Энрике Вила-Матас Бартлби и компания

Пауле ди Парма

Одни видят достоинство и заслугу в том, чтобы писать хорошо; другие – в том, чтобы не писать вовсе.[1]

Жан де Лабрюйер

Мне никогда не везло с женщинами, я покорно ношу свой ужасный горб, все мои близкие родственники поумирали, я одинокий человек, вынужденный к тому же служить в мерзкой конторе. А в общем-то, я вполне счастлив. И сегодня особенно, потому что именно сегодня – 8 июля 1999 года – начинаю этот дневник, он же должен стать еще и чем-то вроде постраничных комментариев к некоему невидимому тексту, которые, надеюсь, покажут, на что я способен в роли исследователя человеческого типа под названием бартлби.

Двадцать пять лет назад, будучи еще совсем юным, я написал и даже опубликовал роман о невозможности любви. И в результате пережил травму, о которой у меня еще будет повод рассказать подробнее. Больше я никогда ничего не писал; мало того, я твердо решил вообще никогда не возвращаться к писательству, то есть сам превратился в одного из бартлби – вот откуда и пошел мой к ним интерес.

Всем нам знакомы эти самые бартлби – человеческие существа, которым свойственно полное неприятие мира. Прозвание свое они получили по имени писца Бартлби из одноименной повести Германа Мелвилла. Никто никогда не видел, чтобы писец этот что-либо читал, хотя бы газеты; обычно он подолгу простаивал «у своего тусклого окна за ширмами, вперив глаза в глухую кирпичную стену»[2] Уолл-стрит; он никогда не пил ни пива, ни чаю, ни кофе, как прочие смертные; никогда никуда не ходил, потому что жил тут же в конторе, проводя в ней даже воскресенья; никогда никому не говорил, кто он такой, откуда родом и есть ли у него близкие на этой земле; а когда его спрашивали, где он родился, или поручали какую-либо работу, или просили рассказать хоть что-нибудь о себе, он неизменно отвечал:

– Я бы предпочел отказаться.

Меня уже давно занимает это явление во всей его широте – то есть синдром Бартлби в литературе; я давно изучаю эту болезнь, врожденный недуг современной словесности: нежелание что-либо делать или стремление к ничто. В результате некоторые творческие личности, пусть даже наделенные высоким чувством эстетической ответственности (а возможно, именно из-за этого), так и не начинают писать; правда, бывает, они все-таки создают одну-две книги, а затем наотрез отказываются продолжать; бывает также, что они начинают писать весьма бойко, и вдруг, в один прекрасный день, их едва ли не в буквальном смысле разбивает паралич – и уже навсегда.

Идея заняться исследованием литературы направления Нет – то есть творчества Бартлби и компании, родилась у меня в прошлый вторник, когда я сидел у себя в конторе и вдруг мне послышалось, будто секретарша шефа сказала кому-то по телефону:

– Сеньор Бартлби на совещании.

Я едва не расхохотался. Совершенно невозможно представить себе, чтобы Бартлби с кем-либо совещался или, скажем, включился в кипучую атмосферу заседания административного совета. Зато не так уж трудно – собственно, это я и намерен проделать в своем дневнике или, если угодно, в постраничных комментариях – собрать вместе целую толпу бартлби, то есть писателей, пораженных Болезнью, главным симптомом которой является нежелание что-либо делать.

Конечно же, фамилия Бартлби мне просто послышалась, когда секретарша произнесла довольно похожую фамилию шефа. Но, признаюсь, ошибка пришлась как нельзя кстати, она дала внезапный толчок – и вот после двадцати пяти лет молчания я наконец-то решился вновь взяться за перо и рассказать о самых разных и важных тайнах – о самых замечательных из тех писателей, что бросили литературу.

Итак, я намерен прогуляться по лабиринту Нет, по тропкам самой удивительной – и соблазнительной – тенденции в современной литературе. Ведь это единственный путь, еще оставшийся открытым для подлинного литературного творчества. Сию тенденцию породили вопросы: «Что такое литература?» и «Где она?». Направление Нет блуждает вокруг мысли о невозможности существования литературы и честно делится с нами суровым – но вместе с тем весьма многообещающим – прогнозом касательно судьбы словесности конца нынешнего века.

Пора признать, что именно из нежелания что-либо делать – то есть из лабиринта Нет – может родиться искусство будущего. Какой же окажется эта литература? Совсем недавно меня спросил об этом, не без ехидства конечно, коллега по работе.

– Не знаю, – ответил я. – Знать бы, так и сам чего-нибудь написал бы.

Что ж, посмотрим, на что я способен. По моему убеждению, только исследование лабиринта Нет способно подсказать новые идеи для грядущих сочинений. Итак, я начинаю писать свои комментарии, где попытаюсь истолковать некий невидимый текст, невидимый, но тем не менее существующий, ведь очень даже может случиться, что этому тексту-призраку суждено в конце концов перескочить в литературу будущего тысячелетия.


1) Роберт Вальзер[3] знал: писать о том, что писать невозможно, тоже значит писать. У него было много профессий: продавец в книжной лавке, секретарь адвоката, банковский служащий, рабочий на заводе по производству швейных машинок и, наконец, камердинер в замке одного богатого семейства в Верхней Силезии. Тем не менее Роберт Вальзер время от времени удалялся в Цюрих, в «Бюро учета безработных» (более вальзеровское название трудно вообразить, но оно подлинное), и там, с наступлением сумерек, садился на старый табурет и при тусклом свете керосиновой лампы пускал в дело свой изящный почерк, исполняя роль переписчика, то есть роль Бартлби.

Но не только эта склонность к переписыванию, а и вся жизнь Вальзера заставляют нас вспомнить героя повести Мелвилла – писца, который двадцать четыре часа в сутки проводил в конторе. Роберто Калассо,[4] сравнивая Вальзера с Бартлби, заметил, что в душе у таких типов, изображающих из себя самых обычных скромных граждан, тем не менее кроется поразительная тяга к отрицанию мира. И она тем радикальнее, чем незаметнее, потому что разрушительный порыв чаще всего и бывает неприметен для окружающих, и они, как правило, считают всех бартлби существами серыми и по натуре своей безвредными. «В глазах многих Вальзер, автор „Якоба фон Гунтена“, изобретатель Института Беньяменты,[5] – пишет Калассо, – по-прежнему фигура вроде бы понятная, случается даже прочесть, что его нигилизм буржуазен и по-швейцарски простодушен и незлобив. На самом же деле Вальзер так и остается до сих пор персонажем неразгаданным, это параллельный путь природы, почти неразличимая нить. Покорность Вальзера, как и непокорность Бартлби, таит в себе радикальный разрыв <…>. Оба переписывают, копируют тексты, которые вонзаются в их плоть подобно прозрачным лезвиям. Они не делают звучных заявлений, не пытаются что-то изменить. Я не развиваюсь, говорит Якоб фон Гунтен. Я не желаю перемен, говорит Бартлби. Сходны они и в том, что молчание приравнивают к самому вескому слову».

Среди писателей направления Нет секция писцов, если можно так выразиться, – из самых странных, но, пожалуй, именно она привлекает меня больше других. Ведь двадцать пять лет назад я на собственной шкуре испытал, что значит быть писцом, вернее, что значит чувствовать себя писцом. На меня это подействовало ужасно. Я был тогда молод и очень гордился тем, что уже опубликовал книгу о невозможности любви. Я подарил книгу отцу, даже не подозревая, какие непоправимые последствия возымеет для меня сей поступок. А случилось следующее: несколько дней спустя отец обнаружил в моем сочинении целый ряд выпадов против его первой жены и обиделся; мало того, он заставил меня и ей тоже отправить экземпляр с дарственной надписью, составленной под его диктовку. Я изо всех сил сопротивлялся. Ведь литература была для меня – как и для Кафки – в первую очередь единственно доступным средством, чтобы обрести независимость от отца. Я отчаянно спорил, отказываясь писать с чужих слов. Но в конце концов сдался, и было ужасно чувствовать себя писцом в услужении у тирана, диктующего дарственные надписи.

Эта история раздавила меня, и в следующие двадцать пять лет своей жизни я уже не писал ничего. Недавно, за несколько дней до того, как услышать слова:

«Сеньор Бартлби на совещании», я прочел книгу, которая помогла мне примириться с ролью писца. Чтение «Института Пьера Менара» доставило мне такое удовольствие и так рассмешило, что это явно подтолкнуло к принятию важного решения: забыть застарелую обиду и снова взять в руки перо.

«Институт Пьера Менара» – роман Роберто Моретти. Действие происходит в колледже, где учат отвечать «нет» на тысячу и одно предложение – от самых нелепых до самых привлекательных, когда отказаться совсем уж обидно. Это роман юмористический, а кроме того – изобретательная пародия на Институт Беньяменты Роберта Вальзера. Среди учеников Института мы и вправду обнаружим как самого Вальзера, так и писца Бартлби. В романе почти ничего не происходит, просто, заканчивая Институт, все ученики выходят оттуда, чтобы стать истинными писцами, веселыми и беспечными.

Меня здорово посмешил роман – я и до сих пор продолжаю хохотать. Вот и сейчас: пишу эти вот строки и прямо помираю со смеху, потому что в голове у меня мелькнула такая мысль: а почему бы и мне не примкнуть к цеху писцов? Чтобы получше обмозговать новую идею и войти в роль, я принимаюсь переписывать взятую наугад фразу Роберта Вальзера – первую попавшуюся на глаза, когда я открыл книгу, тоже взятую наугад: «По уже окутанному сумерками лугу гуляет одинокий путник». Я переписываю фразу, потом пытаюсь прочесть ее вслух с мексиканским акцентом и снова захожусь смехом. Потом мне вспоминается история двух писцов, живших в Мехико: Хуана Рульфо и Аугусто Монтерросо,[6] которые несколько лет прослужили в весьма мрачной конторе, где, по моим сведениям, вели себя как настоящие бартлби и страшно боялись начальника, имевшего привычку каждый день по окончании рабочего дня непременно пожимать руку всем сотрудникам по очереди. Рульфо и Монтерросо, два писца из Мехико, старались по мере возможности спрятаться за колонну, потому что опасались, как бы шефу не взбрело в голову не только проститься, но и распрощаться с ними навсегда.

Их страх перед начальственным рукопожатием приводит мне на память историю написания романа «Педро Парамо», которую его автор, Хуан Рульфо, словно признаваясь в своей принадлежности к породе писцов, рассказывал так: «В мае 1954 года я купил школьную тетрадку и записал туда первую главу романа, который вот уже несколько лет как сидел у меня в голове, постепенно обретая форму <…>. Я понятия не имею, что и откуда ко мне пришло и что легло в основу моих фантазий. Впечатление было такое, будто кто-то взял да и надиктовал мне всю книгу. Неожиданно, иногда прямо посреди улицы, меня вдруг осеняло, и я спешил записать текст на зеленых и синих листочках».

Роман, который создавался так, словно его автор был всего лишь писцом, принес Рульфо успех и громкую славу, но за следующие тридцать лет он так ничего больше и не сочинил. Обычно он сравнивал себя с Рембо, который вторую свою книгу[7] опубликовал в девятнадцать лет, а потом бросил литературу и окунулся в приключения. Скитания его продолжались до самой смерти, случившейся без малого два десятилетия спустя.

Какое-то время страх перед рукопожатием шефа, которое могло означать увольнение, уживался в душе Рульфо со страхом перед людьми, которые считали своим долгом подойти к нему и сказать, что он просто обязан еще что-нибудь опубликовать. Непременно. Когда Рульфо спрашивали, почему он перестал писать, тот заученно отвечал:

– Дело в том, что умер мой дядя Селерино, который рассказывал мне всякие истории.

И надо сказать, что этого дядю Селерино он вовсе не выдумал. Дядя существовал на самом деле. Он был пьяницей и зарабатывал на жизнь тем, что конфирмировал детишек, – Рульфо не раз сопровождал его в поездках и слушал фантастические истории дяди Селерино о его жизни – истории по большей части придуманные. Книгу рассказов «Равнина в огне» Рульфо сперва хотел назвать «Рассказы дяди Селерино». Рульфо и на самом деле перестал писать вскоре после его смерти. Свалить вину на дядю Селерино – это, насколько мне известно, одна из самых оригинальных отговорок, изобретенных писателями направления Нет, чтобы оправдать свое нежелание что-то делать.

– Как это – почему я не пишу? – возмущался Хуан Рульфо в 1974 году в Каракасе. – Потому что умер моя дядя Селерино, ведь это он рассказывал мне занятные истории. Он любил со мной поболтать. Но слыл большим вралем. Все, что я от него услышал, – чистейшая выдумка, а значит, и все мною написанное – тоже выдумка. Особенно дядя Селерино любил пожаловаться на свою нищету. Но он был не таким уж и бедным. Дело в том, что он пользовался уважением в округе, и поэтому, по словам тамошнего архиепископа, ему доверяли совершать над детьми таинство миропомазания. Вот он и разъезжал из деревни в деревню. Ведь те края считались небезопасными, и священники боялись так далеко забираться. Я часто путешествовал вместе с дядей Селерино. Мы приезжали в какой-нибудь глухой уголок, дядя выполнял положенный обряд и брал за это соответствующую мзду. Я пока еще не описал наши поездки, но когда-нибудь непременно опишу. Занятно ведь! Мы ездили по деревням, наделяя детишек Божественной благодатью и все такое… При этом дядя-то на самом деле был атеистом, вот оно как…

Но Хуан Рульфо, желая объяснить, почему он перестал писать, ссылался не только на дядю Селерино. Иногда всплывала «наркоманская» тема.

– Нынче даже любители марихуаны выпускают книжки, – говорил он. – И вышла куча романов такого сорта… Очень, даже очень странных… Ну я и решил пообождать.

Про ставшее легендой молчание Хуана Рульфо написал его ближайший друг Монтерросо, с которым они вместе работали писцами в Мехико. Монтерросо посвятил Рульфо язвительную басню – «Хитроумный Лис». Речь там идет о Лисе, который сочинил два успешных романа и почил на лаврах. Пролетели годы, а он так ничего больше и не опубликовал. Начались разговоры да пересуды: мол, что такое случилось с Лисом? При встречах на каком-нибудь, скажем, коктейле к нему непременно кто-то подходил, чтобы упрекнуть за то, что Лис пренебрегает литературой. Но я ведь уже напечатал две книги, устало отмахивался Лис. И очень даже хороших, не отступал собеседник, поэтому ты просто обязан снова включиться в работу. Но Лис в душе был уверен, что на самом-то деле люди ждут, что теперь он напишет плохую книгу. Но на то он и Лис, чтобы всех перехитрить.

Ну вот! Пересказав басню Монтерросо, я окончательно примирился с судьбой писца. Пора навсегда забыть рану, когда-то нанесенную отцом. В этом ремесле нет ничего ужасного. Когда ты что-нибудь переписываешь, ты уподобляешься Бувару и Пекюше (героям Флобера), или Симону Таннеру (а заодно и его создателю Вальзеру), или безвестным чиновникам из «Процесса» Кафки.

Кроме того, быть писцом – значит иметь честь принадлежать к созвездию бартлби. Такой вывод меня обрадовал, и я, склонив голову, на несколько минут погрузился в мысли совсем иного рода. Я сидел у себя дома, но в полудреме перенесся в город Мехико, в ту самую контору. Письменные столы, конторки, стулья, кресла. В глубине комнаты окно, а за ним не столько виден, сколько угадывается фрагмент пейзажа Комалы.[8] Чуть дальше – входная дверь, на пороге стоит шеф и протягивает мне руку. Только неясно, мексиканский это шеф или мой тутошний. Короткая заминка. Я чиню карандаш и понимаю, что пора прятаться за колонну. Колонна напоминает мне ширмы, за которыми скрывался Бартлби, пока выносили мебель из конторы на Уолл-стрит, где он жил.

И вдруг мне пришла счастливая мысль: если кто-нибудь обнаружит меня за колонной и поинтересуется, что я там делаю, я с удовольствием объясню, что я писец и работаю с Монтерросо, который, в свою очередь, работает на Лиса.

– А этот Монтерросо, он что, как и Рульфо, писатель направления Нет?

Я ждал, что ко мне вот-вот подступят с подобным вопросом. И уже приготовил ответ:

– Нет. Монтерросо пишет эссе, басни, коров и мух.[9] Он пишет мало, но все-таки пишет.

На этих словах я и проснулся. И мною овладело острое желание немедленно переписать в тетрадь увиденный сон. Вот оно, счастье писца!

На сегодня достаточно. Завтра вернусь к этим своим постраничным комментариям. Как написал Вальзер в «Якобе фон Гунтене»: «Сегодня надо перестать писать. Это меня слишком возбуждает. И буквы пылают и пляшут у меня перед глазами».


2) Ссылка на дядю Селерино была, конечно же, весомым аргументом, но не менее убедительно звучала и отговорка, придуманная в свое время писателем Фелипе Альфау.[10] Этот сеньор родился в Барселоне в 1902 году, а умер всего несколько месяцев назад в нью-йоркском приюте в Куинсе. Так вот, он придумал себе идеальное оправдание: мол, ему, человеку латинских корней, пришлось в силу обстоятельств заговорить по-английски – именно это и обрекло его на литературное молчание продолжительностью в пятьдесят один год.

Фелипе Альфау эмигрировал в Соединенные Штаты во время Первой мировой войны. В 1928 году он написал свой первый роман – «Безумные». Через год выпустил книгу для детей «Старинные сказки из Испании». Потом погрузился в молчание – почти как Артюр Рембо или Рульфо. И только в 1948-м опубликовал книгу под названием «Хромое», после чего уже навсегда расстался с литературой.

Альфау вполне можно назвать каталонским Сэлинджером: он спрятался в приют в Куинсе, и когда журналисты пытались взять у него интервью – дело было в конце 80-х, – отвечал в лучших традициях писателей-затворников: «Господин Альфау в Майами».

В «Хромосе» Фелипе Альфау, почти повторяя слова Гофмансталя из его символического для направления Нет текста «Письмо лорда Чэндоса» (где последний порывает с литературой, якобы полностью утратив способность думать или связно рассуждать на какую бы то ни было тему), так объясняет свой отказ продолжать заниматься литературой: «Как только ты осваиваешь английский, начинаются сложности. И сколько ни бейся, справиться с ними нет никакой возможности.

Это касается всякого и каждого, для кого английский язык не родной, но в первую очередь – латинов, включая сюда и нас, испанцев. Мы вдруг начинаем остро реагировать на те жизненные противоречия и проблемы, на какие прежде не обратили бы ни малейшего внимания, нас одолевает философия – и словно ненароком вмешивается во все, а нас, латинов, лишает одной из наших расовых особенностей – привычки принимать вещи такими, как они есть, то есть не докапываться до причин и не задумываться над следствиями, привычки не совать нос в то, что нас не касается; и в результате мы не только теряем уверенность в себе, но и замечаем то, что раньше совершенно нас не трогало».

Тот «дядюшка Селерино», которого ловким шулерским жестом вытащил из рукава Фелипе Альфау, кажется мне гениальной выдумкой. Ведь это ужасно остроумно – сослаться на то, что ты бросил литературу потому, что, выучив английский, испытал своего рода душевный переворот и стал восприимчив к вещам, которых прежде не замечал.

Я только что обсудил это с Хуаном (Хуан – мой единственный, пожалуй, друг, но видимся мы нечасто). Хуан очень любит читать – чтение помогает ему забыть о муторной работе в аэропорту. По мнению Хуана, после Музиля не было написано ни одного стоящего романа. Он только понаслышке знает имя Фелипе Альфау и, разумеется, понятия не имел, какую тот придумал отговорку, чтобы не сочинять больше романов. Выслушав мой рассказ, Хуан расхохотался. Потом несколько раз подряд повторил:

– Значит, английский слишком осложнил ему жизнь!

И тут я ни с того ни с сего взял да и повесил трубку. Мне показалось, будто я понапрасну теряю время, а ведь пора возвращаться к моим записям. Не для того я симулирую депрессию, чтобы тратить драгоценные минуты на болтовню с Хуаном. Дело в том, что я действительно симулировал сильную депрессию в Медицинско-страховой компании – чтобы получить отпуск по болезни на три недели (а так как в августе мне положен еще и очередной отпуск, в свою контору я вернусь не раньше сентября), поэтому теперь смогу целиком и полностью посвятить себя дневнику, иначе говоря – отдать все время без остатка бесценным комментариям к синдрому Бартлби.

Итак, я повесил трубку, на полуслове прервав разговор с человеком, которому после Музиля все писатели кажутся совершенно никчемными. Что ж, я готов вернуться к своему дневнику. И еще я вспомнил, что Сэмюэль Беккет, как и Альфау, по собственной воле закончил жизнь в приюте.

Мне удалось отыскать еще одну черту, роднящую Альфау с Беккетом. Я сказал себе, что, возможно, и Беккету тоже английский язык осложнил жизнь, чем и объясняется его знаменитое решение перейти на французский, который, на взгляд Беккета, больше годится для его произведений, потому что он беднее и проще.


3) «Я свыкся, – пишет Рембо, – с простейшими из наваждений: явственно видел мечеть на месте завода, школу барабанщиков, руководимую ангелами, шарабаны на небесных дорогах, салоны в озерной глубине…»[11]

В девятнадцать лет Рембо, явив пример гениальной творческой скороспелости, уже успел написать все, а затем погрузился в литературное молчание, которому суждено было продлиться до конца его дней. Какова природа озарений Рембо? Думаю, их порождало невероятно мощное воображение.

Труднее понять природу озарений Сократа. Хотя известно, что он был склонен к бреду и видениям, но об этом на протяжении многих веков говорилось скупо, словно существовал некий заговор молчания. Ведь нелегко признать тот факт, что один из столпов нашей цивилизации был неуправляемым эксцентриком.

До 1836 года никто не брал на себя смелость напомнить, каким был Сократ в действительности. Самым отважным оказался Луи Фердинан Лелю, написавший прекрасное эссе «О демоне Сократа». Верно следуя свидетельству Ксенофонта, он восстановил образ мудрого грека. Иногда кажется, будто перед нами портрет каталонского поэта Пере Жимферрера:[12] «Он всегда – в любое время года – носил один и тот же плащ, ходил босиком и по снегу, и по раскаленной солнцем земле Греции, нередко в одиночестве прыгал и танцевал – без малейшей к тому причины и словно по чистой прихоти <…> в конце концов столь странное поведение и диковинные манеры принесли ему репутацию сумасброда, а Зенон-эпикуреец обозвал его Афинским шутом, что сегодня обозначается словом „эксцентрик“.

Платон в «Пире» дает еще более любопытное свидетельство о склонности Сократа к бредовым состояниям и озарениям: «Сократ, предаваясь своим мыслям, всю дорогу отставал, а когда Аристодем останавливался его подождать, велел ему идти вперед. <…> Такая уж у него привычка – отойдет куда-нибудь в сторонку и стоит там».[13] «Я ощутил, – сказал вдруг Сократ, – тот самый божественный знак, который так хорошо мне знаком и явление которого всегда парализует меня в миг, когда следует действовать… И бог, который управляет мною, не позволил мне говорить тебе об этом до сего момента, я дожидался его позволения».

«Я свыкся с простейшими из наваждений», – мог бы написать сам Сократ, если бы когда-нибудь написал хоть одну строку, потому что его умственные блуждания, принимавшие характер галлюцинаций, надо полагать, теснейшим образом связаны с нежеланием писать. Да и кому, скажите на милость, захочется составлять инвентарные описи собственных видений? Да, Рембо это сделал, но после пары книг занятие ему наскучило. Возможно, он вдруг спохватился: ведь если все время отдавать описанию бесчисленных видений, одного за другим, то жизнь будет погублена; а может, Рембо что-то слышал о рассказе Асселино[14] «Ад для музыканта», где речь идет об ужасных галлюцинациях, преследующих композитора: тот слышит все свои сочинения, которые разом исполняются – и дурно и прекрасно – на всех роялях мира.

Есть очевидное родство между отказом Рембо продолжать скрупулезно описывать собственные видения и упорным нежеланием Сократа доверить бумаге свидетельства о своих галлюцинациях. Хотя можно – при желании, конечно, – легко усмотреть в отказе Рембо от литературы, отказе, который ныне воспринимается как символ, не более чем повторение исторического примера аграфа Сократа, не взявшего на себя труд написать даже пары книг (как Рембо), а изначально отринувшего мысль исполнить свои галлюцинации «на всех роялях мира».

Характер сходства между Артюром Рембо и его великим учителем Сократом отлично определил Виктор Гюго: «На свете бывают загадочные люди, которые не могут не быть великими. Почему они такие? Они и сами того не ведают. Может, об этом знает тот, кто их послал? В зрачках у них навек запечатлено ужасное видение. Они видят океан, как видел его Гомер, Кавказ – как Эсхил, Рим – как Ювенал, ад – как Данте, рай – как Мильтон, человека – как Шекспир. Опьяненные грезами и предчувствиями, они почти в забытьи устремляются вперед по водам бездны, они одолели непознаваемую границу воображаемого, и оно навсегда пронзило их сердце… Лицо их закрыто бледным платом света. Душа испаряется через поры. Какая душа? Бог».

Кто посылает таких людей? Я не знаю. Меняется все, кроме Бога. «Не проходит и полугода, как даже умирать начинают по новой моде», – говорил Поль Моран.[15]

Никогда не изменяется только Бог, говорю себе я. Все знают, что Бог молчит, Он мастер молчания, Он слышит «все рояли мира», Он настоящий писатель направления Нет, поэтому Он и трансцендентен. Я целиком и полностью согласен с Мариусом Амбросинусом, который сказал: «По-моему, Бог – личность исключительная».


4) На самом деле этот недуг – синдром Бартлби – пришел к нам издалека. Сегодня эндемической болезнью литературы стало нежелание что-либо делать или тяга к Ничто, благодаря чему некоторые авторы собственно авторами-то никогда в жизни и не будут.

Достаточно вспомнить, что наш век открывается знаковым текстом Гофмансталя («Письмо лорда Чэндоса» появилось в 1902 году), где венский писатель обещает – и тщетно – никогда больше не писать ни строчки. Франц Кафка постоянно – и прежде всего в своих «Дневниках» – возвращается к мысли о том, что литературная материя по самой сути своей существовать не может.

Андре Жид создал героя, который на протяжении целого романа собирается написать книгу, но так ничего и не создает («Топь»), Роберт Музиль воспел, превратив едва ли не в миф, идею «непродуктивного автора» («Человек без свойств»). Господин Тест – alter ego Валери – не только отказался что-либо писать, но даже вышвырнул в окно все книги из своей библиотеки.

Витгенштейн напечатал только две книги: знаменитый «Логико-философский трактат» и «Словарь для начальных школ». При каждом удобном случае он повторял, что излагать собственные мысли ему невероятно трудно. У Витгенштейна, как и у Кафки, осталась масса незавершенных текстов, набросков и планов, самим автором так никогда и не опубликованных.

Но достаточно бросить хотя бы беглый взгляд на литературу XIX века, чтобы понять: «невозможные» живописные полотна или книги – это едва ли не закономерное наследие романтической эстетики как таковой. Франческо, герой «Эликсира дьявола» Гофмансталя, так никогда и не написал Венеру, чей идеальный образ живет в его воображении. В «Неведомом шедевре» Бальзак рассказывает о художнике, который мечтает изобразить женщину своей мечты, но получается у него лишь крошечный фрагмент ее ноги. Флобер так никогда и не завершил замысел «Гарсона», хотя он повлиял на все его творчество. А Малларме заполнил какими-то расчетами сотни карточек, работая над своим великим проектом под названием «Книга», но дальше не продвинулся ни на шаг.

Так что нынешнее состояние дел уходит корнями в прошлое – уже тогда люди впадали в ступор при одной только мысли об абсолютной величине, которую в идеале должно представлять собой любое художественное творение. И как ни парадоксально это звучит, но аграфы – тоже часть литературы. Вот что говорит Марсель Бенабу[16] в «Почему я не написал ни одной из своих книг»: «Только не думай, читатель, что не написанные мною книги – это чистое ничто. Напротив (я хочу, чтобы тут не осталось ни малейшей неясности), они – нечто вроде задела (аванса, час их еще не пробил) для мировой литературы».


5) Порой человек бросает писать просто потому, что им овладевает безумие, от которого ему уже никогда не излечиться. Самый характерный случай – Гёльдерлин, невольным подражателем которого стал Роберт Вальзер. Тридцать восемь лет Гёльдерлин провел в мансарде каменщика Циммера в Тюбингене, где сочинял странные и непонятные стихи, подписанные именами Скарданелли, Киллалузимено или Буонарроти. Вальзер последние двадцать восемь лет своей жизни провел сперва в разных сумасшедших домах Вальдау, затем в клинике в Херисау – и лихорадочно работал: писал микроскопическими буковками на крошечных клочках бумаги что-то фантастическое и не поддающееся расшифровке.

Думаю, можно сказать, что как Гёльдерлин, так и Вальзер по-своему продолжали писать: «Писать, – утверждала Маргерит Дюрас, – означает также не говорить. То есть молчать. Беззвучно выть». О беззвучных завываниях Гёльдерлина мы имеем – среди прочих – и свидетельство И. Г. Фишера,[17] который рассказывает о своем последнем визите к поэту в Тюбингене: «Я попросил Гёльдерлина написать несколько строчек на любую тему, и он спросил, что я предпочел бы: про Грецию, про Весну или про Дух Времени. Я выбрал последнее. И тотчас в глазах его вспыхнул почти что юношеский огонь, он подошел к конторке, взял большой лист бумаги, новое перо и написал, отбивая по конторке ритм пальцами левой руки, – при этом каждую строку он заканчивал довольным „Ухм!“ и одновременно выражал удовлетворение кивком головы…»

0 беззвучных завываниях Вальзера подробно свидетельствует Карл Зеелиг,[18] верный друг, продолжавший навещать писателя, когда того поместили в сумасшедший дом сперва в Вальдау, а потом в Херисау. Остановлюсь на «моментальном снимке» (этот литературный жанр страшно любил Витольд Гомбрович), где рассказывается, что Зеелиг стал свидетелем того, как Вальзер пережил настоящий «момент истины», то есть наблюдал за ним в миг, когда человек каким-либо жестом – у Гёльдерлина, например, это был одобрительный кивок головой – либо фразой вдруг приоткрывает свою сущность: «Никогда не забуду осеннее утро, когда мы с Вальзером в очень густом тумане шли из Тойфена в Шпейхен. В тот раз я сказал ему, что, возможно, его сочинения проживут не меньше, чем книги Готфрида Келлера. Он остановился как вкопанный, очень сурово на меня глянул и сказал, что если я ценю нашу дружбу, то никогда больше не должен повторять подобных похвал. Он, Роберт Вальзер, ноль без палочки и хочет, чтобы его забыли».

Все творчество Вальзера, включая и красноречивое молчание длиной в двадцать восемь лет, – это попытка доказать тщету любого дела, как, впрочем, и тщету самой жизни. Наверно, поэтому он и желал быть никак не более, чем нулем без палочки. Кто-то заметил, что Вальзер похож на бегуна, который, оказавшись перед вожделенной финишной лентой, вдруг в полном изумлении останавливается, обводит взглядом наставников и товарищей, а затем покидает беговую дорожку, то есть делает свой собственный выбор – в данном случае подчиняясь эстетике растерянности и сомнения. Мне Вальзер напоминает Пикемаля, забавного спринтера, велосипедиста шестидесятых годов, который был циклотимиком и порой забывал, что пора заканчивать гонку.

Роберт Вальзер был не чужд тщеславию, к тому же любил летние костры и женские туфельки, а также освещенные солнцем дома и реющие на ветру знамена. Но тщеславие, которому он не был чужд, ничего общего не имело с погоней за личным успехом, нет, тщеславие Вальзера сводилось скорее к потаенному наслаждению ничтожным и преходящим в нашей жизни. Вальзер, как никто иной, был далек от гордых вершин, где царят сила и амбиции-. «И если бы когда-нибудь неведомая волна подхватила меня и вознесла наверх, туда, где царят сила и амбиции, я сокрушил бы обстоятельства, которые благотворствовали мне, и сам себя швырнул бы обратно вниз, в последнюю и ничтожнейшую тьму. Только в самом низу я способен дышать».

Вальзер желал быть нулем без палочки, но больше всего – чтобы о нем забыли. По его убеждению, каждому автору суждено быть забытым, едва тот кончает писать, ведь и власть над этой конкретной страницей он уже утратил, та в буквальном смысле улетела от него, стала частью определенного контекста, сложенного из различных обстоятельств и чувств, она сама отвечает на вопросы, которые задают ей люди, при том что некоторые из них сам писатель не мог бы даже вообразить.

Суета, тщета и мирская слава смешны. Сенека говорил, что слава отвратительна, ибо зависит от мнения многих. Но Вальзер желал быть забытым по несколько иной причине. И слава и суета не столько дурны, сколько абсурдны. Потому что слава, например, как будто бы утверждает своеобразные отношения собственности между именем и текстом, хотя последний давно живет своей независимой жизнью, на которую поблекшее имя автора уже никоим образом не способно воздействовать.

Вальзер желал быть нулем без палочки, а тщеславие, которому он был не чужд, видимо, понимал в духе Фернандо Пессоа:[19] тот однажды, швырнув на пол серебряную обертку от шоколада, заявил, что точно так же когда-то он швырнул на пол собственную жизнь.

Над жизненной тщетой смеялся под конец своих дней и Валери Ларбо.[20] Вальзер провел последние двадцать восемь лет в сумасшедшем доме, а Валери Ларбо, у которого была парализована половина тела, провел последние двадцать лет своей полной приключений жизни в инвалидном кресле.

Ларбо в целости сохранил здравый смысл и память, но что-то случилось с его языком – ему не удавалось выстроить слова в нужном порядке, он изъяснялся с помощью отдельных существительных и инфинитивов и часто прибегал к напряженным паузам, к молчанию. И вот однажды, когда друзья пришли навестить писателя, он вдруг выпалил:

– Bonsoir les choses d'ici bas.

Доброй ночи, всё здесь? Эту фразу невозможно перевести. Как замечает Эктор Бьянчотти[21] в посвященном Ларбо рассказе, в этой «доброй ночи» таятся сумерки, клонящийся к закату день, а вовсе не ночь, к тому же легкая ирония окрашивает фразу, где упоминается «всё здесь», то есть вещи здешнего мира. Если «доброй ночи» заменить на «прощайте», тонкий оттенок исчезнет.

В тот день Ларбо повторил эту фразу несколько раз – давясь смехом и явно желая подчеркнуть, что тут нет никакой оговорки, что он понимает всю бессмысленность своих слов, но при этом именно они прекрасно передают тщету любого начинания.

Противоположную позицию занимает Фаниль, герой рассказа «Тщеславный» аргентинского писателя, замечательного прозаика X. Родольфо Вилькока,[22] которым я искренне восхищаюсь и который, в свою очередь, восхищался Вальзером. Я только что наткнулся на газетное интервью, заложенное между страниц одной из его книг, где Вилькок изъясняет свою позицию так: «Среди любимых мною авторов Роберт Вальзер и Рональд Фербенк,[23] а также все авторы, которых любили Вальзер и Фербенк, а также все авторы, которых, в свою очередь, любили те».

У Фаниля, героя «Тщеславного», прозрачное тело – и кожа и мускулы, – поэтому видны, словно в стеклянной витрине, внутренние органы. Фаниль обожает демонстрировать себя, вернее, демонстрировать свои внутренности: он принимает друзей в купальном костюме и часто стоит у окна с обнаженным торсом, позволяя прохожим восхищаться работой его органов. Легкие наполняются воздухом, сердце бьется, кишки слегка шевелятся – и Фаниль чрезвычайно всем этим гордится. «Но ведь так происходит всегда, – пишет Вилькок. – И если у человека есть какая-нибудь особенность, он, вместо того чтобы скрывать, выставляет ее напоказ, а порой даже превращает в смысл всей своей жизни».

Рассказ завершается следующим образом: в один прекрасный день некто говорит тщеславному герою: «Послушай, а что это за белое пятно у тебя там, под соском? Раньше его вроде бы не было». И тут же становится ясно, к чему может привести неумеренный эксгибиционизм.


6) Бывают и такие случаи, когда человек отказывается писать, потому что считает, что он никто. Например, Пепин Бельо.[24] Маргерит Дюрас говорила: «Никакой истории моей жизни не существует. Отсутствует центр. Нет ни пути, ни направления. Есть довольно обширное пространство, и там, по сложившемуся убеждению, якобы кто-то обитает, но на самом деле там никого нет». «Я никто», – повторяет Пепин Бельо, когда в беседе с ним упоминают о том, что он, безусловно, сыграл роль вдохновителя или даже создателя, пророка и мозгового центра знаменитого Поколения 1927 года, литературной группы, возникшей в так называемой Студенческой резиденции;[25] в состав группы входили он, Гарсиа Лорка, Бунюэль и Дали. Висенте Молина Фойш[26] в «Золотом веке» рассказывает, как однажды напомнил Пепину. Бельо, что именно тот оказал решающее влияние на самых талантливых представителей этого поколения, и Бельо ответил со скромностью, которая не выглядела ни притворной, ни хвастливой: «Я никто».

И сколько бы Пепину Бельо ни твердили – сейчас ему уже девяносто три года, но при всей своей творческой гениальности он так и остался аграфом, – сколько бы ни напоминали, что во всех мемуарах, во всех книгах, посвященных Поколению 1927 года, непременно звучит его имя, сколько бы ему ни твердили, что в любой из этих книг с величайшим восхищением описываются его выдумки, пророческие догадки, острота ума, сколько бы ни повторяли, что он был тайным мозговым центром самого блестящего литературного поколения за всю историю XX века, – сколько бы ему это ни внушали, он всегда отвечает одно и то же: «Я никто». И смеется каким-то удивительно спокойным смехом, а затем добавляет: «Я много всего написал, но ничего не осталось. Я потерял письма, потерял тексты, написанные в ту пору, когда мы жили в Резиденции, потому что я все это совершенно не ценил. Я написал воспоминания – и уничтожил. Мемуарный жанр – важен, а вот я – нет».

В Испании Пепин Бельо – это писатель направления Нет par excellence,[27] гениальный архетип испанского художника без произведений. Имя Бельо включено во все словари по литературе и искусству, его роль оценивается очень высоко, и тем не менее он не оставил никаких творений, он прошел по истории искусства, ни разу не дерзнув покорить хотя бы одну вершину: «Я никогда ничего не писал для печати. Я писал для друзей, чтобы мы могли посмеяться или поиздеваться над чем-то».

Однажды, лет пять тому назад, я проездом оказался в Мадриде и попал в Студенческую резиденцию, когда там как раз проходил вечер, посвященный Бунюэлю. Я увидел Пепина Бельо и довольно долго исподтишка наблюдал за ним и даже подошел поближе, чтобы послушать, о чем он говорит. И услышал, как тот с язвительной усмешкой заявил:

– Я – Пепин Бельо из учебников и словарей.

Меня никогда не перестанет восхищать судьба этого строптивого аграфа, который поражает вас в первую очередь своей невероятной простотой, словно он понял, что именно в ней-то и кроется способ по-настоящему выделиться из ряда.


7) Боби Базлен[28] из Триеста говорил: «Думаю, писать книги стало уже делом невозможным. Вот я и не пишу книг. Почти все книги – это не более чем постраничные комментарии, растянутые на целые тома. Поэтому я пишу только постраничные комментарии».

Его «Комментарии без текста», собранные в тетради, были напечатаны в издательстве «Адельфи» в 1970 году, через пять лет после кончины автора.

Боби Базлен – еврей из Триеста, прочитавший все книги на свете, на всех языках, и хотя к литературе он относился с большой требовательностью (а может, именно поэтому), предпочитал не писать, а напрямую вторгаться в жизнь разных людей. То, что из-под его пера не вышло ни одного произведения, – это отчасти и есть его произведение. Случай Базлена весьма любопытен, он своего рода черное солнце западного кризиса – саму его жизнь, по сути, можно считать символом конца литературы, потому что отсутствие произведений, смерть автора – это и есть писатель без книг и в итоге книги без писателя.

Так почему же Базлен не писал?

Именно вокруг этого вопроса строится роман Даниеле Дель Джудиче[29] «Уимблдонский стадион». Повествователь, молодой человек, заинтригованный тайной Базлена, расширяет зону своего расследования от Триеста до Лондона. Через пятнадцать лет после смерти Базлена герой отправляется в Триест, потом в Лондон на поиски его знакомых и друзей юности, уже, естественно, состарившихся. Он расспрашивает бывших приятелей этого ставшего мифом персонажа, допытываясь, почему тот не написал – хотя прекрасно умел это делать – ни одной книги. Базлен, постепенно многими забытый, в свое время был знаменит и уважаем в итальянском издательском мире. Говорили, будто он прочел все книги, он был консультантом в издательстве «Эйнауди», играл важную роль в «Адельфи» с самого момента основания издательства в 1962 году, был другом Звево, Сабы, Монтале и Пруста. Он открыл Италии, среди прочих, Фрейда, Музиля и Кафку.

Все знакомые долго ждали, что и сам Базлен вот-вот напишет книгу – и непременно шедевр. Но Боби Базлен оставил лишь постраничные комментарии – «Комментарии без текста» – и доведенный до середины роман «Капитан дальних дорог».

Дель Джудиче рассказал, что, взявшись за «Уимблдонский стадион», собирался положить в основу сюжета и развить мысль Базлена о том, что «писать книги стало уже делом невозможным», но вместе с тем искал способ вывернуть эту идею наизнанку. Тогда, как он полагал, повествование обретет большую напряженность. К чему приходит Дель Джудиче по мере завершения книги, легко угадать: он понял, что на самом деле весь его роман – это история несокрушимого желания, желания писать. Там есть фрагменты, где Дель Джудиче устами старой приятельницы Базлена весьма сурово порицает легендарного аграфа: «Он был злым. Вечно совал свой нос в чужую жизнь, в чужие отношения – короче, был неудачником – из тех, что живут исключительно чужой жизнью».

В другом месте юный повествователь рассуждает таким образом: «Дело не в том, чтобы писать, – это само по себе не так уж и важно, просто невозможно заниматься чем-то другим». Иначе говоря, рассказчик отстаивает позицию, диаметрально противоположную позиции Базлена: «Мало-помалу, почти незаметно, – пишет Патриция Ломбардо,[30] – роман Дель Джудиче вступает в спор с теми, кто винит литературные произведения во всех смертных грехах, кто ценит Базлена в первую очередь за его молчание. Между ничтожностью чистого художественного творчества и терроризмом отрицания, по всей видимости, остается место и для чего-то другого: для моральной ценности формы, для наслаждения хорошо сделанной вещью».

Я бы сказал, что для Дель Джудиче писать – занятие довольно рискованное, ведь он, как и его кумиры Пазолини и Кальвино, полагает, что произведение, будучи написанным, тотчас теряет опору и текст только в том случае будет значим, если он открывает новые пути и пытается сказать то, что до него никто не сказал.

Я готов согласиться с Дель Джудиче. В хорошо сделанном описании, даже если оно непристойно, есть своя доля нравственности: желание сказать правду. Но когда язык используют всего лишь ради достижения определенного эффекта, когда нет намерения перешагнуть границу дозволенного, совершается – как это ни парадоксально – аморальный поступок. Дель Джудиче в «Уимблдонском стадионе» занят поиском по характеру своему этическим, так как ведет борьбу за создание новых форм. Писатель, пытающийся расширить границы подвластного человеку, может потерпеть крах. А вот автор конъюнктурной и привычной литературной поделки всегда защищен от провала, он никогда ничем не рискует – ведь для этого вполне достаточно использовать устоявшуюся формулу, формулу маскировки.

Также, как «Письмо лорда Чэндоса» (где нам говорят, что с помощью слов невозможно описать объемлющую весь мир гармонию, частью которой все мы являемся, и поэтому литература – всего лишь мелкое и ничтожное заблуждение, столь ничтожное, что практически обрекает нас на немоту), роман Дель Джудиче наглядно доказывает невозможность литературы, но он же подводит нас к мысли, что могут появиться новые взгляды на новые предметы, а значит, все-таки лучше писать, чем не писать.

А имеются ли еще какие-нибудь аргументы в пользу того, что лучше все-таки писать? Да, имеются. Один из них весьма прост: ведь до сих пор еще можно писать с острым ощущением риска и красоты – в классическом стиле. К этому и сводится великий урок книги Дель Джудиче, ибо она – страница за страницей – демонстрирует жадный интерес к древности всего нового. Потому что прошлое вечно возрождается при новом повороте винта. Интернет, например, нов, а вот сеть существовала всегда. Сеть, которой рыбаки ловили рыбу, теперь служит не для того, чтобы люди обеспечивали себя пищей, а чтобы открыть нам мир. Все сохраняется, но видоизменяясь, и вечное опять и опять умирает в новом, которое, в свою очередь, тоже очень быстро исчезает.


8) Какие еще доводы способны утвердить нас в мысли, что лучше все-таки писать? Не так давно я прочел «Передышку» Примо Леви,[31] где он говорит о людях, сидевших вместе с ним в концлагере. Так вот, мы ничего бы о них не узнали, если бы не появилась эта книга. Леви говорит, что все они мечтали вернуться домой, мечтали выжить – и не только подчиняясь инстинкту самосохранения, но еще и потому, что хотели рассказать о том, что им довелось испытать. Они хотели, чтобы их личный опыт помешал повториться чему-то подобному в будущем. Но была еще одна причина: они стремились рассказать о пережитых трагических днях, чтобы те не растворились в забвении.

Всем нам хотелось бы закрепить в памяти каждый кусочек жизни, который внезапно опять и опять к нам возвращается, каким бы непереносимым, каким бы болезненным ни было воспоминание. И единственный способ спасти их – доверить бумаге, то есть записать.

Литература, как бы мы ни пытались ее опорочить, позволяет спасти от забвения все то, по чему современный взгляд, с каждым днем все более равнодушный и безнравственный, предпочел бы скользнуть, не задерживаясь.


9) Если для Платона жизнь – это забвение идеи, то для Клемана Каду смысл всей его жизни свелся к попытке забыть о том, что однажды его посетила идея стать писателем.

Достаточно сказать, что, стремясь ускользнуть от литературы, он всю жизнь считал себя мебелью, и такое странное поведение имеет много общего с не менее странной биографией Фелисьена Марбёфа, аграфа, о котором я узнал из остроумной книги Жан-Ива Жуанне[32] «Художники без произведений», посвященной творцам, предпочитавшим ничего не творить.

Каду было пятнадцать лет, когда его родители пригласили к себе на ужин Витольда Гомбровича. Случилось это в конце апреля 1963 года – польский писатель всего несколько месяцев тому назад, сев на пароход, навсегда покинул Буэнос-Айрес. Совсем ненадолго заехав в Барселону, он двинулся в Париж и там принял приглашение и пришел на ужин к своим старым друзьям Каду, с которыми познакомился в пятидесятые годы в Буэнос-Айресе.

Юный Каду мечтал стать писателем. Мало того, вот уже несколько месяцев, как он всерьез к этому готовился. Родители всячески поощряли его выбор и, в отличие от многих других родителей, делали все возможное, дабы помочь сыну осуществить мечту. Они тешили себя надеждой, что он когда-нибудь станет яркой звездой на небосклоне французской словесности. Мальчик был очень способным, к тому же запоем читал все подряд и по-настоящему готовил себя к тому, чтобы как можно скорее стать знаменитым писателем.

Юный Каду, несмотря на возраст, довольно хорошо знал все написанное Гомбровичем, чьи книги произвели на него сильнейшее впечатление, так что он порой наизусть цитировал родителям целые куски из романов польского автора.

Поэтому супруги Каду с двойным удовольствием приглашали к себе Гомбровича. Их тешила мысль, что сын прямо у себя дома познакомится с великим поляком.

Но случилось нечто совершенно непредвиденное. На юного Каду появление Гомбровича в стенах родительского дома подействовало так сильно, что за весь вечер он практически ни разу не посмел раскрыть рта, – нечто подобное испытал юный Марбёф, когда увидел в гостях у родителей Флобера, – и кончилось дело тем, что Каду почувствовал себя в буквальном смысле слова предметом меблировки гостиной, где протекал ужин.

Пережив подобную «домашнюю» метаморфозу, юный Каду понял, что его пылкие мечты стать писателем навсегда улетучились.

Но история Каду отличается от того, что случилось с Марбёфом. Каду в возрасте семнадцати лет неистово отдался изобразительному искусству, стараясь заполнить пустоту, возникшую после бесповоротного отказа от писательства. В отличие от Марбёфа, Каду не только поверил на всю свою короткую жизнь (он умер молодым), будто он всего лишь стул или стол, – нет, он еще и занялся живописью. И рисовал исключительно мебель – именно такой способ он выбрал, чтобы забыть, что когда-то мечтал стать писателем. Главным и единственным персонажем всех его картин была мебель, и все картины до одной носили загадочное название «Автопортрет».

«Дело в том, что я мебель, а мебель, насколько мне известно, писать не умеет», – часто, словно оправдываясь, говорил Каду, когда кто-нибудь напоминал ему, что в ранней юности он хотел стать писателем.

Очень интересное исследование посвятил случаю Каду Жорж Перек[33] («Портрет художника, считавшего себя мебелью, всегда», Париж, 1973 г.), где он с большим сарказмом описывает события 1972 года, когда несчастный Каду скончался после долгой мучительной болезни. Родные, между прочим, похоронили его так, словно он и вправду был мебелью, иначе говоря, с облегчением избавились от него, как избавляются от надоевшей и мешающей обстановки; мало того, похоронили неподалеку от парижского Блошиного рынка, где продают столько всякого хлама, в том числе и старой мебели.

Зная, что умирает, Каду сочинил короткую эпитафию для собственной надгробной плиты и попросил близких считать это «собранием его сочинений». Впрочем, можно отнестись к этой просьбе как к шутке. Эпитафия такова: «Я тщетно пытался стать по очереди то тем, то другим предметом меблировки, но даже в этом не преуспел. Так что всю жизнь я продолжал быть одним-единственным предметом, что, в конце концов, не так уж и мало, если вспомнить, что все остальное – тишина».


10) Теперь я не хожу на работу и поэтому живу еще более одиноко, чем прежде. Но воспринимаю это без драматизма, скорее даже наоборот. Теперь у меня появилось сколько угодно свободного времени, что позволяет мне докучать (как выразился бы Борхес) книжным полкам, входить в книги и выходить из них, неустанно продолжая поиски новых и новых случаев синдрома Бартлби, и я значительно расширил список писателей, принадлежащих к направлению Нет, который составлял в те годы, пока длилось мое литературное молчание.

Сегодня утром, листая словарь знаменитых испанских писателей, я случайно наткнулся на любопытный вариант отказа от литературы – историю достославного Грегорио Мартинеса Сьерры.

Этот сеньор, чьи творения я изучал в школе, всегда казался мне неподъемно скучным, прямо-таки свинцовым. Он родился в 1881 году, а умер в 1947-м; основал несколько журналов и издательств, писал отвратительные стихи и ужасные романы. Он стоял на пороге самоубийства (ибо творческие неудачи его были воистину сокрушительными), но тут вдруг прославился – благодаря своим пьесам феминистической направленности (назовем здесь хотя бы «Домохозяйку» и «Колыбельную», а также знаменитый «Сон в августовскую ночь», который вознес его на вершину успеха).

Недавние изыскания доказали, что все пьесы Сьерры были написаны его женой, доньей Марией де ла О Лехаррага, больше известной как Мария Мартинес Сьерра.


11) Я живу очень одиноко и не вижу в этом никакой трагедии, но порой все-таки чувствую потребность перекинуться с кем-нибудь хотя бы парой слов. Правда, у меня нет друзей (кроме Хуана), почти нет знакомых, мне не к кому обратиться, да и нет особой охоты. Но вот сейчас я вдруг решил, что мне была бы весьма кстати чья-нибудь помощь, не помешало бы содействие в работе над этой тетрадью с комментариями – чтобы кто-либо подкинул мне сведения о писателях направления Нет. На случай, если составленный моими трудами список мне же самому и покажется неполным, если набегов на собственные книжные полки будет недостаточно. Вот почему нынче утром я отважился отправить письмо в Париж Роберу Дерену, с которым мы никогда не были знакомы. Он составил великолепную антологию рассказов, принадлежащих перу писателей, которых объединяет некое общее обстоятельство – каждый за всю свою жизнь написал одну-единственную книгу, после чего охладел к литературе. Сборник называется «Литературные затмения». Однако все персонажи этой антологии затмений выдуманы, и, соответственно, все включенные туда рассказы на самом деле сочинил сам Дерен.

Я отправил Дерену короткое письмо с просьбой оказать любезность и помочь мне в составлении постраничных комментариев. Я также объяснил, что эта книга должна ознаменовать собой мое возвращение в литературу после двадцати пяти лет творческого затмения. Я приложил к письму список бартлби, которых уже успел отыскать, и попросил прислать сведения о тех писателях направления Нет, которых я, по его мнению, упустил из виду.

Посмотрим, каков будет ответ.


12) Ничего не писать, ожидая, пока тебя посетит вдохновение, – вот самый надежный из приемов, которым пользовался даже Стендаль. В автобиографии он говорит:

«Если бы в 1795 годуя заговорил о своем намерении писать, то какой-нибудь здравомыслящий человек сказал бы мне: „Пишите по два часа в день, безразлично, есть ли вдохновение или нет. Благодаря этим словам я с пользой провел бы десять лет своей жизни, глупо потраченные в ожидании вдохновения“.[34]

Существует множество способов сказать «нет». Если когда-нибудь будет написана полная история искусства отказа (и отказа не только от литературы), то она должна непременно учесть замечательную книгу, только что выпущенную Джованни Альбертокки, «Disagi е malesseri di un mit tente»,[35] где с большим чувством юмора описаны хитрости, к которым прибегал в своих письмах Мандзони, желая сказать кому-нибудь «нет».

Размышляя над уловкой Стендаля, я вспомнил, какую отговорку придумал в годы мексиканского изгнания очень необычный и потрясающий поэт Педро Гарфиас,[36] которого Бунюэль в своих мемуарах описывает как человека, который мог бесконечно долго тянуть, не сочиняя ни строчки, под тем предлогом, что он ищет нужное прилагательное. При встречах Бунюэль спрашивал его:

– Ну что, нашел прилагательное?

– Нет, ищу, – отвечал Педро Гарфиас и с задумчивым видом шел дальше.

Еще один трюк, не менее замечательный, придумал Жюль Ренар, записавший в своем «Дневнике»: «Ты останешься никем. Что бы ты ни сделал, ты останешься никем. Ты понимаешь самых лучших поэтов, самых мудрых прозаиков, но, хотя и говорится, что понимать значит подняться на равную высоту, рядом с ними ты останешься ничтожным карликом, дерзнувшим померяться ростом с великаном <…> Ты останешься никем. Плачь, вопи, хватайся руками за голову, надейся, теряй надежду, снова берись за дело, пытайся сдвинуть гору. Ты останешься никем».

Да, уловок существует великое множество, но нельзя не признать, что были писатели, которые не давали себе труда изобретать какие-либо оправдания для своего нежелания писать, – я имею в виду тех, кто исчез физически, не оставив никакого следа, поэтому им и не пришлось никому объяснять, почему они не захотели продолжать заниматься литературой. Заметьте, говоря о «физическом исчезновении», я не обязательно подразумеваю самоубийство, нет, эти люди попросту испарились – исчезли, и все тут. В разделе, отведенном для таких случаев, особое место займут Харт Крейн и Артюр Краван.[37] Они составили бы идеальную пару в искусстве, но в действительной жизни даже не были знакомы; и тем не менее у них есть нечто общее: оба исчезли при загадочных обстоятельствах в водах Мексиканского залива.

Если про Марселя Дюшана говорили, что лучшее его произведение – это его распорядок дня, то про Крейна и Кравана можно сказать, что лучшим их произведением стало бесследное исчезновение в водах Мексиканского залива.

Артюр Краван выдавал себя за племянника Оскара Уайльда. Он успел выпустить в Париже пять номеров журнала «Мэнтенан» – и, по сути, больше не сделал ничего. Это можно подвести под закон наименьшего сопротивления, если бы номеров «Мэнтенан» не оказалось более чем достаточно, чтобы Краван занял почетное место в истории литературы.

В одном из выпусков он сообщил читателям, что Аполлинер – еврей. Аполлинер заглотил наживку и отправил в журнал возмущенное письмо. Тогда Краван послал ему письменные извинения, возможно уже зная, что вот-вот отбудет в Мексику, где бесследно исчезнет.

Когда человек знает, что скоро исчезнет, он не утруждает себя чрезмерной вежливостью по отношению к тому, кого ненавидит всеми фибрами души.

«Хотя я вовсе не боюсь булатного клинка вояки Аполлинера, – написал он в последнем номере „Мэнтенан“, – мне просто чуждо самолюбие как таковое, – я готов взять свои слова назад, внести все мыслимые в подлунном мире исправления и заявить, что… господин Аполлинер не еврей, а исправный прихожанин римско-католической церкви. На будущее, чтобы избежать подобных недоразумений, могу добавить, что означенный господин Аполлинер со своим раздувшимся пузом скорее напоминает носорога, нежели жирафа <…>.[38] Еще я хотел бы внести уточнения касательно одной фразы, способной породить недопонимание. Упоминая Мари Лорансен, я говорю, что следовало бы задрать ей юбки и засунуть в некое место некую… на самом деле я хочу сказать, что Мари Лорансен следовало бы задрать юбки и сунуть в ее театр-варьете большую астрономию».

Написав все это, он покинул Париж Отправился в Мексику, где однажды вечером сел в лодку, пообещав вернуться через несколько часов, после чего никто и никогда его больше не видел. Тела Кравана тоже не нашли.

Что касается Харта Крейна, то надо сразу же пояснить, что родился он в штате Огайо, был сыном богатого промышленника, в детстве очень тяжело пережил развод родителей и в результате глубокой душевной травмы всю жизнь находился на грани безумия.

Единственный выход из драматической ситуации он видел в поэзии и на какое-то время целиком посвятил себя чтению стихов, стали даже говорить, будто он прочел всю мировую поэзию. Вероятно, это и воспитало ту предельную требовательность, с какой он относился к себе самому, когда пробил час и он попробовал писать стихи. Его сильно огорчил культурный пессимизм, обнаруженный в «Бесплодной земле» Т. С. Элиота. Крейн считал, что это заведет мировую поэзию в тупик. А ведь именно в поэзии он нашел для себя единственный путь для бегства и спасения от мучительных переживаний.

Он написал «Мост» – эпическую поэму, заслужившую единодушные хвалы, но автора, учитывая высокую планку, им для себя поставленную, она не удовлетворила, он полагал, что способен сделать в поэзии гораздо больше. Тогда-то он и задумал путешествие в Мексику, чтобы там написать другую эпическую поэму – вроде «Моста», но много глубже и значительнее. Темой он выбрал историю Моктесумы. Работа над образом правителя ацтеков (поэт очень скоро пришел к убеждению, что образ этот неохватен, слишком грандиозен и совершенно недоступен его пониманию) в конце концов спровоцировала серьезное душевное расстройство, помешавшее продолжать заниматься поэмой. Крейн утвердился в мысли – как и Кафка несколькими годами раньше, хотя Крейн этого не знал, – что единственное, о чем можно писать, это о вещах тягостных и мучительных; и решил для себя, что писать можно лишь об основополагающей невозможности писать.

И вот однажды он сел в Веракрусе на корабль, который отправлялся в Новый Орлеан. Это путешествие означало для него отказ от поэзии. До Нового Орлеана он так и не добрался – исчез в водах Мексиканского залива. Последним его видел Джон Мартин, коммерсант из Небраски, который беседовал с поэтом на палубе о чем-то вполне банальном, пока Крейн не упомянул Моктесуму – и тотчас на лице его мелькнуло беспокойство, словно он вдруг почувствовал себя униженным. Крейн попытался скрыть внезапную смену настроения и быстро перешел на другую тему, спросив, на самом ли деле существуют два Новых Орлеана.

– Насколько мне известно, – принялся объяснять Мартин, – есть современный город и старый.

– Я поеду в современный, чтобы оттуда шагнуть в прошлое, – сказал Крейн.

– Вам так нравится прошлое, господин Крейн?

Но Крейн на вопрос не ответил. Лишь еще сильнее помрачнел и удалился. Мартин между тем решил, что, если снова встретит его на палубе, повторит свой вопрос о том, нравится ли ему прошлое. Но больше он его не видел, да и никто никогда больше не видел Крейна – тот исчез в водах залива. Когда корабль бросил якорь в Новом Орлеане, поэта на борту уже не было, так что даже искусством отрицания он больше не мог заниматься.


13) С тех пор как я начал работать над заметками без текста, в качестве постоянного шумового фона мне слышатся слова Хиля де Биедмы.[39] Надо признаться, они вносят еще большую путаницу в лабиринт Нет: «Пожалуй, следовало бы добавить кое-что еще на эту тему – об отказе писать. Многие меня о сем предмете спрашивают, да я и сам себя спрашиваю. А заданный вопрос – почему я не пишу? – неизбежно перетекает в куда более неприятную загадку: а почему я, собственно, писал? В конце концов, самое естественное из всех занятий – чтение. У меня наготове два варианта ответа. Во-первых, что моя поэзия сводилась – хотя сам я того не сознавал – к попытке придумать себе новую личность; а когда она была придумана и принята мною, мне уже незачем было в каждом стихотворении, за которое я брался, выворачивать душу наизнанку, а ведь прежде именно это и вдохновляло меня. Во-вторых, мне открылось собственное заблуждение: я думал, что хочу быть поэтом, а в глубине души хотел быть поэмой. Чего в определенной мере, в самой дурной мере, и добился. Но, как и положено всякой посредственной поэме, теперь я утратил внутреннюю свободу и олицетворяю собой внутреннюю зависимость от ужасного тирана – Большого Брата, не знающего ни сна, ни отдыха, бессонного, всезнающего и вездесущего: от Я, которое является наполовину Калибаном, наполовину Нарциссом; и особенно я боюсь его, когда он начинает допытываться, встав у открытой балконной двери, а что, интересно знать, делает парень 1950 года рождения в таком ничем не примечательном году, как нынешний? „All the rest is silence“.[40]


14) Я отдал бы все на свете, лишь бы иметь такую же немыслимую библиотеку, какая была у Алонсо Кихано или у капитана Немо. Все книги из двух этих библиотек – зияние в мировой литературе, как и книги из Александрийской библиотеки, те самые сорок тысяч, которые погибли во время пожара, устроенного Юлием Цезарем. Говорят, что мудрец Птолемей задумал направить из Александрии письмо ко всем «правителям и владыкам земли» с просьбой «без колебаний» посылать ему произведения любого жанра, написанные «поэтами и прозаиками, риторами или софистами, врачами и пророками, историками и всеми прочими». Известно также, что Птолемей отдал приказ снимать копии с любых книг, какие только найдутся на кораблях, заходящих в Александрию, – иначе говоря, оригиналы присваивались, а владельцам возвращались копии. Фонд этот позднее назвали «корабельным».

И все это исчезло. Вероятно, огонь – судьба всех библиотек Но, несмотря на гибель стольких книг, они не обратились в чистое ничто, нет, совсем наоборот, они образовали некое зияние в мировой литературе, как и рыцарские романы, собранные Алонсо Кихано, или таинственные философские трактаты из подводной библиотеки капитана Немо, ведь книги Дон Кихота и капитана Немо – это «корабельный фонд» самого сокровенного нашего воображения, как и все те книги, которые Блез Сандрар[41] собирался включить в том, о котором долгое время размышлял и который почти что начал составлять: «Библиография: книги, никогда не опубликованные и даже не написанные».

К числу библиотек-призраков относится библиотека Бротигана (Берлингтон, США). Правда, она-то существует в действительности, и ее можно посетить, когда вам заблагорассудится. Библиотека носит имя Ричарда Бротигана, писателя американского андеграунда, автора таких книг, как «Аборт», «Вильяр и его трофеи игры в кегли» и «Ловля форели в Америке».

Библиотека Бротигана владеет исключительно рукописями – каждая была когда-то предложена издателям, отвергнута и потому никогда не увидела свет. Иначе говоря, в этой библиотеке хранятся только книги-выкидыши. Если кто располагает такого рода рукописями и желает послать их в Библиотеку направления Нет – то есть в библиотеку Бротигана, – следует адресовать их в штат Вермонт, в Берлингтон (Соединенные Штаты Америки). По моим – вполне достоверным – сведениям, ни одну рукопись там не отклоняют, наоборот, их хранят и демонстрируют посетителям с удовольствием и величайшим почтением.


15) В середине семидесятых годов я работал в Париже и с тех пор храню в душе неподвластное времени воспоминание о Марии Лиме Мендес, а также о весьма необычной разновидности синдрома Бартлби, которым она страдала. Болезнь парализовала ее, сковала страхом.

Я влюбился в Марию, как никогда в жизни ни в кого не влюблялся, но она не разделяла моих чувств и относилась ко мне всего лишь как к товарищу по работе (мы с ней были коллегами). Отец Марии Лимы Мендес был кубинцем, мать – португалкой, и Мария очень гордилась таким смешением кровей.

– Получилось нечто среднее между соном и фадо,[42] – часто повторяла она с чуть печальной улыбкой.

К тому времени, когда я начал работать на «Радио Франс интернасьональ» и познакомился с Марией, она уже три года жила в Париже, а до этого обитала поочередно то в Гаване, то в Коимбре. Мария была прелестна, она была потрясающе красива – такими бывают только метиски. И еще она хотела стать писательницей.

– Литератором, – непременно поправляла она с неотразимым кубинским очарованием, на которое падала тень фадо.

И то, что я сейчас скажу, объясняется вовсе не моей влюбленностью: за всю свою жизнь я редко встречал таких умных людей, как Мария Лима Мендес. И таких талантливых, само собой разумеется, столь щедро наделенных литературным талантом – природа одарила ее волшебным воображением и умением сочинять истории. Кубинское остроумие и португальская печаль в чистом виде. Ну скажите, что могло помешать ей осуществить свою мечту и стать «литератором»?

Когда я впервые увидел Марию в коридорах «Радио Франс», она уже была всерьез touchée[43] синдромом Бартлби – той тягой к отрицанию, которая едва заметно начала подталкивать ее к полному творческому параличу.

– Болезнь, – говорила она. – Это Болезнь.

А корни Болезни следовало искать, по мнению Марии, в неудержимом и повсеместном наступлении «шозизма»[44] – слово это тогда звучало для меня загадочно.

– «Шозизма», Мария?

– Да, – отвечала она, кивая головой, а потом принималась рассказывать, как в начале семидесятых приехала в Париж, как обосновалась в Латинском квартале, теша себя надеждой, что само это место поможет ей сделаться «литератором». Она, разумеется, отлично знала, что там жили несколько поколений латиноамериканских писателей, не только жили, но и нашли идеальные условия для занятий литературой. Мария цитировала Северо Сардуя,[45] говорившего, что «с начала века наши писатели эмигрировали не во Францию, не в Париж, а в Латинский квартал и в два-три его кафе».

Мария Лима Мендес часами сидела в кафе «Флора» или в «Дё Маго». И я нередко сопровождал ее туда. Она относилась ко мне с большой деликатностью, обращалась как с другом, но не любила, нет, не любила, хотя испытывала особого рода нежность – из-за моего горба. Мы не раз очень приятно проводили с ней время. И я часто выслушивал признания такого рода: когда по приезде в Париж она обосновалась в этом районе, то в самое первое время чувствовала, будто присоединилась к некоему клану, вошла в некий избранный круг, словно бы вступила в тайный орден и приняла устав общины, согласилась носить ее клеймо – алкоголя, разлуки и молчания – высшие знаки отличия литературного квартала и двух-трех расположенных там кафе.

– А почему разлуки и молчания, Мария?

Разлуки и молчания, объяснила она однажды, потому что не раз на нее накатывала тоска по Кубе, по шуму Карибского моря, по сладости гуайявы, по лиловой тени хакаранды, по сиестам под сенью красноватого фламбойяна, а главное, по голосу Селии Крус,[46] по знакомым голосам из детства и праздников.

Несмотря на разлуку и молчание, Париж поначалу был для нее сплошным праздником. Но вступление в круг избранных и посвящение в тайный орден обернулись драмой, потому что в жизни Марии появилась Болезнь, которая и помешала ей стать «литератором».

На первой стадии Болезнь имела конкретное название – «шозизм».

– Как ты сказала, Мария? «Шозизм»?

Да, виной всему была не босанова, а «шозизм». Когда Мария в начале семидесятых поселилась в квартале, модно было писать романы без связного сюжета. В моде был «шозизм», то есть скрупулезное описание вещей – стола, стула, точилки для карандашей, чернильницы…

В конце концов она от этого ужасно пострадала. Но тогда новоиспеченная обитательница Латинского квартала не задумывалась о возможных последствиях. Едва устроившись на улице Бонапарта, она сразу принялась за дело, вернее, сразу стала регулярно наведываться в два-три местных кафе и недолго думая начала писать огромный роман – прямо за столиком кафе. Но прежде всего определила собственное место в цепочке, признала некую преемственность. «Я просто обязана быть достойной своих предшественников», – сказала она себе, размышляя о латиноамериканских писателях, которые некогда тоже сидели на террасах тех же кафе, оставив ей в наследство некую основу и некую структуру. «Теперь настал мой черед», – говорила она себе во время самых первых визитов в кафе, где и пустилась в плавание – то есть принялась за первый роман, получивший французское название «Le cafard»,[47] хотя писать она собиралась, разумеется, по-испански.

Начала она очень споро, строго следуя хорошо продуманному плану. Героиня романа, само собой разумеется, имела печальный облик, сидела на складном стуле – из тех, что выставляются в ряд на берегу, – рядом с пожилыми людьми, молчаливыми, невозмутимыми, созерцающими море. В отличие от неба, море было обычного темно-серого цвета. И оно было спокойно, и волны с умиротворяющим шелестом накатывали на песок

– У меня есть автомобиль, – сказал мужчина, сидевший на соседнем стуле.

– Это Атлантический океан, да? – спросила она.

– Конечно, а что же это еще, по-вашему?

– Я думала, что, может быть, это Бристольский залив.

– Да нет! Вот, посмотрите. – Мужчина достал карту. – Вот здесь Бристольский залив, а вот здесь мы. Это Атлантика.

– Очень серый, – обронила она и попросила у официанта стакан холодной минеральной воды.

До сих пор все у Марии шло отлично, но, начиная с минеральной воды, роман самым трагическим образом забуксовал, потому что ей вдруг пришло в голову, что никак нельзя обойтись без «шозизма», иначе говоря, нельзя не отдать дань моде. И Мария не меньше тридцати страниц посвятила описанию этикетки на бутылке минеральной воды.

Когда она закончила изнурительное описание этикетки и вернулась к мягким волнам, накатывающим на песчаный берег, роман забуксовал, а вернее, развалился, получалась какая-то чушь, и это повергло Марию в такое уныние, что она поспешила с головой окунуться в полученную недавно работу на «Радио Франс». Если бы только это… Она надумала как следует изучить книги, написанные под знаменем «нового романа», который, собственно, и являлся воплощением «шозизма», а в первую очередь проштудировать сочинения Роб-Грийе, хотя его-то Мария и так читала больше других.

Настал день, когда она решила вернуться к своей «Хандре». «Казалось, корабль никуда не движется» – эти слова относились ко второй попытке Марии стать романисткой, но теперь у нее появились новые путы – и она сама прекрасно это сознавала, – она заразилась той страстью, с какой Роб-Грийе боролся со временем или сверх всякой меры цеплялся за банальности.

Хотя что-то ей подсказывало: лучше было бы сделать ставку на сюжет и рассказать историю на старый лад но некая грубая сила мешала двинуться по этому пути и нашептывала, что тогда, мол, на нее будут смотреть как на «отсталую провинциалку». Подобного обвинения Мария боялась больше всего на свете, поэтому в конце концов решила продолжать свой роман в манере Роб-Грийе: «Пристань благодаря закону перспективы казалась более далекой, от главной прямой линии по обе стороны расходились пучки линий, обозначавших – с четкостью, усиленной утренним светом, – целую серию удлиненных плоскостей-крыльев, то горизонтальных, то вертикальных: балюстрад внушительного парапета…»

И далее в том же духе. Но очень скоро дело опять застопорилось, и сдвинуть роман с места уже не было никакой возможности. Мария снова с головой ушла в работу на радио. Именно в ту пору мы с ней и познакомились. Я ведь тоже чувствовал себя забуксовавшим писателем, хотя по иным, не таким, как у нее, причинам.

Последний удар нанес Марии Лиме Мендес журнал «Тель Кель».

Она увидела для себя спасение в текстах, публикуемых журналом, – шанс снова начать писать и, кроме того, поняла, что делать это можно единственным способом, в единственно правильной манере, «стараясь, – объяснила она мне, – безжалостно расчленять вымысел».

Но вскоре почувствовала, что есть одно весьма серьезное препятствие, мешающее ей писать подобные тексты. Она набралась терпения и принялась изучать, как построены тексты Соллерса, Барта, Кристевой, Плейне и компании,[48] но никак не могла уразуметь, что же именно несли в себе их писания. Хуже того: когда до нее вдруг вроде бы доходил смысл, она ощущала полную неспособность что-либо написать самой, чего раньше с ней никогда не случалось, потому что, в сущности, речь везде шла о том, что писать-то больше не о чем, и не стоит даже заводить разговор о том, что писать-то больше невозможно.

– С чего начать? – спросила меня однажды Мария, когда мы вместе сидели на террасе кафе «Флора».

Меня бросало то в жар, то в холод, я в растерянности молчал, не зная, как ее подбодрить, что сказать.

– Надо с этим делом кончать, и ничего тут не поделаешь, – ответила она сама себе. – Пора ставить точку и забыть о творчестве в любой его форме и о мечтах сделаться автором хоть какого-нибудь текста.

Окончательно добила ее работа Барта, а именно «С чего начать?».

Работа буквально выбила почву у нее из-под ног, лишила последней надежды.

Она отдала мне текст Барта, и я до сих пор его храню.

Барт описывает «затруднение конкретно-практического порядка, простой вопрос, встающий перед каждым, кто приступает к новому делу: с чего начать? Казалось бы, это затруднение касается лишь чисто практических шагов, даже жестов (вопрос в том, какой первый жест мы делаем при встрече с текстом), но, в сущности, именно из него выросла вся современная лингвистика; чтобы преодолеть невыносимую, подавляющую разнородность человеческого языка (такое ощущение как раз и бывает, когда не можешь начать), Соссюр решил выбрать и проследить одну нить из клубка один уровень явлений – уровень смысла; так и была построена система языка».[49]

Оказавшись совершенно не способной выбрать такую нить, Мария, которая к тому же была не способна понять, что в точности означают слова «невыносимая, подавляющая разнородность человеческого языка», и, кроме того, не способна – и с каждым разом все безнадежнее – понять, с чего начать, в конце концов замолчала навсегда, продолжая тем не менее – в полном отчаянии, уже совсем ничего не понимая – читать журнал «Тель Кель». И это была настоящая трагедия, потому что Мария была очень умной женщиной и подобной судьбы не заслуживала.

В 1977 году я вернулся в Барселону, и на этом прекратилось наше знакомство с Марией Лимой Мендес. Правда, несколько лет назад я получил известия о ней. Сердце мое затрепетало, из чего я сделал вывод, что все еще не излечился от своей любви. Один из наших парижских коллег встретил ее в Монтевидео, где Мария работала во Франс Пресс. Он дал мне ее телефон. Я позвонил и с ходу спросил, удалось ли ей одолеть свою Болезнь и смогла ли она наконец по-настоящему заняться литературой.

– Нет, дорогой, – ответила она. – Слишком крепко засело у меня в душе «невозможное начало» – и ничего тут уже не попишешь.

Я спросил, знает ли она, что в 1984 году вышла книга под названием «Возвращение зеркала», где сообщается: «новый роман» родился как своего рода розыгрыш. Я объяснил ей, что эта книга, развенчивающая миф, написана самим Роб-Грийе, а затем его слова подтвердил и Ролан Барт. Я рассказал ей, что приверженцам «нового романа» было нечего на это возразить, потому что автором exposé[50] был сам Роб-Грийе. В книге он описал, с какой легкостью они с Бартом дискредитировали такие понятия, как «автор», «повествование» и «реальность», и еще он заявил, что вся их затея должна восприниматься в одном ряду с «террористическими актами той поры».

– Нет, – ответила мне Мария, и в голосе ее прозвучала прежняя веселость, чуть оттененная печалью, – я этого не знала. Что ж, теперь мне полагалось бы вступить в какое-нибудь общество жертв терроризма. Но в любом случае это уже ничего не меняет. Знаешь, я даже рада, что они оказались аферистами, это их полностью оправдывает, мне ведь вообще безумно нравятся всякие надувательства в искусстве. К тому же себя-то вряд ли стоит обманывать, Марсело. Если бы я даже очень захотела, я бы все равно ничего не смогла написать.

Видимо, я уже тогда замыслил эти свои заметки о писателях направления Нет, поэтому при последнем нашем с ней разговоре – около года назад – опять коснулся той же темы.

– Но ведь теперь исчезли технические и идеологические лозунги объективизма и прочие глупости, – заметил я не без сарказма. – Почему бы тебе не вернуться к своей «Хандре» или не начать другой роман, где ты могла бы снова заняться сюжетом?

– Нет, дорогой, – ответила она. – Мне уже не сдвинуться с места, я ведь по-прежнему не знаю, с чего начать…

– Но, Мария…

– И никаких Марий! Теперь меня зовут Виолет Деварие. Я никогда не напишу ни одного романа, зато имя у меня – как у настоящей писательницы.


16) В последнее время происходит нечто странное: кажется, будто писатели направления Нет сами плывут в мои сети. Вечером я пребывал в самом безмятежном состоянии духа и одним глазом смотрел телевизор, но тут на канале BTV я наткнулся на передачу, посвященную поэту по имени Феррер Лерин,[51] которому сейчас лет пятьдесят пять и который в ранней юности жил в Барселоне, где и подружился с начинающими тогда поэтами Пере Жимферрером и Феликсом де Асуа.[52] Сам Лерин в те же годы написал несколько очень смелых и даже бунтарских стихотворений, о чем в передаче рассказывали Асуа и Жимферрер, но в конце шестидесятых вдруг бросил поэзию и отправился жить в Хаку, что в Уэске, – городок в полном смысле слова провинциальный, к тому же представляющий собой нечто вроде военного гарнизона. Думаю, не покинь он столь неожиданно Барселону, попал бы в антологию «Девять новейших» Кастельета.[53] Но он уехал в Хаку, где и живет вот уже тридцать лет, с увлечением изучая грифов. Иначе говоря, он стал грифологом. Я сразу вспомнил австрийского писателя Франца Блея,[54] который составил своего рода бестиарий, посвященный современным ему литераторам. Феррер Лерин – известный специалист по птицам, изучает грифов, а еще, наверное, современных поэтов, которых в большинстве случаев также можно назвать грифами. Феррер Лерин изучает птиц, которые питаются мертвечиной – поэзией. И его судьба представляется мне не менее замечательной, чем судьба Рембо.


17) Сегодня 17 июля, два часа дня, я слушаю музыку Чета Бейкера, моего любимого исполнителя. Утром, бреясь, я взглянул в зеркало и не узнал себя. Полное одиночество, в котором я прожил последние дни, совершенно преобразило меня, я стал другим человеком. И тем не менее мне доставляет ни с чем не сравнимое удовольствие ощущение собственной ненормальности, неправильности или, если угодно, уродства, ведь я чувствую себя существом, отдалившимся от прочих. Я нахожу особого рода наслаждение в собственной нелюдимости, в своих жизненных неудачах, в игре, правилами которой мне навязана роль героя-бунтаря – отрицателя литературы (иначе говоря, в игре, где сам я уподобляюсь главным персонажам своих же комментариев без текста), мне нравится наблюдать за жизнью, выискивая доказательства того, что она, бедная, лишена собственной жизни.

Я глянул в зеркало и не узнал себя. Затем я принялся раздумывать над утверждением Бодлера, что настоящим героем является лишь тот, кто сам себя развлекает. Я снова посмотрел в зеркало и заметил в себе некоторое сходство с Уоттом, героем-одиночкой, придуманным Беккетом.[55] Меня, как и Уотта, можно было бы описать следующим образом. Автобус останавливается перед тремя мерзкими стариками, которые пялятся на него, сидя на уличной скамейке. Автобус трогается с места. «Смотри-ка (говорит один из них), кто-то оставил кучу тряпья». – «Нет (говорит второй), это упало ведро с мусором». – «Ничего подобного (говорит третий), это пачка старых газет, которую кто-то сюда швырнул». И тут куча хлама начинает шевелиться, потом двигается в их сторону и очень грубо просит подвинуться, чтобы тоже сесть на скамейку. Это Уотт.

Не знаю, не знаю, так ли уж хорошо, что я пишу, превратившись в кучу хлама. Не знаю. Меня мучат страшные сомнения. Наверное, пора бы и прервать это слишком уж одинокое существование. Надо поговорить хотя бы с Хуаном. Надо позвонить ему и попросить, чтобы он повторил свои рассуждения о том, что после Музиля уже ничего больше не существует. Меня мучат страшные сомнения. Единственное, в чем я вдруг почувствовал твердую уверенность, это что мне просто необходимо сменить имя и впредь зваться Квази-Уоттом. Хотя… Сегодня я говорю одно, завтра другое, какая разница… Говорить значит выдумывать. Иногда получается ложь, иногда правда. Нет, мы ничего не выдумываем, нам это только кажется, а на самом деле мы всего лишь через пень-колоду произносим когда-то вызубренный и благополучно забытый урок, жалкие остатки школьных заданий. Жизнь без слез – какую мы, собственно, и оплакиваем. Все к черту!

Я – всего лишь голос, записанный на бумагу, по сути лишенный как личной, так и социальной жизни, я – голос, который швыряет слова, и они мало-помалу – слово за словом – составляют долгую историю той тени, которую Бартлби отбросил на историю современной литературы. Я – Квази-Уотт, я – всего лишь поток речи. Никогда не пробудил я ни в ком страсти, тем более не пробудить мне ее теперь, став всего лишь голосом. Я – Квази-Уотт. Я позволяю своим словам сказать, что они вовсе не мои, я – слово, которое они произносят, но произносят впустую. Я – Квази-Уотт и за всю жизнь познал только три вещи: невозможность писать, возможность писать и одиночество, физическое, разумеется, которое сейчас столь для меня важно. И вдруг я услышал, как кто-то говорит мне:

– Квази-Уотт, ты меня слышишь?

– Кто здесь?

– Хватит стонать и причитать. Почему бы тебе не вспомнить, например, о том, что случилось с Жозефом Жубером?

Я оглядываюсь по сторонам и никого не вижу, потом говорю призраку, что готов исполнить его повеление, и сразу начинаю хохотать – итак, я развлекаюсь в одиночестве, как и подобает настоящему герою.


18) Жозеф Жубер родился в Монтиньяке в 1754 году и умер в возрасте семидесяти лет. Ни одной книги он не написал. Только все приготовлялся и ждал, пока сложатся подходящие для того условия. Но так и не дождался. А потом он и вовсе забыл о своем прежнем намерении.

Именно в ожидании – или поиске – благоприятных обстоятельств, которые позволили бы ему написать книгу, Жубер обнаружил тот чудесный мир, по которому можно бесконечно блуждать, не сочиняя никаких книг. Он, по сути, врос в это ожидание, пустил в нем корни. По словам Бланшо,[56] именно то, чего искал Жубер, – источник литературного творчества, пространство, в котором можно писать, свет, который сфокусирован в этом пространстве, – все это потребовало от него нужного состояния духа, укрепило такое состояние, сделавшее его не способньш на заурядный литературный труд, иначе говоря, вообще отвратило от занятий литературой.

Жубера можно назвать одним из первых в ряду по-настоящему современных писателей: он отдавал предпочтение центру круга, а не всей его площади, пожертвовал результатом ради самого процесса поиска условий для его достижения, он не писал, чтобы добавить очередную книгу к предыдущей, нет, ему хотелось попасть в точку, откуда, как он полагал, брали начало абсолютно все книги, – ведь если очутиться в этой точке, отпадет и надобность их писать.

Вот ведь что любопытно: Жубер не написал ни одной книги, хотя с юных лет его привлекало и волновало только то, что пишется, вернее – сам процесс писания. С юных лет его больше всего привлекал мир книг, которые еще только будут написаны. В молодости он был близок с Дидро, чуть позднее – с Ретифом де ла Бретонном. Оба оказались плодовитыми авторами. В зрелые годы он дружил со многими знаменитыми писателями и жил, с головой окунувшись в мир литературы; друзья, зная цену его огромному таланту, настойчиво советовали ему поскорее нарушить молчание.

Рассказывают, будто Шатобриан, имевший на Жубера большое влияние, однажды подошел к нему и, чуть перефразировав Шекспира, сказал:

– Изволь потребовать от плодовитого писателя, который таится в тебе, чтобы он отрешился от снедающих его сомнений и предрассудков. Ты сделаешь это?

К той поре Жубер уже блуждал в поисках источника, из которого рождаются все на свете книги, и уже пришел к убеждению, что, найди он сей источник, это раз и навсегда избавит его от необходимости писать книгу самому.

– Нет, пока я не готов это сделать, – ответил он Шатобриану, – пока я еще не отыскал вожделенный источник Да только дело в том, что, отыскав его, я обрету куда больше оснований, чтобы и вовсе не браться за произведение, которого ты от меня требуешь.

Пока он занимался поиском, наслаждался и тешил себя блужданиями, он вел тайный дневник, исключительно интимного свойства, не собираясь его публиковать. Друзья поступили с Жубером не слишком красиво – после его кончины они приняли сомнительное решение напечатать дневник.

Говорилось, будто Жубер так и не написал книги, которой все с нетерпением от него ждали, ибо вполне довольствовался дневником. Мне подобные толкования кажутся несусветной глупостью. Вряд ли Жубер обманывался, вряд ли дневник сполна утолял его амбиции. Страницы дневника лишь давали место, где можно выплеснуть жалобы, описать те превратности, с которыми он сталкивался, ведя поиски источника литературы.

В дневнике встречаются бесценные строки – например, когда Жубер, перешагнув порог сорокапятилетия, пишет: «Но в чем же на самом-то деле состоит суть моего искусства? Какую цель оно преследует? Чего хочу достичь, занимаясь им? Неужели просто писать и знать, что меня читают? Неужели речь идет о подобной форме тщеславия? Этого ли желаю? Вот что я должен втайне от других и тщательнейшим образом исследовать – чтобы наконец-то понять».

К своим потаенным и дотошным исканиям он относился с удивительным здравомыслием и ни разу не усомнился в том, что, даже оставаясь автором без книг и писателем без написанных текстов, целиком и полностью принадлежит территории искусства: «Мое место за границами вещей мирских – в пространстве чистого искусства».

Он не раз выказывал твердое убеждение, что всего себя без остатка посвятил самому главному и самому важному для искусства – важнее любого произведения – делу: «Человек должен уподобиться искусству, не уподобляясь никакому произведению».

Что же представляла из себя эта самая главная и самая важная задача? Жуберу явно не пришлось бы по вкусу, если бы кто-то вдруг взял да и заявил, что знает, в чем она заключается. Почему? Потому что Жубер был уверен: он ищет нечто ему самому неведомое – вот откуда проистекают превратности поисков, а также счастливые мгновения открытий, посещающих заблудшего мыслителя. Жубер писал в дневнике: «Но как искать там, где должно, ежели неведомо даже то, чего ты ищешь? Так бывает всегда, когда человек выстраивает, создает себя. К счастью, именно блуждая по неведомым тропам, делают многие открытия, совершают счастливые находки».

Жубер познал счастье искусства блужданий, основателем которого его, возможно, и следует считать.

Читая рассуждения Жубера о том, что он и сам не до конца понимает, в чем смысл его странных блужданий, я вспоминаю Дьёрдя Лукача. Венгерский философ сидел в окружении учеников и выслушивал одну за другой хвалы, возносимые его работам. Лукачу это надоело, и он прервал славословия: «Хорошо, хорошо, но мне кажется, я не услышал главного». – «А что вы считаете главным?» – спросили удивленные ученики. На что тот ответил: «Проблема в том, что я сам этого не знаю». Жубер задался вопросом, как вести поиск в должном месте, если не знаешь даже, что ищешь, и в дневнике размышляет о трудностях, возникших перед ним, когда ему понадобилось отыскать прибежище – либо мало-мальски пригодное пространство – для своих идей:

«Мои идеи! Каких трудов мне стоит возвести здание, куда можно было бы их поселить!»

Подходящее обиталище для них он наверняка рисовал себе в виде собора, который заслонит собой весь небосвод. Неосуществимая книга. Жубер предвосхищает идеалы Малларме: «Наверное, было бы соблазнительно, а для Жубера такая фантазия была бы и почетна, – пишет Бланшо, – увидеть в нем первое, не запечатленное на бумаге издание поэмы „Бросок костей никогда не исключает случайность“, о которой Валери сказал, что она „наконец-то возвысила страницу до мощи звездного неба“.

Мечтания Жубера роднит с поэмой, написанной век спустя, особого рода предчувствие или потребность – ведь и Жубер и Малларме испытывали желание заменить привычное чтение, при котором положено двигаться от части к части, явлением некоего одновременного слова, в котором все будет сказано сразу и предельно ясно, подобно вспышке – если воспользоваться выражением Жубера, – «всеобъемлющей, умиротворяющей, сокровенной и, наконец, неизменной».

Итак, Жозеф Жубер всю жизнь искал книгу, которую так и не написал, хотя, если вглядеться попристальнее, мы увидим: он написал эту книгу, неведомо для себя, уже в силу того, что думал ее написать.


19) Я проснулся очень рано и, готовя себе завтрак и размышляя обо всех тех людях, которые не пишут, вдруг понял, что на самом-то деле девяносто девять процентов человечества предпочитает – совершенно в духе Бартлби – «отказаться», то есть предпочитает ничего не писать.

Судя по всему, эта сногсшибательная цифра в буквальном смысле вывела меня из душевного равновесия. Я занервничал и принялся делать разные телодвижения и жесты, какие иногда делал Кафка: ощупывал себя, потирал руки, хватался за голову, валился на пол, прыгал, подкидывал вверх или ловил что-то незримое…

Вспомнив Кафку, я вспомнил и Голодаря – героя одного из его рассказов,[57] который категорически отказывался принимать пищу, потому что вынужден был голодать – не мог без этого обойтись. Я размышлял над тем местом, когда инспектор спросил его, а почему, собственно, он не может без этого обойтись, а Голодарь поднял голову и сказал инспектору на ухо, чтобы тот получше расслышал, что не может не голодать, потому что ему до сих пор не удалось найти еду по вкусу.

И на память мне пришел еще один художник направления Нет, тоже из рассказа Кафки.[58] Я подумал о воздушном гимнасте, который избегал касаться ногами пола и поэтому день и ночь проводил на трапеции, отказываясь спуститься вниз; иначе говоря, он двадцать четыре часа в сутки сидел наверху – напомню кстати, что Бартлби никогда не покидал свою контору, даже по воскресеньям.

Я вдруг решил, что хватит думать об этих столь очевидных представителях направления Нет. Но все равно ничуть не успокоился, что-то продолжало меня грызть. И я сказал себе: видимо, мне просто необходимо проветриться, видимо, мне стало мало дежурного обмена приветствиями с консьержкой, разговоров о погоде с киоскером или отрывистого «нет» на вопрос кассира в супермаркете, есть ли у меня кредитная карта.

Мне пришло в голову, что хорошо было бы побороть свою извечную застенчивость и провести небольшой опрос среди самых обычных людей, чтобы выяснить, кто из них и почему не пишет и какой «дядя Селерино» припасен у каждого.

Итак, около полудня я стоял у газетного киоска, расположенного на ближайшем от моего дома углу. Какая-то женщина рассматривала суперобложку книги Росы Монтеро.[59] Я шагнул к ней и после короткого вступления – чтобы наладить контакт и завоевать доверие – огорошил вопросом:

– А сами вы почему не пишете?

Женщинам порой свойственна поразительная логика. Эта глянула на меня с удивлением, потом улыбнулась и сказала:

– Вот это мне нравится! Ну-ка, скажите сами, а почему, собственно, я должна писать?

Киоскер слышал наш разговор и, когда женщина удалилась, подмигнул мне:

– А вы времени даром не теряете!

Меня разозлил его одобрительный взгляд. Поэтому я решил и его тоже включить в круг опрашиваемых и задал тот же вопрос

– Почему вы не пишете?

– Я предпочитаю книги продавать, – был ответ.

– Это легче, да? – спросил я, начиная заводиться.

– Не в том дело. Мне, если угодно и если хотите знать правду, больше нравилось бы писать по-китайски, я люблю складывать цифры, зарабатывать деньги.

От такого признания я опешил:

– Что вы имеете в виду?

– А вот что: родись я в Китае, мне и вовсе не было бы нужды писать. Китайцы, они ведь настоящие мудрецы, рисуют свои буквы в столбик – сверху вниз, как будто для того, чтобы потом было проще подсчитать сумму написанного.

Ему удалось-таки вывести меня из терпения. Да еще жена, стоявшая рядом, расхохоталась над шуткой мужа. В отместку я купил у них на одну газету меньше, чем обычно, а потом решил и ужены тоже поинтересоваться, почему она не пишет.

Она с задумчивым видом помолчала, и у меня забрезжила надежда на то, что ее ответ окажется более вразумительным. Наконец она вымолвила:

– Потому что не умею.

– Не умеете что?

– Писать.

Тут мне окончательно расхотелось продолжать свои опросы. Что ж, отложим до завтрашнего дня. Вернувшись домой, я обнаружил в одной из газет удивительные заявления Бернардо Ачаги:[60] баскский писатель без лишнего лукавства так прямо и признавался, что писать ему неохота: «После двадцати пяти лет, проведенных в седле, как выражаются у нас певцы, все труднее найти в себе охоту писать».

Ага, значит, у Ачаги появились первые симптомы болезни Бартлби. «Не так давно, – развивал он свою мысль, – один приятель сказал мне, что сегодня, чтобы быть писателем, надо иметь не столько воображение, сколько физическую силу». Слишком много, на его взгляд, конференций, интервью, лекций и презентаций приходится выдерживать. Сегодня строго просчитывается, как часто писатель должен появляться на публике или мелькать в прессе и на телеэкранах. «Раньше, – продолжает он, – все это тоже было, но в меру, а сейчас стало играть первостепенную роль. Я чувствую, как все вокруг меняется, сама обстановка меняется. Вижу, как исчезает определенный тип авторов – таких, как Леопольдо Панеро,[61] которые прежде могли претендовать на место в своего рода Салоне Независимых. Изменилась также и форма, в какой рекламируется литература. Изменились литературные премии – теперь это чистое издевательство и сплошной обман».

Поэтому Ачага решил написать еще одну, последнюю, книгу и уйти. И в таком финале не видит особого для себя драматизма. «Я не слишком огорчен – это нормальная реакция на перемены». Под занавес он сообщил, что снова будет носить прежнее имя – Хосеб Ирасу, которое он сменил на псевдоним Бернардо Ачага.

Меня восхитило бунтарство Ачаги, которым на самом-то деле пронизано заявление о скором уходе из литературы. И я вспомнил Альбера Камю. «Что такое бунтующий человек? Это человек, который говорит нет».

Потом я принялся размышлять над таким явлением, как смена имени, и вспомнил слова Канетти, который говорил, что страх заставляет нас выдумывать имена – это помогает отвлечься. Клаудио Магрис,[62] комментируя мысль Канетти, добавляет, что отсюда же вытекает и объяснение того, почему мы, путешествуя, читаем и записываем названия станций, оставляемых позади, – нам просто-напросто хочется двигаться вперед, чувствуя некоторое облегчение, удовлетворение такими вот разметкой и ритмом пустоты.

Эндерби, герой Энтони Бёрджесса,[63] путешествует, записывая названия станций, и в конце концов попадает в клинику для душевнобольных, где курс лечения предполагает смену имени, так как, по словам психиатра, «Эндерби – это имя затянувшегося отрочества».

Я тоже забавы ради придумываю себе имена. И с тех пор, как меня зовут Квази-Уотт, живу спокойнее. Хотя внутреннее возбуждение от этого не спадает.


20) Я вообразил, будто мне наконец-то написал Дерен. На самом деле автор «Литературных затмений» так и не удостоил меня ответом, поэтому я решил сам себе ответить – от лица Дерена.

Дорогой друг!

У меня создалось впечатление, что Вам хочется получить мое благословение, хотя Вы позаимствовали мою мысль, решив написать об авторах, которые отреклись от писательства. Я ведь верно понял, правда? Ладно уж, бог с Вами. Если Вы боитесь, что я стану протестовать против столь откровенного плагиата, то успокойтесь: когда Ваша книга будет напечатана, я сделаю вид, будто Вы ловко выторговали мое молчание. К слову сказать, я даже проникся к Вам симпатией – до такой степени, что готов подарить бартлби, которого явно не хватает в Вашей коллекции.

Включите в свою книгу Марселя Дюшана.

У Дюшана, как и у Вас, было плоховато с собственными идеями. Однажды в Париже художник Наум Габо спросил его в лоб, почему тот бросил живопись. «Mais que voulez-vous? – ответил Дюшан, разводя руками. – Je n'ai plus d'idйes» («Что вы хотите? У меня нет больше идей»).

Со временем он научился отвечать уклончивее и витиеватее, но, думаю, эти слова больше всего похожи на правду. После «Большого стекла» Дюшан остался без идей и, не желая повторяться, вообще бросил живопись.

Жизнь Дюшана – лучшее из его произведений. Он очень быстро оставил живопись и с головой окунулся в рискованную авантюру, объявив искусство «умственной вещью» в духе Леонардо да Винчи. Он хотел непременно поставить искусство на службу разуму, в результате именно это его устремление – плюс блестящее владение языком, везение, оптика, фильмы и в первую очередь его знаменитые реди-мейд – мало-помалу расшатали основы пятисотлетнего европейского искусства, полностью его преобразив.

Дюшан больше пятидесяти лет не брался за кисть, предпочитая играть в шахматы. Разве это не поразительно?

Разумеется, Вы отлично знаете, кто такой Дюшан, и все же позвольте, воспользовавшись случаем, напомнить Вам его писательские заслуги, позвольте рассказать, что Дюшан помог Кэтрин Дрейер[64] организовать частный музей современного искусства «Анонимное общество», подсказывал ей, какие произведения следует приобрести для своей коллекции. И когда в сороковые годы возникли планы подарить собрание Йельскому университету, Дюшан написал тридцать три критико-биографических очерка о художниках – от Архипенко до Жака Вийона, каждому посвящена одна страница.

Роджер Шаттук[65] писал, что, если бы Дюшану вздумалось включить туда также страницу, посвященную себе самому – как художнику, представленному в собрании Дрейер (а такое решение было бы вполне оправданным), он почти наверняка в этой заметке ловко перемешал бы, как и в прочих, правду с вымыслом. По мнению Роджера Шаттука, Дюшан мог бы написать нечто в таком вот духе:

«Участник шахматных турниров и неровный художник, Марсель Дюшан родился во Франции в 1887 году и умер, будучи гражданином США, в 1968-м. Он делил свое время между двумя странами и в обеих чувствовал себя как дома. На нью-йоркской „Арсенальной выставке“ в 1913 году его „Обнаженная, спускающаяся с лестницы“ позабавила, но и покоробила газетчиков – короче, вызвала скандал, который сделал художника в возрасте двадцати шести лет знаменитым in absentia,[66] поэтому он и перебрался в 1915 году в США. Четыре года спустя он покинул Нью-Йорк и практически целиком посвятил себя шахматам – вплоть до 1954-го. Именно тогда группа молодых художников и музейщиков из разных стран открыли для себя Дюшана и его творения. В 1942 году он снова поселился в Нью-Йорке, а последнее десятилетие жизни в этом городе (1958–1968) вернуло Дюшану славу и почет».

Включите Дюшана в свою книгу про тень Бартлби. Дюшан лично водил знакомство с этой тенью, мало того, он сотворил ее собственными руками. Пьер Кабанн[67] в книге, составленной из его бесед с Дюшаном, спрашивает, занимался ли тот хоть какой-нибудь творческой деятельностью в течение двадцати лет, проведенных в Кадакесе. Дюшан отвечает, что да, занимался, он каждый год чинил навес над террасой, дававший ему тень. Дюшан всегда предпочитал оставаться в тени. Я очень высоко его ценю, и, кроме того, этот человек приносит удачу, включите его в свой труд, посвященный направлению Нет. А больше всего меня восхищает в Дюшане то, что он был великим обманщиком.

Вечно Ваш

Дерен.

21) Мы научились уважать обманщиков. В набросках для так и не написанного предисловия к «Цветам зла» Бодлер советовал художнику не раскрывать своих секретов, но свой собственный раскрыл: «Разве мы показываем публике, порой ошеломленной, порой безразличной, как действуют наши приемы? Разве объясняем суть всех этих мелких поправок и неожиданных вариантов или то, каким образом наши самые искренние порывы перемешиваются с ташками и шарлатанством, без которых не может обойтись амальгама произведения?»

В приведенном отрывке слово «шарлатанство» звучит едва ли не как синоним «воображения». Лучший роман из посвященных шарлатанству и рисующих портрет обманщика – это «Мошенник» (1857) Германа Мелвилла, великого вдохновителя – с самого часа рождения Бартлби – извилистых лабиринтов Нет.

Мелвилл в «Мошеннике» искренне восхищается теми представителями рода человеческого, которые способны преображаться, надевая на себя разные личины. У Мелвилла иностранец, плывущий на речном судне, затеял шутку, вполне достойную Дюшана (Дюшан был шутником и обожал чисто словесные фантазии, хотя происходило это отчасти именно потому, что он не слишком доверял словам, превыше всего ценил и любил Жарри, основателя патафизики, а также великого Реймона Русселя[68]), он подшучивает над пассажирами и читателями, прикрепив рядом с капитанской кабиной объявление с обещанием вознаграждения за поимку таинственного мошенника, якобы только что прибывшего с Востока, в своем роде гения, хотя не пояснялось, в чем именно состоит его искусство.

Никто так и не сумел поймать странного мошенника, придуманного Мелвиллом, как никому никогда не удалось уличить во лжи Дюшана, человека, который не верил в слова: «Слова совершенно бессильны что-либо выразить. Как только мы начинаем переливать наши мысли в слова и фразы, все летит к черту». Никто и никогда не схватил за руку великого обманщика Дюшана, его хладнокровно замышленный обман – это вовсе не произведения искусства или не-искусства: Дюшан выиграл пари, сумев облапошить мир искусства, который воздал ему все положенные почести, не заметив фальшивых верительных грамот. Это большой успех. Дюшан сам себе бросил вызов на поле художественной и умственной культуры, к которой принадлежал. Он был выдающимся художником направления Нет, ибо побился об заклад, что сумеет первым достичь финиша, практически ничего не делая, сидя, по сути, сложа руки. И выиграл. И выставил на смех всякого рода мелких мошенников, к которым мир успел так привыкнуть за последнее время, ничтожных мошенников, которые видят награду не в смехе и не в игре под названием Нет, а только лишь в деньгах, сексе, власти или пошлой славе.

Продолжая смеяться, Дюшан под конец жизни взошел на сцену, чтобы сорвать аплодисменты публики, восхищенной тем, насколько гениально и без малейшего труда он обвел вокруг пальца мир искусства. Когда автор «Обнаженной, спускающейся с лестницы» поднимался на сцену, ему не было нужды глядеть на ступеньки. Благодаря долгим и тщательным расчетам великий обманщик прекрасно знал, куда ставить ногу. Он все спланировал заранее – как и положено настоящему гению искусства Нет.


22) Представим себе двух писателей, которые живут в одной стране, но между собой едва знакомы. Первый страдает синдромом Бартлби и отказывается печататься – за последние двадцать три года у него не вышло ни одной книги. А второго – без всякого разумного на то объяснения – неотвязно терзает мысль о том, что первый перестал печататься.

Я имею в виду знаменитого писателя Мигеля Торгу и его поразительную реакцию на болезнь Бартлби, которой страдал поэт Эдмундо Бетанкур.[69] Бетанкур родился в 1899 году, так что 7 августа нынешнего года ему бы исполнилось сто лет, изучал юриспруденцию в Коимбре; здесь же прославился как исполнитель фадо, что, разумеется, оказало ему дурную услугу, когда, покончив с вольной богемной жизнью, он кинулся завоевывать поэтический авторитет и выпустил один за другим несколько очень странных стихотворных сборников. Какое-то время он буквально заваливал издателей своими новаторскими и трагическими стихами. В 1940 году появилась его лучшая книга «Стихотворения-левши», куда входили замечательные «Глубокий ноктюрн», «Пустая ночь» и «Воздушная могила». Но книгу не поняли и не приняли. Вот тогда-то Бетанкур и замолчал, надолго замолчал – на целых двадцать три года.

В 1960-м лиссабонский журнал «Пирамида» попытался как-то воздействовать на поэта, вернуть его в литературу, для чего рискнул отдать почти целый номер его давним стихам. Но Бетанкур предпочел хранить молчание. Это была крайняя форма синдрома Бартлби – он отказался написать хотя бы несколько строк в ему же посвященный номер «Пирамиды». И журнал следующим образом прокомментировал реакцию поэта: «Необходимо пояснить, что молчание Бетанкура – это не капитуляция и не способ выразить несогласие с современной португальской поэзией, нет, это особая форма бунтарства, право на которое он бережно отстаивает».

1960 год оказался неблагоприятным для португальской лирики, в которой пышным цветом расцвела – как, кстати, и в Испании, где существовал диктаторский режим, – эстетика, взявшая за эстетический образец социалистический реализм. К 1963 году мало что изменилось, но Бетанкур дал-таки разрешение перепечатать свои стихотворения тридцатых годов – старые и когда-то освистанные. Несмотря на зажигательное предисловие молодого Эльберто Эльдера – или как раз по вине предисловия, – стихи опять были приняты плохо. Далекий от всего этого и словно вышедший на свет из длинного туннеля, Мигель Торга написал Бетанкуру из Опорто сердечное письмо, в котором признался: «В „Пирамиде“ нет новых стихов, зато есть старые, что уже само по себе доставило мне большую радость. То, что Вы, сеньор Бетанкур, ничего не печатаете, в конце концов превратилось для меня в настоящий кошмар».

Тем не менее Бетанкур так ничего больше и не напечатал. Он умер через десять лет после этого письма. «Вчера скончался Эдмундо Бетанкур, – писала газета „Република“, – так и не нарушив молчания. Поэт по доброй воле тридцать три года прожил без стихов и песен, словно надев глушитель на свою жизнь».

Но разве смерть поэта с Мадейры, когда он умолк навсегда, избавила от кошмаров Торгу?


23) Я, небрежно позевывая, листал литературное приложение к газете на каталанском языке и вдруг наткнулся на статью Жорди Льовета,[70] словно специально написанную для того, чтобы попасть в мою тетрадь.

Вернее, это была не статья, а рецензия, где Жорди Льовет как бы между прочим упомянул и о том, что уже давно отказался от литературного творчества. Согласитесь, странно читать, когда критик в рецензии вдруг пускается в откровения и признается, что страдает болезнью Бартлби. Во всяком случае, мне это кажется очень странным. Мало того, в рецензии речь шла о книге английского эссеиста Уильяма Хэзлитта (1778–1830), который, если судить по названию одного из его текстов – «Хватит наконец писать эссе», – видимо, как и Жорди Льовет, тоже принадлежал к числу фанатичных приверженцев направления Нет.

Загрузка...