Василе Иванович Василаке

Элегия для Анны-Марии (Повесть)

Какой горький у нас обычай — беседовать с усопшим…

Ясунари Кавабата


1

«Ш-ш-ш-ш-у, ш-ш-ш-у…» — ковыль на косогоре. Словно растрепанная грива — то ли лошадь на скаку, то ли как есть трава травой… не знаю даже, как и сказать. Или сама земля, присвистнув, пустилась вскачь?.. В детстве мы выделывали из ковыля всякую всячину. Притащишь, бывало, домой охапку и слышишь — «шорк-шорк» — мама комнату белит. Смотает на скорую руку пучок травы и елозит известкой вверх-вниз, вверх-вниз, «шорк-шорк» — будто хворый в шлепанцах плетется.

А сейчас-то чего он свиристит, ковыль, — боится снова охапкой сена стать? «Ш-ш-ш-ш-у, ш-ш-ш-у…» Вроде как сама земля голос подает…

Стелется у ног ковыль, кивает…

— Тс-с-с… ти-ш-ш-ше… Что, малыш, тут как тут? Зачем явился? Оставь нас — и меня, и того человека, пусть себе спит, ш-ш-ш-ша… Посмотри, и поля здесь те же, и отары бродят, звенит колокольчик, как над тем убитым из баллады. Все как тогда и как всегда… Говоришь, кровь… видел, как текла кровь человеческая? Ну и что? Сколько уж вам говорено-переговорено — для блага людей кровушка-то льется… Правильно! И не раз еще прольется, милый мой. И никого не удивишь, хотя пролили ее тоже люди, и те тоже сражались до победного «во имя добра и во славу Отчизны»… Наверное, им так нравится, да? А ты… глупенький ты, детка. Ну, ступай, ступай, к чему ворошить…

Погоди-ка… Что она тут бормочет, трава? Мне молчать? Почему?.. Малышом окрестила… Какой я ей малыш! Давным-давно уже дед — пятеро внуков, шестой вот-вот появится. И было время, набирался ума у великого Иммануила Канта, штудировал вдоль-поперек его книги и трактаты. Или это не в счет, ковыль, и я остался для тебя «молодым-зеленым»? Хм, «глупенький»…

— Ш-ш-ш-ш-ш-а, ш-ш-ш-а! Деточка, голова твоя седая, как и у меня, сколько уж там осталось, а гляжу, ты все со стариком Кантом в обнимку… Разве ж об этом надо на старости?.. А-а, постой-постой, вспомнил, верно, того солдата? Да-да, было жарко, и был такой же ветер, а он лежал мертвый… И я принял его честь по чести, не оттолкнул — это вам, людям, ничего не стоит отмахнуться походя… Или, скажешь, не так? Ш-ш-ш-ш-у… А придет время — и тебя, маленький, мы успокоим, утешим. Твой Кант давненько уж на кладбище и сам стал ковылем-травою. Всему свой черед, и мне, и тебе…

— Эге, да это что выходит? Трава взялась уму-разуму учить?

— Видишь ли… Ш-ш-ш-ш-а-а!.. Ш-ш-ш-ша… «Говорящий не знает, знающий не говорит». Слыхал про такое? Не трогай меня и молчи. Все проходит…

Ах, вот оно что…

— Стало быть, мы — тлен и суета? Но согласись, ковыль, мимолетное и тленное на земле так же старо, как сама земля. Приходим мы в этот мир, уходим, а я, старик, хочу понять, разобраться — что есть человек? А что — трава. И хочу рассказать… Помнишь, тот человек раскинулся на окровавленном склоне, и я увидел… Ну помнишь, в то утро увидел его и бросился опрометью к селу, а сердце трепыхалось с перепугу: «Побегу… закричу… Там солдат — мертвый, в ковыле! Пойдемте скорее! В траве лежит, вокруг ни души! Ой, скорее бегите, муравьи его закусают!..» Добежал до околицы, ног под собой не чуя, увидел у колодца Каранфила-старшего и крикнул…

Чего тогда испугался? Как растолковать тебе, трава… Что ты знаешь о страхе и боли, о памяти? А сколько еще такого, о чем никогда не узнаешь…

— Ш-ш-ш-ша… Помолчи…

— Будет тебе, уймись… В селе только и было слышно с утра до вечера, что о войне да о смерти, и я выпалил Каранфилу: «Дядя Каранфил! Пойдемте со мной! Там солдат мертвый в ковыле! По нему букашки бегают, кусают…»

А тот — ни с места:

«Чего ты вопишь? Скажи лучше, на кого овец оставил? Ишь, разлетелся и орет посреди дороги, дурень! Что я, глухой? Или я уже для тебя букашка?.. Или тот человек букашка? С каких это пор мы у тебя стали букашками? А ну, пацан, живо отвечай: с чего ты взял, что он мертвый? Кто еще его видел?»

Вспоминая Каранфила, думаю: кто из нас тогда больше был мальчишкой… Разве сам он не как пацан заговорил? Ему о смерти, а он к «букашке» прицепился. Ни годы, ни седины, ни здравомыслие не сделали дядю взрослым. Хотя разве это ему не к лицу? Ведь, пожалуй, и наш великий Кант — тоже великое дитя со своим «Динамизмом».

А я не мог успокоиться.

«Овцы испугались, дядя Каранфил! Да не вру я, чтоб мне провалиться! Пойдемте, сами увидите: солдат на взгорье лежит. Это в сторону села Некунунаць, прямо как упал, так и лежит… Не верите? Овцы паслись в ковыле, набрели и разбежались. Чего, думаю, боятся? — и побежал посмотреть, вижу — лежит, а по лицу муравьи ползают… Ей-богу!»

Разве скажешь яснее, если сердце у тебя дрожит, как птица в силках, а мысли расползаются, как эти самые муравьи… Там, в поле, мертвый… позвать бы кого!.. мураши… а овцы-то разбредутся по степи куда глаза глядят — не сыщешь. Потому что три дня и три ночи гудит от канонады земля, бухают тяжелые орудия. Началась война.

Позавчера, в воскресный день, прямо с утра пораньше, вдруг истошно затрезвонили колокола, а над ярмаркой в Унгенах, над тамошним кладбищем стали рваться снаряды и шрапнель. И взмыли в воздух, к небу, коровы и овцы, прямо с недожеванной жвачкой в зубах. Были они привязаны к забору корчмы, где их новые хозяева только что звенели стаканами, благословляя будущий приплод… И вот теперь, под оглушительный грохот, летели в воздухе — кресты, и копыта, и останки прадедов из развороченных могил…

А что на это скажешь? Смерть пришла в каждый дом, корчится на берегах Прута — с Унген правобережных бьют по Унгенам на левом берегу. Да, третий день…

И после того как снаряды пропахали здесь каждый метр, война вгрызлась в самое сердце Кодр, как тупыми ножницами, искромсала одно за другим села Милешты, Рэдэны, Тимилиуцы…

А этот Каранфил торчит у колодца… Пушкой его с места сдвинуть, что ли? Ну как ему втолковать?

«Да мертвый он, дядя, говорю же вам! Лежит и рукой не шевельнет…»

Поблизости крутился Прикоп, наш сельский дурачок. Была у него манера: стоит кому заговорить с соседом, Прикоп тут как тут — станет столбом и стоит, разиня рот, таращится, будто увидал чудо из чудес. Дядя Каранфил знай свое долдонит:

«Ну что, Вэликэ, значит, из-за этого солдата… а может, просто отдохнуть захотел — устал человек, прилег, его и сморило… Значит, из-за него ты бросил овец… На произвол судьбы, бросил, а? Так выходит, дорогой мой? Овцы, знать бы пора, они, как и ты, пугливы… — выговаривал он с кислой миной. — А растеряются по полям, вовек не докличешься, что нам делать прикажешь — куковать?.. Домой-то с чем заявишься, милок? Страх под мышку прихватишь?»

Услышав такое, сорвался с места дурень Прикоп да как заголосит:

«Э-э-э, смерти-смерти… мертвеца-а-а нашли! — Зазмеилось по улочке облако пыли… И только вопли из него — Э-гей! Мертвецы-мертвецы-ы-ы!..»

Странное дело — село гудит от разговоров о новых напастях, а дядя Каранфил, как видите, человек степенный и рассудительный, знать ничего не желает. Дескать, напасти напастями, а он тут при чем?..

А ведь еще позавчера Ион, сын моей тети Наталицы, как проезжал на военном грузовике с орудием, кричал на всю округу:

— Мэ-мэ-мэ-эй! Родичи Сынджеров, Котялов, бабка Мэфтуляса, Арги-и-ир!.. Кто-то из наших погиб! Эй, кто здесь? Слышите меня?.. Передайте всем, всем! Ищите погибших… И раненые есть, в поле ищите-е-е!..

Мы с дядей Каранфилом тоже слышали его, как слышим сейчас Прикопа. В тот день, когда началась война, сидели на ступеньках погреба, прятались от шрапнели. Рядом блеяли голодные овцы, запертые в загоне. Какое там пастбище — с самого утра стреляют и стреляют без продыху! Самим не до еды, а уж овцы… И тут еще Ион, сын тети Наталицы, кричит что есть мочи, вцепившись в кузов, а его грузовик дребезжит и мчится, пыля, по большому тракту. Идет отступление…

«Ищите их! Найдите!.. Поля-а-а!..»

Теперь, услыхав эту весть от меня, Прикоп-дуралей разносил ее по дворам — как и я только что повторял Каранфилу слова Иона, моего двоюродного брата. Самого Иона взяли в солдаты несколько дней назад, в пятницу перед нынешним воскресеньем, будь оно неладно. Село наше притулилось к самому Пруту, и вслед за Ионом взяли на границу сыновей Сынджеров, Котялов, сына Мэфтулясы, бадю Аргира, а за ними и другие ушли с винтовками на плече. Теперь вот Прикоп-дурачок носится по селу и тормошит народ:

«На помощь! У нас ме-о-ортвые… у нас ра-а-аненые…» И вчера, и позавчера отходили через село войска. Пылища, шум, в полной неразберихе — обозы, машины, подводы… Горемычная наша сторонушка, говорили мы, бедное наше жнивье — что же с ним сделали, а? Ведь хуже кладбища стало… Уж и поле теперь не поле — вытоптанный ток. И по снопам словно колесом проехались, да это уж и не снопы — мертвые тела под солнцем. Ох, дожили… Ох, до лютой годины дожили…

А как иначе скажешь? Тогда, в сорок первом, так оно и было. С первого же дня навалилась на нас война, сколько пришлось перенести…

…Видим — Прикоп-дурачок носится вприпрыжку по улице, а старуха Мэфтуляса кинулась, как была, простоволосая, за ворота и засеменила от двора ко двору:

«О-о-о-ой, люди добрые, помогите, ох-ох-ооо! Один он у меня остался!.. Помогите его найти!..»

Вот ведь дурные вести до чего доводят!.. Два старших ее сына пропали без вести в сороковом. А когда услышала Прикопа, подумала, что и третьего потеряла, последнего. Но разве поверишь этому? Вот и кричала: «Один у меня остался!»

Десятки лет прошли, и опять я слышу шепоток ковыльного поля, вкрадчивое «тише, тиш-ш-ше…». А почему — «тише»? Что, если бы и тогда мы все молчали? Не закричал бы я, пастушок, при виде мертвого, не мельтешил бы Прикоп со своими воплями, не причитала старушка мать, — узнали бы мы имя того павшего? Ведь клич был страшный:

«Бегите!.. Спасайте своих, э-эй, кто есть из родни Сынджеров, Котялов, бабка Мэфтуляса… Арги-ир!..»

Хотя, если хорошенько подумать, что такое эти слова? Большое дело: крикнул, укатил — и след простыл! И сельчане засомневались: откуда, в самом деле, Иону доподлинно все известно? Может, пустил кто-то слух с перепугу, а тот и растрезвонил — у страха глаза велики. Ведь взяли в армию и сыновей Капрару, а из дома Постолаки сына и зятя, и других еще сколько… И потом, если ищет кто своих родичей, само собой, тем грех не пойти. А другим-то чего в пекло лезть? Ну, кинешься за другими очертя голову, а какой толк там от тебя, с голыми руками, против машин с броней и с пулеметами? Да сам пропадешь ни за понюшку! Вон какая каша заварилась: три дня и три ночи рокочут орудия, свистят снаряды и бухают бомбы…

Не бывало еще в наших краях таких битв, с танками и бомбежками, с самолетами-огнеметами.

Всякое видала наша земля — и турки приходили, и татары, и другие вояки без счету, но разве те валились на голову с неба? Какое там!.. Те знали свое — по-волчьи пробирались по ярам и ложбинам, по земле шли и земным промышляли. И все было понятно: раз зашли в твой двор — утащат сковородку с кувшином, уведут телку для себя, жену или дочку — для султана, а сына заберут в янычары именем великого пророка Магомета, у которого, сказывали, кормилось четырнадцать жен, да к тому же, говорят, были среди них и бесплодные…

Что людям оставалось? Поплевав на ладони, перекрестившись, хватали вилы и косы, крушили грабителей топорами — как могли, защищали свой дом, хозяйство, семью… А теперь, пожалуйста, — кружит над головой птица из железа и огнем в тебя плюет. И ведь какой-нибудь час назад та же птица выпустила из своего брюха целый ворох бумажек, будто поземка прошла по двору среди лета. Смотришь, на каждом листке буквы величиной с фасолину: «ПРИШЕЛ ДОЛГОЖДАННЫЙ ЧАС ВАШЕГО ОСВОБОЖДЕНИЯ!» И в том же духе — дальше: «ГРАЖДАНЕ! ВО ИМЯ ГОСПОДА БОГА НАШЕГО И СВЯТОГО КРЕСТА ВЫ СВОБОДНЫ, БРАТЬЯ ПО ВЕРЕ!»

Ах, чтоб тебя!.. Ну куда деваться от такой «свободы»? В овраги, в чащобы, запрятаться поглубже, зарыться головой в палые листья и притаиться, выждать… Думаете, лучше бежать куда кривая вынесет? А железная птица вспорхнет, долбанет тебя в макушку да и освободит на веки вечные… Скажут, бегал тут один… добегался, поминай как звали… И что это за вера такая, что за «братья»? Пришли на твою землю, расположились и тут же норовят тебя самого в землю упечь!..

С улицы доносился плач бабушки Мэфтулясы:

«А-а-а, маленький мо-о-ой, где же о-о-он?..»

Что ты будешь делать, если время такое? Сидишь и ломаешь голову, а ветер налетает и вонзает тебе в уши раскаты взрывов. И первая же мысль: «Что с ним стряслось, с миром?! Ай-яй-яй, вчера еще было все тихо-мирно, и сын дома спал, в постели, а сегодня… Пойди и принеси его убитого, на носилках?» И уже места себе не находишь — неужели, думаешь, на земле тесно стало? Почему людям неймется, нет им покоя в этом мире? Ведь только в последней войне спалило пламенем ее ни много ни мало — полсотни миллионов… Но это было потом, а тогда, на рассвете памятного воскресенья, среди первых услышал я орудийные залпы. И через день увидел первого убитого… А еще через день — холмик и каску. И уж потом вырастали без счету такие же холмики с касками в изголовье. Это — потом, потом… Да, я уже был взрослым, когда исколесил Россию и Польшу, Румынию, и Чехословакию, и Германию, и кладбища из холмиков посещал как гость, которому демонстрируют «ужасы»…

А ковыль все шепчет-лепечет «баюшки-баю»:

— Ш-ш-ша… тихо… молчи… видишь, только мне, траве, ведом мир и беспечность. Собственно, старик, что ты знаешь о смерти? Сегодня… хоть сегодня, старик, хочешь меня послушать? Вот овцы — испокон веков жуют меня… Да, меня, ковыль, — а знают ли хоть что-нибудь о смерти?..

Ну, пристал со своим шелестом-свистом, не отвяжешься…

…В тот день человек лежал, раскинувшись в траве, и по рукам, по лицу сновали муравьи. А овцам — что есть он, что нет, все одно: на миг лишь отпрянули и опять поползли по склону, и опять принялись жевать, жевать…

— Ну и что? — снова встревает ковыль.

— Хватит тебе! Я-то ведь не трава и не овца, в конце концов! И бежал к селу во весь дух: «За что они его убили? Или не стал читать бумажку с буквами-фасолинами? „ВО ИМЯ ГОСПОДА БОГА НАШЕГО И СВЯТОГО КРЕСТА…“»

2

Прибежал я тогда на пастбище, к отаре, а народу толчется возле погибшего — видимо-невидимо! И первое, что услышал, были слова дяди Каранфила:

— Э-э… да он уже вроде того… В самом деле помер, что ли?

Ну и сказанул!.. Будто война — так, причуда чья-то, завихрение, — стало быть, и нечего рассусоливать. А то, что и я, и мой брат Ион, сын тети Наталицы, наделали шуму — так это по собственной глупости. Бестолковый Прикоп, тот пусть хоть оглохнет от своих воплей: «Мертвые! Раненые!..» Но уж кого-кого, а Каранфила не проймешь: «Ну, умер человек — эка невидаль!.. Придет и наш черед. Главное, не спешить, а так, известное дело, все там будем… Чего зря языком молоть…»

Вокруг погибшего толпились мужчины, женщины, дети, переминались в сторонке старики. А я ждал, когда же наконец они падут на колени, как было заведено в старину. Вот-вот дядя Каранфил, как какой-нибудь воинственный римлянин, возгласит: «Граждане! Сей воин пал в неравной битве с ворогом трижды коварным, ибо, суля дружество и свободу, тот подстерег его с неба и наслал огненную смерть. Он пал, защищая родную землю… Давайте же почтим его и предадим земле — и отомстим!..»

А на деле что вышло? Дядя Каранфил кое-как перекрестился, словно от мухи отмахнулся, да промямлил, будто и без того не ясно:

— Да он уже того… вроде как помер…

Скажите теперь, чем он сам лучше Прикопа? Или и здесь что другое кроется? Ведь род людской, сколько помнит себя, войнами да раздорами забавляется и так уж привыкать к ним стал… Так, может, все это и повыветрило из дяди Каранфила дух борьбы? Ну в самом деле, что за охота драться, восставать, если всякие летающие железяки так и метят проткнуть тебе темечко? Воскрес-то, знаете ли, один Христос, и то после удара копья, а попробовал бы он из-под бомбежки вознестись!..

Так что, как говорится, каждому времени свое: лежит мертвое тело… и надо же как к месту — прямо в борозде. Ну и пусть себе лежит, а мы тихохонько-смирнехонько разойдемся по домам. Один только Прикоп здесь, в поле, воин чуть не первым оказался, вон — ощерился и застыл, весь какой-то растопыренный. Вдруг надоело — блеснул по-волчьи глазом и сорвался, как гончая, рыскать по балкам, оврагам, воронкам и рытвинам — не найдется ли какой штуковины-диковины?

А наши все так же хороводились, и у каждого имелось свое соображение:

— А что, если на спину повернуть? Не поймешь, что с ним… Глянуть бы, куда задело…

— Как думаешь, пулей его или осколком?

— Не видишь, что ли, в висок ранило!..

— Что теперь о ранах говорить, бре! Бедняга, должно, и охнуть не успел…

Кому нужна их болтовня! Сунулся было и я вперед:

— Что ж вы стоите, чего ждете? Поднять его надо и отнести, а то муравьи съедят!.. С самого утра лежит… это я его нашел!

Не помню, кто закатил мне подзатыльник:

— А ну, сопляк, марш отсюда! Чего вертишься под ногами? Кто тебя просит?!

Отлетел я в сторону, вижу — перед глазами чей-то подол. А-а, это юбка бабушки Мэфтулясы… Ух, от обиды даже горло тогда свело! Но теперь, когда состарился, кажется мне, что обычными, простыми словами, какие слышишь каждый день… да, вроде отгоняешь на время всякие страхи, горе, скорби! Значит, правы были мои односельчане? Выходит, сказанное слово уже не просто слово, оно становится делом! Еще чуть-чуть — и примутся меня колотить, будто я сам… будто я виноват, что убит этот солдат!

Не знаю, кому я подвернулся под руку, что было у него на уме, только никак не мог выпутаться из Мэфтулясиной юбки… Саму старушку подхватили под руки две женщины — как с креста снятую, от плача совсем она обессилела.

— А-а-а, где же ты, маленький мо-о-ой…

— Потише вы, не слышно ничего! Поглядите сюда… кто-нибудь знает его? Ближе, ближе подходите… Чей он? Да не все сразу!..

Прибежала из села и тетя Наталица: что, сомневались в словах ее сыночка дорогого? Вот, удостоверьтесь: «У нас мертвые, у нас раненые…» И слышим:

— А ну, бабоньки, кто тут в положении — давайте-ка отсюда, нечего глазеть. Еще случится что с перепугу, упаси господи…

А ее двоюродный брат с дядей Каранфилом тоже принялись командовать:

— Должен быть документ! По карманам надо пошарить… Раз он солдат, должен быть и документ, а в нем имя и номер! Как станешь солдатом, тут же страна берет на учет, такой порядок. И дает документ… А ну посмотри там!..

Что же выходило? Разговорами, догадками будто пытались его воскресить? Вот Каранфил сказал: «Да он того… вроде как помер», — и словно начал сомневаться, а так ли уж он мертв, этот человек… И беспокойное: «Дайте мне его документы!» — как иначе истолковать?

А на ветру безучастно раскачивался ковыль, разлетались по степи всхлипы Мэфтулясы, и вдали, в свисте ковыльного марева, видением маячил Прикоп-дурачок…

— Кто его первым нашел, что говорит? Как это было? И что говорил покойный?..

Ну и ну, значит, я успел побеседовать с солдатом! То есть мы сначала перекинулись словечком, он поведал напоследок о своих мытарствах, а потом взял и преставился… По простоте душевной я снова вылез со своим «муравьи его кусали» и, конечно, опять схлопотал затрещину:

— Да сгинь ты наконец, дьявол!.. Что тут крутишься? Сказано — не лезь!..

Вот и пойми их — спрашивают, а сами гонят. Ведь я его первым увидел, не кто-нибудь! Кому лучше знать, как не мне!.. Но тихий плач Мэфтулясы утешал, успокаивал…

— Встань, мой маленький… Отзови-и-ись…

Ах, как ухмыльнулся в это мгновение ковыль!.. Дескать, что, дедуля, давно ли это было — и окрики, и шлепки? Путался под ногами взрослых пастушок, да? Ну и ну… так это на тебя рявкнули тогда — «дьявол»? Хм, дед-дедуган небось не прочь бы снова стать тем дьяволенком, а?..

Замолчи, ковыль! Все я помню, все — и как тетя Наталица на взгорье выступала перед беременными, повествуя о великих делах своего сына:

— А сердце-то… Что мне сердце говорило, милые мои?.. С утра еще маковой росинки во рту не было… Как села за станок ткать… Ох!.. А дело не идет, валится все из рук, хоть умри! За окном громыхает, а как подумаю, где там мой Ион, сердце-то и зайдется. Ох, говорю, сыночек, стреляют в тебя и пушки, и еропланы эти… Говорю, а слезы текут, мочи нет — затворила дверь и давай плакать, думаю, может, полегчает… Вдруг слышу, как из-под земли: «Мама, мама!.. Не плачь, послушай… Столько крови льется, и все понапрасну!..» Ох, горюшко, схоронишься ли от беды? Сдернула защелку, бросилась во двор, на завалинку, и опять слышу, что вы думаете?.. Ион мой на машине! «Мама, кричит, это я, слышишь, мамочка?! Поля обшарьте, поля! У нас мертвые, у нас раненые…» И вот смотрите, лежит, горемыка, убитый… И ведь чей-то сын…

Вдруг она обернулась к востоку, где гудела канонада?

— Разрази вас гром небесный, варвары! Делили-делили землю — не поделили, пропадите вы пропадом, ненасытные! Чтоб эта земля глотки ваши забила, глаза позасыпала!.. Чтоб живьем вас проглотила!.. — И тут же к женщинам: — А вы, уважаемые, что вы стоите? Перекреститесь — прибавления ждете, как бы греха не вышло…

Так они текли, слова… На ковыль никто тогда и не глянул, а сам он высвистывал насмешливо: суетятся, мудрят, хлопочут… все им мало… Была у вас мирная пятница, за ней воскресная ярмарка, и вот свалилось — вторник пришел, вторник сорок первого, с новыми задачками. Люди толпились на холме вокруг мертвого — кому пришло бы в голову прислушиваться? Теребит ветер траву, и пусть себе шелестит, на то она и трава…

— Эй, Сынджеры! Посмотрите-ка хорошенько… Ваши поля здесь неподалеку… Может, кто из братьев сюда подался при отступлении?

Родни у этих Сынджеров видимо-невидимо, одних только братьев семеро, а к ним прибавьте детей, жен, зятьев, племянников…

Из села все шли и шли люди, словно тянуло их сюда, как паломников к святому капищу. Подойдут, сгрудятся, посмотрят на лежащего и, покачав головой, отходят: нет, дескать, не из наших. Но почему-то крестятся, отводят глаза…

— Не наш, кажется…

— Вроде и не Михай… Кто не верит, пусть получше посмотрит…

И опять крестятся, опять отворачиваются — словно оцепенели все. Наконец кто-то из Котялов разозлился:

— Не-ет, не наш, точно вам говорю!.. Кто Аргира хорошо помнит? Кажется, этот на него смахивает, нет?

В таких случаях не обходится без какого-нибудь всезнайки:

— Да что вы!.. Аргир хилый такой был, щуплый… А этот… Вот какой дядила!

Будь убитый вовсе не такой уж «дядила», к этим словам прислушались бы. Почему? Да потому что не было никого у цыгана Аргира, чтоб своим признать, — ни отца-матери, ни жены, ни тети, ни брата с сестрой. Жил бобыль бобылем, «одинокая кукушка, пташка серая», как в песне поется.

А появился он у нас в селе много лет назад. Проходил как-то мимо цыган, остановился на несколько дней подкормиться. Оставалась в котомке горстка-другая муки, пара лепешек, да еще бренчали за спиной точила и несколько долот. Прозвали цыгана «промышленником», потому что из простого куска дерева он выделывал ложки… И какие ложки! Сядешь за стол — крошки в тарелке не останется, уплетешь подчистую.

У тети Наталицы и сейчас еще есть в доме деревянная ложка, из тех липовых, что мастерил когда-то отец Аргира. Сколько раз просил: «Отдай мне ложку, тетя, отнесу в музей, там ее с руками оторвут!» А тетя хмыкала: «Господи боже, музей! Ты как дитя малое… Да кому это нужно? Вот если бы золотая или из серебра — такую хоть куда возьмут…»

И я думал: «Липа… мягкое белое дерево… Мы спешим, обжигаем губы железными ложками, ворчим сгоряча, а она, наверно, подсмеивается и жалеет нас…»

Тогда никто не обращал внимания на чернявого цыганенка. То и дело вертелся тот вокруг верстака с точилом — норовил стащить отцовские долота и ножи, поиграть. А потом растеряет, забудет их где-нибудь в мусорной куче или в навозе. Отец, как водится, отчихвостит пацана и примется проклинать бога, душу и святой крест… Бывало, так разойдется, что не успокоится, пока не помянет и его мать. И кумушки судачили, слыша из-за забора эти проклятия: видно, мать мальчишки еще жива, и отец все не может забыть ее — так ненавидит. Бросила она, наверно, цыгана и ушла на край света с другим…

Прожил он в селе недели две, долбил липовые чурки, менял готовые ложки на муку и яйца… Но смотрел понуро, исподлобья — тосковал, видно, по дороге и по ушедшей жене. Наконец не вытерпел, пошел к хозяину, что жил по соседству — ютился цыган во времянке на окраине, а за постой платил ложками, — и попросил того крестьянина присмотреть дня два-три за сыном, потому что нужно ему уйти — «сил нет, хозяин, все нутро запеклось!»

Ушел Касьян, а мальчишка его остался… Я говорил, кажется, что цыгана звали Касьяном? Нет отца три дня, нет четыре, только на пятый появился — и прямиком в корчму.

— Касьян, что это ты как в воду опущенный? — спрашивает его корчмарь.

— Не было у этого мира матери, дорогой! — отвечает ложкарь. — Налей-ка мне водки…

Взял он чарку, а пить не стал — уткнулся глазами в стакан и глядел долго, пристально, не моргая, будто на дне увидел все грехи свои тяжкие. Подумал еще, подумал, потом мотнул головой:

— Нет, прежде надо с попом поговорить. — Заплатил за стакан, но так и не притронулся. — Жив-здоров вернусь — выпью, — сказал весело. — И попрошу, сохрани его для меня…

Потом уже, по воскресеньям, когда корчма бывала битком набита весельчаками-гуляками, корчмарь поднимал этот полный стакан, осторожно, словно плескалась в нем сама душа цыгана, и в который раз начинал рассказывать историю отца Аргира. Не забывал прибавить и то, что говорили две поповские соседки. Мол, видели они: подошел Касьян-ложкарь к дому попа, покружил вокруг ворот и забора, а тем соседкам показалось, будто собрался милостыню просить, — не исповедоваться же он, цыган, сюда явился… Потом остановился у поповского колодца, у самого забора, и облокотился на сруб… постоял так, постоял, сгорбившись, как над тем нетронутым стаканом, что оставил в корчме, и отвернулся, казалось, уже уйти собирается. Потом прислушался, вроде почудилось что-то: «А-а, вот они где! Опять здесь, на моем пути?.. Эй вы, там, слышите?!» — и бросился, бедный, прямо вниз головой в темень колодца глубиною в пять сажен.

Рассказывая, корчмарь устраивал целое представление для посетителей — пожалуйста, смотрите, этот самый стакан остался невыпитым, и я свидетель! Вот вам крест, Касьян так и сказал: «Сохрани его для меня…» А вы, прошу вас, выпейте за упокой его души, ибо он-то уж не сможет прийти и выпить. И с этим наполненным стаканом корчмарь встречал новых посетителей, а тем, кто уже слышал историю Касьяна, рассказывал вдобавок и свои сны, потому что, знаете ли, чуть не каждую ночь снился ему Касьян. Ох, какой был сон!..

В самой глубине поповского колодца, под зыбким зеркалом воды, виднелась женщина — мать маленького Аргира, а рядом ее белокурый любовник. Потом откуда-то появился Касьян, и вот уже пальцы его на шее у этого белобрысого, и ее, жену, тоже душит.

— Фу-у… Проснулся в холодном поту, — переводил дух корчмарь. — И все оттого, братцы, — сам я видел их на дне колодца, тех двоих, своими глазами видел и кричал… А Касьян тянул меня за руку: «Пойдем, говорит, вместе, вот они!» Ох, и за что мне такое? Черт меня дернул взять деньги за невыпитую водку…

Спросите, к чему все эти подробности? Да к тому, что Аргир остался один-одинешенек и жил, кормясь чужой милостью да жалостью — что откуда перепадет. Попасет кому-нибудь гусят за кусок мамалыги, а как пригонит обратно, видит хозяин — одного гусенка не хватает — и добавит к мамалыге в придачу пару тумаков. На другой день, глядишь, пасет у другого крестьянина овец, вернется вечером — все целы, накормлены и напоены, а хозяин орет: «Ты что натворил? Посмотри на шерсть! Загубил овец, цыганье непутевое!» И правда, бедные овцы — клочка шерсти не осталось, чтоб репейник в нем не запутался…

В конце концов, после вечных неурядиц Аргир стал тенью своего отца-неудачника — так же был озлоблен на мир и так же ругал все подряд богом и божьей матерью, а спросишь почему… Ответит: «Да потому! Сам подумай — был бы у этой жизни хоть какой-то смысл — разве поминали бы в ругательствах имя матери?..»

3

— Кажется, я угадал! Вроде похож он немного на вашего Мишу, нет? — вертелся вокруг и балабонил все тот же благожелатель. — А ну, Котялэ, посмотрите-ка хорошенько… И сложением такой… — И вдруг поперхнулся — Ой, что я говорю… Лицо-то как исковеркано! Его и не узнать, братцы!..

Тут отозвался Георгий Лунгу:

— И куда вы всё спешите, ей-богу… Жил человек, жил, потом смотришь — приказал долго жить. А ты стой и гадай, то ли был он, то ли не был или еще продолжает быть… Надо прежде имя узнать…

— И без имени похороним как миленького! — это из Сынджеров кто-то.

— А я думаю, нельзя без имени хоронить, никак нельзя! Нужно дознаться, кто таков! У всякой твари земной имя есть, как же мы мертвому в этом откажем? И как его земля примет?..

Было лето, стояла жара с дождями, и все живое сгорало в этом пекле, покрывалось землистым, серым налетом. Не приведи бог помереть в такую пору — ищи-свищи охотников могилу копать. Вчера вечером ливень прошел, а сегодня опять зверски печет, под сорок…

— Посмотрите, на виске — вон рана какая! Интересно все-таки, осколок или от пули?

— Хватит болтать, в конце концов! Накройте его и уйдите с богом! — резко одернул мужской голос.

Это средний из Сынджеров, а всего их, как вы знаете, семеро. Говорят, ищут здесь шестого брата, того, что в армию забрали. Где за своего постоять, их водой не разольешь, вот и сейчас все в сборе, как виноградины в грозди — одна к одной. А чтоб поменьше было ахов-охов, накрыли погибшего куском мешковины, — почему бы и простому мешку не стать в поле саваном?..

— Вот что, ребята, пора кончать, — сказал старший Сынджер. — Этак до завтра тут проторчим. Лопаты надо достать, и по-быстрому, как полагается…

— Что, аж на кладбище?

— Какое кладбище — солнце уже заходит, Кто за лопатой сбегает?

— Давайте шевелитесь, стемнеет скоро!

— А-а, где же ты, маленький мо-о-ой…

— Уймись ты, бабка. Ну чего разошлась? — поворачивается к ней старший Сынджер. — Радоваться надо, что не твой сын.

Странные суждения у этих Сынджеров — будто нужна чужая подсказка, чтоб человек радовался…

А тетя Наталица — снова взахлеб о своем сыне:

— А мой Ион, как пошел на войну… «Прощай, мама, говорит. И знай, мама, мертвым буду, а от наших не отстану!» А когда услышала: «У нас мертвые, раненые, по полям ищите!» — забыла, где я, что я, кричу, как не в себе: «Иоане, сыночек, на кого ты меня оставляешь, маму свою!..»

Никто уже не слушает тетю Наталицу, кажется, только ковыль покачивается и поддакивает: «Кто же сомневается… так все и было… именно так он и сказал, твой герой… ш-ш-ш-шу…»

А женщины снова обступили солдата — подъехала из села бабка Сынджеров, подслеповатая и немощная старушка, в чем только душа держится. Ноги давно ей уже отказали, приходится на телеге возить.

— Кристя! А ну-ка помоги мне слезть, — велит она самому младшему. — Так… так… — Уселась на землю, довольная собой, передохнула. — А теперь, Кристя, слушай меня хорошенько. Подойди к покойному и посмотри… Да как следует посмотри, на лицо, в углу рта, слева, нет ли у него там пореза от бритвы? Ох-х, устала я…

Она самая старшая в роде — вынянчила и поставила на ноги всех Сынджеров. Сейчас за ней, как за судьей, последнее слово — признает убитого своим или нет?

— Когда мать его, покойная моя сноха, родила и стала давать ему грудь… — тем временем стянули с солдата старую мешковину. — Сидит женщина, ждет, что сын… а сын не может сосать… — говорила старушка. — Схватилась мать и ну плакать! Прихожу я, вижу это и говорю: «Что ж ты, дитя мое, не радуешься! Вот родила, и теперь есть для чего жить — теперь и смерть придет, а твоя жизнь уже не оборвется, повьется ниточка…» А она отвечает: «Рада я, мама, видит бог, как рада, да не жилец он у меня, сыночек, не сосет…» Говорю ей: «А ну, красавица, дай-ка ему в рот сиську, я погляжу!» А она: «Даю, говорит, мама, а он не берет, не удержит никак. Видите — не получается у него сосать!» И что вижу, милые вы мои? Так и есть, не получается: язык у мальчишки книзу прирос, лежит во рту, как привязанный. Бегом домой, схватила бритву мужа моего покойного, вернулась и велю снохе: «Держи ребенка!..» Хотела разрезать эту пленку, а то остался бы на всю жизнь шепелявым, куда это годится?

Так говорю и сама бритвой орудую, а сноха по глупости бабьей держит ребятенка за голову, увидела бритву и давай дрожать… А он, дурачок, дернулся — и на тебе, получил: задела бритвой… И рот пошире стал — чтоб хватал побольше! Так шрам и остался…

Я стоял, раскрыв рот от удивления… Была у меня дурная привычка в детстве, как у Прикопа, — будто все умное, что я слышал, через рот влетало… Оказывается, человек, когда родится, не только имя получает, но и какую-то свою отметину? Зачем — чтоб с другими не спутали?.. Сейчас, через много лет, еще на ум приходит: а ведь тогда старая Сынджериха вроде как «лекцию» закатила о долге и назначении матери: мол, рожайте, милые, войны как придут, так и уйдут, а человек вечен…

Не нашли у солдата никаких бритвенных порезов на губах… Зато обнаружилось другое — шрам на груди, у самого сердца, след глубокий и давний. И снова ахают и в затылках чешут… Давайте-ка припомним, кого мы знаем из тех… словом, чтоб пырнули человека ножом в грудь чуть не до смерти?

Вдруг воздух словно раскололся на десятки визгов и воплей:

— А-а-а! Скорей сюда!.. Нас убивают!..

— На помощь!.. Убьет!

— Мама!.. Папа!.. А-а-а!

И знаете, чьи крики? Детские! Казалось, покой и тишь полей пронизаны струнами и по ним прошлись пьяные каблуки — задребезжало в воздухе…

«Боже, что там еще? Почему дети кричат? Что еще за изверг объявился?»

Первой увидела тетя Наталица, она у края поля стояла:

— Ой, смотрите! Туда смотрите, в ту сторону! По жнивью Бутнэреску… Немец, немец бежит!

— А-а-а! Мой маленьки-и-ий…

«Что за немец… Какой еще „маленький“?! Успокойся, женщина, твой парень уже на фронте, а вот у нас и впрямь малыши… Да, бежит! Вон — за ребятней гонится… Ну, если этот немец уже с детьми воевать стал, с малыми да глупыми… сейчас мы с ним, иродом, живо разберемся! Мигом уложим…» И кое-кто, горячие головы, бросились в ту сторону.

А ведь что выяснилось? Дети… Было ли когда такое, чтоб дети разумных советов слушали? А свистнет какой-нибудь чокнутый, позабудут все на свете, побегут за ним. Вот и сейчас: сиганул с холма полоумный Прикоп, отправился шастать по оврагам да траншеям, и потянулись за ним дети, как овцы за козлом. Фронт отступил — а ну-ка, чем там можно поживиться?

У края вчера только вырытого окопа набрели на каску, а чуть подальше кто-то споткнулся о солдатский ремень с широченными буквами на пряжке. И какие буквы! Целые буквины — «ГОТ МИТ УНС»! Значит, бог, дескать, везде с нами. А что это за бог такой, если Прикоп повесил его над своим пупом?.. К тому же дурень еще и нахальным стал — бросился на мальчишку с каской — моя! Отдай! Или дашь, или задавлю тебя, затопчу!..

Смотришь, а этих находок чем дальше, тем больше: вон противогаз, там — обрывок маскировочной плащ-палатки, весь в травяных пятнах-разводах. Кому же должно достаться это добро? Само собой, тому, у кого над пупом болтается «Гот мит унс»!

Тут кто-то заверещал от восторга — на дне глубокого рва валялись три винтовки, уйма рассыпанных патронов и связка гранат. Винтовки, как водится, расхватали те, кто постарше и порешительней. А Прикоп что, хуже их? Решил, видно, отобрать одну — вдруг схватил гранаты и давай с гиканьем крутить над головой, как пастух кнутом… Может, это уловка всех беспомощных и слабых? Не одолеешь силой, так хоть запугаешь до полусмерти…

Дети кинулись врассыпную, и Прикоп за ними — напялил на голову балахон из немецкого брезента, ни дать ни взять — пугало огородное. Тут пацаны вконец струхнули и завизжали что было мочи: «Помогите! Нас убивают!»

А тетя Наталица — одно слово, бабий ум, — что ни померещится, тут же выложит:

— Ой, детки наши! На помощь, скорее! Кажется, немец всех их порешит…

А над полем, в белом от зноя воздухе, струился белый шорох ковыля… Предвещал что-то? Ш-ш-ш-ш-шу… ш-ш-ш-у…

Поначалу никто и не обратил внимания, как снова вскрикнула Наталица:

— Воды! Дайте воды!.. Женщине плохо…

Ну откуда здесь, на взгорье, вода? И сама тетя Наталица на себя не похожа — всегда рассудительная и здравая, что с ней? Смотрите, грозит кулаками небесам и клянет солнце:

— Ах ты сатана немилая! Чтоб тебе лопнуть, как стручку поганому! Палит и палит, дьявол, живьем жарит!.. Все как с ума посходили, а чокнутый стал командовать! — И опять просит жалобно — Капельку водички, люди добрые, если можно…

Тогда увидели — катается по земле у ее ног, как в припадке, женщина. Затихла даже старушка Мэфтуляса, не слышно: «А-а-а, мой маленьки-и-ий…» Зато эта бедная женщина… Отчего она рухнула как подкошенная — от солнца, или падучей болезни, или, может, от проклятий тети Наталицы? Бьется в судорогах, как подбитая птица, цепляется за траву, зубами ее раздирает…

— Чтоб тебя разнесло, черным пеплом развеяло!..

А ковылю до нее и дела нет, знай себе посвистывает, как косарь. И песенка чудная какая-то — ни о чем, словно наплевать ему на весь белый свет! От кого же он набрался такого? От солнца?.. Но тогда что им нужно, и солнцу, и ковылю, — хотят вразумить нас, людей? Дескать, судили вы тут, рядили, а к чему пришли?

Да-а… Может, так оно и есть? Вон Прикоп, наш умник, обмотался куском брезента и трусит по жнивью к виноградникам Бутнэреску, а дети… Хо-хо, теперь и дети, и взрослые, словно гончие по следу, несутся за Прикопом, орут и улюлюкают. Но дурачок уж и сам не рад, перепугался и дико завыл от страха… А противогаз и гранаты бренчат на шее, как пустые жестянки…

Кое-кто остался на холме рядом с покойным, но и тех словно оторопь взяла — не сходятся концы с концами, и все тут! Полдня толчемся здесь… И почему плачет эта женщина? Испугалась мертвого тела? Или того сумасшедшего, что бегает по жнивью?

Гляньте-ка, Прикоп опять размахивает своими гранатами, настоящий ганс в травянистой плащ-палатке, в зеленой каске — ну прямо болотное привидение средь бела дня… Не приведи бог, громыхнет — тогда все разом, и дети, и взрослые, и умные с глупыми вперемешку, взлетят к нему окровавленным месивом!

— Арги-и-ир!.. На кого ты меня покидаешь!..

Постойте… А это еще что такое: «Арги-и-ир! На кого ты меня покинул?»

Ах, вот оно что… Вот почему змеится по склону ковыль, хохочет на гребне горы. Будто саван над ее плачем — белый ковыльный смех! А вам не слышна в нем издевка?.. На лице женщины тоже что-то белеет…

— Это кто ж такая, фа?

— Которая плачет? А кто ее знает… Не видишь, что ли, — платком закрылась!

— Может, больная какая, припадок?

— Да помогите же ей подняться!

— Арги-и-и-и-ир!.. Возьми меня с собой! Нету мне без тебя жизни!..

— Ишь ты, как ее скрутило…

Тут и пополз шепоток:

— Ай-яй-яй! Значит, это Аргир, сын Касьяна?

— Да разве ты не поняла — она его любовница!

— Ну и ну, краля!

— Бросьте вы городить, солнцем ее припекло.

— Какое там солнце, кума дорогая! Вот муж ей задаст, припечет палкой! Это же Анна-Мария, жена Митрикэ!

— А корчила из себя, фу-ты ну-ты!

— Как же, недотрога! Знаем мы таких — шуры-муры втихаря…

— Вот тебе и дотрогалась…

— Так это жена Гебана, Анна-Мария?

А я, пацаненок, стоял разинув рот и глотал их бабьи пересуды: «Анна-Мария, Анна-Мария…»

Ага, значит, это Анна-Мария, жена Митруцэ Гебана, их дом третий от дома тети Софронии Ерете. В селе все ее знают, два года живет соломенной вдовой: муж не вернулся в июне сорокового, когда Прут стал границей. Почему не вернулся? Да кто его разберет… Одно известно — был на действительной службе в армии у Карла II, «короля всех румынов», и тот предложил бессарабцам остаться у него служить. Все почти вернулись по домам, а Митрикэ Гебан не пришел. Верность супруги решил испытать или сманил его король капральскими лычками?..

А жена, нате вам: «Арги-и-ир, любимый… не покидай меня!» И вроде уважаемая женщина, достойная, выстрадала свою вдовью участь, ждала на глазах у всех — и вот полюбуйтесь, тает в ковыле от любви к другому, да еще к цыгану! Зовет его просто по имени и молит: «Любимый, возьми с собой, жизни без тебя нет… конец мне…»

Тетя Наталица взялась командовать… Видно, так уж заведено: женщине распоряжаться, а мужчине — выполнять. И никто толком этого не понимает, разве лишь на похоронах да на свадьбах — тут женщинам не перечь. Вот и сейчас.

— Да шевелитесь вы поскорее! — кричит Наталица. — Туда бегите, в кукурузное поле Бутнэреску! Дался им этот сумасшедший, пусть оставят его в покое! Чего на меня-то уставились? Туда смотрите! Иначе и там беды не миновать… Ох, все мы сегодня умом тронулись!..

Как это — «умом тронулись»? Значит, вся нынешняя беготня и говорильня гроша ломаного не стоит?.. Хотя посудите сами: собраться у изголовья мертвого и чесать языком о его любви — разве ж это по-божески?

А в поле люди уже окружили Прикопа… Да какой там Прикоп! Вместо его дурашливой физиономии таращится резиновое рыло противогаза, а пуп сверкает медной бляхой с «гот мит унс». Но никого этим уже не проведешь: обступили, заломили руки — поди знай, что этому полоумному взбредет в башку… надо бы выдрать у него от греха подальше железные погремушки…

Потом я часто думал: что заставило тетю Наталицу отсылать в кукурузное поле всех мужчин? Почему взялась проклинать солнце, а шушуканье отвлекала в сторону жнивья, где гонялись за Прикопом? То ли женское чутье подсказало — плачет женщина по любимому, и оставьте ее, не мешайте… То ли смутила змеиная усмешка ковыля: «Вот, милейшие, как вы живете! Ах, великие праведники!.. А ну, кто мне скажет — кем приходится Анна-Мария этому цыгану? Скосил он ей пшеницу прошлым летом, было дело… И поэтому женщина плачет, да? Ай-яй-яй, лучшего косаря не сыскать!.. А весной подрезал виноградник? Как же, как же… Или все-таки другое вспомнила — как щемило сердце, когда ласкал в постели?.. Скажете, по глупости, жалости бабьей плачет. А как быть с этим: „Любимый, возьми меня с собой“? Ведь не сегодня завтра явится из-за Прута законный ее супруг, Митруцэ Гебан, задаст как следует, и поделом: „Стерва! Ты что же, выбрала меня, чтобы променять на цыгана плюгавого? Хорошо же ты мужа своего ценишь! Вздернуть тебя, суку, мало!..“»

А Митрикэ Гебан вернется, как пить дать вернется!.. Уж не потому ли три дня и три ночи грохочут орудия? Словно чует капрал Гебан: жена-то моя, выходит, тварь распоследняя! Он же распнет ее на воротах, как смушку овечью, и выставит на позор всему селу, чтоб впредь неповадно было, да и другим в науку.

А может, Митруцэ уже пришел? И пока односельчане топчутся в поле, сидит-посиживает во дворе на завалинке и Анну-Марию поджидает: «Где же моя суженая? Я к ней с поздравлением… Ну, милая, как поживаешь?»

А что же сама Анна-Мария? Какие слова найдет женщина в ответ на ползущий шепоток — «любовница цыгана»?

Только и останется: «Арги-и-и-ир, возьми с собой… свет без тебя не мил!..»

4

В опустевшем поле, посреди зеленого жнивья одиноко плакал перепуганный Прикоп-дурачок. Бедняга, не дали поиграть в войну… А здесь, на белом взгорье, сиротливо лежал мертвый солдат, словно укоряя: «Похороните же меня…»

Наконец бабка Сынджеров осенила себя широким, размашистым крестом:

— Чего мы здесь торчим? Кого ждем? Поднимите-ка его… положите на телегу и поехали в село!

С легким сердцем, дружно подхватили его с земли, заботливо уложили на телегу, прикрыли мешковиной. Будто не мертвого везти собрались, а просто человек ушибся или легко ранен… Люди словно очнулись и заговорили наперебой:

— Смотри-ка, сразу ведь и не признаешь! Мне бы и в голову не пришло, что Аргир…

— Да-а, шебутной парень был, чего там говорить…

— Ну, теперь успокоил господь… Отхватит себе хоромы на погосте…

— И куда его, на кладбище повезем, да?

— А что делать, куда же еще? Мертвому на кладбище место, — вздыхает бабка Сынджеров. — Внук мой, может, и такого не узнает… — И усмехается: — Меня-то не забудете здесь, бре?.. А то и я уж одной ногой там…

Усадили ее рядом с солдатом — сама-то давно разучилась ходить — и двинулись как ни в чем не бывало. А Анна-Мария… нарочно поотстала, что ли? Ее уж и не видно за чьими-то спинами. Разве скажешь теперь, что тут было, на взгорье, о чем шушукались? Да и было ли что?..

И вот уже наша похоронная процессия… Думаете, попритихла оттого, что везли мертвого? Дескать, «повсюду смерть витала»? А давайте лучше вспомним, зачем все мы сюда прибежали! Каждый собирался искать своих родичей, раненых и убитых. И что вышло? Огляделись — пустое поле, а все гоняются за никому не нужным придурком по имени Прикоп… Тьфу ты, пропасть!.. Вернулись обратно, на взгорье, дознаться, что тут стряслось… А тут опять черт-те что — срамота, слезы, бабий грех. И вот бредут… А хорошо ли подумали, куда их ноги несут? Ведь что получается — уложили на подводу погибшего красноармейца и везут в село. А в селе, поди, не только Гебан поджидает свою Анну-Марию, но и новая власть все глаза проглядела — куда это запропастились граждане, почему хлебом-солью не встречают?.. Там, значит, власть на новом месте устраивается — и военные, и примария с писарем, и жандармы, а мы к ним заявимся с советским солдатом… Видали?

А ведь в эдакие времена охотники свести счеты всегда найдутся. Известное дело, молчание злобу рождает…

Некий подданный, из самых что ни на есть преданных, уже готовит втихомолку донос: «Хочу довести до вашего сведения, господин жандарм, что гражданин такой-то вместе с гражданином таким-то… В третий день войны после того, как выгнали отсюда коммунистов, эти господа вышли на поля… И знаете, с какой целью? Они искали по пастбищам и оврагам погибших большевиков… Да, господин жандарм, да, и хоронили их, и плакали. А потом еще кричали: „Отомстим за них! Покажем гадам кузькину мать!“, извините за выражение… Хотите знать, что было потом? Они приняли сельского дурачка за немецкого офицера и хотели устроить над ним расправу! Так велика их ненависть к новой власти…»

И вот уже плывут перед глазами погоны того жандарма, что вершил здесь суд в прошлом году, при короле Карле II. «Прошу прощения, господин уважаемый, не совсем так было дело… Вот крест святой, сдались нам эти большевики! Они же наших детей позабирали! Нагрянули посреди ночи, и прямо из теплых постелей — на границу их, к Унгенам, под пули и снаряды. Что было делать нам, родителям? Клянемся, чистая правда, не ждали, не гадали — и вдруг эта война… А тут еще дурачок наш полоумный, Прикоп, совсем с панталыку сбил — как заорет во всю глотку: „Бегите… ваши все мертвые!“ Тут и камень бы прослезился, а каково отцу-матери? А потом он же, дурачок, снова перепугал: схватил гранаты и винтовку да как бросится на нас! И заметьте, угрожал при этом, да-да! Мол, попробуйте только оставить здесь этого большевика и не похоронить, — вас хоронить уже некому будет — как заеду гранатой по макушке!.. Не сойти с этого места, точь-в-точь так и было!.. Ну скажите на милость, в чем мы виноваты? Потому и погнались за ним!.. Возмутились — как посмел дурень в немецкую форму рядиться, да еще большевика выгораживать!.. А остались наши бабы одни, взяли вдруг и ударились в слезы. Вот как оно было!..»

«…Ну и что, если мы мужчины?.. Имеете в виду жену Дмитрия Гебана? Господь с вами, какая там любовь! Какой нож? Мы и слыхом ничего не слыхали!.. Ну помилуйте, откуда нам знать, что у него шрам на груди? Хм, шрамы!.. Кому он вообще нужен, этот цыган? А она первая плакать, эта Анна-Мария, а мы, мужчины… Святой крест, нас там и близко не было — за дурачком гонялись!.. Поди знай, отчего у бабы глаза на мокром месте. Сами-то вы всегда знаете? Вот и мы тоже… А что до этой любви, как вы говорите, господин жандарм, — смешно, ей-богу… Вы бы, я бы… с ней… ну, это другое дело… Но чтоб она с цыганом путалась… Да просто узнала покойника и перепугалась…»

Вот так, не спеша, пережевывая немые монологи, ползет наш кортеж по рытвинам и колдобинам. Каждый заново перебирает историю Анны-Марии, сам себе и судья, и обвиняемый, и защитник. И посмотрите, как чинно, пристойно и безукоризненно выглядят — комар носа не подточит!.. Только скрипнет телега на буграх или споткнется кто-нибудь о комок высохшей земли, и пробегут по спине мурашки — вспомнят, почему плетутся они по ухабистой дороге: «Ох и попали в переплет… Сами хороши: принесла нелегкая недотепу Прикопа, а мы и уши развесили, давай в поле бежать… Вокруг-то одни завистники да злопыхатели, жди от таких добра!.. А с мертвого какой спрос?.. Что, и похоронить его нельзя? Ну, времена пришли… куда ж нам деваться после смерти, как не в землю?..»

Наталица, моя тетя… Нет, молчать — это не для нее, журчит, как горный ручеек. В конце концов, что для женщины власти — уйдут, придут, а ты крутись, как волчок… Слова ее сеются по ветру, и те, что бредут поблизости, клюют их, как куры шелуху от пшеницы.

— Разве скажешь наперед, куда кривая вывезет? Знал бы где упасть — соломки бы подостлал!.. А как оно было, одна я видела! Что ей, бедной, делать? Живет женщина одинокая, безмужняя — какая подмога в хозяйстве? Вот и наняла косаря в прошлом году… А кто будет у нее косить? В селе пришлая, да еще муж за Прутом, в королевской армии. Ну и подвернулся Аргир… Молодо-зелено, разве ж он когда держал косу в руках? И какой, скажите, косарь из цыгана? Он же и понятия не имеет, с чем ее едят, эту косу! И потом, что у молодого — жнивье на уме? А та, бедная, упрашивает: возьмись, парень, уложи ты эти колосья наземь, в долгу не останусь… Давай, хоть как выйдет, одной мне с серпом не управиться, а полоса длинная, зерно осыпается…

Аргир — малый не промах, была не была — ухмыляется… Мол, попытка не пытка, поглядим, хозяйка… Засучил рукава, взял косу, брусок и давай точить… Спрашивается, чего лезть, коли отец его, Касьян, одно умел — ложки долбить? И вообще, цыгану до крестьянских забот-хлопот — что черту до ладана. «Калачом, говорит, не заманишь — что ни день, ройся в навозе… Ха-ха! — смеется. — Видал я ваше хозяйство, лучше в петлю!»

А коса, миленькие мои, возьми да отомсти! Ведь как вышло — соскочила и прямо в грудь впилась! Вот вам и шрам на груди, справа, — это коса отыгралась… А что вы думаете, он не знал даже, как за нее взяться. И держал-то ее, эту косу, справа, не по-людски!..

Еще одна быль-небылица… Шрам ведь был у Аргира слева, у самого сердца! Да не все ли равно — право-лево… Лишь бы отвлечь, заморочить, отвести от Анны-Марии сплетни и шепоток кумушек. Коса, смерть, шрам, цыган… и, как тот бездельник косарь, подсвистывает ковыль над словами людскими.

Лошадь брела шагом, едва переступая. Подходил к концу этот нескончаемый день. Был знойный закат над горой Хыртоп. Впереди процессии, за возницу, восседала слепая парализованная старуха, вместо похоронного катафалка скрипела замызганная телега, а в оглоблях плелась тощая пегая лошаденка… И над всем этим витали догадки и домыслы о человеке, ступившем на последнюю свою тропку. Может, вы объясните, почему поставить точку на этой истории должна была байка тети Наталицы о косаре?

Но вот справа — женский голосок:

— Что-то уж больно красиво она причитала, аж сердце надрывается…

Но тетю Наталицу сейчас не тронь намеками:

— Хе, милая, что они стоят, наши слезы? Большие дела!.. Думаешь, я не плакала? Еще как! И когда под венец шла с мужем моим покойным; тоже плакала… А спроси, отчего — и сама не знаю. Плачу, потому что плачется, и все! Так уж, видать, на роду нам написано.

— Вот и я говорю: так причитает — заслушаешься! — поддакивает другая.

— Ишь, понравилось, смотри на нее, — хмыкнула тетя.

А из села, нам навстречу, шел Михалаки Капрару. Видно, вернулся-таки — еще в субботу отправился в Унгены на ярмарку, ту самую воскресную ярмарку, продать пару волов. Ушел в субботу, обратно вон только сегодня добрался, на третий день. А до Унген рукой подать, три километра всего… Как вы думаете, если человек эти три километра идет три дня, все у него в порядке? Да еще в селе первым делом слышит: «Мертвые… раненые… может, и твой там?»

Теперь брел в сторону взгорья… Разве мог он представить вечером в субботу, какие сальто-мортале выкинет ему воскресное утро? Что волы его пойдут не под молот на бойню, а взмоют к небесам, как ангелы, вперемешку с кладбищенскими крестами, вслед за забором Николая Захарии, к которому привязал их хозяин… А сам хозяин сейчас теребит обрывок привязи на шее и бормочет быстро-быстро, будто не в своем уме:

— Видали, что осталось? — И дергает за веревку. — Вот я, жив, братцы мои, и каким чудом жив! Там палят в белый свет, а я с ног сбился — куда эти чертовы волы подевались? Веревка вот от них… Ходил-ходил — и все не пойму никак, что к чему. Три дня подряд рыскал, под бомбами, как под дождиком… Ну, думаю, не найду скотину — сгодится эта веревка мне на петлю. А идти страшно, не приведи господи: ступнешь — и земля стонет, почитай, половина Унген, того, под развалинами. Живьем засыпало… Видали такую ярмарку? Ходил-ходил, пить хочется — невмоготу, и уже сумерки, а где колодец, не найду… Вспомнил, во дворе у лавочницы Рухлы колонка. Знаете ее дом? Прямо перед церковью, в восемь окон… Прихожу туда, а дом как ветром сдуло! Смотрю, что такое? Голый пустырь, хоть шаром покати. А на углу старая акация, так на самой верхушке, вижу, кресло мадам Рухлы — качается, как плетеная люлька… А мне впотьмах черт-те что померещилось, ну и зову: «Сударыня! Рухла! Добрый вечер, вы меня слышите?!» Кричу и не слышу. Себя самого не слышу! Верите ли, совсем голоса не слышу… Ну скажите, не пора петлю вязать? Уже кресло забралось на дерево перед святой церковью! Теперь… Да, что я говорю… слышите, кто-то поет? Что это за песня? Самое время запеть, правда?..

Заходит солнце. Наверно, где-то в теплых краях какой-нибудь араб-бедуин слез со своего верблюда и пристроился на бархане, бьет челом своему аллаху: о алла-иль-алла… великий и всемогущий, дай нам, аллах, мира… только мира прошу, все прочее приложится… А Михалаки Капрару здесь, на взгорье, совсем о другом запел: о волы… если б вы знали, какие были у него волы… как теперь жить ему без этих волов?

Неужто же таким отпеванием мы спровадим Аргира на вечный покой?

Правда, нельзя не воздать хвалу обители этого нашего вечного покоя — лучше не сыщешь, будьте уверены… Да, кладбище — наша гордость! Самый тенистый закуток в округе, и трава здесь густая, сочная, бархатистая. Питают ее соки земли, корни жадно сосут влагу из усопших вдов, младенцев, жилистых спин бедняков, мозгов старосты и отставного пристава… О-го-го, такой травы поискать — хоть священной ее провозгласи и пропиши незрячим как лекарство. Спросите, будет ли в самом деле от нее прок? Так ведь уже есть… Сторож кладбища пасет на ней своих коз. Нашему сторожу Василию Бану под восемьдесят, похоронил уже трех законных супруг и женился на четвертой, а все потому, что каждое утро пьет жирное молоко своих коз, откормленных на кладбищенской траве.

Вот он маячит у своих ворот: дорога на кладбище проходит через его двор. Нет, не подумайте, Бану не против похоронить еще одного! Идите ищите место, если есть нужда, но для порядка не мешало бы объяснить, что к чему, согласны? Он и приподнял мешковину на телеге.

— Так-так… Вижу, не порожняком. И кто же это такой? Кого вы мне привезли? Я тут сижу, мне ничего не сообщают… И кто его хоронить будет, где родственники?..

Вот вам пожалуйста, ожил древний мифический Харон: так-так, что тут у вас? Еще один богу душу отдал? Куда ж его втиснуть? Ну-ка, ну-ка, поглядим, что за поклажа…

А мои односельчане… лица у них запылились, цветом сравнялись с ковылем, степной полынью, и за день каждый успел перебрать свое житье-бытье… Думать-то они усердно думали, пыхтели с непривычки, но сумбура в голове от тех усилий немного поубавилось. Как ты сладишь с ней, с этой жизнью, если она такие фортели выбрасывает… А тут еще стоит над душой этот сторож, и надо растолковывать: вот, Василий, видишь, нашли в поле убитого. К тебе привезли, похоронить. А кто таков… погляди сам — солдат как солдат, лежит, и все тут…

— Хм, все, да не все! — бубнит Бану. — Не видите, что ли, как одет? Или это уже не гимнастерка?! А пятиконечная звездочка — скажете, не знак антихристов? — восклицает он. — Кто позволит на кладбище нашей веры…

— Послушай, Василий, сам ты антихрист! — заворчала Сынджериха. — Что ж его, на свалку, в овраг?

— Хорошо, человек… Все мы люди. А что, обычаи наши забыты? Почему молчит звонарь? Почему я колоколов не слышу? Ведь ушел из жизни человек! Этак всякий подумает бог знает что: ни священника, ни колоколов, ни причитаний… Выходит, вы его убили, вот и все!

Вот что делает с человеком козье молоко из травы погоста! И он не пускает нас во двор. Ты посмотри на него — ни дать ни взять, благочестивей… Ах, Василий, а не плеснуть ли тебе в лицо молоко? То безбожное молоко, которое цедишь по утрам от своих сытых коз? Уж кто-кто, а этот старикан знает дело, своего не упустит…

Тут старая Сынджериха залопотала наперебой с тетей Наталицей:

— Какие еще колокола, старый ты козел! Не слышишь, как стреляют? Какие тебе кладбища! Вон, земля ходуном ходит!.. Оглох, что ли, тут у себя, на своем кладбище? Попа ему подавай!.. Где мы возьмем тебе попов?!

Но они только подлили масла в огонь.

— Да, уважаемые, согласен, — оживился Бану, наш Харон. — А скажите, сами-то не забыли, что крещеные от рожденья? Что-то никто даже не перекрестился… Значит, и вы… Или вы первый раз на кладбище?.. Или вы тоже — большевики?! Привезли, мол, получи, Василий. А что, где его могила? Нет?.. Я ее копать буду, да? А гроб? Что за умник додумался — везти покойника без гроба. И потом, с каких это пор стали хоронить по ночам?! Вы сами варвары, вот вы кто! А еще туда же, за мораль принялись…

Вот тебе и на! Выходит, все мы маху дали… И пожалуй, он прав: как можно хоронить убитого ночью, украдкой! Разве это наших рук дело? Тогда нечего скрывать и прятаться… Ведь если этот красноармеец и впрямь Аргир, почему не похоронить его как заведено, с отпеванием и при свете дня?

Другое дело — отец его, Касьян. Ложкарь был пришлым, к тому же цыган, нехристь, да еще и руки на себя наложил — куда такого на кладбище? Конечно, поп велел похоронить его в поле, на меже. Эта межа отделяла наши земли от соседнего села Унцешты. Одно время повадились было к нам соседи таскать кукурузу по ночам. А ведь всем известно — на межах да на распутьях нечистая сила. Теперь пусть только сунутся — мертвый Касьян выскочит из могилы, обернется вурдалаком и задаст им такую взбучку — живо всякую охоту отобьет!.. Так, поразмыслив, крестьяне согласились с решением попа.

А здесь, у ворот кладбища, уговаривали Бану:

— Послушай, Василий… А тебя, скажи, другой конец ждет? Будь человеком, сделай доброе дело, укрой до утра на кладбище. А уж мы в долгу не останемся…

Вот с этого и надо было начинать… По длинной узкой дороге телега проехала к маленькой сторожке, в нее и перенесли солдата. Эта сторожка у нас вроде чулана, здесь мы оставляем обычно всякие черепки, когда заходим прибрать на могилках, — сломанную цапку, погнутую лопату или серпок, выщербленный топорик или еще что-нибудь… К делу они давно непригодны, разве ребятишкам сойдет для забавы. Да никто и не позарится на такое добро — вон даже с кладбищенской травой им не сладить, все заполонила. По ночам эта трава танцует под луной, как фея в своих владениях. Чем не ковыль? И она подтрунивает над жизнью, так же как ухмыляется по утрам Василий Бану, когда потягивает парное молоко из-под сытых мохнатых коз.

И вот завтра эта жирная черно-зеленая трава распахнет свои ладони для Аргира. Она оплетет его, обовьет и примется лизать своим холодным собачьим языком… И поведает в тиши, что так же рассеяна по земле, как неприкаянное цыганское племя… И как у тебя, цыган, нет у нее крыши над головой, ни бога нет, ни кладбищ, и некому отпевать на похоронах… Теперь не разлучат вас, солдат, твои осколки и пули, снаряды и даже гром небесный… А ты забудешь свой цыганский бубен, забудешь собаку — верного друга на путях-дорогах, — трава тебя и обнимет, и оближет по-собачьи, как требует наш стародавний обычай.

Опустилась ночь… Каково сейчас тем неузнанным, ненайденным, неизвестным, которых разметало невесть где по земле в этот третий день войны? Кто обнимает их — ветер, темень, дождь, луна? Или такая же трава?.. Кому оплакать их бесприютные души на Днестре, Буге, на Дону?..

Может быть, это для них когда-то безвестный пастух сложил «Миорицу»?

А на свадьбе моей упала звезда…

Солнце и луна держали над главой

Венец венчальный,

Ели и тополя были моими дружками,

И птицы — моими музыкантами…

Тем временем в кладбищенской сторожке загорелась лампадка. Правда, Василию Бану сейчас не до стихов, да и не слыхал он никогда этой баллады. Маленькими сверлящими глазками ощупывает солдата. Сторожка крошечная, тесная, строили ее, что называется, «с миру по нитке», на скупые крестьянские гроши. В стене пробито подслеповатое окошко в ладонь величиной, даже в полдень в комнатушку не проглядывает солнце, и в полутьме тихо потрескивает лампадка.

— Э-э, братцы, кажется, влипли мы! — восклицает вдруг Бану. — А ну как он из большевиков, да еще какой-нибудь политрук? Прибегут из примарии с обыском; «Что тут у тебя за покойник, а ну показывай!» Выходит, я по вашей милости укрывательством занимаюсь? Очень мне надо… За такие дела по головке не погладят…

Никому еще невдомек, что у сторожа на уме. Он увидел отличные, новехонькие сапоги на ногах Аргира.

Знаете, при таких разговорах ни к чему лишние уши. Отозвали Василия за сторожку, подальше вглубь, за деревья, чуть не силой отвели. Братья Сынджеры и мой дядя Георгий Лунгу взялись что-то доказывать — окружили, руками размахивают… Голоса-то слышны, а слов не разберешь. Зато Бану отвечает громко, как бы беря в свидетели и нас, и кресты кладбищенские.

— Вот именно потому что идет война! — не сдается он. — И я несу ответственность, потому что на службе! Не меньше каждого из генералов, ведь армии-то у нас разные? А если немецкий патруль забредет? Что я скажу — это мой племянник?!

— Господи… — перекрестилась тетя Наталица, — как быть-то, а? И куда деваться мертвым, как не в землю… Бедные наши головушки, что нас ждет?

Тут Сынджеров осенило: да ведь кладбище для Бану — это его лавка! Не будь кладбища, из чего гнал бы он свой самогон? И в один голос:

— Мы отвечаем! А ну, старик, найдется у тебя стакан самогону? Тащи-ка сюда! Наливай, чего тут канителиться… Сбегай по-быстрому, некогда нам рассиживаться!

Как чисты и красивы были мы на взгорье! Ты, ковыль, и бездонное небо над тобой, и горячее солнце, и в лучах его — бессловесные овцы рядом с «греховодницей» Анной-Марией… И с дурачком нашим Прикопом, с его гранатами и противогазами, и проклятиями тети Наталицы, с глупыми, наивными моими призывами, с горестным причитанием Мэфтулясы, о котором никто теперь и не вспомнит!..

Кто же плетет эту невидимую хитрую паутину из ханжества и слез, вздохов и исповедей?.. Путались мы в ней, путались и добрались, как видите, от мертвого тела к водке! Пришли на кладбище, смотрим — «лавка»… Постучались — как не завернешь по дороге? Где еще душу свою поуспокоишь, перестанешь воевать с миром и людьми?.. Конечно, здесь, провозгласив вечное «такова жизнь!..»

Почему именно у Бану открыта эта «лавка»? А очень просто. Думаете, деды и прадеды наши только на сено годятся для коз Василия Бану? Как бы не так… Нет, оттуда, из недр земных, они приглядывают за нами, как няньки, советы подают, остерегают от ошибок… а то и на выходку какую подтолкнут… А что вы удивляетесь — тут целая круговерть!

Над свежей могилой сажают обычно какое-нибудь фруктовое дерево, сливу или вишню, шелковицу, черешню — раздолье что птицам, что детям. А ребятишкам много ли надо — куснут мякоть раз-другой, косточку бросят… И не успеешь оглянуться — уже зеленеет молодое деревце, а еще года через два Василий собирает урожай. И что вы думаете, гонит из этого урожая по целой бочке сливянки и вишневки. Не по дням, а по часам питье набирает крепость, а все потому, что плоды наливались соком из самой кромешной глубины.

А дальше, своим чередом, через эту миротворную влагу и выкажет себя норов наших пращуров. Вот пришел ты, скажем, прибрать, присмотреть за дедовской могилой — ограду подправить, цветы полить, да мало ли чего. Ну и, покидая место, где дед почивает вечным сном, конечно, доволен собой — и обычай уважил, и предка навестил, отдал дань почтения. А то порой и над собственной участью призадумаешься… Обратно идешь, само собой, снова через двор Василия Бану. Тут невольно припомнится — а ведь у старика водилась отменная сливянка…

— Слышь, дед Василий, не нальешь чекушку? Заплачу, небось не даром! Стариков своих хочу помянуть, Земля им пухом…

Сядешь за стол благостный и растроганный, с мыслями о бренности земного… А цуйка Василия Бану забористая, аж дух захватывает, в ней терпкая сладость того дерева, чьи корни добрались до самого сердца твоего деда-прадеда. И не заметишь, как с первого же стакана пустишься не деда вспоминать, а того политикана, который в свое время ловко его надул. Ну а после второго захода — только тронь:

— Ух, черт бы побрал, одни жулики кругом, ничем их не вытравишь! В прошлую пятницу мельник обсчитал, пшеницу мерили на весах… Или вот межа… еще дед мне собственноручно застолбил. И кто, ты думаешь, ее ночью перепахал? Да Тудор, мой родной брат! Так ему, оборванцу, мало — взял и столб втихаря перенес, отхватил шмат земли!.. Чтоб ему так-переэтак, брат называется!

Тут без поддержки, будь уверен, не останешься:

— И не говори!.. эту жизнь! Пора уже топор в руки брать!..

Вот вам и наука… успокоил душу, называется! Опрокинешь стакан, а дед тут как тут, ухмыляется из тартарары: что, внучек, поладил с миром?.. Вот тебе мой букварь, учись читать, милый, — пока только по складам разбираешь…

5

Итак, подходил к концу третий день, и кладбище надевало свой ночной балахон. Вечерело, вот-вот опустятся сумерки.

На завалинке у дома Василия Бану сидели Георгий Лунгу, сам Василий, братья Сынджеры и потягивали хмельную настойку. Выходило что-то вроде поминок по усопшему, мужчины подозвали и тетю Наталицу — она стояла в сторонке, — пусть тоже поднимет стакан за упокой его души.

Где-то за перелеском, в соседнем селе Вулпешты, слышно было, как покрикивал патруль, ревел какой-то теленок, видно по корове, лаяли собаки. Только в тесной и темной каморке кладбища лежал солдат со звездой на пилотке. Тревогой веяло по округе.

То ли от тех далеких звуков, то ли от тревоги, разлитой в воздухе, но на сей раз стакан цуйки поунял буйный нрав Сынджеров. Кстати, осталось здесь от шестерых трое. Пришел черед Георгия Лунгу проникновенным родительским словом напутствовать душу солдата, и он сказал:

— Вот оно как, Аргир… Жил ты тихо, незаметно, никому глаза не мозолил. А стоило умереть — и стал ГЕРОЕМ.

— Чего это ты, Георгий? — покосился на него Бану. — Смерть — это случай, бре… орел или решка, вот что я скажу, и никого не касается, кроме тебя самого…

— Не-ет! — упрямо протянул Лунгу. — Как же так, земля не принимает нашего односельчанина! А если с кем из нас такое случится, да хоть с тобой, Василий, — тебе это понравится? Тут, братцы, ИСТОРИЯ впуталась, да! И я готов… Вот что я подумал, ребята… Надо послать королю Карлу телеграмму от нас, живых… Так, мол, и так, ваше величество, не уразумеем мы одной штуки: жил на земле человек, не без греха, конечно, как все мы, грешные… Но почему не заслужил он похорон?

Василий Бану заерзал на своей завалинке:

— Ну, Георгий, совсем спятил на старости лет? Да по тебе тюрьма давно плачет, сядешь за милую душу! Тоже мне, герой нашелся — соображать надо, война, между прочим, идет, и у меня солдат в сторожке. А через пять минут нагрянут немцы — схлопочем как пить дать! Та-ак… — Он вдруг дернул Лунгу за полу пиджака. — Что это за пиджак, Георгий, скажи мне? Смотри, одни прорехи, ветер гуляет… Это называется пиджак? Снимай быстренько!.. Слушай, поносил — дай другому! А ты, Петро Сынджер, штаны скидывай, ничего — лето, тепло, в кальсонах домой дойдешь, проветришься… Та-ак… Кто это ляпнул, что на кладбище непорядок? Ну, где этот военный, покажите мне его! Ты его видел, Георгий?.. Да, а на голову у меня шапка найдется… Раз-два, и в три счета — все мы теперь штатские, люди мирные! Поняли?

Пожалуй, не очень-то они поняли… Да много ли его надо, ума, чтоб ухватиться за соломинку? Нашелся выход, ну и слава богу. Поднялись, кряхтя, с завалинки, потоптались, побурчали и двинулись к сторожке. Великая штука эта бановская цуйка, смотрите — все распри как рукой сняло.

Да, но сам-то Василий, а? Голова!.. Его захватила собственная идея, не остановишь:

— А придет патруль, скажу: «Здравия желаем, господин патруль! Разрешите доложить — на моем участке все тихо и мирно, граждане, как им положено, спят мертвецким сном. Ах да, есть у нас пополнение, новичок — угодил тут один под шрапнель. Из наших, местный… бедняга, ни кола ни двора… ловил мотыльков в поле, попал под обстрел… Зашел поплакаться — обидно, мол, все мотыльки куда-то подевались, не повезло… Правда, не сам пришел… А что остается? Жил один-одинешенек, своих никого… куда податься, коли уже мертв? Да в компанию к тутошним! Вот и лежит-полеживает, приема дожидается к святому Петру-ключнику. А прием — это яма… а яму копать надо, а для этого нужны живые, и вот, господин патруль, вижу я, придется самому за лопату браться, потому что вы военные, и вам воевать надо!..» — И вдруг Бану запнулся, словно обмяк: — Эх, братцы вы мои, эта жизнь… чтоб ей пусто было… Чем черт не шутит, может, вовсе и не ваш Аргир!

Тетя Наталица даже споткнулась:

— Ой, что ты, дядя Василий! Не лишнего хлебнул?.. Кого ж мы хороним, как не Аргира?

— Э-э, Наталья, ты сперва поживи с мое, да посиди тут на кладбище лет пятьдесят с хвостиком, да похорони полсела… наглядишься…

Тем временем скрипнула дверь сторожки, мигнула лампадка, и Бану прищурился: так и есть, сапоги что надо — хромовые, пару раз надеванные, не больше…

— Н-да, — угрюмо буркнул он, — придется ему и обувь сменить, сам этим займусь.

Василий, как и Георгий Лунгу, прошел в пехоте первую мировую, а какой солдат не знает — русскому сапогу износу нет! А если к тому же твоя латаная-перелатаная обувка расползлась, правый вон каши просит… Разве это дело — живому пропадай, а мертвый в обновке?..

Услышав такое, тетя Наталица вздохнула и перекрестилась. Слава богу, потихоньку-полегоньку, неприметно, как бы невзначай, все становится на свои места. Теперь можно быть спокойным — Аргира похоронят, и притом по обряду, как христианина. А старик Бану доволен, и он внакладе не остался — и цуйка, и сапоги… Харон — что надо!

Что до жизни со смертью, то они тоже тихохонько разбрелись по своим углам. А люди, которые прибежали днем на поле, сейчас, должно быть, ворочаются в забытьи на подушках и видят сны…

Расходимся и мы по домам, чтобы улегся наконец этот суматошный день. Тетя Наталица взяла меня за руку:

— Давай зайдем к маме, скажу, будешь у меня спать.

Дом ее пустой, темный… Неужели тетя боится оставаться одна?

В комнате она зажгла лампу, потом лампадку под иконами и села. Прислонилась к стене, сгорбившись, а руки утонули в складках подола:

— Спи, мой маленький…

Только-только я закрыл глаза, как слышу: «Ионикэ, где же ты, сыночек… — И еще громче: — Когда ж это все кончится, господи! Дождусь ли?»

…И уже утро. Тетя так и не легла, все ходила по комнате, то прикручивала фитиль у лампы, то снова прибавляла света и что-то бормотала… Видно, ждала — не постучит ли ее Ионикэ раненый? Или, бог даст, цел и невредим придет… Война войной, а о чем думает мать? Только бы сын жив остался! А эта война… Ей только три дня, и никто не знает, чья возьмет… И все равно, — господи, пусть он вернется к маме своей, в дом, где родился… Однако вспомните, как повторяла в поле слова сына: «Хоть и мертвый, мама, от наших ни за что не отстану!..» Разве не гордилась своим Ионом?

— Кто там? — Она уже в сенях, слышно, как лязгнул засов.

— Лелика, ох… я это! Ой, не знаю, что делать, в примарию зовут, лелика!.. Узнали, видно, что плакала там… в поле…

Голос Анны-Марии дрожит. Это она прибежала, запыхавшись, ни свет ни заря. А голос ее ни с чьим не спутаешь — зовущий и настороженный, чуткий — как ушко лесной косули.

Тетя приводит ее в комнату. Молчит… Потушила подслеповатую лампу — накоптила за ночь.

— Донес на тебя кто-то, точно! — наконец выговаривает она. — Неужели это Бану отмочил?

— О, и что на меня нашло тогда, ума не приложу! Ох-ох-ох… — сетует Анна-Мария.

— Ладно, погоди ныть…

Иначе тетя не может: стоит кому попасть в передрягу, готова грудью защитить.

— Кто за тобой приходил?

— Да вчера несколько раз звали. Искали меня, а я там была… знаете, где я была…

И сейчас вижу я Анну-Марию такой, как была она в то утро: изможденное сухое тело, худое в рябинках лицо, щеку захлестнул черный платок… А тогда не укладывалось в голове: «И она тоже… тоже совсем другая стала!..»

— А примарем опять Горинчоя поставят, что в сороковом был, — лепечет Анна-Мария. — Соседка сказала: все до одного вернулись из-за Прута — и писарь, и старший жандарм… А этот Горинчой — он свояк вам, лелика… Может, сходили бы со мной, замолвили словечко…

— Вот что… — тетя сняла нагар с замигавшей лампадки. — Иди смело и ничего не бойся! А спросят, почему плакала, скажи: «Такая уж уродилась — дура!» И все, этого и держись. Сразу вместе придем — не поверят. А сама говори: «Не могу, дескать, вижу покойника — тут же слезы градом… А вчера, когда везли солдата мертвого, вспомнила мужа своего, Митруцэ… как призвали в армию на службу, так и канул, ни слуху ни духу… Где, бедный, скитается? Может, тоже где-то мертвый лежит! Что ж теперь, и поплакать нельзя?.. — у тети скривилось лицо, как от плача, будто она сама только что мужа потеряла. — Горе мне, ни детей нет, ни мужа… Два года пропадает, куда вы его дели?! О-ох, Митруцэ мой, Митруцэ!.. Верните мне его!..» — И опять, как ни в чем не бывало, наставляет: — Поняла? А в случае чего пусть меня зовут, я им выложу!.. Бестолочи вы, скажу, сцепились по-собачьи друг с другом… научились резать, а как рожать — так нам, бабам?..

И тетю Наталицу не узнать, как подменили. От страха смелости прибавилось? Или от боли душевной? Кто скажет, откуда берется женское притворство? Может, ковыль в утренней росе, тяжелой, как вдовьи слезы? Не он ли твердил: «Жизнь человеческая — былинка»? А как же истина, почему молчит? Или она тоже притворяется?..

— Ну, пойду я…

Но Анна-Мария еще постояла в нерешительности, тихо вздохнула:

— Ох, помоги мне матерь пресвятая богородица-а-а… Поможет ли пресвятая мать?.. «А где же ковыль? — думаю я уже дедом, с Иммануилом Кантом в седой башке. — На кого уповать? На ковыль, на Канта? А на кого еще надеяться, если в себе сил больше не осталось?.. На комья глины у дороги, высохшей после дождя? На эту серую землю? Или на солнце, пока светит?..»

— Иди, иди! — подгоняет Анну-Марию тетя Наталица. — Ступай и не бойся, авось бог еще есть на свете… — И переводит дух: — А то и мне пора, надо свечек прихватить, пойду на кладбище…

6

На кладбище тихо, только шоркают о землю лопаты: яма для могилы почти готова. Копали ее по очереди: два брата Сынджера, из всей оравы самые сговорчивые, Георгий Лунгу — ну, ему сам бог велел и мама на свет родила, чтоб помогал да выручал, — и Михалаки Капрару… Он, бедняга, так и не очухался после того, как увидел на акации кресло лавочницы Рухлы перед церковью. Старик до утра кружил вокруг сторожки, видно, ночных духов гонял, а на рассвете подхватился и без устали, как заведенный, принялся копать могилу.

Солнце уже поднялось, когда явился Василий Бану с несравненной цуйкой под мышкой. Не здороваясь ни с кем, как заведено на кладбище, заговорил:

— Кто его знает, может, оно и так, может, и этак… Ну, работнички, давайте за упокой его души!.. — Поставил бутылку на краю ямы и от щедрот своих воодушевился — А что сейчас было — умора! Хе-хе… Сидел вчера и думал: «Боже, боже, пути твои неисповедимы, какими чудесами нас пичкаешь!» Мария-то Магдалина евангельская, слыхали? — шлюхой уличной была… А ее в святые определили! Что ж получается? Идем мы в церковь грехи свои замаливать и первым делом ей, грешнице, ноги целуем…

У большого сиреневого куста зияет яма в рост человека… Святая была потаскухой?! Заступы и кирки прямо обмерли, слыша такие речи. Святая?..

— Помните Анну-Марию, сноху старика Гебана? Из Унцешт родом, за Митрикэ вышла…

Лица копавших серы от перелопаченной земли, измучены бессонной ночью, а тут чьи-то снохи… Бану уточняет:

— Георгий, — повернулся он к старшему, — это та, что причитала… Ты ж был вчера в поле? Митрикэ-то, говорят, в люди выбился, успел капралом заделаться… В сороковом только Гебан да Ион Платон не вернулись из-за Прута, у твоего приятеля служить остались, у короля Карла, — хмыкает Бану. — А дом их у самой долины, по соседству со Скрипкару…

— Давай покороче, дядя!

Младший Сынджер со всего маху вогнал лопату в землю, аж рукоятка задребезжала.

— Так она с наградой уже, эта Анна-Мария! — дернул плечом Бану, будто вот-вот пиджак сползет. — Иду я к звонарю узнать, вернулся ли батюшка Думитру, а он навстречу, прямо из примарии. Ну, дела! Фэлиштяну, бывшего председателя, засадили под замок — мол, кто его просил раздавать землю голытьбе. Ну и вот, заходит звонарь в сени, а из кабинета примаря женщину выносят, еле дышит… Что такое? В обморок, говорят, упала, прямо в кабинете… Больная, что ли? Нет, говорят, награду получила. Надо же — ее поздравляют, а она — хлоп! — и на пол. Звонарь говорит: награда, видать, тяжела, если ноги не несут. А примарь: «Нет, отвечает, просто дура, мозги куриные, не понимает, что такое медаль… Вызвал я ее и вежливо так говорю: „Примите наши соболезнования, так и так… На ваше имя поступила телеграмма от генерала-маршала его превосходительства господина Антонеску. Ваш супруг Гебан Думитру сын Иона при взятии городишка Скуляны удостоился славы тех, что пали за родину и воссоединение румынской нации!“» — И Бану ощерился: — Хе-е… Отхватила себе баба, а? Вместо мужика…

Михалаки Капрару как стоял в яме, так и закатил глаза к небу и размашисто перекрестился. А братья Сынджеры ошалело уставились друг на друга, словно подумали, что роют могилу для самих себя.

А Бану не унимается:

— Ну, теперь как пить дать пенсию получит, звонарь шепнул по секрету. Молодая, детей нет… Дура, чего бы я в обморок падал? Бабьи финти-минти… Да, слаб человек, давно говорю, то ли дело коза: хвост по ветру и доится… Ну, чего глаза вылупили, пейте, или зря принес?..


…Много-много лет прошло, и снова вижу ковыль на взгорье… Белые клоки треплются по ветру, как седые космы кладбищенского сторожа Василия Бану, и так же освистывают все, что подвернется. А я никак в толк не возьму — чего он хочет? Видно, так мы с ним и не сговоримся — вон солнце, на что уж могучее светило, и то не знает, как подступиться — заискивает, ластится, а ковыль знай себе подсмеивается и мурлычет:

Послушай, смерть-жизнь, ты куда идешь?

Если кости мои побелели,

Солнце меня гложет, рвет зубами.

Если коса забыла меня срезать,

Холода меня скосят.

Скажи, человек, — зачем ты меня рвешь?

Хочешь сплести себе венец?

На, держи, вот тебе венец,

Вот ты уже и безумец —

Мало тебе, еще чего-то захотел?

Вот я пеплом стал,

Вот я ветром стал!

Иди сюда, усни на моей груди…

Эй, жизнь-смерть, ну куда ты, куда?

Вот и весь ковыльный сказ… Что ж, пусть себе тешится, пусть распевает во всю глотку! У людей ведь все по-другому — полюбит, поплачет, приласкает… А когда не любишь да не плачешь — живешь ли?

А прожитые годы… Что вам сказать… Это же трава!

А Аргир, оказывается, жив-здоров, чего и нам желает, и шлет привет землякам. И не просто привет, а даже просьбу (через одного здешнего передал) — если можно, пусть пришлет ему кто-нибудь пару теплых носков.

В наших краях такие носки вяжут крючком из толстой, грубой шерсти, и выходит что-то вроде чуней. В холодную сырую погоду им цены нет, а если еще подошву из валенка подшить — совсем благодать, вроде босиком ходишь, а ноги как в печке. Старуха Замфира Букэтару, так та носит их не снимая круглый год, даже летом, в самые жаркие дни, и хвалится: дескать, самый зверский ревматизм — как рукой…

— Вот те и раз! — удивляются братья Сынджеры. — Мы тут плачем-убиваемся. Нас в жандармерию, с допросами пристают: «Чего это вам в голову взбрело? Сделали из цыгана мученика румынской нации!» А он, гляди, — ревматизм подхватил. Иначе зачем ему носки?

Был июнь или июль сорок пятого года, когда мы прослышали, что бадя Аргир жив… Да, был самый разгар лета, и крестьяне, особенно женщины, да и я, к тому времени уже подросток — в пятый класс перешел, — все диву давались. «Послушайте, кого же мы похоронили?»

То лето сорок пятого, словно голубь белый, слетело на землю, вернулся к людям покой. И мы подумали: видно, приспело время такое — хоть и разметало людей по миру, а они, как птахи перелетные, тянутся к родным гнездам. Вон и весточки посылают: дескать, не забыли про нас?

Наделало шуму другое письмо — из Моравии!.. (Да, чуть не забыл, Аргир передавал просьбу свою из Кенигсберга.) Этому из Моравии тоже вздумалось потормошить своих — вот он я! А ведь как ушел на первую мировую, так с тех пор о себе ни звука. Село не знало, что и думать!.. Ну и ну, отмалчиваешься тридцать лет подряд — и на тебе: «Привет из Моравии! Как вы там, родичи, живы еще? А я, знаете ли, заскучал…»

Послание пришло прямо на сельсовет, уважаемому товарищу председателю, лично:

«Я, Тудор Бузеску, — родня всех, кто носит фамилию Бузеску, сын Георгия, который был братом Онисима, Гаврилы и Цезаря… Когда Царь Никулай взял меня на фронт в девятьсот четырнадцатом (этот гражданин из Моравии писал „Царь“, как в былые времена, с большой буквы, а имя — по-домашнему, Никулай), отец мой был еще жив, и было у меня четыре сестры: Аника, Тудосия, Иляна и Варвара. В этот час мира, когда народы с радостью протягивают руку дружбы, ходатайствую перед вами, товарищ Совет, и прошу мне ответить: кто из рода Бузеску остался в живых и где они пребывают? Потому что имею я великое желание свидеться с ними, услышать, обнять… или хотя бы послать им слово привета. Узнал я, каково оно, житье на чужбине… не сладко, дорогие мои! Точит и точит тоска по местам, где увидел в первый раз травку зеленую…»

Пожалуйста вам, уже до «травки зеленой» дошло… А раньше-то где был? Опомнился… И дальше в том же духе, на шести листах. Читали это письмо, перечитывали, а четыре сестры Бузеску заливались слезами. Молодые возмущались: «Ну, бабули, развели сырость. И с чего весь сыр-бор? Напишите своему заблудшему барану — пусть приезжает, и привет!»

А сестры вытирали покрасневшие глаза и шикали на непутевых, вздыхали… Шутка ли сказать — ни много ни мало тридцать лет, почитай целая жизнь… Они уж и могилку ему определили, и крест поставили, как подобает христианину, и все годы исправно ходили на кладбище, приглядывали, убирали… И не было воскресенья, чтобы во время службы поп четырежды не возгласил имя Тудора Бузеску, потому что каждая сестра вносила его в свой поминальник. Иначе и быть не могло — брат, родная кровь, единственная опора была в семье… И что же? Столько лет вздыхали, взывали, а он словно в рот воды набрал, не откликнулся. И на небесах пустое место, и на земле, а сердца сестер разбиты…

Что же стряслось с человеком, а? Выбился в миллионеры и стал родни гнушаться? Или в беду попал, может, на каторге? Или… да мало ли что, ну, некогда, занят был человек… Послушайте, а если кто чужой выдает себя за Тудора?

— Да он это, он! — опять всхлипывали сестры Бузеску. — Вот, читай, вот здесь пишет про яблоню-цыганку, перед домом росла, а еще была в саду, в глубине, шелковица, так он мальчишкой привесил там качели из веревок и летал «до самого неба»!..

Ну, если откалывают такие штучки, как этот моравский Бузеску, то почему бы Аргиру по старой памяти не попросить у односельчан теплых носков? В самом деле, померещилось плаксивой бабе черт знает что тогда, на взгорье, ну и закудахтали — Аргир, Аргир!.. А он тут, может, и ни при чем, — помните, в тот самый день погиб муж ее, Митруцэ Гебан? А у нее сердце-то и екнуло, как увидела убитого…

Еще и не такое бывает! Вон у Тололоя, не то что кто-то из родни почуял — коровы и волы среди ночи вдруг взбесились, с диким ревом проломили ворота и навсегда исчезли неведомо куда, — и именно в тот час, когда их хозяин погиб страшной смертью в каких-то катакомбах при взятии Варшавы. Рассказал об этом его товарищ — сапер, сам, бедный, вернулся без обеих ног… А у Анны-Марии с Аргиром… Да бросьте вы, ей-богу! — суматоха, грохот, танки — тут и бывалый голову потеряет… И теперь Аргир будто усмехается издали — ну, поплакали, детки, и будет! Вот он я! И прошу прислать мне носки из овечьей шерсти!..

— К чему бы это? — гадали сельчане, особенно женщины, — вязанье, как известно, их рук дело.

— Ну как? Погода там препаршивая, вот что! Должно быть, холод собачий, раз ему сейчас, летом, носки понадобились.

— В этом, как его, Кенигсберге?

— Ну да, Каранфил так и сказал, а ему — племянник из Вулпешт, на днях демобилизовался.

— Твоя правда, кум… они ж там в земле по шейку, в этих траншеях-окопах, посиди-ка четыре года — как пить дать ревматизь подцепишь. Что у нас сейчас? — июль. А летом она знаешь какая кусачая, ревматизь, все печенки выворачивает…

— Не пойму, — пожимала плечами какая-нибудь женщина, — что тут наболтали, что нет. Помнишь, говорили про эту Анну-Марию, героиня, видите ли, как же! Ну, жена Митрикэ погибшего… говорили, мол, убивалась, плакала… А по кому убивалась?

— Так, милая, это же ее хлеб — она плакальщица. На прошлой неделе хоронила я свекровь, и ее позвали, жену Гебана. Ох, милая, как она умеет причитать… аж мороз по коже…

Но скоро опять все пустились в догадки — не одно, так другое… Тот «маленький», которого звала в ковыле Мэфтуляса, младший ее сын, тоже оказался жив! И что надумал этот парень, а? Заявил, не вернется, мол, пусть его домой и не ждут! Бедная Мэфтуляса, она-то решила, что сын погиб, дни и ночи напролет плакала, места себе не находила… Как же так? Виданное ли дело — мать вся извелась от тоски по сыну, а сын отмахивается: а ну вас, знать ничего не желаю, ноги моей там не будет. Даже строчки не черкнул, на словах передал, и все через того же племянника дяди Каранфила из соседнего села Вулпешты.

Этот племянник тоже хорош гусь. Встречали его в Унгенах с грузовиком — уйму тюков с собой понавез. Говорят, как стали переезжать разрушенный мост в ложбине, застряли и еле выбрались — столько в кузов навалили. И что за трофеи? Смешно сказать — ни шелков, ни ковров, ни кровати с финтифлюшками — одни книги! Вся машина битком забита — книги, книги, тьма-тьмущая книг. Уж на что в церкви скопилось всякого по части мудрости и веры, и то не наберется столько. И какие книги! Толстенные, а каждая буковка с майского жука величиной.

Каранфил хвастался:

— Мой племянник захочет — хоть в секлетари выбьется! Был у него позавчера, так он такую жалобу мне состряпал!.. Грамотей… А на войне сапером был… то есть, это, снайпером, стрелял по еропланам. И вот раз взял на мушку какой-то «мистершмит», как вдруг осколочек… Маленький такой, дрянной, как козявка, залетел невесть откуда и прямо в него… Вот сюда, видишь? На палец от брови, у виска… С тех пор ходит только в черных очках! А все видит, и знаете, все на свете может прочитать, пальцы так и снуют, так и шныряют по печатному… Секлетарь мне и говорит: «Твой племянник, говорит, товарищ Каранфил, если б захотел, освободил бы тебя от всех поставок: значит, чтоб ни молока, ни шерсти не сдавать, ни подсолнуха, — потому что инвалид первой группы…» А? Что скажете? Башковитый… Ну, я и пошел к нему в Вулпешты потолковать…

Славные, мирные дни — приходит вечер, и тянутся допоздна разговоры, неспешные, немудреные… Вспоминали младшего сына Мэфтулясы: видно, пропал парень, от войны душа в нем перевернулась, обозлился насмерть. Ведь напоследок он сказал слепому из Вулпешт:

— Едешь, да? Решил вернуться? Ну, тебе видней, а я здесь останусь. Не говори там обо мне, ну их всех! Нет меня, скажи, нет — и все! А то пойдут розыски, ахи-охи… терпеть не могу… Чтобы ты знал — я жив, но не вернусь.

Женщины, правда, по-своему рассуждали:

— Послушайте, а чего ему возвращаться? Кто его ждет? Мэфтуляса вон плакала-плакала — да со слезами и жизнь свою выплакала. Кто еще остался? Жены братьев снова замуж повыходили… Родни-то раз-два и обчелся, к кому ехать? Вот, к примеру, сын Бузеску из Моравии — другое дело, четыре сестры за спиной, теперь послали прошение в Прагу, зовут обратно, домой… А родичи слепого из Вулпешт? Да они бога благодарят: слава тебе, говорят, что он жив, что мы его видим, слава тебе, что все мы вместе! Ну и каково сыну Мэфтулясы? Взял и вырвал себя с корнем! Что он хочет этим сказать: «Меня нет»? Дескать, я есть, да не про вашу честь? Ну и кому от этого лучше?..

И они уже негодовали — как, ими пренебрегли?! И их добрым отношением, и их законами?

— Выходит, он, этот парень, вроде и не живет вовсе — никто ему не нужен, ни за кого душа не болит… Что есть человек, что нету — все одно…

А ведь полсела так и не знали, что сталось с их близкими. Вот у Михалаки Капрару — старший сын пропал без вести в июне сорок первого, а от младшего, Костике, зимой сорок пятого получили обтрепанный треугольник: «Нас отправляют на передовую. Прощаюсь с вами. Костике». И больше ни слова, ни строчки, ни похоронки. Из семи братьев Сынджеров осталось только трое: тот, кого искали в сорок первом в ковыле, так и канул, второй сложил голову в партизанах, о третьем шла молва, что стал большим начальником в Бухаресте, — а как оно на деле, поди знай, — а четвертый, говорили, погиб в Донбассе, от обвала в шахте.

А тетя моя Наталица… Правда, она получила бумагу с печатью, что ее Ион погиб при обороне Одессы, но не верила. И пошли в ход карты, морские раковины, гадалки. Чуть что — тетя уже бежит к маме:

— Вот тебе крест, сестра, так она мне сказала: «Имеешь, говорит, пропажу, но напрасно печалишься… Жди, говорит, женщина, возьми себя в руки и жди: вижу дальнюю дорогу, и тебе дорога падает, и человеку, какого ждешь… А радость придет нежданно-негаданно, средь бела дня, на большой праздник. И будет встреча с человеком, о котором думаешь, что потеряла…»

И другие тоже гадали, разузнавали… Но этак хорошо у моря погоды ждать, а под лежачий камень… сами знаете, что там с водой. До Вулпешт рукой подать, надо собраться как-нибудь да нагрянуть всем миром к этому слепому. Потолковать, расспросить честь по чести. Так, мол, и так, добрый человек, не встречал ли кого из наших? Может, еще какой умник артачится: «Не хочу домой!..» Бог тому судья, а нам бы только знать, живы, нет ли…

И что там за история с сыном Мэфтулясы? Такой бравый парень был, загляденье, рослый и ладный — картинка! Надо же, чего начудил, а? Или что не в порядке — может, покалечило, руки-ноги потерял? Ну и решил, мол, обуза, никудышный. Не хочет быть чужим в тягость. Известное дело, когда сердце крепкое… ведь человек что дерево — обрубишь ветки, одну за другой, а кора уцелеет — и стоит оно еще годы, живое, дышит… Помните того калеку, на тележке по базару ездит, без обеих ног? Женщины на сносях даже отворачиваются, чтоб не видеть, а он катит себе, бедняга, на колесиках… И все-таки не затерялся по чужим дворам, вернулся…

Урожайным выдалось то лето. Заканчивали уже вторую прополку кукурузы, но тут заладили дожди, с жатвой решили повременить. И такое это было лето… все куда-нибудь что-нибудь писали! Не сами, конечно, писали, а глядишь — то там, то сям в будни и по воскресеньям сидит у ворот сельский умник и сочиняет письмо в штаб армии, а то и к самому Жукову или Рокоссовскому лично, чтобы порядок навсегда воцарился на земле, не говоря уже о том, как найти пропавших!..

— Помнишь, слепой говорил про сына Мэфтулясы… А почему не скажет, где это было? Пусть выкладывает! Ведь нет человека? Нет! А слепой с ним говорил!.. И твои, Михалаки, и ваши не вернулись, Сынджеры. А Аргир?.. Хотя с него какой спрос — сирота, видать, не лежит душа ехать обратно. Или какую штучку задумал с этими носками? Он же мастер на всякие выкрутасы! Помню, нанялся как-то поденщиком к старшей Бузеску, Тудосии, кукурузу полоть. Кто ее не знает, эту Тудосию! Уродилась же — снегу зимой не выпросишь. Хоть с утра и дотемна спину гни — сунет мамалыгу с повидлом, кормись как хошь. Под ложечкой-то сосет, что за еда для мужика — мамалыга с повидлом!.. Ну, Аргир долго не думает, закатал штаны и давай мазать этим повидлом ноги, густо-густо, до самых коленок: дескать, надо и мух пожалеть, хозяйка, они, поди, тоже голодные. Улегся под кустом и ноги выставил: налетай — подешевело!..

— Полно вам, заладили — Аргир, Аргир!.. А думаете, я что-нибудь знаю про моего Иона? Как он, где? Прислали какие-то бумажки, небось, перепутали все на свете… Нет, надо сходить к этому Каранфилову племяннику, пусть скажет, как есть!

Подхватились, пошли… Такие вот люди мои односельчане — не то чтобы решили, будто смерть вообще не для них, нет. Никуда не денешься, все там будем, только вот свербит что-то внутри, нашептывает: «Человек, бре, — это тебе не кусок мыла, запросто в порошок не сотрешь, раз-два и готово! Да ну ее, эту самую смерть, а с ней в придачу — и удачу! А что ни говори, есть, бре, и по ту сторону жизни какая-то закорюка, лопнуть мне на этом месте! Возьми хоть этого Бузеску — тридцать лет за него свечки в церкви ставили, и на тебе — воскрес, объявился!..»

Я не знал тогда, кто пошел к племяннику дяди Каранфила и зачем. Видел только, как вечером они возвращались… Наш дом стоял на большом холме, и отсюда, с вершины, было видно, как садится солнце. Эти закаты тянулись над лесом и вулпештскими полями, над крышами и завалинками нашего села. В детстве я терпеть не мог рассветов — эх, если б на земле были только закаты!.. Потому что каждое утро начиналось с тычка и окрика; «Вставай, сатана, хватит бока греть — солнце уже поднялось!»

А я свернусь клубочком, теплый со сна, и мычу — все тело от темечка до пят ноет. Вчера гонял по взгорьям и межам за скотиной, а после такой беготни вся надежда на закат: скорей бы этот шар скатился за гору Кристешты и утонул в Пруте этот долгий день. Тогда я растянусь на лавке… то есть не я, а тот пучок костей, который и есть я…

Может, потому и подал голос Тудор Бузеску, что в Моравии не бывает таких закатов? Захотелось посидеть на лысой макушке холма, поглазеть на закатное кострище, а солнце вспыхнет в полнеба, и Бузеску завопит от восторга: «Мэ-эй, ребята, видали чудеса! Я опять пацаном стал, бре! Вот чертовщина — будто заново живу!»

Был как раз такой вот закат, когда брела восвояси делегация от слепого. Остановились у нашей калитки.

— Сестрица, дома твой школяр? — подозвала маму тетя Наталица.

Мама как раз стряпала на летней кухне.

— На вот, перекуси… Пойдешь сейчас отвяжешь корову и телку, пусть попасутся, пока стемнеет. Да присмотри за ними как следует!..

Увидев у калитки столько людей, всплеснула руками:

— Дома мы, дома, заходите!

— Да нам бы только адрес написать, — сказала тетя.

По тем временам я слыл за великого писаря. Ну, еще бы! Иначе разве давали бы каждый месяц бесплатно по четыре литра керосина? Ведь мы с дядей Каранфилом взялись выучить наших односельчан грамоте, чтоб хотя бы расписаться могли. С великими трудами подписи они одолели. Но если ты умеешь поставить подпись, то нужно и что-то, ПОД ЧЕМ ее поставить! И тут уж без меня ни шагу — адрес надписать, жалобу сочинить, прошение или еще что-нибудь.

За спиной тети у забора молча стояли Михалаки Капрару со своей старухой, трое Сынджеров, оба брата Котялэ, рядом с ними свояченица Мэфтулясиного сына и еще какая-то незнакомая женщина.

Вы небось про Анну-Марию подумали? Нет, ее не было; да никому и в голову бы не пришло, что может пойти со всеми, допытываться, как там Аргир… Она и на люди-то не показывается, за мужа стыдится — так и сгинул в чужих краях… Где, когда? Как снежинка растаял, не то герой, не то пушечное мясо… Не забыли ей и старый грешок — когда на глазах односельчан плакала над каким-то солдатом и звала именем Аргира. До вопросов ли ей теперь?

А мама прямо сияет от радости:

— Что ж так поздно, а? Заходите, гости дорогие, заходите, прошу вас! Устали, поди…

Мама забегала, захлопотала, шутка ли — целая толпа у ворот, и неспроста — по делу.

— Ох, сестра… Были мы у этого, в Вулпештах… Говорили-говорили, так ни с чем и ушли…

Крестьяне переминаются у калитки. За плечами у них длинный путь, лица пропылились. Позади и ночи без сна, и слезы, и долгие думы в опустевшем доме…

Мама уже и на стол собрала:

— Ну, мамалыжка готова, садитесь… чем бог послал…

А те мнутся — зайти или домой пора? На завалинке уже рогожка подстелена… Неужто рассядутся сейчас в рядок и примутся жевать? А мама не унимается — сполоснула кружку: кому водички холодной с дороги?.. Не зря же отмахали столько!

Над столом парок от мамалыги, в печи огонек потрескивает… Кто знает — зря не зря? И что лучше — надеяться отцу-матери на что-то или, как сегодня, остаться без последней надежды? Что ей сказать — «Господи, прости нас»?! А что она, эта женщина, ответит… что рада напоить холодной водой из колодца?..

— Ну, мы только на минуточку — и по домам! — тетя Наталица решительно толкает калитку.

У стола выстроились табуретки, и цветастая рогожка на присбе зазывает — тут, пожалуй, минуткой не отделаешься…

— Думаешь, сестра, много мы узнали? — тетя мигом воодушевилась: такие новости, куда там! — Представь, что он насоветовал, Каранфилов племянник! Пишите, говорит, прямиком в Кенигсберг. Там, мол, есть профессор, который все знает… и много наших в тех местах воевало… — Тетя поправила платок. — Ох, этот инвалид! Милая, ты в жизни такого не видала! Заходим, — бог с ним, с профессором, говорю о племяннике Каранфила, — он, как вошел, тут же взял нас в оборот: «Все вы слепцы! — заявляет. Вот тебе и раз! — Даже если солнце на небе и лампочки в доме, все равно, говорит, плутаете в потемках!» Уф-ф… — перевела дух тетя. — Как тебе это нравится? Он, слепой, выставил нас на посмешище, фа!..

Тетя быстро повернулась к Михалаки Капрару:

— Кум, ты две войны видал… Что он про смерть плел, вспомни… То ли есть она, то ли нету? Не поняла я — кто там ее под замок запрятал? Этот его профессор из Кенигсберга, что ли?

Дай тете волю, кого хочешь заговорит. Как войдет в раж — не встревай, не остановишь.

— «Смерть! — кричит он мне, инвалид этот. — Да мы только прикидываемся!.. Нету смерти, уважаемые, никто ее в глаза не видел! Тогда чего от нее шарахаться? Вот на меня посмотрите: кто я, по-вашему? На мертвеца похож, скажете? Небось судачите втихомолку: „Несчастный, богом обиженный, что он видит? Что его ждет? Разве ж это жизнь?..“ А я вижу!! Все вижу! Вижу и то, чего ваши зрячие глаза не видят… вижу и вас, слепых, как тычетесь друг о друга впотьмах…»

Тетя Наталица не усидела — вскочила и затараторила без умолку. А я… я вытаращил глаза от восторга: «Вот это да! Слепой, а все видит! Вот здорово!..»

— Потом стал об Аргире рассказывать… Говорит, прощались с ним, и было это перед домом профессора… А тот профессор из Кенигсберга, ну как тебе сказать — все равно что господин доктор Чорба из Кишинева — все его знают, выйдет прогуляться, так встречные шляпы снимают, здороваются… А как у него Аргир очутился? Очень просто: у этого профессора полным-полно тяжеленных книг, на полках стоят. А сам он старый, очень старый человек, и говорит: «Дорогой Аргир, достань-ка мне с верхней полки вон ту книгу, в зеленом переплете, будь добр…» Мои-то книги, думаете, где я раздобыл? — спрашивает слепой. — Все от профессора Иммануила. Потому что звать его Иммануил!.. А на прощание Аргир и просит: «Земляк, говорит, не откажи в услуге — как вернешься, вышли мне пару шерстяных носков, толстых таких, домашней вязки. Не то чтобы здесь холодно было, а для профессора, говорит, — господин Иммануил не любит, когда топают или шаркают. Сердится: „Ты же в библиотеке, Аргир, а не на демонстрации!..“

И еще, говорит, забирай эти книжки — сам профессор тебе их дарит…» И, сестра моя дорогая, — отхлебнула воды тетя Наталица, — стал он их показывать, а буквы там, правду Каранфил говорил, — как майские жуки на булавках! Милая моя, сколько, думаешь, у него книг? Сотни! И каждая толщиной в два кирпича! А слепой вот так их читает, пальцами, словно горох перебирает…

Слушал я как зачарованный, рот разинул от изумления! И в самом деле, разве не своими глазами видел я все чудеса на этом свете? Сначала мы нашли и похоронили бадю Аргира. Потом бадя Аргир воскрес и, судя по всему, даже успел где-то выучиться грамоте… И теперь как ни в чем не бывало служит у великого ученого! Удивительное дело, я-то думал, что все великие книги давным-давно написаны. Что же он такого сочинил, этот ученый Иммануил, если все считают его великим?

Сидел я, вылупив глаза, как сельская дуреха на гульбище, и вдруг что-то теплое и мягкое накрыло мне лицо. Стало черным-черно, только голос слышен:

— Ну вот… Опять дурацкая твоя привычка, — отвела ладонь от лица тетя Наталица. — Смотри, так и останешься… вечно разинувши рот — второй Прикоп!..

Тут и мама на меня напустилась:

— Чего тут трешься, среди взрослых! — По-моему, мама думала, что я никогда не вырасту. — А ну, марш отсюда! Сказано — отпусти скотину, пусть пасется дотемна!

Поди разбери этих взрослых, ведь начисто забыли, зачем сюда явились — адрес написать! Да я и сам забыл… Какой там адрес, когда перед глазами торчит старый-престарый профессор Иммануил и ворочает огромными книгами, каждая — с пузатый сундук, и все что-то пишет, пишет… а потом собираются слепые и хором читают, и пальцы их, как бабочки, порхают над страницами… Ничего себе! Видно, совсем повывелись там неграмотные, если даже слепые читают вовсю?! То ли дело наши крестьяне, прямо беда — с грехом пополам одолеют за неделю одну букву, и то пялятся на нее, как на петлю-удавку.

— Кума Наталица…

Прокуренный басок Михалаки Капрару загудел, как из бочки. Смотрю, а на шее-то у него обрывок веревки болтается — как тогда, после унгенской ярмарки…

— А ведь обещал, антихрист! Ведь горы золотые сулил: «Все знаю, обо всем расскажу…» А как стали уходить, переиначил, дескать, что можно сказать? Незрячие вы, что с вас возьмешь? Сказал и больше ни гугу! Что это значит, а? Связать бы его этой веревкой да показать, где раки зимуют… Ты поняла? Что это за «можно» и почему «нельзя»? Нам нельзя?.. Тогда зачем же к нему люди пришли, чтоб совсем голову заморочить?

— Кум! Да он же клятву давал! — без запинки заявила тетя: — У этих, ну… кто не совсем в порядке… У них как в секте заведено. Поговорят между собой, пошушукаются — и молчок, чужим ни полслова. Потому что боятся! Заметил, кум Михалаки? Говорю: «А какой же адрес теперь у Аргира?» А он: «Кенигсберг», — говорит. «Это понятно, отвечаю. Но вы говорили, просил прислать ему носки. Так если отправлять, надо бы адрес поточнее…» Видели, как он извернулся? «Не надо, говорит, не беспокойтесь, говорит… не стоит утруждаться… Все, что ему нужно было, уже отправлено!..»

Тут и вправду руками разведешь: носки — не носки, хлопотать — не хлопотать?

А тетя продолжает:

— Что за беспокойство, помилуйте, говорю. Мы и от себя, по старой памяти, пару послали бы… А он, слепой, в ответ: «Только, говорит, через господина профессора Иммануила! Город-то немецкий!..» Немецкий? Ну и что, думаю? Вдруг как стукнет в голову — а не в плену ли там Аргир, у этого профессора? Может, вызволять пора?

Я, само собой, рот до ушей — и слышу, опять меня гонят:

— Эй, раззява, в поле отправляйся! Хватит ворон считать!

Ах, так! Ну, вы меня еще попомните… Вот возьму сейчас, убегу и не вернусь, кто вам тогда адрес напишет?!

Очутился я на взгорье. И не один — вместе со мной были поля, лес и пастбище со своими сусликами — они торчали в ковыле, как серые восклицательные знаки на белом листке. А еще к нам присоседились наша телка и две коровы дяди Каранфила, и сам великий профессор господин Иммануил, а рядом — слепой Каранфилов племянник в очках и с амбарной книгой под мышкой, и невесть откуда — Аргир. И всей компанией отпраздновали мы величайший закат на свете, последний закат детства, — таких уж больше я не видывал, и света его хватило бы, наверно, на весь мой век…

А утром сквозь сон слышу мамин голос:

— Вставай, сынок, к тебе пришли!.. Что-то написать нужно.

Ох, опять вставай… Будь он неладен, тот день, когда я узнал первую букву и нацарапал ее на бумаге!.. Плеснул в лицо воды, чтоб проснуться, и вижу — Анна-Мария! Подкладывает в огонь хворостинки у летней печки.

— Вэлике, — подходит она поближе, — не найдется у тебя химического карандаша? На почту ходила, а там закрыто. Подумала, рано еще, стою жду… А мне говорят, сегодня понедельник, закрыто на весь день. Придется в Унгены добираться…

— Зачем вам карандаш? — проворчал я недовольно, как старый брюзга чиновник на таможне.

— А вот, будь добр, напиши мне здесь адрес… Только химическим карандашом, ладно? Чтоб не стерлось…

— Давайте конверт.

— Так это не конверт — посылка…

Из широкого подола она вынула какую-то «куколку» и протянула мне — в белую льняную тряпицу было что-то туго обмотано и крепко-накрепко зашито.

— Что здесь у вас?

Я и правда стал похож на издерганного, замороченного таможенника.

— Да вот, люди говорили… Прошел слух, что бадя Аргир жив. Ну и я… Дай, думаю, свяжу ему носки… Только адреса не знала, а вчера вечером лелика Наталица сказала. Вот, надо бы отправить. Этот слепой из Вулпешт, может, только хорохорится, что послал…

Сонный хмель еще плутал где-то по уголкам тела, отступая перед утренним ознобом.

— Ну, где ваш адрес? Куда писать-то?

Она протянула замусоленный клочок бумаги. Смотрю, а там коряво, вкривь и вкось — три слова.

— Не дойдет! — мрачно заявил я. — Что это за адрес — ни улицы, ни номера дома.

Тут мама не выдержала:

— А ну-ка, балабон, тащи карандаш и делай свое дело, женщина тебя просит!

Хочешь не хочешь, поплелся в комнату. Эти носки, толстые, плотно перевитые, похожи были на спеленатого младенца, будто неумелые девичьи руки скроили из лоскутков тряпичную кукляшку.

Вернулся и вижу: Анна-Мария наклонилась и лизнула льняное полотно там, где нужно было вывести адрес. Казалось, косуля или какой-то дикий зверь облизывает своего детеныша-первенца.

— Ну что, так и писать — без улицы и без номера? — в — А тут, на бумажке, все, что надо, Вэлике… Посмотри, деточка, — Анна-Мария опять сунула мне в руку смятый обрывок газеты. — Сама лелика Наталица передала, а ей слепой сказал: «В Кенигсберге все его знают, этого господина, тем более почтальон…»

Откуда было мне знать, кто такой профессор Иммануил? Просите написать — пожалуйста! Карандаш без запинки обводил черточки и закорючки, буквы выросли, округлились, и на белом полотняном поле — помните ту смеющуюся белизну ковыля?.. — растеклись фиолетовые разводы, словно запеклась кровь убитого:

Гор. Кенигсберг

Профессору Иммануилу Канту

— Не мешало бы добавить, — вздохнула Анна-Мария. — Для Аргира Касьяна, вашего слуги и помощника…

…Теперь-то я старик, но не дает покоя та давняя история. Поверьте, так оно и было, как рассказал. Иначе зачем заводить бесконечный этот спор с ковылем?

И вот сегодня, когда уже не только Кант, Аргир, Михалаки Капрару, Василий Бану, Георгий Лунгу, но даже Анна-Мария стали травою, беспокойно у меня на душе — ведь давным-давно, хоть и по неведению, но содеял я что-то неладное, и никто уже не в силах исправить… Подумал, надо поведать обо всем и взять на себя вину за те мгновения раннего июльского утра, когда рука ребенка отправила в никуда, в небытие, бесконечное и безвозвратное, пару шерстяных носков, связанных одинокой женщиной, которая ушла из жизни, так и не родив. Ведь кто такой Иммануил Кант, если не это самое НИКУДА? И в чем виновата вдова по имени Анна-Мария, у которой война отняла двух мужчин?

А ковыль… Да что ковыль! Так, трава травой…

Хотя — кто его знает… Ведь говорят же: «Хрупкие вы, травинки, шаги ваши малы и неприметны, но вся огромная земля расстелилась у ваших ног…»

Перевод М. Ломако

Загрузка...