Эрик-Эмманюэль Шмитт Борец сумо, который никак не мог потолстеть

Я был худым, долговязым, тощим, но Сёминцу, проходя мимо, каждый раз восклицал:

— По-моему, в тебе скрыт толстяк!

Вот засада! В фас я выглядел как сушеная селедка на спичечном каркасе; в профиль… в профиль меня вообще не было видно, я, похоже, был задуман плоским, а не трехмерным; как рисунку, мне недоставало рельефа.

— По-моему, в тебе скрыт толстяк.

Сперва я не возражал ему, поскольку относился к самому себе с недоверием: нередко мне казалось, что люди оскорбляют меня — словами, жестами, выражением лица, затем, сообразив, что это не так, я трактовал их отношение предвзято, можно сказать надуманно. Кажется, паранойя — это разновидность повторяющегося заблуждения. Да, в придачу к аллергии у меня еще и паранойя.

«Джун, успокойся, зачем себя терзать, — пожурил я себя. — Этот кривоногий старик не мог сказать такое».

Стоит ли уточнять, что когда я в третий раз увидел направляющегося ко мне Сёминцу, то навострил уши, подобно тому как телохранитель напружинивает ноги, готовясь поразить цель: чтобы не пропустить ни слова, ни слога, я был готов перехватить даже ворчливое хмыканье, адресованное мне этим седовласым стариканом.

— По-моему, в тебе скрыт толстяк.

— Да пошел ты! — ответил я.

На этот раз я все отлично расслышал.

Он же, напротив, вроде как пропустил мой ответ мимо ушей: улыбнувшись, он продолжил прогулку, будто я не отреагировал на его слова.

Назавтра, замедлив шаг, он воскликнул с таким выражением, будто это только что пришло ему в голову:

— По-моему, в тебе скрыт толстяк!

— У тебя что, разжижение мозгов или как?

Но и это не помогло. Черт, всякий раз он заводил ту же шарманку:

— По-моему, в тебе скрыт толстяк.

— Лечиться надо!

С этих пор я каждое утро отвечал ему, в зависимости от степени раздражения, одним из следующих вариантов: «Протри очки, дедок, не то врежешься в стену», «В психушку попадают и за меньшее», что означало: «Не доставай меня, а то придется проглотить уцелевшие зубы!»

Сёминцу проплывал мимо с невозмутимой физиономией, он удалялся, веселый, кроткий, непроницаемый для моих выкриков, доносившихся снизу. Вылитая черепаха. У меня создавалось впечатление, будто я тридцать секунд беседовал с черепахой, его лицо было таким морщинистым, коричневым, безволосым, с пронзительными маленькими глазками под нависшими древними веками. Именно с черепахой! Тяжелая голова вдавливала шею в складки безупречно накрахмаленных одежд, которые казались негнущимся панцирем. Порой я задумывался, какой болезнью обусловлена подобная невосприимчивость: он что — слеп, глух, он кретин или трус? При таком изобилии дефектов оставалось теряться в догадках.

Скажете, что для того, чтобы избавиться от надоеды, достаточно не торчать по утрам на этом перекрестке; только у меня не было выбора. В пятнадцать лет пора зарабатывать на жизнь. Особенно если рассчитывать не на кого. Если я не пристроюсь на углу Красной улицы подле дома из розового кирпича, где издаются самые тупые японские фотокомиксы, — в стратегической точке между выходом из метро и автовокзалом, — то мне не удастся заполучить клиентов и сбыть товар.

Сказать по правде, этот Сёминцу меня заинтриговал, ведь он нес сущий бред. Это отличалось от того, что говорили умные, доброжелательные люди, которые целыми днями приставали ко мне с вопросами вроде: «А почему ты не в школе в твоем возрасте?»; «Твои родные знают, что ты здесь?»; «А где твои родители, они что, не присматривают за тобой? Они умерли?» — и еще много толковых и конкретных фраз, на которые я не отвечал.

Ах да, порой спрашивали: «И не стыдно тебе продавать такое?!» А вот в этом случае ответ у меня был наготове: «Нет, но мне было бы стыдно покупать это», только вслух я ни разу не произнес его, опасаясь спугнуть возможного покупателя.

Короче, этот Сёминцу, что видел во мне толстяка, явно превосходил всех, он был рассеянным и попадал пальцем в небо; в Токио, где толпы народу несутся в одном направлении, где люди похожи друг на друга, он резко выделялся. Не то чтобы это внушало мне симпатию, нет, мне никто не нравился, но это делало его менее неприятным.

Надо сказать, что в ту пору я страдал от аллергии. Не выносил все на свете, включая собственную персону. Медики, займись они мной, сочли бы этот случай любопытным: моя аллергия была тотальной. Меня ничто не привлекало, все казалось мне отталкивающим. Жизнь вызывала у меня кожный зуд, при каждом вдохе нервы мои скручивались клубком; стоило оглядеться по сторонам, и я готов был размозжить голову о стену; наблюдения за человеческими существами провоцировали приступы тошноты, от их разговоров у меня начиналась экзема, людское безобразие бросало меня в дрожь, от случайных столкновений у меня перехватывало дыхание, при одной мысли о прикосновении к кому-то я готов был обратиться в бегство. Короче, я организовал жизнь в соответствии со своим недугом: распрощался со школой, друзей у меня не было; ведя свою коммерцию, я избегал торга, питался готовыми блюдами — консервами, супчиками из пакетов, и поедал это в одиночку, укрывшись меж строительных лесов. Для ночлега выбирал уединенные места, там порой пованивало, но я предпочитал одиночество.

Даже мысли причиняли мне боль. Размышлять? Бесполезно. Вспоминать? Я избегал воспоминаний… Думать о будущем? Тоже. Я отсек и прошлое, и будущее. Или, по крайней мере, попытался отсечь… Хотя отделаться от памяти мне не составило труда, ведь она была переполнена скверными воспоминаниями, куда сложнее было изгнать приятные сны. Я запретил себе эти видения, слишком мучительно было, просыпаясь, ощущать, что они несовместимы с реальностью.

— По-моему, в тебе скрыт толстяк.

Что на меня нашло в тот понедельник? Я не ответил. Я по уши погрузился в мрачные размышления и не заметил приближения Сёминцу. Он остановился, посмотрел на меня и что-то произнес.

Потом неожиданно громко повторил:

— По-моему, в тебе скрыт толстяк.

Я поднял глаза. Он заметил, что я услышал его.

— Ты мне не веришь, хотя я настаиваю, что в тебе скрыт толстяк.

— Послушай, старая черепаха, мне плевать, что ты там бормочешь! Я не желаю ни с кем говорить, меня достали! Усек?

— Но почему?

— У меня аллергия.

— Аллергия на что?

— Тотальная аллергия.

— И давно?

— Говорят, что аллергия наступает ни с того ни с сего, хоп — и вдруг утром ты встаешь, а у тебя началась аллергия. Приятный пустячок! Моя аллергия усиливалась постепенно. Не могу определить, когда это началось. Я просто почувствовал, что стал другим, — еще прежде, давно.

— Понимаю-понимаю, — пробормотал он тоном знатока.

— Да ничего ты не понимаешь! Никто меня не понимает, а ты и подавно. Ты можешь видеть лишь то, чего не существует.

— Твоей аллергии?

— Нет, болван: скрытого во мне толстяка!

Дав слабину, я наболтал больше, чем за предыдущие полгода. Чтобы покончить с этим, я задрал штанину.

— Разуй глаза, черепаха, да у меня коленки толще, чем бедра.

Я в ту пору гордился своими коленками: они были безобразными, непропорционально крупными по сравнению с моим тощим телом. Поскольку я ненавидел себя, то мирился в себе лишь с тем, что казалось мне уродливым; почти неосознанно я культивировал это своеобразное вывихнутое кокетство, кокетство, основанное на моих недостатках, рахитичности, узловатых выпирающих коленях, торчащем адамовом яблоке.

— Видишь, дедок, я похож на цыпленка: кожа да кости.

Сёминцу кивнул.

— Столь прочный костяк подтверждает мою догадку! — воскликнул он. — В тебе дремлет толстяк! Надо разбудить его и накормить, чтобы он проявил себя.

— Стоп! Не понимаю, какой смысл становиться толстяком?

— Да? Предпочитаешь оставаться скелетом?.. Тебе, значит, нравится быть тощим?

— Меня щас стошнит! Ты что, не слышал? У меня аллергия. Тотальная аллергия! Что, не ясно, о чем я?

Слова будто сами выкатывались у меня изо рта! Я кусал губы, чтобы прекратить болтовню. Почему вываливаю все первому встречному? Что на меня нашло? Прилив искренности? Будто мне мало хронической аллергии…

Он протянул мне билет:

— Держи. Приходи на представление.

Не раздумывая, я оттолкнул его руку, так как испытывал безотчетное отвращение к любым проявлениям щедрости.

— Нет.

— Ты отказываешься, хотя не знаешь, что я тебе предлагаю.

— Не надо мне ничего.

— А жаль, будет отличный турнир.

— Турнир? Какой?

— Турнир сумо. Я возглавляю школу сумо. В субботу будут бороться великие чемпионы.

Я расхохотался. На этот раз я веселился долго, от всей души. Если я в чем и был уверен, так это в том, что никогда не пойду на соревнования по сумо, из всего, что есть в Японии, это был верх отвращения — пик бездарности, Фудзияма ужаса.

— Двухсоткилограммовые жирные туши с хвостом на затылке, почти голые, задницы в шелковых стрингах, трясут телесами, топчась в круге. Спасибо, не надо! Дарового приглашения тут недостаточно, надо еще приплатить, чтобы я пошел взглянуть, как эти ожиревшие боровы бьют друг другу морду. Щедро приплатить. Чертовски щедро.

— Сколько?

— Что?

— Сколько? — настаивал Сёминцу. — Сколько нужно тебе заплатить, чтобы ты посетил турнир по сумо?

Честное слово, он полез в карман за деньгами. Да, самоуверенный старикан! Силен! Я как только мог грубо прорычал:

— Отвяжись, черепаха! У тебя бабок не хватит. Лучше купи у меня что-нибудь, если уж тебе так хочется сделать мне приятное.

Я указал на вещицы, разложенные на платке, прямо на асфальте, под ногами, — из-за этого я торчал на людном перекрестке, хотя страдал аллергией на весь род людской. Секунду посмотрев на них, он пробурчал:

— Ну уж нет, я бы постыдился покупать такое.

Крыть было нечем, ведь сам я думал точно так же.

Отвергнув мое предложение, он вновь посмотрел на вытащенные из кармана мятые иены.

— Держи, это все, что у меня есть при себе.

Он бросил деньги на мой «прилавок», а сверху аккуратно положил входной билет и, развернувшись, пошел прочь.

Я был настолько сбит с толку, что застыл на месте. Затем, удостоверившись, что никто не обратил внимания на эту сценку, присел, собрал деньги и сунул их в карман. Странно. Я почти устыдился, заполучив столько денег без труда.

Чтобы избавиться от этого неприятного чувства, я схватил билет на представление и разорвал его пополам. «Нет, не пойду я на твой турнир по сумо, черепаха! Нет во мне никакого спящего толстяка. Меня не купишь, дедуля». Я рвал билет, и каждый новый клочок возвращал мне утраченное достоинство.

В последующие дни ситуация складывалась для меня неблагоприятно. Я решил, что необходимо сменить место, и это спровоцировало цепочку катастроф. На самом деле — я только потом это понял — за предлогами, которыми я воспользовался, чтобы убедить себя перебраться на другое место, скрывалась истинная причина: я не хотел встречаться с Сёминцу. Черт меня дернул…

Назавтра я заявился в новый квартал и разложил свой товар на людном бульваре.

Не прошло и часу, как я обнаружил, что в пятидесяти метрах справа и слева торгуют тем же самым. Обнаружив мое присутствие, торговцы попросили меня убраться подальше.

— Почему? — уперся я. — Это что, ваш тротуар?

— Двое — и то много, а уж трое и вовсе ни в какие ворота. Вали отсюда, малыш!

— Я не против, если уйдет один из вас.

Предположив, что конкуренты ненавидят друг друга, я хотел хитростью стравить их. Не тут-то было! Вышло наоборот: враги мои радостно объединились против пришельца, который вторгся на их территорию. Хоть я вопил, нападал, отбивал удары, им удалось отобрать мой товар и швырнуть его в сточную канаву. Я бы охотно продолжил баталию, а потом попытался бы отомстить, опустошив их прилавки, но внезапно сообразил, что сперва следует пополнить запасы.

Вылавливая своего поставщика, я провел несколько часов позади ангаров, куда доставлялся контрабандный товар, позволявший мне выжить. Мой китаец с золотыми зубами ни одной фразы не договаривал до конца: он вообще обходился минимумом слов, называя лишь сумму и указывая пальцем, кто именно должен отдать или получить бабки.

К счастью, на деньги, оставленные Сёминцу, я уже в сумерках смог раздобыть несколько коробок. Смеркалось. Я уже уходил, когда четыре полицейские машины перекрыли выходы с улочки: это был неожиданный рейд таможенников!

Хоть и с некоторым запозданием, но у меня сработал рефлекс, «спасительный рефлекс», — резким движением я отшвырнул коробки, превращаясь в обычного прохожего, который случайно забрел в этот закоулок. «С запозданием», поскольку один из полицейских успел меня засечь. Тот, что помоложе, худощавый, плешивый, из тех, кто обесцвечивает шевелюру, стремясь превратиться в блондина, а волосы упрямо рыжеют, развопился, словно выиграл в лотерею.

— Он выбросил коробки! Он выбросил коробки! — орал он, выскакивая из машины.

Кого он из себя строит? Он что, решил, что снимается в американском фильме?

Я оглянулся, притворяясь, будто мне показалось, что он обращается к кому-то позади меня.

Настырный, упертый, вбивший себе в голову, что он «лучший полицейский в Токио», он выхватил оружие, кинулся ко мне, выкрикивая нечто вроде «Лечь на землю!», но крик изошел визгом; так как я не реагировал, он прыгнул на меня, опрокинув на землю. Вот псих!

Тем временем его коллеги разбежались по окрестным улицам и складам. К суматохе, охватившей квартал, добавилось пронзительное завывание сирен.

Я выждал несколько секунд, приходя в себя после падения и размышляя о том, как меня угораздило напороться на истеричного блюстителя порядка, а затем спокойно шепнул полицейскому:

— Отпустите меня.

— Ты выбросил коробки, там!

— Нет.

— Да. Ты выбросил коробки! Я видел!

— Докажите.

— Я полицейский, — заявил он. — И поверят мне.

— Еще бы, как не поверить типу с морковными волосами! Японцу, который хочет сойти за шведа, а выглядит, будто сошел с экрана сбрендившего телика. Прежде чем давать свидетельские показания, смени цвет, Блондоран, иначе судей стошнит!

Ну вот, я не сдержался; все, что я наговорил, только ухудшило мое положение и усилило хватку полицейского: чем больше я его оскорблял и унижал, тем сильнее он давил на меня.

— Тебе точно стоит приглушить звук, когда ты начинаешь блеять, иначе решат, что ты прищемил себе яйца, когда застегивал молнию на штанах. Это означает, что, изображая супергероя, тебе лучше убрать звук на саундтреке, Суперблонд! Ну да, ты так уверен в себе, это важнее всего, ты обрушился на самого слабого противника — на пятнадцатилетнего ни в чем не повинного подростка. Ты даже вытащил кольт из кобуры. Браво! Тебе хоть известно, что это настоящий револьвер, который тебе выдали в школе полиции, а не тот пластмассовый пистолетик, что мамочка подарила тебе на день рождения?! Ну как, уловил разницу? По части цвета у тебя хреново, но, полагаю, осязание-то сохранилось? Это настоящее оружие, не муляж!

Он приказал мне подняться. Узрев его мертвенно-бледное лицо, сердитый взгляд и яростно стиснутые челюсти, я тотчас заткнулся. Ни в коем случае не стоит пережимать, унижая японца, иначе он выстрелит. Еще слово, и я буду проходить по разряду полицейской ошибки. Они отвели меня в участок. Допросили. По привычке я не стал отвечать на вопросы, касающиеся моей личности, родителей, семьи и места проживания. Я был нем, как собачья какашка, впрочем, от нее они и то получили бы больше сведений.

Силы у них иссякли.

В момент задержания я столько наговорил, что теперь мог помолчать.

Они вновь вернулись к пресловутым коробкам. Едва их открыли, я с пораженным видом взглянул на содержимое и со вздохом произнес:

— Я бы постыдился продавать это.

Смущенные — поскольку они были согласны со мной, — полицейские не настаивали.

Мое безразличие настолько их утомило, что они видеть меня больше не могли, так неприятно было им сознавать собственное бессилие. Когда полиция или работники социальных служб имеют дело со мной, конец один — они вынуждены отпустить меня, чтобы вновь обрести веру в себя и свое ремесло.

Проблема состояла в том, что деньги Сёминцу я потратил на покупку товара, а полиция его конфисковала. Как теперь прокормиться?

Глаз за глаз, зуб за зуб, решение пришло само собой: придется свистнуть запасы двух моих конкурентов, которые накануне выбросили мой товар в сточную канаву.

Я решил, что не стоит мстить им у всех на виду — слишком опасно, — надо разузнать, где они живут, и незаметно стибрить товар.

Не так-то легко обобрать проходимцев, они подозревают всех подряд и всегда держатся настороже. Тем не менее после нескольких дней слежки я обнаружил их тайники и, воспользовавшись субботним вечером, когда они разошлись, чтобы надраться саке, опустошил их запасы с чувством, что возвращаю свое.

В воскресенье я решил отдохнуть и отправился по своему официальному адресу, чтобы проверить почтовый ящик, подставленный к прочим, настоящим; в этом доме я не жил, поскольку спал всегда на улице. В ящике было письмо.

Взяв в руки конверт, я тотчас узнал марки, которые обычно покупала моя мать.

Я, не вскрывая, сунул конверт в рюкзак к предыдущим ее письмам. Мне никогда не удавалось расшифровать ее послания. Хотя кто-то же их читал или писал, ведь мать не знала грамоты. Проза неграмотного человека — вот уж спасибо! Это не свежо и не оригинально. Я проспал весь день под транспортной развязкой, убаюканный шумом машин.

Утром в понедельник я, гордый, что возвращаюсь к работе, занял свой прежний пост — возле издательства, печатавшего фотокомиксы.

Передо мной нарисовался Сёминцу.

— Ты не пришел в субботу, — сказал он, сурово поглядев на меня.

— А?

— Я же заплатил тебе!

— Дедок, я ведь уже говорил тебе, что у тебя бабок не хватит купить меня, я дорого стою. К тому же я не подписал сделку.

— Ишь ты. На этот раз денег я тебе не дам, только новый билет.

— Да я ни за что не пойду смотреть на колбасы, бросающиеся друг на друга.

— Ты неправ. По-моему, в тебе скрыт толстяк.

Он положил билет и удалился.

Потом дела пошли хуже. Все началось со старухи, которая собрала толпу зевак, критикуя то, что я продавал. Напрасно я пытался защищаться, она вопила все громче:

— Стыд-то какой! Стыд!

— Что стыдно? — возражал я. — Пластиковые утята, с которыми плещутся в ванне? Это что, стыдно?

— У некоторых уток есть грудь, женская грудь. А у этой вообще красные соски. По мне, так это скорее сирены, чем утки.

— Вы что, слышите их пение, раз так говорите? — отвечал я.

— А это даже не сирены, это вообще пластиковые голые бабы.

— Так что, нельзя помещать в ванну голых женщин?

— Нет.

— А вы сами как моетесь?

— Наглец! Неудачник! Проходимец!

Задыхаясь от ярости, она удалилась. Но поднятый ею скандал, похоже, притянул зевак, я открыл для себя преимущества скандальной рекламы, так как следующий час торговля шла очень бойко.

Поэтому я не заметил приближения полицейских, которых в отместку наслала на меня злобная разъяренная старуха.

Их руки опустились мне на плечи, прежде чем я успел что-либо предпринять.

— У тебя есть лицензия на уличную торговлю?

— Э-э…

— Кто дает тебе товар? Кто твой поставщик? У тебя есть накладные?

Эти вопросы попахивали исправительным учреждением, где мне придется закончить свои дни, если я немедленно не сымпровизирую какой-нибудь трюк.

С перекошенным от боли лицом я принялся завывать:

— Ай!

Заслышав мои вопли, они малость ослабили хватку.

Я завопил пуще:

— Ай! Вы давите там, куда вчера мне врезал отец.

Они машинально выпустили меня, вдруг убоявшись связываться с жертвой побоев.

Я не мешкая припустил прочь со всех ног, бросив товар.

Я бегал по городу целый час, пересек несколько кварталов, чтобы уж наверняка не столкнуться с ними, остановился, когда у меня перехватило дыхание, — с пылающими висками, глазами, вылезшими из орбит. Я и понятия не имел, где оказался.

Спрятавшись за мусорными баками на задворках какой-то пиццерии, я совершил непозволительный поступок. Чтобы не так остро ощущать свое одиночество, я открыл рюкзак, единственное, что у меня осталось, потом уселся на асфальт скрестив ноги и достал из-под грязного белья материнские письма, те самые, что отказывался вскрывать на протяжении месяцев.

Я их распечатал.

Что могла мне сказать мать, от которой я сбежал без всяких объяснений, бросив ее однажды утром в отдаленном предместье, оставив ей лишь фальшивый адрес в Токио?

Да и как могла она, не знавшая грамоты, написать мне?! Выгнанная еще в детстве из школы, не знакомая с каллиграфией, не умевшая ни читать, ни излагать письменно свои мысли, к кому она могла обратиться за помощью? К какой-нибудь соседке? Или к незнакомому человеку? Получается, что до меня кто-то уже слышал ее послания. Это одна из причин, чтобы по-прежнему игнорировать их… Мать всегда говорила прежде с другими, а уж затем со мной, всегда обращала внимание на других, обделяя меня. Да, относительно нее я всегда был убежден лишь в одном: обо мне она думала в последнюю очередь.

Что же это были за послания?

В первом конверте был чистый лист. Я вертел его перед глазами, то поднося ближе, то отстраняя; затем, разглядывая его на свет, я обнаружил круглое пятно, смягчавшее фактуру бумаги, оттенявшее ее цвет. Я понял, что это была слеза: мать оплакивала мой уход.

Во втором листка не было. В углу конверта, в складке, затерялся клочок бледно-желтой пряжи, ниточка пушистого нежного мохера, — из него она вязала мне в детстве одежки. Это означало: обнимаю тебя.

В третьем не было ничего. Я долго тряс конверт, стремясь отыскать ускользающую деталь. Наконец, разорвав конверт, обнаружил с внутренней стороны красный отпечаток губ, прошептавших: «Целую тебя».

С четвертым письмом оказалось просто: в него был вложен серый камешек, треугольная округлая галька, пересылка обошлась дорого, о чем свидетельствовало обилие штемпелей. Мать признавалась мне: «На сердце у меня тяжело».

Пятое послание добавило проблем: внутри лежало перо. Я решил, что она сказала: «Пиши мне», потом заметил, что это голубиное перо, я узнал его по окраске — цвета слоновой кости, пепельное по контуру, оно отсвечивало радужным блеском; таким образом, послание приобретало два новых смысла: или «Где ты?», или же «Вернись», поскольку известно, что почтовый голубь должен возвращаться домой. Может, во втором случае это была просьба о помощи?

Шестое послание как будто подтверждало это: в пакете был старый собачий ошейник со сломанной пряжкой. Мама успокаивала меня: «Ты свободен». Но так как оно было последним, то я заподозрил, что это могло означать: «Ты скрылся, а мне плевать».

Ну почему меня угораздило родиться у такой матери?! Я не понимаю ее, а она не понимает меня! Хоть я и вышел из ее чрева, но мозги у нас устроены по-разному! Эти запутанные послания отражали наше положение: не уверенный в том, что верно истолковал смысл ее речей, который она не могла выразить точно и недвусмысленно, я при попытке вступить в общение терпел неудачу, и это поражение с каждым днем отдаляло нас друг от друга.

Я прилег, чтобы спокойно обдумать все. Какая ошибка! Разбушевавшиеся мысли причинили такую боль, что я до самого утра пребывал в прострации.

Всю неделю я пытался как-то продержаться: слоняясь между мусорных контейнеров в зависимости от часов работы ресторанов, стараясь не попадаться на глаза сборщикам мусора и полицейским, я ни с кем не общался, спал урывками, пребывая в одиночестве и питаясь отбросами.

В субботу я проснулся от острой боли: словно пытаясь разбить твердую скорлупу яйца, меня в голову клюнула ворона; она приняла меня за падаль, валяющуюся среди мусорных отходов.

Мой стон спугнул ее. Открыв глаза, я увидел в темно-сером небе стайку потревоженных черных птиц, внезапно лишившихся добычи.

Токио, четыре часа утра… Быть может, единственный момент, когда в бурлении человеческой жизни наступает передышка, когда асфальтовый, каменный, бетонный город, где дорожные развязки скрещиваются, переплетаются, как лианы, превращается в лесные заросли и животные отправляются за водой и пищей. Крысы и вороны прочесывают мусорные залежи, крысы вылезают из чрева земли, из расщелин, подвалов, паркингов, сточных канав и канализационных труб в поисках поживы на пустынных улицах, вороны покидают насесты, башни, антенны, столбы электропередач, чтобы своими мощными клювами терзать гниющие тела.

Я вдруг ясно понял, что в действительности вот уже несколько месяцев, а особенно в последнюю неделю, я веду такую же жизнь, как эти крысы и вороны: забиваюсь в безлюдные места, прячусь там, испытываю страх и питаюсь отбросами. Более того, я даже ничтожнее их… Ведь если для человеческого существа отказ от общества себе подобных знаменует падение, то крысам или воронам общество людей, возможно, кажется забавным. Удача! Они добрались до столицы… Ну да, наверное, круто быть крысой, живущей в таком шикарном квартале, как Гинза, или вороной, обитающей в деловом центре Шиньзуки. Сравнивая свое положение с провинциальными или деревенскими сородичами, снобские токийские крысы и вороны могут, наверное, считать, что здорово преуспели в жизни.

Я, значит, еще ничтожнее, чем они. Чем какая-нибудь крыса с Гинзы или ворона из Шиньзуки. Я потерял все: у меня нет ни крыши над головой, ни денег, ни работы, ни чести, ни достоинства — ничего, кроме свободы. Впрочем, свободы от чего конкретно? Свободы выбора между скорой смертью и отдаленным несчастьем. Негусто.

И вот в этом состоянии, когда ноги явно соображали лучше, чем голова, в субботу вечером я притащился на турнир сумо. Я вышел из метро на станции «Риогоку» и увидел огромный комплекс Кокугикан, национальный центр сумо. В переполненном фойе меня атаковали зрители, жаждавшие попасть на турнир; завидев билет у меня в руках, они наперебой предлагали мне продать его за двойную или тройную цену.

Как только я уселся на свое место, Сёминцу, сидевший неподалеку, поднялся и бросился ко мне со словами:

— А, ты пришел!

Он весь светился от удовольствия. Его состояние передалось и мне, невольно у меня возникло желание расплыться в ответной улыбке. Но, к счастью, он воскликнул:

— Я знал, что ты явишься! Знал, что любопытство перевесит.

— Любопытство? Попал пальцем в небо, черепаха! Я пришел из жалости. Хотел пойти навстречу восторженному старику, который видит во мне толстяка и уже дважды переломил спину, чтобы положить билет к моим ногам.

Вы даже не можете представить, как мне нравилось насмехаться над Сёминцу, дразнить его. В глубине души я испытывал такое удовлетворение, что был готов обнять его, вместо того чтобы наносить оскорбления.

Произнесенная мной фраза должна была сразить его. Сочувствие обычно убивает японца, для него нет ничего более унизительного.

Он улыбнулся, шепнув мне на ухо:

— Тебе повезло, это последний майский турнир.

У меня внезапно мелькнула догадка, что Сёминцу сумел разгадать правду, понять, что я пускаю пыль в глаза и хорохорюсь, а на самом деле у меня все скверно, но он не стал задерживаться и вернулся на свое место.

Когда под звуки хлопушек и крики толпы, скандировавшей имена, на арене для традиционного приветствия выстроились тучные борцы, полуобнаженные мастодонты в передниках, расшитых переливающимися узорами, я решил, что попал в сумасшедший дом. Вокруг меня тысячи зрителей, причем сотни стояли за креслами, поскольку все места были проданы, с энтузиазмом вопили во все горло, приветствуя эту связку разномастных колбас.

Потом под деревянной крышей, как в синтоистском святилище подвешенной на тросах, начались поединки; каждый продолжался не более двадцати секунд, те самые двадцать секунд, необходимых борцу, чтобы на площадке из глины, посыпанной тонким слоем песка, вытеснить соперника из круга, ограниченного плетенной из соломы веревкой, или же заставить его коснуться земли любой частью тела, кроме стоп.

Игра казалась мне настолько дебильной, что я поверить не мог, что понял ее правила.

Тем более что шансы конкурентов были изначально неравными, поскольку случалось, что борец, весивший сто килограммов, должен был противостоять тому, кто весил двести.

Если ум заключается в способности изменить мнение — то в этот вечер я доказал, что не обделен умом. Отправляясь на турнир, я был настроен враждебно, но вышел из зала покоренным. И если в начале я придерживался собственной точки зрения, но на протяжении вечера постепенно стал смотреть на борьбу чужими глазами, что в корне изменило картину.

Моими глазами сумоисты, самый легкий из которых весил девяносто пять кило, а самый тяжелый — двести восемьдесят, виделись мне больными, ожиревшими, страдающими переизбытком веса типами, которых следовало немедленно положить в больницу, но стоило взглянуть на них глазами окружающих мужчин, которые оживленно комментировали удары, завоеванное преимущество, тактику соревнующихся, и я мало-помалу в уродах разглядел борцов, а в мешках сала — атлетов. За внешней бесстрастностью скрывалась хитрость, их монументальная стать не исключала живости, объемы маскировали силу и мускулы. От схватки к схватке бесполезное начинало восприниматься как полезное: масса превращалась в оружие, полнота оборачивалась мощью, жир становился молотом или щитом.

Глядя своими глазами на этих борцов сумо с их безволосым телом, гладкой кожей, скользкой от масла, волосами, собранными в несуразную прическу, я видел лишь гигантских младенцев, отвратительных живых кукол в памперсах; глядя глазами зрителей, сидевших по соседству, я начинал подозревать, что на ринге мужчины, возможно привлекательные самцы, способные соблазнять, а для некоторых девушек, не скрывавших своих чувств, это истинный секс-символ. Это открытие, кажется, озадачило меня больше всего.

В то время как борцы пытались вытолкнуть соперника из круга, сам я боролся против собственных предрассудков, постепенно, один за другим выталкивая их из сознания. Нет, я больше не мог презирать тех, кто посвятил жизнь борьбе, формированию собственного тела, людей, проявлявших и силу, и находчивость, ведь масса тела не давала превосходства; порой техника, проворство, хитрость приносили победу тому, кто весил меньше. Эти поединки пробудили во мне страсть, я поймал себя на том, что мысленно ставлю на того или иного борца, выделяю фаворитов. Под конец я вместе с соседями по ряду вскочил и от всей души принялся с жаром аплодировать победителю, блистательному Асёрю, ставшему моим героем.

Тем более что Асёрю, названный федерацией борьбы йокодзуна — чемпионом чемпионов, был японцем, он отстоял свой титул, сражаясь против двух непобедимых озеки — лучших после йокодзуна: монгола и болгарина. Нам казалось, что, одолев иностранцев, он поддержал сумо в святая святых нашего острова и спас достояние японцев, изобретших это искусство. Кроме того, как шептали сзади женщины, иностранцы, тем более европейцы, — это ничтожные подражатели: ведь им — в отличие от японцев — приходится делать эпиляцию на бедрах и ягодицах.

Подошел Сёминцу, и теперь уже я спросил его:

— Кто-нибудь из твоих выиграл?

— Асёрю, йокодзуна, он из моей школы.

— Поздравляю.

— Я передам ему твои поздравления. Ничего больше не хочешь сказать мне?

— Нет. Да. Это…

— Слушаю тебя.

Я задал ему вопрос, который несколько минут назад стал для меня самым важным в жизни:

— А правда, Сёминцу, ты считаешь, что во мне скрыт толстяк?


Когда я пришел в школу, находившуюся на улице, параллельной той, где был расположен комплекс Кокугикан, Сёминцу предложил мне чаю, показал мою комнату — крошечную клетушку, куда втиснули лежанку, шкаф и табуретку, — а потом спросил, как связаться с моими родителями.

— У меня нет родителей.

— Джун, я не имею права держать тебя здесь. Ты несовершеннолетний. Ты можешь находиться в моем центре только с согласия родителей.

— У меня нет родителей.

— Тебя что, нашли в капусте или на цветочной клумбе?

— Я родился от мужчины и женщины, но их больше нет на свете. Они умерли.

— А… Мне жаль, Джун.

— Мне жаль куда больше.

Он испытующе посмотрел на меня, выжидая, не скажу ли я еще что-нибудь.

— Оба умерли?

— Оба.

— Одновременно?

— Если им удалось совместно сделать ребенка… то умереть вместе и вовсе несложно!

Я по своей привычке фанфаронил; я пытался скрыть свою боль, заслоняясь байками, вспышками гнева, преувеличениями, сарказмом. Сёминцу заглотил наживку.

— Что с ними случилось?

— Автокатастрофа. Отец за рулем был просто чайник. Впрочем, во всем остальном тоже. Включая меня. Со мной у него не вышло. Единственное, в чем он преуспел, — направил машину на приморскую сосну и превратил себя и мать в два бесподобных трупа.

— А когда это произошло?

— Может, поговорим о другом?

Впоследствии, стоило Сёминцу завести речь о моем детстве, о семье и учебе, я отвечал точно так же:

— Может, поговорим о другом?

Эта постоянная уловка помогала прекратить расспросы. Я полагал, что скупостью моих ответов убедил Сёминцу, тогда как — вскоре мне стало это ясно — у него сложилось убеждение, что я лгу.

Вместе с другими учениками я занимался с утра до вечера, постигая восемьдесят два разрешенных захвата и запрещенные удары, борясь с теми, кто весил меньше других, совершая пробежки, чтобы укрепить мышцы ног, работая над толчками, развивая гибкость. Благодаря закалке, полученной за время нищенских скитаний, я лучше, чем мои товарищи, переносил тяготы повседневной жизни, отсутствие отопления в зимние холода, то, что ученикам не полагалось теплой одежды, а поединки велись на утоптанной земле. Мы становились черными, грязными, потную кожу облипала пыль. Даже унизительное обращение со стороны старших, которым мы были обязаны рабски прислуживать, я переносил легко. Я поддался совершенно новому для себя удовольствию обожания: когда Асёрю, чемпион чемпионов, проживавший отдельно, так как победы принесли ему богатство, появлялся на тренировках, я со страстным вниманием следил за его движениями. По сравнению с соперниками у него не было объективных преимуществ: одни оказывались массивнее, тяжелее, другие были более быстрыми, с лучше развитой мускулатурой. Но зато на дохё никто не мог превзойти его в собранности. Он побеждал благодаря уму. Что бы ни происходило, он, будто наделенный высшей интуицией, приподнимавшей его над ситуацией, выбирал в схватке наилучшее решение и повергал соперника на землю.

Меня поражал контраст громадной массы и присущей Асёрю деликатности. Нередко после дневного отдыха он пел прекрасным бархатным голосом, перебирая чуткими пальцами струны гитары. Даже вне схватки в нем соперничали мягкость поведения, свойственная ему в обыденной жизни, и агрессивность, бравшая верх на арене.

У входа в школу его нередко дожидалась младшая сестра, тощая пятнадцатилетняя девица с косичками, на которую я не обращал внимания. Никто из нас, учеников, не смел обратиться к Асёрю с вопросом или глазеть на него, а его сестру мы и подавно избегали.

Она сама однажды подскочила ко мне, пока ее брат разговаривал с кем-то в раздевалке, и заявила:

— Когда-нибудь я выйду за тебя замуж.

Я уставился на нахалку, но, поскольку это была сестра моего кумира, не стал оскорблять ее, а только спросил:

— С чего ты это взяла?

— Девочкам известно то, о чем мальчишки и понятия не имеют.

— Ах вот как! И что, например?

— Я знаю, что у нас с тобой будут дети.

— Стоп! У меня не будет детей. Никогда! Я скорее умру!

Ее большие глаза наполнились слезами, пытаясь скрыть свое отчаяние, она закрыла лицо руками.

Я тотчас испугался, что она пожалуется брату и тогда я пропал: тот просто прихлопнет меня, как кузнечика.

Но она тотчас вытерла слезы платочком, пожала плечами и уцепилась за руку брата, показавшегося на пороге.

Через неделю я забыл и о своих опасениях, и об этой девице.


Учиться приятно, а вот разубеждаться в чем-то — напротив. Занявшись сумо, я начал сознавать, насколько обманчива внешность. С тех пор как я поступил в школу Сёминцу — кое-кто называл ее конюшней Сёминцу, — одну из самых престижных среди полусотни школ сумо, существующих в Японии, я непрерывно избавлялся от иллюзий.

Первое ложное утверждение: толстеешь от еды. Казалось бы, логично? Когда теленка начинают откармливать, он раздувается, как мешок, который чем-то набивают; со мной все было наоборот! Ничего общего ни с набитым мешком, ни с теленком! Я мог проснуться в три часа ночи, умять дюжину яиц, сваренных вкрутую, потом начиная с пяти утра поесть шесть раз в течение дня (шестиразовое питание, где сочетались клейкий рис, наваристый суп, мясо с кровью и жирная рыба) — все было напрасно, за несколько месяцев мне удалось всего лишь обрести нормальный вид, поправиться. Хоть обо мне уже нельзя было сказать «кожа да кости» и суставы перестали выпирать, размер брюк у меня остался тот же, я не потолстел. Меня постоянно тошнило, я уставал от непрерывного поглощения пищи, мне были отвратительны и еда, и я сам. Поначалу я думал, что мне не удается поправиться из-за рвоты, между тем по прошествии трех месяцев я стал лучше усваивать пищу, я научился во время приступа тошноты, осторожно дыша, ложиться на спину, чтобы заставить желудок переварить съеденное, тем не менее на весе это не сказывалось, на весах не прибавилось и ста граммов. Мне казалось, что я проклят! Тогда Сёминцу объяснил мне, что в моем случае правильный способ набрать вес заключается не в том, чтобы поглощать, а в том, чтобы правильно расходовать: мне следует усилить спортивную нагрузку, запустить программу наращивания мускулатуры.

Второе ложное утверждение: если захочешь, то сможешь. Когда Сёминцу утвердил перечень упражнений по тяжелой атлетике, я решил, что справлюсь, поскольку хочу этого. Но в моем сознании крылись тысячи подвохов, мешавших мне достичь цели, подсовывавших предлог отсрочить выполнение заданий: усталость, боль в животе, приступ хандры, задевшее меня замечание тренера, травма, полученная в схватке. Чем больше я упорствовал в намерении сделаться чемпионом, тем реже мне удавалось настоять на своем, моя воля истощилась, съежилась, подчиняясь более могущественным обстоятельствам — недомоганиям, подавленности, утомлению, ограниченности физических возможностей. Моя воля не управляла кораблем, она оставалась запертым в трюме моряком, к мнению которого никто не прислушивался.

Третье ложное утверждение: на мой взгляд, Сёминцу должен был бы исповедовать синтоизм, как большинство практикующих сумо вот уже тысячу лет. На самом деле Сёминцу откликнулся на зов дзен-буддизма. Он часами медитировал, сидя в позе портного, а при случае отправлялся в буддистский сад, где проводил полдня.

За один год столько развенчанных истин! Столько рухнувших убеждений! Мои ориентиры пошатнулись, я брел по кладбищу отживших идей среди могил моих прежних верований, уже не зная, на что опереться.

— Ты плохо размышляешь, Джун! — со вздохом заключил как-то Сёминцу. — Прежде всего потому, что размышляешь чересчур много. А еще потому, что размышляешь недостаточно.

— Не понимаю: ты сам себе противоречишь!

— Ты чересчур много размышляешь, так как ставишь мысль между собой и миром; ты скорее разглагольствуешь, чем наблюдаешь; ты исходишь из предвзятых идей, не осознав явления. Вместо того чтобы рассматривать реальность как она есть, ты видишь ее сквозь темные очки, которые водрузил себе на нос; разумеется, сквозь синие стекла вселенная видится синей; в желтых стеклах все желтеет; когда смотришь сквозь красные — алый цвет убивает все остальные цвета… Именно ты обедняешь свое восприятие, поскольку видишь лишь то, что подсовываешь себе сам, — свои предубеждения. Вспомни первый турнир сумо, на котором ты был, сколько времени потребовалось тебе, чтобы перейти от презрения к восхищению!

— Ладно, согласен, я чересчур много размышляю. В таком случае как ты можешь утверждать, что я размышляю недостаточно?

— Ты размышляешь недостаточно, потому что топчешься на месте, повторяешь, пережевываешь общие места, расхожие мнения, которые принимаешь за истину, вместо того чтобы проанализировать их. Попугай в клетке собственных предрассудков. Ты размышляешь чересчур много и в то же время недостаточно, поскольку мыслишь несамостоятельно.

— Спасибо. Я не слишком хорошего мнения о себе, но после подобной критики вряд ли оно улучшится.

— Дорогой Джун, я вовсе не стремлюсь к тому, чтобы у тебя создалось лучшее или худшее мнение о себе, я хочу лишь, чтобы ты перестал заниматься самокопанием. Чтобы ты освободился от себя.

Я не воспринимал такие советы, мне казалось, что за этим стоит: «Мне хочется избавиться от тебя». И это меня огорчало.


После девятимесячных усилий я подвел итог: даже если я достигну роста, необходимого для занятий сумо, — а нужно по меньшей мере метр семьдесят пять сантиметров, — мне не набрать минимального веса, семьдесят пять кило. Мне недоставало целых двадцать.

Разглядывая богатыря Асёрю, я изнывал от зависти. Чего бы я не дал, чтобы весить сто пятьдесят килограммов, как он! Гигантам, громилам, титанам, весившим больше двухсот двадцати кило, я не завидовал, я полагал, что они относятся к иному человеческому виду — к доисторическим чудовищам, попавшим в наши дни, человекоподобным динозаврам или диплодокам, навестившим наш мир. Другое дело сто пятьдесят! Даже сто! Ну, хоть девяносто!

В воскресенье вечером, после чайной церемонии, я собрал свои жалкие пожитки в рюкзак, натянул непромокаемые ботинки, пальто и предстал перед Сёминцу.

— Мастер Сёминцу, — со временем я по примеру собратьев-борцов привык называть Сёминцу мастером, — я отказываюсь продолжать. Все, чего мне удалось достичь, — это отрастить волосы. В остальном полный ноль. Я ухожу.

— А знаешь, почему тебе не удается потолстеть?

— Физиологический тупик. Я либо исторгаю пищу, либо сжигаю. Я не усваиваю ее. Генетическое проклятие. Еще один чертов подарочек от родителей. Решительно они преуспели, накапливая промахи. Первая ошибка — они родили меня. Вторая — одарили меня телом, которое не усваивает пищу.

— Сколько весил твой отец?

— Может, поговорим о другом?

Пауза.

— Я покидаю вас, мастер Сёминцу, мне не стать борцом сумо.

— А все же я по-прежнему считаю, что в тебе скрыт толстяк.

— Вам придется допустить, что раз в жизни вы ошиблись, мастер Сёминцу. Я никогда не потолстею. К тому же, помимо физиологических причин, есть и психологическое препятствие: у меня нет силы воли.

— Неверно. У тебя есть сила воли.

— Ах вот как?

— Да, ты находишь тысячи причин, чтобы уклониться от своего решения. На самом деле у тебя огромная сила воли, но это злая воля. А жаль, ведь вверх и вниз ведет одна и та же дорога. А чем занимался твой отец?

— Может, поговорим о другом?

Воцарилось молчание. Я мог бы повторить, что ухожу, но предпочел слушать тишину, чувствуя, что она лучше передаст то, что я мог бы высказать.

После долгой паузы Сёминцу взял из чаши орех акажу и показал его мне.

— Я попытаюсь объяснить тебе, Джун, почему ты не продвигаешься вперед. Если я посажу этот орех в плодородную, хорошо взрыхленную землю, есть большая вероятность, что он прорастет, пустит корни и станет деревом. Напротив, если я положу его сюда… — он бросил орех на цементный пол, — орех засохнет, умрет. Почему ты не используешь свои возможности? Почему не можешь подпитываться изнутри? Ты разрушил связь с собственной душой, оказался на искусственной почве, как зерно на бетоне. Без корней ты не прорастешь!

— Что вы называете бетоном во мне?

— Бессознательное.

— Не понимаю.

— Ты агонизируешь, потому что все скрываешь: собственные чувства, проблемы, историю. Ты не знаешь, кто ты, стало быть, не можешь выстроить себя, опираясь на то, что внутри.

Обдумав это, я спокойно ответил:

— Вы путаете, мастер Сёминцу, это вы неправильно судите обо мне. Я-то знаю, кто я есть.

— Конечно, я не знаю, кто ты, но это мне не мешает. Ты можешь скрывать от меня свое имя, происхождение, психические травмы, это не мешает мне жить. А вот тебе — если ты утаиваешь их — это мешает.

— Что интересного в моем прошлом? Вы были бы разочарованы.

— Гм… Кто мало говорит, тот многое скрывает.

— Я говорю мало, чтобы забыть.

— И в этом ты ошибаешься, Джун. То, что мы подавляем, куда тяжелее, чем то, что мы выплескиваем наружу. Сегодня ты можешь уйти и отказаться от карьеры борца сумо, я не стану тебя удерживать. Однако я боюсь, что ты разминешься со своей судьбой. Продолжай в том же духе, Джун, и ты лишишься будущего.

Я злился, потому что чувствовал его правоту, хотя был не в силах признать это. Поэтому я промолчал.

— Откуда ты, Джун?

— Из одного закоулка в громадном пригороде Токио. Никто толком не знает, это еще деревня или уже город. Ясно лишь то, что там отвратно.

— А где ты жил?

— В квартире на самом верху башни.

— У тебя было счастливое детство?

— Детство и счастье — это ведь одно и то же. Не следовало взрослеть.

— А когда кончилось детство?

— Лет в семь. Из-за моей матери.

— А кто она, твоя мать?

— Ангел.

— Джун, если я спрашиваю, значит, хочу знать правду.

— Мастер Сёминцу, это правда. Моя мать ангел.

— Джун, уж лучше молчи.

— Клянусь вам, что не соврал. Мою мать в округе называли Ангелом. Бабушка говорила мне, что ее так прозвали еще в детстве. Во-первых, она так и выглядит: миниатюрная, изящная, с великолепными глазами, яркими, бесконечно огромными, рот кажется еще больше из-за того, что она постоянно улыбается; сразу понятно, что она и впрямь ангел, милая, любезная, преданная, не способная на скверный поступок, не ведающая о людской злобе и мелочности. К тому же меня с самого детства соседи называли сыном Ангела. Если я солгал, готов сделать харакири!

Он кивнул. Кажется, поверил. Он взял меня за руку, как бы прося продолжать.

— Ты должен гордиться, что у тебя такая мать.

— Конечно, но это так больно…

— Почему?

— Любовь. Мне недоставало любви.

— Но ведь ты утверждаешь, что твоя мать…

— Поскольку моя мать ангел, ее любовь распространяется на всю вселенную. Для нее все в мире кажется важным: соседи, прохожие, незнакомцы, чужаки. Меня она любит наравне со всеми. Но ведь я ее сын, и это меня она должна любить, даже если бы никого не любила!

Я почти выкрикнул это, пытаясь объяснить ему. Восстановив дыхание, я попытался восстановить объективную картину.

— Когда мне исполнилось семь лет, она устроила праздник, целый пир по случаю моего дня рождения для моих школьных приятелей, для всей округи. Меня завалили подарками.

— И что?

— В тот же вечер она раздала подаренные мне игрушки ребятишкам, хныкавшим, что они такой роскоши в глаза не видали. Она раздала им все мои подарки! Не колебалась ни секунды. Мои подарки! Даже не проверила, а вдруг дети соврали. Не спросив меня. Мои подарки! И в тот вечер, когда мне стукнуло семь, в этом возрасте уже соображаешь, я пришел к выводу: раз она любит меня как всех, ничуть не больше, значит, на самом деле она меня вообще не любит.

— Это была ревность.

— Нет, разочарование. В себе и в ней. Ничто особенно нас не связывает. Поскольку она исключительно внимательна ко всем на свете, то по отношению ко мне она ведет себя попросту нормально. Это досадно. Оскорбительно. Наверное, я ее ненавижу. На самом деле мое отношение колеблется: порой я ненавижу ее, порой себя.

— Ты говоришь в настоящем времени: то есть она не умерла, как ты утверждал?

— Нет, она жива. Но, так же как ангелы, она не принадлежит этому миру.

— А твой отец?

— Он только считал себя ангелом. Но он не был им.

— То есть?

— Однажды он выбросился с верхнего этажа дома, где мы жили. С десятого этажа.

— И что?

— Он разбился. Умер мгновенно. Это доказывает, что он не был ангелом, ведь ангелы умеют летать.

Теперь Сёминцу понял, почему я так неразговорчив: в Японии стараются не говорить о самоубийстве близких, это запретная тема, самоубийство бросает тень на честь семьи.

— Когда отец был здесь, я ходил в школу; я говорю «был здесь», хотя это неверное выражение, поскольку, даже когда он «был здесь», его вовсе здесь не было. Он работал в Токио сутками напролет. Если бы меня попросили изобразить отца, я бы нарисовал электробритву в ванной, фамилию на почтовом ящике, шкаф, где три пары ботинок и два темных костюма; еще я мог бы нарисовать тишину, да, тишину, которую следовало соблюдать в субботу или в воскресенье, когда он закрывался в спальне, чтобы выспаться после ночной смены. Многие мои товарищи не были избалованы общением с отцами, но у большинства все же был «отпускной папа». Мне бы такого «отпускного папу»! Это такой тип в шортах, нелепый, навязывающий массу отвратительных занятий: катание на велосипеде, на роликовых коньках или лыжах, серфинг, папа, предлагающий погонять шайбу, — словом, всякие мальчишеские забавы, позволяющие потом выпендриваться перед приятелями. У меня не было даже такого папаши, так как мой отец, поглощенный работой и выплатой денег за нашу квартиру, отказывался от отпуска.

— Но почему он покончил с собой?

— Karoshi. Стресс от работы. Он работал санитаром в больнице, часто дежурил по ночам; спал он мало, урывками, засыпал с трудом. Начались проблемы со здоровьем: сначала перебои с сердцем, потом диабет, переутомление пробудило или подхлестнуло дремавшие в нем недуги. В конце концов, мне кажется, он почувствовал такую усталость, что предпочел покончить жизнь самоубийством, чем умереть от подстерегавшего его инфаркта или инсульта.

— Ты горевал?

— Не знаю.

— Как так не знаешь?

— В день кремации, когда уже веки воспалились от слез, я увидел, что опечаленная мать двинулась ко мне, раскрыв объятия, и тут мне показалось, что мы сможем вновь обрести и полюбить друг друга, действительно как мать и сын, оплакивающие смерть мужа и отца.

Я хотел зарыдать вместе с ней. Вдруг в полуметре от меня мать повернула направо, обошла меня и принялась обнимать какого-то незнакомца, оказавшегося у меня за спиной, утешив этого, перешла к другому, потом к третьему и так далее. Во время церемонии и в последующие часы она уделяла внимание родственникам, ближним и дальним, обнимала чужих людей, сослуживцев отца, его прежних пациентов, служащих похоронной фирмы, кладбищенского сторожа. У нее находились сердечные слова для каждого. Она утешала, улыбалась, шутила и даже смеялась. Их переживания казались ей важнее собственных чувств или моего горя. Так что слезы мои высохли. А несколько дней спустя я ушел.

Сёминцу кивнул, подтверждая, что в подобной ситуации поступил бы так же.

— История проясняется, дорогой Джун. Наверное, ты хорошо учился в школе. Так?

— Да.

— Тогда мне понятно, почему ты бросил школу, почему продавал паскудные игрушки на улице, почему ты на тренировках не выполняешь положенные упражнения: ты боишься работать, ведь твой отец сгорел на работе. Часть твоего сознания считает, что благоразумнее лениться, предпочитает скорее проиграть, чем предпринять что-то: стремится охранить тебя, не дать умереть.

Он указал на мой рюкзак:

— Уходишь?

Я сделал вдох и гордо ответил:

— Нет.

— Правильно, Джун. Я уверен, в тебе скрыт толстяк.


С этого дня мне стало лучше даваться управление повседневной жизнью. Сёминцу, осветив мое настоящее с помощью прошлого, укрепил мою волю, он поставил ее за штурвал судна: мне удалось приступить к выполнению программы по тяжелой атлетике. Мало-помалу мышцы мои окрепли, я набрал несколько кило.

Конечно, меня нередко посещало уныние; чтобы вернуться на верный путь, я вспоминал о нашей беседе, повторяя фразу, сказанную Сёминцу: «Я сказал, это возможно, а не это легко».

— Ты продвигаешься вперед, Джун. Схватки ты проигрываешь, но делаешь это в хорошем стиле.

— Спасибо, мастер.

Я знал, его похвала искренна, так как обнаружил: хотя он гордился тем, что ему удалось дать Японии йокодзуна — Асёрю, он любил не успех, как таковой, не общественное признание, — он любил только хорошо сделанную работу. Он стремился, чтобы цветок раскрылся и расцвел.

За год мне удалось увеличить вес, объем тела, нарастить силу. Но хотя по физическим показателям я приближался к соперникам, мне пока не удавалось выиграть ни одного поединка. Вначале от первого же толчка я вылетал из круга. Теперь, набрав вес, став сильнее, я держал удар, начиналась дуэль; но потом, несмотря на технические и стилистические достижения, я либо вообще не находил верного решения, либо находил его слишком поздно. Я постоянно упускал победу, как труба, давшая течь.

— Мастер, что это звенит?

— Видишь этот хрустальный бокал? Теперь слушай.

Он провел пальцем по краю бокала, раздался чистый холодный звук, режущий как сверкающее лезвие.

— Здорово!

— Попробуй сам.

Я попытался повторить движение Сёминцу, но в моих руках хрусталь издал глуховатый бедный звук.

— То, как ты держишь бокал, мешает извлечь ноту: твои пальцы разрушают резонанс, подушечки пальцев поглощают звук. Нужно держать бокал и в то же время не касаться его. Одновременно быть и отсутствовать. То же самое на турнире. Ты должен быть там и не там. Быть собой и другим. Тебе нужно вознестись над собой и противником, чтобы охватить ситуацию и интуитивно найти нужное решение. Вспомни Асёрю.

— А как этого достичь?

— Через медитацию. Внутри тебя должна быть пустота.

— Досадно: прежде во мне не было толстяка, теперь он появился, а пустоты больше нет!

— Пустое! Чепуха! Сотрясение воздуха! Я прекрасно обхожусь без этого.

— Вот как? Прекрасно обходишься?

— Тебе следует постичь дзен-буддизм.

— Синтоизм кажется мне более подходящим учением, к тому же борцы сумо практикуют синтоизм с давних пор.

— Джун, я уважаю эту религию. Только я, Сёминцу, постиг дзен прежде, чем сумо. Так что я могу передать тебе лишь дзен.

— Как бы там ни было, это не имеет значения, потому что синтоизм, тибетский буддизм, дзен-буддизм — это все вздор, ерунда на постном масле. Что одно, что другое. Странно, что вы столько времени уделяете древним предрассудкам.

— Ты серьезно, Джун?

— Жить можно и без религии.

— Без религии — можно, но без духовности — нет.

— Чепуха! Пустое! Сотрясение воздуха! Я прекрасно обхожусь без этого.

— Вот как? Прекрасно обходишься?

Он попал в точку: тревога моя усиливалась, и я понимал это.

— В смысле… я… мне кажется… в общем… я ведь…

— Джун, когда молчание куда лучше, чем все, что ты можешь сказать, стоит помолчать.

Через неделю, когда прошло ощущение стыда за мой идиотский ответ, я вновь подошел к Сёминцу:

— Вы могли бы помочь мне научиться управлять мыслями и телом?

— Сядь на пол напротив меня, подай таз вперед, выпрями позвоночник и сосредоточься на внутренней вертикали.

— Есть.

— Не втягивай живот, не напрягайся, дыши свободно.

— Есть.

— Пусть мысли выходят вместе с дыханием, приходят и уходят.

— Они беспорядочно толпятся, у меня какие-то завихрения в мозгу.

— Управляй течением.

Через неделю, когда мне удалось настроить мысли на спокойный лад, он поставил новую задачу:

— Теперь постарайся не думать ни о чем.

— Ни о чем?

— Ни о чем.

— Будто я покойник?

— Нет, будто ты цветок или весенняя птица. Теперь это не твое личное сознание, а иное — сознание мира, думай как дерево, у которого распускаются листья, как падающий дождь.


Я старался целых две недели. Тщетно. Мои мысли оставались моими мыслями, мое сознание барахталось в моем сознании, а не где-то еще.

— Невозможно. Ничего не выходит. Мастер, что же делать?

— Пойдем в сад.

— Будем вскапывать землю?

— Нет, мы пойдем в сад дзен.

Войдя в сад дзен, я попятился. В десятиметровом прямоугольнике, окруженном скамьями из посеревших досок, среди прочесанного гравия и песка, выровненного граблями, лежали замшелые камни. Идиотизм! Мало того, что этот каменный сад был безжизненным, я к тому же не мог взять в толк, как работа для ленивого садовника может улучшить мою собственную жизнь или избавить меня от решения моих проблем.

— Садись и наблюдай.

Из почтения к Сёминцу я был обязан сделать некоторое усилие, я присел с краю этого абсурдного пространства. Сжав зубы и наморщив лоб, я подпер голову руками и, чтобы не гневать учителя, изобразил сосредоточенность.

Из скуки или же чтобы развеять ее, мысли мои перескакивали с одного на другое. Я думал об Асёрю, о матери. Вдруг я утратил равновесие, потому что сознание мое перетекло в сознание моего отца, я пережил его последние мгновения на балконе, перед прыжком… Мне показалось, что я падаю вместе с ним.

Я встревоженно огляделся, чтобы удостовериться, что не вскрикнул и не привлек внимания сидевших по периметру прямоугольника; никто из них не заметил моего смятения, и я успокоился.

Чтобы вернуть прежнее состояние, я сосредоточил внимание на следах, оставленных на песке граблями. Я равнодушно проследил изгибы.

И тут это свершилось. Сначала я решил, что мне дурно.

Я по-прежнему сидел, но у меня возникло странное ощущение. Все перевернулось. Во мне. И вокруг меня. Я уже не понимал, несет меня волной или же я сам стал волной. Подступало нечто странное, огромное, громоподобное. Потом возникла какая-то сила, наполнила меня, подняла вверх. Я ощутил мягкий взрыв, не болезненный. Напротив, мое тело вспыхнуло наслаждением, вырвалось из кожи, плоть моя множеством кусков разнеслась над садом. Сам сад изменился в размерах, обычный камень превратился в гору, гравий — в озера, а песок — в море облаков. Видимый сад уступил место незримому, излучавшему благодатную энергию.

В одно мгновение я пробудился от владевшего мной кошмара, я вспомнил забытую реальность, то, из чего мы состоим. Я был уже не Джун, а космос, замкнутый, неподвижный и меж тем пребывающий в движении.

Мне показалось, что я стал пустотой между предметами, пустотой между людьми, между утратившими значение словами, пустотой между потухшими мыслями и образами. Я покинул собственное тело, превратился в пустоту надо мной, пустоту, которая и есть истинный центр мира.

— Ты медитируешь вот уже три часа.

Внезапно донесшийся голос Сёминцу заставил меня вернуться в тело Джуна.

— Как? Три часа? Я… я… не заметил, как прошло время, я…

— Не нужно объяснять, я понимаю. Уже гораздо лучше. У тебя получилось. Я доволен тобой.

По возвращении на пороге школы я пережил новое ослепительное ощущение. Я заново увидел Рейко, точнее, прелестную девушку, ничего общего с той девочкой-подростком, которой я дал отпор полтора года назад, я узнал ее лишь потому, что она ждала в машине Асёрю, своего брата.

Споткнувшись, я застыл перед ней с разинутым ртом, не в состоянии ни сдвинуться с места, ни вымолвить слово, ошеломленный, изумленный, восхищенный.

Мой остолбенелый вид нисколько не разозлил ее. Она покраснела, опустила глаза, захлопала ресницами, отвернула припудренное личико. У нее был такой прелестный затылок, что я чуть сознания не лишился.

С этого дня меня точно подменили: с одной стороны, я медитировал и не думал ни о чем, с другой — я грезил о Рейко и думал лишь о ней.


Я делал спортивные успехи. Медитация улучшала мою способность концентрации. Благодаря этому я перестал быть жертвой собственных эмоций: конечно, я их испытывал, но тотчас отстранялся от них; так, поднимаясь на ринг, я не позволял страху уменьшить мои и без того скромные возможности. Мне удавалось сохранить сосредоточенность, несмотря на пренебрежение, которое выказывал мне противник перед схваткой. Отныне я лидировал в поединке, применял захваты, изматывал соперника, превращал его в собственный придаток.

Затем я включал сатори, интуицию, этот способ освободиться от собственного эго, подкрепляя его отточенной техникой. Когда судья с помощью веера дает сигнал к началу поединка, времени на размышления нет, точнее, его нет у сознания, стало быть, должно мыслить тело. В те несколько секунд, когда зрители затаив дыхание ждут исхода поединка, ты должен обрушить свой гнев на противника, разгадать его тактику, уловить слабые моменты, сделать верный захват, приводящий к победе.


За пределами сумо моим наваждением была Рейко, стройная, гибкая, с блестящими, как гагат, глазами, эбеновой челкой, певучей линией шеи. Через несколько недель я не удержался и подскочил к ней, когда она дожидалась брата.

— Рейко, знаешь, ты прекраснее всего, что мне доводилось видеть на свете.

Она заморгала и опустила глаза:

— А ты что, много путешествовал?

— Я много месяцев продавал дурацкие пластиковые прибамбасы на токийском перекрестке, передо мной прошли миллионы женщин. Но ни одна из них не сравнится с тобой. Может, я чересчур категоричен, но я на собственном опыте убедился: ты самая очаровательная девушка во всей Японии.

— Но Япония — это еще не весь мир…

— Я уверен в том, что говорю. Мне бы хотелось объехать вокруг света, чтобы сравнить тебя со всеми обитательницами земли, но я заранее убежден, что ты лучше.

— Похоже на объяснение в любви.

— Можно, я как-нибудь приглашу тебя в кино, а потом поужинаем?

Она улыбнулась:

— По-твоему, почему самая прекрасная девушка на свете должна принять приглашение такого парня, как ты?

— Потому что, может, я — чума, проказа, скверный борец, псевдотолстяк или псевдодохляк, но зато я твой самый искренний и горячий поклонник, твой фанат номер один. Проси что хочешь, я на все готов!

— Даже смотреть те фильмы, что по душе только девушкам?

— Да без проблем! Ради тебя я сделаю все что угодно.

— Тогда жди меня здесь в воскресенье в пять часов.


Несколько месяцев мы ходили в кино, смотрели мелодрамы и романтические комедии, эти фильмы приводили ее в восторг, ведь она любила переживать за героев и плакать. А я подражал мужчинам с экрана, мне хотелось быть похожим на них, чтобы меня тоже любили; я скрывал свою заинтересованность, в действительности мне такое кино нравилось не меньше, чем ей; только рядом с ней я сдерживал свои чувства и лишь потом, вдали от нее, украдкой всхлипывал.

Я не смел ни поцеловать ее, ни взять за руку; а между тем наши тела явно сближались во время сеансов; в скромных ресторанчиках, куда мы забегали перекусить после кино, мы отыскивали уголки, где можно было сидеть, прижавшись друг к другу.

Однажды я взял ее руку и почти безотчетно покрыл поцелуями. Вздрогнув, она остановила меня.

— Должна предупредить тебя, Джун, я заключу помолвку только с серьезным юношей.

— Я по-настоящему люблю тебя.

— Даже просто встречаться я могу лишь с тем, кто разделяет мои мечты.

— Годится!

— Я поцелую лишь того парня, который захочет создать семью и завести детей. Причем не откладывая.

У меня по спине пробежал холодок. Я машинально повторил:

— Не откладывая?

— Да. Если в то самое время, когда надо заводить детей, ты начинаешь взвешивать и размышлять, пиши пропало. Так было с моими тетушками, к сорока годам они совсем завяли. Вывод: в их беременности не было ничего естественного, это уже превратилось в клиническую эпопею; это не беременность, это болезнь; потом вскармливание и воспитание детей превращаются в бег с препятствиями. Можно сказать, что мои тетушки бегут кросс вместе со своими детьми, им удается добежать, но каждый раз на последнем издыхании; мне кажется, что это не принесло им счастья, разве что облегчение. Мне такого не надо! Если обзаводишься детьми в молодости, в естественном порыве любви, все выходит легко.

— Неужто девушки думают о таких вещах?

— О обожаемая гора мышц с крохотными извилинами, девушкам о многом приходится думать за двоих.

После этого я размышлял целую неделю.

В воскресенье, когда мы ехали в автобусе в кино, я вернулся к теме нашего разговора.

— Рейко, я люблю тебя и не хочу врать тебе. Чувствую, что у меня не получится завести детей.

— Почему?

— Потому что я не умею быть сыном. А значит, и отцом… Я не смогу вырастить детей.

У нее на глазах выступили слезы. У меня тоже. Я попытался оправдаться:

— Не хватало повторять ошибки таких предков.

— Не вижу связи! Ведь не ты их родитель.

— Мои родители тоже не были нормальными родителями. Мать — ангел, она всех любит одинаково, это существо не от мира сего, ее каким-то ветром занесло сюда. Мой отец — это лишь имя, сперва на почтовом ящике, потом на погребальной урне. Так что у меня ни родителей, ни примера для подражания. Мне не хватает опыта семейной жизни.

— Это дело наживное!

— Я не способен.

— Откуда тебе знать?

Я встал и подло выпрыгнул из автобуса на ходу. Мне казалось, что невозможно встречаться с Рейко, которую я любил, отказывая ей в том, что для нее было важнее всего.

Вернувшись в школу, я кинулся к Сёминцу.

— Мастер, я сбежал от женщины моей жизни, — выпалил я.

— За облаками всегда есть небо.

— Что?

— Это дзенское выражение означает, что всегда следует думать о хорошем, надо быть оптимистом. В настоящий момент важнее всего то, что ты продвигаешься вперед.


Перед турниром, который должен был пройти в Токио в сентябре, как раз когда мне стукнуло восемнадцать, я ощутил, что готов к дебюту, так как к этому времени мне удалось достичь контроля над сознанием и хорошей физической формы. За пятнадцать дней, по одному поединку в день, я обещал доказать себе, что Сёминцу не тратил времени даром, возясь со мной.

В первый день мне достался опасный противник, невысокий, но тяжеловесный, он рассчитывал победить благодаря силе своего захвата. Устояв под его натиском, я отступил назад, но вцепился в его пояс. Внезапно я почувствовал, что моя нога коснулась края дохё, тогда я отклонился вправо, массивное тело прошло передо мной, как артиллерийский снаряд, нацеленный из глубины зала, соперник взвыл и рухнул. Мне устроили овацию.

На второй день состязаний, когда мы с соперником стояли друг против друга, я догадался, что он агрессивнее меня. Решив, что не стоит заражаться его ненавистью, я взглянул на него как на чисто техническую проблему, прыгающую механическую игрушку. Стерпев его мелкие удары наотмашь, я ограничил амплитуду его движений, зажав его предплечье локтями, а затем нанес ему резкий удар по правой ноге. Он упал.

На следующий день я не устоял под натиском противника-гиганта: добрых два метра ростом и свыше двухсот килограммов. Толчок, грудной захват — и он вытолкнул меня с арены.

Назавтра на меня набросился новый колосс. Но я продумал ситуацию: очень крупные атлеты обычно уязвимы — у них шаткое равновесие, что связано с длиной ног и слабостью коленей. Так что я использовал скорость; живой, неровный, нервный, я проскользнул рыбкой вокруг него. Выведенный из равновесия, он искал меня взглядом; поздно — он уже оказался на земле.

В последующие дни мною заинтересовались и зрители, и профессионалы. Они ждали поединков с моим участием, переживали за меня, надеялись; я сделался восходящей звездой сумо. Физические параметры — скорость, вес, сила — у меня были ниже среднего; зато моей сильной стороной являлась приспособляемость к сопернику. Порой, идя на хитрость, я хлопал в ладоши, чтобы он заморгал, и в этот момент хватал противника за пояс; порой я мощно отрывал его от земли. За несколько дней сложился миф обо мне как о блестящем, непредсказуемом, виртуозном борце. На самом деле это шло от концентрации. При каждом удобном случае я воспарял над рингом, над собой и благодаря некоему интуитивному ощущению ситуации действовал правильно. Если бой затягивался, я концентрировался на дыхании и состоянии кожи соперника; дождавшись сбоя дыхания, я атаковал; пробежавшая по телу дрожь подсказывала решение, и я его воплощал. Поскольку сознание мое парило над схваткой, тело противника делалось миниатюрным, более того, благодаря моей внутренней убежденности мне казалось, что он не тяжелее тюка сена. Отныне мне понравилось выскакивать на ринг; в этом круге диаметром четыре метра пятьдесят пять сантиметров были сокрыты тысячи историй, тысячи возможностей выиграть поединок, это зависело от меня, от противника, от осмысления боевых ситуаций и — чуточку — от случая. Такова жизнь. Я жаждал жить!

По окончании турнира у меня набралось больше побед, чем поражений, ко мне было приковано всеобщее внимание: мне предстояло сменить категорию и подняться на несколько ступенек в иерархии борцов сумо. У меня появилась группа поддержки.

Целую неделю я праздновал свой успех вместе с товарищами и моим кумиром Асёрю, который расстался с сумо и подстриг волосы.

А в воскресенье утром я проснулся, ощущая удовлетворение, сложил свои пожитки, убрал комнату и явился к наставнику. В пустой комнате, где стоял лишь букет цветов, меня встретило пение кипящего чайника.

— Мастер Сёминцу, я ухожу. Я больше не поднимусь на дохё.

— Почему? Ты весишь девяносто пять кило, ты наконец добился своего.

— Вы сами сказали: я добился! Это и была моя цель. Стать полноценным борцом, научиться владеть собой, получить турнирную квалификацию. Но я никогда не ставил перед собой цели стать чемпионом, и уж никак не чемпионом чемпионов. Я неправ?

— Тебе виднее.

— Вы твердили, что видите во мне толстяка, но не чемпиона.

— Да, ты верно понял.

— Толстяк — вот он, я его вижу: толстяк — это не тот, кто победил других, а тот, кто победил себя самого; это лучшее во мне, то, к чему я стремлюсь, что ведет меня и вдохновляет. Это так, я вижу в себе толстяка. Теперь я хочу похудеть и пойти учиться, чтобы стать врачом.

Сёминцу расплылся в улыбке.

— Спасибо, учитель, что указали мне путь, убедили, что я способен ему следовать.

— Ты прав, Джун. Цель — это не конец пути, это движение вперед.

— Вот именно. Мне не нужны триумфы, я хочу жить.

— Хорошо замечено. Жизнь — это не игра и не матч, иначе были бы выигравшие.

Он поднялся:

— Джун, теперь моя очередь открыть то, что я скрывал от тебя. Я не просто проходил по улице, я отыскал тебя неслучайно и заговорил с тобой не от нечего делать.

— Простите?

— Я твой дед. Брат твоей бабушки Кумико, той, что дала жизнь маленькому ангелу, и этот ангел — твоя мать.

— Что?

— В силу кровного родства я дядя твоей матери. Я заговорил с тобой в Токио, так как меня попросили.

— Это она…

— Да, в ее письме была просьба приглядеть за тобой.

— В письме? Но как она могла с вами связаться, ведь она неграмотная?

— Она прекрасно все объясняет. Разве она никогда тебе не писала?

Я опустил голову:

— Писала.

Я извлек из рюкзака последнее послание. Я известил ее о своей победе письмом — первым за эти годы, — и она тотчас ответила мне, послав веточку лавра, украшенную стеклянными жемчужинками, свернув ее, как венок победителя, в знак того, что гордится мной. Вложенный в конверт пух цыпленка разъяснял, что, несмотря на блестящий успех, я остаюсь ее ребенком.

Сёминцу рассмотрел веточку и пух и похлопал меня по спине:

— Теперь пойдем, я хочу кое-что показать тебе.

Он пригласил меня в свой кабинет и включил компьютер. Быстро ориентируясь в Сети, он открыл медицинский сайт.

— Смотри. Твоя мать ангел, потому что у нее редкая болезнь, болезнь, которая затрагивает горстку людей на земле, болезнь настолько необычная, что с трудом поддается диагностике, и для ее лечения пока нет ни лекарств, ни медицинских процедур.

Он указал на экран:

— Это генетическое заболевание. Врожденное. Оно называется синдромом Вильямса.

— И в чем оно выражается?

— Врожденный порок сердца, умственная неполноценность — поэтому твоя мать не смогла научиться грамоте, а еще характерные черты: большой лоб, округлые щеки, широкий рот, такие больные похожи на эльфов или на ангелов. Последствия сказываются на поведении: такие больные ведут себя очень мило, чересчур мило, они невероятно радостны и притягательны. Отсюда их оптимизм.

— Разве оптимизм — это болезнь?

— Нет. Болезнь в том, что он чрезмерен. Избыток превращается в патологию. У твоей матери именно такой случай. Она ничего не может поделать с этим. Никто не может. Это болезнь.

— Значит, это нормально, что она не может быть нормальной?

— Именно так.

— Значит, нормально, что я считаю, что это аномалия?

— Именно так.

— Тогда, выходит, это нормально, что ее поведение ненормально, и нормально, что я не выношу этого?

— Именно так.

— Следовательно, что бы ненормального ни было и с той и с другой стороны, для нас обоих это нормально?

— Да, Джун. Все это объяснимо.

— Какое облегчение! То есть если она любезно ведет себя с первым встречным, то это не оттого, что она меня не любит?

— Она любит тебя, это несомненно, любит больше, чем кого бы то ни было. Она ведь просила присмотреть за тобой?!

— Да!

Я рассмеялся:

— Сёминцу! Я вешу девяносто пять кило, но никогда еще не чувствовал такой легкости!

— Спасибо, Джун.

— За что?

— Спасибо, что позволил мне наверстать упущенное за годы безразличия. Я, слишком увлеченный делами школы, оборвал родственные связи. Я довольствовался тем, что побывал на свадьбе твоих родителей, — любопытные личности, яркие, дополняющие друг друга: он замкнутый, она открытая и щедрая, потом я отдалился от них. Благодаря тебе я вновь занял место в нашей семье. Если ты не против, Джун, давай после обеда вместе навестим ее.

Я кивнул, я был безумно рад.

— Пойдем, дядя Сёминцу, мы оба отправимся к ней и обнимем ее. Но прежде я должен кое-что сделать.

Я выбежал из конюшни Сёминцу, поймал на улице такси, первое такси в моей жизни, — элегантный жемчужно-серый автомобиль с подлокотниками и сиденьями, затянутыми белой кружевной тканью.

Шофер в безупречных перчатках доставил меня по указанному адресу, мне даже не пришлось звонить в дверь, так как девушка сидела в шезлонге на веранде под навесом и читала роман.

Я подошел к Рейко и, глядя прямо в глаза, указал на ее плоский животик, трепетавший от удивления:

— По-моему, в тебе скрыта толстушка.

Загрузка...