Дина Ратнер Бабочка на асфальте Повесть

Сутулый, давно облысевший инженер Давид Рабинович сидит перед открытым окном, из которого видны звезды, освещенные окна арабских домов и очертания гор.

Рабинович медленно, с удовольствием вдыхает прохладный ночной воздух; резких движений после инфаркта боится. В голове прокручивается одна и та же фраза: «По пологим холмам, по пологим холмам, по пологим холмам Иудеи». Хочется найти рифму, чтобы продолжить фразу, и получится стих, но другие слова не придумываются — нет опыта.

За спиной несостоявшегося поэта в небольшой комнате компактно расставлены: узкая кровать, шкаф и придвинутый к стене стол. На столе со вчерашнего дня стоит початая бутылка вина, которую Рабинович купил по случаю своего дня рождения, и одна рюмка. Свет в комнате он не зажигает, а то комары налетят. Конечно, лучше бы из окна были видны огни еврейских поселений, но горы-то иудейские, а противостояние живущим напротив арабам возвращает к временам двухтысячелетней давности, когда соседство враждебных племен не позволяло евреям забыть о бдительности и разучиться носить оружие. И сейчас не расслабишься, солдаты принимая присягу, держат в одной руке Тору, в другой — автомат.

И километра не будет между еврейскими и арабскими строениями на границе Иерусалимского района Неве-Яаков, что означает — оазис праотца нашего Иакова.

Рабинович невольно думает: «Достанут тебя оттуда пистолетным выстрелом, но ведь и ты можешь сделать то же самое. Можешь, но не сделаешь. Ведь неизвестно в кого попадешь, вдруг в миролюбивого араба — и завопит тот к Всевышнему о справедливости. Не случится трагедии, если и подстрелят меня, для старого человека смерть естественна, старый уже разобрался, что к чему. Но пока внук в армии мне нельзя умирать, я стерегу его. Ничего больше не попрошу для себя в этой жизни, только бы у мальчика было все хорошо. Завтра он приедет из армии домой на шабат».

Рабинович будет поджидать его у автобусной остановки, потом пристроится справа со стороны арабских строений, представляя себя чем-то вроде живого щита.

Внук разгадал уловку деда и со смехом обходил его:

— Давид, не хитри. (Илюша еще в России, когда был маленьким, звал дедушку по имени, там этому удивлялись, а в Израиле оказалось в самый раз) Тот сердился и увещевал: — Молодые должны жить!

— И ты должен жить! — Страстно настаивает внук.

В последний раз, после подобной перепалки, шутливо спросил:

— Кто ж меня любить будет, если не ты?

— Девушки, конечно, — смеется Давид.

— Они так не умеют — Илья погрустнел.

У деда защемило сердце: «Не получается у него с Ноа — ивритоязычной девочкой-солдаткой». Ноа маленькая, худенькая, похожа на мальчика-подростка. Она сама проявила инициативу — раскрутила их роман. В прошлом году, когда Илюша возвращался из Москвы; летал в гости к отцу; она ни с того, ни с сего встречала его в аэропорту с огромным букетом белых лилий. Мальчик удивился, когда из толпы ожидающих прибытия самолёта, кроме спешащего к нему деда, подлетела и Ноа в коротенькой юбочке, на высоченных каблуках. Она бросилась Илюше на шею, а цветы, чтобы не мешали, сунула деду. Так он и стоял с букетом в руках — смотрел вслед оглядывающемуся на него внуку; Ноа увозила его к подруге в Ашкелон.

Дома Давид поставил цветы в бидон, который привёз из Москвы на тот случай, если придётся в Израиле стоять в очереди за разливным молоком. «Ну что ж, дай Бог счастья, — решил тогда старик. — Девочка не из красавиц, но если она его любит, это самое главное». Теперь, на склоне лет, Давид знает: «Человек держится в этой жизни чьей-либо привязанностью; хорошо, когда ты кому-то нужен».

Мальчик явился домой только через два дня и проспал целые сутки. Спустя год Ноа другого повезла к подруге в Ашкелон.

«Взять бы на себя страдания ребёнка, — думает Рабинович, — это в юности трудно пережить измену. Потом понимаешь: всё проходит. Сказано же у Екклесиаста: „Всё суета“. Для человека, давно обдумавшего совершённые и несовершённые поступки молодости, нет загадок в отношениях людей. Мы спешим к, представляющейся счастьем случайной встрече, потом оказывается — спешили мы на встречу с самим собой. Наделяя женщину свойствами собственной души, присваиваем её и желаемое выдаем за действительное. При этом нарушаем заповедь: „Не сотвори себе кумира“.

Научить бы внука тому, чего я и сам не умею — независимости.

Мой мальчик, черноглазый, темноволосый, похож на грузинского поэта Шоту Руставели, каким его изображают на барельефах: брови вразлёт, тонкое лицо, обрамленное заостряющейся книзу короткой бородкой. В Грузии до сих пор бытует молва о том, что Шота Руставели и царица Тамар любили друг друга. Спасаясь от сердечной муки или скандала при дворе, поэт ушёл пешком в Палестину, где и жил в монастыре до конца дней своих. Красота и талант не сделали его счастливым.

Мужественная стать внука не соответствует его мягкому характеру: он сентиментален, доверчив и непозволительно привязчив».

Давид Иосифович, или как говорят в Израиле, Давид бен Иосеф, лежит на своей узкой «девичьей» кроватке и прикидывает, сколько часов осталось до приезда внука.

Из обрывков телефонных разговоров он знает: Илюша сейчас в Хевроне — один из восьми солдат расположившихся за бетонным заграждением, четверо отдыхают, а четверо других с автоматами в касках — на страже. Арабы бросают в них камни, стреляют. На вопросы деда: «Где ты?» «Как ты?» — Илюша смеётся: «Нельзя разглашать военную тайну. Не волнуйся, все в порядке».

В пятницу и субботу Давид будет вслушиваться в рокочущий силой горного ручья голос внука. Таким же представляется и голос Шота Руставели — певца грузинского возрождения. Почти целых два дня мальчик будет рядом и Давид успокоится, будет думать, вспоминать или просто наслаждаться созерцанием гор из окна своей комнаты. По окончании субботы внук соберёт рюкзак, вскинет на плечо автомат, обнимет деда, и уйдет до следующего увольнения. А дед превратится в окаменевшего стража, молящего Всевышнего защитить его мальчика.

Случается, Илюша остается дома еще на одну ночь — тогда утром Давид тормошит внука до тех пор, пока тот не вскочит, за секунду, как по команде, натянет солдатскую форму, одной рукой ухватит рюкзак, другой автомат — и помчится. Давид будет вслушиваться в постепенно удаляющийся стук ботинок на каменной лестнице, ведущей вниз к шоссе и автобусной остановке. Он помнит: Элиэзера, — Илюшиного друга, спас случай. Вернее, бабушка силой заставила его подняться рано утром и выпроводила из дому. Всего-лишь за несколько минут до теракта успел Элиэзер уехать с тремпиады (место, где останавливаются попутные машины), где погибли наши солдаты. «Скажите спасибо бабушке, — говорил он потом своим родителям, — это она вовремя вытолкала меня из дома».

«Взять бы на себя все опасности подстерегающие детей, самому оказаться на смотровой вышке перед летящим снарядом, в горящем танке с заклинившимся люком, в подводной лодке без доступа кислорода». Но дедушка только и может, что заклинать судьбу. Об одном он просит Творца — чтобы родители никогда не хоронили своих детей.

Насколько Давид бен Иосеф отождествил свою жизнь с внуком, настолько его отец был сосредоточен на себе. В памяти всплыли те дни, когда умирал отец, и запах мочи в его комнате — запах старости и болезни. А ведь страстно хотел жить, очень уж разогнался в своей плотской радости. Отец был выше среднего роста, плотный, с большим увесистым носом и тяжелым взглядом самца. Родственники называли его «Ёська-поц» — за версту мужиком разило, и женщины с первого взгляда знали, чего ему от них надо. И так же с первого взгляда с удовлетворением отмечали состояние его кошелька.

Тысячи лет из поколенья в поколенье передаются у евреев библейские имена, вот бы ещё отец унаследовал у Иосифа — прекрасного силу противостоять искушению. В детстве Ёсеньку залюбили, избаловали; один мальчик в семье, остальные — девочки.

Тогда, наверное, и усвоил: всё для него. Ну и, конечно, плюс темперамент. Мама рассказывала, как однажды она поехала с отцом в гости. Трамвай уже отправлялся от остановки, Ёська кинулся вдогонку, вскочил на подножку и уехал, оставив беременную на последнем месяце жену. Не мог он упустить удаляющуюся цель.

Вернувшись от гостей поздно вечером, устроил маме скандал — почему она не поехала следом.

«Мне представляется, что в следующий раз Ёська, также вскочив на подножку уходящего трамвая, домой не вернулся. Он оставил нас с мамой, когда я был маленьким. Однако незадолго до смерти переехал ко мне, и я ухаживал за ним.

Предчувствуя скорый конец, плакал, говорил, что судьба к нему несправедлива.

— Все твои жены и наложницы давно в лучшем мире, — отвечал я на сетования отца, — а ведь они были моложе тебя.

Мои слова он пропускал мимо ушей: „Ну, то — они, а то — я“. Или злился: сын, видите ли, не хотел понять его. Случалось, свирепел. Однажды запустил в стенку пузырек с лекарством, на этикетке которого прочел не то название, какое ожидал:

— Что ты мне принес? Врач выписал совсем другое!

— Я обошел несколько аптек, твоих капель нигде нет. Сказали, можно заменить этими.

— Кто сказал?! Что понимает аптекарь?!

— Я к провизору ходил.

— Думаешь, если я больной, можно издеваться! — Кричал в ярости отец, он набычился, глаза налились кровью. — Подожди, я еще встану!

Я не ответил.

— Пусть врач записку напишет и печать поставит.

Ничего не оставалось, как пойти в поликлинику и принести подтверждение врача в полноценности замены. К лекарству отец не притронулся, пока не заставил обзвонить все аптеки и не убедился, что поиски первоначального варианта напрасны.

Он боялся смерти, как человек никогда не задумывающийся о тщете жизни. Если одна жена уставала его обслуживать, он брал другую, не вдаваясь в подробности — кто виноват в разводе с предыдущей. После войны не было недостатка в одиноких женщинах. Теперь, когда попытки отца встать с постели, ни к чему не приводили, он начал понимать, что и его возможности конечны; перед ним маячила только одна дверь — дверь в никуда. Почувствовав смерть совсем рядом, отец готов был вместо себя подставить внука — моего сына. Я понимал, что происходит с отцом, хоть лишний раз не заглядывал в его комнату. Только по мере надобности: принести еду, подать утку, перестелить постель. Я тоже почувствовал приближение смерти, я увидел её в виде шевелящегося воздуха в углу прихожей, слева от входной двери.

Смерть стояла между отцом и Лёней — моим двенадцатилетним сыном; и, если отец будет очень сопротивляться, смерть подберется к мальчику. И тогда я увел сына из дома на целый день.

Когда вечером открыли дверь, поразила тишина.

— Папа! — позвал я срывающимся голосом, в котором были — страх, жалость, несбывшаяся любовь к отцу, угрызения совести и, может быть, надежда, что всё ещё можно исправить.

Никто не отозвался.

Я бросился в комнату отца. Он стоял на коленях у постели, положив голову на сложенные руки — поразили его серые мёртвые уши.

— Папа!

Отец был мёртв.

Смерть действительно стояла между отцом и сыном. Через несколько дней Лёня со своим приятелем лазили по лесам ремонтируемого здания, на девятом этаже споткнулся и упал, разбился бы, если б не зацепился за выступающей из стены седьмого этажа железный стержень. Стержень проткнул его насквозь, едва успели спасти. „Слава Богу, — сказал хирург, — жизненно важные органы остались целы“.

С тех пор прошло много лет, а у меня, когда вспоминаю об этом случае, душа отлетает как в тот день. Случись что с сыном, то был бы конец и моей жизни.

Память возвращается и к тому дню, когда отец остался в квартире один. Ведь всё необходимое у него было: на столе стояли лекарства, еда. Всего-то и нужно было — протянуть руку и взять. И утка лежала на табуретке у постели, а большую нужду перед нашим уходом справил. Казалось, не о чем беспокоиться. Зачем он тогда пытался встать? Почему оказался в углу на коленях перед постелью? Может, снова захотел по большой нужде? А, может, испугался — увидел свою смерть и сделал последнее, отчаянное усилие вырваться».

Свою холодность к отцу Давид оправдывал голодным сиротским детством. Они с матерью во время войны собирали очистки на помойке, а папочка, которого не взяли на фронт по причине глухоты, куда-то усвистал. Объявился после войны — прислал открытку. Писал, что живет в Караганде и хочет наведаться в Москву — повидать сына. И сын поспешил на свидание, мечтая, в тайне от матери, вернуть отца домой.

В гостиничном номере, куда примчался Давид, восседала большая громкоголосая женщина, сразу же заявившая безраздельное право на отца: «Ёсенька без меня пропадёт. Такой неприспособленный, ничего не может. Даже готовый обед сам не возьмёт. Подать нужно и сидеть рядом. Кто же пожалеет твоего папочку, если не я?». Полнокровный, энергичный Ёська вовсе не смотрелся беспомощным слабаком. «Он у меня, бедненький, работает с утра до ночи». «Жить надо там, — подхватил отец, — где много работы. В Караганде я — главный специалист, что называется, нарасхват». Женщина, обнажавшая в деланной улыбке золотые зубы, не оставляла Ёсеньку с сыном наедине, она догадалась о намерении Давида попросить отца вернуться к матери. «Хитрый», — грозила она Давиду пальцем, а Ёське говорила:

«Он не такой простак, каким прикидывается».

Спустя несколько лет отец снова наведался в Москву, но уже с другой женой.

Приехали, как и в первый раз, за покупками. В гостиничном номере так же громоздились тюки, коробки, пакеты.

Периодичность наездов отца в столицу совпадала со сменой жен. Новой, как и предыдущей, покупался дорогой отрез на пальто, соболий воротник и золотые часы.

И всякий раз Давид удостаивался заверений очередной подруги в том, что именно она, как никто другой, ухаживает за его папочкой: трёт морковку, проворачивает мясо через мясорубку и с утра пораньше варит манную кашку; «Ёсеньке, потому что, трудно жевать». И именно её Ёська любит больше всех. С другими просто так жил, а с ней по любви. Доказывали так рьяно, будто сами хотели в это поверить.

Уезжали супруги довольные, сын помогал грузить вещи, сажал в поезд и махал вслед выглядывающему из тамбура отцу. Очередная баба ревновала, отец знал об этом, и потому в тамбуре не задерживался.

В который раз Давид категорически решал: «Всё, хватит. Больше не пойду». Но почему-то шёл, не понимая своей зависимости. Домой возвращался с обновой: добротными кожаными ботинками или теплой курткой. Мать рассматривала вещи, оглаживала, щупала и говорила: «Сумасшедшие деньги, видно хорошо живёт». Давид отдавал ей несколько сотенных бумажек, которые отец втихую от очередной подруги совал ему в карман. Сын не знал, радоваться ли ему такому подарку, или оскорбиться. Опять же, вопрос: оскорбиться оттого, что дал украдкой, или потому, что дал мало, ведь очередная тётка, отвернувшись в угол, пересчитывала огромную пачку таких же сотенных красных бумажек. И деньги, данные Давиду, казались жалкой подачкой.

Столь частую смену спутниц отец объяснял сыну: «Понимаешь, не могу я долго жить с одной женщиной. Они устают, начинаются всякие фокусы, и вообще я не люблю, когда мне отказывают в постели. Ну ты понимаешь о чём я говорю. В это время подворачивается другая и берёт быка за рога».

Умирать отец приехал к сыну. Незадолго до смерти, когда уже не вставал с постели, просил его: «Не закрывай дверь в мою комнату». «Тебе легче будет, если вся квартира провоняет мочой? — спрашивал тот, и закрывал, думая при этом: — Всю свою могучую энергию и деньги отец истратил на одинаково толстомясых, горластых баб. И какой смыл в такой жизни?»

«Сколько лет прошло с тех пор, — соображает Давид — сыну моему тогда было двенадцать, мне, значит, под сорок. Сейчас семьдесят. А, кажется, это происходило невесть когда, в другой жизни». В окне, на тёмном небе, узенькая лодочка только что народившегося месяца и рядом, снизу, крупная бело-голубая звезда. «Восточный пейзаж», — любуется Рабинович, именно таким он представлял в России ночное израильское небо. Сегодня шабат. Внук дома. Можно расслабиться, освободиться от постоянного страха за него.

Из соседней комнаты слышны голоса ребят. Илюша приехал со своим другом Элиэзером; оба с вещмешками и автоматами. Когда смотришь на курносого, голубоглазого Элиэзера, рот сразу же растягивается в улыбке. При этом его смешливые глаза в один миг становятся серьёзными и говорит он умно, точно.

Дружба мальчиков началась ещё в иешиве с общего интереса к теоретическим проблемам физики и математики. Оба после армии собираются в университет на математический факультет. Бог для них не только вера, но и знание. Вот и сейчас Элиэзер в который раз повторяет двухтысячелетней давности слова рабби Шмуэля: «Кто способен вычислить ход небесных светил и не делает этого, к тому применимы слова: „Творения Божьи они не созерцают, дела рук Его не видят“».

— Первым вычислил лунный и солнечный календарь Ноах, — подхватывает Илюша, — или вычислил, или архангел Рафаил нашептал.

— Про архангела не знаю, а вот Виленский Гаон сказал переводчику геометрии Эвклида на иврит: изъян в знании математики влечёт стократный изъян в знании Торы.

— Скажи, когда представление о космосе в сознании человека разделилось на религиозное и научное? — спрашивает Элиэзер.

— Когда именно не знаю, но деление не правомерно, ведь наука не противоречит Торе, более того — подтверждает её. Да и идея эволюции созвучна иудаизму, который видит мир непрерывно развивающимся, стремящимся к совершенству. Ахад Гаам, родившись в ортодоксальной хасидской семье, считал, что в Палестине помимо земледельческих поселений, должен быть создан духовный центр евреев. Для этого следует организовать академию изучения иудаизма, науки, литературы, искусства, философии. И тогда будет преодолён разрыв между светскими и религиозными.

«Да, да, — радуется в своей комнате Давид, прислушиваясь к разговору детей, — именно так, иудаизм должен быть представлен на фоне общечеловеческой культуры».

— Вот мы и восстановим с тобой традицию целостного познания, — смеётся Элиэзер.

Послышался короткий смешок Илюши.

«Слава Богу, — обрадовался Давид, — с тех пор как мальчик расстался со своей девушкой он ни разу не смеялся». Любящая душа деда чувствовала болевшее сердце внука. «Мальчик только и думает сейчас об этой потаскушке, ничего не видит вокруг — стопор души. Это потом он заметит её колючие глаза, безобразную худобу, и блондинка она не настоящая — крашенная. Снять бы с мальчика этот камень и положить на себя. Все эти страсти, муки ревности копейки не стоят. Всё равно что посадить на ладонь муравья и поднести его к самым глазам. Маленькое насекомое застит свет, а можно смотреть на этого же муравья отдалившись — с естественного расстояния, и тогда он видится тем, чем он и есть на самом деле».

Как сделать детей счастливыми? — В который раз задаёт себе вопрос Давид. — Вот и у сына всё наперекосяк. Это я виноват, не угадал, не распознал его, не направил.

Потакал ему уповать на свой поэтический талант, но не внушил, что ко всякой способности, увлечённости должна прилагаться могучая сила воли. В противном случае получается что-то вроде легкой ряби, кругов на воде — вот они есть, и тут же их нет. Я подогревал интерес сына к литературе разговорами о невозможности выразить в точных науках самое главное — радость и боль души, чувство отдельности и сопричастности людям — то, чем жив человек. И ещё я старался научить Лёню видеть ситуацию как бы со стороны; в частном разглядеть общее, в случайном — закономерность. Это умение отличает переживание художника от крика несчастного влюбленного. Подобные разговоры ориентировали внимание, мысли; Лёня заметно веселел, становился уверенней в себе, появилось даже что-то вроде снисходительной усмешки. А вот терпению, умению работать не сумел научить. Думал само собой образуется, сам поймёт.

Я ведь тоже на своей шкуре соотнёс, что к чему в этом мире. Вот только сознание необходимости вытеснило веление души, которое так и не оформилось в чёткое стремление. Тут ещё важно с чего начинаешь. В голодные послевоенные годы я только и мог устроиться подсобным рабочим в слесарную мастерскую. Работа нехитрая: подай, убери, сбегай, принеси. Пытался научиться слесарному делу, но оказался самым неумелым учеником, если резал по намётке жесть — получалось криво, выточенная гайка не наворачивалась на болт. «Руки не из того места растут, — раздражался мастер, — быть тебе всю жизнь подметалой». «Ну, ты, задумчивый, уберись, не видишь — телега едет!» — кричали мне. Я отскакивал от катившего на меня автокара и метался в поисках пятого угла. Ужасно мучился сознанием своей никчемности, понимал — сам виноват, но ничего не мог изменить.

Хотел спрятаться в любовь — защититься любовью. Мечтал встретить девочку, которая жила на соседней улице, потом она со своей мамой уехала куда-то. Та девочка умела рисовать желтую луну на черном небе и знала наизусть главные города разных стран. Девочка эта представлялась мне прекрасной бабочкой с крыльями цвета радуги. Увидит меня и остановится. Я спрошу: «Ты ждешь кого-нибудь?» Она скажет: «Тебя!», а потом узнает, что я изобрел вечный двигатель — никто не смог, а я изобрёл.

Как давно это было и как недавно, в памяти живы запахи металлической стружки, машинного масла, широкое, с вздёрнутым носом лицо мастера, насмешки слесарей.

«Ну, ты, задумчивый, не путайся под ногами!» — кричали мне не только мастера, но и сверстники — мальчики подростки. Я ничего не мог, а они могли всё — ловко обтачивали детали, пили наравне со взрослыми неразбавленный спирт, серьёзно, со знанием дела, матерились и кололи свиней.

Каждое утро, боясь опоздать на работу, я спешил в холодную, продуваемую сквозняками, грязную слесарку, где смотрели на меня как на местного дурачка.

Чувство подавленности, обособленности от других вызывало желание уединиться, чтобы выжить, надо быть одному. Потом, будучи взрослым, стал рассуждать над тем, что первично: невозможность приспособиться к действительности предшествовала сознанию своей отдельности или, наоборот, неосознанный поиск себя помешали вовлечённости в конкретное слесарное дело.

В юности трудно оставаться в клетке наедине с собой. И я решил превозмочь себя и сделать то, что могут другие, зарезать кролика, например. Связал кролику задние лапы, подвесил вниз головой, взял нож, поднес к горлу несчастного зверька и начал пилить. Нож оказался тупым, кролик кричал человеческим голосом, а я — незадачливый резник — пилил, преодолевая ужас. Прекратить бы это истязание, но было поздно — кровь текла широкой струёй. Истошный крик превратился в хрип, потом в легкий свист и, наконец, смолк.

На всю жизнь запомнились окровавленная тушка кролика и ужас содеянного.

Тогда же понял: себе нужно сжать горло до предсмертного хрипа, себя заставить делать то, что не хочется или не получается. И я усадил себя за учебники седьмого класса — решил в техникум поступать. «Нужно сосредоточиться, — уговаривал я себя, не спешить, всё равно бежать некуда. Вникнуть, запомнить, доделать до конца».

С первого раза не поступил. Бросить бы эту затею, но работа в слесарке, где меня держали за недоумка, заставляла снова взяться за книги. Учебник ночью под настольной лампой давал надежду на перемены и спасал от бессонного лежания.

Засыпал я долго и скучно, а когда, наконец, начинал проваливаться в сон, на меня откуда-то сверху надвигались глаза, и, как в тумане, виделся длинный ряд людей предшествующих моему появлению на свет. Все они куда-то шли. Время от времени случались эпидемии, войны — люди падали. Оставшиеся останавливались, стояли до тех пор, пока снова можно было отправиться в путь. И я среди них. Я должен понять и сделать что-то самое главное, и тогда всем станет хорошо. Но что?

По обрывкам маминых рассказов и нескольким старым фотографиям представлял большую семью в бедном местечке, где были все вместе и каждый сам по себе.

Почему-то наделял тех ушедших родственников мечтой своего голодного военного детства — зачерпнуть из жестяной банки полную ложку сгущённого молока. Отдельно лежала фотография матери отца, я вглядывался в спокойное лицо молодой женщины с высокой причёской, в дорогой шали и длинных серьгах. Я сравнивал двух бабушек, мамина мама в платочке смотрела на меня с болью и беспокойством; я у неё один внук. У матери отца есть ещё внуки, она во мне не очень-то и нуждалась. Мамина мама, которую считал родной бабушкой, ревновала меня к другой — городской, и я из чувства справедливости, чтобы она не страдала, выбросил фотографию богатой бабушки. Потом узнал — обоих убили немцы, одну в украинском местечке, другую в Минске. Так ни разу и не видел их; мама с отцом переехали в Москву задолго до войны.

Освоив, наконец, программу седьмого класса, стал я студентом станкостроительного техникума, кроме паспорта у меня оказалось ещё два личных документа с фотографиями — студенческий билет и зачетная книжка. Рвение, с которым взялся за учёбу, часто сменялось апатией, скукой. Совсем затосковал, когда девочка, с которой переглядывался на лекциях, стала уходить с остроумным, везде успевающим блондином. Я нерасторопный, узколицый очкарик в драных ботинках, не мог равняться с ним. Была и другая, вопросительно заглядывающая в глаза девочка, но ради другой у меня не росли крылья. Апатия сменялась надеждой, надежда новым разочарованием, а, в общем, жил по инерции. По инерции окончил техникум, поступил в институт. Ну а поскольку изобретение вечного двигателя в принципе невозможно, я стал заниматься исследованием в институтской лаборатории коэффициента зависимости усталости различных сплавов от тепловых нагрузок. Через пять лет, как положено, получил диплом и поехал по распределению на строившуюся в городе Волжском нефтебазу.

Степь, дорога, горячий ветер в лицо, когда Давид ехал на попутном грузовике от Сталинграда до Волжского, предвещали приключения, радость неожиданных встреч. У молодого специалиста появилось даже чувство своего могущества, и он запел, захлёбываясь ветром: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Сухие, выжженные солнцем поля с редкими забытыми скирдами соломы сменились арбузными бахчами.

Вокруг по-прежнему — ни души. Солнце — дрожащая синева ртути, как круглое отверстие в небе, начинало остывать и уже не слепило глаза. Жар шёл теперь снизу, от раскаленной за день земли. Машина неожиданно затормозила и остановилась. Шофер вылез, как вывалился, из кабины и направился к бахче, волоча за собой мешок.

— Пойдём, подсобишь, — оглянулся он на пассажира.

Давид обрадовался пройтись после долгой езды.

— Ты не трожь, сам знаю какой кавун брать, — говорил степной человек с обесцвеченным на солнце лицом и одеждой.

Втащив в кузов и прикрыв соломой тяжёлый мешок, они уселись при дороге выбирать прямо руками красную сочащуюся мякоть арбуза. «Все люди братья», — радовался Давид близости незнакомого человека, с нежностью глядя на белые лучики расправленных под глазами от прищура на солнце морщин.

— Мне переть на твою нефтебазу ни к чему, — сказал шофер, утёр ладонью рот и влез в кабину, — до разъезда подброшу, а там сам дойдёшь. Правее бери.

Не прошло и получаса как стоял Рабинович на развилке дорог и оглядывался: вокруг плоская, смыкающаяся вдали с небом, степь. Только слева вдали серебрились цистерны нефтебазы. «Если держать под прицелом цистерны, — смекал путник, — километров пять будет, а если взять правее, как говорил шофер, получится дальше — в обход. В обход дорога наезженная, а прямо — едва проступающая из засохшей травы и заносов песка тропка». Двинулся вперед. Твердой земли под ногами хватило не надолго; тропинка исчезла — ее, словно, размыло песком. «Вперед! Только вперед!» — Взбадривал себя молодой специалист. Шёл он, наверное, под уклон, потому как цистерны исчезли из виду. Вокруг мёртвая, сухая земля под равнодушно-зловещим блеском белого солнца. Изредка попадались обломки старых почерневших шпал, ржавое перекорёженное железо. Здесь, невдалеке от Сталинграда проходила линия фронта. Песок почему-то стал сырой, потом мокрый, ноги вязли, скользили. Неожиданный крутой спуск привёл к покрытой радужными пятнами мазута болотной трясине. Прямо жуть — чёрная, пропитанная мазутом земля, пустое небо и трясина, ведущая в преисподнюю. «Дорога в ад», — подумал Давид и хотел было повернуть обратно, снова выйти на проезжую часть, но подняв глаза, увидел невдалеке, словно вынырнувшего, человека — обтянутый кожей скелет. Тёмные провалы глаз вспыхнули угрозой. Казалось, раздумывал — не наброситься ли ему на случайно заблудившегося, беззащитного путника. Давид оцепенел, попятился, неожиданно сорвался и побежал. Когда оглянулся, человек в свисающих лохмотьях стоял на том же месте и смотрел вслед. Кто он? Сбежавший заключённый, которого приговорили к расстрелу? Может немец, прячется здесь, не знает, что война давно кончилась. Или дезертир, тысячу раз пожалевший о случившемся. Живёт в заброшенном окопе или землянку себе вырыл. Что лучше — одичать и умереть с голоду, или смертная казнь? Легче умереть сразу или постепенно? Лучше сразу, — решил тогда Давид.

Дорога в степи привела, наконец, к небольшой деревне в одну улицу. Уже были глубокие сумерки, почти ночь, когда выплыли навстречу приземистые избы; в окнах ни одного огонька. Вскрикнул и тут же смолк петух, где-то скрипнула плохо притворенная калитка. И опять тихо. Давид прошел вдоль деревни, высматривая, где бы попроситься на ночлег. Пока размышлял, в какую дверь постучаться, из крайней избы вышла и направилась к колодцу женщина с двумя ведрами.

— Скажите, у кого тут можно переночевать? — бросился к ней путник.

— Командировочный, что ли? — спросила повязанная косынкой по самые глаза женщина.

— Да нет, работать сюда на нефтебазу приехал. По распределению из института.

— Значит, надолго. Вот и выбери себе хату справную, на крышу смотри. Вон у Горбачёвых железом крыта — не промокает. Туда и иди. — Женщина ловко вытащила из колодца полные ведра, подцепила их коромыслом и, переваливаясь как утка, направилась к дому. У неё одна нога была короче.

— А у вас можно? — спросил вдогонку Давид.

— У меня крыша старая — протекает. Ещё до войны толем крыли. И тесно, ребятишек двое.

— Мне много места не надо, где-нибудь в сарае на сеновале.

— Ночуй. Завтра оглядишься, получше найдёшь. Здесь рабочие и во времянках живут, только зимой-то в них не натопишься. По пять баб в каждой, навалом спят, приткнутся друг к дружке — и тепло. Сколько их здесь мается, — не то себе, не то шедшему следом заезжему человеку говорила хозяйка дома. Она подняла и поставила на лавку вёдра с водой, не расплескав ни капли. Бесшумно, не глядя на нечаянного гостя, достала из комода чистую тряпицу, застелила ею соломенный тюфяк, расправила грубошёрстное солдатское одеяло и сказала:

— Спите на здоровье.

— А вы? Это же ваша постель.

— Да я с детьми на полу лягу, летом оно и лучше — прохладней.

На следующий день с утра пораньше спешил Давид к, розовеющим в лучах восходящего солнца, цистернам нефтебазы. Невдалеке, слева от выстроенных в шахматном порядке цистерн, лоснилась гладь залива с застывшими на ней баржами.

Справа — новое, из красного кирпича, двухэтажное здание конторы. Мерный стук насоса, перекачивающего мазут по подвесному трубопроводу, делал утреннюю безлюдную тишину особенно ощутимой. На первом этаже конторы по обе стороны коридора двери с табличками: «Директор», «Главный инженер», «Бухгалтерия», «Отдел кадров».

— Ещё рано, никого нет, — пояснила женщина неопределённого возраста из отдела кадров, только её дверь оказалась не запертой. Прочитав направление на работу, сказала:

— Располагайтесь на втором этаже в кабинете начальника теплоцентрали.

— А он что, в отъезде?

— Да нет, вы и будете этим самым начальником. Вот вам ключ.

Давид поблагодарил, взял ключ и повернулся было уйти, но кадровичка продолжала говорить:

— Кабинет начальника химической лаборатории тоже на втором этаже, лаборатория пока закрыта, специалиста нет. Послали заявки в Москву и Ленинград. Должны прислать.

И потянулось время — один бесконечный день. Давид проверял расчёты строительства теплоцентрали, сверял чертежи, делал обмеры на местности. А ночами, отгороженный от хозяйки и её детей ситцевой занавеской, лежал на соломенном тюфяке, смотрел в черноту и думал: «Нет у людей выбора, идут всего лишь по той дороге, которая открывается перед ними».

В избе душно, почему-то в деревне нет форточек и окна не открывают. Среди ночных шорохов, поскрипывания, попискивания за стенами, на чердаке, Давид различает едва уловимое дыхание Оли — хозяйкиной дочки. Тоненькая, беленькая девочка с едва наметившейся грудью и светлыми, как голубеющее на рассвете небо, глазами совсем не похожа на свою смуглую, черноглазую мать. Рядом посапывает её братик, шестилетний Вовка, он чернявый, узкоглазый, вроде татарчонка. Оля высокая, медлительная; ходит — плывёт лебёдушкой. Вовка, наоборот, низкорослый, юркий. Отца у них нет и, судя по всему, не было. За хозяина в доме сметливый Вовка. То он, по-деловому насупившись, прилаживает отвалившуюся от забора доску, то чинит табуретку или тащит какую-нибудь корягу на дрова. А то часами, посиневший в холодной воде реки, ловит раков. Гордый добычей, тащит их шевелящихся в сетке домой. Тут же разводит во дворе огонь, кипятит воду, варит, заталкивая в котелок вываливающиеся клешни. Дети в деревне взрослеют рано.

Первой на исходе ночи оставляет избу мать. «Пока доковыляю до места — рассветёт», — объясняет она. До колхозной птицефермы далеко — километров шесть, а то и больше. Переваливаясь как уточка, Нюра доберется туда в хорошую погоду часа через два — два с половиной. Ходит она в низко надвинутом платке, не поднимая глаз. Сторонится людей. Стыдится ли своей хромоты, или может того, что прижила детей без мужа. Тяжёлый труд валит её замертво. Вернувшись домой, пьёт зачерпнутую из ведра воду, опускается у стены на пол и тут же засыпает.

«Может, так и нужно, — размышляет Давид, — отмахать свои километры, детей поднять и тихо уйти».

Самое большое богатство в доме — сундук, в котором Нюра прячет наворованный с птицефермы по горсточке комбикорм. Зимой этим кормом пробавляются три её курицы и петух. Овощи с огорода и яйца — вот всё, чем кормится семья. Нюриной зарплаты всего-то и хватает на спички, хлеб да керосин, но работа в колхозе даёт право жить в своём доме, стоит-то дом на колхозной земле.

«Хорошо хоть мне на этой земле не век вековать, — радуется Давид, — отработаю положенные три года и уеду». Особенную тоску у городского жителя вызывали на широких волжских просторах суховеи. Степь с круговертью поднятых ветром песка и земли страшила мраком и первозданным хаосом, хотелось забиться в нору, сжаться и замереть.

В один из осенних дней с дождем и завыванием ветра, Давид поднимался по лестнице конторы. После долгого хождения по степи под тяжёлым намокшим брезентовым плащом — проверял изоляционные работы на строительстве теплотрассы, нетерпелось выпить — согреться. Он уже представлял у себя в кабинете гранёный стакан в руке и булькающий звук, как вдруг открылась дверь химической лаборатории, и перед долговязым инженером Рабиновичем предстала коротко стриженная, зеленоглазая девушка в узкой юбочке, едва прикрывающей острые коленки. Она и оказалась тем самым специалистом — выпускником химического факультета, которого давно ждали на нефтебазе.

Всё решилось с первого взгляда: крепкие ноги и незамысловатая вышивка на подоле загипнотизировали Рабиновича и пробудили неожиданную для него самого страсть охотника. Людочка тут же почувствовала свою власть над этим узколицым евреем с пышной шевелюрой темных волос и чувственным ртом. Повелительница, она же и жертва. Будь вместо этого оторопевшего очкарика тот, кого нужно добиваться, завоёвывать, появился бы стимул совершенствовать ум и душу. Сейчас же, когда исключались сомнения в своём могуществе, можно было расслабиться, обмякнуть.

Инстинкт подсказывал: догонять лучше, чем убегать, но догонять некого — вокруг пустая степь.

Рабинович взял её руку и прижал ладонью к своей груди. Людочка не отстранилась.

А вечером искушенная в любви девушка спрашивала Давида: «Евреи все такие страстные?»

Правление нефтебазы выделило молодым времянку — обитый шифером дощатый домик в одну комнату, с круглой, железной печкой. Каждый день не избалованные заботой и мужским вниманием женщины видели инженера Рабиновича с добычей: тащил ли ведро картошки, или купленного у рыбаков на другом берегу Волги огромного леща. А когда из времянки молодых тянуло запахом баранины, знали — к калмыкам в дальнюю степь ходил.

Сколько вёсен прошло с тех пор, как война кончилась, а женщинам под Сталинградом казалось, будто вчера только прятались в погребе от обстрела. Фронт был рядом, на ночь мужчины приходили домой, а если не появлялись, женщины отправлялись искать своих среди убитых. Хоронили своих и чужих. После войны работали землекопами на стройке Волго-Донского канала. Возле землянок, где они жили, задолго до окончания строительства канала, взгромоздили гигантский колосс вождя. Гранитный Сталин в длиннополой шинели, с фуражкой в опущенной руке стоял у одного из будущих шлюзов на высоком берегу и был виден далеко вокруг. Как и многим тогда, Давиду казалось — Сталин бессмертен. Будучи подростком, стоял он седьмого ноября, стиснутый сплошной толпой на Красной площади, и смотрел в ночное небо, где скрещивающиеся лучи прожекторов, высвечивали цветной портрет вождя со звёздами генералиссимуса на погонах и римские цифры знаменующие очередную годовщину Великой Октябрьской Социалистической революции. На плотную людскую массу падал мокрый снег, но никто не замечал ни холода, ни снега, ни слякоти под ногами.

В такой же сплошной толпе двигался Давид к Колонному залу — в первый и последний раз увидеть того, кто, казалось, не мог умереть. Некто невидимый регулировал потоки трудящихся из Москвы и пригородов, направляя их на главную магистраль; шлюзы на той или иной улице то открывались, то закрывались.

Двигались медленно, подолгу стояли, а когда заслон убирали, срывались на бег.

Промозглый мартовский день подходил к концу. Стало смеркаться. Пополз слух, что пускать в Колонный зал будут ещё только два часа. И тут люди, с раннего утра продрогшие на морозе, бросились на баррикады из плотно подогнанных друг к другу грузовиков. Первые проскочили, за ними полезли другие. Тут же подоспела конная милиция. Пытаясь закрыть прорыв, втиснуться между лавиной трудящихся и грузовиками, по которым карабкались ловкачи, наездники стегали нагайками лошадей. Бедные животные, задрав оскаленные морды, крутились в людском водовороте. Давида отбросило к высокому дощатому забору, и он оказался зажатым между забором и крупом лошади. Пытался вывернуться, нырнуть под брюхо коняги — не получалось. Толпа напирала, коняга пятилась, вжимаясь задом в грудь стоящего за ней человека. Давид колотил кулаками по крупу лошади, кричал в окаменевшую спину сидящего в седле милиционера; он уже хрипел, когда умное животное, переступив ногами, высвободило его из тисков. Оглянувшись, спасенный увидел на неподвижном, бесцветном лице седока циничную усмешку опричника — а ведь мог и задавить.

В Колонном зале, отделённый от гроба генералиссимуса несколькими рядами скорбящих, Давид вглядывался в знакомый по портретам лик, но, как ни старался, не мог проникнуться торжественностью момента. Потом он узнал, что в тот день погибло много народу; люди бежали, прорывая заслоны, падали, их затаптывала и давила несущаяся следом остервеневшая толпа.

Женщины на землеройных работах Волго-Донского канала имени Сталина, а теперь — на строительстве города Волжского, тоже были жертвами войны и политики вождя.

Они смотрели на поселившихся рядом молодоженов с завистью и нежностью. Так смотрят истосковавшиеся в одиночестве люди фильм о любви. Но кино, — это когда смотришь издали, а вблизи — из времянки молодых — можно было слышать голоса:

— Опять ты мешками натащил всего! — кричала Людочка. — Лук пророс, картошка испортилась. Тухлятиной тянет — это рыба твоя. Выброси! Всё выброси!

— Да нет, рыба в порядке, — слышался примирительный голос Давида, — сейчас растоплю печку, обжарю.

— Выброси! — свирепела жена.

И муж выбрасывал всё, во что она тыкала пальцем. Выбрасывал, чтобы на следующий день снова отправиться на охоту за мамонтом. Усердие Давида удвоилось, когда он узнал, что у них будет маленький. «На большую семью рассчитан мужик» — говорили женщины, провожая глазами молодых. А Людочке наказывали: «Ты бы на своего-то не кричала, уйдёт ведь». «Вот ещё! — вскидывалась та, — никуда не денется, он меня любит».

По случаю неприспособленности времянок для грудных детей дали молодой семье комнату на окраине Сталинграда, дали с перспективой — в первом же отстроившемся жилом доме города Волжского дадут отдельную квартиру.

— Какой у тебя муж заботливый; ребёнка обиходит, обед приготовит, — говорила Людочке Дарья Александровна — новая соседка. Муж Дарьи Александровны погиб на фронте, а единственный сын — курсант Суворовского училища — жил в Москве.

— Муж как муж, — зевала Людочка, — скучный он, как завхоз, только и может мешки таскать. Ну пеленки постирает, суп сварит. Разве в этом дело.

— А в чём дело? — спрашивала соседка.

— Мне чего-то хочется…

— Чего же это тебе хочется?

— Чего-то хочется, а чего не знаю.

— Хорошо живёшь, вот с жиру-то и маешься, — сердилась Дарья Александровна.

— Скучно мне, — жалуется Людочка Давиду, который только что пришёл с работы и спешит погулять с сыном, чтобы тот ночью не капризничал, не беспокоил жену. Та ходит по комнате и тянет из мужа душу: — Ску-у-учно. Одно и то же, каждый день одно и то же. Какая тоска!

— Подожди немножко, Лёнечка подрастёт, отдадим в ясли. Пойдёшь работать.

— Нашёл чем утешить. Опять вокруг эта дикая степь, всё те же баржи, мазут и бабы в телогрейках с лопатами.

— Построим дома, люди приедут.

— Какие люди!? Кто сюда потащится?

— Химкомбинат всесоюзного значения будем строить, электростанцию…

— Сдался мне твой химкомбинат!

— Если хочешь, можно в Москву уехать.

— Это ещё сколько ждать.

— Всё устроится, всё будет хорошо, — уговаривает Давид, стараясь вспомнить какую-нибудь шутку, анекдот чтобы развеселить жену.

Ночью, когда ветер, предвещая ураган, гремит по железной крыше, уютное посапывание ребёнка в кроватке, горячее бедро рядом спящей жены отгораживали от страха пустоты, оставленности. Утром же от раздраженного окрика жены, её холодности, появлялось чувство беды. Километры, которые отмахивал Давид по степи в кирзовых сапогах с налипшей на них грязью, от одного участка изоляционных работ трубопровода до другого, не приносили спасительной усталости. Однажды зимой, когда на улице было как-то особенно промозгло, а дома уютно потрескивали в печке дрова, Давид начал рассказывать жене о соотношении разных видов энергии.

О том, что тепловую установку можно представить электрохимическим генератором, о поисках катализаторов, которые ускоряют реакцию и уменьшают затраты.

— Мне это не интересно, — перебила Людочка и лицо её стало отчуждённым, замкнутым.

— Я думал, может быть…, ты химик, и мы бы вместе…

— Причём здесь химик! — раздражается жена.

— Скажи, чего тебе хочется?

— Любить хочется! — выкрикнула Людочка и выбежала из комнаты.

В следующее мгновение она рыдала у соседки:

— Я сама, сама хочу любить! Я хочу чтобы он открыл меня, разгадал мою душу.

— Что же такого особенного есть в душе твоей? — спросила умудрённая жизнью Дарья Александровна.

— Не знаю, только обед я и сама могу приготовить. Скучно мне с ним. Хочется, чтобы сердце замирало, чтобы был взрослый и сильный, а я маленькая, чтобы приказывал, а я подчинялась. И смотреть на него…

— Как собака на хозяина, — подсказала соседка.

— Да хоть и так, только ведь и я что-то могу.

— Конечно, можешь, у тебя образование высшее. Ты — инженер.

— Я не про это. — Людочка задумалась и с тихой улыбкой проговорила, — мне нравится деловые письма писать, я когда работала секретаршей на кафедре в университете, зам. декана мне поручал готовить самые важные бумаги. Душа замирала, когда слышала его шаги под дверью. Старалась, работала лучше всех.

— И ты одна была у него такая расторопная? — усмехнулась соседка.

— Не одна. В том то и дело, что не одна. А то бы торчала я в этом захолустье.

Надоело. Всё надоело! — опять зарыдала Людочка — Как в клетке живу, в Ленинграде рестораны, театры.

— Разведись, если надоело.

— Не могу я одна. Не могу без мужчины вовсе!

— Зачем же мучить человека, он себе другую найдёт. Мужик справный, любая кинется.

— Меня тот тоже мучил, я терпела. На всё соглашалась; по месяцу не приходил, — ждала. А этот на час задержится — бежит как сумасшедший. Я и соскучиться не успею. Вчера только надумала пельмени сделать, а он их уже слепил, мне только и осталось, что в кипяток бросить. Не у дел я. От того, бывало, слова ласкового не дождёшься, а этому только бы лизаться. Слишком много его любви, для моей места не остаётся. Я стала толстая, неповоротливая, тупая.

— И злая, — добавила Дарья Александровна.

— И злая, — как эхо, тихо повторила Людочка.

Самыми тягостными для Давида были выходные и праздничные дни. На работе, не видя жены, он отвлекался от её нелюбви. Чувственность, которая поначалу намертво привязывала его к Людочке, ослабла; не то, чтобы накушался, а устал, устал придумывать иллюзию семьи. Раньше — умилялся аккуратности жены: в шкафу идеальный порядок — майки с майками, носки с носками. Вещи сына тоже разложены по стопочкам: штанишки, рубашечки — не перепутать бы, что куда. И взять можно только то, что лежит сверху, вытащить из стопки нельзя — порядок нарушишь. Потом стала раздражать эта педантичность секретаря-делопроизводителя: все бумаги подколоты, всё на своих местах — скрепки со скрепками, карандаши с карандашами.

По выходным дням спасали долгие прогулки с сыном. Однажды из-за проливного дождя вернулись раньше обычного. Людочка мыла пол. И тут Давид не доглядел, пока снимал у двери ботинки, мальчик протопал в комнату в грязных башмачках.

— Кровопийца! — взвизгнула Людочка, — корчусь тут целый день, чистоту навожу.

Совсем оборзел, эгоист проклятый, не можешь ребенка переобуть.

— Вытру, подотру, ничего страшного не случилось, — бросился к тряпке Давид.

Тут сынишка, который только недавно начал складывать отдельные слова, вдруг выдал целую фразу: «Папа, а ты не мог маму получше найти?».

— Хорошо женщине, — думал Рабинович, стеливший в тот вечер себе постель на раскладушке, — может развестись, ребёнок останется с ней. А мне как быть?

Уехать? Всё бросить и начать с начала. Лёнечка будто подслушал мысли отца — проснулся и молча смотрел большими печальными глазами. Давид взял сына на руки, прижал к себе: «Я тебя никогда не оставлю. Вырастешь и сам решишь, с кем жить».

Всё определилось само собой. В начале следующей недели пришла телеграмма из Москвы от двоюродной сестры: «Мама заболела приезжай».

— Нет! — Категорически заявила жена. — Неизвестно, когда ты вернёшься, а мне тут одной не справиться.

— Да ты посмотри вокруг, сколько одиноких женщин с детьми живут. Скоро вернусь.

Заберу маму и приеду, она давно просится с внуком понянчиться.

— Ещё чего придумал, я и свою мать не беру, а то ещё твою на голову сажать. Где это мы тут разместимся в одной комнате? Разве что в постель к нам положишь.

— Бабушка с Лёнечкой посидит, а ты на работу сможешь выйти.

— Куском хлеба попрекаешь, на работу гонишь, я, выходит, тебя объедаю?

— Ты ведь сама хотела, говорила: на работе легче, чем дома.

— Что ты там роешься в шкафу?

— Ищу полотенце с собой в поезд взять.

— Отойди от шкафа, ничего там твоего нет. Отойди, говорю, никуда ты не поедешь!

Рабинович увидел на побелевшем от злобы лице жены мутные пятна глаз, жёсткие космы волос, угловатые, как у мужика, плечи. И тут он, рассчитав движение, быстро, одним рывком сдёрнул с вешалки пальто и ринулся к к двери.

— Маменькин сынок! Ищешь, где полегче. Тебе там курочку с рыбкой фаршированной приготовили. Сволочь! Эгоист! Жид! — Вопила вдогонку жена.

Вытянувшись на верхней полке вагона, Давид смотрел в потолок, прислушивался к мерному стуку колёс и ликовал по поводу своего освобождения — теперь его не настигнет окрик жены, вспышка её внезапной ярости. Под мерное покачивание вагона расслабился, задремал. Стук колёс стал пропадать, будто поезд буксует на месте.

Давид открыл глаза, нет — едет, за окном тянутся безлюдные, бесхозные поля, выплыла бревенчатая развалюха — кто-то дом начинал строить или амбар, потом бросил эту затею — одному не обжить эти пространства. Болело сердце за мать — как она там одна. Боялся и за сына, вдруг жена заберёт его и уедет в свой Ленинград. Почему-то вспомнились первые дни, медовый месяц, когда они целовались в каждом закутке. Он тогда от радости не мог усидеть на месте, не ходил — бегал, всё время о чем-то рассказывал, смеялся и с ужасом думал: «А ведь могли не встретиться». «Может ещё всё образуется, мама поправится, со временем переедем в Москву, будем ходить в театр».

Давид застал мать в постели. Осунувшаяся, обессиленная она смотрела на сына светящимися любовью глазами, дотрагивалась до его руки, словно хотела убедиться, в самом ли деле сын её вот здесь — рядом. Измождённое болезнью и одиночеством лицо, побелевшие волосы, не вязались со счастливым сиянием голубых глаз. На столике возле постели — фотографии внука, все, которые Давид посылал чуть ли не с первого дня рождения Лёнечки. «Я с ним разговариваю, — улыбнулась мать, — говорю, чтобы хорошо кушал, маму слушался и никуда не лазил, а то можно упасть».

Давид смотрел на истончившееся тело матери, высохшие вздрагивающие руки, и в первый раз увидел в ней четырнадцатилетнюю девочку, какой она была на единственной её фотографии. Мягкий овал лица, легкие светлые волосы и вопросительный взгляд обиженного ребёнка. Потом вспомнил мать в старой синей кофте с облезлой меховой опушкой на воротнике. Сгорбившись над столом, она тонкими кисточками раскрашивает розовые пластмассовые брошки, изображавшие кисть руки с букетом цветов. Розовой оставалась только кисть руки, букет раскрашивался красным, синим, зелёным, жёлтым лаком и получались очень даже правдоподобные цветы. Он помогал ей, они сидели до тошноты, до обморока. В доме всегда пахло ацетоном. Краски и мешок пластмассовых брошек приносил Борис Соломонович. У него была деревянная нога и Орден Красной Звезды. Он же забирал готовый заказ.

После широких волжских просторов густо поставленные домики в Московском районе Черкизово кажутся особенно скученными. Первые дни Давид радовался возвращению, будто и не уезжал. Всё осталось по-прежнему; вот только вместо керосинки на двух кирпичах в крохотной прихожей, она же и кухонька, стоит теперь двухкомфорочная газовая плита. Грел душу всё тот же синий вьюнок за окном, старая выцветшая портьера и самодельный буфет, под стеклом которого выставлены серебряные рюмочки — мамино приданное, из них так ни разу и не пили — не случилось большого торжества.

Спустя неделю Давид затосковал, всё чаще представлялась встреча с сыном — Лёнечка обхватит его шею, прижмётся и замрёт. О том, чтобы ехать сейчас с матерью в Сталинград и речи не было, она тут же почувствует себя лишней в его семье. Оставить маму здесь одну тоже нельзя. И вдруг телеграмма от жены: «Возвращайся немедленно». Пока соображал, что бы это могло значить, снова телеграмма: «Или сейчас или никогда». Через три дня в дверь постучали, Давид открыл — перед ним стояла Дарья Александровна, соседка из Сталинграда. Не успел удивиться неожиданной гостье как выскочил на него, вопя от радости, Лёнечка.

— Ну вот, а говорил спрячешься, — смеялась, доставившая на дом бесценный подарок, курьерша.

— Кто там? Кто пришёл? — донесся слабый, встревоженный голос мамы. В следующее мгновенье она всматривалась в мальчика на руках у сына.

— Нельзя же так сразу, — бормотала за спиной Давида Дарья Александровна, — дайте ей что-нибудь сердечного, не только с горем, но и с неожиданной радостью не всегда можно справиться.

Рот у мамы приоткрылся, глаза остановились. Боясь поверить случившемуся, она медленно подняла дрожащую руку и прикоснулась к лёниной ножки — не мираж ли это.

Мальчик отвернулся и судорожно вцепился в отца — Отойди от меня, я страшная… Волосики светлые, ты тоже был беленьким, потом потемнел, лобик высокий и глаза твои…

— Что-нибудь случилось с Людой? — спохватился Давид.

— Всё в порядке, она здорова, — уклончиво ответила Дарья Александровна.

— Вышла на работу?

— Да нет.

— Что с ней?!

— Уехала. Уволилась и уехала.

— Куда? Зачем?

— Не знаю. Про неё ничего не знаю, а мне всё равно нужно было в Москву к сыну.

Женится он, вот и прихватила вашего ненаглядного.

Ленечке надоело сидеть у отца на руках, он спустился на пол и отправился обследовать новый дом. Обычно в гостях он не отходил от родителей, а тут почувствовал себя в безопасности.

— Садитесь. Что же вы стоите. Я по такому случаю в магазин сбегаю — радовался Давид.

— Рюмочки серебряные достань, только вымой, а то они пыльные, — проговорила мама. Голос её окреп.

— И рюмки дождались своего часа, — смеялся Давид, а то уже забыли о их назначении.

Мама всегда жила с сознанием «надо», у неё не было слова «хочу». Вот и сейчас сказала себе «надо», медленно опустила с кровати негнущиеся в коленях ноги, опираясь на палку, встала, сделала шаг, ещё шаг и… пошла…

…«И мне скоро нужно будет покупать палку-трость» — усмехнулся про себя Давид, он откинул простынь; в Израиле не только дни, но и ночи жаркие. «Конечное наше время, так близко отстоит прошлое от настоящего. В прошлом было преддверие чего-то необычного, устремлённость вперед. Теперь знаю — у вечности нет времени; „вперёд“ может означать и „назад“ — возвращение к безгрешному состоянию, к началу Творения». Давид зажёг на ночном столике лампу, посмотрел на часы: три часа. Через час-полтора начнёт светать. Старческая бессонница, это когда воспоминания становятся явью. Человек — как река, вода всё время разная, а река одна. Чувства, мысли меняются — текучая вода, а сам я всё тот же. Через два часа в окне дома по другую сторону веранды зажжётся свет, там живёт женщина с грустной улыбкой. В юности я видел в освещенном окне дома напротив радостно смеющуюся девушку. Там же был и мужчина, они клеили обои. Случалось, та хохотушка расхаживала в короткой, совсем короткой рубашечке на одной сползающей с плеча лямке. Сейчас высокая, давно немолодая женщина в окне напротив носит длинные платья. Иногда она танцует. Вот уж не думал, что пожилая, если не сказать старая, женщина, может вот так, подняв руки, самозабвенно танцевать.

Она, конечно, не знает, что я смотрю на неё — за тюлевой занавеской всё видно.

При встрече мы учтиво раскланиваемся — и только. Я не спешу знакомиться, боюсь испортить отношения, как это было уже не раз с предыдущими соседями. Квартира у неё маленькая, неудобная, служит для вновь прибывших из России репатриантов перевалочным пунктом.

Всё никак не могу привыкнуть к обилию свободного времени, раньше, казалось, не будь у меня нужды каждый день ходить на работу, непременно докопался бы до чего-то самого главного — истины вне времени. Совершенствуется техника, способ передвижения; сначала ездили на лошадях, потом на поезде, на машине, на самолёте; а природа человека осталась той же, всё те же страсти и страдания.

Теперь я сам себе хозяин, не нужно выяснять отношения с начальством, не мучают заботы молодости. Свободен как никогда и как никогда ощущаю своё бессилие понять устройство мира, при котором всем станет хорошо. Может счастливый человек не задаётся такой проблемой… Скрыться бы в сон, забыться.

Давид бен Иосеф потушил лампу, долго ворочался в постели, стараясь устроится поудобней и, наконец, уснуть. Не получалось. «А почему, собственно, нужно спать?

Может быть, наоборот, следует радоваться старческой бессоннице, ведь она прибавляет часы жизни. Можно слушать тишину и редкие, размечающие время, внешние звуки». Этажом выше простучали каблучки о каменный пол — вернулась медсестра с дежурства на «скорой помощи». Опять тихо. Через час в соседнем строении прозвенел будильник — там живёт водитель автобуса, сегодня, значит, он работает в первую смену. Скоро начнёт светать. Со стороны арабских поселений слышится нарастающий гул самолёта. «Нет, это не самолёт, слишком низко летит.

Вертолёт… Неужели, опять теракт…» Решительно откинув одеяло, Давид встал, хотел было быстро по-солдатски умыться, одеться, но прихватило сердце; после инфаркта нельзя делать резких движений. Ничего не оставалось как переместиться в кресло у окна и смотреть в редеющую черноту предрассветного неба.

«У арабов, усиленный радиопередатчиками, крик муэдзина. Истошными воплями с минарета они заявляют своё право на нашу землю. Евреи и арабы молятся одному Богу и молятся об одном — о владении Израилем. Но ведь в Торе, которую мусульмане взяли за основу Корана, сказано, кто унаследует эту землю. И ещё сказано: соберутся сюда евреи после рассеяния: „И приведёт тебя Господь Бог твой в землю, которою владели отцы твои, и будешь ты владеть ею; и облагодетельствует Он тебя, и размножит тебя более отцов твоих…“»

Места, где жили евреи, сейчас называются Палестинской территорией. Мы, иудеи, считаемся оккупантами на Иудейских горах. Смешно, но мусульмане всерьёз утверждают, что ТАНАХ — это перевод с арабского, и не Ицхака, а Исмаила повёл Авраам на заклание. Дескать, археологические раскопки не свидетельствуют о нашем праве на Израиль. Сейчас они выгребают тысячи тонн земли на Храмовой горе и, конечно же, уничтожают следы нашего присутствия здесь. А мы почему-то не препятствуем им в этом. Почему? Боимся мирового сообщества? Но ведь есть историческое право. Нашу Тору не только мусульмане, но и христиане взяли за основу своей религии. Римский папа, когда образовалось Израильское государство, был поражён — исполнилось пророчество. У арабов маниакальное сознание; что хочу, то и говорю. Пытались внушить Римскому Папе: евреи, мол, предали Мухаммеда и распяли Христа. К счастью, глава католической церкви — человек образованный, знает историю мировых религий. Недавно назвал евреев старшими братьями по вере, просил прощения за зверства христиан, и в частности, за убийство иудеев в католической Польше.

Вот и сейчас арабы кричат на весь мир: «Никакой катастрофы еврейского народа во Второй Мировой войне не было. Всё это евреи сами придумали, чтобы получить право собраться на Святой Земле». Будто не их муфтий вступил в сговор с Гитлером.

«Война за влияние в мире ведется между нами и евреями», — говорил Гитлер. Под этими словами мог бы подписаться и муфтий. И никто не привлекает лжецов к ответу за фальсификацию фактов, должно быть не принимают всерьёз. Но беда в том, что палестинцы, верят своим бредням, в их школьных учебниках государства Израиль не существует. Они и не скрывают своих намерений, устраивают демонстрации с лозунгами: «Палестина — арабская земля, здесь нет места евреям». Евреи, после войны, уповали на дружбу со своими, так называемыми, сводными братьями. Арабы же, по приказанию муфтия, создали подпольную военную организацию, чтобы сбросить евреев в море.

Я, когда был маленьким, мысленно писал письмо Богу, просил чтобы мне не бояться темноты и не плакать от того, что девочка в детском саду, которая рисовала жёлтую луну на чёрном небе, не обращает на меня внимания. Сейчас, когда я скоро буду перед лицом Всевышнего, я скажу Ему: «Зачем Ты допускаешь, что измаильтяне убивают нас сейчас, после стольких веков страданий?» И услышу ответ: «Зверство арабов даёт вам право разделаться с ними».

Если долго смотреть в окно на тающий месяц, увидишь как первая птица с криком выстреливает в небо, словно спохватилась, вдруг рассветёт без неё. Через несколько минут — вторая, третья, дальше — целая стая. Месяц становится всё уже, бледнеет…, вот и растаял до облачка. Или это просто штрих на небе? Уловить бы момент его исчезновения. Отводить взгляд нельзя, через мгновение не найдёшь этот белый штрих на ясном небе восходящего солнца.

Что делает сейчас мой мальчик? Вчера вечером мы разговаривали по пелефону, всё, говорит, в порядке (в Израиле мобильный телефон называется «пелефон» — от слова «пеле» — чудо). Другого и не скажет. Может всю ночь стоял на сторожевом посту, не задремал бы, а то не услышит подкрадывающихся боевиков. Нужно позвонить, разбудить. А если мой звонок отвлечёт его, одного мгновенья достаточно чтобы араб выстрелил. Но ведь Илюша позавчера дежурил. Могут поставить и вне очереди.

Только бы услышать его голос, но звонить нельзя, боюсь разбудить солдат. Над мальчиком уже смеются: «Опять твой сумасшедший дед спать не даёт».

На днях в теракте взорвали утренний автобус, в котором было много солдат; семнадцать убитых и более сорока раненных. Не могу слушать эти сообщения — восемнадцать, девятнадцать, двадцать…, двадцать три года, и среди них девушки.

Мать одного из солдат отказывалась верить, надеялась, что в этом автобусе её сына не было, ведь у неё нет больше детей. И это случилось. Отец другого солдата провожал сына до базы — никак не мог расстаться. Тяжело раненого сына на похороны отца принесли из больницы на носилках, принесли прочитать кадиш — поминальную молитву.

«Господи, забери меня, только сохрани и помилуй моего мальчика».

Давид бен Йосеф спешит прочесть псалом: «Ответит тебе Господь в день бедствия, укрепит тебя имя Бога Яакова. Он пошлёт тебе помощь из святилища и с Сиона поддержит тебя…». Стало спокойней. А после валидола сердце отпустило, задремал…, как в лодке поплыл по тихой воде. В каплях, падающих с вёсел, дробится солнце, за прикрытыми веками радужный свет. Лодка ударилась о высокий берег, что означало: пора вылезать и карабкаться по отвесному склону. Нет сил преодолеть крутой подъём, но и в лодке оставаться нельзя. Старик хватается за камни, свисающие корни деревьев; он давно усвоил: покой, бездействие — это конец. Поднявшись на гору, видит ступенчатые ярусы белых строений Иерусалима. На соседней горе — кладбище; «Значит скоро там буду» — подумал во сне. Хотел было опечалиться, но благоразумно решил: «А где же мне ещё быть; здесь хорошо — небо, солнце, и к Богу ближе». В следующую минуту, очнувшись, вспомнил: он ещё в России видел во сне эту белую, многоярусную карусель домов. Стоял над жёлтым песчаным обрывом и смотрел через глубокий овраг на светящийся город. Попав в Иерусалим, сразу узнал его. Рядом, спиной к видению, стояла его подруга Зоя; в России говорят — любовница, в Израиле — хавера. Длинноволосая, светлоглазая она укоряла его в легкомыслии:

— Нельзя жить химерами, вместо того, чтобы стать руководителем группы, ты в облаках витаешь, занимаешься пустяками. Не думаешь о сыне.

А в подтексте было — «не думаешь обо мне».

— Много ли человеку надо, — возражал тогда Давид, радуясь видению: дома преодолев силу тяжести, зависли между небом и землёй.

— Много. Не о тебе речь, о сыне. Ребёнок растёт, его одевать, учить надо.

— Вот и пусть учится. Было бы желание.

— Сколько бы ты ни читал книг, всё едино: буддизм, иудаизм, христианство. Один Закон для всех: «Не убий, не укради, не возжелай жены ближнего». Всё равно не поймёшь, что от чего происходит.

— Не пойму, — подтвердил Рабинович, — но ведь не мы выбираем свою судьбу, судьба выбирает нас.

— Какой смысл задаваться вопросами, на которые нет ответа. Расслабься и получи удовольствие в этой жизни. Много радостей дают деньги. Давай съездим куда-нибудь в отпуск, на Золотые пески в Болгарию, например.

Тогда во сне Давид сожалел, что стоит подруга спиной к городу и не видит его светящейся белизны.

Через несколько лет Зоя умерла, у неё оказался рак желудка. Первый раз потеряла сознание в больнице — очнулась. Врачи скрывали, сказали «истощение» и поставили капельницу, дескать авитаминоз организма. Второй раз потеряла сознание — пришла в себя. А на третий — умерла. Долго потом виделись Давиду закрытые простынёй вытянутые ноги подруги и её просветлённое в смерти лицо. Перед вечностью человек становится свободным от зависти, страха бедности. Рассказывала же Зоя, как они голодали в деревне. Мать однажды послала её купить сыворотку, на молоко денег не было. И она, пятилетняя девочка, потеряла зажатый в кулаке рубль. Так плакала, что вся деревня сбежалась успокаивать её. В Москве тоже не жировали; отец работал жестянщиком на заводе, мать уборщицей.

Глядя в распахнутое окно на сияющую голубизну Израильского неба, старик вспоминал давнишний Зоин вопрос: «Почему ты не думаешь о будущем?» Но именно о будущем он и думал. Всю жизнь, не сознавая того, шёл в Иерусалим. Сюда, где евреи вернутся к познанию Творца. Знание распространится по всей земле, и не будут больше воевать. В Иерусалиме — преддверие постижения истины, здесь сосны растут на камнях, воздух пахнет морем, и, как нигде в другом месте, чувство ликования и напряжения души. Мысли, желания со временем меняются, а в сущности мы остаёмся прежними. Вода в реке сменяется, а река как была, так и осталась в своих берегах, — вернулся к своим думам Рабинович. — В школе мечтал изобрести вечный двигатель, в институте перебирал разные варианты устройства электрохимического генератора. В конце концов, задумался над главным: как соотнести человеческий разум с замыслом Всевышнего, конечное с бесконечным. Да и конечен ли человек если у него есть ощущение бессмертия?

Давид с тревогой посмотрел на часы, уже восемь. Внук его сейчас на полигоне, у всех солдат отключены пелефоны. Звонить можно только через час. Пока не услышит голос своего мальчика, невменяем. Каждую минуту смотрит на часы, представляя себя буфером между внуком и возможной опасностью. Протянул было руку к бутылке с водой, но в горле спазм — не может пить. Как скоротать этот час. Отправился на кухню, вымыл и без того чистую плиту, расставил в шкафу собранные со стола, дивана, кресел книги, стал листать газету. Вдруг звонок. Старик вздрагивает, трясущейся рукой хватает телефонную трубку.

— Ты где? — кричит он.

— Опять напридумывал всяких страшилок, — сердится внук, — сам себя пугаешь. Всё в порядке, не волнуйся. Я сейчас в столовой, потом позвоню. Пока. Спешу.

Щелчок и частые гудки.

Дедушка так и остался сидеть со счастливой улыбкой и трубкой в руках. «Всё в порядке, — повторяет он про себя, и медленно, глубоко вздыхает. — Его послушать, так они там только и делают, что в столовой сидят, и песни под гитару поют».

Давид откидывается в кресле — теперь можно жить дальше. Ожидание звонка сократилось на целых сорок минут. Тут же пугается этого неожиданного подарка, не послали ли детей на опасное задание, где нужно выключить пелефоны. И вообще Рабинович боится неожиданных радостей, не покупает лотерейных билетов; — не случилось бы чего плохого в счёт выигрыша. Пугается даже хорошего настроения, — не пришлось бы расплачиваться за забвение опасности. Накопленный ли это поколениями страх; мать без конца повторяла: «Гот зол унз упхитн — Господи сохрани», или на своём опыте знает — за всё надо платить. «Не буду думать о плохом, — решает он, — всё хорошо. Скоро наступит мир, и Илюше не понадобятся курсы миномётчиков, куда его послали учиться. Встретит свою девушку, у них будут дети, много детей…»

Самое трудное время в армии — первые дни. Илюшенька — созерцатель, нет у него таланта к спорту, а тут сразу такая нагрузка. В полной амуниции, под палящим солнцем пустыни — попробуй отмахай шестьдесят километров, хорошо если шагом, а то ещё бегом, ползком. Один автомат сколько весит, за несколько минут плечо оттянет, про вещмешок и говорить нечего — пополам согнёт. «Когда уже нет сил идти, — рассказывал мальчик, — остаётся одно желание — лечь на землю и замереть.

В этот последний момент подходит к тебе девушка инструктор с личиком мадонны, тоже при полной выкладке, и говорит — как песнь о любви поёт: „Ты можешь, ты сильный, всё можешь, всё выдержишь“. И, вправду, спина распрямляется, ноги не подкашиваются. Девушка улыбается и направляется к другому, отставшему от строя новобранцу».

По закону, если в семье один ребёнок, он имеет право не ходить в боевые части.

— Давид, ты же знаешь, каждый перед лицом Создателя, никому не уйти от судьбы, — взывал Илюша к благоразумию деда.

— Бережёного Бог бережёт, — возражал тот.

— В теракте на тремпиаде погибло много солдат, разве имело значение кто в каких частях служил. А скольких подстрелили в машине? Люди идут в кафе, садятся в автобус и не знают — выйдут, или их вынесут. Да и просто по улицам ходить опасно, не будешь же у каждого араба искать за пазухой взрывчатку.

— Тем более они переодеваются женщинами, хасидами, одевают форму наших солдат, — подхватил дед.

— Так уж лучше иметь возможность отстреливаться, защищаться; больше шансов уцелеть и спасти жизнь другим.

Илюше было четырнадцать лет, когда он, живя в Америке с матерью и отчимом, заявил: «Хочу в Израиль. Не отпустите — убегу». Бывшая невестка позвонила мне в Москву, я тут же выразил готовность ринуться следом за внуком. Нет места на земле, куда бы я не поехал за ним; в юрту к оленеводам — кормить собак, на Сахалин — чинить рыболовные сети, в какой-нибудь дальневосточный колхоз — готовить к пахоте сельскохозяйственную технику. А тут солнечный Израиль — неожиданный подарок судьбы! И вот мы после десятилетнего перерыва; невестка после развода с сыном увезла ребёнка, когда ему было четыре года; снова вместе.

Наша первая экскурсия в Израиле — горная крепость Масада; последний оплот противостояния римским войскам. Здесь иудеи, отстаивающие веру в Единого Бога, провели свои последние дни. Весь мир был подвластен Риму, уже и Иерусалим пал.

Только одна крепость держалась против римской империи. «Лучше умереть свободными, чем жить рабами» — сказал юный полководец защитников Масады. Крутой змеиной тропой поднимались сюда принимать присягу бойцы только что организованной Армии Обороны Израиля.

Петляет прорубленная в горах дорога — красные срезы гор, красная земля.

Невольно вспоминается: взял Господь щепотку земли и сотворил человека. Земля на иврите — «адама», человек — «адам», красный — «адом». Тогда, в начале марта, подёрнутые лёгкой зеленью склоны гор, пронизанный солнцем воздух давали ощущение подъёма, взлёта. Уничтожалось представление своей материальности, казалось ты растворяешься в весеннем ликующем небе. Не только тело, но и мысль, твоё «я» — ничто перед бесконечностью.

Ближе к Мёртвому морю — жёлтые скалы с пещерами, где всего лишь тридцать лет назад нашли пергаментные свитки двухтысячелетней давности с главами Торы на иврите. И, что интересно, кожа не крошилась — в пещерах особый микроклимат. За синей плоскостью Мёртвого моря — Иорданские горы, оттуда Моше Рабейну смотрел на Израиль. Сейчас горы в туманной дымке кажутся подсвеченными солнцем, облаками.

Удивительная лёгкость, невесомость, восторг. Высшая степень наслаждения, когда не ощущаешь своей отдельности от природы. Ты часть этой земли, есть в тебе хоть один атом тех евреев, которые перешли Иордан более тридцати веков назад. Есть генетическая память. Откуда бы взялась у внука тяга к Израилю? В Америке ему ни в чём не было отказа: отчим — адвокат крупного объединения, мать — красавица, высокая, статная, работает в фирменном магазине «Меха», демонстрирует шубы из норки, горностая. Горностаевые мантии я видел только у королей на картинах старых мастеров. Илюша, когда летал в Москву к отцу, ещё только садился в самолёт и уже скучал по Израилю. Потом рассказывал: «Через месяц, приземлившись в аэропорту Бен-Гурион, с нетерпением ждал трапа к самолёту, а спустившись на пропахший бензином асфальт и услышав ивритскую речь, засмеялся от счастья — наконец-то дома».

…Тихо-то как. В полдень все при деле, взрослые на работе, дети в школе, не стучит на барабане мальчик с верхнего этажа. Задёрнута тюлевая занавеска у соседки напротив, приходит она поздно и не так уж часто мне перепадает удача видеть в освещённом окне её импровизированный танец. Полная, но лёгкая в движениях женщина как набегающая волна. Танцует под музыку русскоязычного радио РЭКА. А я не включаю радио, слишком частыми стали теракты в последнее время, не могу слышать «убили», «ранили», «похороны состоятся». Как много жертв. Вчера обстреляли автобус, погибла двадцатитрёхлетняя девушка. Сегодня убили двадцатичетырёхлетнего юношу. Они могли встретиться и быть счастливыми.

Полицейский остановил машину начинённую взрывчаткой, через мгновенье — взрыв, полицейский погиб, ему было двадцать два года. Рахель Леви семнадцати лет убита вместе с шестнадцатилетней террористкой. Зачем всё это? У нас, в отличие от арабов, не поднимется рука убивать всех без разбора. На сколько жестоких убийств вообще не отвечаем. Арабы подставляют детей, не будешь же в детей стрелять.

Недавно зашли солдаты в дом — террориста искали, сидит арабка кормит ребёнка.

Наши мальчики деликатные — ждут пока накормит. Тут выскакивает спрятавшийся бандит и открывает огонь. Кого то убил, кого-то ранил. Кровью расплачиваемся за гуманизм. Так и раньше было. Еврейский отряд шёл в Гуш-Эцион на помощь отбивающимся от арабов собратьям. По дороге встретили пастуха араба.

Подозревали: донесёт пастух, но пожалели старика — не убили. И тот привёл своих, которые перебили весь отряд… Куда запропастился валокордин? Что же это, прямо не продохнуть… Пройдёт, сейчас пройдёт. После первого инфаркта не умирают.

Глубокий вдох. Набрать побольше воздуха, задержать дыхание, выдох. И опять — глубокий вдох…

— Мя-я-я-у, — под окно пришла рыже-бело-чёрная уличная кошка. — Мяу, — настойчиво позвала она, вскарабкавшись на оконную решётку.

— Мяу-у-у, — приветливо отозвался Давид и получил в той же интонации ответ.

Теперь кошка знает — хозяин пойдёт на кухню за чем-нибудь вкусным. Замирает — ждёт. Потом тычется мордой в его руку, нюхает, прикусывает колбасу, оглядывается — нет ли поблизости конкурентов, и принимается есть. А если хозяин вынесет сырую рыбу, у кошки тут же поднимется дрожащий от нетерпения хвост, она издаст страстный, гортанный звук — «хр-р-р» и в беспамятстве набросится на добычу.

Кошечка обидчивая, тут как-то неделю подряд Давид кормил её мясом. Мясо кончилось, а творог есть не стала, обиделась и несколько дней не появлялась, потом опять пришла.

«Я устал, болит сердце, спина и всё-таки не покидает всегдашнее напряжение, усилие понять: „Что хочет Бог от человека?“» Сколько себя помню — искал ответ на этот вопрос. Сначала неосознанно, потом в книгах. Думал, в конце концов пойму, узнаю. Говорят, смысл жизни в самой жизни, в радости, когда оставляет тревога за детей, в удачной мысли, знании. «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать» — писал Пушкин. Хорошо, если страдание продуктивно. Всё время ждал чего-то, необыкновенных встреч, любви. Ожидание всякий раз оказывалось интереснее свидания наяву; увы, воображение богаче реальности. Сколько раз мне сын говорил:

«Головной ты человек, тебе бы всё думать, бежишь на идею как мышь на крупу».

Сын, наоборот, самозабвенно, по детски наслаждается мгновеньем. Будучи уже взрослым, мог подолгу играть с котёнком, а когда разделывал воблу к пиву; вытаскивал икру, обжигал рыбий пузырь; казалось — священнодействует. Присядет, бывало, на корточки перед ползущим муравьём и смотрит.

Вот и сейчас по подлокотнику кресла ползёт рыжий муравей, такие появляются в конце зимы. Затем настанет очередь пауков, в период дождей их не видно — висят на паутине, а летом расползаются — обследуют пространство. В жару то и дело натыкаешься на огромных чёрных тараканов, говорят, они летают как майские жуки в Подмосковье. Ближе к зиме, к холодам замирают на каменном полу невиданные насекомые с загнутым вверх раздвоенным хвостом. В Москве таких не было. У нас водились клопы, мыши, и их присутствие не зависело от времени года.

Давно снесли кукольный домик в Черкизово. Мама так и не дожила до квартиры с горячей водой и ванной, умерла спустя три года после того, как я вернулся из Сталинграда. Мама привыкла обходиться минимальными удобствами, главное, чтобы сын и внук были здоровы. Последние несколько месяцев не выходила из дому. Я целый день на работе, Лёнечка в детском саду, а она одна. Когда мы вечером возвращались, глаза её оживали, на бледных щеках появлялся румянец. «Там, под подушкой горячая картошка», — говорила она, радуясь нашему появлению. Только и хватало сил, что сварить картошку. Говорят, в другом мире нас встречают самые близкие, те, кто любил нас здесь — на земле. Меня встретит мама. И отец мой, на что был лишён всяких мистических чувств, а перед смертью в бессознательном состоянии звал свою мать; «мама, мама», — повторял он. Наверное, увидел себя маленьким. Забыл всех своих женщин, а, может, это они не помнили его легковесной любви, и не прилетели их души на встречу с его, готовящейся к инобытию, душой.

Обитателей Черкизовской Слободки расселили по всей Москве. Сейчас и не узнаешь того места — огромные, выстроенные в ряд шестнадцатиэтажные дома, широкий проспект. Как не было приткнутых друг к другу деревянных домиков с крошечными палисадниками. Нам с сыном предложили на выбор — или однокомнатную квартиру в новостройке без метро и школы, или достаточно просторную комнату с двумя окнами в переулке рядом с метро Пушкинская. Всегда мечтал жить в центре города, где из театра до дома можно ходить пешком. Три безумные старухи в той коммунальной квартире не изменили моего решения. Когда переезжал, они стояли в прихожей и смекали, глядя на мои вещи, достойный ли я жилец. «Шалопай», — увесисто изрекла самая старая с мёртвым, неподвижным лицом и зашаркала в свою комнату. «Шалопай!

Шалопай!» — подхватила другая и засеменила следом. Третья соседка смотрела заискивающе. Я понял — она ждала от меня защиты от тех двух, которые судя по одинаковой мешковатости тел и одутловатости лиц, были сестрами. По правде говоря, я надеялся отделиться от всех этих встрёпанных бабок закрытой дверью, но не получилось. Направлялся ли я в ванную комнату или туалет, самая старая тут же выползала из своей норы и шла мне наперерез. Кухней я не пользовался, если не стоять у кастрюли, пока сварится мясо, рискуешь выловить из супа клок седых волос. В почтовом ящике пропадали письма, а женщинам, которые звонили мне, сёстры доверительно сообщали о моих венерических заболеваниях. «Не всё то золото, что блестит» — подтверждали они свои доводы. Короче, развлекались как могли.

Хозяйства дома я не заводил, обедали мы с сыном в диетической столовой на шестнадцатом этаже ресторана «Пекин». Когда возвращались в свою берлогу, Лёня стискивал мою руку, никого, кроме меня, у него не было. Я знал — он завидует всем детям, у которых есть мама. Его сиротское чувство, наверное, усугублялось и моей неустроенностью. Вернувшись из Сталинграда, я долго не мог найти работу, пока, наконец, не взяли в отдел теплоснабжения ремонтной конторы местного назначения под названием «Моспромпроект». Чертёжные кульманы в небольшом помещении стояли почти вплотную, протиснуться между ними можно было только боком, вытянувшись в струнку. Моё место рядом с дверью, справа кульман крупной суровой Жени. Забаррикадированная девственностью, она, казалось, и смеяться не умеет, — только — криво усмехается. Прорвётся же кто-нибудь в этот неприступный бастион, поматросит и бросит. Интересно, воспримет ли она такой эпизод подарком или трагедией. Когда у меня терялась точилка для карандашей или ластик, я просил у Жени. Та давала с явно выраженным неудовольствием и неизменным наставлением: «Свои иметь надо». Впереди — кульман косматого, небритого Эдика, летом и зимой он ходит в сандалиях или туфлях на босу ногу; состоит в группе босоногих сыроедов старца Иванова. Участники этой группы или секты исповедуют принцип: «ближе к природе». Обедает Эдик сухофруктами и замоченной крупой, при этом не дурак выпить. Дальше — кульманы всегда спешащих захлопотанных женщин — Вали и Гали. На работу они прибегали в последнюю минуту с авоськами продуктов — закупали по дороге. У окна большой письменный стол начальника отдела Виктора Сидоровича. «Сидор-пидор» — звал его Эдик. Сидор, являвшийся на работу ровно со звонком в неизменно синем костюме, красном галстуке и папкой под мышкой, казался мне образцом корректности. Однако, недолго я пребывал в этом заблуждении, вскоре начальник дал мне понять, что я должен делать для него контрольные и курсовые работы; он учится в заочном строительном институте. Я поделился своим недоумением с Эдиком, тот расхохотался мне в лицо:

— Он — змей-горыныч, когда наряды закрывает, нам всем приписывает выполнение несуществующих проектов. Потом мы ему эти денежки, понятное дело, отстёгиваем от зарплаты.

— Но как же он отчитывается за фиктивные чертежи?

— Не знаю, это его дела.

— И никто не возражает?

— А зачем? Ты, положим, в запое или ещё почему прогулял день-другой. Смолчит.

Можно на работу опоздать, взять отпуск за свой счёт. Да мало ли что понадобится.

С начальством надо дружить.

Скучно было в том «Моспромпроекте», особенно тосковал на всяких собраниях, где всегда чувствовал себя не у дел Перед каждым Новым годом принимали план соцсоревнований нашего «теплотехнического» отдела с отделом «водоснабжения и канализации». По каким показателям присуждали вымпел победителя я так и не понял. Впрочем, от меня и не требовалось этого понимания, я выступал в качестве количественной единицы — изображал массовку — члена производственного коллектива. Валя и Галя не сводили с ораторствующего начальника преданных глаз, ловили каждое его слово, поддакивали, подхихикивали. Эдик меланхолически жевал, таская из своей баночки изюминки. Деловая Женя времени не теряла — втихую считала на логарифмической линейке теплопотери стоящей на капитальном ремонте фабрики детских игрушек. Я злился, не в силах преодолеть досаду — жалко было потерянного времени. Всё тогда казалось лишено смысла; дома — грызня с сумасшедшими старухами, на работе — бездумное сидение за кульманом; с моей работой мог справится элементарно натасканный техник. Одним словом, кризис души.

Помню кончилось то предновогоднее собрание, все расходятся, обмениваясь пожеланиями: «С новым годом — с новым счастьем». Я, увлекаемый толпой, иду к метро и думаю: одиночество путника на долгой пустынной дороге менее тягостно — он знает куда идёт.

Неприкаянность делала меня раздражительным, нетерпимым. Я ненавидел безумных старух, хотя, наверное, к их пакостям можно было отнестись с пониманием. Очередь в магазине вызывала ярость, а нежелание сына делать уроки — чрезмерный гнев. Ко всему ещё и работу потерял. Случилось это как-то само собой. На повестке дня одного из наших производственных собраний стоял вопрос коммунистического отношения к труду. Говорили всякие глупости о дисциплине, добросовестности, экономии государственной копейки. Зачем эти ненужные слова, если каждый знает, что сидит в дерьме; начальник ворует, и все повязаны с ним. «Не знаю, на какой козе к вам подъехать, чем зацепить» — говорил он мне после того, как я отказался делать ему курсовые проекты. Мне, единственному в отделе, Сидор закрывал наряды без приписок невыполненных работ. Ощущение тупой скуки, пустоты вызывало тошноту. И смотреть было некуда, в окне виден всего лишь угол серого неба, придвинутая вплотную почерневшая от старости стена из огнеупорного кирпича, и на ней новая оцинкованная водосточная труба. А тут ещё Эдик, съев свои сухофрукты, заскучал. «Дадим слово Рабиновичу!», — вдруг азартно воскликнул он. Получилась неловкая пауза, я на собраниях не раскрывал рта. «Хочу услышать мнение Рабиновича» — настаивал Эдик. «Ну что ж…», — наконец, выдавил из себя начальник и с непроницаемым лицом стал что-то помечать в своих бумагах. Я встал, ощущая дрожь в коленях, и неожиданно для себя рассказал анекдот: «Идёт человек по дороге, а рядом в канаве, в грязи кто-то тонет. Говорит прохожий: дай руку, я тебя вытащу. А тот, захлёбываясь дерьмом, — уже пузыри пускает, отвечает: „Не видишь что ли, я живу здесь“».

Все молчали. «Вот так и мы все — живём здесь» — добавил я и сел.

Со мной перестали разговаривать, сторонились как прокаженного. И только Эдик, когда мы оказывались одни, сокрушался: «Ну зачем ты так? Зачем плевать против ветра? Или хочешь показать, что больно совестливый. А мы, значит, дерьмо? Ну закрывает он на нас липовые наряды, так ведь ни от кого не убыло. Наоборот.

Трудно тебе придётся в жизни, сразу в стенку врежешься».

Через два месяца меня уволили по статье «сокращение штатов». И стал я ходить в поисках работы, как на работу — с утра до вечера с всегдашним ощущением человека, который не у дел. С возрастом люди не меняются и опыт одиночества всегда один и тот же. Я тянул свою жизнь, как бурлак тянет свою лямку. Сын как-то сказал мне:

— У тебя измождённый вид, и морщины глубокие, а глаза остались прежними — глаза несгибаемого борца.

— Почему именно борца? — Спросил я своего подросшего сына. — Человек поступает сообразно со своей совестью. Если сподличаем, потеряем себя, нечем станет жить.

Это хуже, чем временные неприятности.

— Только неприятности твои не временные, а постоянные, — почему-то обиделся Лёня.

Работу я нашёл лишь спустя полтора года, а пока подрабатывал везде где мог.

Взяли меня в исследовательскую лабораторию НИИ строительства на должность младшего научного сотрудника с зарплатой недоучившегося студента. Но выбора не было, я настолько обнищал, что подумывал — а не продать ли мне свой будущий труп в анатомичку медицинского института. Говорят, — хорошо платят. В паспорте поставят штамп о продаже. Это не то же самое, что продать душу. Устроившись на работу, я мог, наконец, спокойно жить, расслабиться. Так нет же, ввязался в склоку — стал восстанавливать справедливость. Доказал в Управлении целесообразность внедрения в производство рацпредложения одного из сотрудников.

При этом пришлось идти против мнения заведующего сектором, который, боясь конкуренции, не давал ходу своему подчиненному. Долгое разбирательство окончилось увольнением зава. Рационализатор же, заняв его место, стал душить всякую инициативу в отделе. «Вот тебе и фокус, — недоумевал я, — разберись после этого: где здравый смысл, а где чувство справедливости». Ничего мне не оставалось как сидеть да помалкивать. Время от времени не выдерживал — огрызался. И не прекращал поисков — куда бы можно слинять из того НИИ, где борьба за справедливость, то есть за свободу, как я её понимал, опять привела к тому, что остался в одиночестве — один в поле воин.

Однако мой неудачный жизненный опыт не мешал представлять себя неким разбрасывающим удачу волшебником. Я ликовал, когда удавалось помочь, если не всему человечеству, то хоть кому-нибудь одному. Люблю сватать, чужую идиллию семейной жизни легче представить, чем свою. И что удивительно, пары, которые я свёл, так и не развелись. И ещё я люблю давать деньги взаймы — при этом чувствую себя миллионером. Это, конечно, смешно, но случались и серьёзные истории.

Сидим мы однажды с сыном в ортопедической мастерской, ждём своей очереди. На всю Москву одна детская ортопедическая мастерская, списки очередников составлялись с утра и только к вечеру у нас принимали заказ. Я разговорился с рядом сидящей пожилой женщиной. Лёнино плоскостопие по сравнению с подвёрнутой стопой девочки, с которой пришла та женщина — пустяк; ботинок девочке нужен был сложный, со специальными приспособлениями.

— Ваша внучка? — Спросил я соседку.

— Да нет. Чужой ребёнок, из детдома взяла.

— Усыновили? То есть, удочерили?

— Нет, просто беру на праздники, иногда на выходные. Потом опять отвожу. Мы ведь вдвоём с дочкой живём, её денег и моей зарплаты лифтёрши только и хватает что от получки до получки. В прошлом году дочка чуть не померла, врачи уже и лечить не стали. Посоветовали мне тогда раздать нищим у церкви сто рублей, это почти две моих зарплаты. Я и пошла, спросила у тамошних в церкви, кто из нищих самый бедный. Надо мной смеялись, «Наши нищие, — говорят, — богаче вас». Тогда купила я на эти деньги дорогих конфет и отправилась в детдом. Зашла в кабинет директорши, хотела спросить сколько детей у них, чтобы разделить всем поровну.

Мы вместе и поделили. А те конфеты, которых не хватило разложить на всех ребятишек, я попросила отдать тому ребёнку, к которому никто из родных не приходит. «Я вам приведу сейчас эту девочку, Полиной звать», — обрадовалась директорша. Она же рассказала мне, что мать этой девочки делала аборт в шесть месяцев беременности. Думала, если искусственные роды, выкидыш значит, мёртвый ребёнок, а оказался живой, вот только ножка повреждена. У матери той муж погиб, она осталась с полуторагодовалым мальчиком, а тут ещё эта беременность.

Недоношенного ребёночка сначала определили в дом малютки, потом перевели в сиротский дом. К другим детям кто-нибудь да приходит, хоть дальние родственники, а к этой никто. Девочка умная, но калека, дети издеваются над ней. А такого, чтобы специального для инвалидов, детского дома нет. Вот и стала я забирать сироту к нам домой. И дочка моя выздоровела.

Я смотрел на худенькую, молчаливую девочку с тонким интеллигентным лицом в не по росту длинном, застиранном байковом платье и пытался представить её родителей, отчаянье матери и горе родни погибшего отца. Я шёпотом попросил сына поиграть с Полиной, но та забилась в угол и смотрела оттуда как затравленный зверёк, которого только и научили что огрызаться. У меня в то время приятель работал в ЦИТО — институте травматологии и ортопедии, он обещал посмотреть девочку. Спустя несколько дней отправился я за ней в детдом. Только вошёл в вестибюль, бросились ко мне дети со всех сторон, окружили, кричат: «Папа! Папа!

Возьми меня! Возьми меня, папа!» Я стоял как столб и молчал. Дети стали кричать настойчивей, наверное, им показалось, что я выбираю кого взять. Действительно, неосознанно я заметил и предпочёл тех, которые стояли поодаль и обречёно молчали; знали, если и возьмут кого, то не их. В очереди, такие всегда оказываются последними, я из той же породы. Окажись мы впереди, будем чувствовать себя неловко. «Ну, что же ты, язык прикусил, — говорил я себе, — швыряй горстями радость вокруг. Возьми хотя бы того мальчика, что стоит у стенки и смотрит на тебя с восхищением, ни на что не надеясь. Позови его…» Появилась Полина, хромая девочка в высоком ботинке, над которой издевались не наученные доброте дети. Я выбрался из круга кричащей оравы, взял её за руку. «Это твой папа!?» — послышались приглушённые голоса. Полина шла за мной, не поднимая головы, она знала — я её приведу обратно.

В кабинете моего приятеля ортопеда, от изобилия внимания маститых дядей в белых халатах, девочка совсем потерялась. В ЦИТО трудно попасть на консультацию, приезжают со всего Союза, а тут в миг собрался консилиум. Смотрят и радуются, оказывается делов-то: сделать совсем несложную операцию стопы.

Три раза мы с Полиной ходили в институт ортопедии и всякий раз, когда возвращались в детдом, я покупал ей какую-нибудь мелочь вроде шоколадки или мороженного. В последний раз попросила: «Если можешь, купи мне большую шоколадку, и тогда она долго будет моей, а маленькую я быстро съем. У меня ничего своего нет, только приколка, — девочка показала на заколку-невидимку у неё в волосах. — .Платье, колготки — это всё общее, постирают и отдадут кому-нибудь другому, а мне опять достанется чужое».

Спустя несколько недель женщина, опекавшая Полину, звонила — рассказывала, что операция прошла хорошо, и вообще всё сложилось удивительно — хирург устроил девочку в интернат для детей с подобными заболеваниями. Это особенный интернат, родители тех детей работают за границей. Кормят там пять раз в день; даже клубнику дают.

Интересно, если бы мать знала, что дочка жива, наверное, забрала бы её.

Говорят, детдомовские дети страстно любят своих объявившихся родителей, какими бы они ни были. А если бы моя жена увидела сына? Начала бы отсуживать его у меня? Наверное, тогда же, отправив мне ребёнка, уехала в Ленинград и завела другую семью. Лёнечка не спрашивал о матери. Только когда мы 1-ого Мая или 7-го ноября гуляли по многолюдным, праздничным улицам, он крепко стискивал мою руку.

Потом дома, сидя со мной за холостяцким ужином, тяжело вздыхал. В доме не хватало женщины.

Сколько бы я ни говорил себе, что женщина меня интересует не столько как любовница, сколько мать для сына, в действительности случилось наоборот. Я не спал с поджарой, по-мужски деловой Викой, хоть та и обхаживала нас с сыном — приносила огромные пакеты с домашними пирожками, норовила починить Лёнечкины рубашки, заштопать носки. Говорила Вика неинтересные, общезначимые вещи, которые тут же гасили внимание и вызывали скуку. Я взвешивал «за» и «против». Рядом с ней не будет всплесков прозрения, но зато обзаведусь домом-крепостью. Только из этой крепости тут же захочется на волю. В присутствии обстоятельной, ухватистой Вики почему то возникало ощущение замкнутого пространства, пропадало ожидание чего-то необычного, когда за одной распахнутой дверью ждёшь вторую, третью и неизвестно будет ли конец ряду открываемых дверей. Мне не хватало в ней смятения души. Я предпочёл светлоглазую, немногословную Зою, за Зоиным умением слушать воображал живое участие и пытливость ума. Работая помощником гримёра в театре на Таганке, Зоя гордилась самым замечательным событием в своей жизни — однажды переспала с Высоцким. Я, как говорится, попал в хорошую компанию. Будучи человеком традиционным, считал, что если мы спим вместе, то и жить должны под одной крышей — одна судьба на двоих.

Всё бы хорошо, вот только кандидатура инженера со скромным окладом не воодушевляла мою подругу на совместную, то есть семейную жизнь. Она прибегала ко мне один раз в неделю, когда Лёня был в школе. С пол-оборота включались в любовные утехи без планов на будущее и взаимных обязательств. Когда Зоя одевалась, собираясь уходить, у меня щемило сердце, а звук застёгиваемой молнии на юбке повергал в горестное недоумение. Уловив моё настроение, она спрашивала:

«Ну и что ты предлагаешь делать? Жить втроём в одной комнате?» Однажды спохватилась: «Кстати, а как твой суд?» Зоя имела ввиду дело, которое тянулось уже два года.

Как — то я чистил картошку на кухне, одна из безумных старух, шаркая передо мной туда и обратно, приговаривала: «Хулиган, спекулянт, бандит, тюрьма по тебе плачет». Не вытерпел — наставил на неё нож. Та завопила диким голосом: «Спасите!

Режут! Убивают!» В качестве свидетеля нашла знакомую, которая в отличие от нее, была сумасшедшей без справки и потому могла давать свидетельские показания. Меня обвинили в покушении на убийство — чуть было не прирезал свою жертву. Несколько раз вызывали в милицию, расспрашивали каким образом и за кем я гонялся с ножом.

Всякий раз повторял слово в слово как было дело: «чистил на кухне картошку, ни за кем не гонялся и никого не хотел зарезать». «Так уж и не хотел» — усомнился милиционер. Судя по всему, он мне сочувствовал, но, будучи должностным лицом, своё отношение не выказывал.

— А в последний раз, — рассказывал я Зое, — чуть ли не втолкнули меня в крошечную комнату с зарешеченным окном и заперли дверь на ключ. В той четырёхметровой кладовке сидела маленькая усохшая женщина с острым костистым подбородком — лицо жёсткое, птичье, ручки похожи на перепончатые лапки. Она вцепилась в меня взглядом — смотрела в упор, не мигая. Я догадался: дама — психиатр, а я на сеансе соответствующего освидетельствования. Согласись, трудно сохранить спокойствие в такой обстановке.

— Ужас! — Возмутилась Зоя, — я бы не выдержала.

— Хорошо у меня была книжка с собой и не какая-нибудь — о буддизме; как никогда нужно было расслабиться и уйти в нирвану. Моя сокамерница заёрзала, через несколько минут заскучала, какой ей резон смотреть на читающего человека. Потом стала проявлять беспокойство. Когда милиционер открыл дверь, у неё был вид, словно, не я, а она проходила психиатрическое освидетельствование.

— И какое же она дала заключение? — смеялась Зоя.

— «Сверхнормальный!» — Слышала о таком диагнозе?

— Скажи, сколько можно мучиться в этой квартире? Не легче ли заработать деньги и купить кооперативную? Молчишь. О семье думать надо, а ты в облаках витаешь.

Уже целый год изучаешь религию китайцев. Ну, и что тебе прибавило это знание?

— Положим, не год, полгода, но не в этом дело. Знаешь, у меня ещё в детстве было такое чувство, словно, кто-то позвал меня, и я должен узнать что-то самое главное, и тогда всё будет по справедливости. Мне всегда казалось — я за всё в ответе. Помню, в школе, нашкодит кто-нибудь, и учительница спрашивает в классе:

«Кто это сделал?» Все молчат, а меня так и подмывает встать и сказать: «Это я, я во всём виноват». Раньше мечтал осчастливить человечество изобретением вечного двигателя, теперь понимаю — куда как важней отыскать некую равнодействующую в мире — чтобы обходиться без войн и страданий. Я не первый мучаюсь сознанием бессилия человеческого разума.

— Знаешь анекдот про Рабиновича? — усмехнулась Зоя.

— Их много…

— Так вот, написал Рабинович письмо в ЦК, просил официального разрешения иметь две жены. «Зачем? — удивились там. — Зачем вам две жены, вы ведь уже не молодой человек». На что тот отвечает: «Первой я скажу, что пошёл ко второй, второй, что пошёл к первой, а сам отправлюсь в библиотеку и буду читать, читать». Про тебя анекдот, и фамилия совпадает.

— Увы, Рабинович — трагический персонаж анекдотов. Есть ещё анекдот, этот уж точно про меня. Так вот, хоронят Рабиновича, навстречу идёт Абрамович. Абрамович спрашивает: «-Что здесь происходит?» Рабинович отвечает: «-Ты что не видишь — меня хоронят». «-Так ты же живой!» «-Кому это надо» — сокрушается Рабинович.

— С твоим образованием другие давно в начальниках ходят, — сердится Зоя. — Где-то нужно смолчать, где-то стерпеть, а ты — что думаешь, то и говоришь.

Нельзя так жить.

— Как могу, так и живу.

— Это не серьёзно. И не серьёзно твоё предложение разгородить комнату. Не обижайся, но все люди разные, то, что достаточно тебе, не устраивает меня. Зачем тебе жениться, сидел бы в монастыре и книжки читал.

— Я уже думал об этом. Во-первых, нужно вырастить сына, во-вторых, тамошнее начальство покруче будет. Смирение и послушание — основа монастырского устава.

— Я понимаю, но ведь и меня понять можно, не на твою же зарплату детей рожать.

Не перспективный ты, у тебя ничего нет, и не будет. Чтобы иметь деньги нужно их любить.

— Пока нет перспективного, спишь со мной.

— Ты же знаешь, мне хорошо с тобой. Вот только вместо того чтобы бороться за место под солнцем, в нирване пребываешь.

— Нирвану проехали, буддизм — религия без Бога. Для того, чтобы понять себя и всё, что вокруг — необходим личный диалог с Богом.

— Так и будешь за книжками сидеть. А дальше что?

— Дальше? Дальше — то же, что и у всех…

— Все по-настоящему живут, куда-то ездят, что-то смотрят, покупают красивые вещи.

Проводил я в тот вечер Зою до метро, вместе спустились в вестибюль. Потом смотрел, как она ступила на экскалатор и стала укорачиваться, сначала исчезли ноги, потом серая беличья шубка, голова обернулась ко мне с лёгкой улыбкой и тоже уплыла вниз.

Плохо мне. Отстаивая своё право быть самим собой, я всякий раз оказываюсь в одиночестве. Временами кажущаяся взаимность не спасает, но без Зои было бы ещё хуже. «Зачем человек мается иллюзией единения душ»? — думал я, шагая по улице к своему переулку. Было темно, холодно, шёл мокрый снег. — Единения не бывает, каждый сам по себе. Окажись я с Зоей под одной крышей, невольно стал бы угождать ей, и потерял бы чувство цельности. Одиночество помогает сохранить независимость, не нужно ни с кем соревноваться в удаче, идти на компромисс. Но не могут же отношения людей быть случайностью, химерой.

Ничего не предвещало перемен в наших отношениях, как вдруг, Зоя позвонила и сказала, что у неё умер отец, мать просит меня прийти. Пошёл, конечно, мало ли какая помощь понадобится. Похороны с отпеванием в церкви, венками из парафиновых цветов на еловых ветках особенного впечатления не произвели. Пропустил мимо ушей и речи представителей профсоюзного комитета завода, где покойный работал жестянщиком. Вот только, однополчанин умершего плакал навзрыд. Судя по всему, для него это была большая беда, чем для всех остальных, даже для жены. Вдова с замкнутым суровым лицом помыкала мужем; Зоя рассказывала: слабохарактерный отец никогда ей не перечил.

На поминках были только родственники — сестры матери со взрослыми детьми и внуками. Все приехали из родной деревни Калязино, что в ста километрах от Москвы. Сёстры работали на фабрике нейлоновых плащей и прихватили свою продукцию в качестве подарка столичной родне. На вешалке в коридоре пузырились синие и коричневые плащи «болонья». По прищуру моёй предполагаемой тёщи — её холодные, острые, стального цвета глаза накалывали как букашку, — я понял свою роль.

Во-первых, свидетельствую перед роднёй, что тридцатипятилетняя Зоя не хуже других — у неё есть жених. Во-вторых, мне следует занять освободившееся место подкаблучника.

Спустя несколько дней, будучи у меня в гостях, Зоя рассказывала, как мать возмущалась по моему поводу: «Он, — говорит, — жрать что ли сюда пришёл».

— Мне следовало принести деньги на поминки, — медленно заговорил я, собираясь с мыслями после такого заявления. — Не догадался. Извини. Знаешь, не пойду я больше к вам.

— Почему? — всполошилась Зоя. — Это невозможно! Мы ведь теперь вроде как объявили о своей помолвке.

— Не пойду, и всё тут. Теперь стоп! Дальше нельзя. С твоей маменькой надо на расстоянии, пообщались слегка, и хватит.

Через два года Зоя умерла. Умерла, как и её отец, от рака желудка. Ничего не осталось у меня от неё на память. Вот только перед глазами её длинные светлые волосы, и вижу эти волосы почему-то со спины — когда она уходит. Стараюсь воскресить в себе ту давнишнюю боль расставания и не могу. Словно сверху смотрю на тех двоих — один привалился к колонне в метро, другая уходит. Уходит навсегда.

В семидесятые годы на всех предприятиях и проектных конторах стали вводить некую мифическую должность инженера по научной организации труда. Взяли такого инженера и в «Мосжилпроекте», куда я после долгих поисков ушёл из НИИ.

Сотрудников всех отделов вызвали в кабинет директора и представили нам чистенького, пахнущего дезодорантом Андрея Даниленко. Андрей, только что окончивший журналистский факультет, говорил с энтузиазмом, собирался взяться за дело, засучив рукава. Вскоре он понял, что его дипломная работа об оптимальных рабочих группах в десять человек — именно в таких коллективах, он считал, складываются идеальные межличностные связи, — не имеет отношения к производительности труда, чем ему надлежало заниматься. Сблизила нас любовь к стихам и ненависть к открытым партсобраниям, где явка, даже для не членов партии, строго обязательна. Юный ясноглазый Андрюша одним махом перечеркнул нашу двадцатилетнюю разницу в возрасте; хлопал меня по плечу и называл своим человеком. Мы подружились. Оглядываясь, не видит ли кто из сотрудников, он совал мне в портфель запрещённую литературу, за которую, уверял «дают срок». Когда же я вошёл в доверие «на полную катушку», повёз меня на станцию Пушкино к своему духовному наставнику Александру Меню. «Кстати, — заметил Андрюша в электричке, — батюшка из твоих — евреев, и вашего брата у него больше чем русских».

Мы шли по тропинке через обновлённый светлой, майской зеленью лес. Мой спутник смотрел вокруг с улыбкой умудрённого человека и наставительно говорил: «жить надо здесь, на живой земле, а не на раскалённом городском асфальте» Редкий, сквозящий солнцем лес неожиданно оборвался, перед нами оказалось только что вспаханное поле. Пение птиц мешалось с их утробным клёкотом по поводу лёгкой добычи. Птицы камнем падали на сдобный, ещё не успевший просохнуть чернозём, выхватывали червяков, и так же стремительно по вертикали взмывали вверх. За полем начиналась самая что ни наесть настоящая деревня — с колодцем, стайками гусей и привязанными на длинной верёвке мекающими козами. Деревенские жители смотрели на нас приветливо — знали к кому приезжают сюда москвичи.

Андрей остановился перед двухэтажным деревянным домом, по свойски распахнул калитку, без стука открыл дверь в сени, где, очевидно, следовало снять шапку и пальто. Коли таковых не оказалось, мы, минуя сени, сразу ступили в просторную комнату, по стенам которой стояли стеллажи с книгами — от пола до потолка. На креслах, стульях, скамьях сидели люди всех возрастов. Из обрывков разговоров понял: батюшка в церкви, служба скоро кончится. Я стал рассматривать корешки книг: литература по истории, философии, религии всех времён и народов. Стояли тома по искусству, психологии, даже медицине. Я и представления не имел о существовании многих книг, сразу же проникся благоговением к хозяину этих сокровищ и людям, сидящим здесь.

Вошла миловидная высокая женщина в длинной юбке и, на манер русских крестьянок, низко повязанном платке. «Матушка» — зашуршал почтительный шепоток присутствующих. Матушка пригласила голодных с дороги «перекусить», одни с энтузиазмом двинулись за ней, другие остались сидеть. Вскоре появился батюшка: красивая борода, широкий, высокий лоб, умный внимательный взгляд тёмных глаз — именно таким мне представлялся облик древнего библейского пророка. Но длинная, чёрная сутана и большой крест на груди свидетельствовали о его вероисповедании.

В отличие от тихого, опущенного взора матушки, миндалевидные еврейские глаза батюшки искрились энергией и весельем. Он даже потирал руки в нетерпении сразиться с интересным оппонентом. Оппонентов не оказалось, большинство присутствующих, как и я, не сведущи были ни в иудаизме, ни в христианстве, а потому могли только благоговейно внимать, изредка задавая вопросы.

Отец Александр, когда мы с Андреем собрались уходить, спросил, что я ищу в этой жизни и дал мне старую с пожелтевшими страницами и буквой «ять» книгу о происхождении христианства. Судя по золотому тиснению на кожаном переплёте, то был антиквариат. «Обязательно верну» — заверил я. Батюшка доверительно улыбнулся — он не сомневался в честности людей.

Я стал одним из завсегдатаев бесед отца Александра. Читая на разных языках, он рассказывал нам о верованиях древних народов, о новых открытиях в биологии, о психологии, литературе. Это был первый в моей жизни широко образованный человек, к тому же вдохновенный и удивительно обаятельный. Когда говорил, каждому казалось, что обращается он к нему и решает именно его проблемы. Собственно, у присутствующих выбор был невелик — или прибиться к рядам КПСС и стать активным участником строительства коммунизма, или приобщиться к религии, во многом определяющей становление души. Я искал истину, церковные таинства вроде евхаристии и непорочного зачатия меня не интересовали, да батюшка и не говорил о них.

Большинство прихожан Александра Меня, и в самом деле, оказались евреями.

Добропорядочные девочки студентки с вьющимися волосами и явно выраженными семитскими носами. Субтильный молодой человек с большими глазами и рыжей бородкой — до смешного похож на Иисуса Христа, каким его изображают на иконах.

Интеллигентные женщины средних лет с еврейской тоской в глазах. Узнаю еврея каким то особым чутьём, у русского человека я вижу в глазах прозрачную четкость, некую прямизну. У еврея прямая линия дробится, и создаётся ощущение некой дымки, грусти в глазах. Нет, не могу я найти точных слов всего лишь для интуитивного представления. Может быть, дробление прямизны в глазах иудея объясняется многозначностью въевшихся в кровь талмудических толкований, где вопросов больше, чем ответов. Кто знает, не отразилась ли в глазах многовековая страсть познания.

Библейский облик батюшки вызывал чувство родственности, а доверие к человеку, прочитавшему столько книг, не позволяло усомниться в его словах. Андрей поведал мне историю обращения Александра Меня. Отца его в тридцать восьмом году арестовали, матери с двумя маленькими мальчиками помог выжить священник катакомбной — неортодоксальной церкви; для которой Московская патриархия не была указом. Он же, этот священник, окрестил молодую женщину с детьми. Мать, наверное, пошла на это не только из благодарности спасителю, но и по причине незнания своей религии. Интересно, что отец Александр говорил о христианстве как о распространившемся по миру иудаизме, чем, конечно, приглушал сомнения своих жаждущих истины соплеменников.

«Приглушал сомнения», — повторил Давид Иосифович свою последнюю мысль.

Он устал думать, вспоминать — заново переживать свою скудную на радости молодость. Закрыл глаза и уснул — как камень провалился в небытие. Так же внезапно проснулся и испугался — не случилось ли чего пока спал. Где сейчас его мальчик? Не в силах преодолеть страх, старик набирает номер пелефона внука.

Волнуется, пальцы дрожат, не попадают в нужные цифры. Набирает снова. Пелефон отключён.

Может быть опять перестрелка. Боже мой, одна маленькая пулька, осколок могут убить жизнь. Снова и снова набирает номер пелефона. Наконец редкие гудки, ответил женский голос. Оказалось, не туда попал. «Пусть все беды падут на меня, — заклинает старик судьбу, — только бы ничего плохого не случилось с детьми» Раз за разом набирает номер внука, иногда удаётся заставить себя ждать пять минут, а если хватает сил, так и целых десять. Включает радио и тут же слышит голос диктора, передававшего последние известия: «…Теракт…, на блок-посту погибли солдаты…». Старик цепенеет, его слух выхватывает отдельные слова: «Шесть солдат из восьми — расстреляны на месте, …пострадали машины…, поспешил на помощь, убит, тяжело ранен…». Давид хватает ртом воздух…, чьи-то ладони обхватили и держат его сердце, а то бы упало. Илюша вчера дежурил на этом посту. А сейчас? Где он сейчас?! Время остановилось — жизнь замерла. Когда уже был в отлёте, зазвонил телефон.

— Ты где? — Хватает трубку старик.

— Почему у тебя такой голос? — пугается внук.

— Всё в порядке… Мне хорошо.

— Ты слышал… Я знаю, всё знаю…, - плачет Илюша. — Там…

— Где Элиэзер?!

— Его там не было. У меня одна секунда. Позвоню.

Старик расслабляется, оседает, размягчается, окостеневшая панцирем спина.

«Вытянуться бы сейчас на постели», но нет сил подняться с кресла. На месте боли в груди отверстие — дыра. Минуту назад держал страх, а сейчас силы покинули его.

Тело всего лишь оболочка, пустой мешок. Вот так же умерла Сарра, когда увидела Ицхака живым после жертвоприношения. «Надо превозмочь бессилие, надо жить», — твердит себе Давид. …Представилась дорога, с одной стороны — зелёная долина, с другой — живописные, поросшие лесами высокие холмы. Шоссе между городом Офрой и Ариэлем. На месте, где случился теракт, сто лет назад располагался пост британской полиции. Не оттуда ли филистимляне делали набеги на Израиль.

Последние годы арабы устраивают там засады, обстреливают машины, автобусы. После нескольких убийств поселенцам ничего не оставалось, как дежурить на злополучном участке дороги. Сейчас сделали армейский блок-пост. Солдаты беззащитны перед подъезжающими машинами, как узнаешь, кто сидит в них. Пока не спрячешься за бетонный блок — ты живая мишень. В последних известиях сообщалось, что погибшие — резервисты. Значит взрослые. Хорошо хоть дети у них остались.

Давид, наконец, поднялся, добрёл до постели, лёг на спину, закрыл глаза.

Слабость вызвала воспоминание об ощущении силы: он стоит лицом к лицу, глаза в глаза с высоким церковным чином в городе Загорске. Повёз его в Загорск, всё тот же Андрей, который познакомил с Александром Менем. Андрей никак не мог примириться с тем, что у Давида к христианству был, главным образом, познавательный интерес. Вот и решил сразить наповал великолепием тамошних церквей: «Там ты почувствуешь наши таинства и слова Христа — ешьте плоть мою и пейте кровь мою — станут для тебя реальностью. Как в Евангелие от Иоанна сказано: „Ибо плоть моя есть пища, а кровь моя, истинно есть питие“». Представить такое, ищущему истину Рабиновичу, не хватало воображения. …Кончилась, наконец, изнурительная служба в церкви, люди уходят по протоптанной в осевшем мартовском снегу дороге. Прямо у дороги — не обойдёшь — стоит большой, широкий в золотом облачении церковный чин. Все склоняются — лобызают ему руку. Рабинович стоит напротив золотого идола, и не может согнуться в поклоне — спина не гнётся.

Протянутая для поцелуя пухлая, дряблая рука зависла, ещё мгновенье — их взгляды встретились. Несостоявшийся прихожанин смотрит как на оплывшем, похмельном лице твердеют скулы, проступает в глазах железная хватка кэгэбэшника. Они стоят друг против друга. И тогда, в первый раз, Давид увидел со стороны свои прищуренные внимательные глаза, ощутил свою силу. Расправил плечи, глубоко вдохнул холодный, но уже пахнущий весной воздух и стал выше ростом.

Давиду бэн Иосифу дышать стало легче, боль в груди ослабла. Одним рывком поднялся с постели и вышел на веранду. Окно, где мелькает иногда танцующая женщина, сейчас закрыто. Раньше там жила Эльза из Вильнюса. Прямая, костистая, в джинсах и короткой стрижке, она, когда стояла рядом с мужем, со спины невозможно было отличишь где она и где он. Теперь все литовки представляются старику такими плоскозадыми. Пока в Вильнюсе была работа, Эльза не покидала насиженного места, работа кончилась — приехала сюда, к мужу. Другой бы бабу завёл, три года без жены жил, а этот совестливый. Может, от жадности в одиночестве пребывал, зарабатывает хорошо, но каждой копеечке счёт ведёт. А на бабу тратиться надо; цветы подарить, в кафе сводить, билет в автобусе купить, в конце концов.

Поначалу Рабинович с соседями был в очень даже приятельских отношениях. Кому какое дело, что Эльза читает всего лишь одну единственную книгу — Евангелие на литовском языке. К Давиду она относилась с ревнивым уважением и говорила:

— Вы добрый, как христианин.

— Заповедь доброты и любви к ближнему христиане заимствовали у евреев, — однажды заметил он.

— Нет, — страстно возразила Эльза, — это Христос сказал.

— Христос всего лишь повторил то, что было сказано задолго до него.

Эльза злится, не соглашается, история для неё менее важна, чем собственное убеждение. Воинствующее невежество, ничего не знает и знать не хочет, книг не читает, вопросов не задаёт. Ей всё ясно. В Вильнюсе с какой-то сектой ездила на природу, где ночью со свечами ходили вдоль реки, а утром — на рассвете махали крыльями, руками то есть. Секта распалась, и Эльза заинтересовалась более практичными вещами — какие продукты совместимы друг с другом, а какие нет.

Например, мясо с картошкой нельзя, а с кабачками можно. При этом наставления свои не говорила, а изрекала, возражений не слышала. Давид на подобные выступления реагировал однозначно — сразу же хотел выключить её громкий напористый голос:

— Спасибо, для меня не суть важно, что с чем сочетается.

— Молочный белок хорошо усваивается с фруктозой, — продолжает вещать Эльза.

— Спасибо, мне ни к чему эта информация.

— А животный белок с растительной пищей.

При обширных познаниях в правилах питания, мужа кормила только курицей. Давид как — то хотел угостить его ростбифом, воспротивилась: «Он курицу любит, и не надо ему ничего другого, а то ещё начнёт у меня разносолы требовать». Аппетит Эльзиного мужа, и в самом деле, ограничивался лишь одним блюдом — курицей и одной этой злобной в ущемлённом самолюбии, но старающейся казаться благолепной, бабой. По утрам Эльза зажигала в своей комнате свечку; «бесов, говорит, изгоняю».

— Все люди братья и сёстры во Христе, — наставляла она соседа..

— Почему обязательно во Христе, мы иудеи, — возражал тот.

— Христос всех спасёт.

— Для язычников Христос был откровением, а для евреев — одним из многих повторивших то, что было сказано задолго до него.

— Ничего, и вас тоже спасёт. Как сказала, так будет.

Рабинович стал сторониться соседей, но однажды, после очередного теракта в недоумении проговорил:

— До каких же пор? Каждый день только и слышишь: «убили, ранили». Почему не отвечаем, не показываем арабам, чего можно, а чего нельзя. Что думает наше правительство?

— Правильно. Всё правильно, не нужно отвечать злом на зло, — авторитетно заявила Эльза.

— Но нас убивают!

— Ну и что, надо терпеть. Христос терпел и нам велел.

— Нас убивали две тысячи лет, и только сейчас, имея своё государство, мы можем, наконец, защищаться. Немцы убивали евреев, а не литовцев, не украинцев. В Виннице, на месте, где закопали моего деда с семьёй его старшего сына, долго земля шевелилась…, соседи потом рассказывали.

— Я знаю, у нас тоже евреи жили.

— Знаете! Со стороны видели! Раз уж вы сюда приехали, поинтересовались бы нашей историей.

— Надо терпеть, — наставительно повторила Эльза.

— Терпеть! А где ваше смирение? Сами то-не очень терпите, по пустякам рычите на мужа.

— Много слышите, — язвительно поджала губы соседка.

— Уши есть, слышу.

— Вы шовинист! — Злобно выкрикнула она.

— А вы — невежественная дура. Невежественный человек может чему-нибудь научиться, а дурак не знает и знать не хочет.

— Да не знаю и не хочу знать. А мнение своё говорить буду. И вы мне рот не заткнёте! Скандалист!

На следующее утро с ужасом услыхав по радио о взрыве в Тель-авивской дискотеке, Давид спросил Эльзиного мужа:

— Сколько еще потребуется жертв, чтобы наше правительство проснулось, наконец?

— Об этом можно говорить, но зачем вы вчера оскорбили мою жену?

— Это она меня оскорбила, я никогда не был шовинистом. Что же касается «невежественной дуры» так это всего лишь констатация факта.

Потом по радио слышал: после взрыва в дискотеке девушка — полицейская собирала с окровавленного асфальта пудреницы, зеркальца, рюкзачки в виде зайчиков, медвежат. Собирала и плакала. Было двадцать убитых и ещё больше настолько искалеченных детей, что непонятно, не лучше ли быть убитым. У репатриантов из России в семьях один-два ребёнка. Невозможно об этом думать. Террорист подошёл к одной из девочек вплотную, она погибла мгновенно. Что, он именно её выбрал в качестве первой из семидесяти обещанных ему в раю девственниц? Погиб и мальчик, который долго болел полиомиелитом, в Израиле его вылечили, поставили на ноги, и он везде хотел успеть, наверстать упущенное. Какой смысл говорить теперь о помощи близким, вроде того, что телефонная компания будет выдавать родителям бесплатные карточки; одну из мам возьмут на работу врачом, если она сдаст соответствующий экзамен; раздают билеты на концерт, тоже бесплатно. Не могу этого слушать — выключаю радио. Невозможно помочь. В том же теракте погиб солдат, в Ташкенте он учился в иешиве, а здесь пошёл в боевые части и погиб при первом увольнении. Только и осталось от него — раскладушка и несколько книг.

Друзья из России спрашивают: «Почему вы вцепились в эту землю, ехали бы в Биробиджан, там места много, и автобусы не взрывают. Дальний Восток, Ближний Восток, не всё ли равно». Но Биробиджан не имеет к нам никакого отношения, точно так же, как и Уганда. Хаим Вейцман — будущий первый президент Израиля, на вопрос английского лорда Бальфура о причине организовать государство в Уганде, ответил:

«Разве вы были бы готовы покинуть Лондон, если бы вам предложили Париж?» — «Но ведь Лондон столица моего государства», — возразил Бальфур. «-Иерусалим, — заявил Вейцман, — был столицей нашего государства, когда Лондон был ещё болотом».

Вот и Эльзин муж недоумевает:

— Стоит ли из-за клочка земли на Храмовой горе тягаться с арабами.

— Мы начинались здесь, на Храмовой горе Авраам заключил завет со Всевышним на все времена.

— Но Исмаил ведь тоже сын Авраама, — замечает сосед.

— Да, но перед смертью наш общий праотец дал подарки детям Агари, Исмаилу в том числе, и отослал их за пределы Палестины. Главное знать, для чего мы здесь.

Когда Шарон поднялся на Храмовую гору, заявив тем самым о наших исторических правах, я уже тогда знал — он станет премьер-министром. У каждого народа есть своё место на земле — и мы не былинка, летящая по ветру.

— Ради мира можно поступиться и историческими владениями, — пожимает плечами муж Эльзы.

— Поступиться нельзя, Иерусалим не только физическая данность, но и духовная. Да и кто это вам сказал, что будет мир? Сколько войн арабы затевали с сорок восьмого года, на второй день существования Израиля и по сегодняшний день? Это вам ни о чём не говорит? Они не успокоятся, пока мы здесь. Да и о каком мире может идти речь, если не будет того, что нас объединяет. Две тысячи лет евреи в рассеянии молились, обратившись в сторону Иерусалима, Храмовой горы.

Трудно предвидеть, на что откликнется душа человека. Здесь, недалеко, на соседней улице живёт семья, тоже из Вильнюса. Чистокровные русские, приехали по зову сердца. Случайная и не случайная история. Матёрый кэгэбешник, назвавший из любви к Ленину своего сына Володей, отдал мальчика в еврейскую школу. Других школ поблизости не было, к тому же тамошние учителя славились своими выпускниками — математиками. Можно представить, как относились дети, родители которых сидели по статье «политических», к сыну известного работника особого отдела. Случилось непредвиденное: появился у Володи интерес к иудаизму и стал он самым убеждённым иудеем в той школе. А когда получил аттестат зрелости, пошёл не на математический факультет, а прямиком — в иешиву. Отец, спасая сына от еврейской заразы, посодействовал чтобы его поскорей забрали в армию. Сколько издевательств претерпел правдолюбивый, думающий новобранец. Ну, никак не мог вписаться в гласный и негласный армейский устав. Однажды, его лежащего с температурой сорок градусов, старшина пытался поднять в строй пинками сапога.

Взвился в Володе инстинкт человеческого достоинства, набросился он на своего мучителя. А дальше или трибунал или диагноз психбольного. Вмешался отец, положили в психушку, и комиссовали. Всё шло своим чередом. Нашёл правдоискатель такую же, как сам, интуитивно ухватывающую суть, жену, сказал ей: «Иудаизм — истина». И она тоже приняла гиюр. Они подали документы на выезд в Израиль. Им отказали — времена были невыездные. В отличие от прочих отказников, эта семья вызывала особую ярость начальства госбезопасности; ладно, евреи — космополиты, а тут свои поднялись против советской власти. В Израиле оказались уже с двумя детьми. Сколько пришлось обходить опасностей, выворачиваться из капканов, когда уже зависал над ними топор, специально выпущенного из тюрьмы, уголовника.

Таких убеждённых иудеев, как эта семья, среди приехавших из России немного, особенно в нашем пролетарском районе Неве-Яков. Приехала тут одна мамаша и прямо с порога спрашивает: «Где тут церква?» Здесь в церкви кучкуются русские, а в Москве у Александра Меня — евреи. Сидели мы, «ихудим», в комнате-библиотеке отца Александра и слушали его проповеди. Хорошо говорил батюшка — завораживал, не то, что непонятно о чём бормочущие старики в синагоге. Я несколько раз заходил в большую синагогу на улице Архипова, подолгу вслушивался, пытаясь разобраться что к чему, ничего не понимал и уходил. Слова отца Александра о том, что «Евангелие в качестве религии духа, в отличие от механического свода повелений и запретов иудаизма, обращено к свободной воле, сердцу человека», я мог бы сейчас опровергнуть. О каком механическом своде законов может идти речь, если евреи первыми познали Единого. Именно о господстве духа говорили ветхозаветные пророки: «На сердце должно быть учение Господа». Указать бы мне ещё тогда батюшке на противоречивость его толкований. С одной стороны писал в своих книгах об иудаизме как о формальном законе, с другой — как о Библейском откровении. И вообще часто противоречил себе, иногда говорил, что Тора, или как он её называл, Ветхий Завет, мало внимания уделяет обрядовой стороне религии ибо «чистота, правда и милосердие — лучшие дары Господу», а иногда, наоборот, именно христианству ставил в заслугу отмену формальных запретов и обращение к свободной воле. При этом вспоминал еврейского пророка Йехэзкэйля, который возвестил свободу воли задолго до христианства.

С течением времени, внимательно прочитав и сравнив Ветхий и Новый завет, я сказал о. Александру: «И всё таки, я иудей. Вместо Христа, посредника между Богом и человеком, я поместил бы Разум, Слово. Мир творился по Слову Предвечного» Какая — то особенная теплота появилась в чёрных с поволокой глазах батюшки. «Это долгий разговор, — сказал он, — поговорим через неделю, лучше дней через десять».

Через десять дней Александра Меня не стало. Его убили сзади, топором по голове, когда он рано утром шёл на станцию по летнему лесу. На той самой тропинке, где его городские прихожане радовались солнцу, чистому деревенскому воздуху и пению птиц.

Наше долгое знакомство продолжается мысленным диалогом, у меня в столе лежат листы с записанными вопросами несостоявшегося разговора. Я вспоминаю батюшку, как он не в силах усидеть на месте, ходит по комнате, в нетерпении потирая руки.

Его еврейский темперамент всякий раз брал верх над христианской проповедью смирения и непротивления. Так он учил своих прихожан не мириться со злом; «убить негодяя — это не убийство». …Как сейчас вижу — двор маленькой деревянной церкви, приход батюшки, забит народом и чей то голос: «Проходите, проходите быстрей, двигайтесь, дайте другим подойти к гробу». Не могу сдвинуться с места. Смотрю на белую, неподвижную руку, которую целуют прихожане. Я должен сделать то же самое, но не могу дотронуться до мёртвого. Людей вокруг становится всё больше, сейчас меня оттеснят от гроба, делаю над собой усилие, нагибаюсь, касаюсь губами руки и слышу свой крик — рука оказалась тёплая… Любовь скорбящих вдохнула в неё жизнь.

Мне помогли устоять на ногах, отвели к ограде, усадили на скамейку. Придя в себя я увидел среди потерянных в горе людей рыскающие глаза кэгэбешников.

Потом мы пили чай, все вместе, но без него. Оказалось, вечером, накануне убийства, у многих из нас было чувство беспокойства, ужаса, предчувствия беды.

Наташа, безмолвная жена батюшки, как всегда, ставит на стол тарелки с пирогами, кренделями. Как он, со своим искромётным темпераментом, уживался с этой тихой рабой Божьей? Оказывается, отец Александр ещё нашёл в себе силы подняться, подойти к дому и постучать в окно террасы. У Наташи плохое зрение, она не узнала мужа и не открыла дверь. Из дому он уходил в белом костюме, она же увидела за стеклом какого то качающегося бомжа в чёрном — он был залит кровью. И только когда упал, вышла.

Я пил горячий чай и видел перед собой о. Александра, каким он был в нашу первую встречу: быстрый, остроумный, с гипнотическим взглядом чёрных смеющихся глаз. В его присутствии, казалось, всё возможно; возьмёшь в руки скрипку — заиграешь, откроешь рот — запоёшь. Говорят, еврей, если даже крестится, всё равно остаётся евреем. Будучи в курсе всех наших дел, батюшка устраивал на работу, выдавал замуж одиноких женщин, сводил юные пары. Если молодые оказывались нерадивыми по части ведения хозяйства, ездил к ним домой показать, как можно быстро приготовить обед и убрать квартиру. Мне пенял, что не ухаживаю за своим ослом, телом значит, на котором ездит дух. Я, и в самом деле, бегал тогда, как наперегонки — утром спешил на работу, с работы домой, где меня ждал сын с невыученными уроками, а ночью усаживался за книги. Со смертью Александра Меня наш братский союз быстро распался, никому ни до кого, оказалось, нет дела.

«Мяу-у», — отвлекла Давида Иосифовича от воспоминаний трёхцветная рыже-бело-чёрная кошка под окном. Она прибилась к дому ещё котёнком, когда невозможно было различить кошка это или кот. Маленькая, неуклюжая, она бегала за всеми по веранде, хватая за пятки. А то залезет в картонный ящик и выглядывает оттуда. Смотрит на тебя перепачканная сметаной мордочка — просит внимания.

Потеряв надежду на чьё-либо участие, котёнок принимался занимать себя сам; перевернувшись на спину, засовывал заднюю лапу в рот, или норовил ухватить шевелящийся кончик своего хвоста.

Кошка вскарабкалась на решётку окна и требовательно замяукала, что означало:

«Дай пожрать». Давид встал, упираясь в подлокотники кресла, утром он чувствовал себя лучше, но резких движений боялся делать. Гостья в нетерпении заметалась, сейчас откроется холодильник, и ей что-нибудь перепадёт. Увидев зависший над головой сыр, благодарное животное тычется головой в руку хозяина, что означает всяческую расположенность. Затем, прикусив зубами сыр, кошка спрыгнула с подоконника, и тут же послышалось её довольное урчание. Раньше наведывалась целая стая — серые, чёрные, рыжие, бурые. Грязные, настырные коты с наглыми квадратными мордами тут же на веранде совокуплялись и орали дикими голосами.

Тот, которому удавалось схватить брошенный кусок, угрожающе шипел и скалился на других. Интересно, как кошки общаются? Не могла же та, которой я первой дал колбасу, рассказать всем, что здесь кормят. Наверное, по запаху — от неё вкусно пахло. В конце концов соседи с верхнего этажа, не выдержав злобной кошачьей возни, прекратили это безобразие — запретили устраивать общественную столовую помойных котов. Тогда Давид Иосифович приладил за окном кормушку для воробьёв.

Казалось бы безобидные птички остервенело до крови дрались. Самый агрессивный воробей после потасовки оказывался один посреди рассыпанных крошек. Остальные в отдалении ждали, пока он, насытившись, отлетит. Всё как у людей, тот же воинствующий клик и право сильного. Сняв кормушку, Давид прекратил разбой, да и надоело убирать кучи помёта. Воробьи ещё долго прилетали, рассаживались по прутьям железной ограды, вопросительно глядя на бывшего кормильца то одним глазом, то другим.

Однажды старик задремал в своём кресле у окна, очнувшись, увидел перед собой длинноволосого мальчика в кипе. «Ага, кудри не обрезаны, значит трёх лет ещё нет» — решил он и протянул конфетку. Малыш взял и начал её тщательно обследовать. Только когда нашёл на фантике знак «кошер»*, развернул и сунул в рот, ещё и ладошкой прихлопнул; для верности, чтобы не выпала. На следующий день под окном стояли двое детей, потом трое, через неделю стали приходить гурьбой — тащили за собой маленьких братиков, сестричек. Стояли молча, протянув старику ладошку, и тот вкладывал в каждую по две конфетки. Случалось, кто-нибудь просил ещё для оставленных дома совсем уж маленьких детей, которые ещё не ходят, и старик с радостью добавлял. Как-то было недосуг, и он не стал отсчитывать конфеты каждому, а протянул весь пакет. Дети ушли, но вскоре послышался визг, рёв, тут же вернулись и отдали пакет: «На, ты раздели». Давид Иосифович понял: без суда не обойтись.

Детишки подросли и перестали приходить. Из всех бывших посетителей осталась одна рыже-бело-чёрная кошка. «Мя-я-у», — поднимает она глаза на старика.

«Мя-я-у», — отвечает он ей в той же тональности и кладёт на оконную решётку котлету. Кошка сбивает её лапой и неторопливо ест. Другое дело, если бы перепал кусок сырой рыбы, тут уж она не может сдержать инстинкт хищника — дрожит от нетерпения, рычит, рвёт зубами. Самое большое страдание, когда кусок такой большой, что его невозможно одолеть. Тогда кошка сидит над ним, мается, оглядывается по сторонам — не утащил бы кто. Рабинович, что называется, вырастил её. Год назад неприглядная чёрно-коричневая кошка «Мегера» окотилась недалеко в кустах. Мрачная с пронзительно-утробным криком она всё время требовала еды.

Тогда по соседству, напротив, в той маленькой, неудобной квартире, что служит вновь прибывшим из России перевалочным пунктом, жила экстравагантная дама пенсионного возраста с ужимками барышни гимназистки. «Мадлена» — представилась она и сделала книксен. Мадлена с удовольствием подкармливала Мегеру, что не было в ущерб её любви к собственным котам Петечке и Рыжику, которых она привезла из Ленинграда. Петечка в первые же дни исчез, дама искала его. Показывая на автобусных остановках в округе фотографию своего любимца, спрашивала на французском языке, не видел ли кто такого. Когда, потеряв надежду, она оплакала утрату, Петечка явился в совершенно истерзанном виде: с кровоточащей раной на голове, вырванными клоками шерсти и опущенным хвостом. Должно быть, израильские коты показали ему, кто здесь хозяин. Мадлена прижимала к себе ставшего ко всему безучастным Петечку, купала его, расчёсывала сквозящую белой кожей шерсть и отпаивала тёплым бульоном. При этом приговаривала: «Мамочка моя, матрёшечка».

Из четырёх котят кошки Мегеры только один рыже-бело-чёрный котёнок повадился прыгать через окно в кухню Мадлены, где она оставляла Петечке и Рыжику несколько мисок с разными блюдами. Наевшись от пуза, котёнок тем же манером — через окно — возвращался на улицу, смачно облизываясь. Если хозяйка заставала его на месте преступления, слышались крики: «Дармоед! Иждевенец! На халяву пришёл!»

К Давиду Мадлена относилась с нежной почтительностью, угощала русскими пирогами с капустой и грибами, забытый вкус которых будил ностальгические воспоминания.

Тем более, что соседка говорила при этом о Петропаловской крепости, белых ночах, Невском проспекте. Она по-прежнему жила в Ленинграде, а он уже давно здесь — в Иерусалиме. В первые же дни купила телевизор и смотрела исключительно русские программы. Вырезала из газет заметки о Московских новостях и клала на стол рядом с пирогами, бутылкой вина и двумя красными, стеклянными рюмочками. «У меня только две таких» — смущаясь, говорила Мадлена про рюмочки. Давиду приятна была её застенчивость, готовность угодить, но странной казалась безучастность к Израилю — ни древней, ни современной культурой страны она не интересовалась.

Будучи полукровкой и воспитанная русской бабушкой, на мои страстные призывы увидеть в возвращении евреев на свою землю замысел Бога, говорила, поджав губы:

«Мне не интересно об этом» и спешила включить телевизор. Однажды её осенило:

— Я знаю, почему Барак хотел отдать Восточный Иерусалим.

— Почему?

— Его русские купили. — Видя недоумение соседа, продолжала, — за большие деньги.

Да, да, не смотрите на меня так, я знаю.

Глупость вызывает отчаянье, ты словно зависаешь в пространстве и не знаешь как сориентироваться. Раздражение усугубилось брезгливостью. Для Петечки с Рыжиком не было запретных мест, особенно они почему-то предпочитали спать на столе; и всюду — даже в тарелке с супом, в стакане воды попадалась кошачья шерсть. А когда Давид увидел, как соседка шмякает прямо на пол куски творога, мяса, совсем нехорошо стало:

— А в миску нельзя положить?

— Петечка не любит из миски. Рыжик ест, ему всё равно, а Петечка не любит.

Чем больше Давид избегал приглашения на пироги, тем сильней Мадлена поджимала узкие губы и выше вскидывала коротко стриженную голову. В конце концов заявила с гордым видом победителя, что переезжает на другую квартиру. Рабинович чувствовал себя виноватым — не разделил одиночества женщины в компании Петечки и Рыжика.

Ему теперь видятся две рюмочки из красного стекла, Мадлена привезла их в надежде на более покладистого компаньона. Со временем, может, и появится таковой, может, появится и интерес к Израилю… А пока из её открытого окна он слышал обращённый к ленинградским котам напевный ласкающий голос: «Сейчас будем кушанькать, покушаем. Мамочки мои, мамуленьки, матрёшечки. Рыбка вкусненькая. Закусили, вот и хорошо. Теперь подождите, скоро обед будет».

Рыже-чёрно-белый котёнок усвоил барские манеры домашних котов и с жалобным мяуканьем норовил заползти в комнату и расстянуться на диване. Давид прогонял, и всякую попытку проникнуть в дом предупреждал словами: «Стоп! Дальше нельзя!»

Теперь достаточно одного слова «Стоп!», как уличная кошка отступает, что не мешает ей бегать за хозяином как собачонка. Провожает до автобусной остановки и встречает у камня при дороге, где он обычно отдыхает, поставив сумки с овощами.

В знак принадлежности к дому кошка делится добычей — подкладывает под дверь задушенных ящериц, жуков. Однажды даже притащила в зубах целую рыбью голову.

Стояла в отдалении смотрела, что хозяин будет с ней делать. Он отказался от такой жертвы.

Вместо Мадлены в квартиру через веранду, вселился воинствующий оптимист в расцвете лет. Во Владивостоке, судя по его рассказам, был крутой — ворочал миллионами, здесь же экономит на электрической лампочке, вывернул с веранды чтобы ввинтить к себе в комнату.

— Ник, — представился он Рабиновичу и протянул руку.

— А проще можно?

— Коля я. Инженер — судоремонтник.

— Здравствуйте, Коля, рад пожать вашу мужественную руку.

— А вы кто будете?

— А я пенсионер.

— Значит, дома сидите?

— Сижу.

— Значит, будете приглядывать за моей хатой.

— Непременно.

— Это хорошо.

Новый сосед по-хозяйски прошёлся вдоль веранды и сходу внёс рацпредложение:

— Непорядок у вас тут, субботу нужно перенести на воскресенье, а то у всех выходной в воскресенье, а у вас — в субботу.

— У вас, — это у кого?

— Ну, у евреев.

— А вы кто?

— Я? У меня бабушка, мать отца, была еврейкой.

— Бабушка вам не рассказывала, почему у нас не так, как у всех?

— Да я её и не видел ни разу, умерла когда отцу три года было. Дед сибиряк женился на ней, — не женился, так жили, — его родители были против. Расписались, когда уже пятерых пацанов настругали. Говорят, красивая была.

— Кто говорит?

— Братья отца, они старше его. Когда бабушка умерла, дед снова женился, а дети разбрелись, кто куда. Отца отдали в детдом, он несколько раз сбегал оттуда, ловили и снова возвращали. После детдома учился в ремеслухе, работал на заводе, шоферил, а про то, что рождён еврейкой, знать ничего не знал. Вот только жена, моя мать, значит, почему-то кричала на него: «Ты ленивый, как жид». Отец, малость неповоротливый. И вдруг, вправду, оказался жид.

— Как же узнали об этом?

— Когда после перестройки во Владивостоке началась разруха — зарплату не платят, жрать нечего — старшие братья отца, дядья мои, значит, сказали что нас пустят в Израиль, только документы нужно достать, Ну я, не будь дурак, сообразил, что к чему и подался в сибирскую глухомань, где, по рассказам дядьёв, жили их родители, ну, дед с бабкой, значит. Там нашел архив, в амбарной книге, значит, в книге записей гражданского состояния среди дат смертей, рождений, награждении за ударный труд парой галош на байковой подкладке или двумя метрами красной материи, отыскал строчку о рождении отца. Мать его, значит, — Иза Львовна Привес, ну а отец, как положено — Прохор Захарович. Фамилия, понятное дело, как у меня — Зыкин, значит.

— Мать, наверное, из польских евреев, — в раздумье проговорил Давид, — из тех, кого в начале войны перебросили в Сибирь.

— Не знаю, про это ничего не слышал.

Коля, в отличие от «неповоротливого» отца, смекал быстро, сразу навёл справки, где сколько платят. Подтверждать диплом судоремонтника не стал — дело хлопотное, устроился рабочим на завод. «В Израиле жить можно» — авторитетно заявил он, показывая свою фотографию на фоне Стены плача, где он стоял в тёмных очках, выкатив грудь и руки в боки.

Через полгода к нему из Владивостока приехала жена, рядом с которой трудно было устоять — очень уж был резким запах немытого тела. Вскоре она осведомилась у Рабиновича, сколько здесь платят женщине за час и за ночь. Сориентировавшись в ценах без его помощи, решила не продешевить и ушла от Ники-Николая. Сосед затосковал, но не надолго, вскоре прибился к какой-то женщине с квартирой и переселился к ней. Та выставила своего мужа по причине российского пристрастия к бутылке. От перемены мест слагаемых сумма не изменилась. А впрочем…

«Интересно, почему у многих еврейских пророков не было жён, ведь у нас нет отшельничества. Может, от того, что пророк, будучи цельным человеком, не идёт на компромисс. Предпочитает одиночество иллюзии семьи, видимости единения.

Что зависит от наших усилий, а что в воле провидения? Казалось бы, держишься из последних сил, стараешься выстроить ступеньки судьбы, только не по силам нам предвидеть будущее и оградить детей от неудач».

— Что мне делать? — спрашивал сын, получив аттестат зрелости. Он уловил моё невысказанное желание делать то, что мне самому не удалось. Желание на уровне мечты: понять и описать устремление человека к совершенству, Богу. Тогда станет понятным опыт внутреннего «я», принцип отношения людей. Я в этом смысле не оригинален, люди всегда стремились к Высшему началу, Абсолюту. Не случайно за всю историю человечества не было безрелигиозного общества.

— Вообще-то надо ставить перед собой высокие цели, а там — что получится.

Колумб, когда евреев изгоняли из Испании, отправился в кругосветное путешествие — хотел отыскать рай, а нашёл Америку. Тоже не плохо.

— Это вообще, — подхватил Лёня, — а в частности, мои сочинения по литературе учительница читает всему классу. — Он смотрел умоляющими глазами, словно, от моего ответа зависело его будущее.

— Но образцовых школьных сочинений не достаточно, чтобы стать писателем, — тормозил я сына. — Писатель — это характер, судьба. Невозможно выдумать того, что не испытал. Лев Толстой начал с мучительной раздвоенности души и тела, тело представлялось ему клеткой души. Иван Бунин начинал с отчаянья по поводу неразделённой любви. Из всех библейских пророков Бунин выбрал Осию, его несчастную любовь сделал сюжетом рассказа «Пророк Осия» — он целомудрен, задумчив, а она безмерная блудница.

— Ну и что мне делать? — спрашивал сын.

— Может, ихтиологом станешь, — уклончиво отвечал я, — в детстве ты часами наблюдал за рыбками в аквариуме. А писатель — не специальность.

— Не хочу ихтиологом. А, может, инженером? Как ты думаешь?

— Будешь, как я, изобретать вечный двигатель. Потом поймёшь; жизнь людей больше зависит от устремлённости души, чем от КПД паровоза.

— Ладно, займусь душой. Куда, значит, мне податься?

— Да, но сконструировать конкретный механизм проще, чем понять неосознанное чувство, додумать до конца противоречивую мысль. Отсюда — вопрос: ловить ли ветер в поле, или иметь в руках конкретное дело. Ихтиолог, всё-таки, ближе к гуманитарным занятиям, чем инженер, можно проследить эволюцию…

— А если стану горным инженером, — перебил Лёня, — исследую образование геологических пластов земли. Или химиком-алхимиком? Только не буду же я, как Фауст, с утра до ночи и с ночи до утра сидеть за пробирками.

— Всё равно где-то надо учиться, мозги развивать.

— Ладно, подамся в физики. Ты сам говорил, что у меня образное мышление, вот и буду представлять закон Ома в натуре. Стану учителем, и все десятиклассницы будут в меня влюблены, как в нашего физика Николая Израйлевича. Девчонки смотрят на него и балдеют.

На том и решили.

В педагогический институт Лёня поступил с первого захода и с первого курса потерял интерес к своей будущей специальности. Однако учился, экзамены сдавал, стипендию получал. Иногда посылал в журнал «Юность» стихи, их не печатали.

Тосковал. Славы хотел, любви. О славе ещё ребёнком мечтал. Помню, пошли мы в музыкальную школу слух проверять, сыну тогда пять лет было. По дороге спрашивает:

— А ты мне чёрный фрак и дирижёрскую палочку купишь?

— Зачем?! — Изумился я.

— Ну как же! — удивился моему непониманию Лёня. — Я же буду выступать в зале Чайковского.

Всё больше проявлялось сходство сына с его матерью: тяжёлая походка, медлительность, прежде, чем заговорить, наклонял голову — вроде как с мыслями собирался. Неужели даже такие мелочи передаются по наследству? Лёня, не в пример мне, был рукастый, от матери же унаследовал любовь к портняжному делу. Будучи ещё подростком, купил материал и без моего участия сам скроил и сшил себе затейливые брюки с карманчиками, застёжками, пряжками. «Такие только на валюту продают», — говорил он, гордо оглядывая себя в зеркале. Всё у него было разложено по ящичкам: нитки, пуговицы, крючки. Как у моей бывшей жены в шкафу всё по стопочкам: майки, трусы, чулочки, носочки. Менделя не обманешь.

Умение работать руками определило выбор занятий; окончив институт, Лёня уехал шабашить с бригадой маляров и плотников. Быстро выбился в мастера, брался за самую тонкую, ответственную работу. Смена людей, впечатлений, полные карманы денег раскрепостили воображение, сын стал писать проникновенные стихи о северной природе, о бревенчатой церквушке, которую реставрировал, о летящей над куполом птице. Журнал «Юность» начал печатать одну подборку его стихов за другой.

Вернулся Лёня в Москву весёлым, бородатым мужиком. В тот же вечер кинулся в ЦДЛ

/Центральный дом литераторов/ — теперь он был на коне. Менее удачливые собратья-поэты хлопали его по плечу: «Старик, ты гений! С тебя причитается!», и всей гурьбой шли в ресторан пить водку.

К тому времени одна из трёх безумных старух в нашей квартире умерла. Лёня занял её десятиметровую комнату. Стены и потолок обил морёным деревом, поставил стеллажи с томиками известных и не очень известных поэтов, повесил на крюк купленную в антикварном магазине старинную шпагу тонкой чеканки, завёл бар с разными винами и коллекцию пластинок симфонической музыки. Стали приходить девочки. Одна из них запомнилась больше всех. Пришла эдакая кралечка-недотрога, а тут тебе бордовые розы, французский коньяк и тихая музыка. Девочка примостилась на краешек стула, а он, стервец, её в кресло усаживает:

«Расслабьтесь, пожалуйста, не бойтесь, я не кусаюсь». Программа отработана: в первый вечер читает свои лучшие стихи. Во второй гипнотизирует проникновенным, долгим взглядом. В третий, смотря по ответной реакции гостьи, или изображает рыцарскую страсть — срывает со стены шпагу и бросается перед прекрасной дамой на одно колено, или прикидывается одиноким и задумчивым. Может, пожалеет, а может, влюбится, если она тоже одинокая и задумчивая. Её смущение вдохновляет сына; и как из рога изобилия, сыпятся рифмованные шутки, четверостишья.

— Вы такой! Вы такой! — Восторгается девочка.

— Какой?

— Как вы умеете играть словами, знаете, что из чего получается; так смешно, интересно.

Удачная острота, экспромтом выданные афоризмы возбуждали Лёню, давали ему ощущение могущества, он восклицал, радуясь как ребёнок: «Гениально! Записывай за мной! Будешь потом писать мою биографию».

— Или роман, где Вы — главный персонаж, — с обожанием говорила гостья.

— В персонажи я не гожусь, только в герои, — серьёзно возражал сын.

Через месяц — другой стихи были прочитаны, каламбуры сказаны. Ощущение праздничной новизны проходило, а на будни Лёня не тянул. Мрачный он лежал на диване, пил водку и молчал.

— Я мешаю? — Скорбно спрашивала девочка.

— Всё в порядке, сиди.

Сидит и чего-то ждёт. Наверное, вспоминает недавние разговоры, любовь; старается найти хоть какой-нибудь героический факт в биографии своего поблекшего кумира. Ничего не выпало в твёрдый осадок, если что и было — так это несколько хороших стихов в первый вечер. Этим и нужно было ограничиться. Но ведь она тоже обманула его ожидания; не записывала за ним рифмованные строчки, остроты. Так ведь записывать было нечего — одна шелуха. За шутками, прибаутками, всплескиванием руками — ничего не осталось.

— В магазин за кефиром сходи, оттягивает, — приоткрыв один глаз, говорит Лёня.

Идёт.

Спустя несколько месяцев в комнате у сына снова музыка и красные розы — новый роман.

— До каких же пор!? — Взывал я к его совести.

— До тех пор, пока не встречу жар-птицу.

И ведь встретил. Высокая, породистая с ярко синими большими глазами и удивительной статью. Не ходит — ступает. Лёня сразу проглотил крючок.

— Подожди! Кто же это женится с первого взгляда!? — Взывал я к его благоразумию.

— Мы же её совсем не знаем, с кем живёт, из какой семьи.

Живёт с бабушкой, еврейкой, кстати. Бабушка — из бывших, отец её был купцом первой гильдии, таких пускали за черту оседлости — и в Москву, и в Петербург. У них старинная бронзовая люстра и зеркало в роскошной антикварной раме — Людовик четырнадцатый.

— Чем хоть она занимается?

— Кто, бабушка?

— Дедушка, — передразнил я. — Жар-птица твоя.

— Роза чем занимается? Не знаю. Ей ещё только девятнадцать лет.

— Хоть аттестат зрелости у неё есть?

— Она в вечерней школе учится, в девятом классе.

— А где работает?

— Ну ты даёшь! — Захохотал Лёня. — Разве такие красивые женщины работают!

За несколько дней до свадьбы сын повёл меня знакомиться с будущей роднёй.

Увидев Розу, я забыл обо всём на свете. Я смотрел на неё, не в силах отвести глаз, при этом понимал: моё внимание становится неприличным. О чем-то спрашивала рядом стоящая бабушка. На улице я к такой жар-птице не решился бы подойти, но прояви она интерес, клюнул бы на голый крючок. Хуже безмозглой рыбы, та хоть на наживку идёт. Роза знала реакцию на неё мужчин, и молодых, и старых.

— Дед, — вернул меня на землю сын, он меня так никогда не называл, — распаковывай свой сундук.

Я стал доставать из портфеля бутылки, промасленные свёртки с сёмгой, бужениной.

— Коньячок! — Обрадовалась усатая бабушка и чуть ли не запрыгала на месте. — У вас хороший вкус. Армянский коньяк лучше французского. Невежи этого не понимают.

Один аромат чего стоит. Какой букет! — Маленькие чёрные глазки заискрились, и бабушка кокетливо представилась: — Слушательница высших женских курсов, дочь известного купца — Берта Моисеевна Дейтш.

— Необычная фамилия, — проговорил я.

— Мой дед из Вены, — пояснила Берта Моисеевна. — когда Розочка сказала, что фамилия вашего сына Рабинович, так я, представляете, всю ночь от радости не спала. Я тоже, как вы понимаете, не Пепердюкова-Сметанкина. Сметанкиным был мой муж из Вологодского края. Он, конечно, не нашего круга человек, но что вы хотите, после революции, когда у отца не стало его мануфактурного магазина и часовой мастерской, и такой жених на улице не валялся. Между прочим, у него на боку висел револьвер, и это мне нравилось. Почему нет? Если мужчина может постоять за себя, какой женщине это не понравится? Хочу вам сказать, у меня до него был молодой человек…

— Про своих женихов потом расскажешь, — перебила Роза, — давай на стол накрывать.

— Конечно, конечно, — засуетилась бабушка.

Молодые наскоро поели и ушли.

— Вы не думайте, Розочка не бесприданница, — просительно заглядывала мне в глаза Берта Моисеевна, — я ей подарю свои золотые часики. Золотую брошку с эмалью тоже ей отдам. У нас и серебро есть. Ничего не пожалею, только бы вместе были.

Мне показалось, что бабушка опасается, не отговорю ли сына жениться. Когда, распрощавшись, я спускался по лестнице, навстречу поднималась благообразная седая дама.

— Сватаетесь, что ли? — неожиданно спросила она.

— Да не я. Сын. Я уже старый.

— А тут всякие были, и молодые, и старые. Сын ваш сам в петлю лезет. Вы, я вижу, человек приличный, надо его отговорить. Пойдёмте, посидим в сквере, я вам такое расскажу. Нет, она не проститутка, денег не берёт. Хороша, конечно, ничего не скажешь. Стоит ей выйти на улицу, сразу кто-нибудь увяжется. Рано начала, в пятнадцать лет уже очередь стояла. Сначала мальчики, теперь всё больше седые бобры. Недавно армянин был, на улице слышали как кричала: «Самвел, ещё! Хочу ещё! Ещё, Самвел, ещё!» Бешенство матки у неё, что ли. Работает без простоев.

Никто, конечно, на такой не женится. Жильцы из нашей квартиры, что напротив их двери, недавно милицию вызывали. Так она придвинулась к участковому и прямо в наглую спрашивает: «Хочешь?» Тот, дурак, рот разинул: «Сейчас» — говорит. Бабушка с ней не может сладить. Нигде она, красавица, не учится и не работает. А замуж выйдет, так её, замужнюю, за тунеядство не упекут.

Вечером я спросил сына: Не строишь ли ты свой дом на песке?

— А ты сам на гранитном фундаменте построил? — Вскинулся Лёня. — Молчишь. Где моя мать? Показал бы её могилу, знал бы — умерла. Дети повторяют ошибки родителей. Теперь ты благоразумный. И я поумнею, только потом, не сейчас.

Ничего я не мог изменить, разве что спрятать паспорт сына, и тогда бы не состоялась брачная церемония в ЗАГСе. Я этого не сделал. И, спустя две недели, зимним вечером мы стояли во дворце бракосочетаний — ждали невесту. Лёня несколько раз без пальто выходил на мороз и вглядывался в темноту — не появится ли царская карета с его принцессой. У сына — окаменевшее лицо. Я же, обессиленный сознанием невозможности как-либо повлиять на события, ко всему безучастен. «Едут!» — радостно сообщил выступающий в роли свидетеля Лёнин приятель — немолодой бездомный поэт в давно не стиранном, рваном на локтях свитере.

Двери дворца бракосочетаний широко распахнулись, и ослепительная в своём великолепии Роза, окружённая подругами и кузинами, вплыла в зал. Служительница по записям гражданского состояния засуетилась, стала выдавать свидетелям бракосочетания реквизит — широкие красные ленты через плечо, что, очевидно, соответствовало русской традиции — сваты завязывали через плечо расшитые петухами полотенца.

«Жених и невеста, подойдите ко мне, — официальным голосом объявила соединяющая пары дама в тёмном, строгом костюме. — Свидетели, два шага назад. Свидетели жениха, станьте справа». Зажглись все люстры, заиграл марш Мендельсона. Жених и невеста стояли рядом. Она — высокая, величественная, в золотом, вышитом стеклярусом муаровом платье, с обнажёнными плечами. Он — на голову ниже её, в чёрном смокинге с бабочкой. В чёрном смокинге с бабочкой мой сын, будучи мальчиком, мечтал дирижировать оркестром в зале Чайковского. И я мечтал: сын вырастет и будет счастлив. Ради будущего счастья водил его в музыкальную школу, на концерты симфонической музыки. Да и не в этом дело, не важно, в конце концов, чем жив человек, не обязательно становиться музыкантом или поэтом, можно найти себя и в семейной жизни. Только не получится семьи из этой пары. Совсем затосковал, когда представил венчание Пушкина и Натали, она тоже была на голову выше его.

Молодые уехали жить к Розе, там отдельная квартира, а я, вернувшись в свою комнату, подумал: «Не завести ли котёнка, всё же живое существо будет рядом».

Будучи подростком, Лёня спросил однажды: «Чем один человек отличается от другого, ну, вот ты, например, и я?». «Ты хочешь сразу видеть результат своего труда, тебе кажется: взял живописец кисть и нарисовал пейзаж. А я — взрослый и знаю, сколько труда вложено в его мастерство. Всякое настоящее дело требует терпения, отстранённости от мгновенного результата». Сын слушал и понимал. Знает он, что из чего происходит, но теперь ему слава нужна сегодня, сейчас.

Безвестный поэт Розе ни к чему. Не надо быть провидцем, чтобы предвидеть крах их семейной жизни. Если бы только семейной, Лёня терял самого себя. На деньги, которые долго копились на кооперативную квартиру, тут же купил машину — светло-серую серебристую «Волгу». Не могла же Розочка, будучи замужней дамой, ездить в переполненном автобусе. Вот и распределял сын своё время, согласно планам жены. «Красавиц развлекать нужно, выводить в свет» — говорил он мне. «Но нельзя же посвящать свою жизнь прихотям женщины»- возражал я.

Часто звонила Розочкина бабушка, жаловалась:

— Ваш сын лентяй! Вместо того, чтобы быстро писать стихи, он ходит по комнате из угла в угол. А то уставится в одну точку и сидит как ненормальный. Вдохновения, видите ли, у него нет. А ведь за одну строчку два рубля платят. Сколько бы мог заработать за целый день! Так я вам скажу, ваш сын просто бездельник.

— Вдохновение — дело тонкое, — защищаю я Лёню, — тут особые условия нужны.

— Какие такие условия?! О чём вы говорите? Всё для него делается. Розочка уходит из дому, чтобы освободить ему свою комнату, только бы работал. И я не знаю чем угодить, вчера картошечку свежую сварила с маслом, укропчиком посыпала. Так он поел, слава Богу, на аппетит не жалуется. Поел и снова стал ходить из угла в угол.

— Берта Моисеевна, откуда вы взяли свежую картошечку в феврале месяце? — Перевожу я разговор на кулинарную тему.

— А что — вы хотите сказать, в феврале она уже не свежая?

Бабушка обычно звонила домой, а тут вдруг звонок на работу, начала с того, что я плохой отец и не знаю, что Лёня поехал в роддом забирать Розочку с нашим маленьким. Я помчался тут же. По дороге купил бабушке её любимый армянский коньяк, коробки с пелёнками, распашонками и кучу всяких сладостей. Рождение сына и внука — самые радостные дни в моей жизни. Счастливые, мы с бабушкой обнялись и расцеловались. Пока она разворачивала свёртки, я отнёс бельё в прачечную, вытер пыль, вымыл пол в комнате, где уже стояла кроватка для малыша. Тут Берта Моисеевна объявила: «Всё есть, всё хорошо, вот только не хватает сметаны для борща». «Сметаны так сметаны», — покладисто согласился я и отправился в гастроном. Потом мы вместе с бабушкой стояли у окна — ждали детей. Впивались глазами в каждую выруливающую из соседнего переулка серую «Волгу». Наконец увидели нашу. Лёня вышёл из машины первым в распахнутом на морозе пальто, без шапки. Роза подала ему завёрнутого в пухлое одеяльце ребёночка. Смеющиеся, довольные они помахали нам в окно и вошли в подъезд. Мы с бабушкой тут же бросились к двери.

Маленького нужно было перепеленать, его положили на стол, развернули одеяло, пелёнки. Худенький с тоненькими ручками и ножками он чувствовал себя вполне комфортно и смотрел на стоящих вокруг родных. Скользнул взглядом по бабушке, задержался на матери, вгляделся в отца, а когда дошёл до меня — остановился, словно узнал родную душу. Сколько потом ни звали, ни цокали языком мама, папа, прабабушка, стараясь привлечь внимание младенца, он не сводил с меня глаз.

Мальчик ко мне пришёл в этот мир, потому что я его ждал и хотел больше всех.

Внук левым глазом косил также как и сын, когда его привезли из роддома. Потом глаз выправился. Мама рассказывала, я тоже родился с косящим глазом.

Ребёнка перепеленали, Роза взяла его на руки, встала перед висящим на стене овальным зеркалом в золочённой антикварной раме, гордо вскинула голову и спросила:

— Мне идёт?

— Что идёт? — не понял я.

— Ребёнок идёт? Как я смотрюсь?

— Прекрасно! — Восхитился Лёня. — Прямо мадонна с младенцем.

Вот уж на такое сходство моя сноха не тянула, нежный взгляд мадонны обращён к младенцу, а Роза любовалась собой. Опять же нижняя челюсть у неё тяжеловатая, что предполагает властный характер.

— Так и буду ходить с ним по улице Горького, — заявила Роза, оглядывая себя в зеркале.

«И всем, кто на тебе не женился, нос утрёшь» — хотел было добавить я, но смолчал.

Отца Берты Моисеевны и отца моей мамы звали Элияху. Вот мы и решили с бабушкой, по-родственному доверительно глядя друг на друга, дать мальчику имя Эли — Илья.

Молодые упирались, им нравилось имя Сергей, но наша взяла — внука назвали Илюшей.

Казалось бы, всё хорошо, семейная жизнь у молодых наладилась, но могучий темперамент моей невестки гнал её из дому. Однажды я был свидетелем такой сцены: Роза пришла домой поздно вечером вся расцарапанная с синяком на скуле.

— Что случилось?! — Всполошился сын.

— Представляешь, эта сука набросилась на меня как сумасшедшая.

— Кто?

— Ей, видите ли, не понравилось, что я пришла к нему в мастерскую картины смотреть. Эта стерва явилась…

— О ком ты говоришь? — перебил в нетерпении Лёня.

— Ну, художник он, и я ходила смотреть его живопись.

— И что?

— А эта потаскуха избила меня. Не видишь что ли! В суд подам. Будешь свидетелем.

— Каким свидетелем? — Недоумевает Лёня.

— Она избила меня ни за что! — раздражаясь его непониманием кричит Роза. — Ночью, говорит, картины не смотрят. Какая разница ночью или днём. Пусть докажет! Между нами ничего не было.

— Но…, но так поздно действительно…

— Как! Ты мне не веришь?! — Задохнулась в гневе Роза. — Да кто ты такой? Он художник! А ты что можешь? Его картины иностранцы на валюту покупают!

Лёня растерянно молчал, а я, чтобы не усугублять его унижение своим присутствием, поспешил уйти.

Вскоре сын вернулся ко мне, я так и не успел завести котёнка. Внук стал жить на два дома, первую половину недели — у мамы, вторую — у нас. Какая радость смотреть в глаза ребёнка и представлять его неограниченные возможности. Он начнёт образование не с нуля, как я, а с вопроса «что есть истина». Постижение истины начинается с умения отличить добро от зла, что отгородит его от страданий.

«Я есмь истина» — говорил Христос римскому наместнику. При этом Иисус не придумал ничего нового — не изменил лежащий во зле мир. Сколько раз я мысленно проговаривал с о. Александром наш несостоявшийся диалог. Ведь сценарий деяний Христа заимствован из еврейских Писаний, — доказывал я. В Евангелие от Марка Иисус въезжает в Иерусалим на необъезженном ослике, которого попросил привести ему, ибо так сказано в Писании. А когда за Иисусом пришли воины, он мог уйти, спрятаться, но согласно пророчеству, должен был пострадать и потому выходит к стражникам и говорит: «Это я». Более того, провоцирует на предательство своего самого понятливого ученика: «Один из вас предаст меня» На вопрос: «Кто же?», отвечает: «Кому я, обмакнув хлеб, подам». Подал Иуде и тут же торопит его: «Что делаешь, делай скорей». И уж, конечно, не ради тридцати сребреников, а ради подобия пророчеству указал Иуда на своего любимого учителя. Только очень уж чудовищным оказалось средство даже ради такой высокой цели. Иуда не выдержал — покончил собой.

Что же касается текстов Исайи, — продолжал я мысленный диалог с о. Александром, — так Исайя пророчествовал о справедливом царе, отвергающем зло, выбирающем добро, и как следствие — непобедимость Иудеи. Все пророки утверждали: Мессия, избавитель Израиля, соберёт народ свой, но случилось обратное и не настал столь долгожданный век добра и справедливости. Христос не начертал ни одного закона, главным образом утверждал необходимость смирения. Но стремление победить зло, изменить мир требует больше мужества и усилий ума, чем смирение.

С последним утверждением о. Александр согласился бы, его еврейский темперамент часто брал верх над христианским непротивлением. Помню, он говорил своей пастве в радостном возбуждении: «Нельзя ограничиваться в своих жизненных устремлениях, в работе, в творчестве чем-то средним, посильным. Надо ставить перед собой самые высокие задачи, брать неприступные вершины».

Эти слова я несколько раз пересказал сыну, напомнил, и когда он вернулся от Розы домой, я убеждал его заняться чем-нибудь серьёзно:

— Если сейчас не пишутся стихи, можно попытаться стать журналистом.

— Нет у меня сил всё начинать сначала, — горестно отмахивался он от моих наставлений. — Зря ты меня не заставил заниматься музыкой, нужно было как Моцарта в детстве — привязать ремнями к стулу. В музыке больше чувств чем в слове. Я, когда слушаю Бетховена, Шопена, освобождаюсь от земных желаний и, как выпущенная стрела, устремляюсь вверх. Самому же играть, упражняться часами — не получалось, не мог преодолеть скуку однообразных повторений. Иногда, после долгой игры, вдруг мерещилось что-то вроде прозрения тайны соединения звуков.

Казалось, ещё мгновение и постигну то, что ремесленника делает гением. И именно в тот момент, когда вспышка молнии вот-вот пробьёт два разнонаэлектризованных облака — соединит две, казалось бы, противоположных мысли, мне чего-то нестерпимо захочется. Жаренного мяса, например. И чем больше старался заставить себя усидеть на месте, тем сильнее одолевало плотское желание. Словно, дьявол искушал. Тут же бросал на сковородку, вытащенные из холодильника мороженые куски, и не дожидаясь пока они прожарятся, разрывал зубами горячее с кровью мясо. А после еды трудно сосредоточиться, голова теряет ясность, хочется отдохнуть.

— Музыку проехали, давай думать о журналистике. Тоже литература, только другой жанр. У тебя острый глаз, подмечаешь характерные детали. Хандра твоя пройдёт.

Подумаешь, жена изменила, ушла. С кем не бывало.

— Знаю, знаю, теперь ты скажешь: нужно работать и не стремиться к сиюминутному успеху; и, случалось, после смерти безвестного летописца находили его бесценные рукописи. Всё это уже слышал, но я не монах, я жить хочу сегодня, сейчас.

— Понимаю. Одиночество обесценивает твои усилия. А ты всё-таки сосредоточься ради завтрашнего дня, сделай всё, что от тебя зависит. Крыша над головой у тебя есть, хлеб тоже.

— Я, когда от Розы уходил с чемоданом, — тяжело вздохнул сын, — казалось всё сжалось, скукожилось, мир утратил краски, запахи, звуки — шёл по серой мёртвой улице, боялся упасть, потерять сознание. Дома превратились в пустые бетонные коробки, они наползали, громоздились друг на друге. Бред, галлюцинация. Знаю, не вернётся она ко мне, и всё-таки жду. Не могу я писать в таком раздрызганном состоянии.

— А успокоишься, может случиться не о чём станет писать. Увы, в мире больше страданий чем радости. Люди в принципе одиноки, но одиночество — не только отчаянье, но и независимость. Нужно преодолеть состояние сегодняшнего дня, когда кажется — всё утратило смысл. Такое бывает не только от неудач, недостатка, но и от избытка, пресыщения. Мудрый царь Соломон, имея тысячу жён, испытав все радости мира, убедился, что не удовольствия выстраивают жизнь, не они дают ей содержание. «Суета сует, всё суета», — сказал он в конце дней своих.

— Но если мудрый из мудрых ничего умнее, как предаваться сладострастию, не придумал, значит большего удовольствия не существует. — Возразил Лёня.

— Он хотел упрочить мир с соседними племенами, вот и брал в жёны дочерей тамошних царей.

— Да, но не тысяча же народов окружали его владения. К тому же такой метод подействовал с точностью наоборот; израильское государство пришло в упадок.

Мудрец фраернулся.

— А ты сам можешь представить идеальный, справедливый мир? Попробуй, сделай его таким, каким он должен быть. Напиши рассказ о желаемых отношениях с Розой.

— Не могу, — грустно усмехнулся Лёня. — Самое ужасное, любви то и не было.

Отношения мужа и жены это не секс под барабанный бой, это тишина, когда слышен шорох падающего листа. Лёгкого движения, полуулыбки достаточно для ответного порыва. Я сам во всём виноват, это расплата за девочек, из любви которых делал спектакль. Их привязанность, казалось, обременит, представлялись дали необъятные, дороги нехоженые. Надеялся встретить ту, которая поднимет меня в заоблачные выси, как музыка. Вот и встретил…

— Нас спасает инстинкт жизни, — заметил я.

— Инстинкт жизни — любовь, страсть, Но тебе этого не понять. Ты не герой-любовник, ты мать, тебе бы детей растить.

— Я это и делаю.

— Мне сегодня сон приснился, — в раздумье заговорил сын, — избушка в лесу белая с одним окошком без дверей. Никак не могу прорваться сквозь заросли, чтобы дотянуться и заглянуть в окно. Почему-то не могу преодолеть расстояние всего лишь в несколько метров; делаю шаг и застреваю. Запутался в зарослях, вокруг темно. Делаю усилие, рывок, ещё рывок — и проснулся.

— Это ты к себе продираешься. Добиваясь Розы, ты потерял себя.

— Хватит, на сегодня воспитательный час окончен, — поднялся Лёня, — схожу в журнал, может командировку дадут куда-нибудь, и чем дальше, тем лучше. Нет, пожалуй, никуда не пойду. Зачем суетиться, если от тебя ничего не зависит.

— У тебя есть сын, даже ради него нужно стараться. Что-то ведь и в нашей власти.

— У меня есть сын, у тебя есть сын, я повторяю твою жизнь, сын повторит мою.

Какой смысл в этих бесконечных повторениях. Разнятся подробности, а суть всё та же. По-твоему, человек должен съесть дерьма на полную катушку и только потом свалить.

— Должен.

— Зачем?

— Чтобы уходя из этого мира, знать: Всё что мог, я сделал.

— А что вообще человек может?

— Ты, в частности, можешь перестать ходить смотреть на Розины окна. Садись, наконец, за работу, силой воли человек освобождается от зависимости. Это, как ты понимаешь, прописная истина.

Случалось, депрессия сына сменялась чрезмерной активностью, он делал ненужные покупки, зачем-то затеял ремонт, перенёс книжные полок с одной стены на другую.

Так, наверное, заглушал чувство тревоги. А то вдруг начинал бегать по магазинам в поисках какой то особенной материи на брюки. Тут же раскладывал на столе выкройки и принимался шить. Повседневные хлопоты, заполняя время, давали ощущение изменения, движения. «Что останется после меня? — спрашивал Лёня и сам отвечал: Полный шкаф модных тряпок». Приступ деятельности сменялся апатией, отрешенностью. Те же перепады настроений и в отношениях с новыми женщинами — за восторгом первых встреч, когда от волнения не мог есть, следовали скука, безразличие.

Однажды сын сказал:

— Я, когда был маленьким, хотел стать таким же как твой друг Мотя Каплан, я хотел стать Мотей. Сколько его помню стоит за прилавком одного и того же магазина «Рыба» на улице Горького. Мы к нему ходили отовариваться, ещё когда в Черкизово жили. У Моти постоянная клиентура; одинокие старые дамы в шляпках приходят к нему купить одну рыбку. Делят рыбку пополам, одну половинку на сегодня, другую — на завтра. Он оставляет своим «барышням» самых лучших окуней; окунь поджарить можно, и уха из него наваристая. В своём рабочем закутке большой, добродушный Мотя угощает бывших графинь чашечкой хорошего кофе. Теперь эти «бывшие» ютятся в одной комнате когда-то принадлежавших им просторных с высокими потолками квартир. Прощаясь, твой друг благодарит за компанию и в изящном поклоне целует ручку.

— Он добрый, — подхватил я, — всегда таким был. Мы с ним с первого класса дружим. Тоже в Черкизово с матерью жил. Женился на женщине с тремя детьми, ещё своих двух родил и всех любит одинаково. У Моти талант доброты. Живёт спокойно, обстоятельно, просто.

Лёня неожиданно расхохотался: Так ведь просто не получается. Как там твой батюшка говорил: «Избрал немудрое мира дабы посрамить мудрых».

— Александр Мень говорил, что без разумного познания не отличишь добро от зла, он, подобно еврейским мудрецам, утверждал преобладание логики над мистикой. В христианстве главное — благодать, а в иудаизме более значимо интеллектуальное постижение. Одна из основных обязанностей еврея учиться. Откровение нисходит к ищущему. Еврейская паства о. Александра рвалась совершить подвиг во имя разума, творческого начала в человеке.

— Всё что ты скажешь, я уже слышал. Это слова, есть ещё и действительность. Я жалкий, никому не нужный человек, ни одна из девочек, которые ходили ко мне, не осталась делить будни…

— Твои пьяные будни, — перебил я. — Если ты владеешь словом, можешь материализовать чувства, фиксировать время, мгновение длящееся в вечности. Что представляло бы собой человечество без книг.

— Что с книгами, что без, — с досадой заметил Лёня.

— В некотором смысле так. Сократ, посвятивший жизнь поиску истины, говорил: «Я знаю, что ничего не знаю», также и Кант пришёл к выводу: «Мы познаём явления, но нам недоступна сущность». Не потому ли рядом с разумом Кант ставил веру. Истина где то посредине.

— У каждого своя истина, да и та всего лишь на уровне интуиции.

— Интуиция, неосознанные чувства — в ведомстве музыки, а литература это ещё и осмысленные, выраженные в слове конкретные жизненные перипетии, где за промелькнувшим событием повторяющиеся ситуации отношения людей. Книги, которые я читал, были мне чем-то вроде опорных пунктов. Легче жить, когда узнаёшь, что кто-то и до тебя шёл той же дорогой страданий, поисков и надежд. Он, этот кто-то, словно, протягивает тебе руку.

Раздражённый неустройством души сын всё больше пил, ходил мрачный, потерянный и надрывал душу разговорами о бессмысленности жизни. Случались просветления, и Лёня бросался к письменному столу. Потом опять застопоривалось, и снова пил.

Кончилась моя отцовская власть. Я, наверное, слишком много его проблем взял на себя, своим старанием, энергией обесточил сына. Чтобы ему определиться, стать, наконец, самостоятельным мы должны разделиться, разъехаться. Как однажды сказали об одном старом холостяке: «Он не женился, так как его мама умерла слишком поздно».

Целый год Лёня выкарабкивался из своего злополучного брака. Сноха моя, наоборот, словно и не была замужем. Я её однажды встретил в тёмно-синем, облегающем, коротком платье с большим декольте; она плыла по улице Горького и все, кто шёл навстречу, останавливались и смотрели вслед. Высокая обнажённая шея, холодные глаза, и удивительные ноги… Я не видел таких красивых ног, даже не представлял, что такие бывают. Меня она не заметила.

Вот так, дефилируя по улице Горького, познакомилась Роза с американцем, адвокатом. Я его видел, когда привёз ей на выходной день нашего мальчика. Вскоре Роза вышла замуж за этого американца и увезла моего внука в Бостон. Чувство пустоты стало нестерпимым. Я всё пытался понять, за что провидение наказывает меня одиночеством. Однажды привиделось то ли во сне, то ли наяву: меня судят.

Слышу приказ: «Встать! Суд идёт!». Я в чём-то виноват и мучительно пытаюсь осознать, — в чем же.

Все девять лет, пока мы не виделись с Илюшей, я жил мечтой, что снова будем вместе. Мы ведь раньше не разлучались, будучи у Розиной бабушки, ребёнок на второй день просился ко мне. Он жил у меня, я его забирал из ясель, потом из детского сада, из школы; учил читать, делал с ним уроки. Мы даже думали одинаково, во всяком случае наши мнения по поводу разных людей всегда совпадали.

Иногда здравый смысл брал верх над надеждой; ведь внук не вернётся в Москву, а мне не бывать в Америке. Тогда я трезво прикидывал, сколько ещё вёсен и зим осталось до пенсии и приглядывал в пригороде небольшой домик с печкой. Думал, свезу туда свои книги и перестану, наконец, рассчитывать время по часам.

Какая-нибудь поседевшая в одиночестве сельская учительница обрадуется моему появлению. Представляя нежные чувства к этой учительнице, понимал: никакая другая привязанность не может победить моей неразрывности с внуком.

Жизнь богаче нашего воображения. Внук подрос и уехал из Америки в Израиль. Я бросился следом, ещё сгожусь своему мальчику. Теперь, когда хожу по улицам Иерусалима в блаженном чувстве слитности с городом, кажется, всю жизнь шёл сюда.

Должно быть, и вправду, сохранилась память своей земли. Чего бы ради внук из Америки, где ему ни в чём не было отказа, приехал в воюющую страну. Получается — зов души сильнее, материальней конкретных благ. Одна жизнь у евреев: история — прошлое стало настоящим, настоящее придало смысл прошлому.

У большинства вернувшихся из России нет здесь собственной квартиры, обжитого дома, но есть ощущение своего единственного места. Самые лучшие мои годы — в Израиле. Нигде не чувствовал себя так хорошо под открытым небом: отдохновение и свобода.

Если подниматься по центральной улице Мелех Джорж, справа на тротуаре, рядом с центральным банком Ха-Поалим баянист играет «Подмосковные вечера». Судя по вдохновению, с каким растягивает меха, его больше радуют не те редкие шекели, которые падают в его пустой футляр от баяна, а останавливающиеся послушать прохожие. Эта песня уже переведена на иврит. Я вижу, как по другой стороне улицы, медленно, опираясь на палку идет женщина похожая на мою маму: раздуваемые ветром лёгкие волосы и такая же синяя трикотажная кофта обвисает на её худых, согнутых плечах… Мальчик-разносчик пытается поднять на ступеньку тяжело гружённую продуктами тележку, я помогаю ему и чувствую себя силачём, как никак в молодые годы подрабатывал грузчиком. Только что разговаривал с внуком по пелефону, никаких изменений в их взводе сегодня не предвидится, — до вечера можно спокойно жить. Я прошу у Всевышнего чуда — чтобы мой мальчик вернулся домой, и чтобы у него была хорошая семья. Жизнь, нормальная жизнь — это и есть чудо.

Когда придёт мир на эту землю? «Если вы хотите мира, — говорят наши арабы, — вернитесь в Россию, Америку, Францию, туда, откуда приехали». Их дети растут под девизом — «убей еврея»; для них не суть важно, будет ли палестинское государство, главное — чтобы нас здесь не было. Увы, только силой можно отстоять право на место, где создавалась наша история, без которой еврей перестаёт быть евреем. Нам бы разделиться; мы — здесь, они — там. У каждого свой дом. Но тогда не сможем заходить на их территорию и уничтожать склады с оружием, не сможем отслеживать размещённую под боком пороховую бочку. А если жить без чётко фиксированных границ, они задавят нас количеством — размножаются как кролики.

Вот и попробуй — отыщи здесь Соломоново решение. Всё должно быть по справедливости.

Чего-чего, а чувство справедливости евреям не занимать, рождаются с этим чувством. Вот и внук всякий раз оглядывается — чего можно, чего нельзя.

Маленький, он безутешно плакал, когда я ему читал сказку про петушка, которого съела лиса. Пришлось придумывать другой конец, дескать, убежал доверчивый петушок от коварной лисы. В детском сознании мир устроен для добра. Но и теперь, взрослый, мой мальчик чувствует себя за всё в ответе.

Сегодня шаббат, Илюша дома. В Израиле его зовут Эли, в паспорте написано Элияху. Элияху — имя пророка, вера которого увлекала колеблющихся, укрепляла слабых, пробуждала равнодушных. Уже за полночь, а Эли со своим другом Элиэзером всё не наговорятся. Они вместе учились в ешиве Шило, сейчас служат в одном взводе. Шило — первый город, где евреи, ступив на землю Израиля, разместили Ковчег со скрижалями Завета. Когда это было? Примерно, в пятнадцатом веке до нового летоисчисления. Сейчас в Шило учатся мальчики в вязанных кипах — цвет Израиля: знатоки Торы, солдаты, будущие студенты университетов. Проходишь мимо ешивы и слышишь гул; это ешиботники спорят, доказывают друг другу. Иудаизм — не только вера, но и самостоятельное познание истины. Вопросы, сомнения — не ересь, более того, предполагают личностную, творческую связь с Богом. Не может быть знания без свободы мысли. Для Маймонида* истина Божественного откровения не противоречит истинам открытым умом человека. Он был убеждён, что великие пророки владели умением философского осмысления мира, нет противоречия между религией и философией. Это не я придумал, — Маймонид.

Ешиботники не только учатся, но и танцуют; смотришь как они бегут по кругу, положив руки друг другу на плечи и думаешь: мы победим все напасти. А когда в пятницу, после зажигания свечей, поют — в синагоге поднимается крыша.

— Что самое трудное в армии? — спрашиваю я у ребят.

— Самое трудное — когда гибнет друг, — говорит Илья. — В отчаянье трудно удержаться от мести. Некоторые срываются. Невозможно смириться со смертью того, кто только что был рядом.

«Господи! — пугается Давид Иосифович. — Если у человека всего лишь одна овечка, не забирай её!» — Мысленно молится он о спасении мальчиков. Элиэзер тоже один сын у своих родителей. В семьях евреев из России мало детей. У арабов по несколько жён и детей без счёта, вот и подставляют их под пули, чтобы кричать на весь мир о злодействе израильтян.

— Пока левые, с их готовностью на мир любой ценой, уповали на дружбу, арабы готовились к войне, — Вскидывается Элиэзер. — Я тут одному миролюбцу из старожилов три года назад говорил: «автоматы, которые мы даём палестинской полиции, повернутся против нас». А он, козёл, злился: «Вы, молодой человек, только приехали, не понимаете наших проблем, мы устали воевать». — «Устал, иди на пенсию и не подставляй других». Тогда он запел: «Можно ли отстаивать силой оружия гробницу Рахели и право на владение пещерой Махпела в Хевроне, если при этом нарушается основной принцип иудаизма: каждый спасающий хоть одну человеческую душу спасает мир». Его послушать, так получается не арабы шли на нас войной, а мы на них, и будто не они учат своих детей с младенческого возраста — «убей еврея».

— Конечно, хочется видеть в наших сводных братьях обычных людей и относиться к ним по человечески, — отзывается мой миролюбивый внук, — но всё время помнишь:

— Маймонид — учёный, философ, раввинистиский авторитет. Средние века, — как бы не воткнули тебе нож в спину. Эту опасность в армии сознают все одинаково, потому вмиг исчезают различия между светскими и религиозными, ашкеназами и сефардами. Случись что — каждый может рассчитывать на помощь рядом идущего. Будь такое братство не только в армии, все раввины призвали бы свою паству быть верной Талмуду, где сказано: война за землю Израиля — заповедь, и её исполнение обязательно для всего еврейского народа.

— Некоторые из раввинов ссылаются на недостаточную кошерность израильтян, — смеётся Элиэзер, — но других евреев не будет. Какие есть. Показали бы равнители святости пример героизма и терпимости, все постепенно стали бы жить по Торе. А то отговаривается тем, что левиты — священослужители не воевали. Это неправда.

Да и на каком основании они причисляют свою паству к левитам.

— Всё повторяется, — как бы отвечая своим мыслям, в раздумье говорит Илья. — Когда евреи только ступили на эту землю, главной заботой было сохранить душу, преодолеть соблазн. Иеошуа потерпел поражение в сражении с малочисленным противником, когда люди его взяли из заклятого имущества побеждённого города Иерихо. И, наоборот, когда народ бережёт свою душу, один прогоняет тысячу, как в битве Гидеона с мидианитянами.

— Человек изначально несовершенен, — разводит руками Элиэзер, — потому Творец не только судит, но и милует. Удаляет и возвращает. Нам ещё нужно отвоевать безопасность на своей земле, призыв пророка Йоэйля сегодня так же актуален как и в древние времена: «Перекуйте орала ваши на мечи, а садовые ножницы ваши — на копья, да скажет слабый: „Силён я“».

Слушает Давид бен Иосеф разговоры детей и думает: «Неправда, что у разных поколений разные ценности, истина всегда одна. Мальчики, словно, дополняют друг друга; вдумчивый, медлительный с классическим профилем Эли и курносый, быстрый, смешливый Элиэзер. Вместе они сильней — на каждого четыре руки и четыре ноги.

Насмотреться бы на ребят, чтобы хватило до следующего увольнения, никогда не знаешь, сколько придётся ждать».

Утром, чуть свет, старик будит солдат, подсовывает им в вещмешки заготовленные с вечера бутерброды, носовые платки, запасные носки. Провожает, смотрит вслед и медленно возвращается в опустевший дом. Слоняется по квартире, не зная, за что взяться. Надо убрать, вымыть посуду, вынести мусор, но он не хочется уничтожать следы присутствия детей. Стоит в растерянности посреди комнаты. В начале нового дня Давид ощущает себя, как в начале жизни, когда нужно было уяснить что-то самое главное и наметить план действий. Будто от его умения и старания понять это главное зависит благополучие всех и его собственный покой. Да ведь и хождение к Александру Меню, беспрерывное чтение книг — ничто иное как стремление постичь организующую наше сознание истину. Всё взаимосвязано, человеческая мысль в высших её проявлениях едина. Слова Сократа о том, что добродетель — это знание, созвучны этике иудаизма — Галахе. Во многом сходны с иудаизмом философские положения Аристотеля. На этот счёт существует предание: Александр Македонский, ученик Аристотеля, будучи в Иудеи, послал своему учителю рукопись царя Соломона. Есть ещё и такое предание: когда Александр Македонский подходил к Иерусалиму, его встретил первосвященник в священническом облачении. При виде благообразного старца завоеватель сошёл с колесницы и поклонился. На вопрос удивлённой свиты, чем этот иудей заслужил такую честь, ответил, что образ этого человека носился у него перед глазами во всех сражениях. Реальность соприкасается с мистикой. В благодарность за лояльность к религиозным законам побеждённой страны евреи, всем мальчикам, родившемся в том году, дали имя Александр. Имя это стало национальным и распространилось из Иудеи по всему свету, на английский манер оно звучит — Сендер.

Большие мудрецы, как правило, не только знатоки Торы, но и учёные. «Верующий, согласно Маймониду, непрестанно ищет истину, подвластный судьбе и смерти, он стоит перед неизвестностью в растерянности и страхе». Наверное, и его — религиозного философа также не покидало ощущение беспокойства; каждый говорит о том, что его мучит.

Рабинович посмотрел на часы; — уже восемь. Прошёл целый час как ушли мальчики, через пятнадцать — двадцать минут они будут на базе. «Пока солнце не очень припекает, нужно убрать веранду» — решил он. Выходя из квартиры с метлой и совком, увидел новую соседку; та поспешно закрывала на ключ свою дверь.

— Доброе утро, — улыбнулась она Давиду.

— Здравствуйте. Вы так рано уходите. Работаете где-нибудь?

— Да, няньчу своих внуков. Но сегодня вернусь рано и приглашаю вас на чай с пирогом. Испекла под настроение, а есть некому. Выбрасывать жалко.

— Спасибо, зайду. Кстати, давайте, наконец, познакомимся. Как вас звать?

— Рухама, в Одессе звали Эмма. Как вам больше нравится, так и зовите.

— Рухама это значит — «помилованная». У пророка Осии встречается это имя. «Когда родилась у Осии дочь, сказал ему Господь: нареки ей имя „ло Рухама“ — не помилованная». А вы без «ло», без «нет» то есть. Значит, помилованная.

— Именно так, помилованная, — согласилась соседка. Выжила в гетто под Одессой.

Извините, спешу, дочка уходит на работу, а дети маленькие, их нельзя одних оставлять. Всего доброго, до вечера.

В тот день у Давида не болело сердце. Без усилий нагибался, выгребая из углов веранды нанесённый ветром мусор, ездил на рынок. Поднимая по лестнице тяжёлые сумки с апельсинами и картошкой, забыл, что двигаться нужно медленно, осторожно.

Удивительно, но не только сердце, и спина не болела. И дышалось в тот день необычно легко, свободно. Вспоминалась грустная улыбка Рухамы. Не в улыбке ли таилось обаяние этой давно не молодой женщины. Когда солнце, огненный блин, уже спустилось за горы, и стало смеркаться, Рабинович стоял на веранде, рассеянно глядя в безоблачное небо. В эти предвечерние часы не нужно противостоять ни зною дня, ни тревоге ночи. Ослаблялось и постоянное напряжение мысли. Думай — не думай, всё равно не хватит ума уяснить такое переустройство мира, в котором люди перестали бы убивать друг друга. От тебя никто и не ждёт решения этой вечной проблемы, от тебя ничего не зависит. Ты, как кустик травы, который пробился сквозь щель между каменными плитками на полу веранды. Или расщепившийся надвое железным прутом ограды ствол дерева, за оградой ствол снова сросся и стал одним целым. Так же и человек идёт, обходя преграды — преодолевает жизнь. Куда идёт?

Давид не заметил как подошла Рухама.

— Пожалуйста, если у вас есть несколько минут, зайдите ко мне, а то пирог пропадает, третий день лежит.

— Да, да, — обрадовался Давид её появлению, — у меня тоже целая коробка сладостей. Покупаю для ребят, а они не едят, и с собой не хотят брать. Всегда переоцениваю их аппетит. Столько еды в доме!

— Вот и прекрасно, — улыбнулась соседка, — объединим наши усилия по уничтожению запасов. Я видела ваших мальчиков, душа радуется, глядя на них. Тот, который задумчивый, — внук, сразу поняла как только увидела его. Похож на грузина. Не помните, кто из евреев Палестины в четвёртом веке основал в Грузии царскую династию? Не то Багратиони, не то Багратиды.

— Багратиды, кажется, в Армении, но прародитель у тех и других один и тот же.

— А второй мальчик светловолосый, улыбчивый, приятель вашего внука, совсем другой тип, — говорила Рухама, расставляя чашки.

— Всё верно, вы наблюдательны, он с Украины, там много таких голубоглазых евреев.

— Как их в армии кормят? Не жалуются?

— Да нет. Вот только говорят: гарнира не хватает. Картошку любят жаренную, вот я и таскаю её сумками. Вы о себе расскажите. Как вам удалось выжить в гетто?

Рухама молчит, на её тонком, подвижном лице застывшие на мгновенье в полуулыбке уголки губ опустились; лицо стало скорбным, отрешённым.

Дело в том, — медленно заговорила она, — что наша семья никогда не спешила занять место под солнцем. Когда немцы расклеили по городу объявления: «Всем евреям идти в гетто, и кто быстрей придёт, — получит лучшие места»; мы не торопились. Оказались в последней партии. Всех в первых — расстреляли, а про нас решили: всё равно сдохнут, так пусть сначала поработают.

— Вы помните, как в город вошли немцы? — в нетерпении перебил Давид.

— Да, мне было восемь лет, я стояла на улице. Они шли строем, чётко печатая шаг.

Украинцы встречали их хлебом-солью. Страх почувствовала потом, когда меня перестали выпускать из дому. Но ещё до прихода немцев город бомбили. В дом, где мы прятались в бомбоубежище, попала бомба, нас засыпало. Едва откопали. — Рухама, чтобы сгладить впечатление, попыталась улыбнуться, но улыбка получилась кривая, жалкая.

Перед Давидом сидела уставшая, с глубокими морщинами, седая женщина.

— Почему вы не эвакуировались? — Спросил он.

— Бабушка лежала больная, не могла встать. И мы не знали, что будут уничтожать евреев. Мамин дядя говорил: «Немцы вернут мне все мои дома и заводы». Его убили.

Все погибли. Из нашего огромного дома, где люди жили одной семьёй, помогали друг другу, я даже думала — все родственники, только мы одни вернулись. Мамины братья погибли на фронте, один из них был пехотинцем, два других — моряки.

Всех евреев, до того как отправили в гетто, посадили в тюрьму. В Одессе тюрьма называлась «допр» — «дом предварительного заключения». Оттуда партиями выгоняли, якобы, на работу, больше те люди не возвращались.

— Вам тяжело говорить. Может быть, не надо вспоминать? — участливо спросил Давид.

— Нет, нет, я расскажу раз вам интересно. Здесь, в Израиле люди привыкают жить с чувством опасности. В автобусе, когда по радио передают последние известия, все затихают: слушают, не случился ли где опять теракт. Замираем при вое сирены скорой помощи. Каждый представляет себя оказавшимся на месте взрыва. Я ведь всё это прошла, и поэтому мне не страшно. Из гетто на Слободке зимой сорок второго года нас погнали в Даманёвку, это под Одессой. Я шла с бабушкой. Все знали — ведут на расстрел. Помню, женщины бросали по дороге завернутых в ватное одеяльце младенцев, надеялись, кто-нибудь подберет. Немцы поднимали эти ватные свёртки на штыки, расстреливали. Я потом долго не могла, не хотела иметь детей. Как сейчас, вижу направленные на нас винтовки. Люди падали, я тоже упала — потеряла сознание. Когда очнулась, оказалась в яме под горой трупов. Выползла и лежала тут же, рядом. Украинская женщина увидела, что шевелюсь, подняла меня, отвела к себе, накормила. Выйдя от неё, встретила маму с папой. Это было чудо. Чудо и то, что папа остался жив, его отправили работать в мастерскую, он назвался столяром, хоть и не был таковым. Весной мы с мамой и те, кто уцелел, работали в поле.

Самые сытные дни пришлись на время уборки овощей, когда надзиратели отворачивались, мы потихоньку, пригнувшись к самой земле, ели морковку, свёклу.

В день на человека давали сто пятьдесят граммов проса. Когда не было работы, нас запирали в сарае, бывшем свинарнике.

— Сколько вас там было?

— Сто человек примерно. Спали на кучах навоза. Каждый день умирали люди. Мы к этому привыкли, считали, кто умер — тому лучше, он уже отмучился. Даже там, в свинарнике, папа ночью одевал тфилин и молился. …Летом было легче, а зимой разгребали снег и, если находили мороженный буряк, выковыривали его из земли голыми руками. Мама заболела тифом.

— Кто-нибудь лечил?

— Бог лечил. Когда мама лежала на куче навоза, зашёл в барак украинский полицай, раскормленный, в папахе. Направил на маму пистолет и говорит: «Жиды, я ваш бог!»

«Не трогайте мою маму!» — закричала я. Он пнул меня сапогом, я отлетела, ударилась головой о столб. Едва поднялась. Удивляюсь, как он нас не расстрелял тогда. Украинские полицаи относились к евреям хуже румын. От румынов можно было откупиться, один из них даже дал мне однажды пол-лепёшки. Румыны больше боялись немцев, чем, старающиеся угодить эсэсовцам своим зверством, полицаи.

Последнее наше место — большое село «Карловка». Уже приближались советские войска. Нас — немногих оставшихся в живых — собирались уничтожить. Никто не надеялся на спасение, сидели в запертом сарае, и ждали когда за нами придут.

Бежать нельзя, да и некуда, кругом немцы, полицаи. В сарае была узкая щель, мы с мальчиком, моим ровесником, пролезали в неё — очень уж были тощими, — и отправлялись искать чего-нибудь поесть. Однажды увидели на лошадях пыльных, грязных, усталых солдат. Мы сразу поняли — это наши. Бросились к ним, стали целовать копыта лошадей, сапоги.

— Кто вы такие? — спросили солдаты. — Цыгане?

— Мы евреи.

— Не может быть, мы прошли весь Запад, нигде не встретили евреев, цыган встречали, их тоже убивали, но не так жестоко как вас.

Я тогда с тем мальчиком отвела наших солдат к запертому сараю. Вот радости было! Все плакали и никак не могли поверить освобождению. А когда вернулись в Одессу, целовали камни мостовой.

Детям я это не рассказывала, — помолчав сказала Рухама, — зачем их напрягать моим прошлым.

— А мужу рассказывали? — с замиранием сердца спросил Давид, надеясь, что мужа у соседки нет, в противном случае почему она одна здесь.

— Муж всё знает. Он с сыном через полгода приедет, а я с семьёй дочки — внуков няньчу. Вот и езжу к ним каждый день. — Рухама улыбнулась не поднимая глаз.

Удивительно, — подумал Давид, — уставшая, старая женщина с измочаленными работой руками, и так мила. Рядом с ней уютно, хорошо. Всё наполняется смыслом, становится значимым муравей под банкой с мёдом, вкус зелёного чая, луна в окне.

Время остановилось, миг, как вечность. Вспомнились слова Торы: «И сказал человек: Эта на сей раз! Кость от моих костей и плоть от плоти моей». Стоит эта женщина на пороге дома — провожает и встречает детей, мужа. И Рабиновичу показалось неправомерным если с ней за столом будет сидеть не он, а другой. То была первая женщина, с которой можно не притворяться, не изображать из себя покорителя вершин. Судя по застывшей грусти в глазах, и она не очень счастлива.

— Знаете, — говорит Рухама, — я, когда была маленькой, хотела стать мальчиком, думала мужчинам легче жить. Теперь, глядя на вас, знаю — всё одно и тоже. Мы с вами одинаково чувствуем.

— Вы, когда танцуете вечером, — простите, подглядывал, — всё видно при электрическом свете через тюлевую занавеску, вспоминаю свою детскую мечту встретить девочку балерину с радужными крыльями.

— Ужасно люблю танцевать. Сейчас танцую, когда никто не видит, толстая стала.

— Рухама как-то уж очень доверительно посмотрела на гостя.

— Знаете, — радостно отозвался Давид, он вдруг увидел в седой, с оплывшим лицом женщине юную девушку — вы моя первая соседка, которой не нужно доказывать наше право на эту землю. У каждого народа есть своё место, есть оно и у евреев, давших миру закон справедливости.

— Да, я всегда мечтала жить в Израиле. Мы бы давно приехали, но муж — военный, его откомандировали на Сахалин. Все ехали на Ближний Восток, а мы очутились — на Дальнем. Многие из наших знакомых в Одессе собирались в Америку, Германию, а я хотела только в Израиль. Однако, поздно, мы засиделись, завтра рано вставать.

Спокойной ночи. Спасибо вам.

— За что спасибо?

— За то, что с вами хорошо. — Проговорила соседка и в смущении отвела глаза.

Давид поймал себя на желании опуститься перед этой женщиной — застенчивой девочкой — на одно колено, как это, бывало, делал его сын, но, во-первых, он был не уверен, удастся ли ему подняться, а во вторых, боялся показаться смешным.

Впрочем, «во-первых и во-вторых» — одно и то же.

В следующий вечер, когда соседка возвращалась домой, Давида, словно, ветром вынесло на веранду. Рухама тоже обрадовалась ему: «Будем пить чай!»

— Конечно. Ужин готов. Сегодня устроим пир у меня. Вы вчера рассказывали про гетто, и мне казалось, будто я прошёл ту же дорогу мучений. Совпало наше военное время. Вы, конечно, и Сталина помните.

— Ещё как! Плакала ужасно, у меня истерика была, когда он умер. Боялись, евреям станет ещё хуже. Освобождение в гетто ставили в заслугу Сталину, думали, он узнал про нас — горстке оставшихся в живых — и послал на выручку солдат. Вы мне про себя расскажите, а то я не закрываю рта, а вы молчите.

— Мне кажется, вы про меня всё знаете.

Рухама опустила глаза.

Нежность и жалость, как горячая волна, затопила Давида. Едва удержался, чтобы не привлечь её к себе. На танцующую в окне соседку он любовался отстранено, как телевизор смотрел, а тут сидела живая, по девичьи смущённая женщина.

— Включите радио, — попросила Рухама, — сейчас последние известия. Нет, не надо, давайте хоть не надолго забудем об этих ужасах. Включаешь и боишься, не случился ли опять теракт где-нибудь. Арабы убивают и при этом озабочены, как бы не потерять статус жертвы. Расстреливают поселенцев в машинах и вопят, что те провоцируют беспорядки. Снова, как в гетто, носим паспорта с собой — опознавательные знаки. Уходя из дому, понимаем, что может не вернуться. Каждый еврей, переживший войну, будто вышел из гетто. Я тут встречаю одну очень милую даму, четыре раза водили её в газовую камеру и возвращали обратно; то что-то сломалось в этой адской печи, то оказывалось план на тот день уже выполнен — немцы народ педантичный. У неё, у этой рыжеволосой женщины, сейчас шестеро внуков. Смешно смотреть на них — все рыжие.

— Мы с внуком недавно ездили в Шило, он там в ешиве учился, — заговорил Давид. — Мчатся машины на предельной скорости, чтобы не стать мишенью. Долго не могли на том шоссе снайпера отловить, пристрелялся он в тех местах; вокруг горы, и эхо искажало звук. Знаете, у меня такое ощущение, будто нахожусь в сумасшедшем доме. Мы с сыном в Москве жили в коммунальной квартире с шизофреничками. Меня обвинили в покушении на одну из них и затаскали по судам. И ведь не мог оправдаться, а те неподсудны, потому как психбольные. Ни тебе справедливости, ни здравого смысла. Также и с арабами, они не подсудны, убивают в кафе, в автобусах, на улицах и кричат на весь мир об агрессивности Израиля.

Святотатством считается не то, что боевики ворвались в храм Рождества в Вифлееме и стреляли оттуда, как из укреплённой крепости, а то, что израильские войска окружили этот храм, при этом ни разу не выстрелив в сторону христианской святыни. Вот и у нас в коммунальной квартире — информационную войну выиграли шизофреники. Весь дом смотрел на меня, как на бандита. Мировое сообщество обвиняет нас, а не арабов. Абсурд.

— Какой смысл об этом говорить, у каждой страны есть на то свои причины. Во Франции и Англии семнадцать процентов избирателей — мусульмане, другие заинтересованы в иракской нефти, Россия продаёт им оружие. И Америка держит нас за руки.

— Мы сами связали себе руки. Палестинцы тяжело ранили камнем ребёнка поселенцев, а когда те хотели отомстить, приехала полиция и утихомирила их. Закон есть закон, только на наших арабов он не распространяется. И нет никаких оснований думать, что они изменят свои первоначальные планы уничтожить нас. Нет смысла в переговорах, ведутся ли они под огнём или без огня. Переговоры, временное перемирие дадут возможность террористам накопить оружие и напасть на нас. Их Мухамед тоже заключал временные перемирия с соседями, собирался с силами и нападал на своих врагов. О чём договариваться? Мы же не самоубийцы, не разделим Иерусалим и не отдадим территории.

— Так ведь Барак предлагал. Не взяли. Всё хотят. — Рухама зябко поёжилась.

— Вам прохладно? Я плед принесу.

— Нет, нет, не надо. Всё в порядке. Я, знаете, когда слышу про теракт, представляю убитых и раненных, как наяву вижу: Вот заметил вчера милиционер подозрительную машину, приказал остановиться, не будешь же сходу стрелять.

Подошёл. И взрыв. Совсем молодым был, двадцать один год. Или у человека, пережившего катастрофу, узника Майданека, расстреляли в машине сыновей, ранили внуков. Хоть бы с внуками всё обошлось благополучно.

— Да, — отзывается Давид в тон Рухаме, я тоже представляю тех людей. При взрыве автобуса погиб юноша из Грузии, его старший брат отсидел недельный траур и в первый же выезд в город был убит — опять теракт на том же маршруте восемнадцатого автобуса и, примерно, на том же месте. Я, когда слышу по радио, столько-то убитых, столько-то раненых, и многие из них — тяжело, чувствую себя бесполезным свидетелем. Что я могу? Мирный обыватель. Слушаю про все эти ужасы и при этом завариваю себе кофе. Воевать должны старые, молодым нужно жить.

— Мне иногда кажется, — вопросительно глядя на собеседника, медленно, после молчанья продолжала Рухама, — грядёт что-то вроде мирового потопа, война Гога и Магога, схватка добра и зла. Добро победит, и потому Израиль должен быть страной праведников. И ещё я верю в чудо, только чудом можно объяснить нашу победу в войне Судного дня. Тысячи танков, сотни ракетных установок Египта, Сирии, Ирака.

Мало кто надеялся, что уцелеем. Девочки религиозных школ носили с собой яд, знали о зверствах арабов. И вдруг — победа небольшой, не ожидавшей нападения Армии обороны Израйля.

— Я не мистик, — подхватывает Давид мысль собеседницы, — но тоже верю в целесообразность истории, во вмешательство Проведения. Каждая война для нас — вопрос: «Быть или не быть?» Бог решает: «Быть!»

— Опять мы засиделись! — спохватилась гостья, поспешно вставая.

— Вы же ничего не ели, — пытается удержать её хозяин.

Рухама ушла, а Давиду казалось, будто она здесь — рядом и всё так же продолжает сидеть против воображаемого камина, дрова в котором никогда не прогорят, и мягкое обволакивающее тепло не сменится холодом. Ничего не произошло, однако не покидало ощущение нераздельности с гостьей. Вспоминались взгляды, движения, жесты, подтверждающие её доверие к нему. Она тоже удивлялась тому, что им хорошо вместе. «Так не бывает, — смеялась Рухама, — чтобы сразу, как родственники».

«Сообщающиеся сосуды, — улыбается про себя Рабинович, — переполняющая меня нежность переливается ей». Тут же спохватился, вспоминал, что она замужем:

«Нужно сбросить наваждение, прекратить вечерние посиделки, ничего хорошего из этого не выйдет».

Решил и, казалось бы, успокоился.

Однако в следующий вечер то и дело смотрел, не зажёгся ли свет в её окне.

«Десять часов, а её всё нет. Наверное, муж приехал… Сейчас они у дочки, все вместе празднуют встречу. Значит, останется там ночевать», — метался по комнате Давид не в силах остановить разбушевавшееся воображение. Куда девалось его благоразумие. «Утром будет легче, — уговаривал он себя, — утром всегда легче. Но ведь скоро ночь, автобусы перестанут ходить. Неужели не приедет? Что же делать?»

Квартира представилась узкой, маленькой — замкнутое пространство. Вышел на улицу, долго смотрел на звёздное небо, глубоко вздохнул и рассмеялся — как, оказывается, просто преодолеть перед бесконечностью мироздания свою конечную боль, выйти из угнетающего чувства зависимости.

Шагая по тротуару вдоль автобусной трассы, где с одной стороны ряд домов, с другой — отвесный обрыв и невдалеке горы, Рабинович думал о сыне. Вспомнилось, как он каждый вечер ходил смотреть на окна бросившей его жены. «Совсем маленьким, Лёня меня любил больше чем свою мать. Когда, в какой момент исчезла его привязанность ко мне? Я не научил сына работать, не научил терпению. Сначала он бросил музыкальное училище, но и литература требовала тяжёлой будничной работы. Не потянул. Предпочёл застолья с друзьями, мимолётные влюблённости — удовольствия одного дня. И, как часто бывает, в самом близком — во мне — увидел причину своих бед. Сейчас Лёня живёт с женщиной старше его на пятнадцать лет, пианисткой. Я, конечно, не рад этому, хотел, чтобы у него были ещё дети, но сын отмахивается: „Для меня, — говорит, — главное, чтобы она хорошо играла“». Кто знает, может быть прав, пианистка компенсирует его нереализованную любовь к музыке.

Рухама приехала вечером следующего дня и сразу же постучалась к Давиду:

— Вчера дочка поздно вернулась с работы, и мне пришлось ночевать у неё. Такое случается, не часто, но бывает. Кстати, сегодня ваша очередь идти ко мне в гости.

— С удовольствием, — обрадовался Давид и бросился к холодильнику.

— Да не несите вы ничего, у меня много разной еды. Пойдёмте, пока я буду переодеваться и принимать душ, вы посмотрите наш семейный альбом с фотографиями.

Вот только нужно открыть нараспашку дверь. Хоть мы с вами и вышли из возраста любовников, дверь должна быть открыта. В религиозном квартале так положено, чтобы никто ничего не подумал.

— Не подумают, — буркнул Давид. Уютно устроившись на диване, он смотрел старые фотографии, словно читал летопись еврейского народа.

— Эту, — Рухама указала на миловидную девчушку. — бабушкину сестру, изнасиловали во время погрома, она вскоре умерла, не смогла с этим жить, покончила собой. А эти — мамины сёстры, гимназистки — все шесть ушли в революцию. Так и не вышли замуж, хотели «сеять разумное, доброе, вечное». Тут мамины братья со своими семьями, братья погибли на фронте, а их семьи — в газовой камере… Дальше — послевоенные фотографии. Это я, тощая ужасно. Мы, когда из гетто вернулись, всё никак не могла наесться, до сих пор для меня нет ничего вкуснее хлеба. Здесь мой муж, моряк. Кем же в Одессе быть, если не моряком.

Давид впился глазами в бравого юнгу, на бескозырке которого было написано «Черноморский флот». На следующей фотографии они вместе — юные, красивые. «Это мы в день свадьбы», — пояснила Рухама. Потом фотографии детей, внуков. И опять вдвоём, только уже оба седые с неестественными, натянутыми улыбками… «А это юбилей, пятьдесят лет вместе, золотая свадьба».

— Удивительно, но у вас с годами не менялись глаза, в них всё та же застывшая грусть. Приходит ли человек с такими глазами в этот мир, или…

— Я всё никак не могу забыть войну, до сих пор снятся сны с направленными на меня винтовками. Бабушка так и осталась в той общей могиле, из которой я выползла… Долго потом не проходил ужас пережитого, в школе сторонилась всех.

Молодость взяла своё, появились мечты, и я всё время куда-то спешила, чего — то ждала. Любви, конечно. У меня уже было двое детей, гуляла с ними на сквере и мечтала: вот сейчас появится он.

— Он, это инопланетянин?

— Кто бы ни был, всё равно ведь не ушла бы от мужа. Только мечтала о необыкновенной любви, нежности. Не знаю, как вам это объяснить. У нас всё хорошо, муж преданный, волнуется за меня, вот и сейчас часто звонит. Только любовь — это, как одно дыхание. Я думала — нельзя ждать от человека того, чего у него нет, но однажды, будучи на кухне, слышу, как он нежно, с дрожью в голосе, ласковые слова говорит. Удивилась ужасно, я от него таких слов никогда не слышала. Захожу в комнату, а он кошку гладит. Смешно?

— Да нет, грустно.

— У меня, кроме мужа, никого не было. Всё хорошо, только вот…

— Развестись не хотели?

— Ну, что вы, у нас в роду никто не разводился. Преданность семье передаётся по наследству. Даже, когда он запил, я его не бросила, без меня совсем бы спился.

— Вот и моя мама также, — грустно улыбнулся Давид, — не было у неё слова «хочу», было слово «надо». Я, когда вас первый раз увидел, строгую, с замкнутым лицом, подумал: «Какая скучная дама». А на самом деле вы очень зажаты. И танцуете, когда вас никто не видит.

— Боюсь самою себя. Вот и сейчас… А вообще-то, я ужасно примитивная и всё принимаю всерьёз. Смотрю какой-нибудь фильм о любви и трясусь от страха, как бы с героями ничего не случилось плохого. Будто взаправду всё происходит. Романтика только в кино, а в жизни… Но мы с мужем столько лет прожили вместе.

— Разве близость людей определяется годами, которые они прожили вместе? Когда мы расстались с женой, у меня было чувство освобождения. Правда, не я, — она от меня ушла. Так легче, совесть чиста. Любовница, или, как здесь говорят, «хавера», умерла, но и с ней по прошествию нескольких лет, не пропало ощущение случайности наших отношений, каждый оставался сам по себе. Могла бы быть и другая на её месте. Это всё равно, что идёшь по мелководью, идёшь час, другой, а вода всё по щиколотку. А вот с вами я погружаюсь в глубокие, прозрачные воды; тону, выплываю и снова тону… Умом понимаю — вы замужем, но меня не покидает представление нашей нераздельности. Может быть, от того, что вы похожи на мою маму; рядом с ней всегда было чувство защищённости, то есть чувство дома. У вас горят субботние свечи, я и представляю вас: стоите в проёме двери и ждёте своих домочадцев.

— Мы с вами, в самом деле, похожи. Как обихаживаете внука, всё готовы взять на себя. И мой дом тоже всегда был на мне. Вы, так же, как и я, — несущая конструкция, что-то вроде опорной балки. Ну вот, опять мы засиделись заполночь.

— И опять виноват я, нужно было давно уйти, — вздохнул Рабинович, но продолжал сидеть. Он смотрел на свежеразрезанные, искристые кружочки лимона в блюдце и в памяти всплыло детское представление: всё, что мы едим, — живое, и потому нельзя ничего выбрасывать. Будучи ребёнком, он спрашивал у мамы: «Мы когда откусываем яблоко, ему больно?». А если мыл крупу, подбирал каждую крупинку, боялся обидеть ту, которую выбросит с отходами.

— Завтра нужно лимон доесть, а то засохнет — поднялся, наконец, Давид.

— Завтра не получится, — ночую у дочки. — Не уходите, ещё чуть-чуть. Посидим в счёт завтрашнего вечера. Мне с вами удивительно легко, как в шестнадцать лет, когда я была влюблена в мальчика из соседнего подъезда, его фамилия тоже Рабинович.

— Хорошо бы совпали не только наши с ним фамилии, но и ваши чувства.

— Чувства, — усмехнулась Рухама, — а знаете, сначала муж меня любил, потом привык, как привыкают к домашней утвари — всегда рядом, всегда под боком. Ну да это не имеет значения. Спокойной ночи.

Утром, когда уходила Рухама, Давид услышал щелчок дверного замка. И тут же представил её поспешный летящий шаг, длинную, касающуюся ступеней, юбку.

Безмятежно потянулся и закрыл глаза. В следующее мгновенье блаженная улыбка сменилась решимостью, он быстро встал, преисполненный желанием свернуть горы.

Увидев из окна своей комнаты выплывающий из-за горизонта сияющий диск солнца, остановился. Солнце поднималось быстро, отгоняя утреннюю прохладу. Та отступала за дом, цепляясь за крону огромной сосны. Рабинович почувствовал жизнь этого могучего дерева, услышал нарастающий щебет птиц, ликование напитанных росой трав. «Мы с Рухамой разделим остаток наших дней, умрём рука в руке, в один день, на одном дыхании — смерти не существует». Ему захотелось, как в детстве, куда-то бежать, петь и всех одарить счастьем. «Вот и Рухама говорила, когда была маленькой она всё время куда то спешила. Сегодня необыкновенный день, и Илюша в учебном лагере — место безопасное, можно не бояться».

Рабинович ходит по квартире, высматривает, что нужно починить, усовершенствовать; полку на кухне он уже повесил, сетки от комаров на окна прибил. «Побелю стены!» — осенило его, и чуть ли не вприпрыжку, забыв о своём всегдашнем утреннем кофе, отправился в магазин купить краску для побелки.

«Потолки — чистые, не нужно трогать, — соображал он. — До прихода Рухамы ещё два дня. Приедет только завтра вечером. Успею».

На улице Давид встретил знакомого старичка, тот выгуливал огромного бульдога — из Москвы привёз.

— Давид Иосифович! — удивился старичок. — Что с вами происходит? Вы катастрофически помолодели. На двадцать лет! Совсем другой человек. Поделитесь секретом.

— В другой раз, — засмеялся Рабинович, — сейчас спешу!

Он кинулся наперерез отходящему от остановки автобусу. Водитель притормозил.

Вскочив на ступеньку, Давид ликовал: «Я ещё молодой! Пока бегаю за автобусом — молодой».

— Ата беседер?* — спросил водитель.

«А что, собственно, со мной могло случиться? — Молча недоумевает пассажир. — Спросил так будто я уже на последнем издыхании». Давид старается увидеть себя глазами водителя и не получается — ведь со стороны он действительно старый.

Через секунду на повороте его занесло, если бы не поддержала рядом стоящая молодая женщина, грохнулся бы со всего маху. Тут же два молодых человека поспешили уступить ему место. Теперь Рабиновичу казалось — все в автобусе смотрят на него и думают: «Эх ты, старикан, сидел бы дома. А то, ишь, разбежался». Почувствовав усталость, тяжесть своего тела, он сник, сгорбился.

Поздно вечером, когда перепачканный побелкой, Давид двигал мебель в гостиной, постучала Рухама:

— Извините, я не во время?

— Ну что вы!

— Собиралась остаться у дочки и не заметила, как оказалась в автобусе.

— Спасибо!

— За что?

— Что приехали. Такой подарок!

— Вот уж нашли подарок, — усмехнулась соседка.

Снова они сидели друг против друга, не в силах преодолеть смущение. Разговор получался обрывочный. Рухама начинала говорить и неожиданно замолкала. Давид сидел неестественно прямой, сцепив под столом руки; нельзя дотрагиваться до замужней женщины. Молчали. «Ушла бы поскорей, — думал он, — невозможно длить эту муку». Наконец, она встала. Поднялся и Давид. Замерев, они стояли друг против друга. «Что ты остановилась? Иди», — мысленно подгонял хозяин, не глядя на гостью. Вдруг лёгкое прикосновение её руки к плечу, шее, щеке и шёпот: «Потуши свет».

Всё случилось поспешно, впопыхах. Она была с ним, но она ему не принадлежала.

Вот она рядом, и её нет — лицо неподвижное, замкнутое. Между ними — её муж.

Рухама резко поднялась, прихватила свою одежду и ушла в ванную. В следующий вечер их снова бросило друг к другу, но сознание неизбежности расставания сковывало его ласки. Утром, отчуждённо глядя в потолок, она заговорила:

— Я знаю, ты не в силах прекратить наши отношения, я сама это сделаю. Нет у меня причин уходить от мужа. Мы не ссорились, у нас взрослые дети. Столько лет прожили вместе.

Давид молчал. «Дышать нужно не глубоко, но часто, забирая поменьше воздуха. Так легче. Что сказала Ноа — девушка внука, когда уходила от него? У Илюши тогда тоже, наверное, окаменело сердце. Пусть никогда больше не услышит мой мальчик слов расставания».

Собираясь уходить, Рухама двигалась тихо, будто хотела сказать: «нет меня здесь, я тебе не мешаю». Так бесшумно ступают в доме, где есть покойник — безвременно погибшая любовь. Ушла, осторожно прикрыв за собой дверь.

«Пусть так, так легче, хоть какая — то определённость. Я же знал — ничего не может быть. Не бывает чудес. Но как одним махом остановить разогнавшийся поезд?

Свернуть надутые ветром паруса? А они не сворачиваются, брезент вырывается из рук, бьёт по лицу, валит с ног. Обычно отношения длятся во времени: начинаются, развиваются и постепенно изживают себя. Короткий кровавый роман — в один миг, сразу нужно сжать себе горло до предсмертного хрипа, сказать: „Стоп! Дальше нельзя!“ Я сам виноват, знал же, чем кончится. Придумал себе любовь. Всё призрачно в этом мире. Уйти бы куда-нибудь, чтобы больше не видеть, не слышать её. Ничего не было, не было чувства родственности, неотвратимости близости.

Желаемое выдал за действительность».

Давид вышел на улицу — под небом легче, чем под потолком. Если идти к конечной остановке автобуса, — впереди видны каменистые, голые горы. Горы — свидетельство вечности. Когда вглядываешься в даль, становится легче, ослабевает стеснение души, и, как мелькнувшая тень в бесконечности, редеет печаль. Ничего не изменится, всё останется по-прежнему — горы, утреннее сияние неба, зов неизведанной дали. Что человек с мигом его существования и ничтожностью страданий.

Возвращаясь домой, Давид увидел на веранде Рухаму — она развешивала бельё. И тут же по смущённой, растерянной улыбке соседки понял размытые берега её «нет».

Разве есть чёткая граница между «нет» и «да» — постепенно день сменяется ночью, и не сразу светает. Они разминулись молча, сторонясь друг друга. «Хорошо бы она уехала поскорей», — думает Давид и тут же пугается этой мысли. «Я ведь и раньше говорил себе: „Стоп! Дальше нельзя“, но стоило ей появиться на веранде, как я тут же оказывался рядом. Вот и сейчас — спешу предложить свои услуги: починить что-нибудь, поднять тяжести. „Спасибо, я не избалована, сама справлюсь“ — отвечает Рухама. И эти слова дают мне повод надеяться; привыкнет к моей заботе, а дальше — мало ли, как ещё сложится. Рассказывала же она про хупу с мужем после сорока лет совместной жизни. Убедила их в этом жена раввина Одесской синагоги.

Тогда же Рухама спросила у ребецин: „Если мы сделаем хупу, наши отношения станут лучше?“ Та в сомнении покачала головой. Обмолвилась и о том, что в старости за ней некому будет ухаживать. То говорит — всё у них с мужем хорошо, а то удивляется, что так быстро привыкла ко мне.

Мы узнали друг друга, мы когда-то были вместе. Представляю бедную, разгороженную тряпицей комнату. В одной половине я, меламед, учу детей, в другой жена с младенцем. Это было давно, в начале второго века, после поражения восстания Бар-Кохбы против засилья римлян. В Палестине голод, разруха, а евреи собирают последние копеечки и несут их меламеду. Этих денег нам с женой едва хватало на хлеб. …Серые глаза Рухамы совсем близко. Я вспоминаю? Или мечтаю?

Быть может, мне снится сон наяву: девочка из бедной семьи, приданное которой — две подушки и глиняные подсвечники. Мы поженились в конце декабря — на улице ветер, шум дождя. Мы вместе, двое, как один.

Сейчас же надо уйти. Зачем искать ответа на вопрос „почему?“. Это данность.

Сколько раз говорил себе: „Нет, никакого продолжения быть не может“, но это пустой звук, накатывает волна и накрывает с головой — я тону. Ничего не помогает, никакие слова, доводы разума. Конец любви — как захлопнувшиеся ворота в жизнь. Ты на краю чёрной пропасти, какой соблазн соскользнуть туда. Болит сердце, трудно дышать. Как рыба хватаю открытым ртом воздух. Продохнуть бы эту боль. Пью валокордин — не помогает. Боль не подвластна сознанию, она сама по себе. Засохло русло реки, вода протекла, огонь прогорел. Вот же только что пылало пламя и вода прозрачным ручьём огибала валуны. Были и нет их. Когда сидели друг против друга, казалось — всё выдержу, смогу. Я начинаю понимать быстрый танец отчаянья. Всё меньше остаётся надежды, всё быстрее становится танец, так изживается тоска. Моя любовь — подарок или наказание? Наказание, потому что чувства сильнее разума. Но и подарок — благодаря встрече с Рухамой я вспомнил, узнал себя, мне нужно было стать меламедом — учителем, помогать в самом трудном возрасте, когда дети уже не дети и ещё не взрослые».

Чтобы наполнить себя чужой жизнью, человеческими голосами Давид включил радио.

Тотчас узнал голос известного религиозного деятеля, он же психотерапевт. Вещает о том, как выйти на контакт с Творцом: «…Первое упражнение — сядьте в кресло, расслабьтесь. Второе упражнение — сфокусируйтесь на мысли, что Творец здесь, рядом и вы можете почувствовать Его присутствие так же как присутствие любого человека. Бог любит вас, и вы получаете духовную энергию. Закройте глаза, вдох, выдох, расслабьте мышцы плеч, спины. Чувствуете расслабление во всём теле.

Дыхание становится ровным, спокойным. Сидите в состоянии расслабленности и чувствуете гармонию». «А я не чувствую», — возражает Давид. Ему смешно, или, как сказали бы в Одессе: «Смеялся я с вас». Нужно ли быть ортодоксальным религиозным человеком, чтобы так примитивно шаманить, используя известный приём: «Вы чайка, вы чайка… Глубокий вдох, выдох, расслабьтесь, летите, летите…» По мне, так, наоборот, к Богу приближаются не расслаблением, а усилием ума и души. Дорога к Создателю — высшая сосредоточенность, страх, желание познать, вера и сомнение.

Этот же психотерапевт после взрыва в Тель-Авивской дискотеке объяснял по радио почему гибнут дети; дескать, они не выросли бы праведниками, гибнут чтобы не грешить потом. Такое объяснение безнравственно, пусть бы он, человек благополучный, возвысился над своим страданием, а не над чужим.

Устал я, только и хочу в этой жизни, чтобы у моего мальчика всё сложилось благополучно, и чтобы от сына не ушла женщина, с которой ему хорошо. Недавно спросил его по телефону: «Она красивая?». «Нет», — говорит. Опять же намного старше его. Значит серьёзно. Может быть он, слушая её игру, освобождается от мучившей его в последнее время депрессии и, как в юности, устремляется к некоему воображаемому блаженству. Может, это и есть счастье.

— Давид! Давид! — стучит в дверь Рухама. — Опять теракт в Иерусалиме.

— Где!?

— На улице Бен-Иехуда, ближе к Яфо. Много убитых, раненых и все молодые…, гуляли вечером. До каких же пор?! Готеню! Готеню! /Боже мой! Боже мой!/ На моей любимой, самой красивой улице Бен-Иехуда, где всегда появлялось праздничное настроение… Захлопываю воображение, невозможно представить картину окровавленных, изуродованных молодых тел. По всему Иерусалиму, по всей нашей земле знаки терактов — сложенные камни, железные венки, свечи и имена погибших.

Господи! До каких же пор?

— Неужели после всего, что было, кто-то ещё всерьёз надеется на мир с арабами! — Кричит Рухама.

— Да, надежда на добрососедские отношения нас не спасёт. — В раздумье заговорил Давид. — Когда арабы громили еврейскую общину в Хевроне, пострадали от ножей соседей те, кто не спрятался, понадеявшись на принцип «добро за добро».

— И ко времени погрома Хмельницкого, украинцы чуть ли не породнились с евреями, — откликается Рухама. — А в Польше, когда пришли немцы, всех евреев одного из местечек согнали в синагогу и подожгли. Имущество разграбили. Потом, после войны свалили на немцев, на том месте поставили мемориальную доску. Но кто-то остался жив, всё раскрутили, пришлось менять текст на мемориальной доске. Евреи Украины, жившие в стороне от главной магистрали, по которой шли немцы, могли спастись, но их уничтожило местное население.

— Были и те, кто спасал. Я вам рассказывала, когда вылезла из под трупов, меня подобрала украинка. Но таких было мало. Самая близкая мамина подруга, хохлушка, донесла, что мы евреи. Пришёл полицай. Маме удалось откупиться от него своими драгоценностями, потом мама видела свои серьги на этой бывшей подруге.

«Чужая женщина, а я почему-то радуюсь её близости, — думает Давид. — Отчего возникает ощущение родственности, когда хочется всем поделиться, заново пережить жизнь?» И тут же спохватывается:

— Вы голодны? Я приготовлю ужин.

— Не надо, спасибо. Я хотела сказать… Я хотела сказать, завтра приезжает муж, он придёт сюда за вещами.

— Меня не будет дома, — после долгого молчания прохрипел Рабинович. Ему показалось: жизнь мало чем отличается от смерти. Что-то оборвалось внутри и дрожит, будто сердце в груди не находит себе места, висит на одном кровеносном сосуде.

Давид спешит на улицу, на теперь уже привычный маршрут — по тротуару вдоль автобусной трассы. «Нельзя брать чужую жену, пусть всё будет по справедливости, — твердит он про себя. — Я только об одном прошу: Господи, помоги справиться с этой мукой. Сам не могу. Мне казалось, я строю дом, заложил фундамент… Дождь будет поливать ненужные теперь балки, кирпичи, ветер развеет песок. Я спокоен, сердце болит независимо от меня, оно само по себе. И крик вырывается помимо моей воли».

Над серым асфальтом тротуара мечется жёлтая бабочка, судорожные броски вперёд-назад не уводят её с одного и того же места. Прорвавшись на проезжую часть, где под колёсами машин бабочка может превратиться в пыль, она тут же возвращается обратно. И снова, не в силах оторваться от земли, мечется над асфальтом в поисках выхода. Рабинович с трудом передвигает ноги, чтобы не упасть, держится за железный поручень лёгкой ограды, отгораживающей тротуар от обрыва. Ещё шаг, ещё один шаг. Осилить бы эту бесконечную дорогу …

Вдруг — то ли услышал, то ли померещилось: «Подними глаза». Вдали — подсвеченные заходящим солнцем горы, дальше — клубящиеся облака, они далеко, они же и близко — я здесь и я там. И увидел Рабинович оттуда с облаков себя — маленького, шатающегося человечка, увидел пустой дом, в котором уже нет Рухамы.

И попросил он молнию с неба, чтобы уничтожила его вместе с непереносимой болью.

Но в следующее мгновенье закричала душа его: «Господи! Прости меня! Прости, что просил об избавлении от муки не свершившейся любви. Такой пустяк. Что мои страдания, когда гибнут солдаты. Я сам справлюсь, не надо отвлекаться на меня.

Только бы наши мальчики вернулись домой, и не проливалась бы больше кровь на этой, раздираемой войнами, земле. Господи, Ты разделил небо и землю, а в человеке всё смешано — плоть и душа, и потому завис он между небом и землёй. Не пришлось бы моему мальчику задавать вопросы, на которые не услышит ответа.

Спрашивать можно только до предела нашего понимания, а дальше нельзя. Послужить бы для него ступенькой на лестнице познания замысла Твоего. Но разве человеку защититься разумом, бесплодными усилиями понять причины и следствия всего, что с ним происходит. Что жизнь наша, как не бесконечное усилие; еврей всегда живёт в настоящем, давно минувшем и в будущем. Только и остаётся — идти, падать, подниматься и снова идти…»

Откуда-то издалека слышится звук скрипки, молитва-плач: «Открой ворота справедливости Твоей… Душа моя — свеча на ветру в Твоих руках…»

Загрузка...