Тациана Мудрая Беловежский дуб

Июль 1863 года был дождливым. Эти дожди превратили дорогу в подобие знаменитых полесских болот, что простирались ныне по всей здешней земле, захватывали леса и подступали едва ли не к самой пуще, но старый рыдван еще кое-как удерживался на раскисших вдребезину колеях. Только раненый, которого немилосердно трясло на рессорах, то и дело поправлял очочки, фатальным образом падающие с носа, или слегка сжимал левой рукой правое плечо, чтобы уберечь его от столкновений либо со стенкой, либо с молоденькой и хрупкой сиделкой. Обложиться подушками или хотя бы улечься поудобней и вытянуть ноги в присутствии дамы казалось ему непристойным.

— Ничего, пане Ромуальд, — приговаривала она при каждом особо сильном толчке, пытаясь хоть как-то придержать своего подопечного. — Едем не первый день, до границы уж немного осталось.

— Зовите меня лучше кузеном, пани Эльжбета, — сказал он, машинально прихорашивая роскошные чёрные усы. — Надо всё время репетировать, а то невзначай у самой цели проговоритесь, кто я есть на самом деле.

— Да кому тут подслушивать? Вон Апонас вам подтвердит, что тут одни жабалаки нашу речь понимают, а уж они русским не выдадут.

Апонас Телещук[1] был их пожилой кучер, на морщинистом лице которого время как бы отгравировало страдания и муки трёх мужицких поколений, сменивших друг друга на его памяти. Невозмутимый, немногословный и верный — именно потому и взяли с собой именно его, а не кого-нибудь помоложе и лучше умеющего управляться с парой пегих «лесных» коников, попавших в запряжку, кажется, и вовсе по недоразумению. Сфинкс, который хранит загадку многовекового прошлого, тяготеющего над настоящим и опрокинутого в будущее, подумала про него Эльжбета как бы чужими словами, куда более взрослыми, чем она сама.

— Жабалаки? — переспросил «кузен».

— Местные царевны-лягушки, если этот образ вам ближе, — улыбнулась она. — Только до превращения: оттого с виду они не очень-то пригожи.

— Как вся эта земля.

— Как вся моя земля, — акцент на личном местоимении был совсем незначительным. Мелкий дождь барабанил по крыше экипажа, стирая слова, небесная хмарь прятала выражение глаз.

— Простите, пани. Это на мне сказались неудачи.

«Я всегда мечтал о независимости своей родины. Освобождение Польши от господства России — вот истинное благо нашей страны. Но я никому не давал совета восставать. Я видел все трудности борьбы без армии и вооружения с государством, известным своей военной мощью. Но, видя невозможность отступления и обреченность восставших, согласился с их просьбой, так как счел, что поляк обязан не щадить себя, когда другие жертвуют всем», — подумал он, но говорить вслух не стал. Ни к чему впадать в пафос перед одной из тех женщин, которые самоотверженно помогали его людям, — доставали провиант, мотали бинты, ухаживали за ранеными и принимали в свои дома опасных гостей. И вот теперь лучшая из них везёт его, раненого, больного лихорадкой, к польской границе.[2]

«А уж войско у меня было — если вдуматься, сплошная издёвка над профессиональным военным-„севастопольцем“! Мелкая шляхта, бывшие чиновники, помещичьи служащие и крестьяне. Куда меньше крестьян, знающих местность, чем было нужно. И все — вооружены жалкими охотничьими ружьями, пистолями и копьями из крестьянских кос, прямо как в Тридцатилетнюю Войну. Нас и звали почти так же: косинеры. Немудрено, что почти все бои с царскими войсками мы проиграли. Оборванные, голодные, отступали мы по лесам и болотам на Пинщину, а по нашим пятам шли казаки. До деревни Колодное, где всему пришёл конец».

— Кончено дело, пане и пани! — донеслось с облучка одновременно с его мыслями и жёстким ударом в днище кареты. — В колее застряли. Теперь, если Вазила конский не сподобит, так и не выберемся. Вот что: вы извольте из кареты выйти, чтоб ещё глубже не всосало, а я попробую коней взбодрить. Только пускай отдохнут маленько.

— Ох, там же сплошная морось, — с тревогой проговорила пани Эльжбета. — А вы больны.

— Ничего, — ответил Апонас добродушно. — Не льёт, а только сеется. Накиньте вон белый абрусец на головы, так и Чёрная Панна по ваши души не явится.

«Абрусец» — то была огромная скатерть дорогого камчатного полотна — можно сказать, единственное, что уцелело от невестина приданого, которое муж промотал до последней нитки. Хотя нитки тоже ушли — на корпию раненым, усмехнулась про себя Эльжбета. Хорошо мы в дорогу снарядились, однако.

А Апонас продолжил:

— Счастье ещё, что мы уже в пущу заехали. Видите неподалёку дуб? Под ним укроетесь. Красавец. Хозяин. В грозу и то молнии стороной обходят.

Хозяин, однако, стоял в широкой луже по самые корни, а башмачки пани отличались весьма тонкой, если не сказать — истончившейся от старости подошвой. Пока она медлила, спутник бережно подхватил ее и, слегка поморщившись, перенёс на сухой островок близ корней.

— Пане Ромуальд! — задохнувшись от сладкого возмущения, сказала она, едва утвердившись на ногах. — Как можно… С вашей-то рукой.

— Я её нисколько не разбередил, — смирно ответил тот. — Опора на здоровые части тела. В переноске раненых у меня опыт не меньше вашего, милая пани.

Оба рассмеялись.

— О, через сию вековечную крону и в самом деле ничто не пробьётся, — воскликнул он тем временем. — Давайте наш белый парус под собой в ширину расстелем.

— Лучше потом, — отозвалась она. — Ноги от сидения затекли, хоть распрямить их немного. А сама вещь дорогая, приметная — может быть, пригодится для лучшего. Постоим пока, ладно?

Тем временем руки ее почти незаметно для Ромуальда поддерживали его за спину, проверяя, не сползла ли повязка.

— Вы такая хрупкая, а вам достаётся, — проговорил он с жалостью.

— Что вы, к такому очень легко привыкнуть. Я ведь по натуре, а не только по нужде любительница приключений. Не раз меня и моих подруг застигали дорогой звёздные или пасмурные ночи, не раз в синюю предрассветную пору наши возы и повозки проезжали мимо какого-нибудь низенького дома, перед порогом которого рдели на грядках яркие цветы и из которого к нам неслись знакомые голоса, звавшие нас задержаться, отдохнуть. Это было так хорошо, так весело — поприветствовать их и ехать дальше. А какие бывали чудные восходы солнца, какие разгорались на небе розовые зори, когда мы, невыспавшиеся после ночи, проведенной в бдениях, пили из глиняных кружек пенистое молоко, пили возле грядок с пышными настурциями и пионами.

— Вы умеете рассказывать, пани. Стоило бы такое записать.

— Э, пустое, — ответила она. — В таких лилейных ручках, как у меня, никакое перо не удержится.

Она повернула к нему открытую ладонь — всю в янтарных бугорках мозолей и мелких сухих морщинках.

— Прямая хлопка. И не скажешь, что меня воспитывали в монастыре.

— Ну, это как раз… — начал он.

— Никаких книг, кроме светских. Никаких дел милосердия, — будто в пансионе для благородных девиц. А в шестнадцать лет, едва выйдя оттуда, я выскочила за первого, кто согласился увезти меня из дома. На втором свидании.

— Вы никогда не жаловались вслух.

— На что? Красавец, прекрасный танцор, беспечный кутила, в мои дела не вмешивается — одна охота, гости да карты на уме.

— Кутила — Вазила, — донеслось вдруг сверху. — Вы вроде Вазилу хотели видеть? Нет его, однако поспешает. Со всех ног… Или, вернее, копыт.

Откуда ни возьмись, с нижней ветки свесился чешуйчатый хвост наподобие русалочьего, но потоньше и без раздвоения на конце, и закачался перед глазами.

— Ой, — только и сказала Эльжбета. — Цур меня…

— Мурр, — отозвались сверху.

Звучно брякнуло какое-то изделие из дорогого металла — колокольцы не колокольцы, цепочка не цепочка. И прямо под ноги шляхетской паре спрыгнул…

Огромный, глянцево-чёрный кот с человечьей мордой. Вокруг его талии была закручено нечто вроде литого слуцкого пояса, конец которого терялся в густой зелени. Поклонился, стащив с ушей невидимую магерку, и подмёл перед собой страусиным пером.

— У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том, — странно хихикнув, продекламировал Ромуальд. — Никак трясця со мной такие шутки шутит? — Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит…

— Зараз видно, что в Свислочской гимназии одному русскому языку обучался, — проворчало существо. — Кошкалачень я, но никак не простой заурядный кот. Наш Царь-Дуб — вот он взаправду лукоморский. Стоял себе посреди моря на острове и вздумал с частицей того моря сюда перебраться. И русалки на нём — не русалки…

— Вужалки мы, — хихикнули сверху. — Змеиные королевны.

Снова тоненько звякнуло, и к людям склонились две прехорошенькие мордашки. Голубые глаза смеялись, длинные белокурые волосы окутывали тело до самой талии, так что нагота, вполне, кстати, очевидная, была прикрыта романтическим флёром. В ушках болтались золотые серьги вроде цыганских, на каждой из ручек звенело по коралловому браслету. Бёдра были обтянуты подобием лосин[3], только иссиня-чёрных. А ещё ниже извивался змеиный хвост, гибкий и сильный.

— Что, ласкавы мы до вас? — спросили они хором. — Если нет, можем и в ужа перекинуться. А если вельми захотим — в паненку.

— Милы, прелестны, даже слишком, — ответил Ромуальд. Отчего-то он куда легче пани Эльжбеты справлялся с ситуацией.

— А тогда подарите нам рубиновые пацерки на шею, пане Ромуле.

— Откуда у меня самоцветы возьмутся?

— Да вы только согласитесь, пан вельможны, — с некоей солидностью в голосе произнёс кот. Незаметно для всех он перевернулся в шляхтича: парчовый контуш поверх жупана был подпоясан тем самым поясом из беспримесной золотой нити, кунья «рогатывка» несла на себе пышное перо с блескучим аграфом, вот только остроносые сапоги были надеты словно не на ту ногу да заместо карабели что-то иное и весьма подозрительное оттопыривало полу верхней одежды. — Согласие дайте — а остальное выйдет само из себя… то бишь само по себе.

При этом он с комически грозной миной крутил ус.

— Даю, — с легкой усмешкой ответил Ромуальд. — Забирайте.

При этих словах нечто тонкое, как лезвие бритвы, и тёмно-пурпурное потянулось из его плеча со слегка болезненной щекоткой, взвихрилось (бинт, что ли, подумал он), заплелось в жгут, разделилось пополам — и пало на обе стройные шейки нарядными бусами.

— Это орденская лента ваша была, — пояснил «пан Котович». — Анна на шее. Какую вы за усмирение братьев-венгров получили ещё отроком. А почему такого неподобающе густого цвета — сами изволите примыслить.

— Благодарим, — хором вмешались в его резиньяцию вужалки. — Теперь отдарочки на подарочки пойдут. У нас в подземельях…

В этот миг душное тепло клубом повалило из-под ног, и девицы слегка вздрогнули.

— Это сам старый Жыж, не всуе будь помянут, — тихо проговорил Котович. — Добро, что не пробежал — тихо, степенно прошёл. Иначе бы всё огнем попалил: и траву, и кусты. Кроме самого Дуба.

Тут всё утихло. На просохшей луговине щедро поднялись и выросли цветы — багряные гвоздики вперемежку с крупными пурпурно-белыми колокольчиками, собранными в нежную кисть.

— Что, богаты наши скарбницы? — рассмеялись вужалки. — И ещё оделить можем.

— Полно вам хвалявацца девки, — донёсся глуховатый баритон. — Лучше уж я того пана в своё удовольствие оделю.

Прямо из-под дальних корней вылезло нечто закутанное до самых пят в грязную продымлённую рванину, всю в пятнах смолы — то ли мужик, то ли старая, неопрятная баба. В руках у него чистым лунным серебром сверкала монетка.

— Ай, Копша, Копша, — в ужасе крикнули змеевы дочки. — Не бери из этих рук, пане Ромуле, — мёртвыми сохранено и из могилы добыто!

Но существо с размаху швырнуло свой обол в Ромуальда, так что тот инстинктивно перехватил его правой рукой.

Рублевик исчез, как не бывало его.

И призрак боли в раненом плече — тоже.

А Копши как и не было на свете…

Только колыхнулась трава и с беззвучным стоном склонились к земле асфодели.

Шляхтич крякнул и опять стал бесхитростным котом — только слуцкий пояс вокруг талии остался. Вужалки в горести закрыли лица, пригнули головки и разметали по плечам светлые косы.

— Бедные вы мои, — вздохнула Эльжбета, — вы ведь хорошего пану желали?

— А они и исполнили, — проговорил Траугутт. — Погибель за рыцарем по пятам ходит, враг в кустах придорожных его путь блюдёт, зато гонор обитает в сердце. Хватало у меня всегда и того, и другого, и третьего, а теперь ещё здоровье в придачу. И прежнее уныние меня оставило. Довольно с меня этих даров.

— Слышите, паненки? — проговорила она. — Утрите слёзы — вот вам от меня платочек. Расчешите спутанные кудри — вот гребешок. Правда, и то, и другое стоит ломаный грош — вы уж меня простите.

Однако платок в руках одной из вужалок заискрился слёзной радугой, а гребень, которым другая провела по волосам, вмиг сделался как из червонного золота.

— Благодарим тебя, пани, — сказали они. — Вовек не получали мы таких щедрых даров. В награду за это кликнем мы нашего дзядка. Не время ему по пуще расхаживать: один купальский день минул, другой не скоро наступит. Но уж ладно — не истратил он с той поры ни цветочка. Расстилай скорей вашу скатерть — вот уже идёт он и скоро явится!

Узорная камка окончательно сползла с плеч и раскинулась по лугу самобранкой.

Далеко впереди зажглось зарево, поплыло низко над землёю вместе с дивным пеньем — и прямо к ним.

Кругленький, низкорослый старикан — весь в белом и коричневый брыль на голове — был точь-в-точь похож на осанистый гриб-дубовик. На сгибе руки он нёс корзину, плетённую из лыка, вот из неё-то и полыхало на всю округу. Улыбаясь, он сунул руку прямо в огонь и бросил на полотно диковинный цвет, похожий сразу на восточный мак и рыжую королевскую лилию.

И ушёл, тихо напевая себе под нос.

— Папараць-кветка, — прошептала пани Эльжбета. Её руки сами тянулись к волшебному цветку, но душа робела.

— Чего стоишь — мигом режь руку да папоротник в неё вживляй! — воскликнул кот. — Все клады твоими станут.

— Какие-такие клады? Пан Ромуальд, возьмите на счастье, — робко прошептала Эли.

— Оно и так у меня есть, — проговорил он почти так же тихо, поднимая цветок.

И после минутной паузы:

— Когда женатый любит замужнюю, это режет острей ножа и обжигает пуще пламени.

Повернул её правую руку ладонью вверх и крепко поцеловал.

А потом приложил папоротник к следу своих губ и крепко стиснул вокруг него кулачок.

Пани только ахнула — от боли или радости? Огонь то был, похожий на раскалённое злато, или рана от стрелы, прошедшей насквозь сердце?

А когда разжала пальцы, ничего не было: ни пореза, ни ожога, ни самого цветка. Ни даже той красы на поляне.

— Теперь золото будет литься прямо с кончика вашего пера, милая пани, — сказал Ромуальд. — Не только из уст.

— А вы?

— Понимаете, я тут много передумал, пока ехал с вами бок о бок. Когда меня позвали участвовать в скороспелом восстании и возглавить отряд, обречённый на то, чтобы его разбили, я колебался, прежде чем дать согласие. Успешный царский офицер, сделавший карьеру в Венгрии и на Крымской войне. Вдовец, потерявший в придачу к любимой жене еще и младших детей. Молодожён, который взял в дом благородную няньку для своих старших. Это узы и путы, дорогая пани. И горечь поражения — тоже узы и путы. Но сейчас они окончательно сброшены.

Он помедлил.

— Вы хотели перевезти меня через границу, чтобы я спасся. Но в уме я держал иное — на той стороне мне предложили власть. Фактически — военного диктатора. Сами панове Ярослав Домбровский и Константин Калиновский предложили.[4] Я было отказался — но теперь… теперь попробую. Можно свести воедино все подпольные группы. Договориться с крестьянами лучше, чем это было сделано здесь. Превратить Жонд Народовый в сильную регулярную армию. Обратиться за помощью к французам и Гарибальди. Я не буду камнем на пшеничном поле — что бы ни настало дальше. Победа или…

— Та монета, — тихо сказала пани.

— Античный рок, — он усмехнулся в ответ. — Скрещенье и свершенье судеб. Знаете, что я понял вот прямо здесь? Не всякая победа выражена во внешних знаках. Не вся слава достается победителям: нередко лучшей ее частью завладевают побеждённые.

— Готово, пан и пани! — послышался голос. — Выволокли коняки карету на сухое место, благо и дождить перестало, и землица насквозь прогрелась.

— Поедемте, пане Ромуальд, — она взяла его под локоть, но руку ее учтиво отстранили.

— Нет. Я очень кстати вспомнил, что приказал моим людям при отступлении: укрыться в глубине пущи и пробираться в Польшу поодиночке. Наверняка есть такие, кто ждёт меня в каком — нибудь из здешних сёл. Вот они и будут моими спутниками.

«Да, спутники у тебя всяко будут», — прошелестел дуб, заботливо укрывая вужалок в своей кроне.

— Прощайте, пани, — Траугутт повернулся и пошагал в глубину леса молодым, упругим шагом.

Кот и женщина долго смотрели ему вслед.

— За это придётся много заплатить, ох, много! — сказал тот. — И ему, и тебе, пани. Его подвесят за шею, да и ты неведомо каким чудом в живых останешься. Постылого мужа за твою вину сошлют в дальние края, туда же загонят и любимого братца. Разорённую усадьбу потеряешь, каплицу едва с земли не сотрут, где ты будущего пана диктатора от ищеек прятала. Но вернёшься под родной, отчий кров, где о твоем рождении первый в году соловей возвестил, и там проживёшь остатние годы. По всему здешнему краю курганы с крестами станут, как после Чёрной Смерти, а под каким из них твой коханый закопан — так и не узнают вовеки. Одна Слава о нём и братьях его возглашать будет во все страны.

— Пусть будет, — проговорила она с упрямством. — Пускай сбудется. И хорошее, и дурное вровень.

— Ох, негоже так, — кот повертел круглой башкой, очевидно, высматривая своих «паненок». — Без обороны тебя оставляем. Вот, возьми, что ли, и от меня подарунок.

Решительно смотал с себя пояс, сложил поплотней и вручил свёрток Эльжбете:

— Сохрани. Хотя эта украса и без того ни в тебе не растворится, ни из дому не пропадёт.[5] Будешь жить долго-предолго, измараешь плодами своего гения тысячу стоп лучшей писчей бумаги, бедна будешь, славна будешь. По всей Польше, по всей России и всей Литве.


Апонасу удалось развернуть их экипаж без большого труда, и теперь они возвращались домой. Дождь утихомирился, чудесное видение потускнело и казалось юной женщине сном — прикорнули у ствола мирового древа и задремали на том абрусе, изрядно теперь смятом и даже как будто со следами золы. Впереди маячила мужицкая спина, чуть сгорбленная, будто не карету, а простые деревенские «колёса» с перекинутой поперёк осей суковатой доской волочили его коники по распутице или соху по неподатливой пашне: день ото дня, год от года.

«Неужели правда, что я научусь сочинять истории? — с некоей печальной улыбкой в душе подумала пани. — Тогда первая из них будет про таких вот крестьян, „хлопов“ или „хамов“. Повесть о тех, кому нужен был клочок пашни, чтобы прокормиться, а не наши вечные шляхетские подвиги — оттого и не пускали они моих подруг в свои хаты. О тех тихих героях, кто возделывает землю, удерживает на своей спине хмурое небо и украшает их оба многоцветием своих сказаний».


…Что за птицы такие машут широким крылом под самыми облаками — огромные, серые? — спросила кучера госпожа Элиза Павловская, по мужу Ожешко.

— То не птицы, то гарцуки[6], пани, — ответил он. — Духи злого ветра. Быть вскорости великой непогоде.

© Copyright: Тациана Мудрая, 2012

Загрузка...