Мигель Делибес. Безумец

I

Милый Дависито!

Дависито, бедный ты мой! Вот я и пишу тебе снова. Не один ты умеешь упрямиться — у обоих у нас это от мамы; но все же братьям так не положено, не принято так, и если ты ко мне не идешь, то я к тебе пойду, получится-то в конце концов одно и то же. Когда я рассказал Санчесу, он мне сказал: «Что ты, дурак совсем? Нечего ему потакать». А я ответил: «Мы же с ним братья». — «Да без разницы», — сказал Санчес. Я призадумался, Дависито, не стану скрывать, и только когда Аурита сказала: «Большое ли дело — родному брату пару слов черкануть?», я решился и подумал: «А ведь она права».

И вот он я, Дависито, немного не в себе из-за всего, что в последнее время случилось. Пока еще не разобрался — докуда дошла правда или ложь и где была правда, а где — ложь. Знаю только, что произошла страшная путаница, и из-за нее все стало по-новому.

Так что присаживайся, Дависито, закури, если курить (хотя лично я не советую. Здесь уже давно считается, что от курева можно рак заработать), и читай внимательно, а я тебе разъясню все, как смогу.

II

Началось все вечером 13 октября, когда я вышел из конторы, подавленный — осенью у меня всегда случается непонятный упадок сил, с самого детства. Центр в этот час не улучшил мне настроения, там было мрачно и как-то печально, и почему-то, то ли Бог повел меня, я взял и завернул в первый переулок налево. Мне кажется, я так поступил ради спокойствия, хотя потом часто думал, что виновато тут таинственное притяжение, которое иногда возникает в жизни между людьми и событиями. Я долго шагал куда глаза глядят и очутился в незнакомом, одиноком закоулке, и тут мне на глаза попалась вывеска под тусклой лампочкой: «Винный погреб», и я подумал: «А не пропустить ли стаканчик?» И вот, Дависито, сколько совпадений: ведь я и вино не люблю, и горестей в рюмке никогда не топлю, и тех, кто пьет, когда не положено, осуждаю; не подумай только теперь, что брат у тебя — пьянчуга. Однако в погреб я зашел, сел за длинный стол и спросил белого.

Я не сразу заметил, что кто-то закладывает за воротник у стойки и разговаривает с зализанным барменом. Человек это был громоздкий, какой-то густой и недоотделанный. Черное пальто сидело на нем плотно, как пленка на сардельке. Пальто было коротковато, и из-под него выглядывали безобразно отвисшие на коленках штаны. Хоть он и размахивал руками во все стороны — этак нетерпеливо, — когда говорил, все же казалось, что движется он грузно, неуклюже и торжественно, будто слон. Но больше всего, Дависито, меня поразило его лицо; один глаз был косоват, зрачок все вертелся в разные стороны. Эти-го глаза — тускло-серые, чуть ли не белые, а внутри жидкие — и отталкивали. Губы были — или выглядели из-за бледной кожи — очень яркими, а нижняя, стоило ему умолкнуть, тяжело отвисала мертвым грузом.

III

Я так оторопел, что поставил стакан обратно на стол, даже не пригубив. Нечто непонятное, Дависито, приключилось со мной в ту минуту. Будто бы вдруг нынешняя моя жизнь соединилась с прежней моей жизнью. Странно, да?

У меня аж узелок заныл оттого, как я хочу передать тебе, каково мне было в ту минуту; больно это и тяжело. Словом, чего далеко ходить, с тобой, наверное, так бывало, Дависито, что вот услышал ты какую-то фразу или увидел какую-то картину вроде бы впервые в жизни, а чувствуешь, что ты эту фразу или картину уже переживал или заставал раньше, хотя и в лепешку расшибешься, а не вспомнишь когда, даже если во сне это было — и то не вспомнишь. Только знаешь, что это «повтор», и тут ты начинаешь подозревать, а не было ли у тебя прошлой жизни, в которой ты слышал ту же фразу или видел ту же картину, что и сейчас, совершенно не сомневаясь, что с тобой такое впервые. Все же сейчас ты говоришь себе: «Это для меня не так уж и в новинку».

Ведь бывало же, признайся, Дависито? И как бы ты ни раскидывал мозгами, мозги не срабатывают, и остаешься весь в сомнениях. Потом забываешь, и с концами. Нерушимость тайны, в конечном счете, навевает тоску, и ты сдаешься. Так вот, Дависито, нечто подобное, только очень живо и остро, испытал я при виде этого человека, и, хоть смотреть на него было тошно, я не мог отвернуться, как будто его глаза меня притягивали или как-то гипнотизировали, поработив мою волю.

IV

Бармен поглядывал на того человека искоса и самому себе злорадно и вымученно улыбался. На бармене был белый мятый пиджачок с винными пятнами на рукавах, а черные прилизанные волосы лоснились от бриллиантина.

Толстяк словно бы продолжал прерванную беседу:

— Хуже не придумаешь. Щеколду ведь снаружи ставят, и, когда просыпаешься и хочешь коленки согнуть, ушибаешься о крышку и сам сперва не понимаешь, что это за глухой шум от удара. Тогда думаешь: «Ладно, сяду-ка я», и садишься и — бац! — лбом о доски, и вскакивает шишак, и, раз ничего не получается, ты решаешь, что еще не совсем проснулся, и широко открываешь глаза, чтобы посмотреть, что за черт, но глаза болят, и ты уже сомневаешься, а вдруг они-таки закрыты, кругом ведь темно, и ни руки собственной не разглядеть, ни груди, ничего…

Он замолчал и опрокинул еще стакан. Ворочался он тяжело, но будто со скрытой силой, а голос из него лился медленно, как бы сгустками. Потом уже я заметил, что он неприятно гнусавит. Бармен улыбнулся ему кисло-сладкой, как лимонный компот, улыбкой, и это словно толстяка подстегнуло:

— Ничего паршивее на свете нет, понимаешь? И дело не только в темноте. Дело… во всем! Раз уж подняться не вышло, пытаешься потянуться, и тоже никак, потому что твой отец, или брат, или кто-то еще из так называемых родных и близких сняли с тебя мерки в самый притык, отчасти потому что у них там принято кичиться, что все, мол, делается тютелька в тютельку, отчасти потому что древесина дорого стоит, и нечего расходовать ее направо и налево. В общем, даже потянуться невозможно, и тогда ты понимаешь, что заперт, и накатывает тоска, и снова дергаешься, но снова крутом доски, и к тому же одеяния, которые напялили на тебя жена или брат, мешают и сковывают еще сильнее. И внезапно ты ощущаешь одиночество. Вот что хуже всего — одиночество. Слышишь тишину, она налетает, как стая черных птиц. Сквозь доски просачивается тишина, и ты орешь, чтобы ее убить или хотя бы дать отпор, но крик путается в досках, и вот уже осталась от ора только раздерганная тряпица, которая и за три метра не слышна; и ты снова и снова кричишь, пока твои глухие крики не доведут тебя до отчаяния, потому что от них тишина вокруг становится гуще. Вдруг тебе приходит в голову: «Боже правый, меня живьем похоронили!» И ты кусаешь себе руки и вонзаешь ногти в доски, не дающие подняться, и клянешь все на свете, пока не устанешь. А потом завываешь и понимаешь, что не хватает воздуха, и снова набрасываешься на крышку, но твоя жена, или сестра, или так называемые родные и близкие прикупили товар каштановый либо ореховый, надежный, чтоб друзья сказали: «Молодцы, и аут, его, беднягу, уважили, не поленились». И убил бы их, паршивцев. Нет чтобы купить чего помягче, сосну, к примеру, а больше всего тебя гложет, что они это ради твоего же блага, чтобы ты лучше сохранился и твои останки не разложились бы сразу же. Тоскливо, знаешь ли.

V

Теперь у него на лбу поблескивали малюсенькие капельки пота. Он задохнулся. За версту было видно, что рассказ свой он пропустил через себя. Бармен перестал улыбаться. Он вытер руки о белый пиджачок и сказал:

— Черт, можно подумать, вы такое пережили.

Тут я не сдержался и крикнул:

— Еще белого!

Толстяк, не переставая пить, обернулся. До этой минуты он не замечал моего присутствия. Сквозь стекло на меня пристально уставился расширенный зрачок. В днище стакана его странный глаз вылезал из орбиты, множился и рос. Он немного посидел так, будто рассматривал меня в лупу. Разница между нормальным глазом и увеличенным стеклом оставляла неприятный осадок. Казалось, Дависито, что при виде меня он испытал нечто похожее на то, что я — при виде его. Зализанный бармен вернулся за стойку, налив мне еще, и повторил:

— Вы так живо это описываете, как будто сами пережили. Обалдеть!

Тот перестал глядеть на меня и медленно, степенно повернулся к нему.

— Мне такое снится каждую ночь, — сказал он. — А это куда хуже, чем пережить.

Он помолчал. Потом добавил:

— Знаешь историю про мужика, которого хотели признать святым и не признали за то, что в последний час он утратил добродетель терпения?

Зализанный покачал головой. Повисло изнурительное молчание. Я не выдержал и крикнул:

— Еще белого!

Толстяк вновь на меня обернулся. Ему не понравилось, что я перебил его. Бармен нехотя налил мне и вернулся за стойку. Тот продолжал:

— Хотели его канонизировать за многие его добродетели, а когда стали доставать мощи, то увидели, что и лицо, и руки, и все у него как сведено судорогой, а ногти впились в доски гроба. Его, оказывается, похоронили живьем, и он, в бессилии, отчаялся. Вот и все. Мороз по коже, верно?

Бармен попытался улыбнуться, но вышла лишь двусмысленная гримаса. Человек в пальто вдруг заговорил сбивчиво:

— Я хочу, чтобы мне выпустили две пули в голову, прежде чем хоронить. Пли чтоб уж совсем наверняка, пусть свезут в Медицинский институт и разрежут на кусочки, на потеху студентам.

Бармена чуть было не стошнило. Он ничего не успел ответить, когда тот, другой, без всякого перехода сунул руку в жилетный карман и спросил:

— Сколько с меня?

Как только он ушел, я встал и спросил у бармена:

— Кто это был?

— А я знаю! Робинет, — сказал он.

— Француз, что ли?

— С чего бы? Может, австрияк или русский. Он тут живет.

Я кинул один дуро на стойку и выбежал на улицу. Там не было ни души, а уж Робинетом и подавно не пахло.

VI

Аурита хорошая девушка. Если тебе такая попадется в жизни, Дависито, женись не раздумывая. Мужчина только тогда и может работать в полную силу, когда ему на пути встретится хорошая девушка. Аурита вот хорошая, или мне кажется, что хорошая. Думаю, тут нет никакой разницы. Что до меня, то, доложу тебе, я доволен. И неважно, что она взъярилась тем вечером, когда я впервые увидел Робинета, — во-первых, по тому что явился поздно, и, во-вторых, потому что от меня, по ее словам, разило вином. Я пытался было втолковать ей, что выпить бокал вина — не преступление, а она ответила, что уже одни эти мои разглагольствования доказывают, что я пьяный. Я велел ей не быть дурочкой и не шуметь, а она заперлась в спальне, рухнула на кровать и зарыдала.

Но подумай, Дависито, как бы мы вели себя в ее положении, ведь раньше Аурита была не такая, совсем другая, и, когда я возвращался из банка с заледеневшими ногами, тапочки стояли у жаровни, а на столе ждал горячий кофе, и, когда я ложился спать, мне всегда было куда повесить пиджак, чтобы плечи не обвисли, а то я этого не выношу. И не то чтобы я злился на нее нынешнюю, наоборот, мне Ауриту жалко, потому что ее целый день то тошнит, то мутит, то прихватывает. Я спрашиваю: «Плохо тебе, милая?», из самых лучших побуждений, а ее это раздражает: «Что ты все время так говоришь, будто издеваешься?»

Я знаю, Дависито, она просто девчушка, да и только, и не скажу, чтобы красавица, и не одна из тех, на каких на улице оборачиваются, но, смею тебя уверить, у нее есть свой шарм, этакий неуловимый, — я же уловил его сразу, как только с ней познакомился. И было это одно из самых главных совпадений в моей жизни.

VII

Представь себе, стою я как-то в очереди в кино, и подходит ко мне девушка и говорит: «Простите, вы не могли бы мне взять билет, только не на балкон?» Я покраснел и громко ответил: «Конечно, о чем речь!» И тут я кое-что придумал. Я подумал, а не взять ли мне место рядом с ней, хотя сначала собирался на балкон, там подешевле. От одной только мысли я разнервничался и дождался, пока погаснет свет, чтобы она не заметила моего волнения, и в полумраке сел рядом с ней, и она глянула на меня искоса, а у меня будто камень внутри.

И вот ведь совпадение: фильм был про мелкого банковского служащего, который влюбляется в миллионершу, а миллионерша притворяется мелкой служащей, чтобы быть уверенной, что он любит ее, а не ее деньги. Я не сдержался, Дависито, наклонился к ней и срывающимся голосом прошептал: «Я тоже служу в банке». Она улыбнулась и ответила негромко: «Но уж я-то точно не миллионерша». Я осмелел и сказал: «Оно и к лучшему». После кино я проводил ее до дому, а потом несколько дней следил, куда она ходит, и однажды она стояла в очереди в другой кинотеатр, и я, будто случайно проходя мимо, спросил: «Сеньорита, вы не могли бы взять мне билет?» И, на удивление, это ее рассмешило, и с того дня мы подружились и стали часто встречаться, а мне тем временем уже осточертела хозяйка, которая связалась с молоденьким студентом и не брала с него за постой, и осточертел бельгиец, который надувался пивом и каждую ночь ссал в ванну, пакостник.

Однажды вечером я выпил пару рюмок и заявил Аурите, что буду счастлив жениться на ней и зажить в трехкомнатной квартирке с ванной. Аурита рассмеялась и сказала: «Ну что ж, давай будем счастливы». И мы пустились в расчеты, и навскидку я легко мог это осилить, и тогда Аурита сказала: «Только не забудь, дорогой, моя страсть — кино». Она прикрыла глаза и будто чуть-чуть всплакнула, и мне, Дависито, в тот миг чертовски захотелось ее поцеловать.

VIII

А так, если Аурита сейчас и бывает со мной сурова, я ей прощаю, потому что помню, что, когда я был одинок и беззащитен в этом городе, она протянула мне руку и обошлась со мной ласково. И в тот вечер, когда она разворчалась, что я поздно явился и воняю вином, я смирился и сел ужинать, думая только о Робинете, пока не понял, что Робинет превратился в идею-фикс, и Аурита тоже подметила какую-то странность, и даже Санчес, мы с ним работаем в отделе ценных бумаг, сказал:

— Что-то ты, Ленуар, какой-то заторможенный последние недели две. Случилось что?

Услыхав Санчеса, я впервые обратил внимание, Дависито, что фамилия у меня французская, как у Робинета, и сказал себе: «Вот и еще одна точка соприкосновения». Но, выходя из конторы, подумал: «И что такого может быть во французской фамилии?» Потому что прекрасно помнил, Дависито, историю дедули Ленуара, как он приехал проводить железную дорогу Рейноса-Сантандер и в одной деревне, где они долбили тоннель, познакомился с бабушкой, а прадед, который чужаков крепко не любил, сказал: «Моя дочка французу не достанется». Но дедуля Ленуар, привычный к долблению камней, без труда пробился к сердцу бабушки. Он говорил ей во время тайных свиданий: Ма cherie, топ amour est aussi grand, aussi ferme, et definitif que une de ces hautes montagnes. Потом уже прадедушка уступил, потому что дедуля Ленуар грозился застрелиться у них под окном, если после третьего свистка бабушка не выглянет на балкон. Ты, конечно, Дависито, можешь спросить: «А при чем тут мсье Робинет?» Я тоже себя спрашивал и, однако, обдумал и передумал все это тысячу раз, так что даже стал представлять себе дедушку Ленуара с лицом Робинета или Робинета, который вдруг размяк и произносит: «Дорогая, моя любовь так же велика, так же крепка и нерушима, как одна из этих высоких гор».

Но, по правде говоря, Робинет оказывался все дальше от меня, Дависито, а я желал протянуть между нами спасительную нить и терял аппетит, сон и покой, а Аурита меня бранила и велела выпить аспирину и чуть что повторяла, что в животе у нее — наше с ней общее и мы должны поровну нести ответственность.

IX

Поэтому я предпочитал размышлять о своих делах в банке, благо место мне там выделили уютное и неприметное. Представь себе, Дависито, уголок, а в нем, напротив окна, — бюро, а позади, прямо рядом, — батарея, которая постоянно греет мне поясницу. Я там в полном уединении и, если только кто-то не придет ко мне специально, не виден и не слышен. Там я в свое удовольствие раздумывал о Робинете и делал пометки, чтобы не запутаться в мыслях, и строил догадки, от которых по ночам не мог глаз сомкнуть; словом, в те дни я работал головой так напряженно и в то же время настолько без толку, что ослаб, и у меня на шее вылез узелок. Врач, осмотревший меня по страховке, сказал, что это ганглий, и прописал больше кушать и спать по десять часов, но Аурита учинила скандал, мол, если я так ношусь с паршивым узелком, то ей-то что со своим делать. Ее раздражало, что я так обеспокоен и погружен в себя, и, в конце концов, однажды вечером она взорвалась, начала собирать чемоданы и сказала, что уезжает к матери. Я ее хотел удержать, а она сказала:

— Может, я еще должна терпеть, что мой муж завел любовницу?

— Ну, не говори так! — отвечал я.

— Ах, не говорить? А о чем ты все время думаешь, отчего ты не спишь и не ешь, можно узнать, а?

Я поклялся ничего ей не выдавать, Дависито, потому что от сильного перепуга может родиться урод, — я знаю, — но, видя ее в таком состоянии, выложил все начистоту; она выслушала и сказала:

— Да со мной сто раз на дню так бывает, что кого-то вижу и не помню, в какой лавке он торгует. Глупости это, детский сад.

Я хотел было втолковать, что тут другое, но она заладила про своих неизвестных лавочников; и все же, не заметив во мне особых перемен в последующие дни, Аурита взяла за привычку то и дело с плачем и упреками говорить, мол, она не выносит, что Робинет мне дороже ее.

X

Дависито, прошу тебя, поставь себя на мое место. Догадка, предчувствие… Правда, больше ничего. А жена против меня, и мое здоровье против меня, и все против меня, а я стою на своем. Санчес, мы с ним работаем в одном отделе, тоже заметил мою тревогу и однажды сказал мне: «Осторожнее, Ленуар. Не поддавайся идее-фикс, а то идея-фикс в башке да еще на пустой желудок доведет тебя до дурки». Я струхнул, Дависито, потому что ведь и вправду сильно волновался, но со временем наваждение мое одолело страхи, и я решил без устали искать Робинета, пока не найду.

И, словом не обмолвившись Аурите, каждый вечер после работы я стал обходить улочки вокруг винного погреба того зализанного. Аурите я говорил, что у нас дебет с кредитом не сходится, такое и вправду часто случается и здорово нас задерживает. В один такой вечер, устав без пользы бродить, я толкнул дверь погреба и вошел.

— Добрый вечер, — сказал я зализанному бармену.

— Добрый, — сказал он.

— А где Робинет?

— На что вам сдался Робинет?

Я, Дависито, готов был заплатить за услуги и вложил ему в ладонь дуро. Он так пронзительно и отрывисто расхохотался и стал так размахивать моим дуро над головой, что меня обида взяла. И вдруг завопил:

— Хотите укатать Робинета — ищите его сами; мне он ничего плохого не сделал.

Я думал, может, все же сдастся, но он швырнул купюру, какую-то мокрую и липкую, мне в лицо. Я решил сдержаться и ушел оттуда, а когда пришел домой, Аурита беспощадно вернула меня к реальности:

— Ты откуда это? — спросила она.

— Из конторы, — сказал я. — У нас дебет с кредитом.

— Неправда! — закричала она.

Я заметил, что в доме моем поселилось непонимание со времен появления Робинета. Аурита сомневалась в моей верности.

— Я позвонила из лавки, — добавила она. — Мне сказали, ты ушел полтора часа назад.

Я покраснел, Дависито, — всегда краснею, когда на вранье поймают.

— Ладно, — выдавил я наконец. — Я разыскиваю Робинета.

— Снова он появился? — в сердцах спросила Аурита.

— Ничего не могу с этим поделать, — сказал я, снимая пальто.

И в эту минуту, Дависито, я захотел свою жену, захотел ее плеч и ее горла и присел на ручку кресла, где сидела она, и обнял ее за талию и почувствовал электрический разряд ее тела под моей рукой. Она ничего не делала, а я от этого еще больше распалился. Она взглянула мне в глаза:

— Обещай, что не будешь больше думать о Робинете! — велела она. — А то ни-ни.

И я поклялся, потому что тогда поклялся бы и в колодец прыгнуть. Но вот тебе вопрос, Дависито: чего, по-твоему, стоит клятва, данная в таких обстоятельствах?

XI

Практикант каждое утро приходил колоть мне йод, очень болезненные уколы. Мне казалось, он меня насквозь протыкает, я ему так и сказал. Он весь был маленький и остренький, как его иглы, и вечно хмурый. Он ответил: «Не дергайтесь, а то в седалищный нерв попаду». И с тех пор я не дергался.

Узелок на шее все же не уменьшался; он затвердел и не переставал болеть. Вроде кисты, но порасплывчатее. Практикант говорил, ничего страшного, но у меня, особенно вечерами, уверял я его, от узелка делалось сильное недомогание и упадок духа. Тогда практикант сказал, что это от температуры, и велел чаще мерить.

Никогда не следи за температурой, Дависито. Намерил 37 и 2 и думаешь: «Ну, завтра упадет». А на следующий день у тебя 37 и 1, и думаешь: «Завтра уже точно не будет, вон уже падает». А на следующий день выдаешь 37 и 3 и думаешь: «Что-то со мной не то». И начинаешь гоняться с градусником за всеми окружающими, и температура только у тебя, и ты чувствуешь, что она тебя и твой дом и всю твою семью доведет до погибели.

Ауриту выводило из себя, что я слежу за температурой; она говорила, что, если уж на то пошло, важно, как я себя чувствую. Я сказал, что неважно себя чувствую и поэтому ставлю градусник, а она в ответ, что неважное самочувствие как раз от боязни температуры. Я в этом не очень-то разбираюсь, Дависито; короче, мне было худо, уж не знаю, из-за боязни, из-за температуры или просто худо и все; но я понимаю, что разница тут такая небольшая, что все равно, от чего лечиться — от боязни, от температуры или от дурноты.

Так или иначе, ганглий мне поначалу не помешал ходить на работу. Санчес сказал, что у его тестя один раз такой узел незаметно выскочил и так же незаметно прошел, что до свадьбы заживет, а что не заживет, то доктор заживит. Я сказал: «А температуры-то у твоего тестя не было». Он ответил: «Не знаю, была или не было; шишак на загривке был ровно как у тебя». Я Санчеса не послушал, я считал, что йод, хорошая еда и хороший сон — это как Божья воля, а Божьей волей со временем все заживет.

XII

Наверное, за всем этим я позабыл бы Робинета и сдержал клятву, данную Аурите, не столкнись я с ним нос к носу в самый неожиданный момент. В тот вечер Фандо из отдела кредитования устроил мальчишник. Фандо хилячок, чернявый и рябоватый. Всегда одевается в коричневое, и еще он очень аккуратный и дотошный и надевает черные нарукавники, когда работает. Он нас накормил и напоил от души, и под конец я остался с Санчесом и Берригортуа, а все пошли догуливать по бабам.

Я осоловел и, хотя вечер выдался прохладный, здорово упарился. Я сказал себе: «Гляди веселей; этот ужин твоему узелку на пользу». И в тот же миг увидал, как какой-то увалень перебегает улицу в сторону метро. У меня в голове всплыло, будто из тумана: «А я ведь его знаю». Я упустил драгоценное время, до меня не сразу дошло: «Вот дурная башка, это ж Робинет!» Я только и успел сказать «Прошу прощения!» и припустил, как подорванный, а доходяга Робинет бежал впереди; я крикнул, чтоб остановился, но он и ухом не повел, а нырнул в метро. На бегу я думал: «У него на мой счет совесть нечиста, вот и удирает». На лестнице я притормозил. От Фандова вина у меня голова шла кругом, и я спустился тихонько, чтоб не сломать шею. На станции никого не было, только стояла удушливая и странная тишина, и вдруг, почти одновременно с окликами Санчеса и Берригортуа сверху, я услышал шаги справа в туннеле. Недолго думая спрыгнул на рельсы и пулей понесся в темноту. Я во всю глотку звал Робинета, но в ответ в туннеле раздавалось лишь эхо. Поначалу я бежал по рельсам, мерцавшим во тьме, но мало-помалу мрак сгустился, и тогда я начал ощущать узелком биение сердца. Я подумал: «Как бы не угодить под поезд». И решил про себя: «Перескочу на другой путь». И ползучий страх нашептал мне: «А если пойдут в обе стороны разом?» Но я ответил себе, чтобы успокоиться, хотя призрачный страх обвивался, словно змея, вокруг горла: «Черт, да не случится такого. В это время и поезда-то почти не ходят уже». Туг раздался свисток поезда, и рельсы подо мной затряслись. Шум шел сзади, и я со сведенным желудком ждал, когда появится свет. Весь напрягшись, я тщился услышать такой же шум с противоположной стороны, а не услышав, перепрыгнул на другой путь и в свете вагонов сломя голову бросился за Робинетом, завидневшимся вдали.

Потом снова наступила темень, а через некоторое время показался светящийся свод следующей станции. Я услыхал грохот нового поезда и в то же время заметил, как Робинет неуклюже взваливается на перрон. Налетел поезд, и мы оказались отрезаны друг от друга. Я машинально крикнул пару раз, а потом сказал себе: «Что, думаешь, криками можно кого-то остановить?» И сам себе ответил: «Нельзя». Тогда сам разум шепнул мне на ухо: «Чего ж ты так кричишь?» И пришлось признаться, что кричу, чтобы вызвать Робинета на поединок, хотя, почему мне надо вызвать его на поединок, я и сам толком не знал.

XIII

Третьего мая, два года назад умерла мама, Дависито. Угасла, как птичка, тихо, без всякой агонии, можно сказать, скоропостижно, хотя уже давно слегка хандрила. Схоронил я ее скромно, по-простому, во-первых, по недостатку средств, а во-вторых, ей бы точно не по нраву пришлась показуха даже после кончины.

За эти два года я много думал о маме, Дависито. С папой она жила несчастливо, да и твой отъезд ее здорово подкосил. В последние дни еще ишиас донимал, и незадолго до смерти один знахарь велел ей держать ногу в травяном отваре; это помогало, зато от простуд спасу не стало, потому что она, бедняжка, желала спать, не вынимая ноги из тазика. А иначе от боли не заснуть было. Не припомню, Дависито, чтобы я как-то плохо с мамой обошелся, даром что иногда, из-за дурацкого моего характера, совесть грызет и без повода.

Мама в последние годы очень полюбила разговаривать и, как многие другие старички, только воспоминаниями и жила. Через день рассказывала мне, как познакомилась с папой, да в таких подробностях, будто я раньше не слышал. Очень растроганно вспоминала: «А когда я протянула ему обратно дымчатое стеклышко, чтобы он тоже посмотрел на затмение, он сказал, глядя мне прямо в глаза: ‘Ни к чему; для меня нынче утром солнце не затмится’». И всегда надолго умолкала после этих слов. И наоборот, про По и наше житье во Франции рассказывала поспешно, словно хотела побыстрее закончить. Там она была очень несчастна, Дависито, потому что к тому времени папа уже позабыл затмение и только и знал что казино да свои картины. Я спрашивал: «А почему мы уехали в По?» И она отвечала: «Папа однажды мне сказал: ‘Здесь художнику развернуться негде. Я должен выставляться в Париже и Тулузе’». Я-то подозреваю, Дависито, не только картины он там выставлял, в Париже и Тулузе. Я старался из мамы побольше вытянуть, потому что подметил, что она предпочитает помалкивать о той нашей жизни. Как-то вечером она мне поведала: «Когда ты рожался, я была одна и все делала сама, пока не пришла мадам Лувуа, консьержка». И в груди моей, Дависито, ожила тяжкая и горячая ненависть к покойному папе. И не иссякла, пока мама не рассказала, какой у этой истории грустный конец. Она всегда говорила: «Когда папа умер…» А я однажды спросил: «А от чего он умер?» Она повторила, будто меня не услышала: «Когда папа умер…» И потом я, долго еще ничего больше не говорил. Она всегда начинала плести историю по-старому: «Когда папа умер…» А я возьми и скажи: «Мама, а от чего он умер?» Она ответила: «Покончил с собой». Я не шелохнулся, потому что беда эта уже давно гнобила меня изнутри. Мама вздохнула и продолжала: «Застрелился однажды утром у себя в студии, двадцать лет назад. Дависито этого не перенес. Сбежал. С тех пор я его не видела».

Я тогда промолчал, Дависито, но решил докопаться до правды. Как-то вечером спросил: «А папа много играл?» — «У него и денег-то таких не было, на какие он играл», — сказала мама. И еще я спросил: «Почему я ничего не знал?» — «Ах, милый ты мой, — отвечала мама, — тебе было четыре года от роду. Ты играл на лестничной площадке перед студией и плакал, когда мы прибежали наверх. Напугался выстрела». — «А Дависито?» — спросил я. Мама сказала: «Он уехал. Не пережил».

XIV

Когда началась эта история с Робинетом, я стал стараться, Дависито, припомнить Францию, какая она была в моем детстве, и говорил себе: «Очень может быть, что наша с ним связь тянется еще с тех пор». Но только и вспоминалось, что запущенные сады да белки, скачущие в кронах огромных деревьев. Иногда, сильно поднатужившись, я смутно видел серый город, окутанный серой дымкой, где воздух недвижим и прозрачен, словно стекло.

И в этих муках памяти я сказал себе: «Может, все это у меня от папы». Мы — продолжение других, Дависито, и ничто из того, что мы мним нашим, не возникло в нас само по себе. Всё мы унаследовали. Поэтому я начал подумывать, что чувство Робинета у меня — от папы, перешли же от него ко мне большой рот и непослушные волосы. Я не суеверный, Дависито, но, сдается мне, несмотря на радиолокаторы и телевидение, человечество еще и наполовину не развилось. Не смейся, Дависито. Мама считала, что у папы взрывной характер, оттого что кровь такая разная — дедули Ленуара и бабушки-горянки. Мама так твердо в этом себя убедила, что однажды даже решила справиться у знахаря. «Наблюдал я в подобных случаях такого рода реакции», — сказал знахарь и содрал с нее пять дуро.

А она заплатила с превеликим удовольствием, Дависито, потому что ее хлебом было не корми — дай найти оправдание папиным заскокам.

С другой стороны, я и сам видел не раз, как гипнотизеры вытворяют такое, что волосы дыбом встают, и понял, что есть, есть таинственная энергия, вроде немого языка, который связывает двоих на расстоянии, и не то что провода — слова тут не нужны. Я тогда думал, Дависито: «Когда распознают природу и возможности этих связей, мир перевернется».

Честно тебе скажу, размышлял я обо всем этом не слишком уверенно, с опаской, которую сам за собой не желал признавать, и, разумеется, не посвящал Ауриту в свои раздумья и тревоги. Разве что Санчесу намекнул как-то вечером, когда мне особо хотелось поговорить, и Санчес сказал: «Ты смотри, осторожнее, Ленуар, и покрепче умом люди в дурку попадали». И вдруг мне показалось это обидно со стороны Санчеса, и так я ему и сказал, благо знаю, что он всегда поймет; но сразу после я подумал, что Санчес так сказал по великой доброте душевной, потому что я даже не одной, а обеими ногами уже был в сумасшедшем доме.

Не знаю, получится ли у меня описать тебе мое тогдашнее состояние, Дависито. Наверное, ты не раз сидел над кроссвордом и уже все разгадал, кроме одного слова, и в нем уже вписано несколько букв, да и кажется оно самым обычным, различаешь в нем что-то знакомое, да что там далеко ходить — ты по сто раз на дню его говоришь. И вот ты изводишься и подбираешься к нему и так, и сяк, и подставляешь разные буквы и произносишь вслух — авось выйдет похоже на то, настоящее слово. Но все без толку. Слово упрямится и не дается, как будто дразнит и смеется над тобой. То тебе кажется, что ты уже близко, то — что оно убегает, убегает, и словно кто-то подсказывает на ухо: «горячо, горячо» или «холодно, холодно», и одинаково бесят близость и даль, потому что ни так, ни так слова не угадать.

В точности это и происходило у меня с Робинетом, но я не мог отделаться от наваждения, Дависито, потому как знал наверняка, что Робинет не просто так встрял в мою жизнь, — к худу ли, к добру ли, — как то слово из кроссворда, не совсем тебе незнакомое, но уловить которое ты никак не можешь.

XV

Аурите я, само собой, ничего не рассказывал о случившемся после мальчишника Фандо. Но несколько дней потом опасался, потому что ходил очень напряженный, и Аурита тоже была вся на нервах, и я подозревал, что чуть между нами искра проскочит — и разразятся громы и молнии. Поэтому я старался все спускать на тормозах и тихо-мирно делать домашние дела. Но некоторые вещи, Дависито, будто специально придуманы, чтобы довести до ручки самого выдержанного. Интересно, что бы сказал уравновешенный малый, если бы каждое утро слив у него в раковине оказывался забит волосами, тюбик с зубной пастой — не завинчен, а на стуле в его кабинете валялась женина ночнушка. Я обычно беспрекословно сношу такие неприятности, но на третий день после мальчишника Фандо раковина не сливалась, а время поджимало, потому что я проспал, а у нас в конторе — не помню, говорил тебе или нет, — с опозданиями страсть как строго, и надо расписываться, а кто опоздает — тому замечание, как в школе. Я пробил слив шпилькой, а когда захотел почистить зубы, оказалось, что тюбик открыт и засохшая корочка пасты не дает выдавить новую. Нажал — ничего. Снова нажал — тюбик надулся на конце, но паста не пошла. Я торопился, Дависито, и даванул со всей силы, и вдруг из тюбика вылетела белая колбаска, длинная, как змея, и налипла на зеркало, забавно изогнувшись. Я пошел в спальню и, злой как собака, разбудил Ауриту:

— Ты когда-нибудь будешь пасту закрывать? — сказал я.

— Так. За этим ты меня, значит, разбудил, дурачок?

— Будет когда-нибудь в этом доме порядок?

— В каком смысле — порядок?

— В смысле — порядок!

— Ой, милый! Ты на работу опоздаешь, если не поторопишься, — отвечала она.

И этим она меня просто обезоружила, Дависито, я подошел к ней, обнял и поцеловал и попросил прощения, а она сказала тихонько: «Хочешь, я подвинусь, ляжешь?» И подвинулась. И прошептала: «Разве мало тебе, что в голове полный разнобой?», а я взял погладил ее и обнял, и поцеловал. На ней была та же рубашка, что в брачную ночь, очень красивая, вся в кружевах. И мы еще раз обновили эту рубашку.

XVI

Я сильно опоздал, и лист, где расписываться, уже унесли, и я пошел к консьержу и сказал:

— До каких пор тут с нами будут обращаться, как со школьниками?

— Спросите у директора, — ответил он.

— Мне с директором не о чем разговаривать.

— Ладно.

— Что? — переспросил я, озлившись.

— Ничего, — сказал он.

— То-то же! — сказал я.

Я заглянул к себе в душу и сам себя не узнал, Дависито. И подумал: «Это все Робинет виноват». Увидал, что Санчес обалдел от моих манер и смотрит на меня, подошел к нему и сказал:

— Ты что-то хотел, Энрике?

— Нет, а что?

— Да ты так долго на меня глядел, не отрываясь, что я решил — ты что-то от меня хочешь.

— Ничего не хочу, спасибо.

И тогда я почувствовал, что в узелке не шее у меня пульсирует кровь, а лоб горит, и сказал:

— Я пошел; сегодня не хочу работать.

Не иначе как я очень громко это сказал, потому что все подняли глаза и глядели па меня с удивлением. Ко мне подошел Санчес и сказал участливо:

— Ну что ты, не говори глупостей.

— Никакие это не глупости, Энрике. Мне сегодня работать неохота.

Мне навстречу вышел инспектор, а я, не останавливаясь, поравнялся с ним и сказал:

— До свидания.

Клянусь, Дависито, ничего такого я не задумывал заранее, а просто все получилось так, как должно было получиться, и уже на улице я подумал: «А что, был бы я счастливее, если бы мне не приходилось пробивать слив каждое утро или если бы директор отменил росписи за опоздание?» И тут же подумал про Робинета и сказал себе: «Папа, мама или Дависито мне бы все разъяснили насчет Робинета. А никого из них нет. Вот в чем заковыка».

Я зашел в кафе и взял стакан вина, а потом бродил по улочкам вокруг погреба того зализанного бармена. После вернулся в центр и в другом баре выпил еще стакан. Постепенно я стал чувствовать себя виноватым и всеми покинутым, а в голове пылал жар и крутились разные мысли. От всего этого у меня сделалось головокружение и какая-то вялость в желудке. Вот ведь странно, Дависито, все мои чувства отдаются в живот. Видно, это мое слабое место, запоры. В общем, сам того не желая я оказался в банке и заметил у всех на лицах этакую неясную надежду на поразвлечься. Но я прошагал напрямик в кабинет к инспектору и рассказал ему про Ауриту, и про ганглий, и про температуру, и про ребенка, которого мы ждали, и про тревоги, напавшие на меня из-за всего этого, схватил его за руку и поднес к моей шее, а он сказал: «Да-да, действительно, есть какое-то образование»; а потом поднес ко лбу, он потрогал и сказал, смешавшись: «Не исключена небольшая температура». Я заметил: «А то и большая, сеньор инспектор» — и напомнил про свои десять лет службы без единого прогула и всего с тремя опозданиями, а он размякал и размякал и, наконец, сказал:

— Ну, хорошо, Ленуар, в первый раз прощается, но чтоб больше такого не было.

Я поблагодарил и вышел из кабинета, и Санчес спросил: «Ну что, Ленуар?» Я ответил: «Да ничего». Санчес смерил меня сочувственным взглядом и сказал: «Ну ты гусь».

XVII

Когда доктор сказал, что слышит сердце ребенка, я почувствовал биение бессмертия в крови. Наверное, от волнения из-за предстоящего отцовства. Я спросил у Ауриты, пинается ли он; Аурита сказала — не пинается. Доктор сказал, что еще и половина срока не прошла. Аурита спросила, а не двойня ли там, а он спросил, с чего она так решила. Аурита залилась румянцем и пожала плечами. А мне вдруг будто в шутку подумалось, что когда-то мы с Робинетом сидели в одном животе, и тут же я покрылся испариной, посерьезнел и сообразил: «А ведь я Робинета раньше видел в каком-то тесном и закрытом месте, вот как в животе». Это была просто догадка, Дависито, но мне опять показалось, что вернее ничего и быть не может. Врач прописал Аурите витамины и колоть кальций.

Санчес меня предостерег, когда я ему рассказал: «Витаминов не давай, пока не родит. Лучше уж пусть малец снаружи вымахает, чем в животе». По правде говоря, он убедительно рассуждал, и я дома так Аурите и сказал. Она спросила: «Санчес, что, — врач?» — «Нет, сама знаешь», — отвечал я. «Зато любит соваться куда не просят, так ведь?» Я напрягся, но набрался терпения и сказал, пусть делает что хочет, а она мне в пику возразила, что не своему капризу потакает, а делает что доктор велел.

Ладили мы тогда не очень, Дависито, и я знал, что причина не в Аурите и не во мне, а в Робинете. Из-за этого наваждения я такое выдумывал, что аж совестно, даже что мы с Робинетом встречались в прошлой жизни, неизвестно — как, каким образом и где, но, так-то разобраться, бред все это, я же христианин, Дависито, и не верю во всякое вранье насчет переселения душ, реинкарнации и прочего. Такое вертелось у меня на уме от отчаяния, но на самом деле не особо я в это верил. Зато стал сомневаться в своем здравом рассудке. Иногда у меня так стучало в висках, что стук отдавался в подушку, как удары кнута, и я пугался и вскакивал, ища за что бы твердое ухватиться. А вдобавок состояние мое ухудшалось. Я уже не мог избавиться от Робинета. Если бы у меня тогда получилось забыть его, Дависито, клянусь, я бы так и сделал. Но Робинет, как вино пьянице, стал мне необходим.

С вином ведь как: пока пропускаешь пару стаканов, чтобы взбодриться, оно тебе на пользу и на радость, все идет хорошо, и ты любишь вино, потому что можешь и не пить, если не захочешь, и вдруг ты уже пристрастился, вино тебя держит, ты как больной и уже не то чтобы хочешь, а тебе нужно выпить, а соберешься бросить — не сможешь, потому что уже вляпался в него по уши, и оно влечет тебя с неодолимой силой, ты бы и заплатить рад, лишь бы не чувствовать этой тяги, с которой не справиться, лишь бы не чувствовать, потому что знаешь: если уж почувствовал — пропал навсегда. Так я и гонялся за Робинетом, Дависито, как пьяница — за вином. Я часто думал, что у меня мозги расплавятся, если буду и дальше так ломать голову, но все ломал и ломал и все ничего не мог добиться, только разбирал всю свою жизнь на кусочки от самого первого сознательного воспоминания до того дня, когда столкнулся с Робинетом в баре.

Я совсем ослаб, градусник нет-нет да выдавал тридцать восемь, по вечерам веки тяжелели и шершавели, а глаза сильно чесались. Наверное, так было из-за жара, Дависито, хотя мне тогда сдавалось — из-за того, что Аурита меня не понимала.

Однажды я забыл купить ей ленточек, чтобы украшать детские одежки, и хотел было заранее ее успокоить:

— Извини, — сказал я, — я забыл.

— На что ты вообще годишься? — заплакала она.

— Ну-ну, Аурита, не говори ерунды. Это же пустяки. Завтра куплю, и дело с концом.

— Ах, вот оно как? — отвечала она. — По-твоему, лучше целый день где-то шляться, чем один-единственный раз жену порадовать.

Я примирительно сказал:

— Успокойся, пожалуйста, Аурита; а то не дом стал, а ад кромешный.

А она разозлилась и сказала:

— Да, и кто же здесь черт?

Это все ганглий виноват, Дависито. В самый неподходящий момент сильно кольнуло. Меня вывел из себя сам узелок, а еще — что врач прописал мне спокойствие как лучшее лечение. Успокоила меня тяжесть стакана в ладони, она заполнила мне руку, по ней пробежали мурашки, и я с силой и наслаждением запустил стаканом в стену. От моего замаха и звона бьющегося стекла Аурита застыла на месте. Но длилось это всего миг, и я тут же пожалел и охотно повернул бы все вспять, мне казалось, я перегнул палку. На меня напал какой-то панический страх, и свело живот, когда я увидал, что Аурита убегает по коридору и, как заведенная, повторяет «зверь, зверь, зверь».

Вот со мной всегда так, Дависито. Кто знает, может, шарахни я о стену еще один стакан или даже кувшин или супницу — и насадил бы в доме свою железную волю. Но выходит, что через минуту после робкой попытки настоять на своем, меня уже гложет смутное раскаяние, и я говорю себе, что Аурита права, сама по себе жизнь с таким подарком, как я, — мука мученическая. И в конце концов я сдаюсь и кое-как подлатываю нашу семейную гармонию и склоняю голову, и выходит, я, вместо того чтобы победить, проиграл, и положение мое расшатывается.

Я утихомирил Ауриту, и мы еще раз обновили свадебную рубашку, хоть на сей раз я и заметил, что думаю не о том, да и прощения попросил не совсем от чистого сердца, и бунтарские мысли еще живы во мне, а поступаю я так просто из отвращения к ссорам, крику и беспорядку.

И все же это странное мое поведение сбивало меня с толку, я говорил себе в глубине души: «К чему себя обманывать? Это безумие так подкрадывается». И на меня наваливался глубокий леденящий ужас, потому что ничего на свете, Дависито, я не боюсь так сильно, как лишиться рассудка. А я почти физически чувствовал, что рассудок от меня то уходит, то возвращается, и в последнее время, по правде говоря, все больше уходит, чем возвращается. Я спрашивал себя: «Эго из-за Робинета?» И отвечал: «Да чтоб ему пусто было». Но я плевать хотел, пусто ему будет или не пусто, а на самом деле мечтал только о том, чтобы его разыскать.

XVIII

Однажды утром мне кое-что пришло в голову, и я отправился во французское консульство, и у блондинистого малого узнал, как попасть к консулу, и, хоть консул и заставил себя ждать, я не особо возражал — уж больно было уютно сидеть на диване в приемной. Консул оказался человеком в толстых очках и с огромным лбом, а концы слов он приглушал, как мелодию. Когда я спросил про Робинета, он нажал на звоночек, и явился клерк, выслушал указания, ушел и вернулся с книгой. Дальше у меня спрашивали возраст Робинета, дату въезда в Испанию, род занятий, прежнее местожительство во Франции, а я только и повторял: «Не знаю, не знаю». Наконец, консул сказал: «Этот гражданин в консульстве не зарегистрирован».

Я очень огорчился и вечером, после получки в конторе, пошел к тому зализанному бармену и при виде его кисло-сладкой улыбочки почувствовал себя ничтожеством. Но все равно твердо решил все из него вытянуть. Спросил как ни в чем не бывало:

— А как там Робинет?

— Нет его, — отвечал он. — Уехал.

— Куда?

— Туда, откуда вам его не достать. Вы это хотели знать?

— Вернулся на родину?

— Вот именно.

Когда я вышел оттуда, Дависито, новое чувство переполняло меня, и я чуял, что приблизился к Робинету, пусть он и отдалился, и, вернувшись домой и усевшись в свое любимое кресло, я вдруг испытал нечто удивительное: я смотрел на вид По, написанный папой, и углядел в картине что-то необычное, живое и смутно знакомое. И так я сидел, уйдя в себя, и внезапно, будто кто-то нашептал мне, «увидел», что там-то и есть Робинет и там-то как раз он влез в мою историю, и Робинет с картиной слились в единое целое. Увидел так ясно, Дависито, как вижу сейчас линейки на листе бумаги. Мой ум в лихорадочном бреду тщился прорваться к непостижимому, к тому, что так неожиданно пожелала рассказать мне эта картина. Как будто, Дависито, я угадал еще одну букву из последнего слова в кроссворде.

Я, должно быть, побледнел или что-то в этом роде, потому что Аурита испуганно поднялась, пошла ко мне, упала на колени и закричала: «Ради всего святого, прекрати косить, прекрати так косить, дурак, я же пугаюсь!» Я же, Дависито, по правде говоря, и не догадывался, что кошу, она мне глаза открыла, а чувствовал я, что куда-то уношусь, словно бы плыву среди облаков или чего-то похожего. Но и в этом полубессознательном парении я все еще связывал Робинета с картиной, проводя между ними все объясняющие параллели.

XIX

Боже правый! Как скверно стало мне жить после этого, Дависито. Я весь обратился в свою идею-фикс: Робинета. Его мяклое, раскисшее лицо все время стояло у меня перед глазами. Аурита сняла со стены в кабинете пейзаж По, потому что я вглядывался в него до изнеможения. Температура с каждым днем поднималась, голова была чугунная, как от вина или бессонницы. Я просиживал часами в своем уголке на работе, ничего не делая. Хорошо еще Санчес старался как-то меня взбодрить и помочь, и вялости моей почти никто не замечал.

Однажды к вечеру у меня случился вроде как обморок, я завалился назад и чуть не расшиб голову о батарею. Санчес меня подхватил и сказал: «Господи Боже, Ленуар! Ты не в себе, что ли?» Я не ответил, но и в самом деле был слегка не в себе, Дависито, а вечером, по дороге домой, уже довольно близко от дома, увидал, как по улице бежит бегом коренастый мужик, и припустил за ним, вопя: «Эй, Робинет! Постой!», а догнав, понял, что это никакой не Робинет и даже не похож ни капельки, а сам он такой же бледный, как я, и тут он мне сказал: «Моя жена помирает, у нее кровотечение». Я вместе с ним побежал за врачом, потому что принял к сердцу его беду, как свою собственную, а потом мы все побежали к нему домой. Врач сказал: «Отслойка плаценты».

И его жену повезли на «скорой» в больницу, а я, оставшись один, подумал, что все в мире — гадость и боль, и зашел в бар, спросил вина и еще вина и вдруг вспомнил о своем ребенке, который должен был родиться, и принялся рыдать, уронив голову на стойку, и твердить: «Горемычный у меня сын родится».

Народ надо мной потешался и не верил, хотя я говорил от всего сердца и душа моя рвалась на куски. Потом мне на ум пришел папа, Дависито, и тут уж я почувствовал себя виноватым со всех сторон, и перед отцом и перед сыном, и вдруг подумал, что сам гублю все, к чему прикасаюсь, сам я — причина и корень всяческого зла.

Наутро к нам зашел врач и сказал: «Постельный режим, друг мой; дела у вас не очень». Прописал строгую-престрогую диету и сообщил, что, если узелок сам по себе не рассосется, придется замещать его содержимое преобразующими жидкостями. «Это как?» — спросил я. Он ответил: «Сперва проколем — откачаем, потом проколем — впрыснем. — Я не нашелся что сказать, а он добавил: — Две недели не вставать».

Трудные были времена, Дависито; пока светило солнце и с улицы доносился шум, я засыпал легко и видел спокойные, здоровые сны, зато по ночам лежал без сна, непрестанно думая о строящемся напротив доме, который был виден через открытый балкон и медленно-медленно менял цвет с глухого черного на серый, лиловатый и рыжеватый. Как-то раз меня навестил Санчес, и я сказал ему:

— Сейчас этот дом почернеет, потом посереет, потом станет лиловым, а потом — рыжим. Вот тогда я и спать смогу.

Санчес воззрился на меня с каким-то отстраненным сочувствием.

— Этот дом все время оранжевый, Ленуар, — сказал он. — Ты привыкни к этой мысли. Цвета он меняет, оттого что свет по-разному падает.

Я призадумался, а потом спросил:

— Ты, поди, думаешь, что я с ума сбрендил, ведь так, Энрике?

— Брось ты, — отвечал он. — Какая разница, что я думаю? — И дружески похлопал меня по плечу.

Если я засыпал ночью, к снам про Робинета примешивались кошмары про детей и ганглии, будто бы у меня по всему телу высыпают такие же узелки, а потом они все начинают лопаться, как воздушные шарики, а из каждого шарика появляется малюсенький младенчик и сучит ножками, а потом такие узелки с крохотными сосочками высыпают у Ауриты, и младенцы ползут по кровати и принимаются сосать каждый из своего узелка, и Аурита истаивает так быстро, что врач вынужден ей срочно вводить жидкость от обезвоживания. Младенцы, как котята, жадно присасываются к матери, а меня от них передергивает и мутит, и ворочаться нужно с превеликой осторожностью, чтобы никого из них не раздавить. Я просыпался весь в поту, со стеснением в груди. Как-то утром я сказал врачу, который пришел по страховке:

— Моя жена беременна. Как думаете, может быть двойня?

— С чего бы это быть двойне?

— Ну, бывают же двойни?

Он не послушал. Прощупал ганглий и сказал:

— Идет на поправку. Можно вставать, но никаких нагрузок. Есть возможность — смените обстановку, пойдет на пользу.

XX

Я очень хотел встать, Дависито, потому что мне не терпелось толком пересмотреть родительское барахло, хранящееся у нас наверху, в очень приличной кладовке, за которую и арен-ду-то платить почти не приходится. Времени у меня всегда мало, а захворал я тогда впервые за пятнадцать лет, вот и выходило, что прежде я никогда как следует не разбирал все эти вещи. Признаюсь, руки у меня тряслись, когда я по порядку рассматривал папины наброски и картины и мамины бухгалтерские книги и записи.

Перевернул я одну картину и присел на старую корзинку, Дависито, чтобы не рухнуть на пол. На ней был Робинет! И никто иной, Дависито, — со своими пустыми глазами и повисшей нижней губой и оттопыренными ушами. Без всяких сомнений! На меня нашло такое волнение, что я пять минут только и делал что смотрел, как трясутся у меня руки, словно листья. Потом я стал судорожно, жадно перелопачивать все картины в поисках еще одного подтверждения, но только больше разволновался, поднял пылищу и совсем запутался. Потом снова взял портрет и осторожно платком стер пыль. На нем стояла дата времен По и папина подпись. Я смотрел и улыбался, как будто, наконец-то, смог изловить Робинета. Он тоже смотрел на меня нахально своими водянистыми зрачками, и я вновь подумал, что это от папы передалось мне ощущение Робинета и знание о нем, ведь из По я помнил только заброшенные сады да белок, скачущих в кронах огромных деревьев.

Я взял портрет под мышку, спустился домой и сказал Аурите:

— Я наверху нашел портрет Робинета.

Я заметил, что это ее задело, что это ей действует на нервы, будто какой-то суеверный страх.

— Взгляни, — сказал я, показывая портрет, — странно, правда?

Впервые она вроде бы заинтересовалась, несколько раз подходила и отходила и бормотала: «В жизни его не видела. Никогда в жизни не видала этого типа». Я в две минуты все уже решил и объявил ей: «Мы на неделю едем во Францию. Врач велел мне сменить обстановку». — «Что?» — переспросила Аурита с воодушевлением. Я вспомнил слова зализанного бармена и сказал: «Робинет сейчас там». Аурита, все больше воодушевляясь, предложила: «Надо бы французский нам подучить, пока ты документы будешь делать». А я ответил: «И с таким прорвемся».

XXI

Потом оказалось, Дависито, что мы с Ауритой столкнулись с полным непониманием французов; я уже в поезде только и мог сказать что «Je ne comprend pas, monsieur»[1] или «Je ne comprend pas, madame» [2], а переехав границу, подумал: «Это все равно что искать иголку в стоге сена». Но у Ауриты глаза сияли незамутненной радостью, в ней вдруг проявилась туристическая повадка, и она иногда спрашивала: «Мы ведь туристы, правда?» Я отвечал «Еще бы!» и, не желая ее огорчать, помалкивал, что попросил две премии вперед.

Заговорив с соседями по купе, я как раз и понял, что язык — словно музыка и слова в песне, Дависито, и, хоть все слова тебе знакомы, ни на что они не годны, коли не знать музыки. И наоборот: Аурита, которая знала меньше, чем я, говорила лучше, потому что подстраивалась под ритм и под тон и верно в уме догадывалась, где одно слово кончается, а другое начинается. Ну, а мне если говорили, к примеру: «Mais on n’y peut rien…»[3], я не мог сообразить — это про дом говорят или про собаку, или вообще про что.

Что не помешало мне, как только я завидел из поезда старый замок Генриха IV с раскидистыми садами, различить белок из моих воспоминаний, и тогда словно тоска по внезапно оборванному детству разлилась у меня внутри. И тогда же я убедился, что По, как я и представлял себе, — город серый, окутанный серой дымкой, спокойный и тихий, словно покинутый всеми обитателями.

У меня был адрес пансиона, потому что я заранее написал тетушке Кандиде, и она же мне прислала адрес дома, где мы раньше жили. Поэтому, когда мы шагали по бульвару Пирене, я чувствовал себя спокойно, как будто все уже было предрешено. Мы брели медленно, любовались мансардами и не боялись, что о нас могут подумать. Останавливались на перекрестках и разбирали таблички с названиями улиц и на углу улицы КордеЛье спросили у какого-то старичка, как пройти на улицу Дюплаа, а он сказал: «Tout droit jusqu’à Saint Jacques. Une fois là, renseignez vous» [4]. Я покрепче ухватил Ауриту под руку и прошептал: «Я не понял». Она рассмеялась и сказала: «Все время прямо до Святого Иакова. А там посмотрим».

Аурита вроде бы совсем избавилась от своих обычных хворей, а на меня снизошло умиротворение, словно угадывавшаяся близость Робинета придавала мне сил. Незнакомый город сближал нас с ней, и последние, так сказать, тучи, омрачавшие наш мирный очаг, рассеялись.

На площади Альберта I был скверик, а в нем — деревянные скамейки, а на них сидели самые настоящие юноши и девушки и целовались и обжимались, как будто им холодно. Посреди скверика стояла статуя Альберта I, но без Альберта I, потому что немцы умыкнули памятник на переплавку. Пьедестал выглядел как-то сиротски с надписью «Альберт I», будто дурная шутка, будто этим хотели сказать, что Альберт I был просто пшик, несчастное, унылое ничтожество. Однако пыла юношей с девушками такие мысли не охлаждали, и, глядя на их страсть, я задавался вопросом, Дависито, как такое может быть, что последние два года население Франции только и делает, что сокращается.

Так мы добрались до пансиона с огромным парадным без света и захламленным задним двором с гаражами. Я подумал, что там, наверное, ночует немало «ситроенов», «рено» и «пежо» с неяркими желтыми фарами, разъезжавших по тамошним улицам. Справа шла вверх темная лестница, и, когда мы стали подниматься, Аурита сжала мой локоть и сказала: «Я боюсь». Я кисло улыбнулся и сказал: «Вот еще глупости!» Но в глубине души и сам боялся и вглядывался в темные углы, словно ждал, что в любой момент оттуда выскочит Робинет.

Мы позвонили в колокольчик, вспыхнул свет, и в дверь выглянула очень чистенькая опрятная старушка, а мы с Аури-ой — как сговорились — сказали хором:

— Bonne nuit, madame.

Она ответила:

— Oh, bonne nuit! II у a un ascenseur[5].

Мы вошли, и Аурита уселась в плетеное кресло, а старушка глядела на нас дружелюбно, но непонятливо, и мне стало смешно смотреть, как Аурита пытается пробиться сквозь нехватку слов; но, в конце концов, старушка поняла, что мы от нее хотим, а я понял ее, когда она спросила, не испанцы ли мы, и это меня здорово подбодрило.

Аккуратная старушка показала нам комнату с двумя балконами на улицу, огромной железной кроватью, шкафом, двумя мягкими креслицами, нерастопленной печкой и умывальником за широкой выцветшей ширмой. С балконов были видны парочки, милующиеся под призраком Альберта I, и я смотрел на них, когда старушка нас позвала, и мы вышли следом за нею в коридор, а она отворила дверь и сказала:

— Voici la salle de bain [6].

Я тихонько спросил у Ауриты: «Что?» Она шепнула: «Ванная». Мы вошли, и я удивился, что ванная укрыта брезентом, и неприятно было видеть, что деревянный стульчак треснул спереди, как будто туда садился какой-нибудь громоздкий постоялец. Аккуратная старушка обернулась ко мне и сказала:

— Saurez-vous retrouver votre chambre?

И я смешался, потому что не понял, и ответил:

— Je ne comprend pas, madame.

Но Аурита быстро сказала:

— Oui, oui, madame [7].

Старушка вышла, оставив нас вдвоем, и тогда Аурита окинула взглядом ванну и сказала: «Мне в этом доме страшно». В этот миг в ванне что-то взметнулось с железным гулом, брезент с одной стороны встопорщился, и Аурита страшно закричала и уткнулась мне в грудь, плача и дрожа, а я не выдал своего страха, как и подобает мужчине, но, пока из дырки в брезенте не показалась морда кота, не успокоился и кишки у меня на место не встали. И сказал сдавленным голосом:

— Глупенькая! Это же просто кот.

Аурита громко расхохоталась, вытирая слезы, а я подумал, что такие потрясения нашему малышу совсем ни к чему.

Мы умылись в комнате и развесили в шкафу вещи из чемодана, а потом Аурита призналась, что хочет сходить в театр; мы спросили у старушки, где можно посмотреть что-нибудь стоящее, и она сказала, что в Пале-д-Ивер выступает весьма забавная и остроумная комическая труппа. Мы узнали, как добраться до Пале-д-Ивер, и вновь пустились, Дависито, обходить улицы и читать таблички, и у меня сдавливало грудь всякий раз, когда я читал новую табличку, все надеясь, что это уже рю Сервье, цель тогдашней нашей вылазки.

Мы поднялись по ступеням Пале-д-Ивер, и Аурита шепнула мне на ухо: «Вот это роскошь!», а какой-то малый, отиравшийся поблизости, подошел и спросил по-испански: «Отогнать машину, сеньор?» Я осмотрелся, Дависито, и спросил у него: «Какую машину?» — «А-а», — протянул он холодно и удалился. А внутри со мной приключилось то же самое, что в первый раз, когда я увидел Робинета, то есть я хочу сказать — все это великолепие и сияние не казались мне в новинку, а казались чем-то из моей прежней жизни, которой я толком не помнил. Я оглядывал игорные столы в вестибюле и сверкающие танцплощадки и даже концертный зал с каким-то благодушным снисхождением, как заново встреченного старого знакомого.

На сцене были парень, наряженный первооткрывателем, весьма привлекательная молодая барышня в бикини и шаткая палатка в левом, но это как посмотреть, углу. Зрители очень смеялись над тем, что артисты говорили друг другу, но я-то не понимал, Дависито, и осматривал ложи, желая узнать, с чего это все так хохочут — на мой взгляд, бессмысленно и нелепо. Девица в лифчике особо старалась, как нарочно палила скороговоркой, и чем дальше шел спектакль, тем больше голова у меня как бы наполнялась дымом, я бы вот-вот — и взорвался, и хохот вокруг задевал меня так, будто смеялись надо мной, и клянусь тебе, Дависито: никогда, никогда в жизни я так живо и больно не чувствовал себя посмешищем. Я исподтишка посматривал на Ауриту и увидал, что и она сидит как дурочка, вскипел и сказал: «Пошли, что ли?» Она не заставила себя уговаривать и поднялась, из чего я заключил, Дависито, что ей тоже не очень-то интересны разговоры первооткрывателя с красоткой в бикини.

В вестибюле играл оркестр, и несколько пар танцевали. Я подошел к рулетке и сказал Аурите: «Попытаю счастья». Она ответила: «Смотри, осторожнее, милый». Но мне хотелось испытать то волнение от игры, что сгубило папу. Я несмело придвинулся к столу и поставил на восьмерку, чет, а выпал нечет, и снова поставил на восьмерку, чет, а выпал нечет, и в последний раз рискнул и поставил несколько франков на восьмерку, чет, а выпал нечет, и прилично одетый плотненький малый смел мои фишки вроде как игрушечной грабелькой, не успел я и глазом моргнуть. Это мне пришлось не по нраву, Дависито, потому что я на фишки обменял купюру в тысячу франков, а неразумно было так швыряться деньгами, которые еще моему сыну пригодились бы. Я снова насел на Ауриту: «Пойдем уже?» И удивился, когда она опять сходу согласилась: «Пойдем, — сказала она, — я спать хочу».

XXII

Аурита проснулась смурной и разбитой и все утро не вставала с постели, а я пристроился рядом с ней читать «Ле Зюдуэ». После обеда я предложил ей вздремнуть, пока я прогуляюсь по рю Сервье. Старушка мне уже успела подсказать: «C’est а cote»[8]. Аурита, опять же, сказала: «Я уже не боюсь, правда». А я думал: «Откуда мне знать, что я встречу Робинета?» Но в глубине души надеялся, что какая-нибудь мелочь наведет меня на след, ну а на худой конец, Дависито, я успокаивал себя, что эта перемена обстановки пойдет на пользу моему ганглию и нервам моей жены, и в любом случае две премии вперед не окажутся выкинуты на ветер.

Рю Сервье шла почти параллельно улице, на которой стоял пансион, и чем дальше я шел по ней, тем сильнее волновался, Дависито, и силился вновь пережить что-то, что уже было и отдавалось в душе, но не мог. Я твердил себе: «Вот это мне знакомо, это мне знакомо». Но на самом деле, Дависито, ничего там не было мне знакомого, а думал я так, чтобы подстегнуть подсознание, да без толку. Я подходил все ближе к нашему старому дому, и у меня сводило желудок и слабели коленки. Я остановился у какого-то бара и долго к нему присматривался. И думал: «Ну вот, взять этот бар…» Но ни к чему, кроме еще пущей тревоги, это не привело, и поэтому я вошел и заказал коньяку. В углу радиоприемник журчал «Сену». Вся Франция тогда пела «Сену», и мне эта музыка нравилась, Дависито, легкая и печальная, она брала за живое.

Сердце мое бешено билось, когда я вошел в парадное нашего старого дома, Дависито. Я думал о тебе, о папе и о маме и о том, что тут мы уж точно не были счастливы. Посреди парадного я остановился и еще раз внимательно все оглядел, как это делают обычно в музее. Вдруг я увидел прямо перед собой какую-то даму и, словно кто-то дернул меня за язык, вскричал:

— Madame Louvois!

Клянусь, Дависито, я помнить ее не помнил, знать не знал, что такая есть, и все же ее имя слетело с моих губ, как нечто неизбежное и странно знакомое. Она удивленно спросила:

— Qui êtes-vous?

Я ответил:

— Ленуар!

Она хотела меня обнять, но вдруг замерла и сказала:

— Ah, mon peril Lenoir!

И мы схватили друг друга за руки, водянистые глаза мадам Лувуа сияли, и она добавила:

— Mon fils que tu as grandi [9].

И прикосновение ее натруженных, шершавых рук напомнило, как они гладили меня в детстве, и только потом я заметил, как она исхудала и постарела, и подумал, что до мадам Лувуа еще не добрался этот ваш план Маршалла.

Я сказал, что еще зайду к ней, а пока поднимусь к нашей квартире, и она сказала: «C’est bien, mon enfant», но не хотела со мной расставаться и под конец призналась: «Pierre était mort». Я отлично понимал, что´ она говорит, Дависито, и успокаивающе похлопал ее по плечу, мадам Лувуа вздохнула, и взгляд ее унесся в далекое-предалекое прошлое, она отодвинулась от меня и только сказала на прощание: «C’était la guerre, mon fils» [10].

He знаю, смогу ли передать тебе, Дависито, что я чувствовал, поднимаясь по тем ступеням, и как началась та странная метаморфоза. Пока я шел по лестнице, во мне вдруг стали просыпаться забытые мысли и ощущения. И когда отворилась дверь на втором этаже и раздался кислый дребезжащий голос: «Madame Louvois, le courrier!» [11], я, не зная французского, понял, что это мадам Турас и она хочет, чтобы мадам Лувуа принесла ей вечернюю почту. С этого мгновения стены, перила, двери и таблички на них перестали быть мне незнакомыми и холодными, превратившись в свои, родные. Я говорил себе: «Боже, как будто не было всех этих лет». Я услышал скрип ступеньки, и сердце мое застыло на несколько секунд, Дависито, потому что этот звук отозвался у меня в ушах почти человеческим стоном. Я снова благоговейно наступил на ступеньку и, смею тебя уверить, что именно этот скрежет окончательно все во мне перевернул, и с тех пор я уже поднимался по лестнице ребенком, каким был двадцать пять лет назад, нерешительно ползя вверх на поводу у ребячьих мыслей и чувств.

У двери четвертого этажа я почувствовал, что за нею — мама, а в квартире напротив — месье Ксифре, и припомнил правильные черты месье Ксифре и его чувство собственного достоинства, словно виделся с ним еще вчера, Дависито. И близость мамы была такой живой, что в сердце моем отдавалось тепло ее ласки и нежности, и я вновь видел ее в воображении молодой, красивой и горделивой, хоть и с неуловимой грустью, мелькающей в глазах. Все это походило на самое что ни на есть чудо, Дависито, я даже не старался нарисовать в воображении все эти вещи, они сами всплывали бурным, все более полноводным потоком ничтожных деталей и подробностей. Каждая ступенька говорила мне что-то новое, вздымала со дна души уснувшие воспоминания, и я в восхищении останавливался у трещины в степе или зазубрины в полу, вызывавших в памяти целые истории из моего раннего детства, трогательные и наивные.

Я не был взволнован тогда. Даю тебе честное слово, Дависито. Возвращение было нежным, будто начинаешь все заново, и я чувствовал себя не как больной и озабоченный человек, а как здоровый морально и физически, гармоничный четырехлетний ребенок. Воспоминания складывались у меня в голове ясно, как недавно пережитые, совсем близкие, но и, надо признать, беспорядочно, неточно, бессвязно и беспричинно, как сменяют друг друга картинки перед ошеломленным взглядом ребенка.

Я все поднимался, Дависито, и добрался, наконец, до последней лестничной площадки. Почему-то я предчувствовал, что вот-вот произойдет что-то важное в моей жизни, и в первый раз с начала восхождения я задался нынешними вопросами и наваждениями, вспомнил про Робинета и про кроссворд, и что-то в моем детском уме шептало мне: «Горячо, горячо, горячо!» Тогда я увидал дверь в папину студию и вновь превратился просто в мальчика, вспомнил свои игры и забавы и что именно эта лестничная площадка служила мне местом для игр. И еще вспомнил, что вставал на цыпочки и подсматривал в замочную скважину, как папа работает в студии. Я подкрался к двери, Дависито, как мальчик, а не как мужчина, нагнулся посмотреть и увидел не то, что теперь было в студии, а папу у огромного окна в потолке, с кистью в руке, а по стенам — множество картин, набросков, маленьких гипсовых скульптур и несколько гравюр. И тут, Дависито, сердце у меня пустилось вскачь, и я понял, что это воспоминание об уже прожитом событии, потому что вдруг в слуховом окне потемнело, и оттуда показалось лицо Робинета, в точности как на картине, с жидкими глазами и пухлыми губами сердечком. Папа не удивился его появлению, будто бы все гости являлись к нему через слуховое окно, и только сказал: «Quoi de bon?»[12] Робинет не ответил. Он пристально, жадно смотрел на папу и без предупреждения выпростал руку из кармана, и раздался выстрел, и папа рухнул, и клуб дыма застил мне глаза, и тут я заметил, что рыдаю в голос, а другие голоса, крики поднимаются по лестнице. Один из них — мамин, молодой мамы, Дависито, она меня обнимает и говорит с плачем, глядя безумными глазами: «Ангел мой, тебе-то за что все это?»

Когда я отлепился от замочной скважины, у меня сильно кольнуло в почках, Дависито, и я понял, что мамы там нет, а я есть, и мой собственный плач бродит во мне, не проливаясь слезами, хоть я его и «слышал», Дависито, потому что я уже был не ребенок, а мужчина, и сознание мое просыпалось, и, когда я начал спускаться, колени у меня ослабли, и я присел на верхнюю ступеньку, и все же меня переполняло приятное чувство, знакомое тем, кто после долгих усилий и раздумий отгадал-таки последнее слово в кроссворде.

XXIII

Иногда случается, Дависито, что впечатления и эпизоды, давно погребенные внутри тебя, всплывают благодаря облупленной стенке, или запаху, или слову, или взгляду, или песне. Как по мановению волшебной палочки, ты вспоминаешь тогда всю историю из твоего прошлого, задавленную грузом произошедших позже событий. Совершенно ясно, Дависито, что большая часть таких воспоминаний сойдет с нами в могилу, потому что в жизни нам не попались та самая песня, тот взгляд, то слово, тот запах, чтобы расшевелить их, разбудить, не нашлось пружины, чтобы оживить их в подходящий момент. Эти воспоминания перестали быть воспоминаниями, но, если что-то тайно их подстегнет, снова могут ими стать.

Обо всем этом я размышлял, Дависито, возвращаясь, в парадном пансиона, и там было уже так темно и тихо, что я вошел в лифт и принялся на ощупь искать кнопку третьего этажа со смутным страхом. И окаменел, вместо кнопки нащупав опередившую меня руку. Я отдернул свою, думая, а не брежу ли, и, поколебавшись несколько секунд, вновь потянулся к кнопке, дабы разувериться, но рука была там, Дависито, и была она тяжелой и страшно холодной, и я так оцепенел от ужаса, что уронил свою руку на ту, другую, и тут вдруг вспыхнул свет, и, не оборачиваясь, я увидел за собой Робинета в отражении на стеклах дверей лифта, улыбающегося мне, будто старый друг.

Ах, Дависито! Надо ли говорить, что плевый подъем до третьего этажа обернулся для меня таким невыносимо долгим, что я уж думал, он и не кончится? Приятного мало, честно говоря, Дависито, оказаться запертым в лифте с этим типом, оказаться отданным на его милость, насмотревшись на чертову уйму героев, каких развелось в кино, — из тех, что в мгновение ока соображают что к чему, хватают злодея за жабры, укладывают его парой приемчиков джиу-джитсу, и вот он уже разделан под котлету. Все это вогнало меня в тоску от собственной ничтожности, я-то считал, Дависито, что в жизни все по-другому, даже, например, злодей зачастую оказывается сильнее и ловчее и лучше знает джиу-джитсу, а если честный человек сдуру рыпнется, у него не только бумажник отберут, но еще и наподдадут как следует, если вообще не кокнут. Так оно и бывает: честный человек учится честно зарабатывать на жизнь, а преступник тем временем учит приемы джиу-джитсу, Дависито, и в пиковой ситуации, скорее всего, честный останется без бумажника и в дураках.

Так я думал, пока мы ехали, и Робинетовы руки в карманах пальто отбили у меня и без того небольшую охоту прибегнуть к насилию. Я предпочел выждать удобный момент, и, когда аккуратная старушка открыла мне, я, предупреждая об опасности, подмигнул тем глазом, со стороны которого за мной стоял Робинет; однако аккуратная старушка засмеялась и пробормотала: «Ah, espagnol!»[13], слегка смешавшись. Завернув в коридор, Робинет, наконец, раскрыл рот и сказал: «У вас глаза вашего отца». И, раз уж он не переставал идти за мной к комнате, я предупредил, что моя жена нездорова, но оказалось, у нее уже все прошло; я постучал, и Аурита тут же открыла и обняла меня и сказала, что хочет прогуляться, и вдруг заметила Робинета и осеклась. Он кое-как поклонился и сказал мне:

— Превосходная идея пришла вашей жене, Ленуар. Вот мы все вместе и пройдемся.

Я сказал:

— Это Робинет.

Аурита разинула рот, но ничего не ответила.

И когда мы втроем вышли из дома, я спросил себя: «Куда нас тащит этот гусь?» Робинет шагал быстро, и я, Дависито, не питал иллюзий относительно своей судьбы. Я тоскливо поглядывал на таблички с названиями улиц и мысленно цеплялся за них, страстно желая жить. Сдавалось мне, Дависито, что каждый миг рядом с этим человеком приближает мою погибель.

На площади Клемансо я завидел мальчишку, выкликавшего «Ле Зюдуэ», и, не спросясь Робинета, свистнул его. Робинет перегородил мне путь и спросил: «Что такое?» Я сказал: «Хочу купить газету». Мальчишка вылупился на нас, не понимая ни слова, а я умоляюще заглядывал ему в глаза, чтобы он не уходил и не бросал нас одних, и тихонько наступил ему на ногу, но он вежливо ногу убрал и у меня же попросил прощения, и тогда я, Дависито, сунул ему крупную купюру, пусть бы подольше искал сдачи и тем самым выиграл время, но у треклятого сопляка нашлась сдача, он отсчитал мне ее и незамедлительно отчалил, выкликая «Ле Зюдуэ» через каждые три метра.

На следующем углу я остановился, а Робинет ткнул мне в почки тем, что оттопыривало ему карман. Я заупрямился: «Мне по нужде». Он ответил: «Вперед. Мы еще не пришли». Я продолжал артачиться: «Не могу терпеть». Он заладил свое: «Вперед, недолго осталось». И все тыкал меня в почки сквозь карман, поэтому я пошел дальше. Дависито, то было чистой воды безрассудство.

Аурита же все это время шла рядом с нами, не подозревая об опасности, и мне стало жалко ее и ребенка, и я хотел уже умолять Робинета, Дависито, когда тот остановился у вращающейся двери, из-за которой доносился напевный мотив «Сены». Из двери выходили группками десантники, а с ними — девушки, и я сказал себе, Дависито: «Все, с места отсюда не двинусь». Но все мое деланое сопротивление пошло прахом, Робинет втолкнул меня внутрь и сказал: «Заходите, Ленуар, чуток позабавимся».

Внутри я испытал приятное облегчение, потому что и в ресторане, и в пивной народу было много, и все такие беззаботные и веселые, и абажурчики над каждым столом тоже были беззаботные и веселые, а еще веселее — длинные бордовые кожаные диваны, раскинувшиеся по углам. На сцене играл оркестр в смокингах, и певица пела «Сену», и была она, Дависито, сногсшибательная, уверяю тебя: белокурая красотка, все при ней и в точной пропорции. Талия обалденная, бедра крепкие и сильные. Она пела «Сену» со смаком, и, глядя на нее, я чуть не забыл про Робинета. Еще мне нравился ее простой бархатный наряд, до пят, но сверху чуть покороче, до середины груди, хотя плечи у нее были такие ладные, что можно было простить маленькую вольность, да и потом, Дависито, на то она и стояла там, чтоб возбуждать любовный трепет и чтоб все мужчины, попавшиеся в сети «Брассри», желали ее всеми своими силами и чувствами.

Я жадно смотрел на нее, и меня вывела из оцепенения Аурита: «Дырку не протри, милый», но, когда я хотел взять ее за руку, Робинет угрожающе проговорил: «Садитесь сюда, Ленуар, тут нам никто не помешает». Потом он подозвал официанта и, не спрося нас, взял пива на всех.

XXIV

Робинет поерзал на диване и сказал:

— Здесь это было, здесь этому и всплыть, Ленуар. Вот почему мы встретились — нипочему больше.

Он пристально смотрел на меня, Дависито, и пусть взгляд его был жидким, как водянистое вино, я не мог его выдержать.

Он откашлялся и сказал:

— Я убил вашего отца, Ленуар. Вот самое важное из того, что я хочу вам сегодня рассказать.

Я онемел от такого признания, Дависито, а Ауриту передернуло, мне стало жаль ее и жаль моего ребенка, запертого в ней; эти мысли придали мне сил, и я сказал:

— А нельзя ей уйти?

Робинет ответил сухо, как кирпич уронил:

— Оба меня выслушаете.

Было некоторое хвастовство в его тоне, Дависито, а потому я решил, что Робинет кичится этим убийством и тем, как идеально он его провернул. Я не осмелился сказать, что все видел, Дависито, — не хотел его злить. Я наклонился к нему и заметил, что с него течет пот ручьями. Оркестр и сдавленный голос белокурой певицы немного успокаивали меня. Робинет продолжал:

— Вы можете подумать, Ленуар, что мною двигал каприз, но нет — то был тщательно продуманный план. Ваш отец должен был умереть. И я первый сожалею об этом, ведь ваш отец был превосходным художником. Моей вины в том, что случилось, нет. Все идет, как идет, остается только смириться. А скажите, Ленуар, вы когда-нибудь всерьез задумывались о первой ночи мертвеца? Что, не задумывались? Это же чистый кошмар.

Он помолчал, потом добавил:

— Вдумайтесь, Ленуар: вы, хоть вас уже и нет, весь день провели у себя дома, у себя в комнате, лежа на своей собственной кровати, но уже не узнаете ни кровати, ни комнаты, ни постельного белья, ни близких, сгрудившихся вокруг вас. Над вами плакали, пока все слезы не выплакали, а вы и ухом не повели, и вот они голосят: «Несчастный, такой был добряга при жизни!», а про себя думают: «Негодная рухлядь. Надо вынести поскорее, пока не завонял». И не поленятся — быстренько все оформят, лишь бы схоронить вас без промедления. Я говорю о любивших вас людях, Ленуар, о тех, кто самоотверженно заботился о вас во время болезни, но теперь, после вашей кончины, они освободились и мечтают отдохнуть и говорят: «Все равно было не спасти; лучше уж так». И поспешно рядят вас в новую майку и чистые трусы и накрахмаленную рубашку, да еще какая-нибудь зараза встрянет: «Да ты что, с ума сошла, это же сыну впору придется». Но, так или иначе, вас обряжают в костюм, и галстук, и воскресные туфли, а вы не возражаете, вам побоку, над вами нависла дубина, а вам невдомек.

И приготовления затягиваются, и вы уже всем мешаете, сами того не зная, и на всю эту суету вам плевать. Но в конце концов подходит время похорон: черный катафалк, пара спешащих по своим делам друзей, дрянной венок. Этого мало, Ленуар, ну да вам ни мало ни много, вы уже — небытие и одиночество в черном гробу. И не можете даже сказать: «Только не туда! Ради Бога, не надо меня туда совать. Если вы меня любили, не закрывайте крышку гроба». Вам не сказать, а остальным не понять, и вас волей-неволей заколачивают и на плечах несут вниз по лестнице, и ваш собутыльник из бара думает: «Тяжелый черт, прямо свинцовый», но помалкивает и расслабляется, переложив вас в катафалк. Потом все отъезжают на кладбище, а у могильщиков уже все готово, потому как их предупредили, и раз-раз — вас уже положили, накрыли плитой и замазали щели цементом. Все горестно вздыхают, однако разворачиваются и бросают вас одного-одинешенького, думая дорогой, что так только голодранцы и помирают.

И вот тогда начинается представление. Вскоре кладбище закрывается и наступает ночь. Вы там один под чахлыми кипарисами, а всего несколько часов назад лежали себе среди родных, в своей кровати, на своем белье и попивали горячий бульон для поддержания сил. Все так быстро изменилось. Поднимается ветер, и над вашим недреманным мозгом начинают раскачиваться кипарисы. А вы один, то есть соседей-то кругом много, но у каждого — свое небытие и свое одиночество. Каждый сам по себе, и белая луна выплывает на небо и освещает ваш закуток. Вы, Ленуар, чуете лунное сияние. Только чуете, потому что хитрые могильщики хорошо потрудились, чтобы не осталось ни махонькой щелочки для света.

Совсем неподалеку гудит город, и те, кто вас любил и холил еще несколько часов назад, сидят вместе и говорят друзьям: «Его было не спасти, уж лучше так, он мучился». И одиночество окутывает вас со всех сторон, а кругом душераздирающий холод, и безмолвие, и удушье. Кладбищенский сторож дрыхнет без задних ног у себя в подсобке, у него там печечка на дровах прогревает комнату, а вы в своем небытии только и чувствуете, как одиноко не быть, как тоскливо не участвовать в жизни, как жутко холодно в могиле.

Робинет замолк. Я весь скукожился от страха, Дависито, и все равно сила и напряжение, исходившие от Робинета, влекли меня, я не мог освободиться от их воздействия. Блондинка все пела, а десантники все ее вожделели, а я ничего этого не замечал. Я попал в его власть, моя воля подчинялась его хотению, и даже попытайся я — не смог бы отвязаться. Он теперь пыхтел, словно старый паровоз, а руки у него дрожали, как у дряхлого астматика. Он утер пот замызганным платком и продолжал:

— Потом, Ленуар, наступает полное забвение; память о вас стирается с земной коры. Медленно, но верно. Сегодня вас помнят чуть хуже, чем вчера, и чуть лучше, чем завтра. Непоправимо, необратимо. В конце — забвение, абсолютное небытие, как пустота внутри пневматического колокола. От вас ни следа, ни воспоминания, Ленуар. Только плита с именем и датами. И кто-то идет и думает: «Кто, интересно, был этот субчик? Кому этот субчик давал жару? Какие у этого субчика были дела, какие бабы, какой характер?» Вот что от вас осталось: сплошная непонятка. А вы тише воды, ниже травы, закованный в свой выходной костюм и цветастый галстук, и с каждым днем вас все меньше, с каждой минутой — больше небытия…

Робинет трясся, будто от холода, Дависито, а я думал: «К чему он ведет?» Он утерся платком, кинул равнодушный взгляд на округлые плечи артистки и продолжал:

— Смерть сама по себе не так уж плоха, Ленуар. Если вдуматься, она милосердна и кладет конец нашим горестям. В этом смысле смерть не только участлива, но и желанна. И в ней, в конечном счете, не было бы ничего важного, если бы память о нас жила в делах и заботах века. Настоящая пытка — умереть в безвестности, Ленуар, сыграть в ящик, словно мелкий донжуан, которого любят только самые близкие, обязанные любить, а поручиться, что был такой, возьмется только консьержка, видевшая, как его выносят вперед ногами. Это разные вещи, Ленуар. Одно дело — умереть знаменитым, и совсем другое — умереть нищебродом. Помер нищебродом, и все, Ленуар, конец; конец, как только кинут плиту на твои кости и призамажут щели цементом. Тут-то и позволительно сказать: «Ну, пора отдохнуть». Но, Ленуар, разве можно спать спокойно, сознавая свою ничтожность, когда и земляной червяк выше тебя? Что ж! Все идет, как положено, и человек создан, дабы продлиться, и лишь тот, кто добился известности, может в могиле перевести дух и знает, что дорогу к нему найдут, и что он не одинок и стоит только подождать, и что живые чтут либо попирают его память, по все равно помнят его, знают, кто он такой, и скрашивают ему одиночество своими воспоминаниями. Тогда, Ленуар, уж поверьте мне, вы не целиком умираете, нет абсолютного небытия, нет полного забвения, а потому нет и удушья, ведь вы или память о вас, без разницы, остаетесь в мире, на языке и в уме живых, и ваша личность сохраняется в других людях, в других живых клетках и живых внутренностях и живых членах. Эта известность, Ленуар, — она как легкие для покойника, от нее он становится бессмертен и пребывает вовеки.

Белесые глаза Робинета, Дависито, разгорались дьявольским огнем. Аурита смотрела на него в трогательном изумлении, а я по-прежнему был привязан к нему, полностью скован его волей, безучастный и покорный, устремил к нему все свои обостренные, натянутые чувства.

И вдруг, подняв брови и приглушив голос, Робинет сказал:

— Когда я познакомился с вашим отцом, Ленуар, он был самым многообещающим художником во Франции. Он был смел, неистов, обладал своеобычной, яркой техникой. Я в то время искал выразительного, оригинального художника. И уже совсем было отчаялся найти. Это правда. Вы должны мне верить, Ленуар. Только это меня сейчас и волнует — чтобы вы мне верили. Я с детства думал так же, как сейчас, и часто говорил себе: «Робинет, тебе суждено поразить человечество». Однако я желал совершить нечто лишь силою своего горячего желания, ума, рук и ног. И я задавался вопросом: «Что ты совершишь, Робинет?» Я думал, что способен на многое, но время еще не пришло. А оказалось, оно никогда и не придет, Ленуар, и никогда не найдется ничего, достойного свершения. Я поспешал и говорил себе: «Ты должен обессмертить свое имя; время не ждет». И начинал думать: «Как?» Я так и не вырвался из этого круга. Жизнь, Ленуар, несправедлива, одни рождаются одаренными, а другие — бездарными, одни рождаются умными и сметливыми, а другие — тупыми и недалекими. Вот и у меня намерения были добрые, да этого оказалось мало; моя голова и мое сердце только и могли, что питать эти добрые намерения и лихорадочную жажду деяний. И однажды ночью, когда я зашелся в отчаянии, меня озарило: «Сам ты не справишься, Робинет. Найди кого-то, кто сумеет вылепить из тебя нечто великое». И тогда я подумал, Ленуар: «Леонардо создал Джоконду, и кто из них важнее?» И через мгновение я уже всей душой завидовал этой окаянной малохольной, которая победила забвение одной глупой улыбкой, посланной гению. Я спрашивал себя: «Разве улыбка заслуживает бессмертия? — А потом сам же отвечал: — Заслуживает или нет — это уж не мое дело». И меня грела мысль о том, что, ничего не делая, можно победить время и что забудут тебя или станешь знаменит, зависит, как и все в жизни, только от того, успел ты урвать свой шанс или нет.

Тогда-то я увидал впервые работы вашего отца, Ленуар, и их мощь и характер сразу покорили меня, потому что я, не удивляйтесь, могу похвастать тончайшим эстетическим чутьем. При виде его работ я сказал себе: «Эти картины воспламеняют своей энергией; такие картины пребудут в веках». Все это случилось на выставке, и я подошел к вашему отцу и сказал: «Восхищен волнующей грандиозностью ваших пейзажей». Он от такого комплимента распустил хвост и сказал: «Никто так высоко не летает, как я». И мы сдружились и с тех пор часто виделись, и однажды я сказал: «Ленуар, вы должны написать мой портрет». Он ответил: «В вас мало красок, мало выразительности в лице; вы для портрета не годитесь». Я возразил: «Может, другим и не гожусь, а вы меня раскусите». Он сказал: «Того, чего нет, никто и не раскусит». Но я настаивал: «А вы попытайтесь: тем больше вам чести». И он взялся за дело. Ему приходилось несладко, Ленуар, иногда он ругался сквозь зубы и предлагал душу дьяволу. Однажды вечером он, наконец, сказал: «Готово». Я ответил: «Я посмотрю завтра». Он удивился: «Это же недолго». А я сказал: «Все равно. Я сейчас устал. Завтра посмотрю». Я хотел подготовиться, Ленуар. Ведь в этом был смысл всей моей жизни. Я не мог просто так взять и вылупиться на картину. Думаю, в живописи все зависит от первого взгляда. Вглядываться не так уж важно, обычно это не меняет начального впечатления. Поэтому я сказал: «Завтра посмотрю». И наутро пришел в студию к вашему отцу через слуховое окно. Он улыбнулся и сказал: «Это что-то новенькое». Я объяснил: «Из моего дома в ваш можно по крыше пройти». А картина мне почему-то не понравилась. Не было в ней той искры бессмертия. Я так без обиняков и сказал вашему отцу. Он разъярился, выругался и послал меня к черту. Тогда я сказал: «Надо начать все заново, Ленуар». Ваш отец еще пуще разозлился. Но я настаивал: «Другого выхода нет». Он обругал меня, и тогда я хладнокровно пропорол портрет ножом в двух местах.

На следующий день ваш отец вновь начал писать меня. Я неотрывно следил за его руками, глазами, движениями, чтоб он не изнемог за работой. Но ему изменила воля, Ленуар. Клянусь, вашему отцу изменила воля. Я подметил это в его повадке. Он так и не отдался работе полностью. На второй день он вскочил и сказал: «Вы потеете; я не могу, когда мои натурщики потеют». Я нахмурился и велел: «Продолжайте». Внутри меня шла борьба бытия с небытием; решалось, суждено мне кончиться или продлиться. И от этого-то, Ленуар, я потел, и волновался, и расстраивался — я ведь все поставил на кон, как тут не переживать. Чуть погодя, ваш отец снова вскочил: «Дьявол, не вертитесь!» Я ответил: «Продолжайте, продолжайте, продолжайте». Я спешил, Ленуар, спешил и боялся смерти и все же не мог выдавить из себя ничего, кроме: «Продолжайте, продолжайте, продолжайте». О, если бы у меня в руках оказались пружины вдохновения! Но ничего у меня не было, Ленуар, кроме жажды бессмертия, жаркого желания жить вечно. На четвертый день ваш отец встал и сказал: «Все, конец. Не могу». Он напился в тот день, и я стал его увещевать: «Надо продолжить, Ленуар». Но он заупрямился: «Сказал, все, конец». На следующий день я вернулся через слуховое окно, но он не передумал: «Бесполезно». Я ушел и чуть ума не решился в одиночестве, а потом подумал: «Я ведь могу его убить». От этой мысли мне стало легче, Ленуар, клянусь, так оно и было, и мало-помалу она завладела мной, ведь в этом деянии я мог обрести бессмертие. И заодно окончательно утвердить славу вашего отца. Все по справедливости, Ленуар: мы с ним оба были несчастны. И я убил его, Ленуар. Я рассуждал так: «Я прославлюсь тем, что убил не сумевшего меня прославить. И пусть меня повесят — мне все равно». Но, по размышлении, сказал себе: «А ведь это дело громче прогремит, если вскроется через двадцать пять лет». И я сбежал по крышам, Ленуар. В этой стране не так уж трудно провести полицию, поверьте. Люди думают, что в мансарду на седьмом этаже можно попасть только с лестницы. Они и не подумали про слуховое окно, понимаете? Я спустился в него, выстрелил и сбежал. Люди говорили: «Вот, какой-то художник застрелился». И если разобраться, Ленуар, что им было еще думать?

XXV

Робинет откинулся на спинку дивана, Дависито, и его потное лицо сияло мальчишеской радостью. Я струсил тогда, Дависито, и не признался, что все видел сквозь замочную скважину, — во-первых, после его признания это уже потеряло смысл, и во-вторых, это сильно взбесило бы Робинета, а я начал подозревать, что он захочет преумножить свою славу, порешив и меня тоже. Я сосредоточился только на том, чтобы успокоить его, и не скрою, Дависито, что всем своим видом старался выказать не просто понимание его поступка, который он выдавал за самый что ни на есть разумный, но даже восхищение им. Блондинка ходила от столика к столику, пела, и от журчания ее голоса мне хотелось жить. Я вдруг спросил:

— Почему вы от меня бегали?

Робинет улыбнулся и сказал:

— Сегодня исполняется двадцать пять лег с того дня, пришлось привести вас сюда для завершения круга. Пора все расставить по местам. Круг замкнулся; а узнал я вас в неподходящем месте в неподходящее время. Поэтому пусть вас не удивляет моя бесцеремонность по отношению к вам, и прошу извинить меня за гонки, которые я вам устроил в подземке. Я ведь как думал: «Нет, только не здесь; все должно вскрыться на месте событий. Ленуар поедет за мной во Францию».

Я подумал: «Какой там к черту круг! Я здесь по чистой случайности». Вдруг я заметил, что Робинет шарит в бумажнике. Он резко выдернул оттуда грязный, неаккуратно сложенный листок, исписанный нервным почерком. Протянул мне и сказал:

— Вот мое признание, Ленуар; в префектуре оно колом им встанет. В архиве лежит дело о самоубийстве художника Ленуара, застрелившегося утром 25 ноября 1922 года. Теперь все придется перекроить, где стояло «А» — поставить «Б», переписать протокол, охаять судмедэксперта. Все из-за меня, Ленуар, и над такой шуточкой их смеяться не потянет. В глазах Робинета, Дависито, вдруг засквозила бесконечная усталость. Он утомленно глянул на артистку и, еле ворочая языком, спросил:

— А что, Ленуар, только честно: много бы вы дали, чтобы поцеловать ее в губы?

Я сильно закашлялся, потому что Аурита воззрилась на меня, словно говоря: «А ну, сколько?» И тогда Робинет грузно поднялся и объявил: «Я ее поцелую. Имею право — это мое последнее желание». Он прошел по пустой танцплощадке прямо к блондинке, ухватил ее за талию и впился в губы, словно умирающий от жажды. Это было так дерзко, Дависито, что мы остолбенели на своих местах, оркестрик смолк, и над нами нависла жуткая тишина. Все оцепенели, пока красавица, пытаясь освободиться от жадной непреклонности Робинета, не издала сдавленный крик ужаса. И жизнь вновь закипела, все пришло в движение, мы повскакали с мест, и в этот миг Робинет оставил девушку, шагнул на середину площадки и поднес правую руку с чем-то черным ко рту: прогремел страшный выстрел. Я увидел, что он рухнул, Дависито, и, кинувшись к нему, успел заметить, что Аурита тоже рухнула на диван, и застыл в нерешительности, а потом вернулся к ней, смочил платок в пиве и стал промокать ей виски, пока она не пришла в себя.

XXVI

Потом было много суматохи, Дависито, всяких дознаний и допросов и прочих заморочек с префектурой, но ничто уже не могло воскресить Робинета, и, хоть мне и противно было лить воду на его мельницу, чтобы он прославился благодаря своему преступлению, пришлось это делать — во-первых, чтобы отмыть память об отце от позорного пятна самоубийства, и, во-вторых, чтобы нам с Ауритой безболезненно выкарабкаться из передряги. И как Робинет и надеялся, про него стали судачить и раздувать его поступок, и мне делалось тошно от мысли, что его останки сейчас на седьмом небе от радости там, в могиле. Но потом я думал: «Робинет был умалишенный. Нет никакой вечной жизни, это все он себе напридумывал. Мракобесие, и все тут».

Когда мы вернулись домой, мне стало уже гораздо спокойнее, и ганглий начал опадать, пока не превратился в почти незаметный узелочек, и я снова стал ходить в контору и, хотя поначалу решил ничего не рассказывать про папу, чтобы не способствовать печальной славе Робинета, потом все же проболтался, Дависито, и не то чтобы ради папиного доброго имени, — тут и так никто не знал, как он умер, — а просто из глупого желания похвастать своими приключениями. Я всем все рассказывал и наслаждался, когда слушатели крякали от удивления, но все же в те дни, Дависито, я очень тревожился за Ауриту и моего ребенка, ведь известно, что сильные переживания в таком состоянии могут плохо сказаться, и все время спрашивал Ауриту: «Ты как, хорошо?» А она отвечала: «О, гораздо лучше, чем раньше!» И точно, Аурита вроде бы пришла в себя и стала завинчивать зубную пасту и придвигала стул к кровати, чтобы у меня на пиджаке не отвисли плечики. А я все приставал: «У тебя ничего-ничего не болит?» И она отмахивалась: «Сказала же, все в порядке; покоя нет».

Когда подошел срок, я весь извелся и постоянно незаметно наблюдал за ней, стараясь подметить какую-то нервозность или угрожающие симптомы. Но ничуть не бывало, Дависито. Аурита была полна сил, спокойна, и неприятности в По, казалось, не оставили ей никаких дурных воспоминаний. Все же я старался во всем ей угождать, предугадывал ее желания, а если она заводила речь о Робинете, менял тему, чтобы она не думала про те трудные времена, но она сердилась: «А можно узнать, почему ты обращаешься со мной, как с ребенком?» Потом, как обычно бывает, все слишком затянулось, и я уже стал сомневаться, что это ребенок, и в конторе тревожился и места себе не находил, а Санчес мне говорил: «Не дрейфь, моя жена же с ней».

Как-то утром меня вызвал директор и очень любезно усадил в белое кресло для посетителей, справился о моем здоровье, узнал, заплатили ли мне отпускные, как положено, и под конец спросил: «Скажите, Ленуар, правду рассказывают про вашу поездку во Францию?» Я, немного смущаясь, изложил ему всю историю, а он все выспрашивал подробности и всякий раз говорил: «Мать моя родная, невероятно!» А я говорил: «Точно, сеньор директор». И вот представь себе совпадение, Дависито: выхожу я из кабинета директора, а ко мне подходит курьер и говорит: «Сеньор Ленуар, вас к телефону». Беру я трубку и слышу, как Лола, Санчесова жена, говорит, что Аурита родила мальчика и девочку. Я переспросил: «Двоих?» Лола была очень взволнована: «Ага, двоих». У меня свело живот, Дависито, и я сказал: «Но они нормальные, все на месте?» — «Ну конечно! — воскликнула Лола. — Такие красавцы». Я совсем сбился с толку, Дависито, все благодарил и благодарил Лолу, и мимо проходил Фандо, и я повесил трубку и сказал ему: «Я, Фандо, стал отцом: мальчик и девочка». Он сказал: «Браво, Ленуар!» Потом он повернулся ко всем и объявил: «Ленуар стал отцом и матерью. Так держать!» И все меня окружили, и обнимали, и поздравляли, а я в конце концов сказал: «Пустите меня, пожалуйста. Мне надо их повидать».

Я бежал по улицам, Дависито, и мне казалось, что день нынче праздничный и все вокруг полно света, любви и нежности, и мир прекрасен, счастлив и добр к нам, и в сердце моем, Дависито, плескалось море разливанное тепла.

Господь, уйми печаль мою, тебе ли не знать, о чем я…

Загрузка...