Исроэл-Иешуа Зингер Братья Ашкенази Роман в трех частях

Памяти моего горячо любимого сына Яши, ушедшего из этого мира в цветущей юности, посвящается

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ РОЖДЕНИЕ

Глава первая

По песчаным дорогам, ведущим из Саксонии и Силезии в Польшу, через леса, деревни и местечки, разрушенные и погоревшие после наполеоновской войны, тянулись одна за другой фуры с мужчинами, женщинами, детьми и скарбом.

Крепостные польские крестьяне останавливали свои плуги посреди поля, прикрывая рукой глаза от солнца и пыли, и голубыми прищуренными глазами долго смотрели на чужих людей и чужие фуры. Крестьянки опускали мотыги и сдвигали красные головные платки, чтобы лучше видеть. Крестьянские дети с льняными волосами, одетые в одни грубые холщовые рубахи, выбегали вместе с собаками из-за плетней и из землянок и встречали проезжих лаем и криком. У входа в еврейские корчмы стояли еврейские мальчишки с черными вьющимися пейсами и в малых талесах с кистями видения[1] поверх рваных штанишек и, вытаращив удивленные черные глаза, смотрели на фуры, медленно тянувшиеся куда-то вперед длинной чередой.

— Мама! — выкликали они своих матерей-шинкарок. — Пойди, посмотри, мама!

Странные люди и фуры проезжали по польским дорогам. Такие в Польше видели редко. Фуры не были ни роскошными панскими, ни крестьянскими, длинными и узкими, с лесенками с обеих сторон; это не были ни крытые телеги еврейских извозчиков, с латаными боками и ведрами сзади, ни почтовые возы с четверкой лошадей и трубачами. И упряжь у лошадей в этих фурах тоже была другая — со множеством кожаных ремней и ремешков, чего в Польше не увидишь. Но особенно необычными были сидевшие в них люди.

Фуры были разные: широкие с тяжелыми высокими колесами, запряженные добрыми конями, и легкие, худо сколоченные, с одной лошаденкой в упряжке; фуры-дома, со стенами и крышей, какие бывают у странствующих комедиантов и циркачей; и фуры, крытые натянутым на шесты холстом, как у цыган. Попадались и маленькие тележки, запряженные двумя большими собаками. А были и такие, которые тянули только муж с женой, а дети подталкивали их сзади.

Похожими на фуры были и их хозяева. На фурах-домах лежали, развалившись, жирные, пузатые немцы с русыми бородами, сбритыми на подбородке и растущими прямо из шеи, мужчины с трубками в зубах и часами в карманах. Рядом с ними хлопотали упитанные немки, их жены в чепчиках и деревянных башмаках, надетых на красные шерстяные чулки. Эти телеги были набиты вещами, бельем, платьем, ткаными скатертями и салфетками, чеканкой по меди с изображениями немецких королей и их победоносных войн. В каждой такой фуре была также Библия и несколько молитвенников. Гуси, куры и утки, не переставая, гоготали, кудахтали и крякали в своих клетках. Кролики пищали и прыгали в сене. Верещали морские свинки. За возом шло по нескольку привязанных коров, толстых, с большим выменем.

В телегах поменьше люди были так же худы и измучены, как и тащившие их по тяжелым дорогам одинокие понурые лошаденки. Одинокие коровенки, шедшие следом, были тощими и малоудойными. Сидели в телегах только малыши. Дети постарше и родители шли по бокам, подталкивая колеса и покрикивая на лошадей.

Самые бедные — изнуренные, полуголодные и босые — запрягали в свои тележки собак или впрягались в них сами. Кроме детей и кучки убогих свертков, у них было только по нескольку кур и кроликов. Изредка попадались козы. Женщины шагали наравне с мужчинами и тащили свои тележки за веревки.

Единственное, что было у всех странников — и богатых, и бедных, — это ткацкий станок из гладких досок, штанг и веревок.

— Да благословенно будет имя Иисуса Христа! — так приветствовали крестьяне и крестьянки проезжих. — Куда это вы едете, люди?

Чужаки не отвечали на приветствия и не говорили, куда едут.

— Гутен таг! — только и говорили они. — Грюс Готт.

Польские крестьяне не понимали ни слова и плевались.

— Язычники! — злобно ворчали они и крестились. — Языка католиков не понимают.

В отличие от них еврейские корчмари находили с чужаками общий язык. На идише они приглашали их в корчмы отдохнуть, подкрепиться. Но чужаки не принимали приглашений, даже на четвертинку, как польские крестьяне, не раскошеливались. У них все было свое. Они ночевали в фурах и не тратили в пути ни гроша.

Это были ткачи из Германии, частично из Моравии, которые переселялись в Польшу.

Потому что в Германии было много людей и мало хлеба. А в Польше было много хлеба, а товаров не было совсем. Крестьяне сами ткали из льна грубое полотно. Но горожанам, носившим хлопковые, шерстяные и шелковые ткани, приходилось покупать иностранные товары. Все сырье, из которого шились одежда и белье для страны, для ее населения и армии, евреи привозили из-за границы, главным образом из Данцига по Висле. Денег в стране не хватало, и из Польши в Германию направили агентов, чтобы уговорить немецких ткачей приехать в Польшу, где они бесплатно получат землю, смогут выгодно продавать свою продукцию и будут иметь хлеба досыта.

Ткачи, которые к тому же сами были наполовину крестьянами, взяли с собой в новую страну все — от курицы до кошки, от хворостины, чтобы стегать детей, до веретена, от гармоники, чтобы играть по воскресеньям, до лемеха, чтобы обрабатывать землю. В фурах получше ехали пасторы в длинных одеяниях с женами и детьми, чтобы поддерживать в протестантской вере свою паству в чужой, католической стране и воспитывать детей в покорности Богу и императору.

Чужаки тянулись по равнине, в окрестностях Варшавы, от Жирардова до Калиша, от Пабяница и Згержа до Петрокова.

Часть из них осела в местечке Лодзь, что лежит у медленной узкой речушки Лудка. В стороне от местечка, у дороги, ведущей к сосновым лесам, чужаки построили себе дома, посадили огороды и сады, разбили картофельные поля, выкопали колодцы, посеяли пшеницу и установили свои деревянные ткацкие станки.

За это польское правительство, подчиненное российскому императору, Царю Польскому, даровало им все привилегии, которые они только потребовали: не взимать с них в первые годы налогов, не призывать их в армию, не препятствовать им жить по своей протестантской вере, по своим обычаям и со своим языком, а также не допускать евреев селиться в их новом поселке под Лодзью, получившем название Вилки, что означает по-польски «волки». Назвали его так потому, что волки частенько появлялись там в морозные дни.

Несколько десятков евреев, живших в Лодзи на одной из боковых улочек среди мещан, были по большей части портными, у которых иноверцам приходилось заказывать одежду и которых поэтому пустили в местечко, в то время как другим евреям там жить не дозволялось.

У них был свой цех, собственный домишко, где они собирались, чтобы обсудить козни, которые строили против них цехи иноверцев. Этот же домишко служил молельней: на столе стоял простенький, деревянный, похожий на ящик священный кивот, в нем покоился старый свиток Торы. Раввина у лодзинских евреев не было, не было у них также ни микве, ни кладбища. По религиозным вопросам обращались к сельскому меламеду, которого приглашали обучать детей. Когда какой-нибудь портнихе требовалось отправиться в микве, муж вывозил ее за местечко к реке и следил, чтобы ее не обидели иноверцы. Зимой делали топором прорубь во льду, и женщины совершали омовение в ледяной воде. Покойников везли на крестьянских телегах в общину Ленчица, к которой были приписаны лодзинские евреи.

Лодзинские портные плохо уживались с ленчицкой общиной, потому что в Ленчице было много бедных, живших впроголодь евреев, тоже главным образом портных. Им приходилось поститься, пока какой-нибудь еврей не заказывал нового лапсердака. У портных в Лодзи дела шли лучше, и ленчицкие портные втихаря перехватывали у них заказы, сбивая цены. Лодзинские евреи, опасавшиеся за свой хлеб, доносили унтер-префекту местечка на конкурентов, утверждая, что они портачи, что им бы только заплатки ставить и что они отнимают заработок у лодзинских членов цеха, платящих налоги. К нижайшему, верноподанническому прошению они добавляли сала на церковные свечи и присовокупляли, что будут всегда Бога молить за его светлость префекта. Унтер-префект посылал к чужим портным своих стражников и отбирал у них ножницы и утюги. Тех из них, кто снова тайком приезжал в местечко, вязали, пороли и высылали.

Поэтому ленчицкая община не хотела хоронить покойников из Лодзи, пока ей не заплатят червонец. Лодзинские портные от злости перестали платить общинные взносы в Ленчиц. Тогда ленчицкие общинные заправилы добились у властей, чтобы лодзинским евреям приводили на постой солдат.

Солдаты-иноверцы селились в еврейских домах, ели там нечистую еду, хватали кошерный нож и резали им свою свинину, говорили гнусности, приставали к женщинам и девушкам и передразнивали евреев, показывая, как они раскачиваются во время молитвы. К тому же приближался праздник Пейсах, когда не подобает держать иноверцев в доме, потому что они могут принести квасное. Лодзинским портным пришлось отложить работу, хотя они должны были сшить много платья иноверцам к их христианскому празднику, и отправиться в Ленчиц к раввину просить, чтобы солдат забрали из их домов.

Ленчицкие общинные заправилы не желали забирать солдат, пока портные из Лодзи не попросят прощения, надев мешки, как подобает кающимся грешникам. Портные сняли сапоги и, стоя в рваных чулках, просили прощения у общинных заправил. Потом они заплатили общинный взнос и поклялись раввину перед свитком Торы и свидетелями, что они не будут больше передавать ленчицких портных в руки иноверцев.

Тогда солдат забрали, а ленчицкие портные потянулись в Лодзь.

Но в Вилках, где осели немцы, им нельзя было селиться. Когда какой-нибудь еврей проходил через Вилки, мальчишки с льняными волосами бросали ему вслед камни, натравливали на него собак и кричали:

— Геп, геп, юде!..

Глава вторая

Лодзинский купец и глава кагала[2] реб Авром-Герш Ашкенази, которого прозвали реб Авром-Герш Данцигер[3], потому что он ездил в Данциг[4] покупать шерсть и шелка, озабоченно сидел над трактатом «Зевахим»[5] и нервно щипал свою длинную черную густую бороду.

Но заботили его совсем не заработки. Потому что, хотя лодзинские немцы после нескольких десятков лет проживания в городе так и не пустили евреев к себе в Вилки и в цех ткачей, в Лодзи все-таки быстро выросла большая еврейская община с раввином, даяном[6], резниками, синагогами, микве и кладбищем. Евреи в Лодзи торговали, зарабатывали на жизнь и жили.

Поселившиеся в Польше немцы делали плохую, грубую работу. Их полотно было тяжелым и не нравилось помещикам, офицерам и почтенным, богатым горожанам. Хорошие, красивые товары: тонкие шерстяные ткани, блестящие шелка и бархат — все еще приходилось привозить из-за границы. Богатые еврейские купцы ездили почтовыми каретами, а потом и первыми поездами в Данциг, в Лейпциг и привозили дорогие ткани. Евреи победнее вместе со стоявшими на границе солдатами контрабандой доставляли товары из Германии и очень хорошо зарабатывали. Бродячие еврейские торговцы босиком ходили по песчаным крестьянским дорогам, скупали у мужиков овечью шерсть и продавали ее в Лодзи купцам, отправлявшим ее на переработку за границу. Крестьяне, которые раньше часто оставляли своих овец нестрижеными, с грязной, свалявшейся шерстью, начали теперь стричь их и купать в ручьях, чтобы их шерсть была чистой и белой. Арендаторы и скупщики заранее покупали в помещичьих имениях шерсть тысяч овец.

Немецкие мастера доносили властям, что евреи ввозят контрабанду из Германии. Кроме того, они утверждали, что еврейские торговцы хлопчатыми тканями дают хлопок на обработку бедным немецким ремесленникам и тем самым сбивают цены на товары. Еврейские производители хлопчатых тканей, не получавшие, в отличие от немцев, кредитов из польского банка, были по этой причине стеснены в средствах. Они не всегда могли заплатить ремесленникам наличными. Поэтому они стали выдавать собственные кредитные бумаги на древнееврейском языке с черным штампом от потертой каменной печатки. Эти бумаги заменяли деньги при расчете немецких ткачей с еврейскими лавочниками, портными, сапожниками и шинкарями. На исходе каждой субботы ткачи относили свою работу еврейским работодателям и получали за нее древнееврейские расписки. За них им давали в лавках все, что душе угодно: любые продукты, мясо, а также пиво и водку. Немецкие мастера жаловались чиновникам, что евреи выпускают собственные, еврейские деньги. И те запрещали евреям использовать вместо денег свои расписки. Кроме того, они отправили в Англию человека, который закупил много хлопка, чтобы вытеснить евреев с этого рынка. Но сами же чиновники его и разворовали. К тому же они брали взятки у евреев, так что немецкие ремесленники продолжали на них работать и получать расписки на древнееврейском языке. С одной стороны, чиновники издавали законы, запрещавшие ввозить товары из-за границы, а с другой — охотно покупали их у евреев и охотно брали взятки у контрабандистов, ввозивших их беспошлинно.

Одним из виднейших богачей Лодзи был реб Авром-Герш Данцигер. Несколько раз в год он ездил в Данциг, привозил оттуда самые дорогие шерстяные и шелковые ткани и продавал их лавочникам и сельским торговцам-разносчикам. Как раз сейчас, после Пурима, он вернулся из поездки, в которой заключил очень удачные сделки. Он купил чудесные подарки своей жене и дочерям. Купил он и подарок своему Воркинскому[7] ребе[8] — большой серебряный кубок для кидуша[9]. Приехав домой, он застал всех домашних в добром здравии и все дела в порядке. Это очень порадовало реб Аврома-Герша.

Огорчали его общинные дела. Хотя он был еще весьма молодым человеком, он стал главой городского кагала благодаря своему богатству, учености и набожности. Теперь, за время его отлучки по торговым делам, в общине накопилось много проблем.

Во-первых, нужны были деньги для городских бедняков в канун праздника Пейсах. Не только для тех, кто побирается по домам, но и для многих ремесленников, которым после всех трудов целого года нечего было принести в дом на Пейсах. Надо было купить для них мацу, вино, яйца, мясо и жир. Реб Авром-Герш вынул из кармана красный носовой платок и с несколькими почтенными обывателями ходил по домам богачей собирать деньги. Но чем больше собирали, тем больше требовалось. Бедняки срывали с петель двери в доме кагала, плакали и выдвигали претензии.

Во-вторых, надо было выкупать пленных, сидевших в тюрьмах. На дорогах и тропах Польши казаки сражались с панами, восставшими против Российской империи и пытавшимися посадить на польский престол своего короля. Повстанцы скрывались в лесах. Казаки охотились на них, преследовали, ловили и вешали. Но были и евреи-арендаторы, которые везли повстанцам, своим помещикам, порох. Тех из них, кто попадался в руки казаков, вешали на деревьях вдоль дорог. Как раз перед Пейсахом в тюрьму Лодзи привезли сельских евреев. Они ехали с бочонками яблок, под которыми был спрятан порох. Казаки остановили их, потыкали пиками в солому и ничего не нашли. Но потом им захотелось яблок, они принялись отнимать их и обнаружили спрятанное. Нескольких евреев казаки сразу же повесили. Остальных привезли связанными в Лодзь и посадили в тюрьму. Теперь их жены и родственники стояли в здании общины, плакали и просили, чтобы повешенных похоронили по еврейскому обычаю, а заключенных выкупили из рук иноверцев, потому что в противном случае их тоже повесят.

На все это требовалось много денег. Кроме того, для арестантов надо было приготовить мацу, чтобы они не ели квасного в тюрьме.

В-третьих, в городе творился грех. Компания просвещенцев[10], богачей, которые слишком разжирели и захотели сбросить с себя бремя еврейства, обратилась к властям с прошением, чтобы им разрешили открыть новомодную школу, где еврейских детей будут учить на языке иноверцев, где они будут сидеть с непокрытыми головами, в результате чего уйдут не только из хедера, но и от еврейства. Власти не сразу на это согласились, но богачи-просвещенцы пустили в ход большие средства, а деньгами всего можно достичь. Говорили также, что эти просвещенцы построят себе синагогу, как у немецких евреев за границей, поставят туда орган, как в церкви, а кантор будет там ходить бритым, как католический священник. Реб Авром-Герш знал, что такая синагога хуже церкви, потому что в церковь ходят только иноверцы или выкресты, а в такую синагогу внесут свиток Торы, будут заманивать туда простых евреев и уведут их с прямого пути веры на путь вероотступничества.

Был совершен и другой грех.

Еврейские торговцы, бродящие по деревням и скупающие у крестьян шерсть, шкуры и свиную щетину, узнали от иноверцев, что лодзинский парень Нафтоле по прозвищу Вероотступник, которого уже не раз прогоняли с синагогального двора за небрежное выполнение заповедей иудаизма, нанялся к немцу-ткачу, чтобы выучиться ткацкому ремеслу. При этом им сказали, что парень работает по субботам и ест в доме у иноверца недозволенную пищу.

Реб Авром-Герш послал за этим молодчиком и припугнул его, что, если он не уйдет от иноверца, кагал сдаст его в солдаты. Но парень ничего не хотел слушать и нагло заявлял, что хочет научиться ткачеству. Чиновники отказались забирать Нафтоле в солдаты, как того просил кагал. Это привело к тому, что и другие евреи, легкомысленно относившиеся к еврейству, начали сближаться с иноверцами. Так, молодой человек по имени Мендл Флидербойм, державший несколько ткацких станков и научившийся ремеслу у своих работников-немцев, подал прошение в иноверческий цех, чтобы его приняли туда в качестве мастера. Чиновники ему помогали, потому что он одевался в короткое платье, сбрил бороду и научился говорить и писать на языке иноверцев. Среди простых людей и ремесленников это вызывало зависть и желание последовать за отступниками. На местечко обрушились несчастья, дети умирали от скарлатины, и было ясно, что это Божья кара за грехи предателей из стана Израилева.

Но больше всего огорчало реб Аврома-Герша то, что жена не пускала его на праздник к ребе. Он имел обычай ездить на все праздники в Ворку, не только на Новолетие, Судный день и Пятидесятницу, но даже и на Пейсах. Его жена плакала, что он разрушает ей праздник и что ей приходится ехать в дом своего отца-даяна, в местечко Озорков, чтобы он провел для нее пасхальный сейдер, словно она, не дай Бог, вдова. Обычно реб Аврома-Герша не слишком волновали женины слезы. Он знал, что на то она и женщина, чтобы плакать. Но на этот раз все было иначе. Жена вот-вот собиралась родить. Она чувствовала, что родится мальчик, потому что ощущала толчки в правой стороне живота. И не хотела, чтобы обрезание проводили без отца.

— Если со мной, не дай Бог, что-то случится, — плакала она, — я не переживу такого позора.

От плача она заболела, у нее начался жар, и реб Авром-Герш места себе не находил. Он снова и снова смотрел на красивый серебряный кубок, купленный в подарок ребе как кубок Илии-пророка[11], и от обиды кусал свою черную бороду.

Дороги на Ворку тоже были неспокойны. Повсюду крутились казаки и били проезжих. Частенько они не только избивали, но и вешали невинных людей. Реб Аврома-Герша отговаривали ехать в такое опасное время.

Но он никого не хотел слушать. Перед последней поездкой к ребе на праздник Кущей он упомянул в квитле[12] свою жену, которая незадолго до этого забеременела. Ребе выслушал его и сказал:

— Авром-Герш, твои потомки будут богачами.

Реб Авром-Герш наморщил лоб.

— Ребе, — сказал он со страхом, — я бы хотел, чтобы они были богобоязненны.

Ребе ничего не ответил ему на это. Реб Авром-Герш не стал переспрашивать, но помнил молчание ребе и усматривал в нем дурной знак. Именно сейчас, до появления на свет сына, думал он, ему надо бы съездить к ребе и поговорить с ним о своем желании видеть детей евреями. Об опасностях поездки он не думал. Он не был пугливым, реб Авром-Герш. Он уже многое повидал в своих разъездах, всякого страха. Его удерживал только ребенок, который должен был родиться. Для женщины будет большим огорчением остаться одной в такой момент, думал он. Сейдера она провести не сможет, да и на обрезание он не попадет, если, по Божьей воле, будет сын. Его тесть-даян проклянет его за такое поведение.

С другой стороны, его тянуло к ребе. Бедные хасиды из штибла[13] ждали, чтобы он взял их с собой в поездку за свой счет и дал им пропитание в дороге. Они будут смеяться над ним, если он позволит жене уговорить себя и останется дома. Из-за него у этих евреев будет испорчен праздник. К тому же он купил ребе в подарок красивый серебряный кубок. Как он будет выглядеть, если преподнесет ребе пасхальный серебряный кубок Илии-пророка только на Пятидесятницу? И самое главное — дети. Ребе сказал, что они будут богачами. Но он хотел бы, чтобы ребе пожелал им стать богобоязненными. Если, не дай Бог, окажется, что из-за их богатства они не будут евреями, то ему не нужно богатства. Пусть будут бедными меламедами, лишь бы были честными евреями. Он обязан поговорить об этом с ребе, пока еще есть время. Если бы она, его жена, была не бабой, а разумным человеком, она сама должна была бы гнать его сейчас к ребе, пока ребенок еще не родился на свет. Но разве баба понимает в чем-нибудь, кроме слез? На то он и мужчина, чтобы понимать все лучше и не размягчаться из-за женских жалоб.

И он принялся паковать чемоданы, большие кожаные чемоданы, с которыми он ездил в Данциг. Он положил в них талес и тфилин[14], атласный лапсердак, святые книги, Гемору, чтобы учить ежедневный урок в пути[15], серебряный кубок, рубахи. Как подобает настоящему воркинскому хасиду, он не забыл упаковать и несколько бутылок пасхального чистого спирта, оковита. Потом он послал служанку Лею-Copy за извозчиком.

— Авром-Герш, — плакала его жена с огромным животом, — я не переживу такого позора!

Реб Авром-Герш даже не оглянулся. Он поцеловал мезузу[16] и вышел. Уже стоя в дверях, он пожелал жене легких родов. Потом добавил, что, если, с Божьей помощью, будет мальчик, то пусть ему дадут имя Симха-Бунем.

— Слышишь, ради Бога, Симха-Бунем, по имени Пшисхинского ребе[17], да будет благословенна его память, — крикнул он в открытую дверь. — Я так хочу.

Глава третья

Жена реб Аврома-Герша не ошиблась в своих предчувствиях во время беременности. Недаром в последние месяцы она ощущала толчки в правой части живота. Она считала это знаком того, что носит мальчика. Так оно и было. Но вместо одного мальчика родилась двойня.

Первый ребенок появился на рассвете, после тяжелой, полной мучений и боли ночи пасхального сейдера. Соседки со двора быстро схватили малыша и шлепнули его, чтобы он сильнее плакал, потому что это хорошо для новорожденного, а потом, подняв его вверх, к лампе, радостно крикнули роженице:

— Поздравляем, мальчик!

Роженица не переставала кричать, и женщины ее успокаивали.

— Ну, хватит, хватит, — гладили они ее потное лицо. — Все уже кончилось. Все благополучно. Не надо стонать!

Но служанка Лея-Сора, умелая повитуха, своим опытным глазом сразу же разглядела, что еще не все кончилось, что будет еще ребенок.

— Держитесь, хозяйка, за изголовье кровати, — посоветовала она, — так вы легче родите.

Через несколько минут появился другой малыш, большой и тяжелый.

Его не пришлось шлепать, чтобы он сильнее плакал. Он и так заорал во весь голос.

Лея-Сора тут же схватила его, поднесла к лампе и с огромной радостью воскликнула:

— Поздравляю, еще один мальчик. Богатырь, не сглазить бы!

Женщины быстро отыскали две ленточки, красную и синюю. Повязали на ручку первого красную ленточку, а на ручку второго синюю в знак того, что один старше, а другой младше. Но в этом не было необходимости. Они и так не ошиблись бы. Тот, что появился на несколько минут раньше, был маленький, тощий, с жидкими светлыми волосиками на острой головенке и с серыми, как у матери, глазами. Младший был большой, тяжелый, с круглой головкой, покрытой густыми черными волосами, и широко раскрытыми веселыми черными глазами. И голоса младенцев тоже отличались.

Старший плакал пискляво, прямо заходился в плаче. Младший плакал громко, мощно, басовито.

— Один совсем в мать, а другой в отца, — сказала Лея-Сора, передавая обоих детей, после того как их выкупали, роженице в постель.

Мать осмотрела обоих и первым взяла к груди того, что поменьше и послабее.

— Тише, тише, не кипятись, — увещевала она второго, который орал так, словно не радовался за опередившего его брата.

По очереди она побрызгала их ротики молоком, чтобы они почувствовали вкус и научились сосать. Тот, что побольше, сразу же взялся за дело, впившись губами в материнскую грудь. Тощий не сразу понял, что надо делать, и больше щипал материнскую грудь, чем сосал.

Все восемь дней до обрезания роженица не находила покоя, лежа на кровати со множеством подушек в головах. Она не знала, что делать с именами детей. Все время беременности она говорила своему Авром-Гершу, что если, с Божьей помощью, будет мальчик, то пусть его назовут в память о ее деде, войдиславском[18] раввине реб Янкев-Меере. Но реб Авром-Герш не хотел ее слушать. Он хотел только Симху-Бунема, в честь Пшисхинского ребе.

— Девчонок, — говорил он, — ты будешь называть по своим родным, а мальчики принадлежат мне.

Когда мужа не было дома, хозяйкой была она. Но сейчас она не могла решить, что делать. По правде говоря, мальчиков, слава Богу, родилось двое, так что она могла дать им четыре имени — каждому по два. Но она все равно тревожилась. Ей было не под силу разобраться с этими именами. Она хорошо знала, что ее Авром-Герш очень упрям, и боялась, что, как бы она ни сделала, ему это не понравится. Она знала, что он не потерпит ни единого имени с ее стороны, что он бы обоим дал имена со своей стороны, потому что мальчики, как он сказал, принадлежат ему.

Женщины уговаривали ее отправить в будничные дни Пейсаха[19] посланника к мужу и пригласить его на обрезание. Но она не хотела. Она сердилась на него. Она никогда не была с ним особенно счастлива. Он либо пропадал в торговых поездках, либо уезжал к своему ребе. Но даже когда муж был дома, она его не видела, потому что он либо сидел с хасидами в молельне и справлял хасидские трапезы, либо учил Тору. Многого она не требовала. Она была дочерью хасида и знала, что так уж повелось в еврейских домах. Ее отец тоже так себя вел, редко виделся с матерью, разве что по ночам, и ему не о чем было разговаривать с женой, потому что женщина не должна учить Тору, не должна общаться с чужими мужчинами, даже не должна показываться в доме, когда к мужу приходят чужие мужчины. О чем ей разговаривать со своим ученым мужем?

Она все это знала, была к этому привычна, как все хасидские жены, и несла бремя, возложенное на ее пол. Как все женщины, по утрам во время молитвы она помимо прочего восхваляла Бога за то, что он, по воле своей, сотворил ее женщиной. Но она страдала. Да, она была, слава Богу, богачкой, люди ей завидовали. Кроме того, она каждый год рожала своему мужу детей. А муж привозил ей подарки из Данцига. Иной раз — красивую турецкую шаль. Другой раз — какое-нибудь украшение. Но на этом их разговор и заканчивался. По субботам у него всегда был гость к столу — какой-нибудь меламед или бедный хасид. Поэтому он никогда не сидел с ней за столом. Он ведь не мог посадить рядом с гостем женщину. Она только заходила вместе со служанкой послушать кидуш. Он давал ей немного отпить из кубка, после того как в соответствии с законом сам выпивал больше половины. Потом, после благословления на хлеб, он отрезал ей и служанке равные кусочки халы, и она шла на кухню есть вместе с Леей-Сорой.

Вместе они нигде не бывали. Ему нельзя было разговаривать с чужими женщинами, а ей — с чужими мужчинами. Если же они и отправлялись к родственникам на какое-нибудь торжество, то шли порознь. Он — впереди, она — в нескольких шагах за ним. В гостях муж сразу же присоединялся к мужчинам, а она — к женщинам. По субботам он поздно возвращался с молитвы. Ей приходилось подолгу дожидаться, пока он сделает для нее кидуш и она сможет поесть. Но больнее всего ей было от его заносчивости. Он никогда с ней не советовался, не делился своими радостями, когда дела шли хорошо, не жаловался, когда они шли плохо. Он только вынимал из кармана брюк большой, как подобает богачу, кошелек, отсчитывал ей пачку банкнот на ведение хозяйства, и все. Он и по имени-то ее не называл, просто обращался к ней на «ты», как водится у очень строгих хасидов. Даже вернувшись из поездки, он едва удостаивал ее словом. Только целовал мезузу и говорил:

— Доброе утро. Что слышно в доме?

И протягивал ей подарок. Если она брала подарок из его рук, это было знаком, что она сможет быть ему женой после долгой поездки[20]. Если нет, он хмурился и сразу же уходил в молельню к своим хасидам послушать новости от ребе.

Она боялась его, боялась его молчания, его ворчливого напева, когда он учил Гемору, его необъятной мужественности и величия во взгляде. Она не просила многого, разве иногда доброго слова, веселой улыбки, которые были бы ей наградой за ее скудную женскую жизнь на кухне со служанкой. Но от реб Аврома-Герша женщине ничего такого не полагалось. Да, он был ее мужем, она рожала от него детей, и по-своему он даже любил ее, но только по ночам, как положено законом. Днем же он с ней не разговаривал, не улыбался. Реб Авром-Герш был твердым в своих убеждениях евреем. Он считал, что женщина не должна вмешиваться в мужские дела. Все, что она должна, — это рожать детей, выкармливать их, соблюдать законы еврейства в доме и делать то, что велит ей муж. Он и вел себя с ней, как со служанкой. Когда его хасидам взбредало в голову завалиться к ним поздно ночью на пирушку, реб Авром-Герш приказывал варить кашу.

— Эй, там! — кричал он в дверь кухни. — Вари кашу для евреев!

По праздникам он всегда отсутствовал. Когда во всех еврейских домах царило веселье, реб Авром-Герш покидал дом. Уезжал к ребе. Одна, как, не дай Бог, вдова, она сама делала кидуш и ела с детьми на кухне. Без хозяина праздничная еда казалась безвкусной. И даже на Пейсах, когда самая бедная еврейка сидит рядом со своим царем, она должна была ехать к отцу-даяну в Озорков, чтобы он проводил для нее сейдер. Она привыкла к такой жизни, серой и одинокой, и уже ничего не говорила. Она хорошо знала упрямство мужа и знала, что уговаривать его бесполезно. Он не услышит. Но в этот раз она рассчитывала на свою беременность. Она не могла перенести такого позора: одна во время родов, как какая-нибудь гулящая, Господи прости. Она умоляла его остаться, плакала. Но он не внял ей и уехал в Ворку. Боль и гнев, накопившиеся за годы замужества, жгли ее тело, произведшее на свет двух мальчиков. И она не послушала других женщин и не стала отправлять посланца, приглашая мужа на обрезание. Помимо прочего, она сомневалась, что он приедет, оставив своего ребе и хасидов.

Вся ее женская гордость, придавленная сапогом мужа, вспыхнула в ней, когда она лежала на кровати, где родила свою двойню, под покровом простыней, под защитой псалмов, оберегающих ее от нечистой силы. Твердо и энергично отвечая «амен» на стихи из молитвы «Шма», которую весело читали мальчишки из хедера по ту сторону простыни, она впервые в жизни сама готовила обрезание новорожденных, давала распоряжения, как ее муж-владыка, с достоинством и уверенностью в своем материнском долге. И об именах для мальчиков она тоже позаботилась сама, пошла против воли мужа и назвала их по своему усмотрению.

Дать имена только в честь своих родственников она побоялась. На это у нее не хватило мужества. Она взяла и разделила имена. Старший получил одно имя со стороны мужа — Симха, а другое с ее стороны, в память о войдиславском раввине — Меер. Младшему она дала два оставшихся имени с обеих сторон — Янкев-Бунем.

Как только дни Пейсаха истекли, реб Авром-Герш вернулся из Ворки и велел показать ему мальчиков.

— Кто из них старший? — спросил он жену, потрясенно глядя на двух плотно запеленатых малышей.

— Тот, что поменьше, — сказала роженица, опустив голову.

— Как его зовут? — спросил отец.

— Симха, — сказала мать, дрожа всем телом.

— Одно имя? — удивился реб Авром-Герш.

— Нет. Второе имя — Меер, по моему деду, войдиславскому раввину, да благословенна будет память о нем, — прошептала она, глядя в пол.

— На, забери его, — гневно сказал реб Авром-Герш.

Служанка Лея-Сора поднесла отцу второго ребенка.

— Янкев-Бунемл, — обратилась она к младенцу, — иди к папе.

Реб Авром-Герш бросил взгляд на второго малыша, который смотрел на него широко раскрытыми, блестящими глазенками, и с его лица сползла маска гнева. То, что второе имя Пшисхинского ребе тоже присутствовало у его сыновей, несколько успокоило его. Но полностью доволен он не был. Его жгла мысль о том, что имя Пшисхинского ребе, ребе его отца, разделено и к нему прицепили имена какого-то войдиславского раввина.

— Вылитый хозяин, — попыталась смягчить его сердце служанка Лея-Сора, — парень-огонь, не сглазить бы.

— Заберите его. — Реб Авром-Герш раздраженно протянул служанке второго малыша.

Он не мог простить такое. Он больше не бросил на детей ни единого взгляда.

Мать со слезами на глазах прижала старшего к одной груди, а младшего к другой.

— На, Меерл, соси, душа моя, — говорила она старшему, которого называла только одним именем — именем своего деда, войдиславского раввина.

Младший сосал уверенно. Старший больше щипал грудь, чем сосал.

— Мамочка! — крикнула она от боли и позвала служанку: — Лея-Сора!

Лея-Сора проворно, но осторожно оторвала старшего от материнской груди и сердито посмотрела на него.

— Безобразник ты этакий! — погрозила она ему пальцем. — Ребенок не должен щипать матери грудь. Соси, как Янкев-Бунемл. Вот так.

Она осмотрела грудь хозяйки и покачала головой.

— Первый раз в жизни вижу, чтобы такой кроха мог так сильно щипать грудь. Нехорошо, он только орет и щиплется, этот разбойник с большой дороги.

Оторванный от груди малыш пискляво расплакался. Он просто надрывался от плача. Реб Авром-Герш не мог этого слышать.

— Лея-Сора, — разозлился он, — закрой дверь, я не могу учить Тору из-за этого крика.

Нет, двойня не принесла ему радости. Ведь жена извела имена Пшисхинского ребе понапрасну. Он уже думал о том, что, когда дети подрастут и он возьмет их в молельню к ребе, ему будет стыдно перед евреями называть их этими именами — Симха-Меер и Янкев-Бунем. Ни то ни се. Он несколько раз произнес их, чтобы они не вязли у него во рту. Он не мог простить их жене и, хотя она была еще слаба после родов, не заходил к ней и разговаривал с ней еще меньше, чем обычно.

Он окунулся в работу, занимался торговлей и Торой.

Он больше не поехал в Данциг. Стал вести дела на месте. В самом городе.

В Лодзи дела шли очень хорошо. Местечко росло изо дня в день.

Когда благодаря тесным связям с иноверцами и усвоенным у них манерам первые евреи получили право открыть ткацкие мастерские, их стали открывать и простые евреи, без связей, но хозяйственные. Русские чиновники, водворенные в страну после подавленного казаками панского восстания, очень охотно брали взятки и принимали подношения от евреев, которые хотели работать и жить. Они смотрели сквозь пальцы на еврейские мастерские, весело шумевшие в старой части Лодзи несмотря на отказ немцев принимать еврейских ткачей в цех.

Сперва евреи теснились в своем квартале. Быстро пристраивали новые дома, этажи, крылечки, чердачные комнатки, чтобы дать место всем, кто понаехал из окрестных местечек в Лодзь, где были работа и заработок. Строили по ночам, без разрешения, без порядка. Дома лепились вкривь и вкось, как попало. Ждать было некогда. Местечко росло стремительно. Постепенно евреи стали перебираться из своего тесного квартала в большие Вилки, где им было запрещено селиться. Сначала переехали те, кто побогаче и посмелее. За ними потянулись те, кто победнее и поосторожнее.

Как река во время весеннего разлива, затопляющего берега и сметающего заградительные насыпи, евреи из Лодзи, из окрестных местечек и деревень преодолевали все, что сдерживало бег их жизни. Они нарушали все запреты и законы, введенные против них полицией и немецкими переселенцами.

Тысячи еврейских арендаторов и шинкарей, сидевших по деревням при помещиках, были вынуждены оставить свои дома после разгрома панов и искать заработка в местечках и в городе. С каждым днем росло число мелких лавок, в которых сидели без дела шестнадцатилетние жены, вынужденные содержать своих поглощенных изучением Торы мужей. Паны были разбиты и высланы из страны, освобожденные от рабства крестьяне бедны. Покупателей не было. И евреи стали основывать ткацкие мастерские в местечках вокруг Лодзи. По большей же части они стремились в саму Лодзь, которая затмила все окрестности. Прибывавшие сюда сельские евреи были работягами, они натерпелись при панах и не боялись опасности. Никакие препоны не могли остановить их, и они открывали ткацкие мастерские наравне с немцами.

Сначала они брали на работу немцев. Бедные немецкие ткачи, не имевшие возможности открыть собственную мастерскую, охотно шли работать к евреям, охотнее, чем к немецким мастерам. Евреи не требовали от рабочих, чтобы они целовали им руки каждое утро при приходе на работу и каждый вечер при уходе с нее. Они не били рабочих, находя у них в карманах украденную шерсть. Они просто отбирали ее и бросали на место. На исходе субботы немецкие рабочие сидели на кухнях у еврейских мастеров и ждали жалованья, курили трубки, поплевывали и разговаривали с женщинами и детьми на чистейшем еврейском языке.

— Реб хозяин, — говорили они хозяевам, которые никак не могли выбраться из субботы в будни, — дайте несколько злотых, а то скоро закроют все шинки.

Понемногу еврейские мальчишки, парни и даже женатые мужчины стали приходить из местечек и учиться ткацкому ремеслу. Отцы шли вместе со своими сыновьями по дорогам, ведущим в Лодзь. Они шли босиком по песчаным шляхам, отбиваясь палками от деревенских собак. Они вели своих детей, не годных к изучению Торы, чтобы отдать их на три года в обучение лодзинскому ткачу. Подойдя к городу, они натягивали сапоги и наказывали своим сыновьям быть порядочными людьми, угодными Богу и людям, слушаться во всем хозяина, тогда им будет хорошо и на том, и на этом свете. Из глубоких внутренних карманов, из тяжелых кошельков они вынимали заработанные потом деньги. Засаленные банкноты в уплату мастерам. За них мальчишки получали от мастера еду и ночлег и обучались ремеслу.

Сотни их стояли теперь у станков. С ермолками на головах, с кистями арбоканфесов[21] навыпуск, с клочками хлопка в кудрявых волосах и в пробивающихся бородках. Их проворные руки ткали шерстяные и хлопковые ткани и женские платки с рассвета до поздней ночи. Подражая канторам, они с руладами распевали за работой фрагменты из молитв. Хозяева расхаживали в ермолках с прилипшими к ним перьями, следили за работой и за товаром — чтобы ничего не украл и и подгоняли подмастерьев каждый раз, когда те прерывались, чтобы вытереть пот со лба или скрутить папиросу.

На кухнях сидели жены и дочери хозяев, чистили картошку, тушили лук в больших сковородах — готовили еду для подмастерьев. Мальчишки-ученики качали ногой колыбель с младенцем, а руками наматывали шерсть на веретена.

На рынках евреи продавали готовые товары, остатки шерсти и хлопка. Мелкие лавчонки существовали за счет денег, которые оставляли в них рабочие. Старьевщики привозили в город тряпки, всякого рода бракованный товар и продавали евреям, которые делали из этого брака вату и вырабатывали новый хлопок. Девушки и женщины сидели с веретенами и натягивали нити на красные деревянные колки. Портные и швеи стучали швейными машинками, чулочники производили грубые и очень яркие женские чулки. Повсюду стоял стук машин, и на фоне этого стука звучали отрывки канторских мелодий и девичьи любовные песни.

Когда город стал невыносимо тесен, евреи принялись строить на окраине Лодзи свой пригород.

За городской чертой лежали поля, обширные и песчаные, на которых очень плохо родился хлеб. Даже трава на песках была жидкой, так что скотина там паслась тощая, немолочная, с маленьким выменем. Крестьяне, обрабатывавшие эту землю, были по большей части бывшими крепостными двух братьев, панов Канарских. Они не смогли после освобождения выкупить землю у помещиков. На этой песчаной и неплодородной земле нельзя было ни заработать, ни прокормиться. Крестьяне продолжали жить у своих помещиков, голые и босые, питаясь одной картошкой и подолгу голодая перед каждой жатвой.

Богатый арендатор, коцкий хасид реб Шлойме-Довид Прайс, возивший польскую пшеницу и рожь в Пруссию, однажды бессонной ночью додумался, среди прочего, до того, что надо бы выкупить у братьев-помещиков Канарских эту худую землю, построить на ней местечко на окраине Лодзи и поселить бедняков, ремесленников и извозчиков, задыхающихся от тесноты в городе. На следующее утро, сразу же после молитвы, он велел своему слуге запрячь бричку и отвезти его в имение Канарских.

Будучи опытным в ведении торговых дел человеком, он не поехал прямо к помещикам, а остановился у барского эконома поговорить о ржи, которую хотел купить. Ходя вокруг да около, он расспросил эконома о Канарских, об их делах и торговле. Эконом крутил длинные усы и печально вздыхал по поводу дел своих помещиков, которые по уши увязли в долгах, но не делают ничего, чтобы из них вылезти, сорят деньгами, ездят гулять в Париж, а все заботы оставляют на него, эконома.

Реб Шлойме-Довид спокойно выслушал его и, довольный, отправился на барский двор.

Нет, он не стал рассказывать помещикам, что собирается строить местечко на их полях, — он был не настолько глуп. Он говорил только о стекольной мастерской, которую он хотел бы построить на песчаных почвах, так что, если бы ему подвернулась возможность дешево купить участок песчаной земли, он бы всерьез подумал об этом. У обоих помещиков сразу же загорелись глаза.

— Пане Шломку, — уважительно обратились они к нему, забыв о своем барстве и тыкании евреям, — в нашем имении Балуты так много песка, что его хватит на десяток стекольных мастерских…

Реб Шлойме-Довид не торопился, не улещивал панов и выкупил огромные песчаные поля за двадцать тысяч рублей наличными.

Когда помещики узнали в Париже от своего эконома, что этот еврей строит местечко на их полях, они засуетились, пытаясь отменить продажу. Они заявили, что еврей купил у них землю под стекольные мастерские, а не под местечко и поэтому продажа недействительна. Судьи и асессоры, ходившие у помещиков в друзьях, искали в законах зацепку, чтобы выгнать еврея. У реб Шлойме-Довида не было дворца, чтобы устраивать балы для судей и асессоров, он не умел вести разговоры о собаках и зайцах, которые они так любили, но у него были деньги, золотые кругляшки, до которых судьи и асессоры большие охотники. Поэтому они стали искать в законах другую зацепку, чтобы повернуть их в пользу еврея, а не помещиков. Когда Канарские увидели, что дело плохо, они стали жаловаться властям, ссылаясь на то, что евреям запрещено селиться в деревне. Чиновники ездили в замок Канарских, пили вино, ходили на охоту, танцевали и обещали помещикам решить все в их пользу. Но реб Шлойме-Довид швырял деньги, эти золотые кругляшки, направо и налево, и высокопоставленные чиновники стали затягивать дело, послали его на рассмотрение в Варшаву. Они написали так много сопроводительных бумаг и комментариев с юридическими закорючками, что сами запутались и выпутаться не смогли.

Тем временем на песчаных полях начали строить дома, возводить улицу за улицей, переулок за переулком. Улицы вырастали за одну ночь. Строили быстро, торопливо, вкривь и вкось, кому как нравилось — один дом отступает от линии улицы, другой лезет вперед. В результате улицы извивались змеями. Торопились так, что въезжали в дом, не успев побелить стены… Крестьяне подвозили песок, кирпичи, корчевали пни, размешивали известь, пилили доски, крыли крыши. Еврейские столяры, плотники, маляры, жестянщики, стекольщики работали, торопили, подгоняли. Пока бумаги валялись в Сенате, здесь вырастал город с домами, улицами, рынками, которые не сможет убрать ни один закон.

Прежде чем новый город Балуты, который евреи называли Балут, стал давать официальные названия выросшим на песках улицам и переулкам, сами жители — ткачи, портные и извозчики — дали им свои имена, домашние, еврейские, по хозяевам домов, по стоящим там синагогам и молельням. Появились Синагогальная улица, Перечная улица, улица Свистуна, площадь Ионы-скорняка, переулок Гросмана и так далее — прозвища получило множество переулков.

По краям местечка еще жили крестьяне с их крытыми соломой хатами, с их тощими коровенками, гусями, свиньями и собаками. Но с каждым днем их деревенский облик менялся, их засасывал город. Одни строили, другие подвозили строителям кирпичи и песок, третьи копали глину и корчевали пни. Понемногу они сбросили с себя крестьянскую одежду и переоделись в городскую, купленную в лавках. Они начали зарабатывать и тратить. Их дети стали крутиться в еврейских переулках, научились лопотать по-еврейски, получали кусок халы по субботам за то, что тушили светильники в еврейских домах, растапливали печи зимой. Бедные немецкие ткачи переезжали в крестьянские хаты. Агенты-немцы ходили по деревням и нанимали крестьян и крестьянок работать в городе на фабриках с паровыми машинами, которые начали в это время появляться в Лодзи, устремляясь высокими трубами в самое небо.

В стороне от Вилков, ближе к полям, немецкий мастер Хайнц Хунце, заработавший много денег на своих ручных ткацких станках и заваленный заказами, выстроил фабрику с паровыми машинами, красное здание со множеством окон. На рассвете мощный гудок на его высокой трубе вырывал людей из сна, будил для работы. Сразу же после постройки этой фабрики коцкий хасид реб Шлойме-Довид Прайс, сорвавший куш на продаже участков под застройку в Балуте и носивший теперь репсовый лапсердак, высокую шелковую шляпу и зонтик, а деньги при этом придержавший (толстая пачка банкнот была у него во внутреннем кармане жилета, не снимаемого даже на время сна), отправился через границы и страны до самой Англии, не зная никакого иностранного языка, кроме еврейского, который он коверкал на немецкий манер. Он закупил большие машины, нанял инженера-иноверца и к нему химика, и привез их вместе с машинами в Лодзь. На большом участке, купленном за маленькие деньги, реб Шлойме-Довид построил фабрику с паровыми машинами. И вот второй гудок на высокой трубе, упиравшейся в небо, принялся перекрикивать гудок фабрики Хунце.

Он не брал на фабрику еврейских ткачей, потому что эти иноверцы-англичане не хотели работать по воскресеньям, а только с понедельника до субботнего вечера, но поскольку даже иноверцы на службе у еврея не должны работать по субботам, ибо сказано, что не будет работать «ни раб твой, ни бык твой, ни осел твой»[22], реб Шлойме-Довид Прайс, который был ученым человеком, пошел к раввину и попросил его написать формальный акт о продаже, бумагу, где на смеси древнееврейского и арамейского говорилось о том, что Шлойме-Довид Прайс из святой общины Лодзи, что на реке Лудка, продает фабрику своему слуге Войцеху Смолюху. Этот иноверец с огромными усами цвета соломы перетрусил в раввинском суде, когда хозяин «продавал» ему фабрику.

— Пане, — уговаривал он хозяина, переводившего ему контракт со смеси древнееврейского и арамейского, — я же беден. Как я могу купить фабрику?

— Глупости, Войцех! — ответил ему хозяин. — Делай, что тебе говорят. Ты мне заплатишь за фабрику всего один рубль…

— Но у меня нету рубля, — умолял перепуганный иноверец.

— На, возьми. Я даю тебе рубль взаймы, Войцех, — сказал ему реб Шлойме-Довид. — Теперь заплати мне его за фабрику, которую я тебе продаю. А когда у тебя будут деньги, вернешь мне рубль.

Иноверец ничего не понимал, боялся, что евреи хотят его одурачить, заколдовать, продать дьяволу. Но когда хозяин рассердился на него и велел делать что сказано, иноверец очень осторожно коснулся кончика красного носового платка, который протянул ему раввин, в знак того, что он принимает во владение имущество, фабрику своего хозяина. Раввин предложил иноверцу расписаться, но Войцех не умел писать и вместо росписи поставил три крестика. И раввин, и реб Шлойме-Довид были недовольны: и тем, что иноверец всего боится и ничего не смыслит в еврейских делах, и тем, что он поставил аж три крестика на контракте о продаже, написанном на святом языке. Но ничего не поделаешь. Реб Шлойме-Довид дал иноверцу целых десять грошей на водку в придачу к контракту с еврейскими буквами. Иноверец спрятал бумагу в шапку и, радостный, отправился в шинок. Реб Шлойме-Довид заплатил раввину трешку за его работу и пошел домой, довольный тем, что фабрика будет работать по субботам, а он при этом не возьмет грех на душу, потому что фабрика больше не принадлежит ему, она принадлежит его слуге Войцеху Смолюху, а Войцех Смолюх не должен соблюдать заповеди Торы, которые Бог дал только Своему избранному народу Израилю.

Фабрика стучала, дрожала всеми своими красными кирпичными стенами. Столбы дыма валили в небо так, что голубое небо чернело. Сирены оглушали своим визгливым воем. Немецкие мастера, владельцы ткацких мастерских, в которых работали по старинке, усмотрели угрозу в этих трубах, вытесняющих людей с их рабочих мест. Они печально глядели на свои жилистые руки. Убоявшись конкуренции, они стали подстрекать рабочих против дьявольских еврейских машин. Разгневанные ткачи собирались в шинках и пропивали последние гроши, а однажды в субботу вечером они вышли с факелами, железными прутьями и ножами и разломали машины на фабрике у еврея, плеснули нефти на стены и подожгли. Впереди шли немецкие мастера с цеховыми знаменами. Пьяные, разъяренные, они ворвались затем с песнями и проклятиями на еврейскую улицу. Как их отцы и деды в немецких городах, они напали на евреев, ткачей и лавочников, они били окна, били евреев, грабили и орали:

— Хеп, хеп, юде!..

Но казаки с обнаженными шашками окружили их и погнали к речке Лудка, стегая нагайками по головам.

Дым из трубы реб Шлойме-Довида Прайса повалил еще гуще, сирены гудели на рассвете еще громче. Немецкие ткачи, разбогатевшие за своими ткацкими станками и не знавшие отбоя от заказов из России, стали брать взаймы деньги в польском банке и открывать фабрику за фабрикой. Еврейские богачи, много лет торговавшие с Данцигом, оставили торговлю, купили на свои средства участки и построили фабрики с паровыми машинами.

На полях вокруг Лодзи вырастали фабрики из красного кирпича. Грязные сточные воды оскверняли воздух. Из окрестных деревень крестьяне вели по песчаным шляхам подводы с глиной, песком и кирпичом. Евреи строили ткацкие фабрики везде, где только находили глинистую землю. Торговцы лесом пилили деревья, крестьяне обтесывали бревна, делали балки. Каменщики гасили известь. Трудились еврейские ремесленники. Столяры делали оконные рамы и двери. Веретенщики вытачивали веретена, кровельщики крыли крыши. Кузнецы ковали детали для гладильных станков и ключи. Стекольщики вставляли окна. Со всех городов и местечек еврейские ремесленники тянулись со своими инструментами в Лодзь. Крестьяне, у которых было мало земли и много детей, оставляли свои деревни и шли работать на фабрики. Из России приезжали купцы и требовали товар, за спросом было никак не угнаться.

Ткацкие станки стучали ночи напролет. Город рос стремительно.

Вместе с городом рос дом реб Аврома-Герша Ашкенази, которого называли Данцигер.

Глава четвертая

Замкнутым, лишним, в стороне от детей во дворе, не привязанным даже к брату-близнецу и сестрам, чужим даже собственным родителям жил и рос маленький Симха-Меер в отцовском доме в Старом городе.

С детства он идет своим особым путем. Он никогда не играет вместе с детьми со двора.

Двор их, большой и несуразный, как большинство дворов в Новой Лодзи, со всех сторон закрыт кирпичными стенами. Из того его флигеля, где квартирки маленькие, бедные и сдаются ремесленникам, раздается стук ткацких станков. В открытые окна летит пыль. Это евреи делают вату из отходов хлопка, которые они покупают на фабриках. Вечно летят из окон белые пушинки. Во всю длину двора еврей скручивает веревку. Отец и три его сына, не переставая, носятся туда-сюда, крутят конопляное волокно, перекликаясь простуженными голосами:

— Тяни, тяни, держи крепче!

Дети, живущие во дворе, очень любят веревочника. Особенно он нравится брату-близнецу Симхи-Меера Янкеву-Бунему.

— Симха-Меер, — выкликает он громким голосом, в котором слышится смех, — идем играть в догонялки.

— Не хочу с тобой играть, — резко и обиженно отвечает Симха-Меер и отворачивается.

Они не уживаются между собой, эти два брата.

Янкев-Бунем хочет дружить с братом. Он крупный, крепкий, жизнерадостный и смешливый. Все время смеется, даже если нет никакого повода.

— Янкев-Бунем, почему ты смеешься? — спрашивают его.

— Так мне хочется, — отвечает малыш и смеется еще громче, так что и остальным приходится смеяться вместе с ним.

Он словно создан для игр. Он лучший бегун во дворе, когда играют в лошадок. А если играют в прятки, он очень ловко забирается под опорные столбы сараев, так что никто не может его найти. Он проворнее всех бежит за веревкой, которую водящий тянет через двор. Он может вытаскивать тяжелые камни из песка и поднимать их над головой. Ему не надоедает играть целый день даже с девчонками. Он не только сам любит играть и веселиться, он любит, чтобы все играли и смеялись вместе с ним. Но Симха-Меер не хочет.

Он очень амбициозен, этот маленький Симха-Меер. Его не волнует, что младший братишка намного выше и сильнее его, что он ловчее и популярнее у дворовых детей. Ему не под силу догнать Янкева-Бунема во время игры в салочки. Он не умеет так здорово стоять на голове и кувыркаться туда-сюда. Не может он победить своего брата и когда они борются и меряются силами. Всегда его догоняют первым, всегда он падает, прыгая по бревнам во дворе, обдирает себе кожу и разбивает нос в кровь. Он очень боится крови, которая тут же начинает течь из носа.

— Кровь, кровь, — испуганно кричит он, глядя на капли, падающие на песок двора.

Янкев-Бунем сразу начинает действовать. Он бежит к дворовой помпе, набирает в пригоршни воду и велит брату втянуть ее в нос.

— Втяни хорошенько, — говорит он ему, — и кровь остановится.

Поскольку Симха-Меер продолжает бояться, Янкев-Бунем вытирает ему кровь краем арбоканфеса и смеется, хотя сам испачкался.

— Когда течет кровь, не надо бояться, — поучает он брата. — Я тоже не плачу.

Янкев-Бунем берет кусок стекла, выброшенный стекольщиком, и в кровь расцарапывает себе руку. При этом он покатывается со смеху.

Дети во дворе восхищаются им, особенно девочки.

— Ты сильный, — хвалят они его.

Симхе-Мееру горько это слушать. Он завидует Янкеву-Бунему и обиженно отходит.

Дома, когда другие дети не видят, он любит играть с братом. Янкев-Бунем, изображая лошадку, становится на четвереньки, а Симха-Меер скачет на нем верхом.

— Но! — кричит он, дает лошади шенкеля под бока, бьет ее и погоняет. А потом Янкев-Бунем взваливает его на плечи, как ягненка, ходит с ним по всему дому и предлагает ягненка на продажу.

— Дуралей! — сердится на него служанка Лея-Сора, которая любит его больше Симхи-Меера. — Надорвешься.

— Я могу еще одного взвалить, — хвастается Янкев-Бунем и смеется.

Симха-Меер наслаждается этими играми. Ему становится легче от них на душе. Но все это дома. Во дворе, среди детей, он всех сторонится.

Он честолюбив, заносчив. Он хочет везде быть главным, начальником, но во дворе у него это не получается. Там Янкев-Бунем король. Все мальчишки крутятся вокруг него, а еще больше девчонки — как куры вокруг большого яркого петуха. Больше всех липнет к нему маленькая Диночка, дочка реб Хаима Алтера, чей дом находится по соседству со двором реб Аврома-Герша. Она пухленькая, с каштановыми волосами, которые вьются мелкими кудряшками и в которые повязан большой голубой бант. Она веселая игрунья и ужасно любит смешливого Янкева-Бунема. Он носит ее на плечах, он усаживает ее в тачку, в которой дворник вывозит мусор, и катает по всему двору.

Служанка Лея-Сора радуется каждый раз, когда выносит Янкеву-Бунему хлеб с медом.

— Кого ты хочешь в женихи? — спрашивают женщины малышку.

— Папочку, — отвечает она, тряхнув всеми своими кудряшками.

— А кого еще, Диночка?

— Его, — показывает малышка пухлым пальчиком на Янкева-Бунема.

Лея-Сора вытирает слезы счастья краем фартука.

Все дети с восхищением смотрят на Янкева-Бунема, своего вождя.

Симха-Меер страдает от этого. Он не может слышать, когда кого-то хвалят. Он полон зависти, злости и обиды. Он сыплет девчонкам песок в волосы. Девчонки убегают от него и ищут защиты у Янкева-Бунема.

Они дразнятся и распевают:

— Симха-Меер, ты дурак. Съел калошу за пятак!

Во дворе весело. Из открытых окон квартир, где живут ремесленники, долетают обрывки канторских мелодий, которые напевают подмастерья. У изготовителей ваты поют девушки-работницы. Их черноволосые кудрявые головки, усыпанные пылью и клочками ваты, полны принцев и принцесс, о которых они читают в книжках на простом еврейском языке. И они постоянно поют песни о любви: о еврейских девушках, в которых влюбились офицеры и застрелили их, о влюбленных служанках, убежавших с молодыми иноверцами, а потом вынужденных идти стирать белье… Все это очень приятно слушать, но главный источник радости детей — изготовитель веревок.

Это огромный ширококостный еврей с густой бородой и усами, похожими на его собственные веревки из конопли. У него огромные брови и пучки волос, торчащие из ушей и ноздрей. Он бос, штанины его закатаны до колен, а ноги тоже волосаты. По углам его длинного арбоканфеса болтаются длинные кисти. Сыновья ему под стать. Все они великаны и столь же безмерно добры. Они никогда не прогоняют детей, которые стоят и смотрят, широко раскрыв глаза и рты, на работу веревочников. Даже если какой-нибудь мальчишка захочет покрутить колесико или побежать с веревкой вдоль двора, здешний веревочник не грозит ему брючным ремнем, как другие.

— Держи, держи, — говорит он со смехом, утрачивая от добродушия всю свою шерстистость, — не отпускай веревку, а то еще попадут в нее твои пейсы…

Дети ни за что не хотят уходить со двора. Матерям едва удается зазвать их поесть. Двор не весь вымощен камнями. Можно копать землю, пока не докопаешься до желтого песка. Или даже до воды. Лучшие крепости мальчишки строят из песка. Девчонки месят тесто из сырой желтой земли, делают халы, печенья, вырезая их крышками от жестянок. На низкой крыше маленького домика, где живет дворник-иноверец, есть голубятня. Голуби всех цветов и оттенков влетают и вылетают из нее, клюют горох и тихо воркуют. Кошки вечно подстерегают голубей, хотят их схватить. Голуби лезут им прямо в лапы, но как только кошка тихонько протягивает лапу, чтобы схватить голубя за хвост, он ловко уворачивается и взлетает на крышу.

Янкев-Бунем просто цветет от счастья.

— Симха-Меер, — зовет он, — пойдем, дадим голубям крошек, они едят с рук, вот увидишь.

— Не надо, — отвечает, отворачиваясь, Симха-Меер.

Тощий, костлявый, усыпанный веснушками, с красными толстыми губами и серыми глазами, зеленеющими, когда он злится, он ходит себе в сторонке, вечно держась от других на расстоянии. Руки он не вынимает из карманов своего черного репсового, подобающего сыну богача лапсердачка. Шелковая шапочка сдвинута на макушку так, что хорошо видны его большой лоб, коротко подстриженные волосы и пара закрученных светло-русых пейсов по бокам. Его острые, высоко посаженные, как у зайца, уши всегда настороже, не пропускают ни звука. Так же внимательны его серые глаза, взгляд которых поначалу кажется мягким, но на самом деле он упрям и недоверчив. В его глазах бегают чертики, плутоватые и немного безумные. Ни одного события, ни одного движения взрослых и детей эти глаза не пропускают. Всевидящий, всеслышащий, вечно начеку, как кошка перед голубятней, маленький Симха-Меер присматривается к детским проказам — к стоянию на голове, дракам, спорам, беготне, — но участвовать в них не хочет.

— Меерл, — зовет его в открытое окно именем деда мать, — сокровище мое, поиграй с детьми.

— Не хочу, — резко и сухо отвечает малыш.

Сколько бы мать его ни просила, сколько бы дети ни протягивали ему руки, ни звали его, он не хочет к ним приближаться.

— Я не люблю играть, — обиженно говорит он.

Ему очень хочется играть, его тянет бегать вместе с ними в салочки, копать ямы, танцевать, взявшись за руки. Но какое-то упрямство, какая-то посторонняя сила, чужая, назойливая, удерживает его, не дает ему сделать шаг к играющим детям. Именно потому, что дети зовут его, он не хочет к ним подходить. Он никогда не делает того, что хотят другие, что ему предлагают. Он завидует детям. Его сердечко дрожит от зависти к их играм, смеху, радости. Особенно он завидует своему младшему брату Янкеву-Бунему, его умениям, тому, что он стоит на голове, ходит на руках, прыгает по доскам, долго танцует на одной ножке, а главное, быстро бегает, так что он, Симха-Меер, не может его догнать, хотя он и старший. И за это он ненавидит их, детей со двора. Каждый раз, когда кто-то из них падает и разбивает нос, когда течет кровь или кто-то спотыкается на бегу, он хлопает в ладоши от радости.

Он играет один, отдельно от всех. То собирает бумажки, яркие этикетки, которые срывает с упаковок, то связывает веревочкой щепки, то пересчитывает монетки, которые кладет в глиняного петуха. Когда к ним в дом приходят партии товаров, ему перепадают кое-какие деньги — алтыны, гривенники и даже серебряные злотые. Он прячет их в глиняного петуха с дыркой сзади, на хвосте. Но он любит каждый раз пересчитывать монеты. Он сильно трясет петуха, чтобы стук и звон услыхали дети, услыхали и позавидовали ему. Он вытряхивает монеты, пересчитывает свои богатства по многу раз, загибая при этом пальчики на обеих руках, а потом вновь убирает их в петуха.

Он не может играть с другими детьми на равных, его вроде бы и не тянет к ним. Он не может быть одним из многих. Он хочет быть самым главным или дружить с теми, кто старше его, с теми, кому с ним дружить неинтересно. Или он хочет командовать младшими. Когда его уж очень сильно тянет к детям, он приближается к ним осторожно, но не для того, чтобы играть с ними как с друзьями, как с равными, а чтобы повелевать, царствовать над ними. Он заставляет их сделать его императором, главным. Он обманом забирает у них игрушки, всякие узелочки и кусочки жести. Он разваливает ногами песчаные крепости, он топчет печенья и халы, которые его сестренки с подругами делают из мокрой земли, он выхватывает вещи из рук и убегает. Ничто не доставляет ему такого удовольствия, как поломать, отнять и убежать.

Особенно он досаждает своим сестренкам и их подруге Диночке. Он развязывает им банты в косичках. Он раскаляет на кухне спицу и подает им горячей стороной, чтобы они обожглись. Он кидает им за воротник мух и червей, которых они ужасно боятся. Когда он покупает себе конфеты, он никому не дает ни одной штучки, даже лизнуть.

— О, как вкусно, — чмокает он красными губами, облизывая лакомство и недобро глядя на детей, которые стоят вокруг него и завидуют. Янкев-Бунем не может этого вынести. Он большой лакомка, любитель всяких сладостей. Ему невыносимо видеть, как брат ест что-то вкусное и не делится.

— Дай лизнуть, Симха-Меер, — говорит он.

— Не хочу, — отвечает Симха-Меер и начинает чмокать еще громче, чтобы подразнить брата.

Янкев-Бунем злится.

— Почему это, когда у меня есть конфеты, я тебе всегда даю? — спрашивает он обиженно.

Но Симха-Меер игнорирует его справедливый упрек и продолжает его дразнить:

— Ты мне даешь, а я тебе нет. А-а!..

Янкев-Бунем разжимает руки Симхи-Меера и вырывает у него конфетку вместе с кусочками кожи щек. Он решительный, этот Янкев-Бунем, рисковый. Он может наброситься даже на тех, кто намного старше и сильнее его. Он добрый и хочет, чтобы и другие были к нему добры. А кто не хочет быть добрым, того он бьет. Он бросается на Симху-Меера с таким пылом, с такой борцовской страстью, что тот в мгновение ока оказывается на земле. Симхе-Мееру неудобно перед мальчишками. Он любит быть самым главным, самым заметным, а поскольку он не может справиться с Янкевом-Бунемом, он изливает свою злость на сестренок. Он ставит им подножки и царапает им руки своими острыми ногтями.

Янкев-Бунем хочет помириться. Так же быстро, как он бросился в драку, он протягивает мизинец в знак того, что готов дружить.

— Симха-Меер, — говорит он при этом, — давай помиримся. На тебе две солдатские пуговицы. Они еще новые.

Он не умеет долго обижаться. Он может получить тумака, дать тумака и тут же забыть об этом. Он не выносит обижаться, потому что обижаться — значит ходить одному и есть себя поедом, не играть, не радоваться. А грустить Янкев-Бунем ненавидит больше всего. Радость брызжет из его глаз, с его красных щек, с его белых зубов и из широко открытого рта. Когда Симха-Меер упрямится, брат вынимает из карманов все вещи и отдает ему. Он готов отдать все солдатские пуговицы, все спички, которые он утаскивает с кухни, чтобы стрелять из сломанного ключа.

Но Симха-Меер не хочет ничего брать. Он бежит жаловаться отцу.

Реб Авром-Герш придерживается того мнения, что мальчишки всегда неправы, а отец всегда прав. Поэтому он одинаково дает им обоим ремнем, лениво вытащив его из брюк. Янкев-Бунем принимает побои спокойно, как нечто заслуженное и само собой разумеющееся. И сразу же о них забывает. Когда очередь доходит до Симхи-Меера, он ложится на землю и принимается дрыгать ногами изо всех сил, как в припадке. Мать бросается к нему, обнимает, целует и укладывает в постельку.

— Меерл, сокровище мое, — мурлычет она, — пусть мне будет за тебя, пусть будет маме за твой самый маленький ноготок.

Она дает ему поиграть с ее золотыми часами, со всеми ее бриллиантовыми кольцами и сережками. Отец не трогает его, не говорит ему ни единого резкого слова, но его страданиям не доверяет.

— Почему это припадки у него случаются только тогда, когда он ждет наказания? — удивляется он.

Мать поправляет мальчику подушки в головах и бросает злобные взгляды на мужа.

— Изверг, — бормочет она, — каменное сердце.

Глава пятая

Толстые стены большого, солидного кабинета лодзинского фабриканта Хайнца Хунце сверху донизу увешаны портретами, медалями и таблицами.

В самом центре, над массивным письменным столом из дуба, висят двое монархов, справа — государь-император Александр Второй, самодержец России, Царь Польский, великий князь Финляндский и прочая и прочая; слева — германский кайзер Вильгельм Первый. А под монархами висит портрет его самого, фабриканта Хайнца Хунце, выстроившего большую фабрику «Хайнц-Хунце-мануфактур».

Портрет Хайнца Хунце не такой торжественный, как монархи сверху. Его грудь не украшает столько крестов и медалей. Его лицо тоже не такое гладкое и круглое, как у возвышенных августейших особ. Его круглая голова с жесткой щеткой коротко подстриженных волос, похожих на поросячью щетину, все еще сильно напоминает прежнего ткача Хайнца, приехавшего в Лодзь из Саксонии всего-навсего с двумя ткацкими станками. Морщины на его лице, которые фотограф потрудился загладить ретушью, говорят о том, что на его долю пришлось немало тяжелого труда и забот. В черном сюртуке и тесной рубашке с высоким, сдавливающим шею воротником он, при всей своей торжественности, все же напоминает рабочего человека, мастера, который разоделся в пух и прах ради семейного торжества, какой-нибудь золотой свадьбы или чего-то в этом духе. О, он совсем не импозантен, этот большой, в натуральную величину, портрет Хайнца Хунце. Два монархических портрета, висящих над ним, только подчеркивают его плебейство. И все же этот человек с простоватым лицом не лишен достоинств.

Хотя, как уже было сказано, его грудь не украшает такое множество крестов и медалей, как груди монархов наверху, но и она не совсем пуста.

Во-первых, поверх его белого жилета красуется бант ордена Святой Анны, награда, которую петроковский губернатор выхлопотал для него в Петербурге за его большие заслуги перед страной, выразившиеся в открытии ткацкой фабрики. Этот бант обошелся недешево. Губернатор взял за него у дочерей Хайнца Хунце много дорогих подарков для себя и ниток жемчуга для своей жены. Но бант того стоит. Хайнц Хунце, который сам тратиться на орден не хотел, должен признать, что его дочери были не совсем не правы. На портрете, на фоне белоснежного жилета, бант Святой Анны выглядит очень красиво.

Во-вторых, его фабрика получила много медалей, золотых, серебряных и бронзовых, за хорошую работу и качество. Они висят по обе стороны от его портрета, большие медали из настоящего золота, серебра и бронзы, с вычеканенными на них профилями императоров и императриц.

Служащий фабрики, огромный рыжеволосый Мельхиор — с усами и бакенбардами, в зеленом костюме немецкого егеря, с лампасами, шнурами, золотыми пуговицами и в лакированных сапогах с серебряными висюльками на высоких голенищах, — стоит у дверей кабинета Хунце, вытянувшись в струнку, положив свои покрытые рыжим волосом лапищи на пояс узких брюк. Он стоит, выражая всем своим видом почтение и готовность служить, готовность действовать по малейшему знаку своего господина. Точь-в-точь как генералы, что стоят перед монархами, теми самыми монархами, чьи портреты висят у Хунце на стене.

Здесь, на своей большой фабрике, Хайнц Хунце — монарх. В его руках судьбы людей, пусть не миллионов людей, как у настоящих монархов, но все-таки нескольких тысяч его работников. Они, его рабочие, их жены и дети, в его власти. Когда он хочет, он отпускает их с работы пораньше, чтобы они могли пойти в шинки выпить пива, растянуться на траве вокруг фабрики или отправиться в певческий союз, чтобы попеть свои немецкие церковные и любовные песни, играя на музыкальных инструментах. От него зависит, возьмет ли молодой рабочий в жены забеременевшую от него работницу и тем скроет ее позор, или же бросит ее с байстрюком на всеобщее посмешище. Его воля, будет ли фабрика работать день и ночь, так чтобы рабочие выбивались из сил, но при этом зарабатывали на целый рубль в неделю больше и их жены заправляли суп не растительным маслом, а свиным салом. Он мог по своему желанию остановить фабрику вовсе, заставив рабочих слоняться без дела и без заработка, а их жен — торговать собственным телом, чтобы принести домой несколько картофелин или буханку хлеба.

К нему приходят матери просить, чтобы он стал крестным отцом их новорожденным детям, которых они называют его именем — Хайнц; к нему приходят молодые парни просить разрешения жениться на девушках, пленивших их сердца; к нему приходят смущенные отцы рассказать о прибавлении в семействе и попросить маленькую прибавку к жалованью.

Все принадлежит ему: фабрика, похожие на казармы красные кирпичные дома, в которых живут рабочие; окрестные поля, на которых ткачи сажают картошку и капусту; леса, в которых женщины летом собирают кору и валежник, чтобы топить зимой жилье; церковь, в которой они молятся по воскресеньям и праздникам; лазарет, в который отвозят тех, кто теряет из-за фабричных машин пальцы, руки и даже жизнь; кладбище, на которое увозят усопших; певческий союз, в котором поют о родине и о любви.

Он здесь монарх, старый Хайнц, и он больше монарх, чем те монархи, что висят у него на стене. О нем говорят беззубые старики-ткачи, не выпускающие изо рта трубку и без конца рассказывающие истории о тех временах, когда старый Хайнц сам стоял за ткацким станком и не раз разговаривал с ними за кружкой пива. О нем тихо беседуют молодые мужчины, их жены и даже дети в колыбельках. Каждый его шаг, каждое слово, каждое движение оцениваются, взвешиваются, обсуждаются, пережевываются.

И как любой монарх он, Хайнц Хунце, терпеть не может, когда другие хотят стать с ним наравне, а то и превзойти его. Он кипит от гнева на Фрица Гецке, бывшего своего подмастерья, который вслед за ним построил точно такую же фабрику. И товары он производит те же самые. Какой бы новый образец он, Хайнц Хунце, ни выработал, этот Гецке тут же выпускает такой же. И что самое обидное, Хунце никак не удается покончить с этим Гецке. Хайнц Хунце извел массу денег, чтобы убрать с рынка эту свинью Франца, и все впустую. Он уже снижал цены на товары, даже ставил их ниже себестоимости, лишь бы свалить конкурента, но тот выстоял. Никакой черт его не берет, и Хайнц Хунце просто трясется от злости.

— Я эту собаку забью насмерть! — орет он с саксонским выговором, забыв о том, что дочери больше не позволяют ему разговаривать на этом простонародном немецком диалекте. — О нет, так не следует говорить…

Рядом с ним за столом, без шляпы, в одной ермолке на макушке, сидит реб Авром-Герш Ашкенази и качает головой в знак отрицания.

— Герр Хунце, — уговаривает он его, — довольно. Лучше всего заключить с ним мир. Святое Писание говорит, что на мире стоит вселенная.

Он тут же понимает, что употребил древнееврейское слово «шолем», то есть «мир», которое немец Хунце может не понять[23]. Но пока реб Авром-Герш подыскивает слово, чтобы объяснить Хунце, что такое «шолем», тот вскакивает и кричит:

— Что? Шолем? Шолем с этой свиньей? С этим вшивым мерзавцем? О нет! Да я лучше сдохну, реб Авром-Герш.

Реб Авром-Герш очень тронут тем, что немец понимает древнееврейское слово «шолем», и тем, что он называет его, как еврей, по имени — «реб Авром-Герш». Однако, несмотря на это, он не согласен с планом старика угробить Гецке. Он поглаживает свою черную бороду и успокаивает кипятящегося немца.

Он прекрасно понимает, что герра Хунце, крупного фабриканта и основателя самой большой фабрики, обижает то, что такое ничтожество, как бывший подмастерье, во всем копирует своего бывшего хозяина. Это некрасиво с его стороны, это неблагодарность, но дело здесь ни при чем. Дело есть дело. У кого деньги, у того и право на свое мнение. А у Гецке есть деньги. Ой есть. Он богат. К тому же у него есть процентники, которые дают ему деньги. Он не позволит убрать себя с рынка, сколько бы герр Хунце ни сбивал цены на товары. Гецке все это выдержит, потому что речь идет об амбициях. От его с Хунце конкуренции выигрывают только лавочники, покупающие товар за гроши. К тому же под вексели деньги дают каждому проходимцу. Дело кончится тем, что обе фабрики пойдут ко дну. Лучше заключить мир, объединить фабрики, стать компаньонами. Сделать одну фирму — «Хайнц Хунце и Фриц Гецке».

Хайнц Хунце выпрыгивает из кресла.

— Да я даже слушать этого не хочу, — стучит по столу немец. — Лучше молчите, реб Авром-Герш, — говорит он, переходя на лодзинский идиш, и закрывает ладонью рот реб Аврому-Гершу. — Я не буду водить с этой свиньей компанию!

Реб Авром-Герш поглаживает свою черную бороду и спокойно выходит. В дверях он задерживается. Он хочет, перед тем как уйти, рассказать немцу притчу. О том, как плох гнев, как из-за таких вещей рушились миры. Ему очень хочется рассказать немцу историю из Талмуда про Камцу и Бар-Камцу, из-за ссоры между которыми был разрушен Иерусалим. Но он не может найти подходящих слов, чтобы немец его понял. Он не верит, что иноверец сможет понять на идише такие сложные вещи. И он машет рукой, уходя, и фамильярно говорит всего несколько простых слов:

— Герр Хайнц, когда вы с Божьей помощью успокоитесь, подумайте над моими словами. Только это может спасти фирму.

Старый Хунце так разозлен, что даже не может набить свою трубку табаком, потому что руки у него дрожат.

— Ты, — обращается он к слуге в зеленом охотничьем костюме, — набей мне трубку. Быстро, ты, собака!

От злости он ругается и разговаривает на простонародном немецком диалекте, как во времена, когда он сам еще стоял за ткацким станком.

Глава шестая

Реб Авром-Герш разделил своих сыновей, отдав их в обучение разным меламедам.

Хотя разница в возрасте между братьями всего несколько минут, в изучении Торы она велика. Янкев-Бунем не отличается от других мальчишек его лет. Он уже изучает Гемору, но большого толка от него не видно. Меламеду с огромным трудом удается вдолбить в него его лист Геморы, который мальчишка не слишком хорошо понимает. Но выучивает его и пересказывает слово в слово в субботу, когда отец проверяет его после дневного сна.

— Ладно, пусть будет так, — говорит реб Авром-Герш, не особенно довольный сыном. — Иди к маме и скажи, чтобы она дала тебе субботних лакомств. И серьезнее относись к учебе.

Янкев-Бунем видит, что отец не слишком им доволен, и тень ложится на его веселое широкое лицо. Но лишь на мгновение. Как только мама ставит перед ним кихелех[24] со сливовым цимесом, к нему сразу же возвращается его обычная жизнерадостность. Он наслаждается сладостями, как и всем на свете, и ему снова хочется смеяться неизвестно от чего.

Совсем иное дело с Симхой-Меером.

Симха-Меер — илуй[25]. В его десять лет ему уже мало простого меламеда. И отец отделил его от брата, забрал из хедера и отдал к реб Боруху-Вольфу Ленчицеру, который обучает мальчиков, уже отпраздновавших бар мицву[26], и даже молодых парней, что уже ходят в женихах. Каждую субботу реб Борух-Вольф приходит к реб Аврому-Гершу проверить успехи своего ученика. Он выпивает целое море субботнего чая, который ему подливают из каменного горшка, обернутого тряпками для сохранения тепла. Он задает Симхе-Мееру заковыристые вопросы, пересказывает ему толкования пшата[27], который тот схватывает на лету. Реб Борух-Вольф потеет от горячего чая и от смышлености мальчишки.

— Реб Авром-Герш, — шепчет он на ухо отцу ученика так, что и Симха-Меер может его услышать, — мальчик растет илуем, у него великолепно работает голова.

Реб Авром-Герш счастлив, но все-таки неспокоен.

— Смотрите, чтобы он рос богобоязненным, реб Борух-Вольф, — просит он учителя.

Он постоянно помнит слова Воркинского ребе, что его сыновья будут богачами. Ребе не сказал, что они будут богобоязненными евреями. И на сердце у реб Аврома-Герша тревожно. Больше из-за Симхи-Меера, чем из-за Янкева-Бунема. Именно потому, что у паренька такая голова, что все считают его илуем, отец боится за него. К тому же у мальчишки есть свои заскоки: он все хочет знать, всюду сует свой нос, все ловит на лету, все понимает и вечно в беспокойстве. Реб Авром-Герш знает, что дело в его голове, которая так великолепно работает. Он знает, что таковы все илуи, но это его не успокаивает. Ведь богобоязненность важнее учености, лучше простой набожный еврей, чем знаток Торы с острым умом, но без страха Божьего. И он отправляет Симху-Меера на кухню за субботними печеньями, чтобы иметь возможность спокойно поговорить с его меламедом о богобоязненности.

— Помни, надо сказать благословение, — напутствует он сына, — и скажи все слово в слово, не тараторь.

С глубоким вздохом он обращается к реб Боруху-Вольфу:

— Реб Борух-Вольф, держите его в руках! Не жалейте на него розог!

Реб Авром-Герш специально отдал старшего сына к реб Боруху-Вольфу Ленчицеру. Мать была против того, чтобы посылать ее деточку, ее Меерла к этому Боруху-Вольфу, потому что он слывет в Лодзи настоящим извергом. Он нещадно лупцует мальчишек во время учебы. Да и нагружает их сверх меры, не выпускает из комнаты с утра до позднего вечера. В четверг он устраивает ночь бдения. Он учит не только Геморе с дополнениями поздних мудрецов, но и толкованиям пшата, чужим, а чаще своим. Однако реб Авром-Герш, как обычно, не желал слушать, что там говорит женщина, и отдал сына именно к Боруху-Вольфу. Он хотел, чтобы на его сыне было ярмо, бремя, чтобы его запрягли в изучение Торы и в соблюдение заповедей. А никто так не держит в ярме мальчишек, как реб Борух-Вольф.

Он уже немолод, реб Борух-Вольф, не вчера родился. Ему уже почти семьдесят. Но он еще крепкий, костистый, жилистый, и руки у него как клещи. Его лицо немного перекошено из-за перенесенной когда-то простуды, подхваченной в сильный мороз во время пешего путешествия Боруха-Вольфа к ребе из Ленчица в Коцк. Правая сторона лица у него приподнята. Одна колючая бровь вздернута, другая опущена. Один ус гордо смотрит ввысь, другой обиженно висит. Так же, как лицо, крив и его мозг. Он никогда не учит с детьми преданий, этих сказок Геморы. Он считает это бабьей забавой, занятием миснагидов[28] и тех, кто не способен к настоящему учению, делом, не подобающим ученому еврею, тонкому знатоку хасидизма. Также не любил он преподавать в хедере Танах и даже Пятикнижие Моисеево[29]. Этим мальчишки сами должны заниматься по субботам, когда они не идут в хедер. Да что там Пятикнижие! Ему не нравятся даже те трактаты Талмуда, что попроще, повеселей, те, что касаются обычаев и праздников. Он любит преподавать сложные тексты, для понимания которых надо шевелить мозгами, трактаты, посвященные проблемам торговли, векселей, нанесения и компенсации ущерба. Еще охотнее занимается он трактатами, толкующими о ритуальной чистоте и нечистоте в Эрец-Исраэль и за пределами Святой земли; а также о порядке жертвоприношений, о том, как коены должны забивать и разделывать овец и коров и сжигать их жир. Трубка реб Боруха-Вольфа, набитая крепким, вонючим табаком, постоянно извергает дым, который щиплет ученикам глаза и дерет их глотки, заставляя вспоминать о дыме, поднимавшемся над жертвенником Храма.

Его учение так же сухо, костляво и жилисто, как его старое тело. Он не подходит к рассмотрению дела прямо, как оно само напрашивается, а обязательно с каким-нибудь вывертом. Он не произносит слов целиком, потому что считает, что хороший ученик поймет его и с полуслова, по намекам. Еще до того, как учитель успеет сказать, ученик должен выхватить слова у него изо рта. Поэтому реб Борух-Вольф говорит с трубкой в зубах и произносит только половинки слов, застревающие к тому же в его густой бороде и усах. Он буквально сыплет всякими заковыристыми вопросами, нагромождая их один на другой так, что иной раз и сам не может из них выбраться. И стучит своим большим чубуком по столу и по спинам мальчишек, погоняя их, как извозчик лошадей, которые не могут вытащить застрявший в грязи воз.

— Ну, бездельники, — скрипит он несколькими оставшимися у него желтыми зубами, — ну, мужичье с рынка, недотепы, негодяи, чтоб на вас обрушились восемьдесят восемь черных лет!

Он лупцует учеников, этот реб Борух-Вольф, колотит их чубуком от своей трубки, бьет их смертным боем без всякой жалости. Он не смотрит, как другие меламеды, на родовитость. Он лупит одинаково и детей богачей, и детей бедняков. Даже обрученным парням с золотыми часами в жилетных карманах он не делает скидки. Мальчишки раскачиваются над книгами, трут лбы, рвутся, как загнанные лошади под свистящим над их избитыми спинами бичом извозчика. Но все зря, они не в силах сдвинуться с места. Уже в который раз они начинают заново. Сперва на святом языке:

— Земля, что за пределами Эрец-Исраэль, делает нечистым…

А потом переводят то же самое на простой еврейский язык и пытаются разобраться с мудреными вопросами, выдвигаемыми по этому поводу законоучителями Талмуда и их собственным учителем.

Реб Борух-Вольф размахивает чубуком, но ничего не получается. Эти иноверцы застряли наглухо. Тогда он берется за Симху-Меера, своего лучшего ученика, илуя. Он никогда не бьет его, только угрожает ему, размахивая чубуком над его головой.

— Ну, Симха-Меер, — кричит он и грозно смотрит на мальчишку правым глазом, тем, что лезет у него вверх. — Скажи-ка им, этим невеждам!

Симха-Меер — самый маленький ученик в хедере. Меньше его нет никого, но именно на него меламед возлагает все свои надежды. Ведь он — украшение хедера.

Симха-Меер не знает ни слова из того, что только что проходили. Потому что все то время, что меламед рассказывал про порядок жертвоприношения в Храме и ритуальную нечистоту еврея, одной ногой стоящего в Эрец-Исраэль, а другой ступившего на чужую землю, Симха-Меер с огромным удовольствием играл с мальчишками в записочки, которые они передавали друг другу под столом. Раскачиваясь над потрепанной книгой Геморы так, что его русые закрученные пейсы, свисающие из-под шелковой шапочки сына хасидского богача, мотаются из стороны в сторону, он сворачивает записочки своими проворными пальчиками. Он умудряется выигрывать гроши у других мальчишек, хотя он моложе их всех, хотя все считают его жуликом, лжецом и шулером. Тем не менее, когда он заводит игру, все по непонятной причине соглашаются с ним играть. Мальчишки знают, что он жульничает, но его ни разу не застукали. Он всегда выкручивается. Точно так же он дурачит и меламеда, запутывает его и выходит победителем. Еще не случалось, чтобы меламед поймал его за руку.

Реб Борух-Вольф идет на разные уловки, чтобы поймать с поличным учеников, не знающих, какое место в Геморе изучается. Вдруг, ни с того ни с сего, учитель прерывает свою речь и обращается к какому-нибудь мальчишке с вопросом:

— Какое место мы читаем? А?..

Когда перепуганный мальчишка указывает неправильное место, кривое лицо меламеда растягивается в довольной улыбке.

— Вот здесь, — бьет он мальчишку чубуком по пальцам.

Особенно ему хочется поймать Симху-Меера. Но это ему никогда не удается. Как бы этот малыш ни был погружен в свои записочки, он всегда успевает следить и за Геморой. Одного взгляда его плутоватых глаз на Гемору ему достаточно, чтобы повторить последние, только что прочитанные слова. Реб Борух-Вольф идет на разные хитрости, чтобы одурачить учеников. Он провоцирует их, ведет, как слепую лошадь в яму. Вдруг он становится добрым, сущим праведником и помогает ученикам.

— Надо ведь сказать, — говорит он с напевом, — что Реувен[30] вино…

— Виновен, — хватаются мальчишки за его подсказку, как утопающие за соломинку.

— Нет, бездельник! — И злобный смех меламеда сливается со щелчком от удара чубуком. — Как раз невиновен!

Изучив его повадки, мальчишки отвечают и прямо противоположное тому, что он предлагает, но тогда реб Борух-Вольф специально подсовывает им правильный ответ, чтобы они заменили его на неправильный. Особенно ему хочется поймать на эту приманку Симху-Меера. Именно потому, что у этого малыша такая хорошая голова, потому, что он никогда не попадается в сети, старику так хочется его поймать. Но Симха-Меер ловко выкручивается. Не зная ни одного слова из изучаемого раздела Геморы, он умудряется тем не менее обойти все ловушки меламеда, разгадать все его хитрости и недомолвки. Внимательный взгляд Симхи-Меера улавливает малейшие признаки скрытых эмоций на морщинистом лице меламеда. Он угадывает цель, которую ставит перед собой реб Борух-Вольф, и проворно, элегантно и плавно ускользает от него.

Когда дела идут совсем плохо, Симха-Меер начинает наседать на учителя, чтобы не дать ему насесть на него, Симху-Меера. Разного рода ораторскими уловками он заставляет реб Боруха-Вольфа произнести первые несколько слов, а потом, словно поймав конец клубка, начинает крутить его, закручивая еще больше. Он делает это легко и непринужденно. И при этом кричит, перебивает учителя, так что старик смущается и замолкает, запутавшись в сеть, которую он приготовил для мальчишки. Реб Борух-Вольф очень волнуется. Его правый глаз поднимается так высоко, что едва не залезает под бархатную ермолку, усы топорщатся, как у кота, упустившего из своих когтей мышь. Ему стыдно перед учениками, что этот малыш так ловко выскользнул из его рук, выставил перед ними на посмешище. Он совершенно подавлен. Он уже хочет остановиться, уйти с достоинством, но теперь его не отпускает Симха-Меер. Как паук опутывает муху паутиной, так запутывает этот малыш своего учителя. На минутку он отпускает его, играет с ним, чтобы тот еще сильнее увяз. Со злобным наслаждением Симха-Меер тянет талмудическую дискуссию, из которой ни он, ни его учитель не знают, как вылезти. Он подбрасывает хитроумные вопросы, выискивает внутренние противоречия, сам отвечает себе, находя подтверждение своим словам в Талмуде. Прежде меламед провоцировал учеников, теперь он провоцирует меламеда, подсовывает ему половинки слов, за которые старик хватается, как утопающий за соломинку, но попадает впросак. Мальчишки щиплют себя, чтобы не рассмеяться в полный голос. Старик корчится от боли.

После этого Симха-Меер сидит спокойно и свободно несколько дней и открыто играет со своими друзьями в записочки. Он старается ничего не скрывать от меламеда.

— Жир и жертвы вознесения воскуряются… — произносит он по-древнееврейски, а потом переводит это на простой еврейский язык. И все с напевом, как положено при изучении Талмуда. И тут же добавляет с тем же напевом: — У меня тридцать один…

Все мальчишки старше его, один даже жених с золотыми часами в кармане атласного жилета, который он носит в будние дни. Они его не любят, этого малыша. Они не делают ему снисхождений за его таланты. Им не подобает дружить с этим выскочкой. Их отцы только и знают, что ставить им Симху-Меера в пример, стыдить их из-за него. Но им приходится каждый четверг подходить к нему и просить разъяснить им урок Геморы, пройденный на этой неделе. Симха-Меер делает это не бесплатно, он ничего не делает бесплатно. Приходится покупать ему мороженое у кацапа, который носит на голове бочонок с надписью «Сахарморож» и смахивает на Малкицедека[31] из «Тайч-Хумеша»[32], когда тот идет навстречу праотцу нашему Аврааму с бочонком вина на голове. Те, у кого есть золотые часы, должны позволить Симхе-Мееру заглянуть внутрь часов, дать посмотреть, как крутятся их зубчатые колесики. Бедные дети, у которых ничего для Симхи-Меера нет, рассказывают ему истории про то, что делают муж и жена, оставшись наедине. Находясь среди взрослых учеников в этом хедере, Симха-Меер очень рано узнал о запретных вещах, и он внимательно слушает всякий раз, когда мальчишки заново рассказывают ему, как их отцы вылезают из своих постелей, где они, их лежащие вместе с ними сыновья, притворяются спящими.

Иногда он делает подлости, этот маленький Симха-Меер. Он неверно истолковывает какому-нибудь мальчику лист Геморы, а потом наслаждается, когда тот неправильно отвечает учителю и получает чубуком по спине. Мальчишки знают, что он это сделал нарочно, но за руку его поймать не удается. У них много обид на этого маленького вредителя, но никто в хедере не может так, как Симха-Меер, заморочить злобного меламеда. Никто, кроме него, не умеет так ловко передавать записочки под столом. И никто, кроме него, не может устроить такую ссору между меламедом и его женой.

Меламед женат вторично. Его жена намного моложе его, но она недотепа и к тому же бесплодна. Именно поэтому с ней развелся первый муж. Она ничего не замечает, все пропускает мимо ушей, все путает, как говорится, о соломинку спотыкается. Меламеду с ней живется несладко. Она не обращает внимания на его нужды, и его это очень злит. Его раздражает, когда она задает ему вопросы.

— Борух-Вольф, — спрашивает она с напевом, растягивая слова, словно они резиновые, — Борух-Вольф, ты пойдешь есть?

— А как же иначе? Еда сама придет ко мне? — отвечает ей Борух-Вольф вопросом на вопрос.

— Борух-Вольф, что мне дать тебе поесть?

— Бульон с лапшой, — говорит ей реб Борух-Вольф.

— Что ты! — восклицает его женушка. — Где я тебе возьму бульон с лапшой в будний день?

— Так что же ты меня спрашиваешь, корова? — злится на нее реб Борух-Вольф.

— Борух-Вольф, ты пойдешь мыть руки перед едой?

— А что же ты думаешь, ослица, я пойду есть, не помыв рук?

Жена терпит. Она уже знает его, знает, что он ни на один вопрос не может ответить прямо. Но когда он уж слишком кипятится, она начинает плакать, вытирая глаза краем фартука. Тогда реб Борух-Вольф выходит из себя. Ничто не злит его так, как слезы. Даже мальчишки не должны у него плакать, когда он их бьет. И он стучит чубуком по столу, сгребает со стола книги Геморы и велит мальчишкам расходиться по домам.

— Я не хочу быть меламедом! — кричит он плачущей жене. — Я не буду на тебя работать, чтобы ты потом плакала на мою голову. Если я просто буду сидеть в молельне и учить Тору, евреи и тогда дадут мне поесть… Мальчишки, по домам!

Меламед не успевает договорить, как все мальчишки уже во дворе и проворно скатываются один за другим по перилам винтовой лестницы двухэтажного дома. Они исчезают прежде, чем старик раскается и позовет их обратно.

Жена старается не злить реб Боруха-Вольфа. Она глотает слезы и перестает плакать. Но Симха-Меер делает все, чтобы довести дело до скандала и заставить реб Боруха-Вольфа крикнуть, что он отныне не меламед. Возвращаясь со двора, куда он ходил по нужде, и подходя к стоящей в углу бочке с водой, чтобы омыть руки и сказать положенное благословение, Симха-Меер наносит какой-нибудь ущерб. Переворачивает горшок с борщом или задевает маленькую железную кастрюльку, кипящую на хромом треножнике в кухне.

Жена меламеда, которая задумчиво сидит в углу и вяжет натянутый на стакан чулок, не видит, растяпа, что это работа Симхи-Меера. Он очень проворен, этот малыш. Раз — и он уже стоит посреди комнаты, вытирает руки краем лапсердака и набожно произносит благословение. Услыхав, как на кухне упал горшок, она устремляется спасать обед, пока не прознал муж.

— Чтоб ты сдохла, — проклинает она за нанесенный вред кошку. Но вот реб Борух-Вольф услыхал посреди изложения сложнейшего талмудического вопроса, что с едой на кухне случилось несчастье. И он начинает орать:

— Я из-за тебя по домам пойду побираться, недотепа! Ты меня со свету сживешь!

От испуга жена меламеда торопится и роняет глиняную миску, которая раскалывается с глухим щелчком. Меламед вне себя от ярости. Уж ей придется поплакать. Она не может сдержать слез, и реб Борух-Вольф бьет чубуком по столу и кричит:

— Мальчишки, по домам! Я больше не меламед!

Часами мальчишки шляются по улицам. Симха-Меер, самый маленький из них, идет в центре. Товарищи наклоняются к нему, кладут ему руки на плечи и бегают по всем боковым улицам, переулкам и рынкам, свободные от учебы, от ее ярма. Они проходят через рынок, где крестьяне стоят со своими лошадьми и телегами, коровами, свиньями, курами, мешками с зерном. Женщины в чепчиках на стриженых головах крутятся вокруг телег, дуют курам под хвосты и даже щупают пальцем их зады, чтобы проверить, хорошие ли они несушки. Евреи и неевреи бьют по рукам, торгуются, пробуют на зуб зерна пшеницы. С рынка компания отправляется в переулки, туда, где каменщики волокут кирпичи и гасят известь. В Лодзи строят улицу за улицей. Город растет. Открываются лавки, магазины, склады. Мальчишки спускаются и к Балуту, в его узкие переулки, где со всех сторон слышен стук ткацких станков и швейных машин, а в воздухе висят песни и канторские мелодии. Они покупают засахаренные миндальные орехи в лавчонках, где мухи роятся над всякими печеньями и конфетами. Симха-Меер собирает у мальчишек гроши, заходит к турку в красной феске, который продает хлеб с изюмом, и покупает этого хлеба. Мальчишки не знают, кошерный ли он, и колеблются, не решаясь его попробовать, но Симха-Меер не колеблется, он отрывает от буханки кусочки и с наслаждением жует. Каждый раз, когда на язык попадает изюминка, он плутовато поблескивает глазами. Потом мальчишки отправляются в обгрызенное городом поле, где пасутся стада коз. Они ложатся на траву и играют в записочки. Как всегда, Симха-Меер выигрывает все деньги.

День тянется долго, но для мальчишек из хедера он все равно короткий. Они вылезают к песчаным полям, где маршируют драгуны, а муштрующие их унтер-офицеры лупят солдат по ногам ножнами шашек. Они трутся на рынках, где городской барабанщик бьет в барабан и выкрикивает официальные городские новости: кого обокрали, у кого потерялась свинья, кому придется посидеть в тюрьме, а у кого продадут подсвечники или постельное белье за неуплату государственной подати.

Наконец они отправляются в узкий Распутный переулок, в котором несколько лет назад еще не было домов, но со всех окрестных улиц люди приходили туда «за этим делом». Теперь там стоят домики, маленькие, светлые, с кривыми крылечками и низкими окошками. Если теперь, по старой привычке, кто-нибудь приходит в переулок «за этим делом», то сначала на него набрасываются с предложениями хозяева домиков, а после занудства хозяев он все-таки находит утешение у проституток. Они обслуживают солдат и бедных крестьян, оставивших своих жен в деревнях. Обслуживают они и еврейских подмастерьев, работающих на мастеров — владельцев ручных ткацких станков.

Мальчишки знают, что этого места надо избегать, и поэтому их сюда тянет. Они проносятся по узкому переулку, бросая вороватые взгляды на растрепанных девиц — иноверок и евреек, которые сидят на порогах домов, лузгая семечки. Они не подходят, Боже упаси, к этим подмигивающим им девицам. Они убегают, распаленные, смущенные. И все-таки им нравится каждый раз снова пробегать по Распутному переулку и слушать, как девицы кричат им вслед:

— Мальчики, идите сюда, получите удовольствие…

Домой они бегут к вечеру, к молитве минха, когда по плохо замощенным улицам идут черные фонарщики с длинными палками в руках и зажигают нефтяные фонари, протянувшиеся жидкой линией вдоль улиц.

Они выглядят необычно, просто фантастически, эти фонарщики с их длинными палками, которыми они достают веревки с висящими на них фонарями, и факелами, которыми они их зажигают. Мальчишки не могут глаз оторвать от каждого их движения. Они смотрят, как фонарщики чистят закопченные стекла, наливают нефть в кувшинчики, вправляют фитили и тянут за веревку, поднимая фонарь вверх.

— Гут вох! — громко кричат мальчишки, когда очередной фонарь зажигается. — Гут вох![33]

Фонарщика-иноверца это злит. Он не понимает, что они говорят, и думает, что над ним насмехаются. Он гонится за ними, срывает с головы самого слабого бегуна шапку и забрасывает ее на верхушку фонарного столба.

Мальчишки буквально летят. Полы их длинных черных сюртуков и кисти на их арбоканфесах полощутся в воздухе, как крылья.

— Летучие мыши! — кричит им на бегу фонарщик. — Ангелы смерти!

Вместе с большими мальчишками несется и разгоряченный Симха-Меер.

Дома он встречает Янкева-Бунема, бегающего на четвереньках, и сестренок, катающихся на нем верхом. И Диночка тоже здесь, хотя она теперь живет со своими родителями на другой улице. Она часто приходит сюда к своим подружкам, дочерям реб Аврома-Герша, а еще чаще — к Янкеву-Бунему. Хотя Янкев-Бунем уже большой и изучает Гемору, он любит играть с сестренками. Он даже не вспоминает о том, что такому взрослому парню подобает держаться от девчонок подальше. Нет, не умеет он парить в недоступной для них высоте, этот Янкев-Бунем. Он становится на четвереньки, когда мать не видит, и изображает лошадку. Он велит сестренкам, и Диночке тоже, забираться к нему на спину. Он быстро бегает на четвереньках со всей этой компанией на спине. Он даже подпрыгивает, как настоящая лошадь. Девочки пугаются, боятся упасть. Чтобы удержаться, Диночка обхватывает обеими руками его шею. Она цепляется за него, смеясь при этом до слез. Янкев-Бунем с восторгом подпрыгивает и ржет, как жеребенок.

— Янкев-Бунем, — спрашивает его Диночка, — ты боишься льва?

— Нет, — твердо отвечает Янкев-Бунем.

Тут входит Симха-Меер, видит своего брата с девчонками на полу и принимается его стыдить.

— Бабник, — честит он его, — вот я расскажу отцу, что ты играешь с девчонками. Голова твоя деревенская, ты же так забудешь всю учебу!

Янкев-Бунем краснеет от стыда. Ему неудобно перед Диночкой, что его обзывают головой деревенской, тем более что это правда.

— Иди, доноси, на том свете тебя подвесят за язык, — отвечает Янкев-Бунем.

Какое-то время он ведет с братом переговоры. Все-таки он боится, что тот наябедничает отцу. Он знает, что отец всыплет ему по первое число, и предлагает Симхе-Мееру все свои вещи, чтобы тот молчал, но Симха-Меер не хочет.

Когда ничего не помогает, Янкев-Бунем начинает играть с ним в записочки. Ничем его так не проймешь, этого Симху-Меера, как игрой в записочки. Симха-Меер играет быстро, очень быстро, и выигрывает у брата все его деньги.

Сестренки и особенно Диночка бросают на Симху-Меера злые взгляды.

— Симха-Меер, ты дурак. Съел калошу за пятак! — распевают они свою старую дворовую дразнилку.

Глава седьмая

Реб Авром-Герш добился своего.

Хайнц Хунце кричал, ругался, топал ногами, заявлял, что, даже если ему придется побираться по дворам, он не будет иметь дела с этой свинячей собакой, с этим мерзавцем Фрицем Гецке. Но реб Авром-Герш делал свое дело. Он ходил от Хунце к Гецке и от Гецке к Хунце. Он взывал к их разуму, рассказывал притчи из святых книг, подтверждающие, что гневливость — очень плохое качество, что на мире держится белый свет, и добился того, что две фабрики стали компаньонами. Объединенное предприятие получило имя «Хайнц Хунце и Фриц Гецке».

Из-за названия компаньонство в последнюю минуту едва не развалилось. Оба компаньона были одинаково упрямы. Никто не хотел уступить другому право фигурировать в названии первым. Реб Аврому-Гершу пришлось привести массу поговорок и цитат из Святого Писания, прежде чем Гецке уступил первенство Хунце. В конце концов договорились: Хайнц Хунце и Фриц Гецке.

В награду реб Авром-Герш получил от объединенного предприятия пост генерального заместителя. На месте прежних Вилков, где когда-то нельзя было жить евреям и которые теперь стали Петроковской улицей, Хунце выстроил для генерального заместителя большой дом с тяжелыми, обитыми железом дверями и окнами, с глубокими подвалами, кладовыми и высокими чердаками. Эту громадину с толстыми стенами сверху донизу забили товарами производства Хайнца Хунце и Фрица Гецке. Вывеску помимо имен компаньонов и имени генерального заместителя Аврома-Герша Ашкенази украсили все золотые, серебряные и бронзовые медали фабрики. Маляр, рисовавший вывеску, изобразил на ней даже фабричную марку: два бородатых голых германца с фиговыми листками на причинном месте и с копьями в руках. Но реб Авром-Герш велел убрать это изображение, потому что еврею не подобает рисовать фигуры идолов. Ему было достаточно медалей и титула генерального заместителя.

Уже давно дочери Хунце, которые не позволяют своему отцу разговаривать на простонародном немецком диалекте, а требуют изъясняться только на литературном немецком языке, кривят носы из-за того, что во дворе фабрики, в конторе у отца крутятся еврейские купчишки, лавочники и маклеры, пришедшие за товаром. Они очень шумят, эти еврейские торгаши, они разговаривают со стариком по-еврейски, берут его за лацкан, по-свойски крутят пуговицы на его сюртуке. Когда ни выйди из дворца, построенного рядом с фабрикой, — вечно полно евреев в длинных лапсердаках. Они кричат, горячатся. Уже давно дочери велели отцу передать товары какому-нибудь заместителю. Старик не хотел. Ему было жалко денег. Он любил экономить. Еще больше ему нравилось торговаться, кипятиться. Он просто наслаждался этим. Ему страстно хотелось самому перехитрить евреев, перемудрить их. Его всегда тянуло к простым вещам — выпить пива с коллегами, выкурить трубку, а не какую-то там сигару, поговорить по-еврейски с торговцами, вставляя время от времени древнееврейские слова. Так он чувствовал себя по-домашнему, свободно, в своей тарелке. Но дочери неустанно требовали от него, чтобы он блюл свой высокий статус. Кроме того, дело сильно выросло. Да и еврея этого, Ашкенази, надо было наградить за то, что он сумел организовать компаньонство, спасшее фабрику от краха. И компаньоны сделали реб Аврома-Герша своим генеральным заместителем.

В большом доме, что на улице Петроковской, теперь шум и суета. Еврейские лавочники, купцы, маклеры крутятся среди тяжелых тюков с товарами, которые лежат здесь, занимая едва ли не все пространство от подвалов и до крыши, — во всех чуланах, кладовых, на всех чердаках. Каждый пришедший старается пропихнуться к огороженной, выкрашенной коричневой краской конторке, за которой над толстыми, тяжелыми торговыми книгами, похожими на тома Геморы, сидит реб Авром-Герш с ермолкой на голове.

— Реб Авром-Герш, — раздаются просительные голоса, — когда вы наконец сможете переговорить со мной? Всего несколько слов. Время не терпит. Горит! Горит!

Приказчики, молодые люди в укороченных сюртуках и с карандашом за ухом, стараются сами разобраться с теми клиентами, что помельче.

— Старик занят, — твердят они. — Мы сами решим ваш вопрос.

Но мелкие торговцы рвутся к хозяину.

— Зачем мне идти к хвосту, если я могу пойти к голове? — говорят они.

Время от времени какой-нибудь иногородний еврей-торговец вспоминал, что он в спешке забыл сказать кадиш[34] по покойным родителям, и прямо на складе, среди груды товаров, стряхивая с рук сухую пыль, читал кадиш в присутствии миньяна, спешно составленного из торговцев, приказчиков и самого хозяина. Евреи нетерпеливо бормотали «аминь», торопясь вернуться к торговле. Приказчики ворчали про себя, что их отвлекают молитвами от дела и мешают мерить и упаковывать товары. Но вслух они этого говорить не решались, потому что сам реб Авром-Герш всегда откладывал книги, когда собирали миньян для чтения кадиша. Он быстро омывал руки и громко отвечал «аминь». Только бухгалтер Гольдлуст, еврей с ермолкой на голове, позволял себе открыто негодовать и, мешая еврейский язык с немецким, ругать чтецов кадиша:

— Слушайте, — сердился он на этих евреев, — торговый склад вам не хасидская молельня. Ах вы, местечковые провинциалы..

Дома у реб Аврома-Герша всегда было полным полно чужих людей. Встречались тут и еврейские комиссионеры из Литвы, и русские евреи-купцы. Они сотнями съезжались в Лодзь, чтобы подешевле закупить товары, которые они потом развозили по всей необъятной России, до самых границ с Китаем и Персией. Они одевались в короткие сюртуки. Их бороды были подстрижены, а то и совсем сбриты. Эти пришельцы не были особенно набожны. Они пропускали молитвы, благословения. Иной раз могли даже ездить в субботу. Они не любили польских евреев с их длинными лапсердаками, с их маленькими шапочками, с их тягучим языком и набожностью, так же как польские евреи терпеть их не могли, считали выкрестами, свиньями, еретиками, в которых не осталось ничего еврейского. Но торговать они, тем не менее, друг с другом торговали. Гостиниц в Лодзи почти не было, только постоялые дворы. По большей части коммивояжеры останавливались у местных еврейских торговцев, столовались и ночевали у них.

За обедом у реб Аврома-Герша теперь всегда сидело много чужих. Евреев в жестких шляпах, уплетавших за обе щеки жирных жареных польских гусей и сладкую фаршированную рыбу, какой в Литве не попробуешь. Из уважения к хозяину они совершали омовение рук перед едой, бормотали благословения, макали хлеб в соль и даже произносили за трапезой какие-то слова Торы. В основном это были цитаты из Танаха[35], который они знали вдоль и поперек. Куда охотнее они говорили о торговле, о России, о нравах русских купцов. Рассказывали истории про всякие дальние города, людей, обычаи. По ночам по всем комнатам расставлялись кушетки, на которых спали гости.

Реб Авром-Герш изо всех сил старался уберечь сыновей от этих чужаков и еретиков, уберечь своих мальчиков не только от их историй, но и от их слов Торы, с позволения сказать. Он отправлял их из-за стола как можно раньше. Янкев-Бунем уходил к своим игрушкам, к своим ножичкам, мешочкам и прочей ерунде, от которой он никак не мог отвязаться, хотя уже изучал Гемору. Симха-Меер сидел, навострив уши, как заяц, и радостно ловил каждое слово, каждую историю, каждое событие, произошедшее в дальних, чужих и таких манящих краях и городах.

— Симха, — окликал его отец одним только именем Пшисхинского ребе, — иди учиться, не ленись!

Но Симха-Меер не торопился уйти из-за стола. Он находил разные поводы и отговорки. На это он был мастер. Он шел на все, чтобы убедить отца позволить ему хотя бы еще немного побыть с этими прибывшими издалека чужаками. К тому же он без ведома отца водил гостей по городу, показывал им путь к разным улицам, рынкам, магазинам, купцам. За это чудаки благодарно щипали его за щеку и давали полтинник, а то и целый рубль. А еще они убеждали его получить образование, чтобы выйти в люди.

— Только «просвещение», — убеждали они его, — слышишь, парень!

До мальчишки не сразу дошло значение этого трудного русского слова, но он понял, что это что-то хорошее, и запомнил его.

Он частенько заходил и в контору отца, хотя отец строго-настрого запретил ему переступать ее порог. Под различными предлогами он снова и снова являлся туда и намекал приказчикам, что не стоит сообщать отцу о его приходе. Реб Авром-Герш велел своим работникам не пускать Симху-Меера в контору, а гнать его в хедер, но Симха-Меер упрашивал их не доносить на него отцу, и они скрывали его, пряча за тюками с товаром. Сидя среди тюков, он читал наклеенные на них фабричные этикетки. Он срывал пломбы, осматривал образцы товаров, их окраску, прислушиваясь к шуму торговли, к восклицаниям покупателей, которые подчистую сметали товар, расхватывали его, как горячие пирожки, как турецкий хлеб с изюмом.

Когда отца не было в конторе, Симха-Меер забирался в его огороженную конторку, заглядывал в толстые торговые книги, подробно расспрашивал обо всех делах бухгалтера Гольдлуста, приставал с вопросами к приказчикам. Все ему надо было знать, до всего дойти. С огромной завистью и ревностью смотрел он на взрослых, которым не надо было ходить в хедер, которые были свободны и могли делать что хотят и когда хотят. Как молодой петушок, он все разведывал, все высматривал своими плутоватыми глазами, всюду совал свой длинный нос. Взгляд его казался мягким, но на самом деле он смотрел на все и всех жестко, упрямо и недоверчиво.

— Этот мальчишка меня с ума сведет своими вопросами, — сердито говорит бухгалтер Гольдлуст на своем полуеврейском, полунемецком языке. Его раздражает, что малец лезет в бухгалтерские книги.

— Он растет безбожником, — бормочут приказчики, поджав губы. — Ну что это такое?!

Симху-Меера их замечания мало волнуют. Он абсолютно уверен, что, когда он станет большим, он всех их обойдет и тоже будет сидеть, как отец, за отдельной, огороженной конторкой. Но на голове его не будет ермолки. Нет, он будет сидеть с непокрытой головой, как немецкие торговцы, конторы которых напротив, на той стороне улицы Петроковской. Кроме того, он не будет пускать к себе всяких лавочников, как отец. Люди будут снимать шапки, обращаясь к нему с просьбой, а разговаривать он будет по-немецки.

Глава восьмая

В просторной столовой дома реб Хаима Алтера, владельца мастерской по производству женских платков, светло и тепло.

Субботний вечер. Давно уже появились три первые звезды, возвещающие об окончании святого дня. Однако реб Хаим Алтер только сейчас совершает обряд авдолы, отделяя день субботний от шести будней. Он любит подолгу засиживаться в хасидской молельне за третьей субботней трапезой. У него хороший слух и хороший голос, и он охотно исполняет песнопения для сидящих за субботним столом. К тому же он большой охотник до выполнения заповедей. Он всегда покупает за несколько бутылок пива право произнести общественное благословение после трапезы. Потом он лично ведет молитву маарив. Так что домой реб Хаим Алтер возвращается довольно поздно.

— Доброй недели, доброй недели, — возвещает он со сладкой улыбкой своей семье и домочадцам, собравшимся в их большой, но плотно уставленной мебелью зале. Дом ярко освещен свечами в серебряных подсвечниках и большой медной люстре, нависающей на толстых цепях над гигантским дубовым столом.

Реб Хаим Алтер неторопливо наливает вино в большой серебряный бокал с чеканкой, проливая его на стоящее под бокалом серебряное блюдце, чтобы успех и изобилие лились на этой неделе через край. Мурлыча себе под нос мелодию, он вынимает из отделанной серебром шкатулки высокий чеканный сосуд для благовоний, украшенный зеленой башенкой, серебряными флажками и колокольчиками. Он закатывает рукава блестящего шелкового лапсердака, обнажая волосатые, мясистые руки богача. Он не хочет залить дорогую одежду вином. После этого реб Хаим Алтер велит своей единственной дочери Диночке держать витую свечу, предназначенную для обряда авдолы.

— Вот так, повыше, Диночка, — говорит он тринадцатилетней девушке с темно-каштановыми косами. — Тогда у тебя будет высокий жених.

Диночка краснеет от смущения. Она морщится от слов отца, но все-таки держит свечу высоко. Реб Хаим Алтер поднимает кубок вверх. Он внимательно смотрит вокруг: все ли домочадцы здесь? Все на месте, даже служанка Годес. Довольный этим, реб Хаим Алтер громко, нараспев, начинает обряд авдолы. Он четко выговаривает каждое слово, так что по телу растекается сладость. Осветив свечой свои волосатые и мясистые руки, реб Хаим Алтер благословляет Творца, создавшего огонь. Он долго раскачивает сосуд с благовониями, чтобы усилить запах, идущий через раскрытую дверцу башенки.

— О, о-о! — восклицает он в восторге и благословляет Творца, создавшего благовония. Затем реб Хаим Алтер передает сосуд с благовониями жене и детям, чтобы они тоже вдохнули их пряного аромата. Он ждет, когда все произнесут благословение.

— Ну-ка, серьезней, — машет он дочери, которая произносит его поспешно, лишь бы отделаться.

В конце церемонии даже служанке Годес подают сосуд с благовониями. Годес каждый раз не может разобраться, как просунуть нос в эту серебряную дверку. Все смеются над ней. Даже реб Хаим Алтер еле сдерживается, чтобы не рассмеяться. Затем он завершает обряд авдолы: загибает край скатерти и проливает на стол вино. В нем он гасит свечу. Потом обмакивает в вино пальцы обеих рук и прикладывает их к карманам — не только к внутренним карманам шелкового лапсердака, но и к карманам своих шикарных, достойных богача брюк и бархатного жилета. Это делается для того, чтобы все карманы были полны денег, чтобы новая неделя была, с Божьей помощью, доходной. После этого реб Хаим Алтер протирает вином авдолы свои черные блестящие глаза — для здоровья и наконец желает всем доброй недели. Он широко улыбается и произносит с напевом:

— Доброй недели, веселой недели, радостной недели, счастливой недели, доходной недели.

Потом он снимает свой шелковый лапсердак и кричит:

— Шмуэль-Лейбуш, подай мне халат!

Слуга Шмуэль-Лейбуш, молодой человек со светлой подстриженной бородкой и бумажным воротничком, проворно подбегает к хозяину. Он хватает шелковый лапсердак, снятый реб Хаимом Алтером, и подает ему суконный халат с цветочками.

— Сигары, реб Хаим Алтер, — говорит он с улыбкой и предлагает хозяину коробку с иностранными сигарами.

Он знает, как страдает реб Хаим Алтер в субботний день без сигары. Поэтому он безотлагательно, сразу же после авдолы подает сигары. Реб Хаим Алтер тает от удовольствия, доставленного ему расторопностью слуги. Он поспешно откусывает кончик сигары и прикуривает от огня, который подносит ему слуга. Потягивая ароматную сигару, реб Хаим Алтер рассуждает на богобоязненные темы. Он с наслаждением разжевывает каждое слово, провожая царицу-Субботу. Он ощущает чудесные запахи росы и оливкового масла, которые Господь пошлет евреям, если они будут следовать путями добра. Продолжая рассуждать на душеспасительные темы, он распечатывает письма и телеграммы, доставленные в субботу и поэтому еще не прочитанные. Потом он начинает торопиться и закрывает душеспасительную тему, поскольку ему ужас как хочется выпить стакан свежезаваренного чая. По такому чаю он тосковал всю субботу.

— Привеши, — зовет он жену. — Прива, жизнь моя, скажи служанке, чтобы она подала мне чаю с цитрином, слышишь, Привеши?

Прива, красивая полная женщина в шелковом платье со шлейфом и светлом кудрявом парике, делающем ее похожей на актрису оперетты; с роскошной, увитой жемчугами полной шеей и бриллиантовыми кольцами на всех ее круглых холеных пальцах, подходит к мужу мелкими шажками, волоча за собой свой длинный шлейф. Со сладчайшей улыбкой на кроваво-красных губах она ластится к нему и протягивает пухлую, женственную ручку за деньгами — суммой на недельные расходы.

— Деньги, деньги, — бормочет реб Хаим Алтер, — зачем тебе, Привеши, столько денег, а?

Улыбка мгновенно исчезает с красных губ Привы.

— Веди хозяйство сам, — бросает она мужу. Вслед за этими словами она кидает ему связку ключей от всех шкафов и комодов и удаляется гордой походкой обиженной королевы.

Реб Хаим Алтер сразу же горько раскаивается в своих словах.

— Привеши, Прива, жизнь моя, — молит он, следуя за нею по пятам, — я ничего такого и не думал. Я сказал это просто в шутку…

Но Прива не дает себя уговорить. Она знает, что Хаим Алтер от нее без ума, и хочет хорошенько проучить его, чтобы он понял, как разговаривать с ней, дочерью реб Аншла Варшевера. Реб Хаим Алтер чуть не плачет. Он терпеть не может ссориться, не выносит жизненных превратностей, не умеет обижаться. Он любит хорошую жизнь, мирную, а вот его жена Прива как раз обидчива. Она приказывает служанке Годес постелить хозяину в столовой, на диване. Она не пустит его в свою спальню. Реб Хаим Алтер страдает, страдает сильно. Он тоскует по ее пухлому теплому телу, по ее полной соблазнительной шее. Ему никогда не удается выиграть в таких ссорах. Он слишком слаб, слишком любит уютную, удобную жизнь, и он сразу же сдается. Он покупает мир ценой дорогого подарка. До дорогих подарков Прива большая охотница. Она любит новые платья и украшения. А реб Хаим Алтер буквально ест себя поедом за то, что именно сейчас, в начале новой недели, наговорил глупостей и все испортил. Правда, Прива берет у него много денег на расходы, очень много. Он и сам не знает, зачем ей столько надо, но ему не следовало об этом говорить. Лучше бы он себе язык откусил. Язык мой — враг мой! И он уговаривает жену, гладит светлые локоны ее надушенного парика и бросает к ее ногам весь свой туго набитый кошелек, все, что у него есть при себе.

— На, Привеши, бери, сколько хочешь, — предлагает он, — пусть все деньги пропадут пропадом, лишь бы ты не расстраивалась…

Прива смягчается и наконец берет пачку банкнот, которые муж без счету сует ей в руку.

— Ну, теперь все хорошо? — спрашивает счастливый реб Хаим Алтер и, не стесняясь слуги, гладит ее по лицу.

— Выпей чаю, Хаимче, — говорит подобревшая Прива, — скоро похолодает.

Реб Хаим Алтер пьет чай большими глотками, в восторге от того, что в доме снова все хорошо, мило и счастливо. Затем он принимается просматривать счета и бухгалтерские книги за всю неделю. Слуга Шмуэль-Лейбуш помогает ему в этом. Долгое время они сидят над стопками бумаг, ищут, подсчитывают, путаются и вязнут в канцелярской работе. Реб Хаим Алтер сам ведет свои расчетные книги. По обычаю лодзинских еврейских купцов записи он делает на смеси онемеченного идиша и неграмотного древнееврейского. Записи делятся на разделы «взял» и «дал». Но реб Хаим Алтер не слишком хорош в счете. Его слуга тоже не великий знаток мелких буковок. Реб Хаим Алтер — ленивый и рассеянный любитель комфорта. Бухгалтерию он ведет небрежно, лишь бы поскорее от нее отделаться. Он рассовывает по карманам бумаги и счета, которым место в бухгалтерских книгах, но которые вечно попадают в соответствующие разделы с опозданием. Книги у реб Хаима Алтера какие-то кривые, в заплатах из вписанных вкривь и вкось цифр и примечаний, которые он сам потом не может разобрать. За неделю набирается множество счетов, и требуются часы работы, чтобы привести все бумаги в порядок. Но бумаги перепутаны, над ними нужно ломать голову, а реб Хаим Алтер ленив и ничто так не выматывает его, как необходимость работать головой. Он не любит думать и, помучившись немного со своей бухгалтерией, откладывает ее в сторону и приказывает слуге взять фонарь и идти с ним в ткацкую мастерскую, расположенную в глубине двора.

— Чем меньше подсчетов, тем больше везения и благословения, — говорит он слуге. — Не так ли, Шмуэль-Лейбуш?

— Точно так, реб Хаим Алтер, — заискивающе кивает головой слуга. Он зажигает свечу и фонарь.

Во дворе слышно, как в мастерской непрерывно стучат ткацкие станки. Реб Хаим Алтер любит свою ткацкую мастерскую. Это вам не запутанные счета, которые так его выматывают, над которыми надо мучительно думать. Это дело простое. Реб Хаим Алтер знает, что чем больше стучат ткацкие станки, тем больше дохода они приносят. Чем больше ткачи работают, тем лучше для дела.

На исходе субботы ткачи работают дольше, чем в обычные вечера. Им надо наверстать работу, которую они не сделали в субботу. Они сидят, эти пятьдесят ткачей, и прилежно ткут женские платки при скудном свете приклеенных к станкам сальных свечей. Свечи для работы они должны покупать на собственные деньги. Такой порядок завели первые хозяева ткацких мастерских, мелкие мастера, державшие по два-три подмастерья. И хотя ткацкая мастерская реб Хаима Алтера большая, здесь все еще сохраняется этот старый обычай. Реб Хаим Алтер терпеть не может нововведений. Он любит вести дела так, как их вели отцы и деды, — по-еврейски. Именно поэтому, кстати, он не переходит на паровые машины, а продолжает работать с ручными станками. Люди убеждают его перейти на машины. Ему говорят, что с машинами можно здорово разбогатеть. Но он не хочет.

Он поддерживает в своей мастерской еврейские обычаи. На дверях прикреплены мезузы. В складском помещении, среди тюков шерсти и ящиков, он даже велел установить маленький пюпитр и прибить жестяную менору, чтобы рабочие могли читать там минху и майрев в миньяне. Таким образом, евреи могут провести общественную молитву, не тратя времени на хождение в синагогу. Зимой, когда они приходят на работу затемно, так что еще нельзя читать утреннюю молитву, они произносят здесь, на том же самом складе, и шахрис.

Реб Хаим Алтер следит за тем, чтобы его рабочие блюли еврейские обычаи. Его молодой наемник не будет работать без шапки даже в самую сильную жару. Надо носить ермолку или хотя бы бумажный пакет — главное, не сидеть с непокрытой головой. Арбоканфес тоже обязателен. Реб Хаим Алтер следит и за тем, чтобы молодые парни не подстригали бородки, не надевали пиджаки. Он знает, что евреи спаслись из египетского рабства, потому что не меняли своих обычаев, языка и одежды. Он знает из святых книг, что грех заразителен, как чума, Господи спаси и сохрани! Он знает, что одна паршивая овца может испортить все стадо. И он не позволяет никому из молодых подмастерьев одеваться на немецкий манер.

— Если бы я хотел иметь здесь иноверцев, — говорит он своим рабочим, — я бы мог взять настоящих иноверцев, необрезанных, и работать на паровых машинах. Тот, кто хочет работать у меня, обязан быть евреем.

— Чтоб вы были здоровы, реб Хаим Алтер, — заискивающе говорят ему старые ткачи, тощие, скрюченные евреи с бесцветными бородами, бледными изможденными лицами и красными от постоянной работы в потемках глазами.

Зато реб Хаим-Алтер делает пожертвования синагоге ткачей «Ахвас реим»[36], что стоит в Балуте, зажатая низенькими домишками рабочих и дощатыми заборами угольного склада. Кроме того, он нанял меламеда, чтобы тот занимался с его людьми по субботам после полудня: летом — Мишной, а зимой — «Борхи нафши»[37]. Это очень ученый меламед, он тонко разбирается в делах грядущего мира. Он сидит в тесной маленькой синагоге среди усталых, сонных ткачей и рассуждает о глупости человеческой жизни и ничтожестве человеческого тела.

«Откуда ты пришел?» — произносит он с печальным напевом по-древнееврейски и немедленно, с тем же напевом переводит на простой еврейский язык: «Откуда ты пришел, человек?» «Из зловонной капли», — отвечает он по-древнееврейски и вновь переводит. И опять по-древнееврейски: «Куда ты идешь?» Затем перевод. Затем ответ: «В место тления и червей»[38], по-древнееврейски и в переводе…

Поодаль, вокруг Балута, простираются открытые поля, на вольных лугах пасутся лошади еврейских извозчиков. Извозчики лежат, развалившись в траве, и дремлют. За лугом начинается душистый и тенистый сосновый лес. Но ткачи из мастерской реб Хаима Алтера туда не ходят, потому что он спрашивает у меламеда, кто из рабочих отсутствовал в синагоге в субботу после полудня. Тех, кто пропускает урок несколько раз, реб Хаим Алтер увольняет, потому что еврею не подобает в святой субботний день шляться по полям и лесам, куда приходят иноверцы, легкомысленные девицы и всякий сброд. Там говорят глупости и оскверняют субботу. В святой день каждый еврей должен изучать Тору, как это делает он, реб Хаим Алтер. В субботу после полудня он сидит на веранде своей виллы и читает святые книги или ведет беседы о еврействе с хасидами. Святая Тора учит, что, когда еврей идет по дороге, видит дерево и говорит: «Как прекрасно это дерево!» — он совершает смертный грех. А рабби Овадья из Бертиноро[39] даже считает, что такой еврей заслуживает смертной казни. Нет, еврей не должен тратить время на глупости. Это не доводит до добра. От всех этих прогулок евреи становятся ленивыми, работа им в голову не идет, а на исходе субботы надо работать долго, до полуночи, чтобы наверстать то, что упустили в святой день.

Он, реб Хаим Алтер, — отец родной для своих рабочих. Если у кого-нибудь из них рождается ребенок, мальчик, и родитель приходит с лекехом[40] и водкой к нему в дом, чтобы позвать его на обрезание и почтить приглашением стать сандаком[41], он никогда не отказывается, как бы он ни был занят. Потому что, хотя он и богач, слава Богу, он не считает себя выше своих рабочих. Все евреи — братья. Так сказано в святых книгах. Кроме того, принятие на себя обязанностей сандака ценится весьма высоко. Поэтому реб Хаим Алтер украшает собой обрезание у бедняков, ест их бедняцкий лекех, хотя он ему противен и становится поперек горла, и дарит счастливому отцу трехрублевую купюру. Когда ткач выдает замуж дочку, реб Хаим Алтер тоже делает хороший подарок. На свадьбы к рабочим он не ходит. Он слишком занят. Но подарок дает. На Пейсах он дарит каждому ткачу бутылку изюмного вина, которое поставляет реб Хаиму Алтеру по дешевке один хасид из его молельни. На Суккос он покупает эсрог[42] для синагоги «Ахвас реим». Правда, не такой красивый, как себе самому, а простой, дешевый, едва годный для совершения благословения. Но все-таки он не оставляет бедную синагогу своих рабочих совсем без эсрога. На похороны, если, Боже упаси, умирает кто-то из его ткачей, он ходит всегда. Он бросает все дела и провожает усопшего в последний путь до самого кладбища, потому что проводы усопшего еврея на вечный покой — великая заповедь. Он дает пожертвование на саван и, кроме того, посылает через Шмуэля-Лейбуша деньги семье покойного, чтобы им было на что прожить семь дней положенного траура.

Он все делает для своих работников. В хасидской молельне его восхваляют за это. Ему оказывают почет. Старые ткачи тоже желают ему вечной жизни. Поэтому он любит свою ткацкую мастерскую и сейчас с наслаждением слушает доносящийся оттуда шум, стук всех станков до единого.

В халате и ермолке он направляется в мастерскую, чтобы посмотреть, как там дела. Впереди идет Шмуэль-Лейбуш с фонарем и распахивает перед хозяином дверь.

— Шмуэль-Лейбуш, все ли в порядке? — спрашивает реб Хаим Алтер по дороге.

— Все, реб Хаим Алтер, — отвечает Шмуэль-Лейбуш, заглядывая хозяину в глаза. — Два станка не работали, а теперь снова работают.

— Кто их починил? — желает знать реб Хаим Алтер.

— Тевье-есть-в-мире-хозяин, — говорит Шмуэль-Лейбуш, — он возился с ними, пока не починил. Теперь они работают как новенькие.

— Золотые руки у этого парня, — говорит реб Хаим Алтер, — но шалопай он несносный. Это всем — и молодым, и старым — бросается в глаза.

— Ну так вы же его балуете, реб Хаим Алтер, — льстиво говорит Шмуэль-Лейбуш, распахивая перед хозяином дверь в мастерскую. — Шутка ли? Пять рублей в неделю ему платите.

— Доброй недели, — громко говорит реб Хаим Алтер рабочим. — Доброй недели, евреи!

В полутемной мастерской поднимается суматоха. Евреи постарше, толковавшие между собой о выдаче дочерей замуж, трудном деле в наши дни, прерывают беседу и начинают работать быстро. Они поправляют на своих оттопыренных ушах дужки очков, которые многие из них носят. Их бледные жилистые руки стремительно движутся, они стучат усталыми ногами и подпрыгивают на своих скамейках.

— Доброй недели, реб Хаим Алтер, доброй недели! — приносят они к стопам хозяина положенные на исходе субботы благословения, не прерывая при этом работы.

У тощих юношей, которые распевали «Не страшись, раб мой Яаков»[43] с настоящими канторскими руладами, недопетый стих застыл на устах. Их станки застучали с невероятной скоростью, нити стали летать, как молнии. Их костлявые пальцы ловко завязывали узелки.

Реб Хаим Алтер ходил от одного станка к другому, приглядывался, поглаживал рукой ткущиеся платки, делал замечания, если кто-то, по его мнению, недостаточно хорошо работал. В таком случае он грозил пальцем, особенно если обнаруживал на ткани пятно, оставленное потной рукой.

— Аккуратно, — предостерегал он, — и не вздумайте есть за работой. Слышишь, Шмуэль-Лейбуш, обрати на это внимание.

— Слышу, реб Хаим Алтер, — откликался Шмуэль-Лейбуш, бросая злобные взгляды на ткачей. — Сколько раз я им говорил, что руки должны быть чистыми!

Честно говоря, никто никогда от него об этом не слышал. Но все сделали вид, что слышали. Все работали, станки стучали. Реб Хаим Алтер с удовлетворением впивал этот размеренный стук. Для него он был подобен звону монет. Он заглянул в складские помещения, посмотрел во все углы — всюду было множество шерсти, готовых платков. Его сердце ликовало.

Пусть люди говорят, что хотят, думал он, пусть рассказывают сказки о том, что у ручного тканья нет будущего, что паровые машины победят. Его это не волнует. Он останется при своих станках. Они приносят ему хороший доход, эти ручные ткацкие станки, хваление Творцу, — дай Бог, чтобы и дальше было не хуже. А лучшее — враг хорошего. Его женские платки расходятся по всей Польше, по всей России, иноверки расхватывают их, и, возможно, придется добавить еще рабочих часов — так много заказов, не сглазить бы, поступает. Его ткачи работают очень хорошо, лучше машин. Пусть себе немцы вместе с подражающими им евреями-еретиками ставят машины и строят трубы. Он останется при своих ручных станках. Еврею незачем разрушать миры. К чему вся эта суматоха и шум, к чему весь этот дым из труб, гудки заводских сирен? Все это лишнее, это пути иноверцев. Его ткачи и так приходят на работу вовремя, без свистка. Да и еврейство соблюдать тоже не помешает. Можно ведь быть и хорошим евреем, и богачом, сочетая изучение Торы с прибыльным делом…

Гордый собой и своими деяниями, реб Хаим Алтер прохаживался вдоль ряда станков. Приглядывался ко всему черными блестящими глазами, смотрел, как растут платки с каждой минутой, с каждым мгновением. За ним тенью следовал его слуга Шмуэль-Лейбуш. Наконец реб Хаим Алтер подошел к Тевье, известному под прозвищем Тевье-есть-в-мире-хозяин. Тевье единственный в мастерской остался стоять у своего станка и занимался работой, даже не глядя на хозяина фабрики.

На его лице пробивалась светлая, слегка подстриженная по бокам бородка, на его тощей шее сидел бумажный воротничок, под которым непрерывно двигался острый кадык. Тевье был худой, подвижный, со светлыми глазами под густыми лохматыми бровями, в маленьком арбоканфесе, не шерстяном и без голубых полос, с очень тонкими и маленькими кистями. Он стоял у станка и быстро проводил красные нити по черному полю. Его руки с закатанными рукавами были так искусны, что он походил на волшебника, на фокусника, вытаскивающего ленты из шляпы. При этом он напевал какую-то песенку — не фрагмент из молитвы на канторский манер, просто еврейскую песенку с рифмами. Почувствовав, что хозяин стоит рядом, он прервал пение и начал тихо бурчать себе под нос, так что слов стало не разобрать.

Это была странная песенка. Такой никогда не слышали в ткацкой мастерской. Не из пуримшпиля и не немецкая любовная, а что-то чужое и в то же время очень свое, близкое и понятное. Тевье принес эти песенки в мастерскую несколько недель назад. Никто не знал, откуда они берутся, кто их сочинил. Просто Тевье вдруг стал петь их за работой. Например, песенку о богатом хозяине, который пьет пиво, курит сигары и, когда его рабочий плачет за станком, поучает его:

Перестань проливать свои слезы,

Ты же ими товар запятнал.

Как бы мастер там слез не увидел

И с работы тебя не прогнал.

Реб Хаим Алтер уже слышал от своего слуги о вызывающей песенке, распеваемой в его мастерской. Он не мог расслышать слов, которые произносил сейчас Тевье, но понял, что это та самая песенка, где он, реб Хаим Алтер, упоминается со своими сигарами. Он приставил руку к уху.

— Что ты такое поешь, Тевье? — спросил он с вымученной улыбкой.

— Песенку, — сказал Тевье, не поворачивая головы.

— Субботнее песнопение? — притворился ничего не понимающим реб Хаим Алтер. — Ну так что же ты остановился? Дай мне послушать. Это что-то такое, что поют на исходе субботы?

Тевье не ответил. Он перестал петь себе под нос.

Реб Хаим Алтер взглянул на кисти на углах его арбоканфеса, на маленькие, тонкие, почти некошерные кисти и, недовольный, вышел из мастерской.

— Эх, Тевье, — сказал он. — Эх, Тевье.

Взгляды всей мастерской сразу же устремились на Тевье. Слуга Шмуэль-Лейбуш смотрел на него с нескрываемой яростью. Реб Хаим Алтер пришел в собственную мастерскую в хорошем, субботнем расположении духа, а этот ткач в маленьком потрепанном арбоканфесе своей дурацкой песенкой испортил ему настроение. Но долго помнить обиду реб Хаим Алтер не мог. К тому же он встретил у себя дома того, кого хотел видеть, и его лицо просветлело.

— Доброй тебе недели! — радостно приветствовал он гостя, отечески крутя ему ухо. — Ах ты, сорванец этакий!

Это был Симха-Меер, сын реб Аврома-Герша. Он сидел с мальчишками реб Хаима Алтера и играл в записочки. Не по годам крепкие мальчишки реб Хаима Алтера были больше его, мускулистей, шире в плечах. Но учились они с ним в одном хедере, у реб Боруха-Вольфа. Они привязались к Симхе-Мееру. Туповатые и веселые, они позволяли этому малышу командовать ими, проигрывали ему в записочки все свои деньги. Реб Хаим Алтер был очень доволен тем, что маленький Симха-Меер дружит с его сыновьями. Парень славился острым умом, все знал и всюду совал свой длинный нос. Он ко всему прислушивался и разговаривал совсем как взрослый. И в отцовскую контору он часто захаживал. Любил вести счета, и чем хитрее и запутаннее они были, тем больше удовольствия он получал. Сколько раз реб Хаим Алтер вел сложные подсчеты и не мог в них разобраться, а Симха-Меер щелкал их как орехи. Разговаривая с собой, слюнявя карандаш, он писал цифры, вычитал, складывал, умножал — причем все это по-домашнему, по-простому, — и его результаты всегда были абсолютно точны. Сам реб Хаим Алтер остротой ума не отличался, но сердился на своих сыновей за то, что и у них такие же, как у отца, головы.

— Вы просто мужланы какие-то. А он голова, — говорил он им, указывая на маленького Симху-Меера. — Когда-нибудь он всю Лодзь обведет вокруг пальца…

В отцовском мозгу уже крутилась мысль о практическом закреплении этого знакомства, о возможности получить парня в женихи Диночке, его единственной дочери. Правда, он еще мальчишка, даже бар мицвы не достиг, и со свадьбой придется подождать несколько лет, пока ему не исполнится хотя бы шестнадцать. Но о сватовстве можно было и сейчас договориться. Надо поймать его вовремя, иначе найдутся другие охотники. И реб Хаим Алтер от всей души привечал маленького Симху-Меера в своем доме.

— Диночка, — позвал он, — дочь моя! Подай гостю чаю со штруделем.

Диночка не слишком охотно подала чай одетому в атласный субботний лапсердак и бархатную шапочку хасидскому мальчишке, сидевшему за столом и смотревшему на нее своими плутоватыми хасидскими глазами. Он не переставая крутил головой, как птица, которая ищет зернышки, и от его длинных, светлых, закрученных пейсов плясали смешные тени на стене.

Она никогда не испытывала к нему симпатии. Он был неприятен ей с тех пор, как повадился развязывать голубую ленточку в ее волосах и сыпать в них песок. К тому же она уже несколько лет училась в нееврейском пансионе, где ей забивали голову историями про королей, рыцарей и героев, где ее, дочь хасида, посвящали в церемонии и обычаи иноверцев. В этом же пансионе она научилась танцевать и играть на клавире, она участвовала в ученических представлениях, и ей всегда доставалась роль придворной дамы в кринолине. Темноволосая, голубоглазая, рослая и красивая, она была популярна среди своих нееврейских подруг. В неполные тринадцать лет она прочла уйму немецких и французских романов о графах, князьях и баронах, о дуэлях и романтической любви. И сама уже мечтала о рыцаре, который прискачет на вороном коне, похитит ее из родительского дома и увезет в одинокий замок, стоящий где-то на вершине горы.

Диночке было смешно смотреть на хасидского мальчишку, который ни минуты не может высидеть спокойно, который всюду сует свой нос, разглядывает все бумаги, лежащие на столе, и все время что-то выискивает.

Но хотя ей не нравился Симха-Меер, он очень нравился ее отцу, щипавшему его за щечки. Не будучи человеком семи пядей во лбу, он испытывал глубокое почтение к илуям, а Симха-Меер слыл илуем.

Диночка быстро поставила перед мальчишкой чай и отстранилась. Она торопилась к своим книжкам, но отец удержал ее.

— Ты не узнаешь его, Диночка? — удивился он. — Это же сын реб Аврома-Герша, Симха-Меер. Он очень хорошо умеет писать.

Его веселые черные глаза блеснули, и он велел Симхе-Мееру отеческим тоном:

— Покажи, Симха-Меер, как здорово ты пишешь письмо по-немецки. Пусть она не думает, что в их нееврейских школах можно выучиться и стать человеком. Изучая Гемору, можно выучиться куда лучше, если голова подходит для Геморы…

Симха-Меер самым изящным почерком написал по-немецки торговый документ, аккуратно выписывая готические буквы. Он писал некоему герру Гольдману в Лейпциг, как его научил домашний учитель, бухгалтер Гольдлуст.

«Глубокоуважаемый герр Соломон Гольдман!» — писал он, стараясь делать это как можно лучше.

Диночка, едва сдерживаясь, выбежала из залы и, влетев в комнату матери, так громко расхохоталась, что у Привы затряслись все ее светлые локоны в парике.

Реб Хаим Алтер восхищался почерком мальчишки, он в восторге причмокивал своими мясистыми губами и решил про себя, не откладывая, послать сватом к отцу Симхи-Меера богача Шмуэля-Зайнвла Александерера, чтобы уже сейчас поговорить о женитьбе.

— Шмуэль-Лейбуш! — позвал он слугу, который все еще возился со счетами и совсем в них увяз. — Завтра, если будет на то воля Божья, отправляйся к Шмуэлю-Зайнвлу Александереру и скажи ему, чтобы он зашел ко мне. Он мне очень нужен, слышишь!

— Сразу же с утра к нему и зайду, реб Хаим-Алтер, — ответил слуга.

— Прибавь хоть «если будет на то воля Божья», грубиян, — упрекнул его реб Хаим Алтер, — ибо что знает грешный человек о том, что будет завтра?

— Если будет на то воля Божья, — сказал Шмуэль-Лейбуш, смущенный замечанием хозяина.

Глава девятая

Ради бар мицвы Симхи-Меера и Янкева-Бунема, которая приходилась на Пейсах, реб Авром-Герш поехал к Александерскому ребе. И конечно, взял с собой обоих сыновей.

Воркинского ребе уже не было в живых, и реб Авром-Герш ездил к ребе, проживавшему в местечке Александер, неподалеку от Лодзи. Как всегда, его жена плакала и жаловалась, что он, злодей, оставляет ее на праздник одну, как будто она вдова, и, как всегда, реб Авром-Герш не слушал ее жалоб. Во-первых, он и сейчас вел себя, как при жизни Воркинского ребе. Все праздники проводил у ребе. Во-вторых, он хотел привести сыновей к ребе перед бар мицвой, чтобы он поговорил с ними о еврействе и пожелал им быть достойными евреями. Он очень хорошо помнил слова покойного ребе, да будет благословенна память о нем, что его сыновья будут богачами. Но что его сыновья будут набожными, богобоязненными евреями, ребе не сказал. Реб Авром-Герш постоянно об этом думал и видел в этом дурной знак. При всем своем богатстве и загруженности делами он знал, что деньги и торговля — пустые и глупые вещи по сравнению с Торой, по сравнению с Богом на небе, который вечен. Велика Тора и требовательна, и Бог тоже требователен, мстителен и всевидящ. От Него не ускользнет ни один из тех, кто не соблюдает заповеди Его. Реб Авром-Герш боялся Бога, боялся ада и не раз молил Творца: если сыновьям суждено быть богачами, потерявшими страх перед Богом, пусть лучше станут нищими меламедами, но будут исполнять заповеди с тщанием. Пусть они лучше, не дай Бог, уйдут из этого мира, чем опозорят его на этом и на том свете. И пока мальчики не достигли возраста бар мицвы, он хотел поговорить об этом с Александерским ребе.

В-третьих, он хотел попросить у ребе совета относительно Симхи-Меера и его учебы.

По поводу Янкева-Бунема он не беспокоился. Особыми способностями к изучению Торы этот Янкев-Бунем не отличался. Меламеду с огромным трудом удавалось вбить в его голову обязательную страницу Геморы. Отец не ждал от него больших достижений. Он уже знал, что, даже если он будет держать Янкева-Бунема у меламедов до самой свадьбы, раввином ему не стать. Он будет всего лишь соблюдающим законы Торы евреем. Но реб Авром-Герш и не хотел от него многого, пусть хотя бы честно следует законам еврейства. Совсем другое дело — Симха-Меер. Он уже перерос реб Боруха-Вольфа Ленчицера. Пора было передать его в хорошие руки. Реб Авром-Герш страстно желал отправить его в ешиву[44], чтобы Симха-Меер учился вместе с бедными парнями и даже, как они, ел у обывателей в установленные дни[45]. Пусть он отощает и через это станет настоящим евреем. Реб Авром-Герш знал, что мальчишке не следует сидеть дома. Его надо послать в чужие места, как самого его, Аврома-Герша, в свое время выслал из дома его отец. Подобно отцу, реб Авром-Герш тоже считал, что только жесткостью мальчишке прививаются богобоязненность и любовь к Торе.

Его жена уже принялась плакать и говорить, что она не допустит, чтобы ее Меерл, ее плоть и кровь, подвергался унижениям, сидя за чужими столами. Ее слова не волновали реб Аврома-Герша. Мало ли о чем плачет женщина! Но и хасиды из его молельни отговаривали его от этого шага, говорили, что мальчик должен быть рядом с отцом. Поэтому реб Авром-Герш хотел услышать, что скажет ему ребе. Как ребе скажет, так и будет.

В-четвертых, его занимал вопрос сватовства.

Реб Хаим Алтер послал к нему Шмуэля-Зайнвла, богача, лишившегося большей части своих богатств, сказать, что реб Хаим Алтер хочет сосватать свою дочь за старшего сына реб Аврома-Герша, Симху-Меера. Реб Авром-Герш не торопился с ответом. Он был не из торопыг. Он попросил передать реб Хаиму Алтеру, что он не говорит на это предложение ни да ни нет, что он еще подумает, потому что мальчишка даже не достиг возраста бар мицвы. Но Шмуэль-Зайнвл не оставлял его в покое, буквально преследовал его. Ученый еврей, бывший богач и при этом большой наглец, обращавшийся ко всем на «ты» и не испытывавший к богачам ни малейшего почтения, Шмуэль-Зайнвл не удивился тому, что реб Авром-Герш тянет с ответом, но и не перестал ходить к нему. Он был не из тех, от кого можно отделаться взмахом руки, этот Шмуэль-Зайнвл. Он знал весь мир, и мир знал его. Он знал, что у каждого жителя Лодзи варится в кастрюле, умел свести одну стену с другой, мог нахамить самому уважаемому и богатому еврею и любому сказать правду в глаза.

— Я хочу, Авром-Герш, чтобы ты породнился с Хаимом Алтером, — говорил Шмуэль-Зайнвл, скорее приказывая, чем убеждая. — Я не какой-нибудь Мойше, который у тебя в услужении. Я не буду за тобой бегать и уговаривать. Пиши тноим[46], я не могу ждать…

Реб Авром-Герш нигде не мог от него спрятаться, ни дома, ни в хасидской молельне, ни даже в своей конторе. Шмуэль-Зайнвл силой прорывался к конторке реб Аврома-Герша, сидевшего над бухгалтерскими книгами, и злобно отталкивал слуг, пытавшихся его не пустить.

— Видал, какие наглецы? Прямо иноверцы какие-то! — бушевал он у конторки реб Аврома-Герша. — Не подпускают к тебе никого, словно ты сам губернатор…

Реб Авром-Герш понял, что от этого Шмуэля-Зайнвла ему не отделаться. Да и предлагаемое им сватовство было неплохим вариантом. Реб Хаим Алтер — богатый еврей. Дочка у него единственная. Приданое он за ней даст хорошее. Плюс дорогие подарки и содержание[47]. Он ужас как хочет заполучить мальчишку в зятья и пойдет на новые уступки, если на него надавить. Правда, про жену реб Хаима Алтера поговаривают, что она не носит платок, а только парик, да и ведет она себя как барыня. Но дом все-таки ведется по-еврейски, там всегда полно хасидов. Поэтому реб Авром-Герш хотел услышать, что скажет по поводу этого предложения ребе. Без совета ребе он не делал никаких важных шагов в жизни.

Так что он приказал извозчику-немцу, возившему товары с фабрики на склад, запрячь фабричных лошадей в бричку и отвести его на Пейсах в Александер.

Реб Авром-Герш упаковал свои субботние одеяния, новые атласные лапсердачки и бархатные шапочки для мальчишек. Бархатные шапочки он специально заказал в честь бар мицвы. Он завернул в три новых красных платка испеченную по особо строгим правилам мацу, подгорелую, жесткую, неровную. Для каждого из троих — отдельную упаковку, на все дни Пейсаха. Он вез в соломенных корзинах несколько бутылей хорошего вина — для четырех обязательных бокалов пасхального сейдера, который они проведут за столом ребе. До Александера он взял с собой столько бедных хасидов в бричку, что извозчик-немец чуть не лопнул от злости.

— Господи Иисусе! — причитал он по-немецки. — Эти евреи снова угробят мне лошадей. Капут лошадям!

Но хасидов все равно набилась полная бричка, и они тут же начали пробовать пасхальную водку реб Аврома-Герша и распевать песни. «Мало ли что там болтает эта скотина-иноверец!» — говорили они с пренебрежением.

На протяжении всего Пейсаха реб Авром-Герш ни на минуту не отпускал от себя мальчишек, главным образом Симху-Меера. Он усаживал их между хасидами, разбиравшимися в учении ребе и говорившими о чудесах из жизни былых и нынешних праведников. Он затаскивал мальчишек в хороводы, словно они уже были взрослыми. Клал на узкие плечи Симхи-Меера свою широкую руку и тащил его в круг, впихивая между евреями, чтобы он проникался еврейством. Заставлял сына плясать и петь вместе с ними, хасидами, пока не измучится, пока не вспотеет.

— Видишь, как евреи служат Всевышнему, — говорил он ему покровительственно. — Будь евреем, Симха.

При расставании ребе ущипнул Янкева-Бунема за щеку, а с илуем Симхой-Меером поговорил об учебе. Ребе пытался поймать его на каком-нибудь сложном алахическом вопросе, но Симха-Меер не попался в ловушку и сумел ответить на все. Ребе похвалил его в присутствии отца.

— У тебя хороший парень, Авром-Герш, — сказал он, поглаживая мальчишку по щеке. — У него светлая голова. Бери его всегда ко мне на праздник. И сватовство я одобряю. Очень хорошая партия, а вот в ешиву не надо его посылать. Отдай его в Лодзи к учителю Носке. Он не хуже ребе, этот Носке. Он ученый еврей и один из самых больших праведников.

Реб Авром-Герш дал ребе два раза по восемнадцать[48] рублей ради здоровья и благополучия двух своих сыновей. Тридцать шесть серебряных рублей. Домой он поехал довольный, забрав с собой сыновей и всех бедных хасидов, крутившихся возле него. Уже в бричке он угостил хасидов лекехом и водкой, и евреи пожелали Симхе-Мееру счастья.

— Мазл тов, жених! Пусть твое сватовство будет удачным. Лехаим!

Они пожимали руки отцу Симхи-Меера и его брату Янкеву-Бунему.

— За здоровье брата жениха. С Божьей помощью, и тебя скоро ждет сватовство, парень.

Янкев-Бунем сидел грустный. Впервые радость окружающих убегала от него. Его большие, черные, всегда такие веселые глаза были полны печали первого страдания.

Он страдал весь этот Пейсах. Хасиды на него мало смотрели. Все только и говорили о Симхе-Меере. Беседовали с ним. А его ребе всего лишь ущипнул за щеку, как мальчишку из хедера. Разговаривал ребе только с Симхой-Меером и расхваливал его перед отцом. Янкеву-Бунему было больно это слышать. Он чувствовал себя маленьким, униженным и опозоренным. Здесь не было двора с детьми, где можно было победить силой и проворством. Здесь Симха-Меер был на коне, и он дал понять это своему брату. Симха-Меер смотрел на него сверху вниз, не хотел с ним разговаривать и все время толкался среди взрослых.

Он был унижен и подавлен, этот высокий, сильный Янкев-Бунем, которого затмил его брат Симха-Меер, едва достававший ему до плеча. Но особенно его задели поздравления хасидов в адрес Симхи-Меера.

Он и раньше слышал, как дома шушукались по поводу сватовства, но не верил, что это всерьез. Не хотел верить. Теперь он увидел, что это не шутки. Ребе велел дать согласие на сватовство. Очень хорошая партия, сказал ребе. И вот хасиды уже пьют водку и поздравляют Симху-Меера. А у Янкева-Бунема так щемит сердце, что ему хочется умереть.

— Что ты нос повесил, парень? — смеялись над ним хасиды. — Ты тоже скоро станешь женихом, с Божьей помощью. Пожми жениху руку и скажи ему «Мазл тов!».

Смущенный Янкев-Бунем протянул Симхе-Мееру руку и пробормотал «Мазл тов!», как ему велели. Братья обменялись короткими взглядами. Взгляд Симхи-Меера был полон гордости и радости победы, а взгляд Янкева-Бунема — отчаяния и ненависти. Они мгновенно поняли друг друга.

Нет, дело было не в подарках, не в золотых часах и не в новой книжке Мишны лембергской[49] печати, которые Симха-Меер должен был получить от будущего тестя после подписания тноим. Дело было в дочери реб Хаима Алтера, Диночке, становившейся Симхе-Мееру невестой. Янкев-Бунем чувствовал, что его сердце яростно стучит. Он до крови укусил нижнюю губу, чтобы было как можно больнее.

Еще в детстве, когда они вместе играли у себя во дворе, он относился к Диночке лучше, чем к остальным детям. Он больше, чем других, таскал ее на плечах и катал в тачке. Она обхватывала его шею пухлыми ручками, как замерзшая птичка, которая обхватывает тонкими пальчиками своих лапок теплый палец человека, когда ее заносят в дом. Он уже изучал Гемору, но украдкой еще играл с ней в лошадки и катал ее на спине. Он отдал Симхе-Мееру все свои сокровища: ножик, кошелек, даже деньги, лишь бы брат не рассказывал о его играх отцу. Часами он бегал на четвереньках, чтобы чувствовать ее вес на спине и ее пухлые ручки на шее. Каждый раз, когда его заставала за этим служанка Лея-Сора, она говорила:

— Хорошая пара! Просто золото…

И ему становилось так сладко, что, если бы он не стеснялся, он расцеловал бы старую служанку в обе щеки.

Потом они не виделись с Диночкой. Он перешел учить Гемору к другому меламеду. А Диночка поступила в пансион — иноверческий пансион. У нее появились новые подруги, важные, нееврейские, и ей теперь не годилось ходить в гости к дочерям реб Аврома-Герша, которых отец не хотел пускать ни в какие школы. Но Янкев-Бунем не переставал тосковать по Диночке. Он часами крутился возле ее дома только для того, чтобы, когда она пройдет мимо со своими книжками, в коричневом форменном платье пансиона и голубой пелерине, посмотреть на нее и снять перед ней шелковую шапочку, как перед барыней.

Здоровый, крепко сбитый, полнокровный Янкев-Бунем в свои тринадцать был уже созревшим парнем. В отличие от других мальчишек в хедере, он не удовлетворял первых чувственных порывов шушуканьем про дела, что бывают между мужем и женой, и сальными местами из Геморы. Он был прост и зрел. Его тянуло попробовать любовь. Его манили нежность и теплота, длинные девичьи руки. И он постоянно думал о Диночке. О девушке с кудрявыми, похожими на колечки темного золота волосами. Он думал о ее пухлых пальчиках, которые когда-то касались его шеи. Он видел ее, сидя над Геморой, во время молитвы и особенно лежа ночью в постели. Когда сват Шмуэль-Зайнвл пришел к ним в дом и отец отослал его, Янкева-Бунема, из комнаты, у него сразу застучало сердце. Служанка Лея-Сора весело ему подмигнула, но вскоре он узнал, что сватовство касается его брата-илуя Симхи-Меера. И вечная жизнерадостность Янкева-Бунема исчезла, как ножом отрезало. Он перестал смеяться, потерял аппетит. Его прежде такие веселые глаза были теперь постоянно печальны.

Никто в доме этого не заметил. Сам он не мог говорить об этом с родителями, а они на него почти не смотрели. Отец считал его негодным к учебе и следил только за тем, чтобы Янкев-Бунем тщательно соблюдал заповеди еврейства. У матери же на уме был один Симха-Меер, потому что он был слабее и ребенком много болел. Янкев-Бунем всегда был здоров, он никогда не простужался и не терял аппетита, поэтому мать за него особенно не беспокоилась. Она сразу же полюбила более слабенького, как только ей показали новорожденных братьев. Единственным человеком, заметившим его печаль, была служанка Лея-Сора. Она всегда любила его больше, чем Симху-Меера.

— Не грусти, Янкев-Бунем, — сказала она и пододвинула к нему стакан молока.

— А кто грустит? Что вам от меня надо? — рассердился Янкев-Бунем на старую еврейку, почувствовавшую его боль, и хлопнул дверью.

Он стал злым, раздражительным, он завидовал Симхе-Мееру. Он возненавидел родителей: отца, который считал стоящим человеком одного Симху-Меера; мать, которая родила Симху-Меера минутой раньше; он возненавидел хасидов, которые восхищались илуем, а больше всех — себя самого, свое здоровое, крепкое тело, свою красивую голову, не способную к изучению Торы. Он бил себя кулаками по этой голове.

— Дубовая голова, — ругал он сам себя, — деревенский невежда!

Он ненавидел себя, но еще больше — своего брата, ненавидел сильно, яростно, вопреки собственной природе, склонявшей его к прощению причиненных братом обид.

Диночка тоже заплакала, когда отец вдруг обнял ее, будто маленькую, погладил по щеке, по кудрявой голове и прошептал:

— Знаешь, дочка, тебе причитаются поздравления. Тебя ждет помолвка со старшим сыном реб Аврома-Герша Ашкенази. Ты не рада, Диночка?

Диночка в смущении вырвалась из отцовских объятий и влетела в комнату матери с таким плачем, что мать побледнела.

— Дитя мое, что случилось?

— Я не хочу, — плакала девушка.

Мать обняла дочь своими полными руками, на которых чуть не лопались тесные рукава шелковой блузки, и покрыла ее голову поцелуями.

— Дурочка, дитя мое, жизнь моя, — бормотала она. — Мы же хотим тебе счастья. Люди будут тебе завидовать из-за такого жениха.

Восемь дней в доме реб Хаима Алтера царил настоящий ад. Диночка плакала и даже слышать не желала о том, чтобы стать невестой Симхи-Меера.

Она очень стыдилась того, что ей сватают какого-то хасида в длинном лапсердаке. Ей было стыдно перед подругами-нееврейками, в кругу которых она рассуждала о том, как выберет себе черноглазого рыцаря, благородного человека. При всей ее любви к дому и родителям Диночка терпеть не могла евреев в длинных лапсердаках, приходивших к ним в гости. Они вызывали у нее омерзение. Ей казалось, что она из другого теста. Диночка не выносила своих братьев, избалованных тупых парней, которые ссорились с ней, таскали ее за косы и презирали за то, что она девочка. Она жила в других мирах, упивалась немецкими и французскими романами, их героями и героинями. Ей было неприятно, что отец называет ее еврейским именем Дина. Сама она называла себя Дианой.

Когда Диночка стала плакать и говорить, что она не хочет быть невестой, отец посмотрел на нее своими большими черными маслянистыми глазами и сказал:

— Глупая девчонка, да разве ты понимаешь, кого тебе сватают? Илуя!

Он не знал мыслей своей дочери. Он знал, что девушка не должна учить Тору, не должна читать поминальную молитву по родителям, поэтому ей позволительно быть глупой, ее можно посылать в нееврейские школы, ей можно разрешать читать всякие книжки, танцевать и играть на фортепьяно, но все это — пока она ребенок. Ведь дети играют в разных там кукол. А как только она вырастет, как только станет девушкой на выданье, ее надо обручить, дать ей мужа, который силен в изучении Торы, дать хорошее приданое и подарки для жениха. После этого она должна стать женой, рожать детей своему мужу и внуков своим родителям. Так заведено у всех богатых евреев, слава Богу.

— Вот ты увидишь подарки, которые ты получишь… — пытался утешить ее реб Хаим Алтер.

Девушка упала на шею матери. Мать у нее была современная, читала книжки, носила, как барыня, красивые платья, но и мать смеялась над слезами Диночки.

— Я тоже так плакала, Диана, — сказала она дочери, называя ее нееврейским именем. — Я была образованной девушкой, говорила по-французски. Тем не менее я ни о чем не жалею. Чтоб ты была такой счастливой при своем муже, как я счастлива при твоем папочке.

— Но если я его не люблю… — горько плакала Диночка.

Мать так громко рассмеялась, что затряслись все кудряшки в ее светлом надушенном парике.

— После свадьбы ты его полюбишь, — успокоила она дочь.

Видя, что ее судьба уже решена, Диночка попыталась выпросить себе хоть что-нибудь.

— Мамочка, — сказала она, покраснев. — Ну, хорошо, я стану невестой, но не его невестой… Я его ненавижу…

Она опустила голову и выпалила:

— У него ведь есть брат… Поговори с папочкой…

И она со слезами бросилась целовать мать.

Мать вытерла ей слезы маленьким вышитым платочком и пошла на переговоры с мужем.

— У девочки на сердце другой мальчик, — сказала Прива. — Она плачет, Хаимче.

Реб Хаим Алтер заткнул уши, чтобы не слышать таких речей.

— О чем ты говоришь, Привеши? — сказал он вне себя от ярости. — Симха-Меер — илуй. Мне люди завидуют. А второй брат ничего собой не представляет, дубовая голова…

Когда Прива попыталась снова об этом заговорить, вмешался сват Шмуэль-Зайнвл:

— Не принято женить младшего сына раньше старшего, — сказал он, перефразируя слова, сказанные Лаваном-арамейцем праотцу нашему Яакову, когда тот хотел жениться на Рахели, а не на Лее.

— Да он моложе на пять минут, — попробовала пошутить Прива.

— Все равно, — сказал Шмуэль-Зайнвл. — Я не пойду к реб Аврому-Гершу говорить на эту тему. Он меня из дома вышвырнет.

Прива больше об этом не заговаривала. Кроме того, к ним понаехали родные и двоюродные тети, кузины и дальние родственницы как со стороны отца, так и со стороны матери. Они, не переставая, восхваляли илуя, кидались целовать Диночку, беспрестанно желали счастья и сплетничали. Они заклинали, уговаривали девушку, пока Диночка — мягкая и сентиментальная — не устала от их уговоров и не сдалась. Она со слезами на глазах сшила бархатный мешочек для тфилин в подарок своему жениху. На мешочке она вышила золотыми нитками щит Давида, оба имени жениха и год по еврейскому календарю от сотворения мира. Отец накупил ей множество чудесных подарков. Мать приготовила к тноим красивые длинные платья.

Тноим отмечались с большой помпой в доме реб Хаима Алтера. На празднике были все лодзинские богачи, все почтенные евреи и уважаемые хасиды с обеих сторон. Реб Хаим Алтер даже послал своим ткачам через Шмуэля-Лейбуша лекеха и водки и отпустил их с работы после минхи. Сразу же после тноим будущий тесть открыл банковский вклад на пять тысяч рублей на имя Симхи-Меера. И обязался дать еще две тысячи перед самой свадьбой. Реб Авром-Герш не соглашался на меньшее, и реб Хаиму Алтеру пришлось уступить. Еще три тысячи рублей положил на этот счет реб Авром-Герш. Ему не надо было давать полные три тысячи, потому что по обычаю сторона жениха дает только треть того, что дает сторона невесты. Но реб Авром-Герш любил круглые цифры, и он положил на счет все три тысячи, чтобы стало целых десять тысяч.

Невеста подписала брачный договор на всех языках, которые знала, — на идише, по-польски, по-русски, по-немецки и даже по-французски, чтобы за каждую подпись получить подарок. Ее всю увешали бриллиантовыми кольцами, серьгами, брошками и в придачу одарили тяжелым колье. Свадьба была отложена на несколько лет.

Сразу же после подписания тноим хасиды сбросили со столов цветы, которые заботливо расставила Прива, сгребли в кучу дорогую посуду и принялись пить водку и плясать на столе. Прива злилась, а реб Хаим Алтер еще больше заводил хасидов:

— Танцуйте, евреи, на столе и на скамейках…

Только Янкев-Бунем печально сидел в конце стола, словно скорбел по усопшему посреди всеобщего веселья. Он ничего не слышал и не обращал внимания на евреев, протягивавших к нему потные руки, кричавших «Лехаим!», желавших и ему вскоре стать женихом. Он не видел блюд, которые пододвигали к нему официанты в шелковых ермолках. Он не ответил на приветствия сыновей реб Хаима Алтера, которые веселились и плясали на тноим своей сестры. Тая от удовольствия, они шептали ему на ухо хасидские пошлости о женихе и невесте.

— Хорошо сказано, а? — спрашивали они Янкева-Бунема.

Он их не слышал.

Он смотрел в другую сторону, в отрытую соседнюю комнату, где в окружении женщин сидела невеста. Он хотел ее увидеть, заглянуть ей в глаза. Но она не поднимала глаз. Только однажды их взгляды, их печальные взгляды встретились, и оба сразу же опустили головы.

Хасиды взяли жениха плясать в свой хоровод.

Глава десятая

На следующее же утро после тноим реб Авром-Герш отдал жениха учиться к реб Носке, как ему велел его ребе. И реб Хаим Алтер забрал своих сыновей от реб Боруха-Вольфа, хотя им и этого учителя хватало с избытком. Он тоже перевел их к реб Носке, чтобы они учились вместе с Симхой-Меером.

В Балуте, среди ткачей, портных, извозчиков, трюкачей и побирушек, жил в маленьком домике выдающийся знаток Торы реб Носке, к которому и были отданы в обучение сыновья этих богачей. Вообще-то он не был простым меламедом, но в раввины не годился, и ему приходилось зарабатывать на жизнь преподаванием. Это был человек, не приспособленный к жизни в Лодзи.

Посреди огромной ярмарки и вечной суматохи бурно растущего города, где евреи все время крутились, торговали, занимались маклерством и всякими махинациями, раввины очень хорошо зарабатывали. Евреи часто судились между собой. Евреи давали деньги под залог. Евреи заключали договоры о компаньонстве. При этом они предпочитали обращаться в раввинские суды, а не к русским судейским чиновникам, поэтому раввины зарабатывали много денег. Однако реб Носке не мог быть раввином в Лодзи. Лодзинские раввины должны были разбираться не столько в Торе, сколько в векселях, от них требовалось умение распутать все комбинации, понять все хитрости купцов, они должны были знать, как составляются торговые договоры и каковы оптовые и розничные цены на шерсть и хлопок. Реб Носке всего этого не знал и не хотел знать. Он знал только Тору.

Он был большим знатоком Торы. Миснагид, хотя и польский, он жил только Богом и Его Книгой. Он ни на волосок не желал отступить от ее законов. Для него не существовало компромиссов и обходных путей. В его черной костлявой голове не было места ни для чего, кроме Торы. Он держал в уме тысячи книг и комментариев, он помнил их наизусть, но каждый раз повторял заново, все больше погружаясь в их глубины. Он знал, что люди могут быть либо правы, либо виновны и среднего не дано. Нельзя быть немножко правым или немножко виновным. Потому что быть неправым немножко значит быть неправым полностью. Все претензии, уловки и вопли сторон, судившихся в раввинских судах, не достигали его ушей.

«Реувен виновен, а Шимон не виновен», — твердо выносил свой приговор реб Носке, не глядя по сторонам и игнорируя деньги, которые клали перед ним за проведение суда.

Проигравшие кричали, возмущались, взывали к справедливости, но реб Носке их не слышал.

Купцы сразу разглядели, что этот еврей с сухим коричневым лицом и гладкими черными пейсами — не лодзинский человек, что радости от него не жди, и перестали ходить к нему, избегали его, шли к другим раввинам, которые больше разбирались в векселях и банкнотах, чем в Торе. Да и женщины перестали приходить к нему со своими вопросами.

Реб Носке был очень строг. Он вечно трепетал перед Богом, вечно перед его большими пылающими черными глазами стояла картина ада. Он видел, как горят в адском огне те, кто сошел с пути, заповеданного Богом. Еще строже наказываются те, кто обязан был указать евреям путь Господень, но не сделал этого. Поэтому каждый раз, отвечая на обращенный к нему вопрос простых евреек, реб Носке трясся от страха: а не делает ли он, Боже упаси, разрешенным запрещенное? Правда, Тора говорит, что если молока, попавшего в горшок с мясом, в шестьдесят раз меньше, чем мяса, то это кошерно. Но разве можно положиться на женщин, которые сами определяли и говорили ему, сколько молока попало в их горшок? Реб Носке знал, что женщины легкомысленны и что им жалко денег. Поэтому он отказывался признать горшок кошерным. Он снова и снова переспрашивал женщин, предостерегал их, избегая смотреть им в лицо, и в итоге, боясь положиться на их свидетельства, объявлял горшок и мясо трефными.

— Вылить в такое место, чтобы даже собака не достала, — говорил он, дрожа. — Трефное.

Женщины уходили от него огорченными, но реб Носке огорчался еще больше, так как за введение евреев в ненужные расходы тоже можно попасть в ад. Он никак не мог разобраться с вопросами домохозяек. И женщины стали ходить к другим даянам, которые были не так умны, как реб Носке, и признавали их горшки кошерными.

Лодзинские раввины делали деньги на договорах о продаже. С каждым днем все больше еврейских фабрикантов в Лодзи переходили с ручных станков на паровые машины и нанимали рабочих-иноверцев, которые соглашались на меньшее жалованье и готовы были работать по субботам. Богобоязненные фабриканты очень прилично платили раввинам за договоры о продаже фабрик иноверцам; эти договоры, написанные по-древнееврейски с ошибками, позволяли делать вид, что фабрика, работающая в субботу, не принадлежит еврею. Реб Носке не писал договоров о продаже. Он не уважал подобных трюков, обходивших законы Торы. Он не желал отступать от Закона ни на волос.

Его жена-раввинша, отец которой, богатый еврей, дал большое приданое, лишь бы заполучить ученого зятя, сплетничала о своем муже и смеялась над ним. Голова и хватка у нее были мужские. Сидя дома, она слышала про раввинские суды, понимала все расчеты, разбиралась в претензиях купцов друг к другу. Она сама предлагала бы компромиссы, которые удовлетворили бы обе стороны. Она знала в этом толк, но ничего не могла поделать. Ведь женщине полагается сидеть на кухне. Торговля и Тора принадлежат мужу. А муж ее знал только две вещи: Бога и Его Тору. Приданое они давным-давно проели. В доме царили нужда и нищета, нестерпимые для бывшей богачки. Владелец квартиры в старой части Лодзи не хотел ждать с оплатой жилья. Квартиры в городе были нарасхват. Цены на них росли с каждым днем. Реб Носке пришлось оставить большую квартиру в центре города и переселиться в маленький домишко в Балуте, в квартале ремесленников и бедняков.

Его жена, родившаяся в богатой семье, плакала и жаловалась. Она не могла смириться с мыслью, что ей придется жить в Балуте. Она не могла привыкнуть к нищете, к соседям. А реб Носке нашел здесь отдохновение. Никто на его бедной улице не мешал ему служить Богу и изучать Тору. Мужчины работали. Женщины редко варили мясо и не задавали вопросов. Кур они тоже не резали. Лишь изредка жены бедняков заходили спросить про кровь в курином яйце. Время от времени какой-нибудь еврей спрашивал о законах траура в годовщину смерти близких. Если в кои-то веки мастер заходил подписать договор с мальчишкой-подмастерьем, которого он брал в обучение на три года, реб Носке получал гроши. Но он даже не смотрел на деньги.

— Положите на стол, пожалуйста, — говорил он, не поднимая глаз.

Потом он звал жену, чтобы она забрала монеты. Он очень боялся даже прикоснуться к деньгам.

Раввинша, печальная, больная, почти всегда ходила с мокрым платком на голове — от головной боли. Она с отвращением сгребала со стола несколько бедняцких гривенников и бросала их мужу под ноги.

— Бездельник, — ругала она его, — глупец. И на это мне кормить детей?

Он не отвечал. Он знал, что Тору можно учить только в бедности. Надо есть хлеб с солью, если хочешь держаться Торы, и спать на голой земле. Он знал, что мир, в котором они живут, всего лишь мгновение, преддверие иной жизни, великой и вечной. Так не все ли равно, как выглядит прихожая? У реб Носке не было претензий к жене, он знал, что, так как женщины не изучают Тору, они целиком погружены в этот мир и не видят главного. И он с любовью принимал ее ругань, насмешки и издевки. Он не отвечал ей ни слова. И это злило ее еще больше.

— Ответь хоть что-нибудь, глупец! — кричала он в истерике. — Я же тебя унижаю!

Он молчал. Он хотел, чтобы она его унижала. Пусть это будет искуплением его грехов в этом мире, в который и он был погружен с головы до ног, за что ему светило адское пламя… Когда жена устала ругать его, он ушел в свою заваленную книгами комнату. Он запер дверь на тонкую цепочку и углубился в чтение толстых, переплетенных в мешковину книг. Он писал комментарии к Торе на их потрепанных, рваных листах. Поля каждой страницы он исписывал маленькими плотными буквами. Комментарии его были полны намеков[50] и аббревиатур, для понимания которых требовался поистине недюжинный ум.

В доме царила нищета. Дети плакали из-за какого-нибудь платьишка, из-за пары башмаков. Лавочники обрывали двери, требуя оплатить долги. Они кричали, что больше не будут отпускать товары в кредит. Реб Носке ничего не видел и не слышал. Он сидел, запершись на цепочку в своей комнатке, наедине с Богом и Его великой Торой. Он никуда не выходил, кроме как помолиться в маленькую молельню, да окунуться в микве. С того, что он был раввином, дохода он не имел. Единственное, чего добилась от него жена, это чтобы он обучал сыновей из богатых семей Торе. Евреи, желавшие, чтобы их дети изучали Тору, охотно посылали их к реб Носке. Он слыл великим знатоком Торы, с которым не могут сравниться самые важные раввины. Вот и реб Авром-Герш отправил своего сына Симху-Меера к нему в Балут. Вместе с Симхой-Меером учились его будущие родственники, братья его невесты.

В первый день занятий Симха-Меер не хотел учиться у реб Носке и принялся дурачить его и водить за нос.

Он попытался запутать учителя своими толкованиями и перекричать его, как он обыкновенно поступал с предыдущими меламедами. Но реб Носке не желал его слушать. Хотя он и был польским евреем, он не уважал польской системы изучения Торы, так же как не уважал хасидизм и хасидских ребе. Он даром слов не тратил. Он вообще был молчалив. Потому что разговоры — это грех. Уста созданы лишь для того, чтобы служить Богу и изучать Его Книгу. И он ни в грош не ставил хасидизм. Пустое это все, уклонение от Торы. Так что едва Симха-Меер начал по обыкновению показывать свою ученость, кричать и выворачивать простой смысл наизнанку, реб Носке остановил его.

— Прямо, прямо, — прервал он Симху-Меера. — Тору надо понимать прямо, а не перекручивая.

Симха-Меер не унимался.

— Но ведь, с другой стороны, можно утверждать… — начал он было снова.

— Тора — это правда, — снова прервал его реб Носке, — а правдой нельзя вертеть туда и сюда. Правда одна.

Симхе-Мееру сразу же не понравился его новый меламед. Речи этого еврея казались ему глупыми, чуждыми, непостижимыми. Ни от кого в Лодзи он таких речей не слышал.

— Чокнутый, — тут же шепнул он будущим родственникам, сидевшим рядом с ним. Он был разозлен тем, что ему не дали показать свою ученость.

Он увидел, что реб Носке ему не переупрямить. Он не даст себя запутать. А вот не смотреть в Гемору у него можно. Наметанный взгляд Симхи-Меера быстро определил, что этот еврей — не настоящий меламед. У него нет повадок меламеда. Реб Носке не следил за тем, кто смотрит в Гемору, а кто нет. Он был так углублен в изучение Торы, что ничего вокруг себя не видел. Лишь изредка он прерывал разбор листа Геморы и произносил краткую нравоучительную проповедь. Однако делал он это не так, как польские евреи, — скорее, как литваки[51] в своих ешивах. Поняв характер учителя, Симха-Меер вытащил из кармана колоду и, подмигнув соседям, сдал карты. Другие ученики, сынки богачей, сытые, избалованные, были старше Симхи-Меера, но они сразу же почувствовали в нем своего. Они водили его с собой по потаенным уголкам Лодзи, где можно втихаря развлечься от души. Сыновья Хаима Алтера от них не отставали.

Лодзь гуляла. Город рос с каждым днем, с каждым часом. Здесь все время строили, возводили новые здания. Часто приезжали иностранцы. Всякие путешественники и торговые представители. Из Германии постоянно прибывали инженеры, мастера. Из Англии — химики, чертежники. Из России ехали крупные купцы, кацапы в синих кафтанах, широких штанах и коротких лакированных сапогах. Их влекли сюда торговые возможности, а также возможность погулять. В городе оседало все больше еврейских вояжеров, комиссионеров, агентов, веселых парней, шутников и гуляк. Лодзинские молодые люди начали одеваться в нееврейское платье, сбривать бороды. То и дело открывались новые рестораны, кабаре, казино, и все они были полны гостей. Венгерские танцовщицы унюхали новый золотой город и приезжали сюда развлекаться. Странствующие труппы, цирки потянулись в Лодзь из Варшавы, Петербурга, Берлина и Будапешта. Русские чиновники, офицеры брали взятки, совершали служебные преступления, пьянствовали, гуляли и сорили деньгами. Лодзь пила, пела, танцевала, аплодировала в театрах, грешила в веселых домах и играла в карты. Богатые хасиды заразились этой вседозволенностью. Состоятельные евреи стали захаживать в кошерные рестораны, где официанты в шелковых ермолках подавали жирные гусиные ножки, а дородные официантки с улыбкой разносили пенистое пиво и сушеный горох. Хасидская молодежь, бездельники, зятьки, находившиеся на содержании отцов своих жен, украдкой, забыв о Торе, играли в хасидских молельнях в карты.

Дела в городе шли хорошо. Заказы росли, богатые русские купцы с их широкой душой платили, не торгуясь, давали заработать. На фабриках и в мастерских рабочие трудились без перерывов, выбиваясь из сил.

Сынки богачей, женихи в блестящих укороченных альпаговых камзолах, в мягких сапожках и с толстыми, жениховскими золотыми часами в жилетных карманах, тоже развлекались на славу. В еврейских притонах они играли в карты, ели в будние дни сухие лепешки с жареной гусятиной, пили шнапс и даже заводили близкое знакомство с подававшими на стол служанками.

Самым большим успехом у сынков богачей пользовался некий Шолем. Он был пекарем, выпекал сладкое печенье и всегда ходил по улице с бородой, обсыпанной мукой, в бумажном колпаке и голубых подштанниках, поверх которых болтались кисти арбоканфеса. Но пекарней он занимался мало. Это делала его жена вместе с мальчишками-подмастерьями. У самого Шолема были дела получше. Он был мастером игры в карты и держал лодзинский картежный притон.

В его доме, расположенном над пекарней, всегда сидело за карточным столом множество хасидских парней. Играли они по-крупному и редко выигрывали. Выигрывал сам хозяин. Причем выигрывал всё. Но чем больше ему проигрывали, тем больше к нему шли, потому что он был хороший еврей, этот Шолем, веселый, любил пошутить. И всегда одалживал деньги сынкам богачей. При этом он учил их, как забраться в отцовский секретер. Он одалживал деньги под долгосрочные векселя, до времени, пока пареньки не станут взрослыми молодыми людьми, хозяевами, и не заплатят из полученного ими приданого долг с большими процентами. Он давал денег, сколько у него просили и когда просили.

В его просторном доме, где на стенах висело множество картинок — как Авраам приносит в жертву сына своего Ицхака, как дочь фараона вынимает маленького Моше из реки и как сыновья Яакова продают брата своего Йосефа измаилитянам в Египет, — всегда было много народу. В центре сидел пекарь Шолем в бумажном колпаке и синих подштанниках и проворно тасовал карты. Он швырял бумажные банкноты — рубли, трешки и пятерки, испачканные мукой после того, как они побывали в его руках. Его дочери, мясистые девицы, подавали к столу угощение — жареных гусей, куриные пупки, шкварки, сухие лепешки, мягкий штрудель и бутылки пива. Дым папирос, звон монет, хасидские напевы, карточные мудрости, двусмысленные шутки, крики, ссоры, примирения сливались в единый густой шум. У окна на стреме сидел мальчишка, чтобы предупредить, если покажется отец одного из игроков.

Две молодые служанки-иноверки всегда знали, как незаметно увести на время кого-нибудь из парней, если он пожелает развлечься с ними среди мешков с мукой в маленькой кладовой, где и днем темно, как ночью.

Ученики реб Носке частенько бывали тут в гостях. Они дольше просиживали у пекаря, чем у своего меламеда. Сыновья реб Хаима Алтера, тупые толстые парни с юношескими прыщами на круглых щеках, где уже появились первые волоски будущих бород, хорошо учились у картежника Шолема, как забираться в отцовский секретер. Уроки пекаря они осваивали быстрее, чем уроки реб Носке. Они приносили к пекарю много денег, лежавших у отца без счету, и оставляли их в его вечно испачканных мукой руках. И в темную кладовку они тоже часто заглядывали. Им не везло в картах. Они все проигрывали. А вот Симха-Меер выигрывал. Он сразу заметил шулерские уловки Шолема за карточной игрой и взял дело в свои руки, не давал пекарю себя перехитрить. Шолем зауважал мальца и играл с ним честно, как со своим человеком. В скором времени Симха-Меер выиграл несколько сотен рублей и отдал их под процент будущим родственникам, чтобы они снова их ему проиграли.

А реб Носке сидел над книгами Геморы и даже не замечал, кто из его учеников сидит на уроке, а кто отсутствует. А ученики больше, чем над Геморой, сидели у пекаря Шолема. Только по четвергам, в последний день учебной недели, когда надо было выучить недельный урок на случай, если отец захочет в субботу устроить проверку, парни принимались за учебу всерьез. Симха-Меер хотел, как всегда, блеснуть, подтвердив свою славу илуя среди товарищей. И он кричал, чтобы перекричать реб Носке и сбить его с толку, но реб Носке прервал его.

— Скажи ты, Нисан, — сказал он своему сыну, — объясни им урок.

Нисан, мальчишка в возрасте бар мицвы, такой же смуглый, костлявый и черноглазый, как его отец, — ему не хватало разве что бороды, чтобы быть полной копией меламеда, — перелистал Гемору, а потом четко и громко пересказал урок для всех мальчишек.

Симха-Меер начал от злости пихать Нисана под столом ногами. Ничто его так не злило, как то, что кто-то мог опередить его.

Глава одиннадцатая

Так же как реб Носке дурачили ученики, его обманывал и собственный сын, Нисан, мальчишка в возрасте бар мицвы, но реб Носке не знал об этом.

Нисан не любил отца. Больше того, он его ненавидел. Он не мог простить реб Носке, что тот держит их семью в нищете, что мать вечно ходит с красными глазами и мокрым платком на голове, что сестры плачут из-за платьев, из-за пары башмаков. Не прощал он отцу и своей унылой мальчишеской жизни, в которой не было ничего, кроме Торы, морали и тоски.

Как только Нисан стал что-то понимать — а понимать он начал рано, когда другие мальчишки еще играли в догонялки, — на него обрушилось тяжелое ярмо его дома. С детства он слышал горестные вздохи матери и ее колючие слова в адрес отца. Благородная, бледная, изнеженная дочь богача, она не могла привыкнуть к нищей жизни с мужем, который отказывался от любого заработка, лишь бы не отвлекаться от изучения Торы. Она не выносила кухни, горшков, бедных соседок с их простоватыми разговорами, она сгибалась под тяжестью горькой судьбы, которую так терпеливо несут на своих плечах простые женщины. Она корила собственного отца, погнавшегося за хорошим зятем и на всю жизнь обездолившего дочь. Еще отчаянней она корила мужа, этого никчемного неудачника, избегающего денег и людей. Она постоянно высмеивала его, выставляла перед детьми в дурном свете. Особенно отталкивающим ее стараниями он стал в глазах его сына, Нисана.

— Вот он идет, твой папаша, — издевательски тыкала она пальцем в сторону мужа. — Вот он идет, жалкий неудачник. Ты только посмотри на него.

С малых лет Нисан выслушивал претензии бедных лавочников и рыночных торговцев, приходивших требовать платы за взятую провизию, их клятвы никогда больше в долг не отпускать. Каждый раз, когда надо было делать покупки на субботу, платить за жилье, одевать детей, дело доходило до плача и упреков. Но отец об этом не знал, не хотел знать. Он сидел в своей комнате, заперев дверь на цепочку, и изучал Тору или же писал мелкими буквами комментарии к ней.

Весь груз домашних забот лег на маленького Нисана, единственного мужчину в семье. С раннего детства он нес это бремя на своих узких плечах. Ему приходилось ходить к богатым, но недобрым дядьям и снова и снова просить у них денег. Он должен был запасать дрова на зиму, звать ремесленников, когда что-то ломалось, забивать гвозди, приколачивать доски, отодвигать шкафы от стены — делать всю мужскую работу, которой так много в бедных домах. Отец изучал с ним Тору, но эта учеба нагоняла тоску. К ним никто не приходил, кроме оборванных женщин с их религиозными вопросами. В их доме никогда не было веселья, никогда не слышался смех. Отец всегда говорил только о Торе, о глупости этого мира, о суетности человеческой жизни и желаний. Каждый его вздох вырывал у Нисана кусок сердца.

— Бойся Бога, — часто говорил отец посреди учебы. — Слышишь, Нисан?

Еще тоскливее, чем будни, были субботы и праздники. В эти дни реб Носке бесконечно читал молитвы, а потом бесконечно изучал священные книги. Он часами разбирал недельный раздел Торы, читал отрывки из каббалистической книги «Зоар», молился по старым толстым молитвенникам, где молитвы были длиннее, чем обычно. Наедине с Нисаном, накрывшись талесом, реб Носке расхаживал по молельне взад-вперед и бубнил молитвы и фрагменты из Священного Писания на один и тот же заунывный мотив. От тоски, навеваемой пустотой молельни, у мальчишки сжималось сердце, но отец все продолжал бубнить. Он заканчивал утреннюю молитву только после полудня, когда другие евреи уже успевали окончить трапезу и предавались послеобеденному сну.

Мать и сестры, устав дожидаться возвращения своих мужчин, ели одни, без положенного благословения на вино. Когда отец и сын возвращались, еда была уже холодной, а за столом царило уныние. Поздняя трапеза вдвоем с отцом была безвкусной. Еда застревала в горле. Те же тоска и печаль слышались и в субботних песнопениях, которые отец не пел, а бормотал. Едва поев, он долго читал благословение после трапезы, потом брал книгу и ненадолго ложился, чтобы выполнить заповедь о субботнем отдыхе.

— Нисан, — говорил он, — возьми книгу и приляг. В субботу еврею следует поспать.

И Нисан его ненавидел. Он ненавидел его за мать, за сестер, за тоску, за постоянный плач и горестные вздохи. За испорченные праздники, за всю свою нищую мальчишескую жизнь. Он ненавидел и его книги, которые всегда говорят о страдании, в которых сплошные поучения и тоска. Его Тору, трудную, запутанную, из дебрей которой никак не выбраться. Его молитвы, которых так много, что их невозможно перечитать. Все это еврейство, которое давит, вяжет по рукам и ногам заповедями и добрыми делами и не дает ни минуты покоя. А больше всего он ненавидел Бога, отцовского Бога, грозного, безжалостного, мстительного, требующего, чтобы человек служил Ему, молился, постился, мучился, боялся, учил Тору и о себе даже не помышлял, все отдавал Ему. Сколько ни жертвуй, Ему все мало, Он все время недоволен и в гневе карает, сжигает и мучит…

Нисан знал, что именно из-за Бога и Его вечных требований у них в доме так бедно и мрачно. Из-за Него больна мать. Из-за Него сестренки босы, а сам он ходит в залатанном лапсердачке и дырявых башмаках. Из-за Него в доме нет радости, нет свободной минуты, а есть заботы, скорбь и печальные вздохи. И он ненавидел Бога, ненавидел даже больше, чем отца. От злости он переиначивал текст молитв, рвал бумагу в субботу[52], смотрел на крест церкви[53], ел молочное, не подождав положенных шести часов после употребления мясного, нарушал посты и читал еретические книжки в доме тряпичника Файвеле.

Тряпичник Файвеле жил на самом краю города, у полей. На его большом дворе были вырыты ямы, в которых сидели девушки, сортировавшие и чесавшие железными гребнями тряпье, которое то и дело подвозилось к ямам огромными тюками. Это тряпье, очищенное и выстиранное, Файвеле продавал бедным фабрикам, изготовлявшим из него плохие нитки. В то время как руки Файвеле всегда возились с тряпками, голова его была занята свободомыслием и просвещением. Низенький, быстрый, в засаленной шапчонке на пыльных кудрявых волосах, с блестящими глазами и веселыми гримасами на пыльном лице, с клочками ваты и обрывками ниток в кучерявой бороденке, окруженный тряпками, работницами, извозчиками, торговцами, он тем не менее всегда находил время на просветительство и, узнав, что где-то появилась новая еретическая книжка, готов был мчаться не одну версту, чтобы заполучить ее.

В его большой квартире, полной дочерей, разбросанных бумаг, векселей, постельного белья, вдоль всех обшарпанных стен стояли шкафы с книгами, которые он без устали покупал, тратя на них уйму денег. Книги валялись на всех столах, буфетах, комодах и полках. И его жена, богобоязненная еврейка, и его перезрелые дочери кидали эти книги, швыряли их, жгли, терпеть не могли, так же как и самого Файвеле, способного за книги заложить родных мать с отцом и любившего их больше, чем свой дом, жену и детей.

Но чем больше они расшвыривали книг, тем больше покупал их Файвеле. Посреди самых удачных сделок он оставлял своих людей и мчался куда-то, распаленный, запыленный, с клочками ваты в бороде, стоило только какому-нибудь грузчику сообщить, что появилась такая-то новая редкость, такая-то просветительская книжка. Руками, черными от тряпок, он гладил страницы еретических книг, и глаза на его пыльном лице сияли. Кроме того, у него всегда было время побежать на другой конец города и поспорить там с каким-нибудь хасидским пареньком, переубедить его, вытащить из молельни, заразить вольнодумством и тягой к просвещению.

По вечерам, по субботам, в еврейские и нееврейские праздники, даже в будни у него сидели хасидские парни и украдкой читали недозволенные книги. Он шел от синагоги к синагоге, от молельни к молельне, находил этих парней и убеждал, разъяснял, сыпал цитатами из святых книг и просветительских книжек, которые соседствовали в его кудрявой голове, под засаленной шапчонкой. Он приводил парней домой, давал им деньги, еду и ночлег, снимал с себя последнюю рубаху, лишь бы настроить их против Бога, сделать еретиками.

Он не мог спокойно находиться у себя во дворе рядом с тряпками. Он поминутно забегал в дом, чтобы взглянуть на своих подопечных, которые сидели, углубившись в вольнодумное и просветительское чтение.

— Читаешь? Изучаешь? — переспрашивал он с наслаждением. — Хорошо, отлично…

В восторге он звал жену или дочерей, чтобы они подали парню стакан чаю с закуской. Ни жена, ни дочери не торопились выполнять распоряжения Файвеле. Тогда он сам шел на кухню, приносил чаю и хлеба с гусиным салом и с радостью подавал своим парням. Он смотрел на них, как богобоязненные еврейки смотрят на пришедшего к ним поесть бедного ешиботника[54], застав его за изучением Торы.

Не раз он сам усаживался с ними за стол и читал особо сложные книги, разъяснял им философские произведения, системы. Он делал это с сияющими глазами, с мелодией, подходящей к изучению Геморы, задумчиво почесывая бороденку, вечно полную ваты, ниток и пыли. Он излагал парням еретические идеи с пылом синагогального проповедника. По субботам комнаты его дома заполняли молодые люди в шелковых лапсердаках, бархатных шапочках и ермолках. Они сидели за большим столом, ели чолнт[55], пили один субботний чай, потому что ни жена, ни дочери Файвеле не желали готовить по субботам. Во главе стола сидел Файвеле в засаленном сюртуке, поглаживал бороденку, сверкал глазами, морщил лицо и учил, произносил речи, говорил о философии и математике, истории и астрономии, географии и библейской критике.

Он растолковывал сложные места из Библии, разъяснял Гемору, смеялся над религией, агитировал за просвещение, образование и труд.

— Только просвещение, образование и труд, дети, — снова и снова повторял он.

Если ему удавалось заполучить нового человека, он ликовал. Все завитки его бороды излучали радость. Задернув занавески, заперев двери перед собственной женой, которой он побаивался, Файвеле закуривал после субботнего чолнта сигару и раздавал папиросы присутствующим.

Не все сразу согласились курить по субботам. Некоторые еще колебались, но были и такие, кто закуривал с радостью и даже выпускал табачный дым из ноздрей прямо на субботние подсвечники. Каждая морщинка на волосатом лице Файвеле свидетельствовала, что, глядя на курящих, он счастлив. В них он был уверен, их он спас и теперь они принадлежали ему.

Среди прочих у тряпичника Файвеле сиживал и Нисан, сын меламеда реб Носке. Он глотал книжки одну за другой.

Опытным глазом просвещенца Файвеле разглядел в сыне балутского даяна беспокойство. Он увидел, что паренек что-то упорно ищет, рвется из отцовского дома. И Файвеле вовлек его в свой круг. Он не ошибся. Этот парнишка в возрасте бар мицвы набросился на его книжки, как голодная собака на кость. Нисан глотал просветительскую литературу на святом языке, а Файвеле ему помогал. Он сразу смекнул, что у мальчишки хорошая голова, что он все понимает с полуслова. И относился к нему, как к сокровищу. Учил его, просвещал, разговаривал с ним часами, очаровывал его.

— Нисан, — говорил он, — ты просто молодец! Слышишь?

Отец Нисана, как обычно, не знал, что творится у него под носом. Погрузившись в свои мысли, удалившись от суетного мира, он не чувствовал отчуждения сына, не замечал, как тот на долгие часы исчезает из дома, дурачит отца и читает еретические книжки у него на глазах, притворяясь, что изучает Гемору.

— Нисан, — часто повторял отец, — бойся Бога! Слышишь?

— Слышу, — отвечал Нисан с издевкой, переворачивая страницу очередной еретической брошюры.

Ему доставляло огромное наслаждение водить отца за нос, обманывать и предавать его.

Он читал круглые сутки. Ночи напролет он бодрствовал на своей узкой лежанке и при свете огарков, принесенных из синагоги, зубрил разные книжки. Он читал и учился без системы, без порядка. Брал все, что только мог найти на полках и в шкафах у тряпичника Файвеле. Изучал немецкий язык по напечатанному шрифтом Раши[56] переводу Библии Мендельсона[57]. Корпел над книгой Маймонида[58] «Путеводитель растерянных»[59]. Глотал статьи из номеров «А-Шахара»[60], зачитанных до дыр и рассыпавшихся в руках. Упивался стихами и рассказами Смоленскина[61], Many[62], Адама а-Коэна[63], Гордона[64] и других просветителей того времени. Помимо статей Крохмала[65], историй из «Кузари»[66], фантастических путешествий, написанных по-древнееврейски книг по астрономии и высшей математике, он, не выучив еще толком немецкого языка, взялся за философов, за Мендельсона и Маймона[67], за Спинозу, Канта и Шопенгауэра.

В его голове царил хаос, как в книжных шкафах Файвеле, где время от времени хозяйничали его жена и дочери.

При этом он умудрялся выучить еженедельный урок отца по Геморе и даже пересказать его ученикам, мысли которых витали над карточным столом у пекаря Шолема. Между ними, учениками реб Носке и его сыном Нисаном, сразу возникла взаимная неприязнь. Они отнюдь не восхищались его светлой головой, тем, что он всегда знает урок, ничего не путает и все растолковывает так, что становится ясно и просто. Особенно не прощал ему этого Симха-Меер — Нисан отобрал у него привычную славу лучшего ученика, илуя. Нисан же, в свою очередь, не мог простить сынкам богачей их роскошные лапсердачки, их новые шелковые шапки и галстучки, их лаковые сапожки, золотые часы, которые уже носили эти юные женишки, все время играя их блестящими цепочками.

Среди них он был единственным, кто ходил в потрепанном, залатанном во многих местах лапсердачке из дешевой ткани, который давно уже был ему мал, дырявых башмаках и рассыпавшейся шелковой шапочке. На фоне богатства других мальчишек его бедность сильнее бросалась в глаза. Но больше бедности Нисана мучило то, что ученики отца глумятся над своим учителем, обманывают его, выставляют его дураком. При всей ненависти к отцу Нисан не мог смотреть, как над ним издеваются чужие. Реб Носке ничего не замечал, а у Нисана щемило сердце.

Проучившись некоторое время вместе с Нисаном, сынки богачей попытались было принять сына меламеда в свою компанию. Они боялись, как бы он не рассказал отцу про их игру в карты во время учебы, про их визиты к пекарю Шолему. Поэтому однажды они взяли его с собой. Но Нисан не видел никакого смысла в картах и сразу же ушел от Шолема. Вместо того чтобы перейти на их сторону, он пытался перетянуть их на свою.

Так же как отец верил святым книгам, постоянно читал их, думал о них, писал к ним комментарии своим убористым почерком, ни на волос не отступал от их указаний, Нисан не отрывался от еретических книжек, штудировал их днем и ночью. Все, что в них писалось, было для него свято, все казалось незыблемым. И так же как отец не ограничивался собственной набожностью, но стремился сделать свет Торы, Божье слово достоянием каждого, так и Нисан, ученик тряпичника Файвеле, хотел распространить свою новую Тору повсюду, привести всех к Файвеле и его книжным шкафам.

Потихоньку, в глубокой тайне Нисан принялся агитировать отцовских учеников, сеять семена сомнения, вольнодумия, ереси. Файвеле сиял от счастья, когда Нисан рассказывал ему об этих мальчишках, которым тряпичник посылал через Нисана свои книжки.

Сынки богачей заглядывали в них и быстро возвращали. Книги были сложными, над ними надо было думать, а они не имели такого желания. Их мысли пребывали в доме пекаря Шолема. Только Симха-Меер просмотрел одну книжку и обсудил ее, но не с Нисаном, а с его отцом, реб Носке.

— Ребе, — вдруг спросил он меламеда посреди очередной нравоучительной истории, которую тот рассказывал. — Тора была дана на горе Синайской Владыкой мира?

Реб Носке побледнел.

— Что за вопрос, Симха-Меер? — с испугом спросил он.

— Я спрашиваю, потому что Нисан говорит, что Моисей сам ее написал, по собственному разумению, — ответил Симха-Меер, прикидываясь простаком.

Реб Носке остолбенел. Все за столом замолчали. Лишь после долгого молчания к учителю вновь вернулся дар речи.

Нисан не проронил ни слова. Он не стал отрицать слов Симхи-Меера.

Реб Носке держался за стул, чтобы не упасть, ноги у него подкашивались.

— Иеровам бен Нават[68], — сказал он, — ты не должен находиться с евреями в одном доме.

Нисан встал, вышел из комнаты и больше не возвращался.

Он пошел к одному ткачу и устроился к нему в подмастерья за еду и ночлег. Мастер не хотел его брать, потому что с мальчишкой-учеником должен приходить его отец, заключать контракт и приплачивать за учебу. Но Нисан сказал, что научит дочерей мастера еврейской грамоте, чтобы они смогли расписаться на брачном договоре. Кроме того, Нисан пообещал научить сыновей мастера считать и правильно писать адрес на языке иноверцев, и мастер принял его к себе на три года.

К станку он его, в отличие от других учеников, не подпускал. Он поручил ему только скручивать хлопок. Жена мастера велела ему взять маленькую трехногую скамеечку и укачивать ее младенца, который вылезал из колыбели из-за жары и сырости.

В просторной комнате с низким потолком тесно стояли ткацкие станки, кровати и лежанки. Несколько подмастерьев в одних штанах и ермолках сидели за станками и быстро ткали, распевая отрывки молитв с канторскими руладами. Мастер, еврей в покрытой перьями ермолке и засаленном камзоле, из локтей которого клоками торчала ватная подкладка и который он носил и зимой и летом, шарил по комнате взглядом своих покрасневших внимательных глаз — следил за порядком: не портачат ли, не воруют ли. Он неустанно подгонял подмастерьев, стоило только кому-нибудь ненадолго остановиться, чтобы вытереть пот со лба или скрутить папиросу.

— Не бездельничай! — кричал мастер. — Каждая минута безделья равна воровству.

На кухне сидела хозяйка, еврейка в черном растрепанном парике, в прорехи которого виднелись ее собственные рыжие волосы. Стайка черноволосых и рыжих девиц — одна старше другой — расположилась вокруг нее на низеньких скамеечках. Все проворно чистили картошку крохотными ножами. Чад от раскаленного постного масла и острый запах жареного лука смешивались с густым паром, поднимавшимся из больших железных кастрюль, и распространялись по всему дому. Так готовилась еда для подмастерьев.

— Старуха, что сегодня готовите? — крикнул подмастерье из вороха ниток, которые делали его похожим на паука в его паучьих владениях. — Снова картошку с шелухой?

— Занимайся работой, черный котяра, — ответила ему из пара хозяйка, — освободи свою голову от забот о горшках…

«Черный котяра» начал быстро продергивать нити и цитировать библейский Мегилас Эстер.

— Проклята Зереш, жена Амана, — запел он по-древнееврейски на веселый пуримский мотив[69].

Другие подмастерья тут же смекнули, кто имеется в виду, хохотнули и принялись стучать ногами в тех местах, где упоминалось имя Зереш[70].

Хозяйка быстро скребла ножиком картофелины и полуочищенными сердито кидала их в большую черную кастрюлю, разбрызгивая воду вокруг.

— Болячку вам, а не разносолы! — крикнула она парням. — Картошку с постным маслом будете у меня жрать каждый день. Вы у меня узнаете, на что способна Зереш…

От злости он порезала себе палец и совсем сбесилась. Со съехавшим набок черным париком на рыжей голове она устремилась к теснившимся вдоль стен лежанкам, на которых спали подмастерья, и сбросила с них грязные подушки без наволочек.

— Отец наш небесный, чтоб я так дожила до свадеб своих дочерей, как я не дам этим парням подушек под голову! — заорала она. — Небось не хворые! Можете и на голой земле поспать, нечего давить мои перины!

У дверей, качая ногой малыша, которого хозяйка родила на старости лет, сидел Нисан, сын реб Носке, и скручивал хлопок в нити. Подмастерья смеялись над ним, придумывали ему разные прозвища, посылали в лавку за куском селедки и горбушкой хлеба. Хозяйка бросала на него младенца в колыбели, но Нисан не отступался от задуманного. Изо дня в день он сидел тут часами, присматриваясь к работе. Он ел глазами станки, запоминал каждую штангу, каждый шнур, чтобы разобраться в ткацком ремесле. В то же время он продолжал думать о своих книжках.

Мать пришла к нему и стала заламывать руки, увидев его в углу за работой.

— Нисан, — плакала она, — как же я дожила, что вижу тебя ремесленником… Пошли, пошли домой!

Он не пошел с ней. Он работал в ткацкой мастерской, занимался с детьми мастера, а когда выдавалось свободное время, бежал к Файвеле и читал все новые и новые книги, купленные тряпичником. По ночам, лежа на грязном мешке, набитом соломой, и укрываясь кусками ткани, сотканными в мастерской, он при слабом свете огарка читал, учился и готовил себя к серьезным делам.

В Балуте о нем говорили во всех молельнях, во всех синагогах, предостерегали мальчишек, — не дай Бог, они закончат, как он.

— Так кончают те, кто нейдет по Божьим путям… Ни того света, ни этого света…

Нисан Дурная Культура[71] — такой ярлык прилепили ему в ткацкой мастерской, поскольку прозвище полагалось иметь каждому ремесленнику.

А у Носке-меламеда сидели сынки богачей и во время занятий играли под столом в карты. Реб Носке теперь печалился чаще, чем прежде. Он уже видел адское пламя, ожидающее его за грехи его ушедшего от Бога сына.

— Мальчики, будьте евреями! — твердил он ученикам, как раньше, бывало, твердил своему сыну Нисану. — Бойтесь Всевышнего! Слышите?

— Слышим, — ответил Симха-Меер и проворно сдал карты.

Он снова слыл илуем среди товарищей.

Глава двенадцатая

После того как несколько лет подряд на праздник Пейсах и на праздник Суккос жених приглашался в дом невесты, получавшей при этом подарки от родственников жениха, после такого же числа визитов невесты в дом жениха, получавшего в свою очередь подарки от родственников невесты, была с большим размахом сыграна свадьба восемнадцатилетних Симхи-Меера Ашкенази и Диночки Алтер.

Подвенечное платье для Диночки сшила сама мадемуазель Антуанет, полунемка-полуфранцуженка, которая одевала дочерей Хунце. Маслянистые черные глаза реб Хаима Алтера расширились, когда его жена Прива сказала ему, сколько просит мадемуазель Антуанет за этот наряд.

— Что с тобой, Привеши? — сказал он испуганно, нервно тряся мясистыми руками и угольно-черной бородой. — Где это слыхано, чтобы какой-то портнихе отдавали за работу целое состояние?!

— Мадемуазель Антуанет не какая-то портниха! — сердито ответила Прива. — Это лучшая портниха Лодзи. Должно еще очень повезти, чтобы она согласилась принять заказ.

Реб Хаим Алтер так растерялся, услышав об огромной сумме, которую требует портниха, и о везении, которое надо иметь, чтобы к этой портнихе попасть, что забыл о своем постоянном страхе перед Привеши и принялся ей возражать.

— Эта иноверка должна быть благодарна, если я дам хотя бы третью часть таких денег, — сказал он. — Ничего, в Лодзи найдутся и другие портнихи. За этим дело не станет…

Из голубых глаз Привы на ее румяные щеки тут же полились слезы.

— Мамочка, — стала она взывать к своей давно умершей матери, — я этого не перенесу…

За несколько лет, прошедших после помолвки, она сжилась с мыслью, что подвенечное платье ее дочери Диночке будет шить мадемуазель Антуанет. Но не только отменный пошив был важен Приве. Она прекрасно знала по собственному опыту, что вся эта роскошь, которую невесты готовят к свадьбе, — десятки бархатных, шелковых и атласных платьев, отделанных кружевами, — редко видит свет Божий. Все это плесневеет в шкафах, выходит из моды. Приве были важны амбиции: пусть Лодзь знает, что наряд для ее дочери Диночки сшила именно мадемуазель Антуанет, эта заносчивая аристократка, глядящая свысока даже на богатых дам и принимающая заказы от дочерей самого Хунце. Пусть Лодзь знает и лопнет от зависти!

Ей пришлось потрудиться: искать протекцию, пускать в ход дипломатию, чтобы добраться до мадемуазель Антуанет, — по секрету, потихоньку, чтобы никто, не дай Бог, не узнал. Впрочем, она уже рассказала о своем успехе доброй половине городских дам. Так что теперь, когда ее Хаим Алтер принялся торговаться и отмахиваться от мадемуазель Антуанет, Прива почувствовала себя глубоко несчастной.

— Мамочка, — взывала, рыдая, Прива к своей пребывающей на том свете матери, — я такого позора не перенесу. Лучше бы я не дожила до свадьбы моей единственной дочери…

Реб Хаим Алтер был так тронут слезами и словами жены, что сам едва не расплакался.

— Прикуси себе язык, — сказал он мягко. — Что ты такое говоришь перед свадьбой нашей дочери? Пусть твои слова упадут в глухие леса, на пустые поля…

На этот раз, вопреки обыкновению, она не обиделась. Вне себя от счастья, что муж уступает, она бросилась к нему на шею и осыпала поцелуями его бородатые щеки на глазах у слуги Шмуэля-Лейбуша.

— Привеши, — засмущался реб Хаим Алтер, — при слуге…

— Да я ладно… — растерянно сказал слуга, не зная, куда себя девать.

С той же расточительностью и претензией невесте накупили горы шелка, атласа, меха, кружев, шляпок, серебряных украшений и безделушек, предметов мебели непонятного назначения. Реб Хаим Алтер снял самый большой свадебный зал, созвал лучших клезмеров[72], бадхенов[73], нанял официантов. Приглашения на свадьбу рассылались сотнями. Реб Хаим Алтер хотел, чтобы Лодзь о нем говорила, чтобы свадьба его дочери прогремела по всей Польше. И пригласил весь цвет Лодзи — состоятельных евреев, городских богачей и аристократов. Да и со стороны жениха список гостей был немаленький. В большом зале с зеркалами в золоченых рамах, с обитыми плюшем золочеными стульями и ветвистыми жирандолями на сотни свеч толпилось и шумело пестрое лодзинское общество: богачи с окладистыми бородами, евреи в шелковых лапсердаках и роскошных лакированных сапогах; бритые фабриканты с жирными загривками, в черных блестящих цилиндрах и белых перчатках; раввины в штраймлах[74] и атласных лапсердаках; комиссионеры из Литвы в твердых шляпах и коротких сюртуках; богобоязненные хасиды в больших бархатных шапках и рубахах навыпуск, из-под которых виднелись кисти арбоканфесов; русоволосые немцы во фраках, промышленники и какой-то залетный русский офицер с завитыми бакенбардами, в парадном мундире с медалями во всю грудь. Точно такое же разностилие царило и среди женщин. Шумно дыша, носились толстые матери молодоженов в щедро политых духами париках и пестрых шелковых платьях со шлейфами и буфами, увешанные тяжелыми золотыми цепями, бриллиантовыми кольцами и серьгами. Тут же сидели старушки в атласных чепчиках и допотопных платьях, сохраненных со времен их собственных свадеб, прохаживались обаятельные черноволосые молодки в белых платьях с глубоким декольте по последней моде и высоченные немки с длинными русыми косами и щедро нарумяненными бледными щеками. Идиш, польский, немецкий, русский смешивались и сливались в единое женское воркование. Женщины пожирали друг друга глазами, сверкали бриллиантами, искрились золотом, шуршали шелком, обмахивались веерами, обменивались комплиментами, сплетничали, мстили, дразнили соперниц.

Кареты с белыми лошадями мчались по худо замощенным узким улицам Лодзи, изобилующим выбоинами и ямами, и привозили одетых в белое дочерей богатых горожан к юной невесте, восседавшей на троне в окружении девушек и роз. Сестры жениха сплели из них венок для красивых волос невесты, которым завтра предстояло быть состриженными[75]. Братья невесты, оба в новых лапсердачках и бархатных шапочках, сели тайком от отца рядом с кучером в цилиндре и ездили вместе с ним от дома к дому за гостями. Хотя они сами уже ходили в женихах, но как упустить такую возможность и не покататься на карете рядом с кучером! Даже страх перед отцом не мог удержать их от получения столь редкостного наслаждения. Полицейские с кривыми шашками разгоняли и распихивали бедных девушек, женщин и мальчишек, которые сотнями толпились перед свадебным залом и рвались к двери, чтобы послушать музыку и подивиться расфуфыренным гостям.

Как на большинстве еврейских свадеб, дело в последний момент дошло до пререканий. Реб Хаим Алтер не хотел вкладывать две тысячи рублей в приданое накануне торжества, как было в свое время оговорено при помолвке. Он вошел в такие неслыханные расходы, что ему было не с руки добавлять две тысячи к положенным ранее в банк пяти.

— Сват, — уговаривал он реб Аврома-Герша, — даю вам честное слово, я вложу деньги сразу же после свадьбы.

— У приданого нет честного слова, — отвечал реб Авром-Герш. — Если две тысячи не будут сейчас положены на стол, я забираю жениха и ухожу с ним домой без всякой свадьбы.

Реб Хаим Алтер взял Симху-Меера под руку и попросил его переубедить отца.

— Симхеле, — лебезил он, — ты же золотой человек. Ты мне сделаешь большое одолжение. Чтобы у меня было столько радости от тебя, с каким удовольствием я позже вложу эти деньги.

Симха-Меер пообещал переговорить с отцом, но не сказал ему ни слова.

В свои восемнадцать лет он уже достаточно знал Лодзь и понимал, что клятвы, честные слова и обещания в этом городе не стоят ломаного гроша и что невыплаченного до свадьбы он потом в глаза не увидит.

— Я изо всех сил старался переубедить отца, — не моргнув глазом и не покраснев, соврал он будущему тестю, — но он упрямо стоит на своем. Что я могу поделать? Есть ведь заповедь почитать отца…

Слуге Шмуэлю-Лейбушу пришлось побегать, прежде чем он собрал и принес пресловутые две тысячи измятыми купюрами разного достоинства.

Когда с этим было покончено, вспыхнули новые скандалы — не из-за денег, а из-за Бога. Реб Авром-Герш Ашкенази с самого начала косо смотрел на немцев и евреев с бритыми бородами, которых пригласил его сват. Со своей стороны, на свадьбу сына реб Авром-Герш привез Александерского ребе, и ему было стыдно перед ним за таких гостей.

Вместе с ребе в зал ворвалась сотня хасидов — незваных, бедных, в прохудившихся сапогах, в потрепанных атласных лапсердаках. С шумом, с криком они бросились к столам, и не успели почтенные, манерные фабриканты и банкиры во фраках оглянуться, как хасиды зажали их со всех сторон и принялись до хрипоты распевать свои песнопения.

Реб Хаим Алтер рвал на себе волосы.

— Сват, — плакал он, — вы меня без ножа режете. Вы прогоняете моих гостей, лучших обывателей Лодзи, сливки общества!

— Мне эти бритые не нужны, — сердито ответил реб Авром-Герш. — Пусть убираются ко всем чертям!

Потом реб Авром-Герш взялся за женский зал. Ему сказали, что там кавалеры танцуют с девушками. Реб Авром-Герш снял штраймл и остался в одной ермолке. Он пошел в женский зал и принялся разгонять танцующих.

— Вон, нахалки и иноверцы! — орал он. — Тут вам не немецкая свадьба!

Матери молодоженов едва не упали в обморок, невеста стала задыхаться с перепугу, женщины верещали, девушки смеялись. Прива попробовала было загородить гостей своими увешанными бриллиантами руками, но реб Авром-Герш не унимался. Большой, обозленный, с растрепанной бородой, с мечущими огонь глазами, он гнал всех своим штраймлом.

— Почтение к Алексадерскому ребе! — гремел он. — Уважение к общине сынов Израиля!

Разъяренные евреи гасили лампы, выливали ведра воды на вощеные полы, чтобы на них нельзя было танцевать. Старые еврейки в чепчиках хлопали в ладоши:

— Очень хорошо! Так и надо!

Забавляясь, хасиды скользили по мокрому полу. Они превратили в руины разукрашенный праздничный зал.

Во время брачной церемонии Симха-Меер встал на цыпочки, чтобы казаться выше невесты. Хотя он и заказал у сапожника башмаки на толстой подошве и с высокими каблуками, он все равно выглядел маленьким рядом с рослой Диночкой. Низкий рост его очень угнетал. Ему хотелось быть высоким. Янкев-Бунем заметил это и специально встал рядом с братом, задрав голову, чтобы показать свой рост. От злости Симха-Меер поспешно наступил на атласную туфельку невесты, чтобы она не успела наступить на ногу ему. Он сделал это, потому что, согласно поверью, так можно стать настоящим владыкой в семье.

А когда поздно ночью два старых еврея повели его в уединенную комнату и посвятили в тайны, которые полагается знать мужу, Симха-Меер закрыл лицо носовым платком. Он из последних сил сдерживал душивший его смех. Ему страшно хотелось рассмеяться перед этими глупыми евреями, открывавшими ему тайны с такой серьезностью.

На следующее утро братья его жены вместе с другими приятелями из дома реб Носке и из дома пекаря Шолема пришли к Симхе-Мееру, чтобы услышать от него о тайнах этой ночи. Так они условились перед свадьбой. Но Симха-Меер не захотел с ними говорить. Как все толковые хасидские парни, он, повзрослев, смотрел на этих мальчишек сверху вниз, с презрением.

— Я не разговариваю с мальчишками, — отшил он их и сдвинул штраймл набок, как казак папаху.

Глава тринадцатая

Единственной, кто грустил посреди свадебного веселья, была невеста, Диночка.

Мечтательная, погруженная в романы немецких романтиков, где герои прыгали во рвы со львами, чтобы подать любимой оброненную перчатку; где несчастные влюбленные стрелялись, прижимая к груди белые розы и целуя русый локон дамы своего сердца, — она ощущала себя одинокой, чужой и потерянной среди сотен хасидов, сватов и сватий, приезжих гостей и их жен. В шуме и суматохе, поднятых в честь невесты, забыли ее саму. Евреи пели, плясали, желали благополучия ее отцу. Женщины таяли от восторга, целовались и мечтали дожить до свадеб собственных дочерей, до такого счастья. Диночка не понимала, что тут счастливого.

— Такая партия! — завидовали ей. — Илуй! Настоящий гений!

Диночка радости не чувствовала. При чем тут счастье и этот молодой человек с плутоватыми глазами, которому она и трех слов еще не сказала, с которым ей не о чем было разговаривать. Его еврейская ученость ее ничуть не занимала, она в этом ничего не смыслила. Как и других еврейских девушек, Торе ее не учили. Ее учили только еврейской грамоте, некоторым основным молитвам и благословениям, которые полагалось произносить ежедневно. На этом ее познания о еврействе заканчивались. Она твердила древнееврейские слова положенных молитв, толком их не понимая. Слова эти казались ей чужими и нелепыми; каждый раз Диночку тянуло рассмеяться, когда служанка Годес, помогая ей утром надеть чулки, произносила вместе с ней «Моде ани»[76]. Также не клеились древнееврейские слова в устах Диночки и перед сном, когда она раздевалась и читала с Годес догмат веры — «Слушай, Израиль».

— Ших ун зокн[77], — издевательски говорила Диночка вместо древнееврейского слова «шеэхзарто»[78], которое произносила Годес.

Еще больше смешило Диночку, когда заспанная Годес вытягивала шею на слове «эход»[79] из догмата веры «Слушай, Израиль. Господь — наш Бог, Господь один». Служанка походила при этом на пьющую воду курицу.

— Эхо-о-од, — вторила ей Диночка и разражалась смехом.

Годес хваталась за голову.

— Диночка, тебя постигнет кара за смех над догматом веры. Над этим нельзя смеяться. Это преступление.

Диночка пугалась, но смеяться ей все равно хотелось. Комичной и бессмысленной казалась ей и отцовская Тора, которой отец время от времени порывался ее учить.

Пользы от отцовского учения Диночке не было никакой. Он не помогал ей с домашним заданием по арифметике. Даже толком не мог написать письмо в школу, когда она просыпала, и ей приходилось врать, что она плохо себя чувствует. Все его учение сводилось к тому, чтобы постоянно напоминать ей о благословениях, укреплять ее набожность и портить ей настроение.

— Диночка, ты забыла сказать благословение! Диночка, нельзя расчесывать волосы в субботу! Диночка, не ешь молочный шоколад. Еще не прошло шесть часов после того, как ты ела мясное! Диночка, не пей воды, не сказав благословения!..

Она любила папу. Он был очень добр к ней, приносил ей подарки, но он был ей чужд с его вечными «нельзя», с его громкими, сотрясавшими двор субботними песнопениями в кругу сыновей, с его хасидскими пирушками, которые он то и дело устраивал у себя дома и во время которых хасиды так шумели, что от их криков невозможно было укрыться с книжкой даже в самой дальней комнате.

Куда больше, чем отцовские причуды, Диночку раздражали его хасиды, без конца толпившиеся в доме. Ее мать, заносчивая и расфуфыренная, тоже терпеть их не могла. Своими грязными сапогами они поганили натертые воском полы. Не говоря уж о том, что они запросто плевали на пол.

— Хасидское стадо прибыло! — восклицала с издевкой Прива.

Но она привыкла к ним и переносила их визиты с тем же терпением, с каким женщины переносят разные мужские странности. Она затыкала хасидам рты борщом.

— Годес, — звала он служанку, — приготовь борщ с чесноком для хасидов, а я ухожу. Не могу выносить их воплей.

И Прива отправлялась по магазинам, в поход за какими-нибудь диковинами.

Диночка смотрела на гостей отца иначе, чем мать. Эти евреи в потертых атласных лапсердаках, с всклокоченными бородами и пейсами, эти подпрыгивающие и кипятящиеся люди, которые всюду лезут без стука, от которых не спрячешься, которые орут простонародные еврейские песни, вызывали у нее чувство омерзения. Ее тошнило от их грязных сапог, от их манеры демонстративно омывать руки и громко произносить благословение после отправления естественных надобностей. Ее бесило комичное поведение хасидов, их ужимки, их суетливость и несуразность. Она гнушалась ими и избегала их, как прокаженных. Если они проходили мимо Диночки, она поспешно отстранялась, словно боясь заразиться.

Еще хуже Диночка относилась к почтенным богобоязненным евреям, время от времени гостившим в доме реб Хаима Алтера. Эти постоянно требовали водки, лекеха, закуски. Говорили в голос, рассказывая небылицы и сморкаясь. Отрывали куски халы руками, а не резали ее ножом. При этом руки их, несмотря на беспрестанные омовения, были грязны и пахли табаком. Кроме того, они все время пытались навязать ей какое-то сватовство. Диночка, красная от смущения, убегала от их разговоров из-за стола.

Не лучше были и приезжавшие иногда раввины с хасидскими ребе.

Отец усаживал этих ребе на самом почетном месте, лично прислуживал им, как мальчишка, ходил перед ними на цыпочках. Мать он в таких случаях вообще не впускал в комнату, чтобы она, Боже упаси, не попалась на глаза ребе. Их дом был проходным двором. Хасиды, парни-ешиботники, бедняки входили и выходили, оставляя следы своих грязных сапог на мебели и на полу. Они плясали, молились, шумели и бушевали. Отец имел обыкновение подводить Диночку к ребе, чтобы тот благословил ее.

— Доченька, — говорил отец со страхом, — подойди к ребе с трепетом и почтением, ребе — человек Божий.

Диночка не была неверующей. Напротив, она боялась Бога, сидящего на небе и делающего запись в большой огненной книге всякий раз, когда она ела молочный шоколад, не подождав положенных шести часов после употребления мясного, или когда она причесывалась в субботу. Боялась она и Божьих праведников, но страх ее перед ними был подобен страху перед колдунами, способными покарать, принести зло. Никакого почтения к праведникам она не испытывала. Она гнушалась ими и норовила отвернуться от них.

Сидеть дома было для нее наказанием. Она оживала только в пансионе. Пансион был иноверческий, прививавший хорошие манеры. Политесу, этикету, книксенам, танцам и декламации здесь уделяли большое внимание. Французские учителя были элегантны и вежливы. Не менее элегантными и великосветскими были и преподаваемые предметы. Учебой девушек не мучили. Хорошее поведение ценилось больше, чем успехи в математике. Во главе угла стояло воспитание. Диночке с пансионом очень повезло. Хотя она была еврейкой, ее любили и учителя, и классные дамы.

— Диана, — говорили они ей, считая это за комплимент, — у тебя совсем не семитская внешность. Ты светловолоса и голубоглаза, как настоящая христианка.

Нееврейские подруги тоже любили Диночку. Она была тихая, деликатная, ни перед кем не задирала носа, ко всем относилась по-доброму, и девушки привязывались к ней, особенно сильные девушки, со связями и возможностями.

— Диана, крестись, — уговаривали они ее. — Ты такая красивая, что тебя даже граф возьмет замуж.

Нет, ни о чем таком она не помышляла. Она боялась Бога, еврейского Бога, которому она каждое утро и каждый вечер говорила бессмысленные, непонятные древнееврейские слова. Но когда одна из подруг взяла ее как-то в церковь, Диночка пошла. Она стояла в полумраке величественной церкви. Смотрела широко раскрытыми глазами на красочные витражи в длинных готических окнах, на резные украшения и статуи. Слушала торжественные звуки органа, дивилась множеству свечей и хоругвей, одеянию священников и пышности церемонии. Она видела, как люди преклоняли в молитве колени, и от этой торжественности и возвышенности в ее голубых глазах появлялись слезы.

Это было совсем не похоже на хасидскую молельню ее отца, где все было потертым и неприбранным, где царил беспорядок, где евреи толкались и бегали, раскачивались, кричали, распевали простонародные танцевальные мелодии и плевали на пол. Она редко приходила туда. Женщинам незачем ходить в святое место. Только раз в год, на праздник Симхас Тойра[80] отец водил ее в молельню. А в Новолетие, на праздник Рош а-Шона мать брала ее с собой в женское отделение синагоги послушать трубление шофара[81]. Диночку пугали свитки Торы, которые несли евреи. Она тряслась от страха при звуках шофара и при виде свечей Судного дня. И вместе с тем все это казалось ей враждебным, комичным, отталкивающим. Она бежала от этого, боясь, что это к ней прилипнет.

И в родительском доме все было ей чуждо: отец, его гости, родные братья, здоровенные дикари, смотревшие на сестру, как на лишнюю, никчемную вещь, и дергавшие ее за косы. Ей было стыдно перед подругами за свой дом, родителей, еврейскую улицу, братьев. Если ей случалось встретить кого-то из братьев в городе, она тут же отворачивалась. Лицо ее пылало. Она боялась, что брат подойдет к ней. Она завидовала подругам-христианкам или еврейкам из просвещенных семей, завидовала потому, что им не надо было стыдиться своего дома, родителей и братьев. Стоило одной из подруг зайти к Диночке в гости, как она краснела от стыда. Ей было неловко за длинное хасидское одеяние отца, его ломаный польский, весь его внешний вид.

Как всякая девушка в годы созревания, она отдавалась мечтам и жила в вымышленном мире. Каждый день она в кого-нибудь влюблялась — то в учителя французского языка, то в пианиста, учившего ее играть на клавире. Но больше всего она любила своих подруг, которые платили ей тем же. Диночка постоянно ходила с ними, взявшись за руки, — они целовались, обнимались, шепотом раскрывали друг другу секреты, смеялись и плакали.

Когда в четырнадцать лет ее сделали невестой хасидского паренька, у которого к тому же было смешное имя Симха-Меер, она плакала, стыдилась, чувствовала себя несчастной. Он был совсем не похож на рыцарей из книжек, этот низенький плутоватый мальчишка. Но тихая, безропотная Диночка не могла противиться родителям, всяким теткам и дальним родственницам, насевшим на нее с уговорами и убеждениями, осыпавшим ее поцелуями и подарками. И она подписала предварительный брачный договор — тноим.

После помолвки Диночка не задумывалась о том, что должно случиться. Она не хотела об этом думать. Она продолжала ходить в пансион и жить своей особой, отстраненной от родных жизнью. С женихом она не обменялась ни словом. Ни он к ней не ходил, ни она к нему. Лишь на праздник Пейсах Симху-Меера наконец пригласили в дом ее отца. Диночка сидела за столом, как ей велела мать, подавала еду этому чужому парню и не сказала ему ни слова. Потом ее пригласили к родителям жениха. В чужом, холодном доме Диночке было жутко. Будущая свекровь, еврейка в строгом головном уборе поверх парика, твердила о богобоязненности и так настойчиво угощала Диночку, что та едва не подавилась. Будущий свекр смотрел на нее строго. От его взгляда она вздрагивала. Из этого холодного дома Диночка бежала, как из ада. Даже подарки, которые она получала в дни таких визитов, были ей противны.

Она еще глубже, чем прежде, погрузилась в свою вымышленную жизнь. О свадьбе она даже мысли не допускала, как не допускают мысли о неизбежной смерти. Так же как ее отец ненавидел счета и квитанции и не желал просчитывать дела вперед, Диночка не желала думать о грядущем замужестве. Свадьба стала для нее неожиданностью, как кирпич, упавший на голову. Она была растеряна, напугана, подавлена и одинока, ужасно одинока в дни своего праздника.

Ей было дико смотреть на гостей, на это пестрое сборище торговцев и хасидов, отплясывавших на ее свадьбе. Ей претили вся эта суматоха и шум. Она краснела от стыда, когда ее обучали законам женской ритуальной чистоты. Микве и вертевшиеся вокруг нее банщицы, непрерывно болтавшие и благословлявшие ее, вызвали у нее омерзение. Ей было неловко перед подругами-христианками за еврейские обычаи и церемонии. Ей было ужасно стыдно на свадьбе за свекра, разогнавшего гостей посреди танца. Но больше всего ее страшила первая встреча с суженым, абсолютно чужим для нее человеком. Она не испытывала к нему никакой любви и была так же далека от него, как ото всех этих евреев в атласных лапсердаках и штраймлах, веселившихся на ее свадьбе. Она не проронила ни слова, когда они остались одни есть золотой бульон. Симха-Меер обратился к ней:

— Ну, как тебе это понравилось?

Он хотел втянуть ее в разговор. Но она молчала. Ей не о чем было разговаривать с этим парнем в штраймле, великоватом для его головы. Когда женщины ввели ее в комнату уединения, наговорив ей много такого, от чего она густо покраснела, и оставили там ждать, когда мужчины приведут к ней жениха, Диночка испугалась. Она забилась в угол кровати, словно пытаясь спрятаться от нападения. Ее била дрожь.

— Нет, — умоляла она подошедшего к ней чужого человека, — нет.

Но чужой человек не слышал ее слов. Он даже не попытался обнять ее, успокоить, поговорить с ней, приблизить к себе. Все это просто не могло прийти ему в голову. Симха-Меер привык, как и все хасиды, смотреть на женщин сверху вниз, как на тварей, созданных только для того, чтобы служить женами своим мужьям. Кроме этого с ними говорить не о чем, поскольку они не понимают ни в Торе, ни в торговле. Что он мог сказать ей, его суженой? Он был глух к ее мольбам.

— Диночка, что с тобой? — не понял он. — Что ты прикидываешься дурочкой?

Увидев, что слова не подействовали, Диночка стала плакать и отталкивать его от себя. Это только раздразнило Симху-Меера. Он терпеть не мог отступать и отказываться от того, что ему причитается. К тому же, уступив сейчас, он выставит себя утром на посмешище. Все мужчины будут смеяться ему в лицо, а женщины — тыкать в него пальцами. Поэтому он был глух и слеп. Он не слышал просьб Диночки и не видел ее слез. Он взял силой то, что полагается мужу по закону.

Она стала бояться его, но никакой любви к нему не ощутила. Напротив, она его возненавидела. Он был груб, жесток. Мать смеялась, когда наутро дочь встретила ее с плачем.

— Дурочка, — говорила Прива дочери, по-матерински гладя ее щеки, — ты еще ребенок. Ты его полюбишь. Увидишь. Я тоже такая была.

Но вопреки предсказаниям матери Диночка Симху-Меера не полюбила. Нет, не об этом она мечтала с тех самых пор, когда подруги по пансиону рассказали ей о тайне любви; не про это она читала в романтических книжках, где люди прыгали во рвы со львами и стрелялись, целуя локон своей возлюбленной. Это было грубо и грязно. Это принесло только боль и стыд. И Диночка была грустна и несчастна в те дни, когда все плясали и веселились, празднуя ее свадьбу.

Она была так подавлена, что даже не сопротивлялась, когда свекровь в атласном чепчике пришла вместе с банщицей состричь ее красивые длинные светло-каштановые волосы. Она чувствовала, что ей уже нечего терять. Однако мать заступилась за нее.

Свекровь, набожная еврейка с бритой головой, мечтала коротко остричь и свою невестку. О том, чтобы обрить невестке голову, она опасалась заикаться в этом барском доме, но обстричь Диночку ей хотелось как можно короче, чтобы ни один локон не выбился из-под парика. Однако Прива не допустила этого.

— Сватья, я сама это сделаю. Уж положитесь на меня.

Она только велела обстричь дочери длинные косы, но ее красивые волосы оставила. Сватья ломала руки и причитала:

— Сватья, душа моя, такое среди евреев неслыханно. Вы же оставили молодке все волосы. Я этого не допущу. Вы должны знать, что я — дочь даяна из Озерков…

— Сватья, а я — дочь реб Аншла Варшевера, — тут же поведала ей о своей родословной Прива. Она сказала это с такой гордостью, что еврейка в атласном чепчике сразу умолкла.

Ловко, проворно и красиво Прива расчесала голову дочери своими умелыми женскими руками и надела на нее маленький русый надушенный парик, похожий на ее собственный. Она мастерски вытащила из-под парика настоящие волосы Диночки надо лбом, над ушами и на затылке так, что невозможно было понять, где кончается парик и начинается живой волос.

— Диночка, — позвала она дочь к большому зеркалу, — посмотри, заметно ли что-нибудь. Нельзя допустить, чтобы тебя не принимали за барышню с прической…

— Чем такой парик, уж лучше собственные волосы, — вздохнула свекровь. — Хоть людей не дурачьте… Прямо не верится, что я дожила до такой радости, я, дочь даяна из Озерков…

Женщины принялись обмениваться колкостями. Высокий атласный чепчик жены реб Аврома-Герша раскачивался и подпрыгивал в такт всем надушенным локонам на парике Привы. Но сама Диночка не вмешивалась, словно весь этот спор не имел к ней никакого отношения. Даже когда мать вручила ей ее большие косы — на память о годах девичества, — Диночка взяла их вяло, без эмоций.

С тем же равнодушием она выслушала и новую порцию законов поведения замужней женщины, которые поспешно и с горячностью стала излагать ей свекровь. Прива снова возмутилась, что сватья в чепчике вмешивается в ее дела. Она знала, что изложение столь деликатных вопросов является прерогативой матери, то есть ее прерогативой, и она тут же дала это понять назойливой еврейке в атласном чепчике.

— Дорогая сватья, — сказала она, поджав губы, — я разбираюсь, слава Богу, в еврействе, хотя атласного чепчика и не ношу. Можете на меня положиться…

И она увела дочь, взяв ее за руку жестом королевы.

Так же как к Симхе-Мееру пришли наутро его близкие друзья, к Диночке пришли ее лучшие подруги, возбужденные надеждой услышать из первых уст о великой тайне любви. Но Диночка ничего не хотела им рассказывать. Она просто плакала, обняв своих подруг.

— Ни за что не выходите замуж без любви, — предостерегала она их, — ни за что.

Она смотреть не могла на мужчин. Ни на каких. Даже на родного отца и братьев. Еще больше, чем в девичестве, она привязалась к подругам. Ей казалось, что только к ним можно испытывать настоящую любовь. Она с головой ушла в книжки, в романы, где все было по-другому — идиллично, красиво и возвышенно.

Симха-Меер пытался наладить с ней отношения, разговаривать с ней, но она избегала его и не отвечала ему, даже голову не поднимала от книжки, когда он к ней обращался. Симха-Меер почувствовал себя задетым. Он вырвал книжку из ее рук и стал смотреть, что в ней написано. По-хасидски быстро он прочитал несколько немецких строк, в которых речь шла о каких-то Альфреде и Гирогальде.

— Что это? — спросил он.

— Роман, — ответила Диночка.

— Сказки, выдумки, — пробурчал Симха-Меер с пренебрежением и вернул ей книжку.

Он пытался сказать что-то еще, но она снова погрузилась в чтение, и он вышел из комнаты обиженный.

— Ты так углубилась в изучение этой Торы, что тебе даже не подобает прерваться на пару слов! — злобно сказал он, потирая руку об руку с таким видом, словно он прикоснулся к чему-то мерзкому.

Когда Симха-Меер вышел из комнаты, Диночка всхлипнула. Она уже видела, что настоящей близости между ней и человеком, с которым ей предстояло прожить жизнь, никогда не будет. От этой мысли у нее защемило сердце.

Она искала, перед кем бы выплакаться и излить свою душу. Но не находила. Эти сотни людей, веселившихся и плясавших на ее свадьбе, о ней самой даже не вспоминали. Мать была занята семью благословениями[82], постоянными гостями, сватами, родственниками, съехавшимися со всей Польши. Она бегала туда-сюда с ключами от шкафов и кладовых, звонила в колокольчик, вызывая прислугу, готовила, накрывала столы, надувала щеки от важности — пусть вся Лодзь лопнет от зависти! — твердила о великолепии свадьбы дочери, в сотый раз демонстрировала ее свадебные наряды, сшитые самой мадемуазель Антуанет, похвалялась ими перед другими дамами. Она хотела, чтобы имя их семьи, слух об их роскошной свадьбе дошли до самой Варшавы, прогремели по всей Польше. Пусть люди видят, как Алтеры выдают замуж свою дочь! Ей было не до детских обид Диночки.

Еще меньше подходил для такого разговора отец. Он всегда был занят своим. Теперь же, после широкой свадьбы дочери, на него посыпались заботы, его ждали неотложные дела.

Глава четырнадцатая

После семи дней пира, всевозможных визитов, праздников, многолюдных трапез и брачных церемоний, привлекающих массу народа, все семейство Алтеров чувствовало себя измученным, опустошенным, нервным и злым. От всех этих пожеланий счастья, поцелуев, благословений, пожиманий рук у сватов появилась неприязнь к людям, чтобы не сказать ненависть. Им тошно было даже смотреть на людей, а самым злым мизантропом, вопреки собственной природе, оказался реб Хаим Алтер.

Роскошная свадьба, которую он устроил дочери, действительно прогремела в Лодзи. Да и не только в Лодзи. Об этой свадьбе говорили во всех окрестных городах и даже в Варшаве. Но огромные расходы на торжество, на бесчисленные подарки, пиры, музыкантов и особенно приданое, эти две тысячи рублей наличными, которые надо было выплатить еще до свадьбы, проделали в финансах реб Хаима Алтера серьезную брешь. Очень серьезную. Да и дела шли слабо. Сезон выдался неудачный. В Лодзи стало труднее с деньгами. Банки перестали давать кредиты. Поэтому реб Хаим Алтер был очень угнетен и подавлен в эти дни. Никакого особого счастья он не испытывал.

Во время молитвы, во время восемнадцати благословений, когда вокруг становится необычайно тихо, ему, как назло, лезли в голову мысли о счетах с фабрики. Совсем невеселые мысли.

По правде говоря, он не знал точных цифр, касающихся его ткацкой мастерской. По его домашней бухгалтерской книге, которая велась на смеси неграмотного древнееврейского с таким же ломаным немецким, в которой строки путались, а цифры были очень приблизительны, толком ничего нельзя было понять. Ни он, ни его слуга Шмуэль-Лейбуш никак не могли в ней разобраться. Но реб Хаим Алтер видел, что дела идут не так, как обычно. Все время не хватает денег. Подходит время платить по векселям, а платить нечем. В четверг он не может выплатить недельное жалованье рабочим, чтобы им было на что провести субботу. Конечно, они не требуют денег. У них не хватает на это наглости. Но они горестно вздыхают. Их вздохами полны уши. И реб Хаим Алтер все время на взводе, в напряжении. Он не может спокойно молиться. Посреди восемнадцати благословений, при чтении догмата веры «Слушай, Израиль», когда еврей обязан освободиться от любых мыслей, кроме мыслей о Боге, он неотвязно думает о делах. Он не получает удовольствия от еды. Он не может спокойно вздремнуть после полудня на своей мягкой плюшевой кушетке.

Реб Хаим Алтер размышлял, ломал голову, но не мог придумать, как ему выбраться из обрушившихся на него проблем. Он знал, что ткацкая мастерская работает как всегда. Выплачивает ли он недельный заработок вовремя, в четверг, или тянет с оплатой пару дней, рабочие делают свое дело. Бездельников среди них нет. На исходе субботы они работают при свечах до полуночи. В четверг вечером тоже задерживаются на работе. Свечи рабочие покупают сами, на свои деньги. Шмуэль-Лейбуш предан ему как собака. На чем еще можно сэкономить? Сколько реб Хаим Алтер ни ломал голову, он не находил ответа на этот вопрос. Он не привык думать. Так же как он не привык к заботам и невзгодам.

С тех пор как он женился и на полученное за женой приданое открыл ткацкую мастерскую, он не знал хлопот со счетами. Он жил широко, как подобает богатому еврею. Дела в ткацкой мастерской шли по-разному, иной раз лучше, иной раз хуже. Реб Хаим Алтер не волновался по этому поводу и никаких мер не принимал. Он знал, что в деле так бывает. Даже когда дела шли совсем худо, он не расстраивался. Он знал, что угроза банкротства тоже неизбежная часть судьбы промышленника. Все эти сложности просто приплюсовываются к цене товара, как и прочие сопутствующие расходы — на жалованье рабочим, на закупку сырья. Во всяком случае, всегда удавалось выкарабкаться — с большими или меньшими убытками. Ни разу реб Хаим Алтер не обанкротился, хотя призрак банкротства постоянно преследует делового человека.

Годами так и шли дела у реб Хаима Алтера. Он не вел точных счетов, потому что чем больше счетов, тем меньше благословения и удачи. Но реб Хаим Алтер знал, что он богатый еврей, слава Богу, даже очень богатый. Таких, как он, в Лодзи немного. И людям это известно. Его окружают почетом, выказывают ему уважение, подобающее фабриканту высокого уровня. В банках, куда он приходит, директора лично бегут поприветствовать его, приглашают в свой кабинет, усаживают в кресло, угощают сигарами. Другой на его месте, думал реб Хаим Алтер, давно бы испортился — подстриг бы бороду, напялил на себя короткий сюртук, — но он остается евреем, даже хасидом. Хасиды в молельне знают об этом и восхваляют его. Да и ребе относится к нему с большим почтением.

Реб Хаим Алтер не был скупым, о нет! Никто не мог сказать про него такого. Он всегда от души жертвовал на молельню, делал взносы на приданое бедным невестам. И у ребе он был щедр. Не то что другие богачи, державшие кошельки на запоре. Он не забывал, что помимо этого света есть еще и тот свет. Чтобы у него было столько золота, сколько велит тот свет! И еврею надлежит готовиться к переходу. Он должен запастись добрыми деяниями и соблюденными заповедями. Иначе, не дай Бог, он попадет в ад, где будет гореть в огне и жариться на сковороде. Поэтому реб Хаим Алтер не был скуп и никогда в своей щедрости не раскаивался. Он знал, что еврей должен быть евреем. Все нужны на этом свете Владыке мира — и богачи, и бедняки; и те, кто жертвует, и те, кто принимает пожертвования. В своем великом милосердии Господь там, на небе, избрал его, чтобы он был, не сглазить бы, богачом. Господь дал в его руки богатство, и он должен послужить Господу: давать милостыню беднякам, следить за тем, чтобы у его рабочих была своя синагога, эсрог на Суккос, меламед, чтобы учить их Торе по субботам. Их, рабочих, следует уважить: ходить на обрезание к их сыновьям, дарить подарки на свадьбы, провожать усопших в последний путь и посылать несколько рублей скорбящим родственникам, чтобы им не пришлось работать в семь дней положенного траура.

Реб Хаим Алтер жил на широкую ногу. Он не знал, сколько он тратит. Он только знал, что каждый раз, когда его жена Прива протягивает свою усыпанную бриллиантами руку, он дает ей денег без счету. Сама Прива еще меньше мужа понимала, сколько она тратит.

У нее, у этой Привы, ничего в руках не задерживается. Деньги убегают сквозь ее пальцы, как песок. Она и не помнит, на что их потратила. Часто она просто теряет деньги и ценности. Она разбрасывает бриллиантовые кольца по всем столам и столикам. Потом она переворачивает весь дом, выгоняет плачущих служанок, которых подозревает в краже, опять переворачивает весь дом, и так пока не найдет потерянное украшение, которое тут же теряет снова. Она получает огромное удовольствие, покупая диковинные безделушки. Что бы она ни увидала в магазине, она должна это купить. Нужно это или нет — неважно. Она шьет себе платья и потом их даже не надевает, потому что так же быстро, как она загорается, она и разочаровывается в своих покупках и обновках. В доме всегда полным-полно торговцев и лавочников и счетов от торговцев и лавочников. И конца-краю этому не видно.

А еще Прива любит ездить на воды и консультироваться там по поводу своего здоровья у больших заграничных профессоров. Про эти консультации можно потом целую зиму разговаривать с гостями. Она ездит с курорта на курорт, от одного профессора к другому. Все шкафы в доме забиты пузырьками, коробочками, баночками с разноцветными порошками, микстурами и пилюлями, которые Прива никогда не принимает. Кроме того, из-за границы она вывозит кружева и кристаллы. Каждый раз на таможне у нее возникают неприятности с чиновниками, находящими в ее багаже спрятанные драгоценности. От штрафов, налагаемых на нее за контрабандный провоз товаров, от скандалов, устраиваемых ею на таможне, Прива снова заболевает. У нее болит сердце, поэтому ей опять надо на курорт, чтобы снова ввезти контрабанду, попасться и заболеть.

В доме Алтеров вечно царит беспорядок: Прива без конца переставляет мебель, меняет занавески и обои, потому что другие богачи сделали перестановку и ремонт в своих квартирах и Прива Алтер не может допустить, чтобы она одна жила как нищая.

Реб Хаим Алтер знает, что женины причуды стоят много денег, очень много, но не отказывает своей Приве. Он ее любит. Она очень красивая, хотя у нее уже взрослые дети. Она женщина со вкусом, с изюминкой. На нее оглядываются на улицах и в парках, когда он бывает с ней на заграничных курортах. Обладание такой женщиной наполняет его гордостью. И он не может ей отказать, когда она протягивает свою пухлую ручку за толстой пачкой банкнот.

Да он и сам немало тратит. Помимо того, что он дает ребе, на содержание молельни и на прочие связанные с еврейством вещи, он тоже каждое лето ездит на курорт. Есть у него и другие расходы. Но реб Хаим Алтер знает, что так и должно быть, что даже траты на ремонты и платья — траты ненапрасные. Потому что, во-первых, к чему скупиться? Ведь что такое человек? Муха! Сегодня здесь, завтра там. Зачем же жить по-свински? Во-вторых, так лучше для дела. Лодзь любит богачей. Лодзь знает, что у каждого в кухонном горшке. Стоит лодзинскому богачу один раз не послать жену на курорт, стоит его жене прийти на какое-нибудь торжество не увешанной бриллиантами, как ему тут же примутся перемывать кости. О нем станут шептаться, что он вот-вот обанкротится, что он нищий, что он ничтожество.

Он, реб Хаим Алтер, не хотел считать деньги. Он знал, что ткацкая мастерская отлично работает, что его рабочие не бездельничают, что женские платки их производства хорошо расходятся, что на улице его считают богачом и что он честен перед Богом и людьми. И на своих детей он не скупится. Он нашел своей дочери лучшего парня в Лодзи, дал за ней большое приданое, много подарков. Свадьбу он устроил как у императора. Лодзи было о чем поговорить. Во все дни свадебных торжеств ни о чем меркантильном он не думал. Прива чаще, чем обычно, протягивала руку за деньгами, и он давал ей их не считая.

Но теперь, после торжеств, суеты и суматохи слуга Шмуэль-Лейбуш повел грустные речи. Со всех сторон повалили торговцы и ремесленники, которым задолжала Прива. Она уже и забыла, что у них заказывала, что брала и зачем. Как бы там ни было, надо было платить по векселям. Всевозможные портные, сапожники, швеи, обойщики, мясники, торговцы съестным, торговки рыбой обрушились на реб Хаима Алтера как саранча. Шмуэль-Лейбуш никак не мог от них отделаться. В ткацкой мастерской вздыхали рабочие, хотели, чтобы им выплатили недельное жалованье до субботы. Из-за границы пришли большие счета за хлопок, наплыва денег при этом не наблюдалось. В банках кредита не давали. Рубль в Лодзи горел. А Шмуэль-Лейбуш кланялся хозяину так низко, словно это он, слуга, виноват во всех неприятностях.

— Реб Хаим Алтер, — сказал он, опустив глаза, как вор, — боюсь, что дела совсем плохи.

Реб Хаим Алтер сначала отмахнулся своей мясистой и волосатой рукой богача. Он устал от торжеств, он не хотел есть себя поедом и переживать попусту.

— Не понимаю, что ты такое говоришь, — ответил он с раздражением.

Но Шмуэль-Лейбуш стоял на своем. Он день и ночь копался в бухгалтерских книгах хозяина, портил себе глаза, разбирая запутанные цифры, щелкал костяшками русских счетов. Он считал, ошибался, снова считал. У него болела голова, глаза покраснели, но толка он так и не добился. Шмуэль-Лейбуш сдался и посоветовал реб Хаиму Алтеру нанять на несколько недель бухгалтера.

Но реб Хаим Алтер не хотел его слушать.

— Ненавижу этих бухгалтеров с их книгами, — сказал он. — Ты же знаешь мое мнение: чем больше счетов, тем больше нищета…

Он действительно смотреть не мог на литваков, этих греховодников, позорящих имя еврея, к числу которых, как назло, принадлежали все бухгалтеры в Лодзи. Но Шмуэль-Лейбуш твердил об этом, не давая реб Хаиму Алтеру покоя. Хозяин не знал, как от него отделаться, и уступил ему.

— Пусть это будет искупительной жертвой за мои грехи, — вздохнул он. — Посадите за мои книги какого-нибудь зануду.

Восемь дней тощий литвак в пенсне с толстой костяной оправой сидел над бухгалтерскими книгами реб Хаима Алтера и разбирался в путанице цифр и записей, сделанных на смеси неграмотного древнееврейского с ломаным немецким.

— Дал, взял, — постоянно бормотал он по-древнееврейски, — черт бы его побрал!..

Реб Хаим Алтер избегал его, старался вообще не смотреть на этого скрягу с недобритой колючей мордой и жестким воротничком на тощей шее. Когда грешат банкиры и фабриканты, реб Хаим Алтер еще может их понять. Что ж делать! В конце концов сей мир тоже вещь серьезная. Но нищий грешник? Это в голове реб Хаима Алтера никак не укладывалось. Ни на этом свете радости, ни на том. Ему было просто противно подходить к этому типу в потертом пиджаке со слишком короткими рукавами, от которого шел запах литовского чеснока. Но литвак не оставлял его в покое.

— Вот это что? — резко спрашивал он реб Хаима Алтера, тыкая худым пальцем в очередные запутанные цифири.

Реб Хаим Алтер отвечал первое, что приходило ему в голову. Но литвак не давал заговорить себе зубы.

— «Расход» — это не «приход», — злился он, — черт бы его побрал!

После восьми дней тяжелой, упорной работы литвак сумел наконец разобраться со счетами и записями. Из всех туманных закорючек, намеков, аббревиатур, из всяких «дал-взял» и тому подобного он сделал гладенький и ясный счет, прозрачный и точный, с кредитом и дебитом, с крепкими, четкими рядами цифр, похожими на строй солдат перед генералом. Литвак медленно встал со своего места, вытянул тощие руки, промокнул итог, поправил падавшее с носа пенсне в толстой костяной оправе. И произнес скупые слова с корябающим слух литовским выговором[83]:

— Вы банкрот, господин Алтер.

Реб Хаим Алтер подпрыгнул на месте так, как не прыгал даже во время чтения кдуши[84] на празднике Рош а-Шона у ребе.

— Ах, литовская свинья, да ты в собственных руках и ногах запутался! — гневно закричал реб Хаим Алтер и сердито захлопнул новую, переписанную литваком бухгалтерскую книгу. Но литвак не стал злиться. Он снова раскрыл книгу, перелистал страницы, дошел до баланса, указал худым пальцем на ряды цифирек, стоявших, как солдаты перед генералом. И сказал еще резче, чем в первый раз:

— Вы банкрот, господин Алтер, и кончено…

Последние слова литвак произнес по-русски, и это убедило реб Хаима Алтера. Он сунул руки в карманы брюк, потом одернул свой роскошный жилет с красными и синими точками и сказал слуге с такой злобой, словно тот действительно был во всем виноват:

— Ну, что ты теперь скажешь по поводу этих дел, Шмуэль-Лейбуш? — Он растягивал слова, как будто пел. — А, что ты теперь скажешь?..

Слуга Шмуэль-Лейбуш, как преступник, весь покрылся красными пятнами. А реб Хаим Алтер расхаживал вне себя от ярости — таким его еще не видели. Он, не переставая, мерил шагами комнаты своего большого дома. Слова литвака не давали ему покоя. И, как на зло, приходили ему на ум во время молитвы восемнадцати благословений, когда все вокруг становится тихо.

«Вы банкрот, господин Алтер», — постоянно слышал он приговор литвака.

Сначала реб Хаим Алтер пытался поговорить со своей женой Привой. Но у нее не хватило терпения его выслушать.

— Ты же знаешь, Хаимче, я ничего не понимаю в таких вещах, — говорила она. — Ты уж сам с этим разберись.

Видя, что она его не понимает, реб Хаим Алтер начал говорить с ней по-простому, объясняя, что ей, возможно, придется отдать ему на время все ее бриллианты и украшения, которые он в глубокой тайне, через Шмуэля-Лейбуша где-нибудь заложит, чтобы отделаться от мелких кредиторов, от всех этих ремесленников и лавочников, обрывающих с петель двери их дома. Прива побледнела. Вся кровь отхлынула от ее лица, подчеркнув покрасневшие глаза и темные круги под ними.

— Мама! — как всегда, позвала она покойницу, и из ее голубых глаз хлынули слезы. Еще горше она расплакалась, когда муж стал говорить о необходимости ввести в домашнем хозяйстве экономию.

— То, что я ем, с позволения сказать, я могу не есть! — убивалась она. — Я могу есть один хлеб без масла, пить чай с кусковым сахаром вприкуску…

Реб Хаим Алтер видел, что она его не понимает, что она чужда ему и по-бабски мелочна, что он толку от нее не добьется, что она хочет знать только одно — сможет ли она поехать на курорт, на воды. Реб Хаим Алтер успокоил ее, погладил по светлому надушенному парику. На следующее утро он отправился за советом к ребе, но ребе мог посоветовать ему не больше, чем Прива. На все его неприятности ребе отвечал, что ему поможет Всевышний. С торговцами реб Хаим Алтер говорить боялся, дрожал за свою репутацию. Сыновья же его были еще молоды и жизнерадостно глупы. Они знать ничего не знали, кроме как таскать у отца деньги. Реб Хаим Алтер попробовал обратиться к свату, реб Аврому-Гершу Ашкенази.

В субботу вечером, сразу же после авдолы он пошел к нему домой. Реб Авром-Герш положил на открытый том Геморы красный носовой платок в знак того, что он не совсем закрывает книгу, а лишь ненадолго откладывает ее и вернется к занятию Торой позже, как только разберется с делами. Молча, не прерывая речь реб Хаима Алтера ни единым словом, реб Авром-Герш выслушивал свата целый час. Реб Хаим Алтер потел в этой большой и холодной старомодной квартире, заставленной тяжелой и тоскливой старинной мебелью. Этот дом был лишен теплоты, ее нигде не было — ни в стенах, оклеенных коричневыми обоями, ни в шкафах со святыми книгами, ни в тусклом свете нефтяной лампы, ни в тяжелой черной железной кассе. Таким же холодным и молчаливым был сам реб Авром-Герш. Реб Хаим Алтер не допил поданного ему стакана чая и все говорил, говорил, с пылом, с убежденностью, но сват по-прежнему холодно молчал. Лишь когда реб Хаим Алтер выговорился и замолк, уставившись на реб Аврома-Герша своими черными маслянистыми глазами в ожидании ответа на главный вопрос — даст ли ему сват большую ссуду, чтобы спастись, — реб Авром-Герш погладил бороду и сказал всего два слова:

— Нет, сват!

Реб Хаим Алтер облился потом.

— Вы дадите мне упасть, сват? — с удивлением спросил он. — К кому же мне идти, если не к вам?

— Когда живут без счета, умирают без исповеди, — сказал реб Авром-Герш тоном поучения.

Сват снова принялся его уговаривать, но реб Авром-Герш вынул платок из тома Геморы и вернулся к изучению вопроса о количестве палочных ударов, причитающихся грешнику.

— Сколько ударов следует нанести? — бормотал реб Авром-Герш на святом языке и тут же переводил на идиш. При этом он даже не оглядывался на своего свата.

Реб Хаим Алтер ушел из дома реб Аврома-Герша пришибленный; он был так подавлен, что, придя домой, не стал произносить обычных для него на исходе субботы священных текстов, которые, бывало, читал с наслаждением и от души. Более того, он злобно выплюнул сигару, которую зажег ему слуга Шмуэль-Лейбуш.

— Паскудные сигары, — рассвирепел он, — горькие, как желчь…

Не понравился ему и стакан душистого чая, который подала ему на серебряном подносе служанка Годес.

— Нельзя было заварить свежего чая? — разозлился он. — Обязательно надо подать мне чай, который простоял всю субботу..

Служанка Годес покраснела, как огонь.

— Чтоб мне так светило мое счастье, Отец наш небесный, — закатила она глаза, — какой это свежий и душистый чай. Пусть хозяин посмотрит…

Но реб Хаим Алтер не хотел смотреть на чай. Вместо этого он увидел, что его сыновья играют в карты. Он схватил карты и разорвал их на мелкие кусочки.

— Картежники! — заорал он так, словно в первый раз видел сыновей за этим занятием. — Я из-за ваших карт по миру пойду…

Целую ночь он вертелся и не мог заснуть на своих пуховых подушках, которые вдруг стали казаться ему жесткими. Вся Лодзь прошла перед его глазами в эту бессонную ночь, но он так и не нашел, к кому пойти, к кому обратиться, кому довериться. Только перед рассветом он остановил выбор на самом близком ему человеке, жившем в его собственном доме, — на своем зяте Симхе-Меере и на приданом в размере десяти тысяч рублей, которые лежали без дела на его, Симхи-Меера, банковском счету.

Он едва не ущипнул себя, удивляясь, как ему раньше не пришла в голову эта счастливая мысль. В хорошем настроении и с новообретенной уверенностью реб Хаим Алтер заснул на рассвете после тяжелой, бессонной ночи.

Глава пятнадцатая

Симха-Меер, зять, находящийся на содержании тестя, выслушал многословного реб Хаима Алтера совсем иначе, чем его отец. Он внял всем его историям, славословиям и добрым словам, которые неизменно вели к одному и тому же:

— Говорю тебе, Симха-Меер, что я выплачу тебе гораздо больший процент, чем банк. Ты можешь спать спокойно. Я своему родичу вреда, не дай Бог, не нанесу.

— Конечно, тесть, — кивал Симха-Меер в знак согласия.

Реб Хаим Алтер был вне себя от радости от уступчивости зятя.

— Твои деньги будут расти, Симха-Меер. Ты будешь получать проценты с процентов. Самому тебе об этом заботиться не придется. Ты у меня будешь на содержании, сколько захочешь. Понимаешь, Симха-Меер?

— Понимаю, тесть, — доброжелательно кивал Симха-Меер.

Однако идти в банк и снимать деньги Симха-Меер не торопился.

— Я должен посоветоваться с отцом, — богобоязненно сказал он.

— Зачем утруждать отца? — не понял тесть. — Ты же не дурак. Ты и сам знаешь, что делаешь.

— Заповедь почитания отца! — ответил Симха-Меер тоном праведника. — Без совета отца я ничего делать не буду.

Реб Хаим Алтер часами ходил с зятем, взяв его под руку, по всем комнатам своего большого дома, гладил его по щекам, крутил пуговицы на его жилете, хвалил его мудрость, светлую голову, сообразительность, но Симха-Меер стоял на своем.

— Поверьте, тесть, я бы вам доверил весь мир, — сладко говорил он, — но без согласия отца я ничего не сделаю. Заповедь почитания отца! Сегодня же я зайду к нему, чтобы переговорить на эту тему.

Он не пошел к отцу. Он и так знал, что отец не позволит ему трогать деньги, что вместо этого он накажет ему сидеть и учить Тору. Ему даже в голову не пришло посоветоваться с отцом. Хватит и того, что он был под ярмом отца до свадьбы. Теперь он свободен. Деньги принадлежат ему, они положены в банк на его имя, и он сам решит, что с ними делать. Он знает, как быть с деньгами, лучше отца, но использовать отца против тестя стоило, это было Симхе-Мееру на руку. Поэтому несколько дней подряд он водил тестя за нос, рассказывал ему небылицы, что он, мол, случайно не застал отца дома. Только когда тесть от нетерпения уже выпрыгивал из кожи, Симха-Меер наконец пришел к нему якобы с ответом от реб Аврома-Герша. Сохраняя на лице мину полнейшего спокойствия, нигде не запнувшись и даже ни разу не моргнув, он передал тестю за едой всю свою беседу с отцом. Он намазал бублик маслом, с аппетитом откусил кусок свежего бублика и с набитым ртом изложил условия отца.

Отец хочет гарантий, гарантий на все…

Реб Хаим Алтер от радости подпрыгнул на месте.

— Ты получишь векселя, Симха-Меер. Я не хочу, чтобы ты полагался только на мое слово.

Симха-Меер отрезал себе кусочек сыра, быстро положил его на бублик и отверг предложение тестя относительно векселей.

— Отец велел мне, чтобы я не брал векселей, — заявил он. — Отец хочет ипотеку на дом тестя.

Реб Хаим Алтер повесил нос.

— Ипотеку? — переспросил он. — Тогда в чем состоит одолжение, которое ты мне делаешь? За ипотеку я могу получить деньги у кого угодно.

— Тогда почему же тесть не берет их? — ловко прикинулся дурачком Симха-Меер, заглядывая тестю в глаза.

Целый день реб Хаим Алтер упорно растолковывал зятю, как он непорядочно поступает, как некрасиво то, что он не хочет доверить деньги под вексели родному тестю, Хаиму Алтеру, которому люди доверяют деньги не считая. Но Симха-Меер не дал себя переубедить.

— Заповедь почитания отца! — на все отвечал он. — Что я могу поделать?

И все-таки, когда тесть уступил и согласился на ипотеку, Симха-Меер не торопился. Он снова стал говорить, что ему надо спросить у отца. Тут реб Хаим Алтер вышел из себя.

— Снова спросить у отца? — злился он. — Да этому конца не будет!

Симха-Меер поспешно омыл руки после трапезы и больше не сказал ни слова. По опыту карточной игры у пекаря Шолема он знал, что, когда соперник кипятится, самое лучшее — оставаться спокойным и хладнокровным. Именно потому, что реб Хаим Алтер так спешил, у него, Симхи-Меера, было время. Он принялся тянуть из тестя жилы. То он не застал отца, то отец был занят. Наконец он принес ответ.

— Отец ни на что не согласен, кроме первой ипотеки, — богобоязненно сказал Симха-Меер. — Иначе он велит не трогать деньги…

Реб Хаим Алтер кипятился, шумел. Он не мог дать первой ипотеки, потому что первая ипотека еще раньше, до свадьбы, была записана на другого. Симха-Меер знал об этом. Он заранее разведал в городе, как идут дела у его тестя, как у него с долгами. И нарочно потребовал от реб Хаима Алтера такой ипотеки, которой он не мог дать.

Симха-Меер не хотел ипотеки. Он хотел кое-чего другого.

Еще в мальчишеские годы, когда Симха-Меер впервые попал в дом будущего тестя, ему приглянулась ткацкая мастерская реб Хаима Алтера. Он, правда, не испытывал особой симпатии к ручным станкам. Он любил новую, а не старую Лодзь. Его с детства влекло все большое, кричащее, гулкое. Низенький Симха-Меер любил высокие вещи: необъятные фабрики, огромные, уходящие в небо фабричные трубы. Гудок фабричных сирен звучал для него, как самая лучшая музыка. Ни один запах не радовал так его носа, как запах дыма из фабричных труб. Он презирал тихие ручные станки, работавших на них евреев в ермолках и с пейсами, всю эту еврейскую домашность отношений между хозяином и подмастерьями. Это напоминало ему молельню, синагогу, которой он терпеть не мог. Он всегда стремился к новому, большому. Видел себя крупным фабрикантом в окружении слуг, стоящих перед ним навытяжку, ожидающих его распоряжений. Ему представлялось, как по его кивку начинают работать все машины, все трубы, все сирены.

Но он слыхал также, что и Краков не сразу строился. Несмотря на свои юные годы, он знал: чтобы подняться на верхушку трубы, надо карабкаться со ступеньки на ступеньку. Он хорошо знал Лодзь, все ее большие и маленькие фабрики, всех ее промышленников и купцов. Он знал жизнь каждого из них и путь каждого из них. Он знал, что все в этом городе начинали с одного ткацкого станка, потом их стало несколько, потом удалось добиться открытия мастерской, потом — небольшой фабрики, и так они росли, росли — до высоких труб, сирен, дворцов, выстроенных рядом с краснокирпичными фабриками.

Он понимал, что должен пройти этот путь быстрее, чем те, первые. Лодзь уже не такая, как прежде. Все в ней ускоряется. Да и он не отличается терпением и не склонен долго ждать. Он не умеет ждать чего-то годами. И не будет начинать с одного ткацкого станка. Не для этого он — сын реб Аврома-Герша Ашкенази, зять реб Хаима Алтера и обладатель лежащих в банке десяти тысяч рублей, не считая процентов. С такой суммой уже можно кое-что предпринять, если понимать в делах. С такими деньгами можно развернуться. Надо сразу играть по-крупному и начать с ткацкой мастерской, такой, как у тестя, с пятьюдесятью станками. Это уже дело. Об этом стоит говорить.

Острым взглядом своих плутоватых серых глаз, вроде бы спокойным и мягким, но в действительности любопытным и пронзительным, Симха-Меер еще до свадьбы разглядел, что его будущий тесть ленив, податлив, любит покой и удобства, подкаблучник. Уже тогда Симха-Меер понял, что реб Хаим Алтер не человек Лодзи, что рано или поздно ему придется лишиться своего предприятия. Он видел, что дела тестя запущены и ведутся небрежно, и понял, что однажды появится тот, у кого больше ума и упорства, тот, кто заберет мастерскую реб Хаима Алтера. Симха-Меер заметил, что при всей широте и роскоши, с которой живут Алтеры, которой в доме его отца не увидишь, дела тестя совсем не так хороши. Поэтому перед свадьбой он и не взял вексели вместо денег в качестве части приданого. Теперь Симха-Меер убедился, что принял правильное решение, очень правильное.

Теперь его тесть пришел к нему просить приданое взаймы. Обещает дать векселя и проценты, чтобы он, Симха-Меер, мог спокойно сидеть и учить Тору, оставаясь у него на содержании. Но Симхе-Мееру совсем не хотелось сидеть и учить Тору. Достаточно он насиделся до свадьбы в молельне и у меламедов. Сейчас он свободный человек. У него есть целых десять тысяч рублей и еще процент. Эти деньги положены в банк на его имя. В любое время он может их снять и пустить в дело, приумножить капитал, насколько возможно.

Правда, его отец будет кричать на него, злиться, бушевать — он ведь пренебрегает возможностью сидеть на содержании тестя и учить Тору и слишком рано начинает заниматься делами. Но на то Симха-Меер и хозяин себе, чтобы поступать так, как он считает нужным, и не слушать отца. Своим острым взглядом, отточенным за карточным столом в доме пекаря Шолема, он разглядел шанс войти в дело, стать компаньоном-совладельцем ткацкой фабрики реб Хаима Алтера, которая должна будет называться «Ткацкая фабрика Хаима Алтера и Симхи-Меера Ашкенази».

Он несколько раз произнес с напевом, подходящим для чтения Геморы: «Ткацкая фабрика Алтера и Ашкенази» — и ему это понравилось. Самым изящным почерком он начертал на обложке священной книги два имени — своего тестя и свое собственное. Это выглядело очень красиво. Он, Симха-Меер, не был лишен фантазии. О нет! Он фантазировал уже в детстве, когда украдкой приходил на склад фирмы Хунце и Гецке и завидовал своему отцу, сидевшему за конторкой в окружении толстых бухгалтерских книг и гор деловых бумаг. Вот и сейчас мысли сидящего над священными книгами Симхи-Меера витали далеко. Он снова и снова представлял себе ткацкую фабрику, принадлежащую двум компаньонам, его тестю и ему. Точнее, ему и его тестю. Симхе-Мееру казалось, что «Ашкенази и Алтер» звучит гораздо красивее, чем «Алтер и Ашкенази». Постепенно имя тестя совсем потерялось. Осталась только «Ткацкая фабрика С.-М. Ашкенази». Буквы этой надписи, аккуратные, печатные, с завитушками, смотрелись замечательно.

Сидя за столом своего тестя, Симха-Меер заставлял его трепетать и биться, как муха в паутине. Он знал, что делает. Надо заставлять человека кипятиться как можно больше. Об этом он не раз слыхал в доме своего отца. Чем больше кипятится человек, тем он становится мягче, управляемее, как бык. Симха-Меер знал, что в Лодзи сейчас несладко. Сезон нелегкий, наличный рубль дорог. Его не выпускают из рук, как драгоценный камень. Так что старик смягчится и согласится на все, что потребует Симха-Меер. Только бы подошли сроки платежей!

И он дождался.

Реб Хаим Алтер кипятился, выходил из себя, говорил за столом своему зятю, что у него каменное сердце, что он разбойник, а не зять. Но Симха-Меер ему не отвечал. Он вдруг углубился в изучение Торы и буквально не расставался с Геморой. Тесть избегал его, не говорил ему ни слова. Но когда подошли сроки платежей, а Шмуэль-Лейбуш так и не достал денег, реб Хаим Алтер помирился с зятем и, как предвидел Симха-Меер, пошел на все его условия. За десять тысяч рублей Симха-Меер стал компаньоном и владельцем трети ткацкой мастерской своего тестя. При этом он получил гарантии, составленные, проверенные и заверенные адвокатами и нотариусами, подтвердившими сделку между зятем и тестем. У реб Хаима Алтера глаза повылезали прежде, чем он снова увидел собственные деньги, за которые сосватал своей единственной дочери этого илуя, обладающего редкими способностями к изучению Торы, Симху-Меера.

— Ох, ну и тяжелый ты человек, Симха-Меер, — вздохнул реб Хаим Алтер после того, как они вышли из вонючей нотариальной конторы и поздравили друг друга с компаньонством.

Реб Хаим Алтер хотел видеть своего зятя в мастерской как можно реже и поэтому послал его в молельню заниматься Торой.

— Пусть ты мой компаньон, — сказал он ему, — но содержание ты получаешь и дальше, так что можешь сидеть себе в молельне и учить Тору. Мое слово — это слово.

Но Симха-Меер не собирался идти в молельню.

— Если компаньонство, то во всем, тесть, — тоном святоши ответил он. — Я не допущу, чтобы тесть работал вместо меня. Я буду работать наравне с тестем…

Когда реб Авром-Герш Ашкенази узнал от людей о делах своего сына Симхи-Меера, он сразу же послал за ним Янкева-Бунема. Стремительными шагами Янкев-Бунем отправился исполнять поручение отца. Минута была для него слишком долгой.

В столовой он встретил Диночку, которая по своему обыкновению сидела на кушетке с ногами, углубившись в чтение романов.

— Добрый вечер, — сказал он ей каким-то чужим голосом.

Она испугалась неожиданности этого голоса и вздрогнула.

Янкев-Бунем растерялся и схватился за козырек своей шелковой шапочки, как делал, когда видел ее на улице. Он совсем забыл, что он в доме. Диночка покраснела.

— Как дела у Янкева? — спросила она его в третьем лице, избегая обращения и на «ты», и на «вы»…

Она называла его только первым именем, Янкев, которое нравилось ей больше.

— Как дела у Диночки? — ответил вопросом на вопрос растерянный Янкев-Бунем.

Они оба опустили глаза и замолчали.

Симха-Меер встретил брата не слишком радостно. Он знал, что ничего хорошего в отцовском доме его не ждет, но все-таки пошел с Янкевом-Бунемом. Отец, как всегда, положил носовой платок на открытый том Геморы в знак того, что он не откладывает книгу, а лишь на короткое время прерывает изучение Торы, чтобы, освободившись, тут же вернуться к этому богобоязненному занятию. Реб Авром-Герш не предложил сыну сесть, он оставил его стоять.

— Симха, — начал он тихо, как всегда, когда бывал очень зол, — спросил ли ты у меня, можно ли тебе взять деньги из банка?

— Нет, отец.

— Почему ты взял деньги без моего ведома?

— Тесть находится в тяжелых обстоятельствах. — Симха-Меер изобразил на своем лице богобоязненность. — Мне очень жаль его.

— То есть ты хотел сделать доброе дело, да? — с издевкой спросил реб Авром-Герш.

— Да, отец, — прикинулся простачком Симха-Меер.

— Ну а слушаться отца — это не доброе дело?

Симха-Меер промолчал.

Реб Авром-Герш сдвинул ермолку на затылок и посмотрел на сына, строго посмотрел. Он хотел, чтобы Симха-Меер хотя бы опустил глаза, произнося свою заготовленную ложь. Но Симха-Меер даже глазом не моргнул. Богобоязненная мина застыла на его лице. Лживая набожность этого юнца вывела отца из себя.

— Скажи-ка, праведник, — бросил ему реб Авром-Герш, — разве я не велел тебе сидеть и изучать Тору?

— Я буду учить Тору, когда смогу оторваться от дел, — сказал Симха-Меер и добавил: — Не принимая на себя обета…[85]

— Нет, ты будешь учить Тору пять лет, столько, сколько ты должен жить на содержании у тестя!

— Я не могу допустить, чтобы тесть работал один. Ведь сказано, «развьючь ношу его вместе с ним»…[86]

Реб Авром-Герш буквально онемел на какое-то время. Библейские цитаты, на которые имел наглость ссылаться его сын, привели его в бешенство.

— Вероотступник, — прохрипел он. — Не смей даже переступать порога ткацкой мастерской, пока не закончатся пять лет твоего содержания у тестя! Немедленно дай мне руку и обещай, что так и сделаешь!

Отец протянул свою волосатую жилистую руку, но Симха-Меер оставил отцовскую руку висеть в воздухе.

Какое-то время в комнате царила тишина, такая тишина, что было слышно горячее дыхание Янкева-Бунема. Правая рука реб Аврома-Герша висела в воздухе и ожидала руки сына. Но не дождалась. Реб Авром-Герш терпеливо переносил свое отцовское унижение целых, может быть, полминуты, но когда сын все-таки не сдвинулся с места, реб Авром-Герш поднял руку и со всей силы ударил Симху-Меера по едва покрывшейся бородкой щеке:

— Вон, сын бунтующий и нечестивый, вон из моего дома!..

Симха-Меер молча поднял шелковую шапочку, упавшую с его головы от отцовской пощечины, потер покрасневшую щеку и вышел из комнаты.

Кроме боли от пощечины, он не испытывал никакой другой боли или стыда. Он даже улыбался, идя по улице домой.

Какое значение имела отцовская пощечина для него, компаньона-совладельца ткацкой фабрики Алтера и Ашкенази, самостоятельного человека, собиравшегося покорить Лодзь. Он начинает сразу с пятидесяти станков и взгляд его устремлен вверх, к вершинам фабричных труб города!

Своими широкими ноздрями он втягивал в себя дым лодзинских труб и пыль лодзинских улиц, а ноги его уверенно ступали по грубо отесанному булыжнику лодзинских мостовых.

Глава шестнадцатая

С тем же юным пылом, каким он прежде отличался за карточным столом в доме пекаря Шолема, Симха-Меер принялся работать в ткацкой мастерской, расположенной рядом с домом его тестя. Он повсюду совал свой нос, ко всему прислушивался — его заостренные заячьи уши вечно пребывали в напряженном внимании. Его серые глаза, взгляд которых казался мягким, но на самом деле был упрямым, жестким и недоверчивым, видели все. Эти плутоватые глаза, эти острые уши, этот длинный нос высматривали, подслушивали, вынюхивали все и всюду.

Прежде всего он взялся за книги, за те самые запутанные бухгалтерские книги, которые вел его тесть вместе со своим слугой и в которых оба они постоянно вязли. Симха-Меер лучше бухгалтера-литвака разобрался в хаосе цифр, хасидских намеков, домашних примечаний и торговых записей, сделанных на неграмотном древнееврейском. Он подсчитывал, вычеркивал, удваивал, отнимал, добавлял. Все это он делал по-простому, по-домашнему, со множеством промежуточных результатов, но итог его был идеально точен. Закончив подсчеты, он больше никого не подпускал к бухгалтерским книгам, ни Шмуэля-Лейбуша, ни даже тестя. Теперь он вел бухгалтерию сам. Потом он взялся за письма, закладные, векселя и квитанции, обычно валявшиеся повсюду, главным образом в карманах бесчисленных лапсердаков, жилетов и брюк тестя. Симха-Меер не знал никаких нееврейских языков, только основы немецкого, которым его учил бухгалтер Гольдлуст по письмовникам, где давались образцы переписки между высокочтимым герром Саломоном Гольдманом из Лейпцига и высокочтимым герром Рабиновичем из Одессы. Еще хуже он знал русский — всего несколько слов, которые он слышал от бывавших у них дома литваков, комиссионеров и вояжеров. Но у него была хорошая голова. Поняв одно слово, он мог проникнуть в смысл десяти других. К тому же ему помогали нахальство и вера в себя, и он быстро начал отвечать на письма клиентов. Он писал корявые, но толковые письма и отправлял их вовремя.

Разобравшись с бумагами, он принялся за Шмуэля-Лейбуша. Первым делом он забрал у него кассу, которую реб Хаим Алтер доверял своему слуге на протяжении всей его службы. Шмуэль-Лейбуш не сдался без боя. За долгие годы он привык безраздельно властвовать в ткацкой мастерской. Он нес тяжелое бремя всех деловых забот и снабжал реб Хаима Алтера необходимыми деньгами. Ему совсем не хотелось иметь над собой нового хозяина, к тому же такого молодого и плутоватого, сопляка, у которого еще молоко на губах не обсохло, который вечно теребит свою жидкую бороденку, словно надеясь, что так она быстрее вырастет.

Он не хотел подчиняться Симхе-Мееру. Он был глух к его приказам и смотрел на него сверху вниз, что очень радовало реб Хаима Алтера. И конечно, Шмуэль-Лейбуш не желал выпускать из рук кассу, к которой так рвался Симха-Меер.

— Я все выплачу хозяину, — сказал Шмуэль-Лейбуш, когда Симха-Меер потребовал от него проверки кассы каждый вечер.

Этим он дал понять Симхе-Мееру, что для него, Шмуэля-Лейбуша, хозяин — это только реб Хаим Алтер, хотя бы зять и стал его компаньоном. И он, Шмуэль-Лейбуш, будет и дальше вести себя, как прежде, не прислушиваясь к мнению каких-то выскочек. Реб Хаим Алтер был счастлив, что слуга не признает его новоиспеченного компаньона. Он протянул мясистые волосатые руки и стал распихивать деньги, которые давал ему не считая Шмуэль-Лейбуш, по всем карманам своего лапсердака и брюк, но так продолжалось недолго. Не успел Шмуэль-Лейбуш оглянуться, как Симха-Меер прибрал его к рукам. Сначала Симха-Меер вытурил его из ткацкой мастерской. Он приходил в мастерскую раньше слуги, еще до рассвета, вместе с рабочими, и уходил поздно вечером. Его было не дозваться к столу. Служанке Годес приходилось по нескольку раз бегать за ним в мастерскую и звать его к обеду.

Симха-Меер выдавал рабочим шерсть, смотрел, чтобы они не воровали и не ленились, проверял с лупой нитки, вникал во все детали и отслеживал качество товара. Рабочие стали относиться к нему как к знатоку дела, фабриканту, которого нельзя одурачить. Они начали считаться с его мнением. Только с ним и разговаривали по поводу работы, только на его приказы и реагировали, а на слугу Шмуэля-Лейбуша, забегавшего время от времени в мастерскую и оравшего на них непонятно за что, не обращали внимания.

— Иди, иди, — выпроваживал его Симха-Меер. — Я тут, на месте.

Шмуэль-Лейбуш уходил обиженный, а потом и вовсе перестал заглядывать в мастерскую.

Вскоре после этого Симха-Меер отвадил его и от других дел. Он начал сам встречаться с купцами и комиссионерами, обдумывать фрахты, которые должны были отправляться вовремя. Купцы и комиссионеры, годами платившие комиссионные Шмуэлю-Лейбушу, теперь охотно вели дела с новым компаньоном, который комиссионных не брал. Кроме того, он был проворен, сообразителен, все понимал с полуслова. Так что он быстро заткнул за пояс Шмуэля-Лейбуша, показав всем, что дело со слугой иметь необязательно, а главное — не стоит давать ему денег, лучше платить их ему, Симхе-Мееру.

Слуга Шмуэль-Лейбуш пытался вести торговлю, как прежде, но куда бы он ни приходил, всюду ему отвечали, что молодой Ашкенази уже побывал здесь и обо всем сам договорился. Шмуэль-Лейбуш начал понимать, что нового компаньона не проведешь, что ему палец в рот не клади. И он стал больше уважать его, старался с ним не ссориться и снискать его расположение. Но Симха-Меер не хотел приближать его к себе, держал слугу на расстоянии. Более того, он давал ему поручения, словно мальчику на побегушках, так что Шмуэль-Лейбуш обижался и ворчал:

— Что этот Симха-Меер гоняет меня туда-сюда? Что я ему, мальчишка?..

Симха-Меер засовывал руки в карманы брюк, становился на цыпочки, чтобы прибавить себе роста, и серьезным тоном учил слугу уму-разуму.

— Не нравится — поищи занятие получше, — резко сказал он однажды. — И разговаривай со мной по-другому. Я что, вместе с тобой свиней пас, что ты обращаешься ко мне просто по имени?

Шмуэль-Лейбуш тут же пошел на попятную.

— Реб Симха не должен волноваться, — сказал он, опустив голову. — Я уже иду.

Симха-Меер перечислил ему поручения, которые он должен выполнить. С тех пор Шмуэль-Лейбуш был у него под пятой. Реб Хаиму Алтеру было обидно за слугу, но он ничего не мог поделать. Лентяй, бонвиван, любитель посидеть в молельне за хасидским застольем, вздремнуть после еды, поехать в жаркий летний день на свежий воздух за город, он теперь почти не появлялся в мастерской. Если же он и собирался что-то сделать, Симха-Меер успевал сделать это до него.

— Тесть может пойти отдохнуть, — говорил ему Симха-Меер тоном безграничной преданности. — Я сам обо всем позабочусь.

Реб Хаим Алтер с удовольствием укладывался на кушетку и читал хасидские сказки о деяниях праведников, захватывающие истории о помещиках-колдунах, о вредящих евреям волколаках, о Баал-Шем-Тове[87] и Божьих людях, которые ловили этих колдунов, используя священное Имя Господне, и превращали их в собак и котов. Лежа на мягкой кушетке, реб Хаим Алтер не забывал поучать своих сыновей, таких же, как он сам, лентяев и неженок, корил их за склонность к безделью.

— Брали бы пример с Симхи-Меера, — ворчал он. — Он никогда не отдыхает, подобно Самбатиону[88].

В молельне Симха-Меер больше не задерживался. Он ограничивался тем, что наскоро произносил положенные молитвы. Вместо молельни он ходил по ресторанчикам, в которых сидели купцы, комиссионеры, маклеры, процентщики и просто евреи, проворачивавшие сделки, пили пиво, закусывали его сушеным горохом с перцем и торговали, маклерствовали, менялись, разговаривали о хлопке и шерсти, о низких и высоких ценах, о заработках и убытках, о везении и невезении. Окутанные пылью и дымом, торговцы и коммерсанты сотнями сидели в этих шумных ресторанчиках, за грязными, исписанными мелом и залитыми пивом столиками и держали в руках растущий город со всеми его станками, трубами и магазинами. Именно здесь оценивали, кто богат, а у кого дела из рук вон плохи, кто человек солидный, а кто бедняк и побирушка, кто честный, а кто вор и пройдоха, которому нельзя доверять ни одной единицы товара.

За этими грязными столами продавали хлопковые поля за тысячи миль отсюда; устанавливали цены; расхваливали и поносили товары. С хасидскими притчами, коммивояжерскими анекдотами, комиссионерскими хохмами, сплетнями, злословием и грубыми шутками здесь продавали труд жилистых рук, бессонные ночи девушек-работниц с покрасневшими глазами, мозги химиков, изобретателей, изготовителей первых образцов. Проворные пальцы ощупывали товар, раскручивали мотки ниток. Среди всей этой деловой суеты нашел свое место и Симха-Меер. По обыкновению он прислушивался к разговорам, делал выводы и мотал на ус.

С жадностью страдающего от жажды он пил густой воздух ресторанчиков, не пропуская ни слова, сказанного за грязными пивными столами. Его еще мало знали, этого молодого человека, который постоянно теребил свою жидкую бородку, словно заставляя ее расти быстрее. На него не слишком обращали внимание, но Симху-Меера это не огорчало. Хотя он и не умел ждать, хотя он всегда торопился, он с юных лет, со времен карточной игры у пекаря Шолема знал, что не следует сразу выдавать козыри. Надо подождать, притвориться, что загибаешься, и потом внезапно бросить победную карту на стол.

До поры до времени он молчал, не высовывался, ни во что не вмешивался. Зато он, как гриб, все впитывал в себя. Потихоньку и он начал вставлять в разговор слово: тут спросит о каком-нибудь дельце, там ощупает какой-нибудь товар, и, глядишь, обстряпал сделку. Он быстро усвоил лодзинскую манеру разговаривать с людьми: вытягивать из них все что нужно и разыгрывать, если требовало дело, глухонемого, не давая ответа на поставленный вопрос. Он даже научился, как всякий лодзинский купец, брать собеседника за лацкан, чтобы пощупать материал, из которого сшит его костюм. Люди стали обращать на него внимание, расспрашивать о нем.

— Это сын Аврома-Герша Ашкенази и зять Хаима Алтера, — отвечали тем, кто о нем спрашивал.

— О! — с почтением говорили спрашивавшие и подвигались, чтобы дать ему место за своим столом.

Не успевали они оглянуться, как новичок становился среди них своим человеком, шутил, сыпал поговорками и хохмами, ловко отбиваясь от недоброжелателей и остряков, пытавшихся взять его в оборот и выставить на посмешище.

— Да, — восхищались им, — этот малый не пальцем делан. С ним держи ухо востро…

Мало-помалу сидевшим в грязных ресторанчиках стало ясно, что Симха-Меер, у которого едва пробивается борода, не просто сын своего отца и зять своего тестя, а, несмотря на юность, настоящий компаньон-совладелец ткацкой мастерской реб Хаима Алтера, куда он вложил целых десять тысяч рублей наличными, поэтому больше не просиживает штаны в хасидской молельне, а всерьез управляет делами тестя.

— Вот это серьезная птица, — стали кивать на него друг другу деловые евреи и приняли его в свои кружки. Купцы тут же начали говорить с ним о торговле, вокруг него завертелись маклеры, а солидные люди, намного старше его, стали отводить его в сторону и просить совета относительно тех или иных сделок, так чтобы другие их не слышали.

— Знаток, голова настоящего илуя! — кивали на него бородатые евреи. — Но пройдоха первый сорт, подметки на ходу режет…

Это было в Лодзи высшей похвалой.

Симха-Меер работал без устали. Его голова с высоким лбом, с коротко стриженными волосами, на которых шелковая хасидская шапочка всегда лежала как-то сморщенно, не переставала думать, искать, выгадывать. Так, он рассчитал, что производимые их ткацкой мастерской женские платки слишком велики и широки, на них уходит много шерсти. Правда, они хорошо расходятся, эти платки. Прибыль от них немаленькая. Но где сказано, что они должны быть именно такой длины и ширины? Что за беда, если они будут немного уже и короче? Ни одна еврейка, ни одна кацапка в России не схватится, что ее платок меньше на один ряд. Что такое один ряд? Для покупателя ничего, а для фабриканта очень много. Симха-Меер, который всегда ходил с карандашом за ухом, чтобы вытащить его при первой необходимости и сделать подсчеты на чем придется — на бумаге, столовой скатерти, стене или подвернувшемся куске товара, — быстро вычислил, что каждый рабочий делает по три платка за смену, значит, всего производится сто сорок платков в день, почти тысяча платков в неделю и сорок тысяч платков в год. Если от каждого платка взять всего один ряд, что будет совсем незаметно, получится кругленькая сумма, очень неплохой доход за счет экономии шерсти.

Уже на следующий день он велел ткачам уменьшить число рядов в платках.

— Старик хочет, чтобы мы заныкали ряд? — спросил Тевье-есть-в-мире-хозяин и подмигнул.

— Я не желаю слышать таких разговоров, — сразу же поставил его на место Симха-Меер. — Платки слишком длинны. Делай, что тебе велят, и поменьше болтай. Никто не должен знать, что происходит в мастерской.

И ткачи делали то, что им велел Симха-Меер. Они даже слегка растягивали платки, чтобы компенсировать сэкономленный ряд. Симха-Меер научил их, как надо ткать. Никто не заметил перемены. Не только женщины, но даже купцы. Все прошло гладко, как по маслу. Симха-Меер был очень доволен. Видя, что первое дело увенчалось успехом, Симха-Меер стал думать, на чем бы еще сэкономить. Он велел соткать платок из нитки, в которой шерсть была смешана с отходами. Лодзь теперь кишела специалистами, изготовлявшими такие нитки. Только настоящие знатоки могли понять, что это не чистая шерсть. Но для этого и им приходилось раскручивать нитку. Купцы же такую нить распознать не могли. Для начала Симха-Меер сделал пробу, чтобы посмотреть, как пойдет. Прошло не хуже, чем с уменьшением числа рядов. И Симха-Меер стал крупным закупщиком самопальных ниток.

Чем дальше, тем больше он выискивал ходы, чтобы ввести в своей ткацкой мастерской экономию. Он велел соткать платок так, чтобы сверху была шерсть, снизу была шерсть, а в середине — хлопок. При этом он приказал выткать по краям платка красивые красные цветы. Тевье-есть-в-мире-хозяин умел украшать эти дешевые шали очень красивыми, яркими цветами. Русские женщины расхватывали новинку, и Симха-Меер поставил производство двойных платков на поток. Они стали сенсацией в Лодзи. Их тут же принялись копировать другие фабриканты, но пока они налаживали их выпуск, Симха-Меер успел сделать деньги.

Со временем он стал производить платки из одного только хлопка. Некрасивые, тонкие, но очень дешевые, доступные всем женщинам, включая самых бедных. Рабочие быстро производили эти дешевые платки — штук по семь в день. Товар был невероятно пестрым, почти кричащим. Несмотря на юные годы, Симха-Меер прекрасно знал, что дешевую конфетку обязательно надо завернуть в яркую обертку, чтобы она привлекала покупателей. И его платки их привлекали. Он получал заказ за заказом. Тесть дулся. Ему не нравилось, что его славная, солидная ткацкая мастерская производит какие-то тряпки, работает с хлопком и нередко гонит халтуру самого низкого сорта. Но Симха-Меер не слушал его. Платки его производства расходились лучше дорогих шерстяных и приносили отличный доход. Симха-Меер не понимал, почему он должен отказываться от такой прибыли.

— Где это в Торе сказано, что за шерсть местечко в раю дают лучше, чем за хлопок? — вопрошал он с напевом, подходящим для чтения Геморы. — Пусть тесть покажет мне. Мне очень хочется посмотреть.

Реб Хаим Алтер начал говорить о чести и достоинстве купца, но Симха-Меер был глух к его словам.

— Тесть может на меня положиться, — сказал он. — Зачем тестю себя беспокоить? Я обо всем позабочусь сам.

Реб Хаим Алтер почувствовал, что Симха-Меер уж слишком добр к нему, прямо праведник какой-то. Это обеспокоило его, даже напугало. Кроме того, его задевало то, что этот сопляк так влез в его дела, распоряжается всем направо и налево, чувствует себя в ткацкой мастерской Хаима Алтера царем и господином. Реб Хаим Алтер каждый день собирался взбунтоваться, взять дело в свои руки, снова стать хозяином, показать зятю, кто тут старший. Он вдруг врывался в мастерскую, принимался кричать, высказывать свое мнение, разговаривать с купцами, но и ткачи, и купцы видели, что он не знает, о чем говорит, что он понятия не имеет о том, как идут дела на предприятии, и они спешили отделаться от него и обратиться к Симхе-Мееру. Нет, он не мог взять назад то, что раньше упустил. Ведь и до Симхи-Меера он не вникал в торговые дела своей ткацкой мастерской. За него все делал Шмуэль-Лейбуш. Он только подписывал бумаги, векселя и брал деньги, когда они были ему нужны. И теперь он знал о коммерции не больше, чем прежде. Все делал Симха-Меер. Поэтому, поорав, пошумев без всякого толка и смысла, реб Хаим Алтер уходил из мастерской с тем же, с чем пришел.

Его зять, Симха-Меер, не относился к нему, Боже упаси, плохо, не пренебрегал им. Он, как в прежние времена слуга Шмуэль-Лейбуш, давал ему на подпись всякие бумаги и векселя, в которые реб Хаим Алтер толком даже не заглядывал, не разбирал, что там написано. Точно так же зять давал ему и денег на расходы — столько, сколько реб Хаим Алтер хотел. Его жена Прива, как всегда, протягивала свою пухлую, увешанную бриллиантами руку за деньгами. Да и у самого реб Хаима Алтера деньги уплывали между пальцев. Ему нужны были средства на хасидские трапезы, на летние поездки по курортам. Симха-Меер ему не отказывал, но, в отличие от прежнего уклада, он не давал денег без счету, без записи. В отличие от своего тестя он не думал, что чем меньше счетов, тем больше удачи и благословения. Он все записывал, каждую копейку, каждый грош.

Слуга Шмуэль-Лейбуш очень тихо пробовал иногда огорчить своего хозяина.

— Реб Хаим Алтер, — ворчал он. — Этот малыш мне не нравится. Не спускайте с него глаз.

Но реб Хаим Алтер был ленивым человеком, любителем удобной и спокойной жизни. Он терпеть не мог огорчаться и есть себя поедом. Со всей твердостью, на какую он только был способен, он отмахивался от неприятностей и даже пылинке не давал сесть на свой покой и уют. Он не мог отказаться от мягкой кушетки, от хасидских трапез, от душистых сигар. Главным же образом, он не мог отказаться от Привы и пустить эту красивую женщину ездить одну по иностранным курортам, где мужчины едят ее глазами, когда он появляется с ней возле минерального источника. Он придерживался правила: восхваляй Бога за каждый день. Человек не должен терять уверенность в том, что с Божьей помощью все будет хорошо.

Реб Хаим Алтер брал у Симхи-Меера денег сколько хотел, а Симха-Меер записывал сколько хотел.

— Удачной поездки тестю! — желал он реб Хаиму Алтеру перед отправлением на курорт. — К чему вам тут мучиться в дыму и суматохе? Я уж обо всем позабочусь.

Подводя итоги года, Симха-Меер понял, что ткацкая мастерская принесла хороший доход. Его новые платки, экономия на шерсти, наведение порядка в бухгалтерских книгах, хождение между залитыми пивом столиками в грязных ресторанчиках, своевременное обеспечение фрахтов, внимательный надзор за ткачами — все сыграло в его пользу. Кроме того, в грязных ресторанчиках Симха-Меер заключил очень выгодные сделки. Он вовремя купил в кредит несколько партий хлопка и вовремя продал их с хорошей прибылью. Эти сделки он не записывал в бухгалтерские книги. Они не имели отношения к ткацкой мастерской. Это были его собственные дела, тесть тут был ни при чем, и знать о них ему не полагалось. Симха-Меер этого хлопка у себя не держал и не для себя его покупал. Этих тюков с хлопком он даже в глаза не видел. Он купил их не глядя и так же не глядя продал. Кроме того, тесть получил с ткацкой мастерской намного больше денег, чем ему причиталось за этот год.

Симха-Меер с наслаждением записывал счета повсюду, на всех скатертях, упаковках товара, на стенах, на дверях. Его работа за первый год прекрасно окупилась. Он мог быть доволен, но он не был доволен.

Ему не давал покоя его брат-близнец Янкев-Бунем, который был моложе его на несколько минут. Так же как в детстве во дворе, он и теперь превосходил старшего брата. Симху-Меера мучила зависть. Он плохо спал в своей постели по ночам.

Глава семнадцатая

Сразу же после свадьбы Симхи-Меера сват Шмуэль-Зайнвл повел речь о сватовстве для Янкева-Бунема, причем о такой роскошной партии, что реб Авром-Герш поначалу просто остолбенел, хотя удивить его было трудно.

— Кому вы хотите сосватать моего парня, реб Шмуэль-Зайнвл? — переспросил он. — Внучке реб Калмана Айзена?

— Да, да. Внучке Калмана Айзена, — ответил Шмуэль-Зайнвл, растягивая каждое слово и победоносно глядя реб Аврому-Гершу в глаза. — Именно так, как я тебе говорю, Авром-Герш: внучке Калмана Айзена.

Как всегда, он обращался к реб Аврому-Гершу на «ты», а Калмана Айзена, к имени которого евреи даже за глаза прибавляли «реб», называл просто Калманом.

Шмуэль-Зайнвл принялся хвастаться своей наглостью и даже соврал, что он запросто зашел к самому Калману Айзену и сказал ему:

— Слышь, Калман, я хочу, чтобы ты породнился с Авромом-Гершем из Лодзи…

Но реб Авром-Герш не стал его слушать. Он хорошо знал склонность Шмуэля-Зайнвла к преувеличениям.

— Сказал — не сказал, какая разница? — перебил его реб Авром-Герш. — Важно другое: это ваша собственная идея, реб Шмуэль-Зайнвл, или вас попросили поговорить об этом сватовстве?

— Попросили, попросили, — сердито ответил Шмуэль-Зайнвл, разозленный тем, что его россказням не верят. — Сторона невесты заинтересована.

— Странно, — сказал реб Авром-Герш, беря хорошую понюшку табаку, чтобы у него прояснилось в голове.

Хотя реб Калман Айзен жил в Варшаве, не было ни одного еврея в Лодзи, да и во всей Польше, который бы не знал о нем. Его богатство оценивали в миллионы. К тому же он был большой гордец. Люди перед ним трепетали. А еще он был гурским хасидом[89] и ненавидел хасидов александерских. Поэтому реб Авром-Герш и не понимал, как могло случиться, что к нему послали из дома реб Калмана. И ради кого? Ради Янкева-Бунема! Он бы еще понял, если бы речь шла о Симхе-Меере. Тот хотя бы илуй. Но Янкев-Бунем?..

Единственным человеком, знавшим ответ на эту загадку, был сам Янкев-Бунем.

На свадьбе его брата, во время обряда бракосочетания, во дворе с ним заговорила какая-то девушка, зеленая и тощая, казавшаяся еще более зеленой и тощей в длинном белом шелковом платье.

— Может быть, вы немного отодвинетесь, кавалер, — сказала она ему, мешая еврейские и немецкие слова. — Я хочу увидеть хупу[90], а вы, не сглазить бы, выросли очень высоким…

Он отодвинулся, но ей по-прежнему было не видно.

— Может быть, вы меня немного приподнимите, кавалер? — снова обратилась она к Янкеву-Бунему и рассмеялась, повернувшись к своей подруге. — И не трясите так рукой со свечой — вы забрызгаете мое платье воском.

Он покраснел. Она над ним смеялась.

— Вы думаете, я вас укушу? — сказала она опять на смеси еврейского и немецкого. — Я не кусаюсь.

Он ответил ей по-еврейски, на хасидский манер:

— Я ничего не думаю.

Девушка смеялась над его смущением.

— Вы совсем не выглядите таким святошей, каким притворяетесь, — сказала она ему и придвинулась ближе. Была такая теснота, что их прижало друг к другу. Внезапно, не понимая, как это произошло, они взялись за руки.

— Почему вашего брата женят раньше вас? — спросила она. — Вы же больше его.

— Он старше, — ответил Янкев-Бунем.

— О! — удивилась девушка. — А вы хотели бы иметь невесту?

Янкев-Бунем не ответил. Смутился.

Девушка сжала его руку.

— А вы хотели бы, чтобы вашей невестой была я? — спросила она и звонко рассмеялась.

Янкев-Бунем покраснел от макушки до пят.

— Вы красивый кавалер, — сказала девушка. — Но если бы вы не ходили в хасидской одежде, мне бы больше понравилось. А я красивая?

Он не ответил. Постеснялся. Кроме того, вокруг стояли люди. Но девушка не отставала от него. Она не обращала внимания на окружающих.

— Вы должны мне сказать, нравлюсь ли я вам, — потребовала девушка, и, хотя она ему не нравилась, теперь она показалась ему красивее. — Меня зовут Перл. Перл Айзен из Варшавы, — сказала она с гордостью. — Если угодно, мы с вами родственники, потому что я родственница невесты, Диночки, с материнской стороны. Я специально приехала на свадьбу из Варшавы.

Обряд бракосочетания закончился, и люди стали расходиться. Девушка крепко пожала ему руку и ушла вместе с толпой, пританцовывая под музыку клезмерской капеллы.

Больше Янкев-Бунем ее не видел. Он запомнил ее. Она была первой девушкой, взявшей его за руку и говорившей ему такие речи. Но он не строил никаких планов относительно себя и ее. Совсем иначе обстояло дело с варшавянкой Переле Айзен. Она влюбилась в этого рослого черноглазого парня с огненным взором. Прикипела к нему всем своим тощим, болезненно-зеленоватым девичьим телом. И стала просить, чтобы к отцу этого парня отправили свата.

Когда Переле пришла с этим к своему отцу, он побледнел.

— Переле, даже не говори об этом! — испуганно взмолился он и закрыл ей рот ладонью. — Не хватало еще, чтобы дед услышал.

Хотя деду реб Калману было уже за семьдесят, он крепко держал весь дом, а своих взрослых сыновей с седеющими бородами третировал как мальчишек. Все трепетали от одного его взгляда.

Он был миллионером. Сам он не знал, сколько у него денег. Так про него говорили — миллионер. А он и правда не считал свое богатство. У него было много домов. Целая улица домов в Варшаве. И эту улицу называли его именем — «улица реб Калмана Айзена». Владел он и обширными лесами и торговал деревом с государством. Он поставлял шпалы, столбы и прочие деревянные детали для всех железнодорожных и телеграфных линий, которые строило правительство. Но управлял он всем этим по старинке, как в те времена, когда он был еще молод, только женился и владел одним маленьким дровяным складом на Железной улице в Варшаве. У него не было директоров и бухгалтеров. Так же как он достиг богатства собственными руками, он и управлять им хотел собственными руками, без всех этих новомодных порядков, без немцев и иноверцев с их бухгалтерскими книгами.

Он, реб Калман Айзен, ненавидел нововведения. У него был свой путь, от которого он не отступал ни на волос.

Хотя его сыновья были уже в летах, он все еще не допускал их до торговли. Всех их он держал при себе, в своем большом дворе, дав семье каждого просторную квартиру, обеспечивая их всем необходимым. Но действовать самостоятельно, пока он жив, он им не позволял. Их мнение в доме ничего не значило. Они даже не могли хлопотать о сватовстве для своих детей. Дед сам находил внукам партии, сам давал приданое. Когда появлялась новая пара, реб Калман приказывал пристроить еще один этаж или флигель в своем длинном дворе, растянувшемся на две улицы. Никому из его сыновей и зятьев не позволялось держать собственный стол. Все они должны были приходить к столу отца, вместе со своими детьми и внуками. По обеим сторонам этого стола, длинного, идущего через весь огромный обеденный зал, сидело множество людей: все сыновья реб Калмана, его дочери, зятья, невестки, внуки и правнуки, не считая гостей, уважаемых евреев, меламедов, обучавших мальчишек из клана Айзена, и прочих домочадцев.

Сотрапезников обслуживало несколько служанок и слуг. Сидели в строгом порядке, по годам и родовитости каждого. В центре, на высоком отцовском кресле сидел сам реб Калман, высокий, видный, со снежно-белой бородой, и царствовал над домашними. Никто не смел прикоснуться к вилке прежде него; никто не мог открыть рот, пока он о чем-либо не спрашивал. И даже со старшими сыновьями, седобородыми евреями, он разговаривал как с юнцами.

Боялись его и все евреи Варшавы, даже самые богатые и ученые. Он ездил в карете, запряженной парой белых коней в серых яблоках. Летом он вез с собой на курорт слуг и собственного шойхета[91]. К ребе в Гур он тоже ездил в карете. И хотя он был хасидом и богобоязненным евреем, он носил глаженый воротник и головной убор, который сам придумал, — шелковый, с блестящим лакированным козырьком, как у иноверцев. Никто из его детей не смел носить такое на голове. Это была его привилегия. При всей своей набожности он ходил в иноверческом головном уборе. Поскольку он был очень богат, закон, запрещающий следовать путями иноверцев, распространялся на него не больше, чем на царя. В городе евреи судачили о его барских манерах. Говорили, что у него даже плевательницы серебряные. И когда он идет по улице, слуга несет за ним одну из них.

Больше всех боялся отца его младший сын Шлоймеле, который трясся от одного его взгляда. Шлоймеле не отличался особыми познаниями в святых книгах, не выделялся он и умом. Кроме того, в отличие от своих рослых братьев, он не был видным мужчиной и вообще старался не показываться отцу на глаза. Он никогда не брал слова на семейных собраниях, никогда ни во что не вмешивался и избегал высказывать свое мнение по любым вопросам.

— Я человек без собственного мнения, — говорил он про себя и отворачивался, чтобы его оставили в покое.

К тому же он был вдовцом. Его болезненная жена умерла. Дети его тоже не задерживались на этом свете. Единственным его ребенком, оставшимся в живых, была дочка Переле, болезненная, как и ее покойная мать. Она была упрямой и заносчивой. Отец ее боялся. У него затряслись руки и ноги, когда Переле стала говорить о том, что хорошо бы отправить свата к лодзинскому парню, который ей понравился.

— Прикуси язык. Я ничего от тебя не слышал, — сказал он ей, чтобы успокоить собственный страх. — Боже упаси, чтобы дедушка не узнал…

Никто в доме реб Калмана не осмеливался подыскивать пару своим детям. Это право принадлежало деду. Постоянный домашний сват Азриэль Коэн, болтливый, злоязычный еврей, способный расстроить сватовство, когда ему это было выгодно, мог доложить о неповиновении домочадцев реб Калману. Поэтому реб Калман и держал его при дворе. Именно Азриэль устраивал все браки в клане реб Калмана. Он знал о состоянии и положении любой семьи. Он знал всю Польшу. Он мог проследить родословную каждого еврея на сколько угодно колен назад. Дом реб Калмана был его вотчиной. Он за всеми следил, и как только подходило время устраивать сватовство очередному внуку или внучке, он шел с докладом к реб Калману. Он никогда не ошибался — ни в деньгах, ни в родословных. Реб Калман всецело на него полагался. Иной раз случалось так, что реб Калману уже после свадьбы не нравился муж какой-нибудь его внучки и он велел ей развестись. И внуки разводились. Плакали, но разводились. О том, чтобы выбирать себе пару самостоятельно, никто в этом доме даже мечтать не мог. Реб Калман и особенно его сват Азриэль Коэн такого бы не простили. И Шлоймеле трепетал при одной только мысли, что ему надо идти к отцу и говорить с ним о парне, который так понравился Переле в Лодзи.

Но Переле, болезненно-пылкая, еще более родовитая от того, что она осталась у отца одна, заносчивая и упрямая, не сдалась, а продолжала добиваться своего. Она пошла к своей бабушке Тирце.

Бабушка Тирца, большая, старая и малоподвижная, была единственным человеком, к мнению которого реб Калман иногда прислушивался. Именно с ней он сколотил свое состояние. Она работала с ним, давала ему советы. Она была мудрая женщина. И хотя уже несколько лет она лежала и не вставала, она знала обо всем, что творилось в доме, — обо всех делах, торговых сделках, радостях и заботах.

В своей высокой кровати, в тюле и кружевах, парализованная бабушка Тирца царила над всеми так же, как царил за семейным столом ее здоровый муж. Каждое утро все дети и внуки должны были приходить к ее постели, желать доброго утра и целовать ей руку. Каждый праздник ей причитались поздравления. Все служанки и слуги ждали ее распоряжений относительно покупок и цен. У нее хранились ключи от шкафов с серебряной посудой. Кроме того, целый миньян евреев из числа домашних подкаблучников молился у нее каждую субботу и каждый праздник, чтобы она могла отвечать им «благословен Он», «благословенно Имя Его», «Аминь».

Вот к этой-то бабушке Тирце, к ее высокой постели и обратилась Переле. Старуха своим женским умом тут же смекнула, чего хочет внучка.

— Что, влюбилась, непутевая? — спросила бабушка Тирца и покачала кружевами, украшавшими ее старую голову.

Переле с пылом бросилась целовать ее.

— Бабуся, бабушка, царица моя…

Старуха собралась с силами, погладила внучку по голове своими негнущимися руками и попеняла ей.

— Не полагаешься на деда, а?.. — вздохнула она. — Ну, ладно, я поговорю с ним… А почему ты такая зеленая? У девушки на выданье должны быть румяные щеки — у меня перед свадьбой щеки были как яблочки…

Бабушка Тирца любила Переле больше, чем других внуков. Ведь она осталась у отца одна. Ведь она была дочерью Шлоймеле, над которым смеялся весь дом. Как каждая мать, она больше любила самого слабого из детей.

Когда старуха позвала к себе мужа, велела ему сесть рядом с ней на кровать и начала говорить о Переле, старик поначалу стал кипятиться.

— Что это еще за любовь у меня в доме, как у каких-то музыкантов?! Не желаю слышать!

Но старуха снова велела ему сесть на кровать.

— Калман! — сказала она. — Ты играешь с огнем. Она осталась одна из стольких детей. Она сирота, бедняжка…

Реб Калман продолжал кипятиться, и старуха пустила слезу:

— Калман, дай мне увидеть перед смертью ее свадьбу. Я чувствую, что долго не протяну…

Старик притих и принялся вытирать нос большим платком.

— Наверное, так мне суждено на старости лет, — сказал он и погладил старуху по лицу своей жесткой рукой.

Он тут же послал главного слугу за Азриэлем Коэном.

— Скажи-ка, Азриэль, — обратился он к нему, — кто он такой, этот Авром-Герш Ашкенази из Лодзи? Не знаешь?

— Что значит — не знаю? — обиделся Азриэль Коэн и принялся излагать родословную Аврома-Герша Ашкенази до десятого колена, а также родословную всех его родичей и свояков. Кто от кого происходит, кто с кем породнился…

— Лодзь, Лодзь, — сердито проворчал старик.

Он не уважал Лодзи, этого нового растущего города, который он помнил еще маленьким местечком.

— А к кому он ездит, этот Авром-Герш? — пожелал знать реб Калман.

— В Александер. При жизни Воркинского ребе ездил в Ворку.

— Александер… Ворка… — поморщился старик.

Будучи настоящим гурским хасидом, он не желал слышать об этих хасидских дворах. Но выхода у него не было.

Когда Азриэль Коэн узнал, что речь идет о сватовстве с Лодзью, он был раздражен. Он уже нашел партию для этой девушки, куда лучшую, достойную дома реб Калмана. Кроме того, он не мог смириться с тем, что какая-то девица бунтует против него. Во всем, что касалось матримониальных дел, хозяином был он. И он тут же принялся оговаривать, запугивать, портить впечатление, показывать свою силу, но реб Калман велел ему уступить.

— Азриэль, — сказал он ему печально, — на этот раз мы должны смириться. Свои деньги за сватовство ты в любом случае получишь.

Но поскольку инициировать сватовство дому реб Калмана не подобало, Азриэль поехал за счет богача в Лодзь.

Там он встретился со своим заклятым врагом реб Шмуэлем-Зайнвлом, который сам когда-то был богачом и знал мир. Азриэль дал ему понять, что существует возможность такого сватовства, — реб Калман, конечно, о нем и слышать не захотел бы, но все же похлопотать можно. И если Бог поможет, вознаграждения за хлопоты хватит им обоим, однако пока дело надо держать в секрете, чтобы избежать лишних пересудов.

Шмуэль-Зайнвл сразу почувствовал, что Азриэль Коэн, его заклятый враг и хулитель, что-то слишком к нему подобрел, такие песни поет, просто мед сладкий. Он понял, что Азриэль сильно заинтересован в этой партии, но поскольку дело пахло очень жирным куском и для него, Шмуэля-Зайнвла, он не заставил себя уговаривать. Он отправился к реб Аврому-Гершу и преподнес ему это сватовство на блюдечке, объяснив, что предложение исходит от стороны невесты.

Реб Авром-Герш позвал к себе Янкева-Бунема и внимательно посмотрел на него.

Он понял, что дело нечисто, что сработала тут не голова реб Калмана, а интерес самой девицы и что с Янкевом-Бунемом что-то не так.

— Скажи-ка, Янкев-Бунем, — резко спросил он, — что за дела у тебя с внучкой реб Калмана Айзена?

Янкев-Бунем покраснел.

— Я видел ее всего один раз, на свадьбе у Симхи-Меера.

Реб Авром-Герш глубоко вздохнул.

— Можешь идти, — сказал он сыну.

Он снова был недоволен сыновьями. Он видел, что слова Воркинского ребе сбываются. Но против такого сватовства он не возражал. Внучка реб Калмана! Однако, хотя раздумывать над этим предложением было нечего, он не сразу сказал «да», не выдал своих чувств и мыслей свату, а только небрежно дал ему понять, что есть о чем говорить.

Церемония тноим прошла тихо. Реб Калман не хотел придавать широкую огласку этому сватовству. В варшавских домах и так говорили о нем с удивлением. Но свадьба была большая, как и все свадьбы в семье реб Калмана. Для проведения брачного обряда приехал сам Гурский ребе. Жених получил хорошее приданое — десятки тысяч рублей — и множество дорогих подарков. Кроме того, у невесты было большое наследство, оставленное ей матерью, деньги в банке и недвижимость. После праздника Швуэс[92] свадьбу отпраздновали в Варшаве.

Симха-Меер вместе с Диночкой, тестем и тещей, а также все родственники жениха с отцовской и материнской стороны отправились в Варшаву на торжество. Симха-Меер купил брату роскошные свадебные подарки. Своим трезвым умом он сразу понял, что Янкев-Бунем попал в среду больших людей, а с большими людьми надо жить в мире. Но радоваться за него Симха-Меер не радовался.

То, чего он, Симха-Меер, добивался трудом, головой, беготней, суетой, на его брата просто свалилось. Ни за что. Ни за его познания в Торе, ни за его ум, а просто так, по прихоти глупой девицы, которой понравилась его физиономия.

Симха-Меер чувствовал себя обманутым и смертельно обиженным. Что такое десять тысяч его приданого по сравнению с состоянием, которое упало на его брата?! Пустяки, мусор, шелуха, гонимая ветром! Его жгла зависть, давило тяжелое чувство обиды. Он не мог есть, не мог спокойно спать. Он торопился закончить трапезу. Вместо еды он вел подсчеты своим карандашом на столе, на салфетках, на скатерти. Ему не сиделось на месте. Он подсчитывал состояние брата: полученное им приданое, наследство его жены, часть семейного капитала, которую он получит после смерти реб Калмана, подарки. Он считал богатство Янкева-Бунема и записывал результаты где попало, на всем, что подворачивалось под руку.

Рядом с этими записями он ставил цифры из ткацкой мастерской, суммы своих доходов за год. Да, они были неплохими. За год он многого достиг, но это не шло ни в какое сравнение с тем, чего достиг его брат! И Симху-Меера пожирал огонь зависти и гнева, жажда еще больших заработков.

Он ему покажет, этому тупоголовому Янкеву-Бунему, кто из них старший! Янкев-Бунем увидит, что, хотя у Симхи-Меера одна голова да руки и жалкие десять тысяч на старте, он станет богаче его. Надо только взяться за работу! Это вам не жить на готовеньком! Хорошо смеется тот, кто смеется последним!

Теперь напряженнее, чем прежде, он думал по ночам о ткацкой мастерской, о том, как выжать из нее как можно больше. Он видел, что фабрике с ручными ткацкими станками нет места в Лодзи, что будущее принадлежит машинам. Он видел, что ручные станки — это околевающая старая кляча, которая тянет телегу на последнем издыхании; эта кляча должна дотащить его до паровых машин и фабричных труб, а после лечь и откинуть копыта. Нет, он не собирается вечно возиться с ручными станками. Его зовут фабричные трубы. Ручные станки — только ступенька, только кляча, тянущая его к цели, и ей надо дать последние удары кнутом, чтобы лучше тащила. Нечего скупиться. Незачем ее жалеть.

Больших доходов из дешевых платков он уже не извлечет. Он знает, что Лодзь — это город подражателей, всегда готовых перехватить у конкурента удачную комбинацию. Стоило ему заработать рубль, как другие тут же начали его копировать, конкурировать с ним и перебивать рынок. Придется придумать что-то другое. А пока надо экономить на чем только можно. Симха-Меер отстранил от дел маклеров и комиссионеров, бравших комиссионные, и связался напрямую с купцами и покупателями. Это дало ему неплохую экономию. Кроме того, он объездил местечки в окрестностях Лодзи и нашел еврейских ремесленников, которые готовы были ткать для него за бесценок, за более мизерную плату, чем рабочие в мастерской его тестя в Лодзи. Затем он додумался сократить недельное жалованье рабочих на полтинник, что дало ему чистой прибыли двадцать пять рублей в неделю, сто рублей в месяц и более тысячи рублей в год. И это не считая процентов.

Самым красивым почерком, которому он научился из письмовников, Симха-Меер написал соответствующее объявление и велел Шмуэлю-Лейбушу повесить его на стене ткацкой мастерской.

Подмастерья плакали, умоляли Симху-Меера не сокращать жалованья. Их жены приходили и припадали к его ногам, но Симха-Меер не изменил своего решения.

— Кто не хочет работать за эти деньги, может идти на все четыре стороны, — сказал он, засунув руки в карманы своих суконных брюк и встав на цыпочки, чтобы выглядеть повыше. — Я вообще собираюсь переходить на паровые машины.

Глава восемнадцатая

В синагоге ткачей «Ахвас реим», впихнувшейся в Балуте среди низеньких домишек ткачей и заборов угольных складов, царили духота и напряжение.

Ткачи уже давно сказали «Алейну лешабеах»[93] после субботней молитвы и с головы до ног оплевали идолопоклонников, чтущих глупых и пустых идолов, которые не откликаются на их мольбы и не помогают им[94]. Женатые ткачи уже упаковали дешевые талесы в специальные пестрые ремесленные мешочки. Холостые парни[95] спрятали крохотные молитвенники в карманы субботних укороченных лапсердаков из сукна. Тем не менее собравшиеся не торопились, как всегда в субботние дни, домой есть чолнт, а толкались около бимы.

Там, на биме, где обычно читают Тору, стоял постоянный ее чтец Тевье по прозвищу Есть-в-мире-хозяин и стучал по столу с потертой бархатной скатертью.

— Евреи, тихо! — требовал он. — Евреи, дайте говорить!

На сей раз чтец Торы Тевье-есть-в-мире-хозяин призывал с бимы не к богослужению и изучению Торы. Он говорил не о проповеднике, который будет выступать перед прихожанами после положенного субботнего сна, не о новом покрове, который надо сделать для единственного в бедной синагоге свитка Торы, не о кидуше[96], который устраивает один из ткачей, потому что жена родила ему дочку. В этот святой субботний день Тевье говорил с привыкшей к словам Торы бимы о весьма будничных делах. Он говорил о ткацкой мастерской, о жестоком решении Симхи-Меера уменьшить недельное жалованье всем подмастерьям реб Хаима Алтера на целый полтинник.

— Ша! Тихо! — шикали друг на друга набившиеся в маленькую тесную синагогу евреи в зеленоватых субботних лапсердаках. — Дайте послушать!

Но нелегко было унять шум и волнение, поднявшиеся в день субботнего покоя в маленькой балутской синагоге. Все вокруг жужжало, как в улье, из которого пасечник хочет вытащить воск и мед. Напасть, постигшая ткачей по воле Симхи-Меера, потрясла этот маленький и вонючий дом Божий от кончиков щита Давида, украшающего бедный священный кивот, до потрескавшихся стекол в низких окнах. Бледные, расстроенные люди в застиранных и залатанных субботних рубахах бурлили от гнева и боли.

И раньше, до напасти, которую возвестила бумага на стене мастерской, жизнь ткачей была тяжелой — они еле тащили лежавшее на их шеях ярмо. На маленькое жалованье, получаемое рабочими за их нелегкий труд, им еще приходилось покупать для работы сальные свечи и освещать ткацкие станки за свой счет. Зимними ночами, особенно в четверг и на исходе субботы, когда ткачи засиживались в мастерской, требовалось очень много свечей. И это сильно било по худому карману рабочих. Несколько недель, а то и месяцев в году они ходили на работу впустую, не получая никакого дохода. Тогда они жили на деньги, сэкономленные в более удачные и светлые рабочие дни. Но и в удачную светлую пору они зарабатывали так мало, что питались лишь отварной крупой и картошкой, заправляя еду не животным жиром, а вызывавшим изжогу растительным маслом. Мясо, самое дешевое, костлявое, а то и просто кусок легкого или печенки ткачи покупали один раз в неделю на субботу. Рыбу ели только в жаркие летние дни, когда от нее ломились базары и торговки сбывали товар по дешевке, боясь, что он испортится. Нередко в субботу ткачи обходились лишь рубленой селедкой с луком, а то и постным борщом. Не всегда бывало в их домах и дешевое изюмное вино для кидуша. Тогда обряд совершали над маленькими халами. Не могли они и зажечь в канун субботы по свече за каждого члена семьи, а деток у них, не сглазить бы, было много.

Талмуд торы[97], в которых учились мальчишки из бедных семей, были тесными и убогими. Сынки богачей, ходившие в хедер, издевались над ними. Меламеды талмуд тор, которым синагогальные старосты вечно недоплачивали за преподавание, били бедных мальчишек, калечили их, старались выставить с занятий, а по пятницам отправляли их с кружкой для пожертвований собирать деньги на талмуд тору. Дети уходили домой в синяках, с подбитыми глазами и расцарапанными руками. Но и талмуд тор на всех мальчишек Балута не хватало. Приходилось отдавать сыновей в хедеры. Буквально голодать, чтобы заплатить меламеду. Не вмещала всех неимущих балутских больных и благотворительная больница, содержавшаяся на деньги общества «Томхей хойлим»[98]. Больных было много. Вечно болели от плохого питания и воздуха рахитичные и кривоногие опухшие дети рабочих. Женщины страдали вздутием живота от постоянных беременностей. Мужчины кашляли из-за пыли в мастерских, из-за удушающих запахов, которые они вдыхали, разбирая и расчесывая старое тряпье, идущее на вату или дешевые нитки. От местных членов общества «Томхей хойлим» толку было мало, разве что во время эпидемий они терли спиртом животы больных. Лекарства надо было покупать в шикарной аптеке, где не отпускали в кредит и заставляли снимать шапку перед иконой с красной лампадой. Балутский лекарь Сендер тоже ни на грош в кредит не доверял и от всех болезней лечил банками и клизмами, за что брал целый рубль. Дорожали картошка и овощи. По мере того как рос город, росла и цена жизни в нем.

Рано, еще до бар мицвы, отцам приходилось отрывать мальчишек от Торы и отдавать их в обучение мастерам, чтобы в семье стало на одного едока меньше. Матери отдавали дочерей, совсем еще девочек, в служанки, и те с малых лет таскали из колодцев ведра с водой для своих хозяек и качали чужих малышей на своих тонких детских руках. Невозможно было всех прокормить, кроме того, рты в рабочих семьях множились. Бог то и дело благословлял чрева бедных женщин Балута. Женщины резали себе пальцы, не успевая готовить еду. Рубахи и платья латали, чинили, зашивали и перелицовывали до тех пор, пока они не рассыпались прямо на теле. Душила квартирная плата. Редко у кого из ткачей был свой домишко. По большей части они снимали комнату. И первым делом из нескольких рублей жалованья рабочие откладывали золотой на плату за жилье: собирали монеты, завязывали их в узелок, чтобы иметь возможность заплатить хозяину квартиры вовремя. Даже в дни самой большой нужды к этому узелку не прикасались, и вдруг на тебе, изволь жить на заработок, который сократился на полтинник, на целый полтинник в неделю!

Женщины рыдали, проклинали жизнь и, отказываясь готовить, ставили перед мужьями пустые чугунки, черные и обколупанные.

— Готовь сам за эти деньги! — кричали они мужьям.

Пожилые ткачи, измученные непосильным трудом, молчали, приняв эту напасть на свои сутулые и костлявые плечи так же, как они принимали все страдания и тяжесть сгибавшего их рабочего ярма. Но те, кто помоложе, кипятились, кричали. Сильнее всех бушевал Тевье-есть-в-мире-хозяин. Больше, чем обычно, он бунтовал в ткацкой мастерской, чаще, чем обычно, распевал свою песенку, про которую никто не знал, откуда она взялась. Если раньше ткачи боялись подпевать ему, то теперь слова песенки доносились от каждого третьего, а то и каждого второго ткацкого станка. Сначала рабочие просто мычали мелодию под нос, потом осмелели и стали произносить слова четче и громче. Безобидные канторские напевы с руладами, которые они прежде пели за работой, полностью исчезли. Слуга Шмуэль-Лейбуш грозил им пальцем.

— Пойте, пойте, — ворчал он. — Вот услышит вас Симха-Меер, посмотрим, что вы тогда запоете.

Но его не слушали и продолжали петь. А после работы, как бы поздно она ни заканчивалась, Тевье-есть-в-мире-хозяин шел не домой, а ходил по Балуту из одного дома в другой и кипятился, устраивал сходки, рассуждал, убеждал, махал руками.

Его жена — крупная, рано состарившаяся еврейка, за чей фартук, подол и руки со всех сторон цеплялись дети; чью высохшую, почерневшую грудь сосал очередной младенец, толкая ножками ее набухший от новой беременности живот, — его измученная жизнью, крикливая и сварливая жена на чем свет проклинала мужа во всех переулках Балута.

— Тевье, — визгливо кричала она, — Тевье, чтоб ты так высох — да услышит меня Господь наш на небесах, — как засох, дожидаясь тебя, ужин. Чтоб из тебя, изверг, так вылетела душа, как она вылетает из меня, когда я в который раз разогреваю тебе ужин на кухне…

Разыскивая мужа, она таскала с собой всех своих детей, сколько их у нее было. И все они помогали ей кричать и шуметь. Но Тевье их не слышал. Он ходил от дома к дому, не ел, не пил, не спал, а только говорил, подстрекал, распалял — своим огнем, своим пылом — и не отступал, пока не заражал собеседника гневом.

— Единство, — повторял он. — Если мы будем заодно, им, этим бандитам, придется уступить.

С подмастерьями ему было нелегко. Усталые, привыкшие подчиняться хозяину и боявшиеся остаться не у дел, напуганные фабрикантами и фабричными трубами, которых в городе с каждым днем становилось все больше и путь к которым им был закрыт, потому что на фабриках работали по субботам; рабы собственных жен, забитые, измученные трудом и ко всему равнодушные, жаждавшие немного покоя и сна, никогда не евшие досыта, они были глухи, как камни, к речам Тевье, которые они хорошо понимали, но в которые они не верили.

— Так уж суждено, — отвечали они ему. — Это приговор небес.

Каждый боялся за себя, за свой кусок хлеба, боялся своего хозяина. Единственное, к чему они стремились, — это скопить немного, самим стать владельцами нескольких ткацких станков, взять на работу подмастерьев и работать на себя. Холостые парни ждали приданого, чтобы стать мастерами. А пока они утешались тем, что мучили и изводили более бесправных. Например, сезонных рабочих, работавших не за недельное жалованье, а от Пейсаха до Суккоса, и бравших плату за весь сезон, чтобы купить себе лапсердак и пару сапог. То, что подмастерья терпели от мастеров и их жен, они с лихвой вымещали на сезонных рабочих: обижали их, насмехались над ними, обзывали обидными прозвищами. А сезонные рабочие издевались над мальчишками-учениками — мол, я страдал, теперь и ты пострадай, чтобы каждый получил свое.

Единственным, кто поддержал Тевье и понял его, был Нисан, сын меламеда Носке.

Будучи сезонным рабочим, дни проводя за ткацким станком, а ночью учась по старым книгам, стремясь к образованию и знаниям, он в полной мере ощутил, что такое быть ткачом в Балуте. Сначала он думал, что это временное пристанище, только чтобы заработать на хлеб и не зависеть от отца-меламеда, стремившегося приковать его к Геморе и как можно быстрее женить, освободиться от него и самому спокойно учить Тору; но потом Нисан, сын балутского меламеда, втянулся в работу и стал, как и другие ткачи из этого бедного района Лодзи и соседних местечек, еще одной нитью в полотне, которое ткали станки.

В конце концов отец примирился с ним. Он не ругал его, не кричал, он только вздыхал каждый раз, когда видел сына.

— Ой, Нисан, ой! — вздыхал он так, что сердце разрывалось.

Нисан не мог выносить вздохов отца. Он предпочел бы, чтобы тот его бил, орал на него, проклинал, как проклинали другие набожные отцы своих отошедших от веры детей, лишь бы не эти вздохи. При всем презрении к отцу он чувствовал и скрытую любовь к нему и не мог слышать, как он горестно вздыхает. Поэтому Нисан полностью перебрался к своему мастеру, как и остальные подмастерья с сезонными рабочими. И ощутил на своей шкуре всю тяжесть рабской доли сезонника.

Мелкие мастера, бравшие заказы у крупных подрядчиков, притесняли своих рабочих больше, чем фабриканты. Они сами порядочно терпели от фабрикантов и подрядчиков, которые за предоставление заказов требовали от мастеров денег и подарков. Без них они не давали заказов или цеплялись к мелочам, принимая товар, высматривали через увеличительное стекло дырки и пятна и забраковывали все, что хотели. Мастера были вынуждены платить им за каждый полученный заказ. Кроме того, мелкие подрядчики обманывали, обмеривая товар, присваивали по дюйму, а то и по несколько дюймов со штуки. Мастера видели это и молчали, потому что в противном случае они не получили бы новых заказов. Часто приходило плохое сырье, пересохшая шерсть, которая постоянно рвалась, и нужно было то и дело связывать нитки. Это замедляло работу, а когда наступала пятница, мастера спохватывались, что субботу встретить не на что. Нередко они стояли за сырьем под дверью подрядчика, как нищие за подаянием. А когда наконец относили готовый товар, в обмен получали не деньги, а вексель. И приходилось еще искать процентщика, который дал бы за этот вексель наличные, взяв за обналичивание свой процент.

Все расходы мастера компенсировали за счет подмастерьев, притесняли их, выжимали из них соки. Жены мастеров покупали у солдат на рынке черствый и дешевый хлеб, чтобы подмастерья много не съели. Каждое утро они нарезали скупые пайки хлеба каждому работнику и клали их на скамью. Подмастерья, недолго думая, отщипывали от выделенных паек и после обеда оставались совсем без хлеба.

— Хозяйка, дайте хлеба! — просили они со смущением. — Пожалуйста, еще один кусочек!

— Чтоб ты околел! — проклинала их хозяйка вместо того, чтобы дать хлеба. Парни посмелее и попроворнее воровали кусочки хлеба с полки. Стыдливые же мучились от голода. Мяса они не видели никогда. Сахару к стакану цикория им полагалось только лизнуть. Работали они всю ночь при тусклом свете лучин и лампад с коптящими фитилями. Дым из кухни ел глаза. Дети плакали, женщины ругались, ссорились. А когда покрасневшие и уставшие от работы глаза совсем слипались, подмастерья укладывались на грязном полу и засыпали, подложив под себя куски товара. Зимой они страдали от холода, летом — от духоты, жары и тесноты, от назойливых мух.

Частенько готовый товар был сырым и в песке, потому что так же, как подрядчики обкрадывали и обирали мастеров, мастера обманывали подрядчиков. Они брали шерсть и хлопок по весу и возвращали их по весу, но поскольку они подворовывали сырье, им приходилось идти на уловки: ткать недостаточно плотно, а для сохранения веса мочить ткань водой и пересыпать ее песком. Сырость ткани до костей пронимала тех, кто на ней спал, песок колол тело. Иной раз подмастерьев марала черная краска дешевых тканей и они вставали утром чумазые, как трубочисты. Бывало всякое.

Подмастерья должны были пособничать мастеру в его кражах, удерживать шерсть или хлопок, растягивать готовый товар, чтобы ткань выглядела длиннее. А чтобы подрядчик не заметил жульничества, последние несколько дюймов штуки ткали плотно и гладко, как положено. Иной раз мухлевали с тканью не только в длину, но и в ширину. Подмастерьям приходилось делать все, что велел мастер, иначе они не получали своего жалованья в пятницу. Когда товар был готов, подмастерья готовили тюки, а потом несли их на плечах через всю Лодзь, к подрядчику, потому что мастер экономил на дрожках.

Угнетенные, бедные мастера, закабаленные фабрикантами и особенно их взяточниками-управляющими, будучи в рабстве сами, мучили собственных рабов. Они подгоняли своих людей, торопили их, не давали дух перевести, обзывали обидными прозвищами, ругали, проклинали. Их жены буквально выхватывали у работников кусок изо рта. Часто случалось, что подмастерье отрабатывал сезон, а мастер ему не платил. Пострадавшие подмастерья жаловались людям, обращались к раввинам, устраивали суды Торы, но денег так и не получали.

— На, забери душу! — кричал мастер, распахивая на груди подбитую ватой жилетку и обрывая при этом с нее все пуговицы. — Нету у меня. Я сам нищий!

Очень трудно было Тевье разговаривать с этими обиженными жизнью, измученными, надломленными людьми, убеждать жить в мире между собой, призывать к единству, к противостоянию хозяевам.

— Тевье! — предостерегали его. — Не вмешивайся в эти дела! Тебя же первого прогонят с работы!

Лучше всех его понимал Нисан, сын меламеда, который жил горькой жизнью сезонника и, как положено сезоннику, носил кличку. Нисан Дурная Культура — так звали его в мастерской. Нисану не нравилась ни участь сезонника, ни приклеенный ему ярлык, ни весь этот угарный и безумный образ жизни в бедных домах Балута. И он прислушивался к пылким речам Тевье. Вопреки советам, которые ему давали, Тевье не унялся. Усталый, измученный долгими часами тяжелой работы, издерганный криками и попреками жены, плачем своих детей, он тем не менее продолжал говорить, убеждать, втягивать в споры, приводить примеры из святых книг, обращаться к здравому смыслу, просвещать, вселять мужество, ободрять и призывать к единству.

— Только единство, — твердил он своим хриплым голосом.

К нему примкнул Нисан-сезонник. Так же как Тевье, после часов тяжелой работы и чтения книжек для самообразования, он находил время, чтобы ходить по домам балутских ткачей и призывать их к единству. Известный сын балутского меламеда и хороший знаток Торы, он нравился ткачам тем, что взялся за их работу, стал их человеком. Они гордились им. Им было приятно, когда в субботу он заходил в их маленькую синагогу. Балутские женщины тоже относились к нему с уважением. Они не понимали его, этого знатока Торы, который мог рассчитывать на достойную партию, жениться на дочери состоятельного хозяина, взять хорошее приданое, но вместо этого остался в Балуте и пошел в ремесленники. Но они уважали его. Благодаря ему их мужья выросли в их глазах и не казались больше людьми с самого дна жизни.

К тому же от него в Балуте было много пользы. Он читал матерям открытки от их женатых детей, живших где-то далеко. Он писал по-русски адреса солдаткам, оправлявшим письма мужьям, которые служили в России. Он учил грамоте девушек на выданье, чтобы они могли расписаться на брачном контракте. Он переводил русские бумаги, приходившие из полиции и из суда. Знаток Торы и народных пословиц, владевший даром убеждать людей доводами разума, с детства живший в нужде, несший бремя нищеты, понимавший, что значит быть бедным среди богатых на примере своей учебы с сынками богачей, учениками отца, — Нисан хорошо разбирался в тяготах рабочей жизни, умел все разложить по полочкам. Именно его слова о единстве трогали ткачей до глубины души. Еще большее впечатление он производил на их жен, которые обычно не заботились ни о чем, кроме своих горшков.

— Вот это острый язык! — хвалили его в глаза. — Такой парень пройдет и огонь, и воды!

Матери подрастающих дочерей буквально ели его глазами. И даже жена Тевье, сварливая злюка, меньше грызла своего мужа, когда Нисан сидел вместе с ним и другими рабочими за столом и говорил о единстве. Как только в Балуте стало известно о напасти, грозившей работникам ткацкой мастерской реб Хаима Алтера, Нисан, сын меламеда, взялся за дело. Он хорошо его помнил, этого Симху-Меера, сынка богача, учившегося у его отца и постоянно игравшего в карты на уроках. Уже тогда они ненавидели, не выносили друг друга, богатенький женишок с золотыми часами и сын бедняка-меламеда в рваной шапке и залатанном лапсердаке, из которого он давно вырос. Теперь их разделяла пропасть. Симха-Меер, фабрикант, который издает приказы, ломающие судьбы евреев, их жен и детей, и Нисан, сезонник из Балута. Хотя Нисан не работал у Симхи-Меера и его тестя, он ощущал обиду ткачей так, словно она касалась его лично. Каждая несправедливость в Балуте касалась его лично. Поэтому он сразу же встал рядом с Тевье и начал помогать ему. Не только тех ткачей, которым снижали жалованье, позвал Нисан в маленькую синагогу, но всех рабочих, из всех балутских переулков.

И люди пришли. Пришли ткачи и сезонники, мальчишки-ученики и даже бедные мастера. Маленькая синагога была битком набита. Люди толкались, пихались, ругались, махали руками. Каждый хотел говорить.

А на биме стоял Тевье, чтец Торы. Он великолепно читал Тору по субботам, добавляя своим чтением здоровья прихожанам. Его потертый и обтрепанный зеленоватый лапсердак, который он носил еще со свадьбы, был распахнут, мятый бумажный воротничок отстегнулся от рубашки и лежал на шее сам по себе. А зеленые глаза Тевье метали огонь через стекла его очков.

— Евреи, единство! — горячо говорил он. — Надо держаться вместе, и мы сможем сами себе помочь.

Нисан, сын меламеда, развернул лист бумаги и прочитал собравшимся надпись, которую он вывел красивым почерком.

— «Статут общества балутских ткачей», — прочел он громко и торжественно, четко выговаривая каждое слово. — «Первое: ткачи, которые молятся в синагоге „Ахвас реим“, а также другие ткачи Балута не позволят, чтобы отрывали кусок от их убогого жалованья, потому что это равно грабежу; и они берут на себя обязательство не выходить в таком случае на работу и отдельно обещают, что не нарушат границы ближнего и никто не выйдет работать на место другого, потому что нарушение границ приравнивается к убийству, как если бы кто-то поднялся на ближнего своего и убил его посреди поля.

Второе: в четверг не следует работать всю ночь, а только до полуночи. На исходе субботы не следует работать до двух часов ночи, а только от окончания субботы и до полуночи в летние дни.

Третье: посреди недели следует работать не более четырнадцати часов в день, с шести утра и до восьми вечера. Не следует отрабатывать за время, необходимое для молитв минха и майрев, а также для молитвы шахрис в зимние дни, когда невозможно помолиться до начала работы.

Четвертое: в пятницу следует прекращать работу за два часа до зажигания свечей, а накануне праздника — за два часа до заката солнца, чтобы оставалось время сходить в баню, помыться после работы и приготовиться к субботе и к празднику.

Пятое: выплата жалованья за неделю не должна откладываться на другую неделю; жалованье должно быть выплачено подмастерьям в четверг вечером, чтобы им было на что приготовиться к субботе. Перед праздником жалованье тоже должно выплачиваться заблаговременно, потому что тот, кто задерживает плату своему наемнику, приравнивается к грабителю.

Шестое: свечи для работы должен покупать не рабочий, а хозяин.

Седьмое: хозяева не должны называть работников кличками, потому что грех позорить своего ближнего. Они также не должны поднимать на работников руку и бить их, потому что тот, кто поднимает руку на ближнего своего, именуется нечестивцем. Подмастерья и сезонники тоже не должны называть друг друга кличками, унижать друг друга или, не дай Бог, бить. Не следует также обзывать и бить мальчишек-учеников, потому что каждый должен помнить, как сам он был унижаем и мучим. А тот, кто нарушит эти запреты, будет исключен из общества.

Восьмое: в дни постов следует работать только до молитвы минха.

Девятое: в будние дни Пейсаха и Суккоса следует работать только до молитвы минха.

Десятое: рабочие, сезонники и мальчишки-ученики, работающие на хозяев за ночлег и пропитание, должны получать еду, заправленную жиром. И кофе их должен быть забелен молоком и сдобрен сахаром, потому что, если они не едят досыта, но от них требуют работы, их хозяева приравниваются к египтянам, которые не давали сынам Израиля соломы, но требовали от них кирпичей.

Все десять пунктов этого статута были приняты в субботу недельного раздела Тазриа-Мецора[99] в синагоге „Ахвас реим“, что в Балуте».

Со всех сторон поднялся шум.

— Правильно, правильно! — раздавались крики.

— Святые слова!

— Так не получится! — прервал эти крики чей-то полный сомнения голос.

— Если будет единство — получится! — отвечали ему поверившие в идею единства ткачи.

Тевье постучал по столу для чтения Торы и, подождав, когда все успокоятся, произнес проповедь, длинную проповедь с притчами и цитатами из святых книг, с мудрыми поговорками, с примерами из повседневной жизни. Он очень точно сравнил рабочих с евреями в египетском рабстве, которые строили города Питом и Рамсес. Хозяев он сравнил с египтянами, а их слуг — с надсмотрщиками, которые сами были евреями, но были поставлены над собственными братьями, чтобы бить и истязать их, чтобы принуждать их делать непосильную работу. Он очень искусно растолковал, что так же, как египтяне замуровывали детей Израиля в стены, новые рабовладельцы, хозяева мастерских, заставляют рабочих превращать собственных сыновей и дочерей в полотно, которое они ткут, потому что когда ткачи работают день и ночь, но не могут дать своим детям ни капли молока и никакого лекарства, обрекая их рано покидать этот мир, то это все равно что замуровывать детей в стены Питома и Рамсеса.

— Правда, правда! — откликнулись слушатели. — Такая же правда, как то, что сегодня святой субботний день!

Убедив всех в своей правоте, Тевье потребовал, чтобы прямо на исходе субботы рабочие передали хозяевам эти десять пунктов и не выходили на работу, пока те не примут изложенных в «Статуте» условий.

Снова начался шум.

— Мы останемся без хлеба! — воскликнул кто-то.

— Они нам не уступят!

— Надо выйти по-хорошему, а то они разозлятся!

— Никто не примет таких условий! Первыми они вышвырнут бунтовщиков!

— У нас ведь жены и дети!

Тевье так саданул кулаком по столу, что закачался висевший над ним кривой светильник.

— Так же говорили и рабы в Египте! — гневно кричал он. — «Мы помним рыбу, — говорили они, — которую мы ели в Египте». Вы даже хуже их, потому что вы и рыбы не получаете, даже хлеба не получаете досыта. Но Моисей не обращал внимания на то, что болтали рабы, и освободил их от фараона!

Собравшиеся смутились и замолчали. Тевье победоносно взглянул на них и поднял руку.

— Я пойду к нашему фараону и буду говорить от имени всех. Но пусть никто не пытается хитрить и подлизываться к хозяевам. Пусть никто не нарушает границ и не выходит на работу. Не пугайтесь, будьте заодно. Если будет единство, мы победим!

Собравшиеся с пылом его поддержали.

— Никто не предаст! — воскликнули все.

— Я хочу от вас клятвы! — отозвался Тевье. — Клятвы в синагоге перед столом для чтения Торы, что никто не пойдет работать, пока не решит «Общество»; что никто не нарушит границы ближнего своего.

Пожилой ткач, еврей с колтунами в бороде, похожей на пук грязной ваты, с красными глазами, ломаный-переломаный, согнутый работой, бедностью и годами, ворвался на биму и стал стучать по столу дрожащей рукой.

— Евреи! — кричал он. — Мы не должны клясться, даже подтверждая правду. Евреи не могут клясться в субботу, это грех!

Но Нисан, сын меламеда, перекричал старика.

— Евреи, при угрозе жизни можно нарушить субботу, — сказал он. — А потеря хлеба для жен и детей приравнивается к угрозе жизни. Евреи, в таком случае можно клясться даже в Судный день!

Никого не спрашивая, твердыми шагами Тевье подошел к бедному деревянному священному кивоту, извлек из него единственный свиток Торы в потертом красном атласном чехле и торжественно положил его на стол бимы.

— На святой Торе, в этом святом месте мы даем слово, что никто из нас не выйдет один, без ведома всех на работу. Это равняется клятве. Дайте слово!

— Даем слово! — торжественно откликнулись все.

Глава девятнадцатая

Радостным упрямством и неуступчивостью встретил Симха-Меер начало войны с пятьюдесятью балутскими ткачами, работниками мастерской его тестя.

Реб Хаима Алтера не было дома: как всегда, сразу же после Швуэса он уехал на австрийские курорты вместе со своей Привой. Он не мог обойтись без нее, без этой красивой аппетитной женщины, так что он уложил большие кожаные чемоданы и взял с собой коробку с немецкой шляпой, которую он надевал на российской границе, чтобы его расфуфыренная, похожая на опереточную актрису Прива не стыдилась его в окружении немцев. Симха-Меер был рад отъезду тестя. Он хотел, чтобы тесть как можно меньше появлялся в ткацкой мастерской; особенно теперь, когда началась война ткачей. Но он не был рад, что вместе с тестем и тещей поехала и Диночка. Без жены ему было одиноко, он сильно тосковал по ней. Ее отъезд взволновал Симху-Меера и поселил в его душе беспокойство.

Нет, он не был счастлив в своем доме, этот Симха-Меер, широкими и победоносными шагами проходивший по оживленному городу. Его мастерские сделки, его гениальные ходы и нововведения, потрясавшие торговцев и маклеров из грязных ресторанчиков, не производили ни малейшего впечатления на его молодую красивую жену. За едой, попивая кофе, плутовато откусывая от намазанного маслом бублика, он пытался рассказать ей о своих делах. Он рассказывал громко и взволнованно. С хасидским пылом, трепеща от радости, он хотел донести до Диночки все свои удачи, разъяснить ей все торговые комбинации.

— Понимаешь, Диночка, понимаешь? — заканчивал он свой рассказ с мелодией изучения Геморы, словно проводил урок как меламед.

Сам он был в восторге от своей гениальности и ждал, чтобы и Диночка за него порадовалась. Но Диночка не радовалась. Она его толком даже не слушала. Из того, что он рассказывал ей с пылом и страстью, она мало что понимала; она не хотела его понимать. Что ей премудрости лодзинской торговли? Она не ценила талантов мужа. Она видела перед собой лишь чокнутого молодого хасида, который не может спокойно сидеть за столом, пьет слишком большими глотками, пренебрегает хорошими манерами, тыкает бублик в масло, посыпает его солью, а потом трясет бублик так, что вся соль ссыпается на стол и надо солить его снова.

Симху-Меера несло, поднимало с места. Во время еды он беспрестанно что-то считал и пересчитывал, писал карандашом на скатерти, на всех клочках бумаги, попадавшихся ему на глаза. Так же быстро, как он ел, он вдруг хватал стакан и в знак окончания трапезы стремительно наливал в него воды для омовения рук. Молниеносно произнеся положенное благословение, он бросался в расстегнутом лапсердаке к своим коммерческим делам.

— Понимаешь, Диночка, понимаешь? — спрашивал он быстро. — Хорошо сделано, а?

— Стряхни крошки с лица, — говорила она ему на это. — И не пиши за едой на скатертях. Все скатерти перепачкал…

Симха-Меер чувствовал себя больным, разбитым. Хотя он смотрел на женщин с хасидским презрением, как и его отец, он все-таки очень хотел понравиться жене. Своими плутоватыми хасидскими глазами, привыкшими все видеть, все замечать, он разглядел красоту Диночки, ее женские прелести. Она ему очень понравилась, и нравилась с каждым днем все больше. Но Диночка держалась с ним как чужая, была холодна и молчалива с ним.

Он не мог ее ни в чем упрекнуть. Она была ему женой, вовремя накрывала ему на стол, давала в пятницу чистое белье, следила за тем, чтобы у него всегда были чистые носовые платки в кармане, напоминала, что перед выходом из дома надо привести себя в порядок, что надо стряхивать пепел с папиросы, который Симха-Меер вечно ронял на лацканы своего лапсердака. По праздникам она очень пунктуально ходила с ним в гости к его семье. Но во всех ее действиях по отношению к нему не было ни тепла, ни нежности, ни света. Она стряхивала с его костюма крошки и пепел совсем не так, как это делают, заботясь о мужьях, любящие жены. Скорее это была забота о себе и издевательство над чокнутым дикарем мужем. И Симха-Меер, при всей своей дикости и неотесанности, прекрасно чувствовал и болезненно переживал это.

Но больше всего его мучило холодное равнодушие Диночки к его победам и удачам. Он не был дешевкой. Его уважали в Лодзи, носились с его шутками и ловкими коммерческими ходами. У него спрашивали совета. Люди приходили к нему для серьезных разговоров о серьезных делах. Среди знатоков Торы его тоже высоко ценили. При всей занятости и деловой суете он находил время зайти к евреям, посвятившим себя изучению Торы, посидеть с ними над святыми книгами и поставить их в тупик своими толкованиями пшата. Хотя женщина и не разбирается в таких делах, Симхе-Мееру хотелось рассказать Диночке о своем величии. Пусть знает, какой у нее муж! Но она не желала выслушать ни единого слова о его делах; ни в грош не ставила его.

Симха-Меер терялся, не умея привлечь к себе ту, чьей любви, веселого взгляда он жаждал. Он хотел привязать ее к себе, сделать по-настоящему своей, но не знал как. У него не было к ней подхода. Его мир ограничивался хасидами из молельни с их спорами по поводу разных ребе и лодзинской коммерцией: векселями, дебитом, кредитом, хлопком и шерстью. Ей эти вещи были чужды, она не понимала их и не интересовалась ими. Как и в девические годы, она жила романами про рыцарей и княгинь, замки и дуэли. Ее мысли витали в этом далеком и чужом, фантастическом и захватывающем мире.

— Бог мой, как я испугалась! — хваталась она за сердце, когда муж вдруг подходил и брал ее за руку во время чтения.

— Что ты читаешь? — спрашивал он, хотя и сам видел.

— Книжки, — отвечала она и вытягивала свою руку из его руки, даже не поднимая на него взгляда.

И Симха-Меер возненавидел эти книжки, в которые его Диночка погружена целиком. Ему захотелось еще раз взглянуть на романы, которые отнимают у него жену. С хасидским любопытством и непосредственностью он вырвал из рук Диночки книжку и заглянул в нее. Он дважды прочитал отрывок, в котором речь шла о каких-то иноверцах и их любви, и с отвращением бросил книжку.

— Даже если мне приплатят, чтобы я взял это в руки, — сказал он со злобой, — я не возьму. Зачем это нужно?

Но чем отстраненнее держалась Диночка, тем больше Симху-Меера к ней тянуло. Его влекли ее мягкие белые руки, которые сияли, выглядывая из длинных черных шелковых рукавов. Ее сладостная точеная шея, округлости ее тела, ее красота и женственность расцветали с каждым днем. Симха-Меер дрожал от возбуждения, стоя возле нее.

Правда, он никогда не отказывался от того, что ему причиталось как мужу. Но это было по ночам, в темноте. Он мог ее заставить, но не разжечь. Днем же, когда нельзя требовать положенного по закону, а можно только смотреть друг на друга, дарить улыбки и любить, у него не было ключа к той, которую ему дали в жены за многие тысячи рублей наличными. После нервотрепки и беготни среди людей, общения с отцом и матерью, тестем, хасидами в молельне, купцами, рабочими в ткацкой мастерской он жаждал тепла, любви, ему хотелось услышать доброе слово, почувствовать нежность; но Диночка отталкивала его. Без слов, одним лишь взглядом светлых глаз она замораживала кровь в его жилах.

Он с еще большим пылом бросался в дела, лишь ненадолго забегая домой, чтобы поесть, и вновь спеша к людям. Там, среди сделок и спекуляций, был его мир, там он властвовал. Домой он возвращался только по ночам. Но и ночи не были медом — разве такими должны быть ночи молодого мужчины в первый год после свадьбы? Она не сопротивлялась — этого еще не хватало! — но взаимности его хасидский пыл не встречал. И хотя он не знал других женщин, он чувствовал, что совсем не на это он рассчитывал, будучи холостым. Симха-Меер вставал раздраженный, с тяжелой головой и был желчен, злобен и упрям с людьми.

В скором времени в доме случилось важное событие. В один прекрасный день Диночка упала на шею матери и, покрасневшая, смущенная, расплакалась из-за изменений, которые произошли в ее теле. Мать поцеловала дочь, посмеялась над ней и вытерла ей глаза.

— Дурочка, — утешала она ее, — о чем тут плакать? Сообщи Симхе-Мееру эту новость.

— Не пойду, мамочка, — сказала Диночка и снова не сдержала слез.

Симха-Меер очень обрадовался и почувствовал себя настоящим мужчиной, когда теща зашла к нему и тихо, покраснев, как девушка, сообщила о беременности Диночки.

— Она могла бы уже выбросить свои дурацкие книжки, — заметил Симха-Меер. — Она ведь не маленькая.

Симха-Меер был уверен, что теперь все изменится, что она наконец-то выбросит из головы все эти глупости, романы и грезы и станет ему женой, будет любить его. Он терпеть не мог, когда что-то ему противилось, когда ему не удавалось подчинить себе кого-то целиком. Правда, он, как и его отец, как все хасиды, презирал женщин, но, несмотря на это презрение, Диночка имела власть над ним. У нее было что-то такое, чего он жаждал и что она не хотела ему подарить. Поэтому слова тещи придали ему уверенности. Уж теперь-то он в доме хозяин! Но Диночка относилась к нему по-прежнему.

В отличие от других женщин, она не испытала ни капли любви к мужу, даже нося в чреве его дитя. Она сразу же перенесла свои мысли и чувства на того, кто должен прийти, на крошечное существо, которое она пока не ощущает, но про которое уже знает, что оно покоится в ней. Она могла часами лежать на кушетке и напряженно прислушиваться к собственному телу, словно подстерегая внутренний шорох.

— Мамочка, я чувствую его, — говорила она. — Послушай.

— Глупая ты молодка, — смеялась над ней мать. — Тебе это только кажется. Еще слишком рано…

— Но я чувствую, — твердила Диночка, и счастливая улыбка материнства озаряла ее лицо.

Забеременев, она не подурнела, как другие. Напротив, она стала еще красивее, мягче, женственнее. На ее светлом лице не появилось ни единого пятнышка, как это бывает с беременными. Голубые глаза стали теплее и заблестели ярче. Особое очарование Диночке придавала чуть приподнятая верхняя губа, открывавшая ее жемчужные зубки. Прива все время боялась, как бы дочь не сглазили. Симха-Меер не мог насмотреться на ее расцветшую красоту.

— Диночка, как у тебя дела? Что ты делаешь? — плутовато спрашивал он, пытаясь заманить ее к себе в комнату, чтобы покрыть поцелуями ее тело.

Но она чуждалась его, как и прежде. Даже больше прежнего, ведь она была будущей матерью, тело которой во время беременности недоступно для мужа. Теперь она отдалялась от него даже по ночам.

— Я устала, — говорила она ему и отворачивалась к стене.

А когда прошел Швуэс и ее родители поехали за границу на курорт, она упаковала свои платья и поехала вместе с ними. Она даже не спросила согласия мужа.

— Будь здоров, — только и сказала она ему, не называя его по имени и не глядя на него.

Он чувствовал себя обиженным, обманутым и одиноким. Ему было очень тоскливо в пустых комнатах большого дома тестя. Еще более одиноким он чувствовал себя по ночам. Широкая застеленная кровать рядом с его кроватью не давала ему покоя, издевалась над ним. Ему в голову лезли разные дурные мысли, сомнения и подозрения — молодая женщина за границей одна, без мужа, среди бездельников и немцев!

В будние дни он был поглощен работой, коммерцией, беготней. По субботам он был опустошен и подавлен. Он томился долгими летними субботами, когда дни тянутся как вечность и нельзя пойти ни в ресторанчики к купцам и маклерам, ни в ткацкую мастерскую. Заниматься святыми книгами он не имел больше ни малейшего желания. Они навевали на него скуку чуждыми ему законами и проблемами. Кроме коммерции, работы, он не находил интереса ни в чем другом.

В такое-то время, в жаркий субботний день, когда Симха-Меер не мог дождаться первых трех звезд[100] в задымленном небе Лодзи, чтобы как можно быстрее прочитать будничную вечернюю молитву, совершить обряд авдолы и бежать с папиросой в руке в ткацкую мастерскую, к нему и пришли со своим «Статутом», написанном на разлинованном тетрадном листе, Тевье-есть-в-мире-хозяин и Нисан, сын балутского меламеда.

Некоторое время Симха-Меер молча рассматривал этих евреев в субботних лапсердаках. Сюда, в дом хозяина, еще никогда не поднимались подмастерья из Балута. Вошли они несмело.

— Доброй недели, — тихо сказали они.

Симха-Меер глубоко втянул дым папиросы, о которой он нетерпеливо мечтал всю субботу. И потому выпустил дым прямо в глаза вошедшим, вместо того чтобы ответить на их приветствие.

— Вниз, вниз, — прорычал он, — в мастерскую.

Но Тевье подсунул ему листок бумаги и сказал:

— Вниз нам незачем спускаться. Будьте любезны, сперва прочтите это.

Симха-Меер с плутоватым любопытством вырвал листок из рук Тевье и пробежал его глазами за считанные мгновения.

Сначала он поиздевался над этими людьми. Он мял листок и смотрел им прямо в глаза.

— Кажется, ты сын меламеда реб Носке, — сказал он Нисану и смерил его взглядом. — Какое отношение ты имеешь к нему? — Он ткнул пальцем в Тевье.

— Я ткач, — ответил Нисан.

— Вот как, — сказал Симха-Меер, растягивая слова и подергивая бородку. — Ты стал ремесленником? А что по этому поводу говорит твой отец?

На этот вопрос Нисан ему не ответил. Тогда Симха-Меер поглубже засунул руки в карманы своего субботнего лапсердака, который он еще не успел снять, и сердито продолжил:

— Кажется, ты не работаешь у меня. Так что же ты приходишь ко мне с делами?

— Я пришел от имени ткачей, — ответил Нисан. — Они послали меня переговорить по их делу.

— А я не хочу с тобой разговаривать, — сразу подрезал ему крылья Симха-Меер. — Никакие посредники мне не нужны…

Нисан растерялся. Во-первых, он не знал, как разговаривать с Симхой-Меером. Он не мог сказать ему «ты», а «вы» говорить не хотел. Во-вторых, он не ждал такого резкого отпора. Он чувствовал себя очень неудобно в этом богатом доме, так же как в детстве, когда он тушевался перед богатыми дядьями, к которым мать посылала его просить денег. К тому же Симха-Меер бросил на пол листок со «Статутом», который он, Нисан, так прилежно переписывал. Видя это, Нисан упал духом и смущенно замолчал. Однако Тевье поднял с пола мятый листок, разгладил его и жестко сказал:

— Все ткачи заодно. Единство! Читайте.

Симха-Меер еще раз просмотрел «Статут».

— Стало быть, это и есть единство? — спросил он с мелодией изучения Геморы. — Хотят меньше работать и больше получать, да?

— Да, — откликнулся Тевье, — больше денег и меньше работы.

— Ну а если я не захочу уступить? Что вы такого сделаете?

— Мы не будем работать, — сказал Тевье.

— А кто даст ткачам денег на жизнь, ты?

— Мы все равно голодаем, так что хотя бы не будем работать, — сказал Тевье. — Сил больше нет.

— Это все твои вероотступнические штучки, Тевье, — погрозил ему пальцем Симха-Меер. — Твои и вот этого парня. Вы заморочили людям головы. Вы вырываете у них кусок хлеба изо рта.

Он представить себе не мог, что работа встанет. Сколько он себя помнил, с самого детства до него доносился шум работающего города, он видел людей, приросших к ткацким станкам. Это было так же просто и закономерно, как утренний свет при пробуждении. У него в голове не укладывалось, что может быть иначе.

— Они раскаются, — сказал он. — Пусть только наступит четверг и их женам надо будет готовиться к субботе. Они придут меня умолять. В ногах у меня будут валяться.

Ткацкая мастерская пустовала неделю, но никто не пришел, чтобы упасть Симхе-Мееру в ноги. Женщины в Балуте печально вздыхали, некоторые кричали, что их семьи умрут с голоду, что их без ножа режут. Они со свету сживали своих мужей, требуя, чтобы те вышли на работу, так же как прежде они ставили перед ними свои горшки и заявляли, что за деньги, которые приносят им мужья, пусть они сами и готовят. Теперь они первыми оплакивали тот золотой век, когда их мужья приносили домой несколько монет и на эти деньги можно было накупить всякой всячины, от картошки до буханки хлеба.

— Разбойник! — ругали они мужей. — Сжалься над этими маленькими ласточками!

Но мужья не шли на попятную.

Симха-Меер растерянно ходил вокруг пустующей ткацкой мастерской. Он не мог заснуть без шума станков. Он не видел смысла в жизни без работы. Он с нетерпением ждал четверга, когда рабочие придут его умолять, падать ему в ноги, но они не пришли. И как назло, все время поступали заказы. Все новые и новые, с каждой почтой. Симха-Меер сунулся было на рынок труда, искал других ткачей, посылал Шмуэля-Лейбуша за ремесленниками, но ничего путного из этих попыток не вышло. Работы в городе было много, поэтому удалось найти только несколько медлительных старых немок да двух-трех пьяниц, которые больше пили, чем работали, и за которыми все время приходилось следить, потому что они крали при всякой возможности.

В субботу Симха-Меер послал в синагогу «Ахвас реим» меламеда, которому платил его тесть, чтобы тот занимался с ткачами Торой. Он долго говорил с меламедом, просил его во время занятий увещевать ткачей, уговаривать их не дать себя обмануть и сбить с пути людям, которые хотят вынуть кусок хлеба у них изо рта; убеждать их вернуться на работу, а хозяин их простит. Но на этот раз ткачи не стали заниматься с меламедом и слушать его поучения. Вместо этого Тевье и Нисан учили их в синагоге, что надо и дальше держаться твердо, до победы. Что надо только хранить единство.

— Я заложил подушку, чтобы купить хлеба, — вздохнул один из ткачей.

— Я снял со стола медный подсвечник и обменял его на картошку.

— Я на субботу заложил талес и тфилин.

— Единство, только единство. И мы победим, — ободрял их Тевье. — Вот пройдет несколько дней, и хозяева сами пошлют за нами. Вы увидите, что так и будет, как я говорю. Они несут убытки от того, что ткацкие мастерские стоят.

Он, Тевье, знал, о чем говорит. Он знал город и разбирался в коммерческих делах. Мастерские с ручными ткацкими станками не могли себе позволить простаивать в этом городе, где с каждым днем вырастало все больше фабричных труб и где машины брали верх над руками человека. Еще лучше Тевье понимал это Симха-Меер. Он то и дело подсчитывал на каждом попавшемся ему клочке бумаги, какие убытки приносит ему день простоя сейчас, когда приходит так много заказов и можно прилично заработать. Нет, некстати пришлась ему эта война с ткачами. Правда, он не уважал ручных станков и не собирался на них задерживаться. При первой же возможности он перейдет на паровые машины, на трубы. Но чтобы добраться до труб, надо пока работать на ручных станках, делать на них как можно больше денег, гнать их как можно быстрее. Простаивание ткацкой мастерской было ой как невыгодно теперь, когда надо торопиться. Симха-Меер не переставал мусолить кончик карандаша и делать записи на всех подворачивающихся ему бумажках, на всех скатертях, которые ему стелили, чтобы подать еду.

Но с другой стороны, он подсчитал, что, если он уступит, это обойдется ему еще дороже. Кроме двадцати пяти рублей в неделю, которые ему придется платить, как раньше, и которые в месяц составляют целых сто рублей, а в год — двенадцать сотен, не считая процентов; эти наглецы, эти нищие хотят меньше работать, не покупать свечей, не отрабатывать на исходе субботы за день, когда они отдыхают, и находят еще массу поводов для безделья. Это просто неслыханно. К тому же аппетит приходит во время еды. Только дай собаке палец, она захочет всю руку. Надо сразу не давать пальца. Правда, приходится нести убытки из-за простоя ткацкой мастерской. Заказы поступают, а выполнить их невозможно. Таким образом, самому себе портишь рынок. Но пусть они ослабеют — они еще придут проситься назад, падать в ноги будут, с Божьей помощью. Они отработают причиненные простоем убытки, и с прибылью. Они за все заплатят. Работа будет сделана. Деньги будут накоплены. Пройдет несколько лет, и айда — переход на паровые машины и трубы.

— У меня есть время, — сказал он себе, попивая пиво и закусывая его жестким перченым горохом. — Надо только дать им понюхать перцу…

Им пришлось понюхать перцу в Балуте. Шмуэль-Лейбуш выяснял положение каждый день и передавал новости Симхе-Мееру.

В маленьких балутских лавчонках, где во всех жестяных коробках с конфетами роятся мухи и осы, растрепанные, усталые и потные лавочницы не выпускали из рук ни куска хлеба, не получив за него денег.

— Долговые книги уже опухли! — кричали они, показывая свои заляпанные селедкой тетрадки с неграмотными записями. — Нет хлеба в долг! Пекари нам его тоже не в подарок дают.

Жены ткачей приносили вещи в залог: разорванную наволочку, завалявшееся в сундуке старомодное свадебное платье, зимний головной платок и даже Пятикнижие на идише. Но скоро вещи для залога кончились. Потянулись долгие, бесконечные дни, а дети все время дергали женщин за фартуки: «Мама, хлеба!»

Ткачи, целыми днями теперь слонявшиеся по узким переулкам в субботних лапсердаках, которые они не снимали, потому что не ходили на работу, шумели и кипятились. На каждом углу собирались группки рабочих. Они разговаривали, бурлили, махали руками.

— Тевье прав, — говорили молодые женщины. — Главное не сдаваться, не падать духом, и мы победим.

— Вам легко говорить, — вздыхали женщины постарше. — Дети за вами еще не бегут и за полы не хватают. Почувствуй вы то, что чувствуем мы, вы бы по-другому заговорили. Симха-Меер найдет новых рабочих, а мы останемся ни с чем.

— Надо пойти его умолять, сказать ему, что мы этого не хотели, что все это работа Тевье и Нисана, — ворчали пожилые, сломленные женщины. — Иначе придется повесить торбу на шею и идти побираться на старости лет.

— Мы дали клятву, — со страхом говорили мужчины.

— Раввин освободит нас от клятвы, — видели выход другие. — Ведь это угроза жизни.

Без ведома своих мужей женщины стали ходить к Симхе-Мееру и просить у него несколько монет в долг.

— Мой старик отработает, — говорили они. — Дети мучаются без хлеба. К кому же нам пойти? Вы ведь нам как отец!

Симха-Меер денег не давал. В таких делах он никогда не торопился. Он знал, что деньги как птицы. Они редко возвращаются, если их выпустить из рук. Но на увещевания женам ткачей он не скупился. Он читал свои проповеди, пока они не уставали его слушать.

— Эти гултаи[101], этот Тевье с сынком меламеда, погубят ваших мужей, — говорил он с чувством. — Они их лишат и этого, и того света.

— Чтоб у них рты были на затылке, — проклинали зачинщиков женщины, — за те сладкие речи, которые они вели!

— Они еще уговорят ваших мужей креститься, — пророчествовал Симха-Меер. — Они еще велят им бросить жен и детей на произвол судьбы.

— Горе нам! — принимались причитать женщины, заламывая свои бледные, худые руки так, словно мужья уже бросили их. — Надо поганой метлой гнать их с улицы! Из-за паршивой овцы запаршивеет все стадо!

Негодующие, подстрекаемые Симхой-Меером женщины стали с криками бегать за Тевье и Нисаном по переулкам. Больше всех бушевала жена самого Тевье. Разгневанная, с цепляющимися за подол ее платья детьми мал мала меньше и с грудным младенцем на обнаженной груди, она таскалась по пыльным жарким переулкам Балута и осыпала своего мужа яростными проклятиями.

— Общинный козел! — кричала она ему вслед. — Чтоб тебе пусто было, козел отпущения! Метла, которая метет все грязные уголки в чужих дворах, а потом ее выбрасывают! Чтоб тебя вдарило как следует! Что ты заботишься обо всем мире? Беспокойся о своей жене и детях, скотина ты тупая!..

Все ее дети бежали за ней с криком и плачем.

Точно так же она проклинала и Нисана.

— Без твоей дурной головы тут не обошлось! Я тебя кипятком ошпарю, если ты сунешься ко мне в дом, Дурная Культура!

Но Тевье не обращал на жену внимания и продолжал говорить, рассуждать, убеждать, распалять, просить и призывать к единству.

— Только единство и терпение, — твердил он, — и мы победим.

В нем, в этом Тевье, была сила. Он мог переспорить любого, всем прибавить мужества, убедить, ободрить. Ему помогал Нисан. Симха-Меер ждал второго четверга, когда ткачам потребуются деньги на субботу. Но и во второй четверг никто не вернулся к станкам. Ткацкая мастерская пустовала.

На третьей неделе Симха-Меер стал морщить лоб и нервно дергать свою бородку. Убытки были велики. Комиссионеры угрожали, что перейдут к другим фабрикантам. При всем упрямстве у него, Симхи-Меера, была голова на плечах и он никогда не рисковал слишком сильно. Что сильный риск — штука скверная, он понял еще во времена карточной игры, когда был мальчишкой. Он был не из тех, кто готов выколоть себе глаз, лишь бы выколоть противнику оба глаза. И теперь он понял, что его игра катится к чертям, потому что он взял плохую карту, и что самое лучшее сейчас — прекратить игру как можно раньше, выйти вовремя, чтобы не переломать себе все кости, а блестящие партии отложить до лучших дней. Но в последний момент в голову ему пришла отличная идея, и ему стало все так ясно, что он громко рассмеялся.

— Шмуэль-Лейбуш! — крикнул он. — Беги сейчас же и приведи ко мне Липу Халфана. Скажи ему, что он мне нужен немедленно. Очень нужен.

Липа Халфан, литовский еврей с подстриженной острой бородкой, говоривший по-русски и произносивший при этом «с» вместо «ш»[102], был очень полезным человеком в Лодзи. Приехав из Литвы с чайником в одной руке и старым зонтиком в другой, он тут же стал штурмовать новую Лодзь. Сначала он с большим шумом продавал на улице шнурки для ботинок, бумажные воротнички, иголки, шпильки. Ел он только хлеб с селедкой, запивая его кипятком из чайника, который он привез из Литвы. Понемногу он стал выполнять для торговцев поручения на почте, на железной дороге. Он лучше старожилов Лодзи умел договориться с русскими чиновниками. В скором времени он снял дом, чтобы вести официальную переписку по-русски. Не успели старожилы оглянуться, как он прибил у входа в свое жилье табличку, что он пишет прошения в суд и во все русские службы. В Лодзи мало кто знал русский язык. Предприятий было много, и литвак зарабатывал на прошениях уйму денег.

Он быстро стал важным человеком в полиции, близко сошелся со всеми чиновниками. Все, кому приходилось иметь дело с законом, приходили к литваку, давали ему деньги, чтобы он «подмазал» полицейских, и литвак действовал. Он умел вытащить из любых неприятностей. Он забросил свой старый зонтик, стал одеваться как состоятельный человек. Он постоянно ходил с толстым, раздувшимся от бумаг портфелем и здоровался на улице со всеми чиновниками, даже с самим полицмейстером.

— Мое поцтение, — приветствовал он их со своим литовским акцентом и снимал жесткую шляпу. — Цесть имею кланяться…

Хотя все адвокаты смотрели на него косо, трунили над ним, смеялись над его акцентом и ошибками в русских судебных прошениях, они ничего не могли с ним поделать. У него было больше практики, чем у них. И как они ни бились со своей гладкой речью и грамотными прошениями, литвак своим ломаным русским все равно достигал большего.

— Вся полиция у меня вот где! — показывал он на карман своего блестящего сюртука. — Сто они могут, эти адвокатиски? Да ницего…

Что он только не делал: покупал негодные векселя, брался помочь заимодавцам, давал ссуды под записки из ломбарда, принимал иски против железной дороги, выступал на процессах в суде, хотя не имел на это права, одалживал деньги в рост под хорошие проценты и передавал, когда требовалось, доносы начальству.

— Все будет хоросо, — вальяжно говорил он, когда его посылали с очередным доносом. — Давайте-ка сюда деньги, потому сто мир стоит на трех весчах: на деньгах, на деньгах и есчо раз на деньгах…

Вот за этим-то литваком и отправил слугу Симха-Меер и не мог дождаться его прихода.

Литвак долго слушал рассказ Симхи-Меера на быстром, чисто лодзинском еврейском языке. Он ни разу не перебил его. Точнее, перебил лишь однажды — когда Симха-Меер забылся и назвал его просто по имени — реб Липа. «Господин Халфан», — поправил его литвак и снова замолчал, внимая Симхе-Мееру. Когда тот наконец излил всю горечь своего сердца, рассказал о всех неприятностях, причиненных ему Тевье и Нисаном, сыном балутского меламеда, литвак вынул из своего пухлого портфеля листок бумаги. Он записал по-русски полные имена врагов Симхи-Меера и положил бумагу обратно в портфель.

— Все, — сказал он, — они узе у меня в руках. Вынимайте деньги…

Симха-Меер с демонстративной небрежностью достал из брючного кармана большой кошелек богача и протянул Липе Халфану несколько новеньких хрустящих банкнот. Литвак пересчитал их и не стал торговаться.

— Согласно своду законов это преступление номер сто восемьдесят один, — вспомнил он российский кодекс. — Я узе иду к полицмейстеру.

— Никто не должен об этом знать, — промурлыкал Симха-Меер, провожая литвака к дверям. — Вы ведь понимаете…

— Конецно, — ответил литвак, — конецно.

Той же ночью полицейские явились в Балут, ворвались в домишки Тевье и Нисана и вытащили обоих ткачей из постели.

— За что? — не поняли арестованные.

— В полиции разберутся, — ответили им полицейские и приковали их друг к другу наручниками. — Ну-ка, вперед!

Хотя это было за полночь, Балут сразу же узнал об аресте и все вышли на улицы. Полицейские махали шашками направо и налево, разгоняя мужчин в подштанниках и женщин в ночных рубахах.

Жена Тевье в одном белье, окруженная плачущими детьми, сопровождала мужа так, словно его несли на кладбище.

— Евреи, сыны милосердных, — заламывала она руки, — на кого я остаюсь с моей малышней?

Оба задержанных просидели в участке двое суток. Среди пьяниц, воров и беспаспортных иностранцев.

— За что вас отправили на кичму?[103] — спрашивали их воры.

— Сами не знаем, мы ничего дурного не сделали, — отвечали Тевье и Нисан.

— Придурки, фраера! — смеялись над ними воры и пихали их из стороны в сторону, как мячи.

Туго пришлось новичкам в арестантской. Их били, а потом заставили выносить парашу с нечистотами. Через два дня их забрали и повели в канцелярию к самому полицмейстеру.

— Смирно! — заорал на них полицмейстер с русыми бакенбардами. — Не двигаться!

Тевье и Нисан почти не понимали по-русски и потому принялись объяснять, что они ни в чем не виновны, что у них есть паспорта. Но полицейские разъяснили им смысл русских слов побоями.

— Вот так! — учили они кулаками напуганных евреев, показывая, как надо стоять, заставляя их втягивать животы и поднимать опущенные головы.

Полицмейстеру это так понравилось, что от удовольствия он стал расчесывать свои бакенбарды растопыренными пальцами.

Потом он подошел к евреям поближе, едва не наступив им на ноги.

— Это что же? — играл он с ними, как кошка с мышкой. — Бунтовщики! Мутите народ, а?

Тевье и Нисан начали понимать, в чем их вина, и принялись оправдываться. На смеси плохого польского с русским они хотели рассказать о мрачной жизни в ткацкой мастерской, о полтиннике в неделю, который отнимают у рабочих. Однако полицмейстер разозлился на них.

— Молчать, сукины сыны! — бушевал он. — Вы у меня в кандалах сгниете за такие дела! Я из вас ремни нарежу за то, что вы подстрекаете мирных людей к бунту!

По знаку полицмейстера пожилой сутулый служака уселся за стол и покрыл целый лист бумаги русскими буквами с завитушками, записывая то, что ему громко диктовал, расхаживая по кабинету, полицмейстер. Когда он закончил, писарь зачитал текст арестованным. Он читал трудные русские слова гнусавым голосом. Арестованные ничего не поняли, кроме постоянно повторявшегося жесткого слова «бунтовщики», которое гнусавый писарь произносил отчетливо.

— Подписаться! — загремел полицмейстер. — Кто не умеет писать, пусть поставит крестик.

Арестованные переглянулись. Но полицейские, стоявшие от них по сторонам, принялись бить их по ногам ножнами шашек.

— Его высокоблагородие приказал вам подписаться! — рычали они. — А ну, давайте!

Один за другим евреи написали свои имена.

— Товья Мейлех Менделев Мееров Бухбиндер; Нисан Нусиньев Шлёмович Эйбешиц, — медленно прочитал полицмейстер трудные еврейские имена. — Отвести их обратно в арестантскую!

В тот же день полицмейстер послал губернатору в Петроков рапорт, в котором он весьма прилежно расписал двух опасных бунтовщиков: они сеют смуту среди спокойных рабочих индустриального города Лодзи и представляют угрозу для населения. Поэтому он, полицмейстер, просит его сиятельство обратиться в Санкт-Петербург с просьбой временно выслать смутьянов за пределы десяти губерний Царства Польского — без суда, административным путем. А в ожидании разрешения на высылку он, полицмейстер, безопасности ради подержит обоих преступников под арестом.

— Пока придет ответ из Петербурга, — успокоил Липа Халфан Симху-Меера, — они наверняка просидят год, если не больсе. Наперед они зарекутся связываться с полицией.

Балутские ткачи побежали в синагоги, кричали и обрывали двери у раввина, но никто не хотел вмешиваться.

— Если бы их взяли за кражу, можно было бы что-нибудь предпринять, освободить их, — говорили евреи. — А для бунтовщиков ничего нельзя сделать. Можно только себе навредить.

Сразу же после этого в ткацкой мастерской Симхи-Меера заработали все станки. Отдохнувшие и изголодавшиеся ткачи работали с таким пылом, что вскоре наверстали упущенное за время забастовки. Получая в пятницу на полтинник меньше обычного, никто даже не вздохнул. Все были благодарны, что получают хоть что-то. Симха-Меер постоянно считал и пересчитывал, экономил при каждой возможности. Меламеда, которого его тесть нанял проводить по субботам уроки Торы в синагоге ткачей «Ахвас реим», Симха-Меер тоже уволил. Для экономии.

В Лодзи заговорили о нем.

— Просто бандит, ворюга! — говорили про него, а это было в Лодзи высшей похвалой. — Он растет, этот малыш…

Глава двадцатая

Еще никогда в жизни у реб Хаима Алтера не было такой беспокойной поры. Никогда не переживал он вместе столько горя и радости, как за один этот год.

Все началось с радости. Единственная дочь Диночка очень легко и с точностью до дня родила ему внука. Как всегда, реб Хаим Алтер пригласил на семейный праздник много гостей — самых лучших, самых уважаемых обывателей города — и отметил обрезание первого внука так, что вся Лодзь об этом говорила и даже до Варшавы дошли отзвуки этого торжества.

— Хаимче, денег, еще денег, — протягивала Прива Алтер свои усыпанные бриллиантами пальчики, в которых таяли состояния.

— Симха-Меер, чтоб ты жил долго, денег, денег, — протягивал реб Хаим Алтер свою волосатую руку богача к зятю, управлявшему его делами. — Запиши на мой счет.

Симха-Меер давал деньги и записывал. Давал больше, чем тесть просил, и записывал больше, чем давал. Праздник был великолепным. На трапезу пришли все хасиды — и из молельни тестя, и из молельни александерских хасидов, которую посещал Симха-Меер. Так как первым ребенком Симхи-Меера был мальчик, молодые хасиды из александерской молельни простили ему то, что в последнее время он отдалился от Торы и тех, кто посвящал все свое время ее изучению.

— Тебе просто удивительно повезло, Симха-Меер, что ты сделал мальчика, — шутили за столом молодые хасиды. — Если бы ты сделал девочку, тебя бы положили поперек стола и выпороли бы.

Даже реб Авром-Герш, отец Симхи-Меера, отлупивший его как мальчишку и велевший больше не появляться в отцовском доме, теперь, ради рождения мальчика, позволил себя уговорить помириться с сыном и пришел на обрезание в штраймле. Конечно, сразу же возник спор между двумя сватами, потому что реб Хаим Алтер хотел дать мальчику имя в честь своего ребе, а реб Авром-Герш хотел, чтобы внуку дали имя в память его ребе, Воркинского. Реб Хаим Алтер кипятился, злился, умолял, но реб Авром-Герш не желал идти ему навстречу.

— Имена девочек, — твердил реб Авром-Герш, — выбирать будете вы, сват, потому что у вас дочь. А имена мальчикам должен давать я.

Реб Хаим Алтер предложил поделиться: дать одно имя от одного ребе, а другое — от другого, но реб Авром-Герш, как всегда, упрямствовал и не соглашался назвать внука в честь чужого ребе. Мальчишке дали имя только Воркинского ребе — Ицхок. Реб Авром-Герш сам обрезал малыша и так шумно отплясывал на радостях с хасидами, что Прива затыкала уши.

— Сват, роженица еще слаба, она не может этого слышать, — сказала она со злобой.

— Евреи, веселее! — подбодрил реб Авром-Герш своих хасидов и запел еще громче, не ответив женщине ни слова.

Диночка, бледная, напуганная, прижимала к груди плачущего младенца и обливалась слезами, глядя, как он страдает от шума.

— Бандиты, — жаловалась она, — такой птенчик, как им не жалко?..

— Тихо, еврейка не должна так говорить, — прикрикнула на нее свекровь в атласном чепчике.

— С твоим мужем поступали так же, однако это не помешало ему сделать тебе сына… — смеялись над юной роженицей опытные женщины-сплетницы. — С Божьей помощью у тебя будет еще много внуков от Ицхока.

Реб Хаим Алтер чувствовал себя обиженным, потому что именем его ребе пренебрегли. Ему было стыдно перед собственными хасидами из-за того, что александерские хасиды настояли на своем. Но зато торжество было широким, богатым, как всегда у реб Хаима Алтера. Об обрезании его внука долго говорили в городе, даже в Варшаве. Этим он и утешался.

— Когда, с Божьей помощью, родится еще мальчик, мой сват может встать на голову — от меня он ничего не добьется, — сказал реб Хаим Алтер своим хасидам. — Я ему покажу, каким я могу быть неуступчивым.

Сразу же после радости пришли в дом и огорчения, большие огорчения. Годес, служанка реб Хаима Алтера, заметила своим внимательным женским глазом, что новая молодая служанка, которую взяли в дом на несколько месяцев во время беременности Диночки, прячет что-то под фартуком и что от готовки на кухне у нее начинает кружиться голова. Годес попыталась выяснить, в чем дело, у самой девушки, но та отнекивалась. Тогда Годес просто ощупала живот служанки против ее воли.

— Фу, — плюнула она, — меня, мать девяти детей, пятерых живых и четверых умерших, не рядом будь упомянуты, ты хочешь обмануть?!

— От сыновей хозяина, — расплакалась девушка. — Они мне жить не давали… Они меня уговорили…

Здоровенные парни с прыщами на пухлых, поросших легкой бородкой щеках все отрицали, но и реб Хаим Алтер, и Прива поняли, что девушка говорит правду. Однако они и виду не подали, что верят ей.

— Какая распущенность и наглость! — злился реб Хаим Алтер на служанку. — Кто же поверит в такой навет на моих сыновей!

— Немедленно убирайся из моего дома, нахалка! — гнала ее Прива.

Но они боялись ее, тряслись от страха, что она устроит скандал, опозорит дом. Ей дали сто рублей новыми хрустящими купюрами и отослали со Шмуэлем-Лейбушем в деревню к ее дяде-арендатору, откуда она и приехала. Сразу же после этого реб Хаим Алтер послал за Шмуэлем-Зайнвлом, бывшим богачом, знавшим мир и нагло говорившим с богачами нынешними, и велел ему сосватать невест обоим своим сыновьям.

— Я хочу от них избавиться, — сказал он Шмуэлю-Зайнвлу. — А то, что они пока не освобождены от призыва, это ничего. С Божьей помощью, освободим. Это обойдется в еще одну сотню…

— Ты не раскаешься, Хаим, — сказал ему Шмуэль-Зайнвл, обращаясь по своей привычке к богачу на «ты». — Кажется, Симхой-Меером ты доволен, по поводу него у тебя нет ко мне претензий, а?

Со всем своим хасидским пылом Шмуэль-Зайнвл взялся за дело и нашел невест обоим сыновьям реб Хаима Алтера. Очень быстро были подписаны брачные контракты, а через несколько месяцев сыграли свадьбы. Снова дом реб Хаима Алтера ходил ходуном, Прива тратила много денег, накупила всевозможных товаров, тканей, подарков, платьев. Портные шили одежду, скорняки — шубы и штраймлы, белошвейки — белье, кружевницы плели кружева. Потянулись церемонии, визиты в гости и приемы гостей. Потом прошли торжества в синагоге. Комнаты просторного дома Алтеров были полны гостей, сватов, хасидов. Прива протягивала руку и просила у мужа денег. Реб Хаим Алтер брал их без счету у Симхи-Меера. Симха-Меер ему не отказывал, давал деньги и делал записи.

Снова в Лодзи прогремели роскошные свадьбы. Реб Хаим Алтер кипятился, требовал от сватов щедрости и сам был щедр. Направо и налево он сыпал подарками; дал приданое, хотя у него были сыновья, а не дочери; сорил деньгами. Он не считал их. Он этого не умел, не знал, как это делается. Зато, как всегда, у него была уверенность, крепкая уверенность, что Господь поможет. И он позволял Симхе-Мееру записывать.

Свадьбы порадовали его, затмив небольшое огорчение, причиненное той молодой служанкой. Реб Хаим Алтер больше не хотел о нем помнить. Пусть это все упадет на далекие пустые поля. Теперь, с Божьей помощью, все будет хорошо, будет много радости.

К началу зимы начались призывы. Из-за неправильной записи еврейских мальчиков в регистрационных книгах обоих сыновей реб Хаима Алтера признали достигшими призывного возраста и призывали в солдаты.

В Лодзи, как и в других еврейских городах и местечках, евреи ходили сутулые от заботы и со страхом поглядывали на своих сыновей, которым исполнился двадцать один год и которые на целых пять лет должны были отправиться служить в дальние русские губернии. У многих призывников уже были жены и дети. Молодые хасиды падали духом, много постились, пили соленую воду, ели много селедки, чтобы выглядеть тощими и изможденными и не понравиться докторам призывной комиссии. Сынки богачей давали деньги врачам и чиновникам, те находили у них изъяны и освобождали от призыва. В армию забирали одних ремесленников и извозчиков. Извозчики заранее заказывали у столяров сундучки и красили их в зеленый цвет. В них они собирались складывать свои вещи, когда пойдут служить у Фони[104]. Тощие ткачи-подмастерья бросали работу и сидели в синагогах, где они должны были учить Псалмы и просить Бога, чтобы Он избавил их от рук иноверцев, но вместо этого, накинув талесы и полотенца на головы, они пекли картошку в больших синагогальных печках.

Они знали, что Псалмы им едва ли помогут, так же как они мало помогли их товарищам, представшим перед призывной комиссией прежде них. Не помогут и жалобы врачам, что сердца их слабы, а зрение испорчено. Они уже знали, что их судьба решена, что они пойдут и отслужат тяжелые пять лет вместо тех, кто подорвал свое здоровье постоянным изучением Торы, и сынков богачей, чьи недуги куплены за деньги. Они не очень верили в силу Псалмов. Они просто делали вид, что их читают. В действительности они занимались в синагоге совсем не богобоязненными делами. Они пили водку, дрались, маршировали с палками в руках, как солдаты. Кто-то вынимал посреди ночи шофар и трубил в него. Кто-то укутывался в талес и устраивал молебны Дней трепета[105]. А некоторые имели обыкновение ходить по домам богачей и хасидским молельням, будить призывников, поднимать их с постелей и тащить с собой в синагогу, чтобы молиться всю ночь.

Бедные молодые хасиды прятались, но их вытаскивали из-под кроватей и волокли с собой. Сынки богачей откупались от ремесленников водкой и деньгами на пирушки. Развязные, обозленные, обиженные подмастерья ночи напролет шлялись по улицам и переулкам. Они мешали обывателям спать, кричали петухами, пугали женщин, стучали в ставни и пели с деланным куражом:

Лучше б мне было без головы родиться,

Чем по плацу теперь в каске крутиться.

Ой, горе нам, ведь мы все пропали!

Лучше б нас мамы совсем не рожали…

Реб Хаиму Алтеру нечего было бояться за своих сыновей. Сынки богачей, слава Богу, в солдаты не шли. Но без неприятностей все же не обошлось. Молодые Алтеры были крепкими, рослыми. Русским военным врачам было очень неудобно выискивать у них слабые легкие. За это они требовали много денег. Да еще и сваты не хотели помочь реб Хаиму Алтеру в освобождении сыновей. Они требовали, чтобы он сам с этим разобрался, — он ведь обещал до свадьбы, что с призывом он, с Божьей помощью, разберется. Вот пусть теперь и держит слово.

Реб Хаим взял у Симхи-Меера большие деньги. Как всегда, он не смотрел, что он подписывает, и подписывал все, что подсовывал ему зять.

Врачи освободили обоих сыновей реб Хаима Алтера, выискали у них очень тяжелые заболевания, как и было договорено. Вместо них призвали тощих подмастерьев, бедных и забитых. Реб Хаим устроил для своих хасидов богатые трапезы в честь освобождения сыновей от призыва. Снова пир горой и дым коромыслом. Но призванные ремесленники, не желавшие идти служить в дальние русские губернии, пылали от злобы и зависти к сынкам богачей, которые оставались дома и закатывали пирушки. Ткачи потратили последние рубли на литвака Липу Халфана, и тот написал губернатору доносы на молодых людей, освобожденных от армейской службы за деньги. На сыновей реб Хаима они тоже донесли. И тем пришлось еще раз предстать перед призывной комиссией, на этот раз в губернском центре, в Петрокове.

Они остались ни с чем, эти молодые ткачи. Сыновья реб Хаима, как и остальные сынки богачей, не пошли в солдаты. Губернские доктора тоже нашли у них тяжелые заболевания. В армию отправились только ремесленники с деревянными сундучками на худых плечах. Их сопровождали русские солдаты. Однако доносы ввели реб Хаима в новые расходы. Это были большие деньги. Он и сам не знал, сколько все это стоило. Он, как всегда, верил, что чем меньше счету, тем больше удачи и благословения. Подсчитывал только его зять. Потом реб Хаиму потребовалось хорошенько отдохнуть летом, поправить пошатнувшееся от зимних неприятностей здоровье на нескольких курортах с горячими водами. А вскоре после Дней трепета, ближе к Суккосу, сам Симха-Меер должен был явиться на призывную комиссию.

На этот раз из всех сынков богачей доносили только на Симху-Меера. Литвак Липа Халфан не успевал строчить жалобы губернатору, которые ему заказывали балутские ткачи, недовольные освобождением Симхи-Меера Ашкенази от призыва. С той же прилежностью, с которой Липа Халфан прежде писал доносы Симхи-Меера на ткачей, не желавших работать за плохое жалованье, он писал теперь доносы ткачей на Симху-Меера, который не хочет послужить государю императору. Симха-Меер знал, чья это работа, знал, что так Балут расплачивается с ним за его хлеб, который едят ткачи и их семьи. Он не уступил балутским ткачам. На всех трех устроенных Симхе-Мееру комиссиях врачи морщились, прослушивая его сердце, которое от волнения и впрямь стало стучать сильнее. И все же красный билет стоил молодому фабриканту больших денег и еще больших переживаний. Будучи зятем на содержании, Симха-Меер потребовал, чтобы тесть, как и положено, помог ему в освобождении от армейской службы. Наличных он брать не стал, но запись на счет тестя сделал.

Ближе к Пейсаху Господь послал реб Хаиму много радости. Он дожил до того, что оба сына, как сговорившись, подарили ему внуков. На этот раз ему не пришлось беспокоиться по поводу имени своего ребе. Он дал одному из внуков еще и имя собственного деда. Веселый, полный уверенности в помощи Господа, он готовился к хорошей, спокойной жизни, к жизни пожилого еврея, переженившего всех своих детей, избавившего их от призыва; еврея, у которого уже внуки и при этом жена совсем не бабушка, а молодая и свежая женщина со сладкой, соблазнительной шеей и таким лицом, что на нее оглядываются на улице.

— Слава Творцу, — сказал он своему ребе, вручая ему щедрый, достойный богача подарок, — все хорошо, только бы не сглазить… Слава Богу, я вижу радость от сыновей, от дочери и зятя…

Но вскоре после этого он увидел, что зять не так уж его и радует, как он сказал ребе.

Симха-Меер показал тестю зубы.

Однажды на исходе субботы, когда реб Хаим с большим наслаждением пел гимны о вине и хлебе, об оливках, которые Господь обещал Своему избранному народу, если он будет следовать Его путями, Симха-Меер прервал его посреди пения, подав недельный список векселей.

— Тесть, — сказал он, — я хочу, чтобы вы заплатили мне по векселям. Я больше не могу ждать.

Реб Хаим толком не понял, о чем его просит зять.

— Что за векселя? — спросил он с мелодией религиозного гимна.

Симха-Меер вальяжно разложил книги, бумаги, векселя, перевязанные бантиками, и перечислил их по порядку, по датам — году и числу.

— Десятого числа первого месяца тесть взял… Восемнадцатого числа второго месяца тесть взял…

Реб Хаим слушал неохотно. Он всегда ненавидел счета, особенно на исходе субботы. Но Симха-Меер упрямо зачитывал пачку бумаг, продолжая складывать, суммировать, — вексель за векселем, цифра за цифрой, и так без конца. Чем дольше он читал и считал, тем выше вырастала гора бумаг.

— Ну, покажи мне уже итог, — потерял терпение реб Хаим. — У тебя этому конца не будет.

— Будет, — успокоил его Симха-Меер. — Сейчас, сейчас…

Закончив подсчеты, он снова упаковал бумаги и векселя, завязал на каждой пачке бантик и подвел итог. Итог был большой, тяжелый. Он упал на реб Хаима, как пудовый камень на голову.

— Итого с тестя причитается сумма, — подытожил Симха-Меер длинный список цифр, — в три тысячи, шесть тысяч, десять тысяч, одиннадцать тысяч…

От таких чисел у реб Хаима перехватило дыхание. Сначала он сильно побледнел, потом сильно покраснел, словно перед апоплексическим ударом.

— Фальшивые счета! — стукнул он рукой по столу.

— Тесть подписал их, — спокойно ответил Симха-Меер.

Реб Хаим сверкнул глазами. Он быстро протянул свою волосатую руку богача и хотел схватить бумаги.

— Я хочу видеть векселя, — сказал он.

Но в тот же момент Симха-Меер выхватил пачку из-под волосатых рук тестя, которые с радостью разорвали бы ее на мелкие кусочки.

— Разве что, — сказал он вальяжно, пряча пачку во внутренний карман атласного жилета, — разве что тесть будет отрицать подлинность своей подписи.

Реб Хаим снова побледнел. Он видел перед собой нового Симху-Меера, чужого, спокойного, безжалостного и целеустремленного, желавшего схватить, придушить, высосать последнюю каплю крови.

— Ты меня подловил? — спросил реб Хаим.

— Я вложил в тестя деньги, — небрежно сказал Симха-Меер. — И я хочу получить свое.

— Ну а если я тебе не отдам? — спросил реб Хаим. — Если я тебе не отдам, что ты мне сделаешь?

— Тесть знает, что делают с векселями.

— Хочешь меня уничтожить? Ты же знаешь, что я не могу сейчас заплатить. Ты хочешь погубить собственного тестя?

— Торговля — это не богадельня, — ответил ему Симха-Меер.

Теперь реб Хаиму не оставалось ничего другого, как кричать.

— Грабитель! — завопил он. — Разбойник с большой дороги!

Прибежала, заламывая руки, Прива. За ней вбежала Диночка с младенцем на руках. Даже кухарка Годес прибежала с мокрой миской. Реб Хаим продолжал бушевать.

— Режь! — кричал он Симхе-Мееру, распахивая на груди свой бархатный жилет. — Бери нож и режь!..

Ему стало дурно. Бархатный жилет в крапинку душил его. Три женщины — Прива, Диночка и кухарка Годес — подхватили грузного мужчину под руки и увели его на кушетку.

— Люди, — кричали они, — что здесь происходит? Господи на небе!

Симха-Меер сгреб со стола бумаги и быстро вышел из дома. Он пошел не в ткацкую мастерскую, а в хасидскую молельню, на церемонию проводов субботы, к молодым хасидам, у которых он долгое время не бывал.

До рассвета он просидел с живущими на содержании молодыми хасидами, распевал с ними хасидские напевы, рассказывал притчи из святых книг, сыпал поговорками. Он не торопился этой ночью домой, к своей Диночке.

Началась новая неделя, и вместе с ней — суды Торы между тестем и зятем, беготня, суета, напряжение. Реб Хаим теперь целыми днями бегал в поисках справедливости, управы на зятя, приобретенного им за тысячи рублей для своей единственной дочери. Прежде всего он пошел к свату.

Реб Авром-Герш по своему обыкновению положил носовой платок на том Геморы в знак того, что он не прекращает изучение святой книги, а лишь прерывает его, и молча слушал кричащего и суетящегося свата, пока тот не выговорился полностью.

— Кто вам велел делать его своим компаньоном? — сказал реб Авром-Герш. — Я хотел, чтобы он сидел и изучал Тору. Без моего ведома вы оторвали его от Геморы и втянули в коммерческие дела. Теперь расхлебывайте кашу, которую сами заварили. Я этого молодого человека знать не хочу.

Реб Хаим стал стучать по столу, кричать «Караул!», но сват его не слушал. Он снял носовой платок с Геморы и вернулся к своему уроку.

Видя, что здесь он ничего не добьется, реб Хаим побежал в молельню александерских хасидов искать справедливости в том кругу, к которому принадлежал его зять. Но никто не хотел связываться. Он отправился в Александер, к самому ребе Симхи-Меера. Но Александерский ребе повернул дело так, что он, мол, в денежные споры не вмешивается. Он, мол, отвечает только за соблюдение заповедей.

— Вызови его на суд Торы к раввинам, — посоветовал реб Хаиму Александерский ребе. — У евреев есть суд Торы. А я в денежные дела не вникаю.

Реб Хаим послушался и послал к зятю синагогального служку, чтобы тот позвал его к раввинам. Симха-Меер пришел, но не дал раввинам задурить себе голову, как не позволял взять верх над собой меламедам, когда он был мальчишкой и учил Гемору. Теперь он и раввинов запутал, сбил их с толку своим криком, и они увязли в его рассуждениях и доводах. Он сыпал поговорками, купеческими шуточками, цитировал «Хойшен мишпот»[106] и поднял такой шум и трескотню, что раввины растерялись.

Как они ни пытались добиться от него толка, он лишь запутывал их еще больше, заговаривал им зубы, уверял, что представит суду новые бумаги и новые свидетельства.

Он, как никто другой, был подготовлен к раввинским судам Торы, точнее, к лодзинским ее судам, где Тора и ее законы не имели решающего значения и всегда побеждал тот, кто оборотистее.

Месяцами он таскал тестя по судам, изматывал его, перекрикивал, пока реб Хаим не устал, пока у него не иссякли силы и он не согласился на условия Симхи-Меера. Зять все прибрал к рукам, так что у тестя в его собственной ткацкой мастерской ничего не осталось, кроме деревянных ручных станков, не имевших особой ценности. Все остальное принадлежало Симхе-Мееру. Теперь ткацкой мастерской управлял он. А тесть должен был годами выплачивать долги и превратился в мелкого компаньона с маленьким содержанием, которое зять выделил ему на жизнь.

Реб Хаим ругал зятя, смешивал его с грязью, но Симха-Меер молчал. Смолчал он и когда теща, эта заносчивая аристократка, выплеснула ему в лицо стакан чая, как простая еврейка. Он вытер полотенцем лицо и залитый чаем лапсердак. Он знал, что все эти ругательства, проклятия, оскорбления и пощечины — просто ничтожное оружие неудачников. След от пощечины проходит, а капитал остается.

Единственным человеком, отношение которого его беспокоило, была его жена Диночка. Он знал, что тесть и теща очерняют его в глазах жены, обливают его помоями. Он хотел уехать, покинуть дом тестя до срока, жить отдельно, хотя по условиям брачного договора ему причиталось пять лет содержания. Ему в этом доме пол ноги жег, даже служанка Годес смотрела на него с ненавистью, подавала ему еду с такой злобой, что звенели тарелки и стаканы. Однако тесть с тещей не хотели отпускать Диночку из родительского дома.

— Так я и доверила ее этому разбойнику, — говорила Прива и прижимала дочь к своей груди, как младенца. — Ничего, мы еще в состоянии содержать зятя, хотя такого зятя… Словом, раньше, чем окончатся пять лет, я свою дочку не отпущу.

Симха-Меер ждал, чтобы Диночка вмешалась. В конце концов, он старается и работает не только для себя, но и для нее, для их общего дома. И она, его жена, должна его поддерживать. Она уже не маленькая девочка, чтобы держаться за материнский фартук. Жена всегда заодно с мужем. Что бы ни было, она должна быть вместе с ним. Так написано в Торе: оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене, и будут они как одно тело. Она должна следовать за ним. Вот ведь и его отец хотел навязать ему свою волю, однако он ему этого не позволил, потому что после свадьбы каждый сам по себе, а торговля — это не богадельня.

Но по поводу семейных распрей Диночка не сказала ни слова. Она не вмешивалась, только, как всегда, молчала, занималась ребенком и книжками. Симха-Меер страдал. Он пытался говорить с ней о том, что надо идти своей дорогой, блюсти свою выгоду. Она не отвечала, только бросала на него подозрительные взгляды. Даже ребенка ему не давала, когда он хотел взять его на руки.

— Ему пора спать, — говорила она. — Не перебивай ему сон.

Симха-Меер хотел убедить ее, ослабить ненависть, которую насаждала к нему теща. Он не страдал недостатком красноречия. Он всегда мог доказать, что своей душой он обязан Богу. И разве он виноват в том, что ее отец живет без счету и путается в делах? Он, Симха-Меер, у него просто так денег не брал. У него на все векселя, векселя с его, тестя, подписью. Однако Диночка не захотела слушать мужа.

— Дай мне почитать, — перебила она его, как только он попытался с ней заговорить.

У Симхи-Меера даже сердце защемило. Он думал, что она будет его упрашивать, умолять, защищать своих родителей. Хотя он и боялся этого, не доверяя самому себе, опасаясь, что, если она начнет его уговаривать, он даст слабину и уступит в том, в чем ему не следует уступать; он в то же время ждал, чтобы она с ним заговорила. Он жаждал ее любви, с каждым днем все больше. Чем дальше она была от него, тем сильнее он хотел ее покорить. Он ловил каждое ее слово, сходил с ума от каждого ее женственного движения. Даже платья Диночки зажигали в нем кровь. Не раз днем, после обеда, он при всей своей занятости крутился вокруг нее, молчаливый и взволнованный. Все для того, чтобы она зашла с ним в его комнату и он заключил ее в объятия. Он выискивал всякие мальчишеские поводы; что у него нет носового платка, что у него оторвалась пуговица — лишь бы выманить ее из большой столовой залы и завлечь в свою комнату. Он видел, что она старательно уворачивается от его приставаний, уходит от его надуманных детских уловок, и это унижало его мужское достоинство. Но у него не было сил уйти из дома, хлопнув дверью. Как кобель, бегающий весной вокруг запертого двора, где сидит сука, растерянный и встревоженный Симха-Меер продолжал крутиться вокруг собственной жены, прекрасной и недоступной, так по-женски холодно и отстраненно державшейся с тем, кого она не любила.

Симха-Меер ждал, ждал каждый день, каждую минуту, чтобы она заговорила с ним о родителях, попросила за них, сдалась. Временами он решал быть жестким, неуступчивым, потому что пришло его время, он на коне, судьба ее родителей в его руках, и теперь он покажет, каков он, Симха-Меер! Пусть она не думает, что он мальчишка. Ничего, теперь она расплатится за все унижения, которым она его подвергла, она будет валяться у него в ногах и умолять за своих родителей! Однако в то же время он думал, что уступит. Он был уверен, что своим великодушием он полностью победит и подчинит жену. Он только должен показать ей широту своей души, ослабить хватку вокруг ее родителей, отпустить их, как отпускают пойманных за крылья птичек. Он уже видел радость, которая воцарилась бы в доме от его благородного жеста. Он уже ощущал в своей крови сладость любви той, которую он так жаждал покорить и по прелестям которой сходил с ума.

Диночка знала, что, если бы она поговорила с ним, она добилась бы всего для своих родителей. Она видела, как Симха-Меер сходит по ней с ума, но не могла себя заставить упрашивать его, этого хасида, умолять его сжалиться над ее отцом и барыней матерью, унижаться перед ним. Даже когда родители начали просить ее об этом, она расплакалась и не захотела им уступить.

Мать этого не понимала. Она привыкла добиваться от мужа всего, чего нужно, женским обаянием и лаской. Она понять не могла, почему ее дочь не хочет спасти собственных родителей.

— Ты глупенькая, как маленькая девочка, а ведь ты уже мать ребенка, — говорила Прива. — Зайди к нему и переговори с ним. Ничего страшного, мы для тебя сделали больше…

— Не мучай меня, — плакала Диночка. — Я не могу… Я его ненавижу…

Вмешался отец.

— Представь себе, что ты должна пойти к разбойнику, умолять за отца с матерью, — сказал он. — Он же разбойник с большой дороги…

— Возьмите себе мои украшения, мои жемчуга. Я буду у вас служанкой, лишь бы не просить у него ничего, — гордо отвечала родителям Диночка.

А когда те стали говорить ей, что из-за нее они разрушили собственное благополучие, она вдруг забыла свою обычную тихость и крикнула так, что отец молча скорчился в уголке.

— Не из-за меня, а из-за самих себя! — кричала она. — Из-за вашей собственной гордыни! Это вы хотели отхватить зятя-илуя, покрасоваться перед людьми… Я его не хотела. Вы меня принудили… заставили…

Сразу же после этого она бросилась к отцу с матерью и, как ребенок, принялась целовать и обнимать их:

— Я все сделаю, все, лишь бы не унижаться перед ним… Я не могу…

Родители целовали и гладили ее.

— Ну, не надо, не надо, — успокаивали они ее. — Ну, не говори больше об этом…

Гордость дочери наполнила их возвышенным чувством, смягчила их падение в эти горькие дни.

Симха-Меер ждал, ждал с сердечным трепетом той минуты, когда жена придет к нему с опущенной головой. Но она не пришла. Как всегда, словно между ним и ее родителями ничего не было, словно она была ему чужой, Диночка не выражала своего отношения к происходящему ни единым словом. Она только, как всегда молча, выдавала ему белье каждую пятницу, накрывала на стол и была ему женой по ночам, как полагалось по закону.

Симха-Меер ослабел. Гордое молчание Диночки раздавило его. По собственной доброй воле, первым, он отозвал жену в сторону, чтобы сообщить ей добрую весть о своем желании помириться с тестем. Пусть она не думает, что он такой разбойник, как ей внушают ее родители. Хотя торговля — это не богадельня, он тем не менее готов пойти навстречу ее отцу, подарить ему все векселя, лишь бы в доме был мир. Он знал, что ставит на кон дорогой козырь, но думал, что игра стоит того.

— Диночка, — начал он было, готовый все это сказать.

Но в то же мгновение он пришел в себя, остановился на краю пропасти и вернулся к здравомыслию и холодному расчету.

Диночка ждала. Со скучающей миной на лице она взглянула на него из-за своей книжки, желая как можно скорее отделаться от подошедшего к ней мужа. Симха-Меер холодно взглянул на нее и отвернулся.

— Ничего, — сказал он. — Я подумал, что у меня нет носового платка.

Нет, он был не так глуп, чтобы совершить столь нелепый шаг. Симха-Меер оставался Симхой-Меером. Он знал, как трудно выиграть что-то и как легко потерять. Жизнь и смерть висели на кончике его языка. В конце концов жажда денег, власти, господства возобладала над всеми слабостями. Как надоедливую муху, он отогнал от себя дурные мысли, мальчишеские и слабые. Он вышвырнул их из головы, как мусор. Сколько он бился, пока не достиг своего! Слишком много труда, работы мозга вложил он в успех, чтобы вдруг выпустить из рук добычу. Он получил то, к чему стремился. Отныне он сам хозяин дела. Когда никто не стоит на пути, не путается под ногами, можно многого добиться в растущем городе Лодзи. Надо только иметь подходящий склад ума, везение и деньги. И все это у него было. За короткое время он сильно продвинулся вперед. Еще несколько лет, еще несколько удачных комбинаций, и он перейдет на паровые машины, откроет фабрику с трубами.

Ничего нельзя знать заранее. Все здесь, в этом городе, слишком быстро и шумно, тревожно и внезапно. Но никакое наслаждение в мире не сравнится с огромным наслаждением от делового роста, от продвижения к цели, к фабрикам, к трубам, к сиренам и к власти.

Какое значение имеют все эти наговоры, презрение, все эти взгляды, полные жгучей ненависти, для человека, который идет большими шагами по растущему городу, взгляд которого устремлен выше домов, выше труб, выше клубов фабричного дыма!

В ресторанах, на рынках, на биржах стали говорить о Симхе-Меере, с восхищением рассказывать о его прорыве.

— О нем еще услышат. Он далеко пойдет, — пророчествовали на его счет деловые люди.

Купцы постарше не могли спокойно этого слышать.

— Так не поступают, — утверждали они. — Да еще и с собственным тестем. Где же справедливость!

— Тупицы! — с презрением говорили молодые лодзинские дельцы старым. — Справедливость в Лодзи не товар. Это вам не хлопок!

— Да, на бирже она не котируется, — подтверждали это мнение биржевые маклеры и тушили выкуренные папиросы в последних каплях пива, оставшихся в их кружках.

Глава двадцать первая

Во дворце Хайнца Хунце, выстроенном при фабрике, отделенном ото всех окрестных зданий крепкой железной оградой и охраняемом двумя большими собаками, было шумно и многолюдно. Старый Хунце вечно ссорился с сыновьями и дочерьми. В свои семьдесят с лишним старик был еще здоров и работоспособен. Он целые дни проводил на фабрике, ходил между станками, заглядывал в складские помещения, совал нос в бухгалтерские книги, хотя и мало понимал в цифрах, проверял краски. Он во все вникал, за всем следил. Ему нужно было знать каждую мелочь. Глуховатый от старости, он держал ухо востро. Его директора обсуждали с ним каждую партию шерсти и хлопка, которые закупались в Англии. Инженеры представляли ему свои планы по поводу каждого усовершенствования и новшества. Химики не решались использовать краситель, если он его еще не видел. Создатели образцов не вводили в узор ни цветка, ни полоски без его одобрения. Адвокат фабрики не начинал судебный процесс, не обговорив его с ним во всех деталях. Хайнца Хунце занимало все — от миллионной транзакции до мельчайшего события на фабрике, когда какой-нибудь рабочий терял из-за машины палец или жизнь. Состарившийся, тугой на ухо, назойливый и к тому же простоватый, с трудом вникавший в суть новинок и современных понятий, Хунце тем не менее держал в руках целую фабрику, ни на минуту не ослабляя хватку. Он приходил на фабрику до рассвета, вместе с рабочими, и уходил поздней ночью.

Как всякий глуховатый человек, Хунце был ревнив к каждому слову, которое произносили рядом, а он не мог расслышать.

— Что там говорят, Альбрехтик? — то и дело переспрашивал он главного директора Альбрехта, толстого, расплывшегося человека, постоянно потевшего и заставлявшего стулья скрипеть под своей тяжелой тушей. — Что ты молчишь, пивная бочка?

Вытянувшись в струнку и едва удерживаясь на ногах-бревнах, туго обтянутых широченными брюками, толстый директор кричал прямо в волосатые уши хозяина, повторяя слово в слово свой разговор с кем-то другим.

— Не ори так! — ругал его Хунце, хотя иначе он просто не слышал. — Я слышу!..

Все на его громадной фабрике, от главного директора, инженеров, химиков, рисовальщиков, мастеров и до простых рабочих, были у старика под каблуком, боялись его, замирали перед ним, как солдаты перед генералом. Сутуловатый, в старомодном костюме, с фарфоровой трубкой во рту, с короткой снежно-белой щеткой волос на голове, он был везде — везде плевал, везде дымил вонючим, простым табаком, которым набивал свою трубку. С наслаждением, доступным лишь неучу, он унижал образованных людей — работавших на него инженеров, химиков, директоров. Всех, даже самых пожилых и высокопоставленных, он называл на «ты», усаживался на чужие стулья, требовал огня, когда гасла его фарфоровая трубка, плевал под ноги собеседнику. Чем старше он становился, чем сильнее ощущал, что дни его господства утекают, тем жестче он командовал на своей большой фабрике, тем упрямее и неуступчивее вел дела. Здесь он правил безраздельно. Никто не осмеливался ему перечить, но в огороженном дворце то и дело поднимались крик, вопли и суматоха.

Сыновья и дочери Хунце уже давно были недовольны отцом. Правда, он сколотил им большое наследство, всю жизнь работал для них, но вместе с тем с самого рождения они унаследовали от него кое-что еще. Обузу, от которой было никак не избавиться: простоватую внешность и еще более простоватую фамилию, доставшуюся детям Хайнца Хунце в придачу к богатству их отца. От этого наследства страдали его сыновья и особенно дочери. Блондинки с водянистыми глазами и грубыми курносыми носами, они даже в шелковых и бархатных нарядах выглядели простолюдинками подобно множеству ткачих, работавших на фабрике Хунце. Ничем нельзя было отмыться от такого подарка отца, саксонского ремесленника-ткача, и матери, крестьянской дочери, которые, даже разбогатев и живя во дворце, говорили между собой на простонародном немецком диалекте и называли друг друга старинными крестьянскими именами. Принадлежность к семейству Хунце выдавали нос картошкой, скуластость, крестьянский разрез рта, зубы, торчавшие из-за полуоткрытых губ. Но главное — густые веснушки, усыпавшие лицо, шею, руки и роднившие дочерей лодзинского богача с работницами фабрики. Не лучше выглядели и сыновья Хайнца Хунце. Однако сильнее внешности жизнь им портила их совсем не аристократическая фамилия.

В Лодзи фамилия Хунце звучала прекрасно. Ей не требовалось никаких дополнительных украшений и регалий. Это имя значило миллионы и власть. Хунце нуждался в громких титулах не больше, чем король. Но дети Хунце, его сыновья и дочери, редко жили в Лодзи. Этот город дыма, фабричных труб, шерсти и хлопка не имел ценности в их глазах. Реже всего их видели в отцовском дворце, в городе, где еще помнили, как их отец приехал сюда из Саксонии на запряженной лошадьми телеге. Куда больше времени дети Хунце проводили за границей, в Германии, где они накупили себе имений с лакеями. Как правило, они останавливались в дорогих отелях, посещали аристократические клубы. Там их фамилия звучала слишком простонародно. Каждый раз они испытывали страшную неловкость, регистрируясь под этим именем в отеле или представляясь в высшем обществе, где все фамилии начинались с приставки «фон» и вокруг были графы, маркграфы, бароны и князья. Поэтому дети Хайнца Хунце роптали на полученное от отца наследство и, едва приехав домой, в свой лодзинский дворец, начинали ругаться со стариком. Они не могли выносить его грубого языка, его трубки, его словечек, заимствованных из жаргона ткачей, его жесткой щетки волос, его чмоканья во время еды, всех его простецких манер бывшего ремесленника. Ненавидели они и его окружение.

Отец хотел выдать своих дочерей за сыновей богатых лодзинских фабрикантов. Он дал бы им большое приданое, очень большое, но за эти деньги Хунце рассчитывал получить что-то стоящее. Он был деловым человеком, этот старик, прикипевший душой и телом к фабрике, которую он построил собственными волосатыми руками простого ткача. Он знал, хотя так и не научился делать подсчеты на бумаге, что деньги льнут к деньгам, что в деле надо всегда следить за балансом, не допускать, чтобы расход превысил доход. Хайнц Хунце готов был дать большое приданое, положенное выходящим замуж дочерям, но он желал видеть деньги и второй стороны — не только потратить, но и получить. Кроме того, он мечтал ввести в дом людей своей специальности, сыновей фабрикантов, которые помогли бы ему, которым можно было бы оставить фабрику и умереть со спокойной совестью, в уверенности, что его дело не погибнет. Были у него на уме и другие коммерческие комбинации. Он хотел объединить крупные фирмы и зажать Лодзь в кулаке, давая отпор всем новичкам и всем грозящим городу новшествам.

Но дочери его не слушали. Они не хотели застрять в этой бранже[107]. Слава Богу, они были дочерьми богача и рассчитывали сменить компрометирующую их фамилию на другую — приличную, благозвучную и благородную, которую не надо поспешно бормотать себе под нос, как нынешнюю, а можно произносить гордо, с достоинством, четко и громко. Уж лучше еще помаяться в девках, чем остаться при лодзинской мануфактуре. Старик кричал, ругался на своем мужицком диалекте, стучал, как ремесленник, натруженной волосатой рукой по дорогому столу, вопил, что он не будет покупать дочерям каких-то бездельников. В ответ дочери устраивали ему истерики, грозились убежать с театральной труппой, стать комедиантками, если отец будет упрямиться и впредь. К тому же вмешалась его жена, расплакалась перед ним, как в прежние годы, когда он имел обыкновение выпивать лишнего по воскресеньям и устраивать скандалы.

— Прошу тебя, Хайнц, — умоляла она его, падая ему в ноги, как крестьянка перед барином, — сделай это ради девочек…

Старик махнул волосатой жилистой рукой ремесленника и уступил. Обе дочери, одна за другой, вышли замуж за баронов. Старшая, Эльза, привезла своего барона из-за границы. Он был сердитый, надутый, заносчивый и длинный. И имя у него было таким же длинным, как он сам, — барон Конрад Вольфганг фон Хейдель-Хайделау. Еще солиднее были долги, висевшие на его прусском имении, которое находилось у самой границы с Россией. Прибыв в Лодзь со слугой, охотничьей собакой и охотничьим ружьем, он в первый же день по приезде начал морщить свой длинный тощий нос как по поводу города — «польско-еврейский свиной хлев», так и по поводу фабрики, воняющей дымом и краской, а также по поводу тестя и тещи, не способных отвыкнуть от своего отвратительного говора.

— Я в этом мусорном ящике не останусь ни единого дня, — сказал он со злобой.

Старый Хунце выплатил ему большое приданое Эльзы до последнего гроша. Высокий тощий зять мгновенно распрощался с родителями жены, поцеловал, едва коснувшись, руку теще, и уехал вместе с собакой, слугой и женой в свое имение. Больше с тестем он дел не имел, приветов ему и теще через письма, которые писала Эльза, не передавал. Лишь наделав новых долгов и не имея возможности их выплатить, он отправлял старому Хунце письмо со своим гербом и требованием денег, подписанное длинным аристократическим именем.

Старик не спешил раскошелиться. Тогда зять-барон принимался есть поедом свою жену, обижаться, уходить из дому, пока Эльза не упаковывала чемоданы, не брала с собой слугу с гербом на ливрее и не отправлялась в Лодзь, чтобы выпросить у старика еще денег для мужа, подарившего ей столь длинное аристократическое имя.

Вторая дочь, Гертруда, нашла не такого уж злого мужа. Ей достался молодой офицер, прибалтийский немец, юноша с гусарскими усами и очень красивым именем — барон Отто фон Таубе, служивший в императорской гвардии в Санкт-Петербурге. Однако сразу же после женитьбы он окружил себя компанией гуляк, сорил деньгами, проигрывал их в карты и каждый раз требовал новых сумм, потому что иначе ему оставалось только пустить себе пулю в лоб или самому пулей вылететь из армии.

Теперь обе дочери проводили у отца даже больше времени, чем в девичестве. Они пыжились и хвалились в Лодзи своими новыми аристократическими титулами, ни с кем не желали знаться и сживали отца со света из-за денег, которые должны были увезти домой, своим мужьям.

— Не забывай, отец, что мы больше не какие-то там девчонки, — поучали они его, когда он начинал стучать по столу своей волосатой рукой ремесленника, — мы баронессы фон…

В довершение зла сыновья Хунце, все трое — Вильгельм, Фридрих и Иоганн, наседали на отца и требовали от него ни больше ни меньше, как стать бароном.

Так же как прежний петроковский губернатор за хорошие деньги добыл для старого Хунце Святую Анну, нынешний губернатор дал понять, что он мог бы походатайствовать в Санкт-Петербурге о титуле барона для уважаемого фабриканта. Хунце был достоин титула за свои большие заслуги перед Отечеством, за то, что он создал в стране ткацкую индустрию. Но потребуются немалые усилия — придется несколько раз съездить в Санкт-Петербург, войти в расходы, задействовать нужные связи. Сыновья Хунце уцепились за это предложение.

Как и сестры, трое братьев Хунце ненавидели Лодзь, ее предприятия и ее людей. Отец отправил их в германскую торговую академию изучать современные методы ткацкого производства и химию, но сыновья не хотели учиться. Их русые головы не годились для занятий цифрами, машинами и реактивами. Их волновали лошади, собаки, карты и женщины. С отцовскими деньгами им были открыты все дороги, доступны самые солидные места. Но вместе с богатством отца их сопровождала и его простецкая ремесленная фамилия, убого смотревшаяся на фоне фамилий их титулованных друзей. К тому же они были мужчинами и не могли, в отличие от сестер, купить себе титул и другое имя. Отец обрек их на этот крест до конца жизни. И они не давали ему покоя, требуя, чтобы он стал бароном.

С одной стороны, долголетие старика стояло у них на пути. У сыновей Хунце были большие аппетиты. Скачки, содержание собственных конюшен, карты, балы, женщины, ссуды, которые им приходилось давать бедным аристократам, чтобы те поддерживали с ними дружбу, — все это съедало много средств. Отец не хотел каждый раз покрывать их расходы. И к тому же велел в кассе, чтобы без его подписи никому из его детей денег не отпускали. Правда, принятые меры не всегда помогали старому Хунце, потому что в случае проигрыша в клубе и опасности не заплатить долгов чести сыновья угрожали самоубийством. Но легко вытягивать из отца деньги у них не получалось. Надо было изрядно покричать, побесноваться; надо было слушать вопли старика и то, как он дубасит по столу. Приходилось долго умолять мать, уламывать ее поговорить с отцом, чтобы он раскошелился на ту или иную сумму. Это очень не нравилось им, взрослым сыновьям Хайнца Хунце. Они с нетерпением ждали того часа, когда отец закроет глаза навсегда и они, став хозяевами фабрики, будут делать, что захотят.

— Старый хрыч собирается жить вечно, — с горечью говорили они, видя, что никакая болезнь его не берет и с каждым днем он становится все более властным и жестким.

С другой стороны, преклонные годы отца беспокоили их, потому что они хотели унаследовать от него не только миллионы, но и титул, звонкий титул барона, с которым было бы не стыдно показаться среди людей. Самим им будет трудно получить баронство. В лучшем случае его получит один брат, но не трое. Лучше было бы унаследовать его по отцу — легко, без напряжения, вместе с оставшимся от него имуществом. Все было уже подготовлено, оговорено с петроковским губернатором, но хлопоты стоили больших, громадных денег, и старый Хунце упорно отказывался в это ввязываться, не желая тратить на приобретение баронского титула ни гроша.

— Я на все это кладу с прибором, — говорил он на своем простецком диалекте. — Да я ломаного пфеннига за это не дам, не будь мое имя Хунце.

Кроме того что ему было жалко отдавать так много денег, старика задевало то, что его дети не довольствуются отцовской фамилией, а требуют к ней еще какого-то титула. Сам он очень гордился своей фамилией — Хунце. Он хорошо знал, чего стоит это имя в Лодзи и среди фабрикантов всего мира, не только в России, но и в Германии и Англии. Он вложил много труда в то, чтобы его имя так высоко ценилось. К тому же он на собственной шкуре ощутил презрение своих зятьев-баронов, которые ни разу даже не поговорили с ним по-людски, а только тянули из него деньги. При всем его богатстве он остался простым человеком, ненавидящим аристократов и образованных. Насколько он только мог, он давал им это почувствовать. Хайнц Хунце обращался со своими директорами, инженерами и химиками грубо, держал их на коротком поводке, и они не осмеливались перечить ему, ходили перед ним, как собачки на задних лапках. Точно так же он вел себя и с польскими графами и князьями, когда тем приходилось о чем-либо его просить. Он не удостаивал их ни словом по-польски, говорил только по-немецки, причем, назло собеседникам, не на литературном языке, а на своем мужицком диалекте. Для него фамилия Хунце была достаточно громкой и красивой, чтобы обойтись без титулов. И его бесило, что сыновья хотят навесить на него ярлык, а потом унаследовать этот ярлык после его смерти.

Сыновья бунтовали. Они прекрасно понимали, что, упусти они эту возможность, обременительное наследство их неродовитого отца останется с ними навсегда. Со стариками ничего нельзя знать заранее. Вроде бы они живут себе и живут, а потом вдруг умирают и их нет. Сыновья требовали выделить каждому из них долю имущества, но это еще больше рассердило старика.

— После моей смерти, — кричал он, — после моей смерти будете хозяйничать! А покуда я жив, хозяин я, Хайнц Хунце!

От злости он начал совершать странные поступки. Он садился за стол не в парадном сюртуке, как его учили дочери, а в одних штанах и рубахе. Он шумно и с аппетитом высасывал мозговые кости, как в старые времена. Он плевал на ковры, разговаривал на самом простецком наречии и даже заходил по вечерам в пивную, где усаживался за столик со старыми ткачами и ставил всем пива.

Старые ткачи столбенели от страха, так что их беззубые рты не могли даже выдавить «прозит», традиционное за выпивкой пожелание. Они просто немели. Поэтому Хунце оставлял их, не допив кружки, и уходил к себе. А в его дворце все шумело и ходило ходуном.

Старуха, жена Хайнца Хунце, в растерянности бродила по просторным залам, уставленным тяжелой мебелью и увешанным большими гобеленами и ветвистыми оленьими рогами. То, что дети боялись открыто сказать старику, они говорили матери. Простая женщина, напуганная гигантским богатством мужа, дорогой мебелью, гобеленами и огромными картинами, все та же необразованная крестьянка, не умевшая обходиться со служанками и лакеями, терявшаяся в присутствии посторонних людей, чья речь была ей темна, робевшая аристократизма собственных дочерей и сыновей, от которых она доброго слова не слышала, — она чувствовала себя чужой и очень несчастной в этом громадном дворце, к которому она никак не могла привыкнуть. Жена фабриканта Хунце тосковала по тем временам, когда она сидела за веретеном, варила в огромных кастрюлях еду для мужа и его подмастерьев, болтала с соседками о хозяйстве, детях и женских делах. Она так и не привыкла к каретам, лакеям, роскошным салонам, к великосветским дамам, крутившимся вокруг нее, к целовавшим ей руки барственным господам. Каждый раз, когда ей целовали руку, она смущалась. Она помнила время, когда сама целовала руку врачу, к которому ходила со своими детьми, в ту пору еще малышами.

Лучше всего она чувствовала себя, оставаясь дома наедине со своим стариком, с Хайнцем. Особенно если он совал в рот трубку, как в старые времена, скидывал сюртук и говорил с ней на саксонском диалекте, пока она вязала чулок. Но ей редко удавалось с ним посидеть. Он был постоянно занят. А дети ее избегали, не разговаривали с ней, кроме тех случаев, когда не могли чего-то добиться от отца. Тогда они приходили к матери, но и тут они больше кричали на нее, чем просили, а об отце говорили с гневом, с руганью. Иначе как старым говнюком они его не называли. Она краснела, чувствовала обиду и хотела им сказать, что нельзя так говорить, что это грех перед Богом. Но она не осмеливалась попрекать своих детей. Она боялась их и, как настоящая крестьянка, относилась с почтением к их барству и отчужденности.

— Ах ты Господи Боже мой, Иисусе Христе, — заламывала она руки. — Я уж поговорю об этом с отцом. Только не обижайте… Не надо…

Вот и теперь сыновья бросились к матери. Она ходила и уговаривала старика, как барина. Она становилась перед ним на колени, плакала и выпрашивала все новые суммы для «мальчиков» и «девочек». Она не очень понимала, чего хотят от нее сыновья. Она могла представить, что ее дети будут аристократами, баронами. Но что она сама станет баронессой, не укладывалось в ее старой голове. Это было для нее так же нелепо, как если бы ей сказали, что она должна стать Святой Девой Марией. Стремления ее сыновей были ей абсолютно чужды. Но она боялась за них, как любая крестьянка, которая в старости дрожит за своих детей. И она уламывала мужа.

— Хайнц, — умоляла она его, ползая на коленях и припадая к его ногам, — сделай это ради твоей старухи жены, именем Господа нашего прошу…

Хунце трогали слова его старухи, но он не хотел уступать.

— Они все хотят получить готовеньким, — кипятился он, — всего достичь моими руками. Пусть сами чего-нибудь добьются, собственными усилиями. Я для них, этих лоботрясов, и так сделал достаточно.

Когда в доме стало совсем невыносимо, Хунце попытался посоветоваться с людьми, но никто не предложил ему ничего дельного, все дипломатично держали язык за зубами и только по-военному поддакивали «яволь» в ответ на каждое его слово. Хайнц Хунце плюнул и один, без кареты и слуги, отправился в контору к своему управляющему реб Аврому-Гершу Ашкенази, чтобы обсудить ситуацию с ним, как он всегда поступал при принятии важных деловых решений. Реб Авром-Герш, как обычно, очень спокойно и вальяжно выслушал речь старого Хунце, все его грубые слова и проклятия, а потом наморщил лоб и задал подобающий торговцу вопрос:

— Сколько это будет стоить, герр Хайнц?

— Жирную сумму, — сказал Хунце, — добрых несколько десятков тысяч.

— А что это даст? — пожелал узнать реб Авром-Герш.

— Да ничего, — сказал Хунце.

— Тогда что же это за дело? — подвел итог обсуждению данной темы реб Авром-Герш.

Старый Хунце отправился к себе домой с твердым решением не давать за баронский титул даже ломаного пфеннига.

— Больше ни слова об этом! — приказал он, стукнув по столу своей волосатой жилистой рукой.

И во дворце Хайнца Хунце началась война.

Глава двадцать вторая

Совсем иное мнение, чем его отец, имел относительно баронского титула для семьи Хунце Симха-Меер, женатый сын реб Аврома-Герша, владелец ткацкой мастерской, производящей женские платки.

Хотя он редко заходил к отцу с тех пор, как получил от него пощечину за отказ сидеть и учить Тору, он тем не менее знал все, что делалось в доме реб Аврома-Герша и его конторе на Петроковской улице, при подъезде к мануфактуре Хунце. Он знал это и от слуг, работавших у отца, и от бухгалтера Гольдлуста, и от своих сестер, которых он часто приглашал к себе, чтобы разузнать о делах отца.

Симха-Меер не был близок с сестрами. Прежде он никогда с ними не встречался и вообще редко с ними разговаривал. Но теперь они были ему нужны. Хотя он и жил сам по себе и сам по себе производил женские платки в своей ткацкой мастерской, он продолжал следить за всем, что происходило в отцовской конторе. Он знал, какие сезоны были для отца хорошими, а какие плохими. Кто из провинциальных купцов был с ним честен, а кто его надувал, какие товары у реб Аврома-Герша шли хорошо, а какими покупатели брезговали. Он даже знал баланс отцовской коммерции. И имел по поводу нее собственное мнение. С детства его тянуло к конторе реб Аврома-Герша при фабрике Хайнца Хунце. Правда, отец всегда гнал его оттуда, велел своим людям, чтобы они его не впускали. Но чем больше реб Авром-Герш его гнал, тем больше Симху-Меера туда тянуло. Так это было в детстве, не изменилось и теперь, хотя он и обрел самостоятельность.

О, Симха-Меер проворачивал прекрасные сделки с тех пор, как полностью завладел ткацкой мастерской. Помимо производства женских платков он очень удачно торговал — покупал и продавал хлопок и шерсть, время от времени отхватывая хорошие куски при таких перепродажах. Своим быстрым умом он мгновенно просчитывал торговые комбинации и понимал, когда надо купить, а когда продать. При этом он был достаточно умен, чтобы держаться на известном расстоянии, не слишком рисковать и не все ставить на кон. В последнюю минуту он мог передумать и отступить подальше от края обрыва, чтобы не упасть. Ему везло в Лодзи, в этом растущем городе, который он знал вдоль и поперек. Он рос вместе с ним. Ему, Симхе-Мееру, не на что было жаловаться. Вложенные им в дело десять тысяч рублей за несколько лет окупились с лихвой. Он совсем не жалел, что не послушал отца и не остался в молельне изучать Гемору. Он был уже хорошо известен среди купцов и фабрикантов, что помельче. Но он не собирался почивать на лаврах.

Симха-Меер никогда не был приверженцем ручного труда. Будучи настоящим лодзинцем, он знал, что этот город принадлежит пару и фабричным трубам. Он взял ручные станки, но для него это был только мостик на другой берег, только леса, необходимые для постройки здания. Когда здание готово, леса разбирают и выбрасывают. Он, правда, мог бы и сейчас перейти к пару, к маленькой фабрике, где вместо ручных станков работали бы паровые, он мог бы постепенно увеличивать число станков, день за днем совершенствовать производственный процесс, пока его фабрика не стала бы большой, с высокими трубами. Но на это у Симхи-Меера не было времени. Он не мог ждать. Он хотел сделать рывок, гигантский скачок сразу, не свернув себе, однако, шеи. Он хотел взять город хитростью, проникнуть в его величайшую твердыню. Брать стены штурмом он не мог. Слишком маленьким и ничтожным был он со своими несколькими десятками тысяч, чтобы штурмовать высокие стены больших фабрик. Но Симха-Меер знал из святых книг, что маленькая моль, проникнув в платяной шкаф, бывает сильнее большого платья, что искра может спалить огромный дом, если найдет, как в него пробраться.

Он метил высоко, этот юноша из Лодзи. Его плутоватые глаза всегда устремлялись к вершинам самых высоких фабричных труб. Выше всех труб поднимались в грязное небо Лодзи трубы фабрики Хайнца Хунце. Правда, фабричная цитадель Хунце была громадной, поистине гигантской для коротких ног Симхи-Меера. Но в этой крепости обнаружилась брешь, лазейка, через которую можно было в нее попасть, — контора его отца. Симха-Меер взволнованно примеривался к этому большому, несовременному, набитому товарами складу. Отец вел дела слишком солидно и старомодно. Старик Хунце был доволен своим управляющим. Реб Авром-Герш был так же солиден и осторожен, как сам Хунце, не лез на рожон, не занимался показухой. Но Симха-Меер смотрел на вещи иначе, не так, как старый фабрикант. Он понимал значимость поста генерального управляющего на крупнейшей фабрике Лодзи. Он видел, что можно сделать на таком большом предприятии, будучи молодым и решительным и имея возможность развернуться. Если бы его только допустили, он бы задал перцу. За самое короткое время он вывел бы дело на высочайший уровень. Прежде всего он показал бы Хунце, чего можно достичь на его фабрике. Но отец не хотел дать ему этот шанс. Он гнал его из своей конторы так же, как раньше, когда Симха-Меер мальчишкой пробирался в нее.

Симха-Меер ничего не мог с этим поделать. Он знал отца, знал его упрямство и старался как можно реже попадаться ему на глаза. Но в то же время он не упускал из виду фабрику Хунце. Он всегда придерживался правила, почерпнутого им из святых книг: пусть каравай уносит течением — когда-нибудь он может к тебе вернуться. При каждом удобном случае Симха-Меер расспрашивал всех, кто был близок к коммерческим делам отца. Больше всего он узнавал от сестер, которые жили со своими изучавшими Тору мужьями на содержании реб Аврома-Герша и не знали, как убить время. Они приходили к Симхе-Мееру и рассказывали о каждом госте, прибывшем в дом, о каждом купце из России, о каждом комиссионере, коммивояжере и маклере. Среди всяких мелких новостей они доложили своему брату и о визите Хайнца Хунце в контору реб Аврома-Герша.

Симхе-Мееру сразу же стало ясно, что вперемешку с глупостями его болтушка сестра сообщила ему важную новость.

— Хунце, — переспросил он ее, — сам Хунце, говоришь, был и советовался с отцом?

Больше он ничего не слушал из того, что она рассказывала. Как талантливый следователь, способный извлечь ценную информацию из, казалось бы, пустых и никчемных свидетельских показаний, Симха-Меер быстро выловил главное из речи сестры, и его голова усиленно заработала.

В отличие от отца, он не взвешивал выгоды от баронского титула для семьи Хунце, не прикидывал, во сколько он обойдется фирме и что даст. Он знал жесткую властность Хайнца Хунце и понимал, что переубедить старика не удастся: у него есть личные пристрастия к вещам и людям и он не потерпит нововведений. Хунце ценит его отца и никогда не возьмет другого генерального управляющего, даже если ему предложат за это целое состояние. Но Симха-Меер знал и то, что Хайнц Хунце стар, что он не будет жить вечно и что глупо строить планы относительно старого человека, который не сегодня-завтра покинет этот мир, оставив после себя наследников, молодых и современных. Симха-Меер был уверен, что надо держаться тех, кому принадлежит будущее. Его отец этого не понимает. Он ставит на старого Хунце, словно тот лишь в начале жизненного пути. Он даже не пытается наладить отношения с будущими наследниками. Наоборот, он делает все возможное, чтобы они его возненавидели. Вот, например, теперь он посоветовал старому Хунце не давать сыновьям ни пфеннига на баронский титул, которым сыновья Хунце просто бредят. Симха-Меер посмеялся над этим.

Нет, отец не годится для новой Лодзи. Он был хорош раньше, когда все в городе шло по-домашнему, обывательски, уютно. В новой Лодзи, шумной и растущей, нет места для такого типа евреев, как его отец. Покуда жив старый Хунце, он будет на плаву. Но Хунце не вечен. Он уже стар. А его наследники не захотят держать при себе столь старомодного генерального управляющего. Они его тут же вытурят и возьмут нового человека, современного, расторопного. Нехватки в желающих не будет. Их найдутся тысячи. Было бы большой ошибкой отдать это место чужаку, который придет на все готовое. Такой пост должен остаться внутри семьи. Если бы отец это понимал, он сам бы попросил Симху-Меера войти в дело. Ведь отец уже, не сглазить бы, пожилой еврей. Пора бы ему перестать так тяжело работать — голова у него уже не та, да и сил меньше. Но он упрям, как все пожилые люди. Он не подпускает сына к себе. Не желает видеть его в своем деле. Поэтому он, Симха-Меер, должен сам позаботиться о том, чтобы дело не выскользнуло из рук. Правда, пока жив старый Хунце, путь ему на эту фабрику закрыт. Хайнц Хунце высоко ценит стариков, а молодых даже видеть не хочет. Но с его сыновьями надо свести знакомство как можно раньше, подготовить почву для будущего сотрудничества.

Симха-Меер не раз думал о том, как бы подобраться к сыновьям Хунце, войти к ним в доверие, как отец к старику фабриканту. Но такая возможность все не предоставлялась. Молодые Хунце редко бывали дома, они разъезжали по миру. Торговать они не торговали. Чем их мог заинтересовать молодой хасид из Лодзи? Какой им резон с ним разговаривать? Не раз Симха-Меер без дела крутился вокруг здания фабрики, вокруг дворца Хайнца Хунце, когда там бывали его сыновья. И вот его час настал. Из слов сестры он понял, что молодым Хунце никак не удается заставить старика отца стать перед смертью бароном. Старик не желает тратить на это деньги. Его отец тоже считает, что на это не стоит тратиться. Но у Симхи-Меера другой взгляд на вещи. По его мнению, надо сделать все, чтобы молодые Хунце стали боронами. Он, Симха-Меер, сделает их баронами, хочет этого старый Хунце или нет! Он ничего для них не пожалеет, одолжит денег, заложит свое имущество, последнюю рубашку продаст, лишь бы добыть достаточно средств для молодых Хунце. Ничего, им можно доверять, хотя их отец и запретил в кассе давать им деньги без его подписи. На них стоит поставить. Это окупится, едва старик закроет глаза и они станут хозяевами.

Несколько ночей подряд Симха-Меер не мог спать спокойно. Его горячая голова работала и на трех пуховых подушках. Он был так увлечен своими мыслями, что даже разговаривал сам с собой. Его жена Диночка просыпалась и долго смотрела на мужа, наблюдая, как он говорит в пустоту. Но он не замечал ее взгляда. Его открытые серые глаза не видели ничего, кроме ломящихся от товара складов, толп покупателей, битком набитых деньгами касс, а главное — красных кирпичных стен фабрики, шума и работы, дыма и труб, леса высоких фабричных труб.

В конце концов он уселся за стол и из самых изысканных немецких слов, которые он помнил из письмовников бухгалтера Гольдлуста, составил письмо сыновьям Хунце, предложив им ссуду на любую сумму, какая им потребуется, на любой срок, какой они захотят, и под тот процент, какой они сами установят. Аккуратнейшим почерком, со всеми завитушками на готических буквах, он десятки раз переписывал письмо, а подписался своим именем и именем отца, генерального уполномоченного мануфактуры Хайнца Хунце.

При его небогатом немецком нелегко ему было найти красивые и благородные обороты, в которые он хотел обернуть свое предложение о ссуде высокочтимым геррам. Он пытался немногими словами выразить мысль о том, что они, высокочтимые герры, сделают ему большое одолжение, соблаговолив принять от него находящуюся в его распоряжении сумму, потому что он не видит в Лодзи ни одного приличного места, куда он со спокойной совестью вложил бы свои капиталы. Симха-Меер мог бы найти в Лодзи человека, знающего немецкий лучше, чем он, но он никому не хотел раскрывать своих секретов. Даже жене, которая прекрасно знала немецкий, он не дал выправить текст этого письма. Симха-Меер знал, что карты и коммерческие дела не любят, когда в них заглядывают чужие, пусть и самые близкие люди. Целые сутки он с трепетом ждал ответа из дворца. Он так беспокоился, что не мог усидеть на месте. Ему было тесно в ткацкой мастерской, в ресторанчиках за грязными столиками, дома. Он то и дело смотрел на золотые часы, подаренные ему тестем до свадьбы. Он вскакивал при каждом звонке в дверь. Когда Мельхиор, слуга Хунце в зеленом охотничьем костюме, наконец пришел с маленькой запиской, Симха-Меер так разволновался, что сунул слуге в руку целый рубль, хотя еще не знал, что за весть он принес.

На длинное письмо Симхи-Меера немцы ответили всего парой слов. Без предисловий, без общепринятых вежливостей, несколькими небрежно, в стиле телеграммы написанными на визитной карточке словами Симха-Меер приглашался прийти завтра в четыре часа пополудни во дворец фабриканта Хунце. Вместо подписи стояла одна вытянутая буква. Симха-Меер перечитывал это скудное послание снова и снова.

В первый раз в жизни он взял в руки зеркало и поправил свою бородку. Сначала он загнул ее под подбородок, чтобы она не торчала так сильно. Однако бородка не хотела загибаться. Тогда Симха-Меер нашел ножницы и принялся ее ровнять. Первый отрезанный клочок бороды его напугал[108], руки у него дрожали, словно он отрезал от себя кусок мяса. Но скоро он успокоился и стал стричь смелее. Чем больше он хотел подровнять, тем больше бородка выглядела неровной, так что он продолжал ее подрезать. Еще сильнее он укоротил свои и без того короткие пейсы. От них просто ничего не осталось. Потом он долго чистил сапоги, вытащил из них брючины и натянул их на голенища, чтобы казалось, будто он носит башмаки на немецкий манер. Потихоньку, в боковом переулке он забежал в магазин и купил жесткий воротничок с черным галстуком, похожим на летящую ласточку. Он порядком попотел, прежде чем застегнул этот воротничок, не желавший держаться на хасидской шее. Он разыскал и натянул на себя свой самый короткий, подрубленный лапсердачок, из которого давно вырос. Бархатный жилет с красной искрой и поверх него толстая золотая цепь от жениховских часов украсили грудь Симхи-Меера. Сунув в карман серебряный портсигар и взяв черную трость с серебряным набалдашником, он сел в закрытые дрожки, чтобы никто не увидел ни как он выглядит, ни куда едет. Подпрыгивая на выбоинах плохо замощенных улиц Лодзи, он с беспокойством и надеждой ехал ко дворцу Хайнца Хунце.

— Пусть верх будет поднят, — сказал он кучеру, когда тот хотел опустить забрызганный верх дрожек.

Лодзь кипела, шумела, люди толкались на тротуарах; извозчики махали кнутами и сыпали проклятиями, бессильными расчистить им дорогу; женщины с плачем провожали усопшего; играла военная музыка. Симха-Меер ничего не видел и не слышал.

— Быстрее, получишь на пиво, — погонял он, тыкая концом трости в обтянутую голубым сукном спину извозчика. — Живее!..

Глава двадцать третья

Молодые Хунце недавно пробудились и еще не закончили свой туалет, когда ровно в четыре пополудни, минута в минуту, Симха-Меер вошел во дворец.

— Ждать! — скорее приказал, чем попросил лакей у входа, глядя сверху вниз на молодого человека, который еще за дверью снял шляпу и растерянно оглядывался по сторонам.

Молодые Хунце гуляли накануне всю ночь, пили до рассвета и плохо выспались, теперь у них жгло на сердце от множества выпитого вина и шнапса. Головы их были пусты. Еще более пустыми были после игры в карты их карманы.

Им, молодым Хунце, очень не повезло на вчерашней гулянке. Сначала их постигла неудача в любви. Уже несколько недель в кабаре «Ренессанс» выступала молодая венгерская танцовщица, взявшая Лодзь штурмом. Купцы, фабриканты, офицеры, чиновники, фабричные инженеры, даже коммивояжеры и торговые служащие вечер за вечером заполняли кабаре, встречая танцовщицу гулкими криками восторга и бурными овациями.

В первые же дни ее выступлений лодзинская золотая молодежь принялась посылать ей подарки и заказывать на ее стол вина, стремясь покорить ее прежде, чем это сделают другие. Подарки и цветы танцовщица принимала. Но присаживаться к кому-либо за стол не хотела. Еще меньше она допускала поклонников к себе в маленькую гардеробную комнату, куда рвались стар и млад. Пожилая дама с очень блестящими глазами и еще более блестящими бриллиантами строго охраняла дверь и вежливо, но твердо отгоняла посетителей.

На смеси венгерского, немецкого, французского и русского она просила не мешать ее дочери.

— Но, но, — махала она руками, — нельзя. Моя дочь переодевается. Не входить!..

Если пылкая молодежь уж очень упорствовала, дама вызывала чернявого молодого человека, худого и болезненного, говорившего, как и она, на нескольких языках одновременно. Этот болезненный молодой человек, всегда наряженный как на свадьбу, во фрак и белую рубашку, низко поклонившись, тонким, слабым и загадочным голосом просил поклонников разойтись.

— Мсье, — тихо говорил он, — моя жена просит оставить ее в покое. Она устала от танцев, а скоро ей снова выступать…

Тихая речь болезненного брюнета оказывала гипнотическое воздействие на прорывавшихся в гардеробную мужчин. Они вежливо уходили от двери, но препятствия только разжигали огонь любви и восторга к юной танцовщице, которая плясала так соблазнительно, будоража кровь и не давая покоя. Лодзь не привыкла к таким танцовщицам.

Когда мелкая рыбешка с мелкими подарками не добилась успеха, крупные лодзинские щуки, сынки богатых фабрикантов, попытали счастья с крупными подношениями, бриллиантами и жемчугами. Танцовщица принимала их подарки в атласных коробочках, но прилагавшиеся визитные карточки с приглашениями поужинать выбрасывала. Сразу же после выступления она, очень скромно одетая, в сопровождении пожилой дамы с одной стороны и нарядного болезненного брюнета — с другой, уходила к себе в гостиницу на Петроковскую улицу.

— Это невозможно, она не пойдет, — говорил директор кабаре влюбленным сынкам фабрикантов, просившим у него протекции для налаживания отношений с танцовщицей. — Она не делает ни шагу без матери и мужа. Я на все готов для моих гостей, но ничего не выйдет.

— Исключено, уважаемые господа, — трагически отмахивался рукой метрдотель в зеленом фраке, — они никого не впускают. Они сразу же идут спать, как только приходят домой, ведут себя очень прилично, совсем не как комедианты.

Лодзинская золотая молодежь неистовствовала. В Лодзи не было тайн. Все точно знали, кому и во сколько обошелся каждый посланный танцовщице подарок. Так же хорошо было известно, чего удалось добиться от получательницы подношения. Незадачливые ухажеры дразнили и высмеивали друг друга. Фабриканты оставляли свои дела, мужья — свои семьи. Вечер за вечером они сидели в «Ренессансе», пили, аплодировали, посылали цветы и оставались ни с чем.

— Святая, — говорили немцы, — монахиня…

— Раввинша, — издевались евреи.

В Лодзи начали ходить легенды о танцовщице. Иноверцы считали, что она венгерская графиня, убежавшая из дому из-за любви к своему болезненному спутнику, которого ее отец-граф знать не хотел. Пожилая дама — это мать молодого человека, называющая невестку дочерью. Евреи где-то выведали, что она дочь какого-то ребе из Галиции, покинувшая родной дом ради своего венгерского возлюбленного, который сделал ее танцовщицей. Оппозиция утверждала, что это не более чем шайка проходимцев, выдающих себя за родственников, играющих в скромность, чтобы заманивать дураков и вытягивать у них деньги. Лодзь бурлила. Повсюду говорили о таинственной венгерке. Лодзинские женщины были обижены, заинтригованы. Пойти в кабаре они не могли. Приличным женщинам даже в ресторан или кафе вход был заказан. Поэтому они часами прогуливались по Петроковской улице, чтобы увидеть ту, о которой так много говорят мужчины, и понять, в чем ее притягательная сила.

Наконец легенды о танцовщице дошли до дворца Хунце. Их принес с фабрики швейцарский химик, единственный, с кем разговаривала танцовщица, оттачивая свой французский язык. И сразу же русые головы троих братьев загорелись одной идеей.

— Дудки, — сказали они, — нам-то уж она не откажет… ну нет!..

Они не собирались конкурировать с золотой молодежью Лодзи. Им не подобало обивать пороги кабаре вместе со всякими купчишками, коммивояжерами и служащими. Они велели, чтобы в «Ренессанс» никого не пускали, кроме избранной публики, которую Хунце пригласили на закрытый ужин, — нескольких высших офицеров русской армии, нескольких сыновей богатых фабрикантов, пары польских аристократов из ближайших имений и французского швейцарца, химика с отцовской фабрики, рассказавшего им о танцовщице. Каждый из молодых Хунце в тайне от других братьев купил дорогой подарок — драгоценность в несколько каратов, — чтобы вручить его танцовщице, когда он уведет ее из-под носа у остальных в заранее подготовленный для двоих кабинет.

Вечер прошел весело. Сам директор стоял у дверей кабаре и никого не впускал. Официанты подавали великолепные кушанья и роскошные вина. Танцовщица как змея извивалась в страстных танцах, дарила многообещающие взгляды, дразнила, манила каждым изгибом своего точеного тела. На этот раз она сделала исключение и приняла приглашение Хунце поужинать с ними. Однако кончился ужин так же быстро, как и начался. За весельем последовала гнусная развязка.

Как настоящие немцы, которым насилие сподручней дипломатии, братья начали грубо бороться между собой за право покорить ту, что отказала всей Лодзи.

— Сто рублей за первый поцелуй! — объявил один из Хунце.

— Двести рублей! — откликнулся второй.

— Триста рублей! — бросил третий.

Танцовщица улыбнулась. Ее муж, болезненный и разодетый, сидел и мрачно молчал.

Когда предложенные суммы были отвергнуты, Хунце завелись еще больше.

— Посмотри-ка, малышка, — сказал один из братьев, сверкнув бриллиантовым колечком, — что ты получишь, если будешь со мной послушной девочкой.

— Нет, со мной, — перебил его брат, показывая зеленый изумруд на черном фоне.

— Все это ерунда по сравнению с моей жемчужиной, — вмешался третий брат и, не дожидаясь ответа, стал надевать жемчужину на шею танцовщице и при этом шарить волосатой рукой в декольте ее платья.

— Мсье, ведите себя прилично! — сказал нарядный спутник танцовщицы, вставая со стула.

— Ах, ну тогда еще сто рублей! — возразил, смеясь, распаленный Хунце.

— Мсье, немедленно извинитесь! — потребовал болезненный молодой человек, глядя на Хунце застывшим взором.

— Если этого мало, я даю две сотни, пять сотен! — ответил смеющийся немец и еще крепче прижал к себе танцовщицу.

Тогда болезненный брюнет выпрямился, стал вдвое выше и шире и закатил смеющемуся немцу такую оплеуху, что бокалы с вином заплясали на столе.

Братья Хунце так и застыли с открытыми ртами. Впервые кто-то поднял на них руку, да еще какой-то муж танцовщицы в кабаре. Придя в себя, они повскакали с мест, чтобы растоптать этого типа, но он со своей женой и пожилой дамой уже успел покинуть кабаре. Следом за гордецами бежал, размахивая руками, директор.

От злости побитый Хунце принялся крушить бокалы со стола, расколотил бутылкой самое большое зеркало и облил белую манишку директора первым же вином, которое подвернулось ему под руку.

— Больше никогда моя нога не переступит порога этого свинарника! — кричал он и швырял банкноты на пол, расплачиваясь со склонившимся перед ним директором.

Чтобы прогнать дурное настроение, офицеры взяли сыновей миллионера на загородную прогулку. Там они много пили, без конца вливая в себя вино и шнапс и закусывая игрой в карты.

— Кому не везет в любви, тому везет в карты, — шутили офицеры.

Хунце играли яростно, сорили деньгами, но в карты им везло еще меньше, чем до этого в любви. Офицеры каждый раз выигрывали.

На рассвете братьев Хунце, разозленных, взмыленных, отвезли домой. Прямо во фраках и тесных рубашках они упали на ковры и заснули. Проснулись они только к полудню, злые, раздраженные, униженные вчерашними неудачами. Они ругались, чертыхались, били переодевавших их лакеев. Они помнили ту оплеуху в кабаре и с горечью думали о том, что вся Лодзь теперь узнает об их провале. Кроме того, им нужно было заплатить несколько тысяч рублей, и как можно быстрее. Офицеров могли в любой день перевести в другое место службы, и карточный долг надлежало погасить немедленно. Требовать денег у отца было трудно. Сыновья уже давно были с ним в ссоре. Все из-за баронского титула, за который он не хотел дать даже ломаного пфеннига.

В такое-то время во дворец и пришел Симха-Меер, покрасневший, подавленный окружавшим его богатством и барством, растерянный и все же бодрый, полный веры в себя и в город Лодзь.

В первую минуту, когда разодетый слуга сообщил братьям о том, что еврей в кафтане ждет на лестнице, Хунце даже не вспомнили, что они кому-то назначили встречу в этот час.

— Вышвырни его вон, эту еврейскую свинью! — приказали они.

Но разодетый слуга, заблаговременно получивший от Симхи-Меера на пиво, принялся вкрадчиво рассказывать господам об этом еврее и говорить, что они сами его пригласили. Тогда Хунце вспомнили о письме и велели впустить визитера.

Братья приняли Симху-Меера в бассейне, купаясь после бессонной ночи в холодной воде. Симха-Меер очень быстро прошел через множество комнат, с опаской поглядывая на огромного волкодава, который неотступно трусил за ним и недоверчиво принюхивался к его укороченному лапсердаку, для собаки все равно слишком длинному.

— Доброе утро, уважаемые господа, — поприветствовал Симха-Меер трех голых типов, которым слуги лили воду на головы. Ответа не последовало. Симха-Меер робко и смущенно смотрел на мощные тела иноверцев, не испытывавших в его присутствии никакого стыда. Он вертел в руках шляпу. Он не знал, что с ней делать. Голые типы завернулись в поданные им слугами купальные простыни и злыми глазами взглянули на молодого человека в лапсердаке.

— Это вы, — спросил чужака старший из братьев, — сын старого Ашкенази, придворного еврея нашего отца?

— Да, — ответил Симха-Меер. — Мой отец — генеральный управляющий фабрики.

— И вы тоже хотите стать нашим придворным евреем? А?..

— Я хочу предложить свои деньги уважаемым господам, — ответил Симха-Меер.

— У вас их много?

— Сколько пожелают уважаемые господа, — заверил Симха-Меер.

— О! — хором воскликнули три брата.

Старший из молодых Хунце мотнул головой, отбросив назад свой русый чуб, и отряхнулся, как вышедшая из воды собака.

— Но мы не знаем, когда мы их вернем.

— Я могу подождать, — сказал Симха-Меер.

— Наш отец не должен об этом догадаться.

— Я умею хранить тайны, — сказал Симха-Меер.

— Мы не рассчитываем расплатиться раньше, чем старик умрет. А как долго он проживет, неизвестно.

— У меня хватит терпения, — сказал Симха-Меер.

— Нам надо много денег. Прямо сейчас нам нужно несколько десятков тысяч. Потом нам потребуются еще деньги.

— Я всегда готов служить уважаемым господам, — смело ответил Симха-Меер, хотя и сам не знал, где он возьмет такую сумму. — Я только попрошу уважаемых господ давать мне знать о ссуде за неделю…

— Подходит, — сказал полуодетый немец, делая руками гимнастику, — но в этот раз деньги нам нужны уже завтра. Адью!

Симха-Меер вышел взволнованный, униженный приемом, оказанным ему немцами, но вместе с тем уверенный и удовлетворенный. Брешь в крепостной стене была пробита. Правда, пока приходится вползать в эту брешь на четвереньках, но Симха-Меер знал, что поначалу всегда так. Все начала трудны, как сказано мудрецами Талмуда, но мудрый смотрит вперед и видит то, что будет дальше. А в том, что дальше будет по-другому, Симха-Меер не сомневался. Никогда еще он не ощущал такой силы в руках, такой уверенности в себе, как сейчас, идя по широкой и пыльной загородной улице, вдоль красного забора фабрики Хайнца Хунце. Еще никогда ему не были так близки эти торчащие и коптящие небо трубы. Мимо шли рабочие-поляки, которые стали издеваться над ним, подняли собачий лай.

— Мойше, не бойся, — смеялись они. — Ой вей!

Но Симха-Меер их не слышал. В его голове роились мысли, высокие, как фабричные трубы.

С той же целеустремленной быстротой, которая сразу после свадьбы позволила Симхе-Мееру прибрать к рукам ткацкую мастерскую его тестя, он теперь сбыл ее с рук. Он не стал ждать лучших условий для продажи. Он даже уступил в, цене, лишь бы выручить деньги как можно быстрее и передать их братьям Хунце в срок. Симха-Меер занимал деньги под высокие проценты, закладывал вещи, проворачивал махинации и получал тысячу за тысячей. Он вдруг сблизился с сидевшими в хасидской молельне молодыми людьми, которые жили на содержании у отцов своих жен и с которыми он долгое время не хотел знаться. Симха-Меер убеждал их доверить ему полученное ими приданое. За это он обещал им компаньонство в своих коммерческих делах, невероятно прибыльных в будущем. Так же вдруг он начал водить дружбу со свояками, мужьями своих сестер, мальчишками, жившими на содержании его отца и прежде ему нисколько не интересными. Хитрыми, замысловатыми речами, потоком сладких слов, с которых разве что мед не капал и которые проникали в любое сердце, грея его и обольщая, он уговорил своих сестер и свояков-хасидов вложить деньги из их приданого в его коммерческое предприятие.

— Я не могу пока сказать, что это за предприятие, — шепнул он. — Это тайна, но обещаю вам, что, с Божьей помощью, мы хорошо заработаем, получим жирный кусок. Я своим кровным родственникам не наврежу, не дай Бог.

А когда этого все-таки оказалось мало, он взял зонтик и портфель, как всегда, когда ему надо было обделать какое-то важное дело, и поехал в Варшаву, к Янкеву-Бунему.

Два дня Симха-Меер варился в собственном сладком соку, живя в богатой квартире своего брата во владениях реб Калмана Айзена. Он продемонстрировал такую бездну мудрости и деловитости, что все, начиная от его невестки и заканчивая сыновьями реб Калмана — и заносчивыми, и теми, что слова выговорить не решались, — просто таяли от восторга.

— Голова илуя, — говорили о нем, — он знает толк и в Торе, и в коммерческих делах.

Даже тесть брата, боявшийся всех и вся, отгородившийся от целого мира, оценил высокие достоинства гостя.

— На что уж я человек, ни в чем не разбирающийся, — как всегда, тушевался он, — но и я без ума от этого Симхи-Меера.

Была в нем странная сила, в этом невысоком юноше. Так же, как он мог отстраненно пройти мимо и не узнать того, в ком ему не было нужды, он мог вдруг стать мягким, сладкоречивым и сердечным, если кто-то оказывался ему нужен. При необходимости он мог уговорить камень. Он никогда не лез в карман за словами талмудических мудрецов, народными поговорками и не слишком обдуманными, но убедительными обещаниями, проникающими в человеческие сердца. А у Янкева-Бунема быстрее, чем у кого-либо другого, можно было получить желаемое. Он сразу же забыл все свои обиды и претензии к брату. Веселый, жизнерадостный, любящий наслаждаться жизнью и желающий, чтобы другие тоже наслаждались ею, не умеющий долго помнить зло, он немедленно пошел брату навстречу и дал ему на его дела столько денег, сколько тот попросил.

Конечно, Симха-Меер мог получить сколько угодно под векселя Хунце у богатых процентщиков, но не хотел. Ни самим Хунце, ни Симхе-Мееру не было выгодно, чтобы эти векселя ходили по рукам. Он не собирался допускать к ним во дворец посторонних. Он стремился стать их единственным, незаменимым доверенным лицом и поставщиком денег. И он забыл про отдых, обедал на скорую руку, больше подсчитывал за столом, чем ел; наскоро молился, сворачивал ремешки тфилин, едва наложив их, и бежал собирать деньги.

Он вовремя, в нужную минуту доставил молодым Хунце суммы, необходимые для покрытия карточных долгов и других расходов. Получив от него первые деньги, они поверили ему.

— Хорошо, очень хорошо, — сказали они, небрежно подписывая векселя.

Скинув с себя бремя оплаты первостепенных долгов, они занялись более важными вещами. Они решили сами, за свои деньги, выхлопотать через петроковского губернатора баронский титул для старого Хунце, чтобы унаследовать его еще до отцовской смерти. Они знали, что они свое возьмут. Пусть только старик закроет глаза. Симха-Меер тоже был уверен, что обстряпал стоящее дело. Он вовремя доставил во дворец братьям Хунце нелегко добытые тысячи рублей, необходимые для этого предприятия.

Теперь петроковский губернатор все чаще покидал свою губернию, оставляя ее на попечение помощника, и на деньги братьев Хунце ездил в Санкт-Петербург.

Глава двадцать четвертая

Бал во дворце Хунце в честь получения баронского титула, который его величество император всея Руси и Царь Польский пожаловал старому фабриканту за его большие индустриальные заслуги перед Отечеством, привлек самых богатых и могущественных людей из Лодзи и ее окрестностей.

Петроковский губернатор добился своего. Вдруг, как камень на голову, старый Хунце получил всевысочайшее извещение о том, что милостью его величества за свои заслуги перед страной и вклад в ее благосостояние он удостаивается чести носить титул барона, каковой переходит по наследству его детям и их потомкам навеки.

Хунце сразу же понял, что сыновья устроили это против его воли, что они где-то без его разрешения заняли много денег. Он разозлился, он стучал своей волосатой рукой ремесленника по столам, кричал, что проучит этих сопляков. Но отвергнуть милость его величества было невозможно. Ничего не оставалось, как поблагодарить губернатора за его хлопоты и готовиться принять титул с достоинством и величием, как подобает дому Хунце. Бал в честь получения титула от его величества надлежало дать в собственном дворце Хунце в присутствии богатейших, знатнейших и влиятельнейших жителей Лодзи. Хунце вызвал обеих дочерей-баронесс, чтобы они устроили этот бал по своим аристократическим обычаям. И дочери Хайнца Хунце вместе с его сыновьями вложили много труда и денег, чтобы организовать торжество, достойное новых баронов из дома Хунце.

За несколько месяцев до бала обновили дворец при фабрике. Правда, дворец и без того был почти новый и в ремонте не нуждался. Надо было только убрать с ворот прежний, вырезанный по приказу Хунце купеческий знак, изображавший голых бородатых германцев с фиговыми листами на срамном месте и копьями в руках, и поместить туда дворянский герб — стоящего на задних лапах медведя, передние лапы которого опираются на изогнутый крест. Но с получением титула дети Хунце хотели обновить все, избавиться от малейших следов старой жизни. Они выписали архитектора из самого Мюнхена, и тот перестроил дворец, приделал к нему всякие башенки и шпили по образцу немецких рыцарских замков, украсил его геральдическими каменными фигурами голых германцев, сражающихся со львами и змеями; мясистыми пастушками, пасущими овечек, и вакханками, кружащимися в диком танце с баранами и сатирами. Все это было увито множеством каменных виноградных лоз и листьев.

Широкий въезд во дворцовый двор тоже был уставлен фигурами. Венеры, нимфы, сатиры с козьими ногами, богини с распущенными волосами и пальцами, лежащими на струнах золотых арф, жаждущие нагие мальчики у струящихся родников, лучники и расправившие крылышки жирные ангелочки с толстыми ножками — все было сделано из белого мрамора и стояло по обе стороны от дороги, вымощенной большими четырехугольными каменными плитами. Обочины дороги были обсажены кустами, деревьями и цветами.

Новый герб, медведь с передними лапами на изогнутом кресте, был повсюду: на воротах дворца, на больших дубовых резных дверях во всех комнатах и залах, на каретах, на дорогой упряжи, на тарелках, ложках и вилках, на визитных карточках золотой печати, на ливреях слуг, на блестящих цилиндрах кучеров с большими усами.

Заказали все новое. Вывезли тяжелую дорогую мебель и заменили ее огромными шкафами, комодами с сервизами, столами и креслами из самого дорогого орехового дерева, из розового дерева, из махагона. Мебель украшали резьба и мюнхенские фигуры с баронским гербом Хунце. Стены покрывали роскошные шелковые картины в золотых рамах. Потолки пестрели сценами из греческой мифологии. Большие гобелены с рыцарями, стоящими на коленях у ног пышнотелых красавиц, тянулись от потолка до персидских ковров. Фарфоровые камины, охраняемые бородатыми германскими воинами, были уставлены бронзовыми и мраморными копиями классических скульптур. Японские вазы, китайский фарфор, баварская керамика, богемский хрусталь, цветное венецианское стекло сверкали в каждом углу на фоне позолоченных позументов. Хрустальные жирандоли на сотни свечей и серебряные канделябры лили яркий свет на золото, серебро, хрусталь, мрамор, цветное стекло, дорогое дерево, дамаст, фарфор, слоновую кость и кружева. Расфуфыренные лакеи в шелковых фраках, черных чулках и лакированных туфлях с серебряными пряжками, специально привезенные из Германии, вышколенные и хорошо сложенные, стояли у тяжелых красных портьер из плюша неподвижно, как мраморные статуи.

Со всех краев Лодзи, по всем ведущим в город дорогам тянулись кареты с разодетыми гостями, спешащими на бал барона Хунце. Ехали богатые немецкие фабриканты, бывшие ткачи, появившиеся в Лодзи, как и их коллега Хунце, на одной лошади и с одним ткацким станком за душой и с годами стяжавшие фабричные трубы и славу. Завидуя новому титулу старого Хайнца, они сидели в своих каретах с женами, детьми, зятьями и невестками в роскошных бальных нарядах и по-купечески подсчитывали, во сколько обошлась старику вся эта история с баронством. Ехали еврейские банкиры, пузатые и с большими усами, придававшими им, по их мнению, барственный вид. Они очень беспокоились о том, как им сохранить еврейство среди всех этих аристократов. Ехали из своих имений в старинных каретах и обедневшие польские шляхтичи, желчные и обозленные на швабских хамов, которым в их родной Польше достаются и деньги, и титулы. В возках, запряженных тройками, ехали русские военные и чиновники из близлежащего губернского города. Это было похоже на парад. Черкесские всадники сопровождали с обеих сторон карету самого губернатора, генерала фон Миллера, ехавшего в окружении адъютантов и служащих. Губернатор был главным виновником торжества, поскольку именно он выхлопотал у петербургского начальства титул для Хунце.

У широкого въезда, украшенного триумфальной аркой, новым гербом, зеленью и цветами, а также красивой готической немецкой надписью «Добро пожаловать», теснились кареты и повозки. Голоса кучеров, стук копыт, ржание распрягаемых лошадей и щелканье бичей сливались в единый гул.

— Дорогу! Дорогу! — гордо кричали нарядные кучера тем, что были одеты победней и похуже. — Эй!

Русые толстопузые немецкие фабриканты, надутые польские шляхтичи с длинными усами, черноволосые и низкорослые еврейские банкиры с блестящими лысинами, бородатые русские военные и чиновники в парадных мундирах с медалями во всю грудь, дамы в длинных шелковых и атласных платьях со шлейфами, веерами и лорнетами, утопающие в горностаях и кружевах, усыпанные бриллиантами, жемчугами, рубинами, алмазами и сапфирами от похожих на башни причесок и полных плеч до пальцев рук и даже кончиков туфель, — все общество сверкало драгоценностями, бледностью белого тела, победными или ненавидящими искорками в глазах.

— Добро пожаловать, добро пожаловать! — приветствовал гостей старый Хунце в дверях большого зала вместе со своей женой, сгибавшейся под тяжестью золота и бриллиантов.

— Приветствую вас, господин барон! Желаю счастья, баронесса! — отвечали гости медовыми голосами.

Все дети Хунце и даже его зятья-бароны стояли в ряд и принимали гостей. Сыновья Хунце оплатили долги свояков, лишь бы только те приехали из своего далека и украсили собой праздник. В семье новоиспеченных аристократов бароны из старых родов были нелишними. Они должны были прикрыть своей длинной аристократической родословной возможные нелепости и сюрпризы, которые могли преподнести простоватые родители, получившие баронство неожиданно для самих себя. Поток гостей не прекращался. Старший камердинер очень торжественно объявлял о прибытии каждого гостя, педантично перечисляя все его титулы. Наконец прибыл и сам губернатор.

Оркестр тут же исполнил российский гимн «Боже, царя храни», офицеры, надутые как мопсы, отдали честь. Господа и дамы стояли плотно. Когда отзвучал гимн, губернатор трижды воскликнул «ура» в честь его величества государя императора и прочел по бумажке извещение императорской канцелярии о присвоении титула барона подданному Хайнцу Хунце за его большие заслуги в развитии текстильной индустрии и вклад в благосостояние Отечества. Все зааплодировали. Хайнц Хунце, который прекрасно знал, сколько губернатор взял за этот титул наличными, был все же тронут тем, что императорский двор оценил его заслуги перед Отечеством. Он расплакался и от большого волнения вытер глаза пальцами, как в старые добрые времена.

Общество это тут же заметило и стало тайно перемигиваться по этому поводу.

— Ура! Браво! — кричали собравшиеся.

Барону Хунце полагалось на это ответить. Дети долго репетировали со стариком, прежде чем он выучил написанную для него речь и перестал вставлять в нее простонародные саксонские словечки. Речь была полна высоких, непонятных фраз о гражданском долге, о верности Богу и императору, о благе общества. Все это было облечено в поэтичные выражения, украшено лирическими пассажами и цитатами из Святого Писания. Старик не спал много ночей и смог вобрать это велеречие в свою старую голову с короткой щеткой волос. Но, едва начав говорить, он запутался в нем и увяз. Он хотел выкрутиться и сказать что-то от себя, но тут же впал в свой обычный простонародный тон и перешел на мужицкое наречие. Боясь рассмеяться, собравшиеся надулись до такой степени, что стали похожи на резиновых кукол.

— За здоровье его превосходительства губернатора! За здоровье всех высокородных гостей! — громко воскликнул зять Хайнца Хунце, барон фон Хейдель-Хайделау, поднимая свой бокал, чтобы спасти положение. — Ура!

— Ура! Ура! — подняло общество моментально поданные всем бокалы. Теперь присутствующие могли досыта посмеяться над совсем не баронскими манерами Хайнца Хунце.

— За кружкой пива с его старыми мастерами у него получается лучше, — смеялись мужчины.

— Не хотела бы я ощутить ту горечь, которая точит сейчас сердца его дочерей, — с наслаждением говорили женщины. — Можно насмерть отравиться этим ядом…

— Голова иноверца! — издевались еврейские банкиры.

— Воняет швабской капустой, — фыркали польские шляхтичи, морща свои носы под закрученными усами и наслаждаясь дорогими венгерскими винами. — Лодзинские мануфактурные бароны…

Лакеи ходили среди гостей с серебряными подносами, уставленными ликерами, коньяками и винами самых дорогих марок из лучших виноделен Европы. Столы ломились от изысканнейших блюд. Серебряные бочонки с астраханской икрой; тарелки с рыбой всех сортов; моллюски и устрицы; сморчки; холодное мясо животных, домашней птицы и дичи — оленей, кабанов, голубей, фазанов, каплунов, куропаток, диких уток; медвежьи колбаски со свежей зеленью; корзины со всевозможными фруктами — черешней, виноградом, ананасами, прибывшими на север из теплых стран. Все это было украшено цветами, привезенной с Ривьеры белой сиренью, все это стояло на столах и дразнило взгляд и обоняние.

Оперные певцы, колоратурные певицы, танцовщицы, скрипачи-виртуозы демонстрировали свои таланты, услаждая слух и зрение собравшихся гостей, развлекая их и помогая справиться с изобилием блюд. Самые красивые арии лучших композиторов прозвучали в высоких разубранных залах. Но мало кто из гостей их слушал, все были заняты едой, крепкими напитками, разговорами, смехом, завистью. Женщины оценивающе смотрели на соперниц — на бриллианты, дорогие платья, красивые декольте. Еврейские банкиры старательно веселили публику еврейскими шутками, вызывая у иноверцев взрывы хохота. Русские военные рассказывали друг другу срамные анекдоты и обсуждали казарменные интриги. Немецкие фабриканты облизывались на глубокие декольте и пышные дамские бедра. Польские шляхтичи сыпали колкостями в адрес русских, немцев и евреев, захвативших их страну.

Говорили в основном по-немецки и по-русски. Польская речь звучала редко. Ею здесь было никак не обойтись. Немецкого шляхтичи не знали и мучились, объясняясь на своем убогом французском, которому их учили еще в детстве и юности. Это их ужасно злило, и они не переставая бурчали себе под нос:

— Величие простолюдинов! Понаставили всего, как в шинке!

— Осторожнее, а то еще найдешь швабскую фаршированную кишку с капустой.

— И кусок еврейской селедки с чесноком…

— Скоро для шляхтича уже и места в этой стране не останется. Сплошные кацапы, швабы и жиды…

Гости пили за здоровье друг друга. Русские чиновники чокались с польскими помещиками, родственники которых томились в Сибири за участие в недавнем восстании. Польские помещики жали руки еврейским банкирам, у которых им приходилось брать кредиты. Немецкие фабриканты дружески хлопали коллег по спине. Однако, едва расставшись, давешние приятели оговаривали и ругали друг друга.

— Польские гордецы-побирушки, — ворчали еврейские банкиры. — Надутые как индюки…

— Швабские свиньи, устроились тут как у себя дома, — шипели сквозь зубы поляки.

— Еврейские халтурщики, — злобствовали немцы. — Того и гляди захватят всю ткацкую отрасль.

— Дамочки хорошенькие, — переговаривались русские офицеры, — а вот мужчин надо гнать ко всем чертям. Сплошные инородцы. Такое ощущение, как будто мы не у себя в России…

Ненависть царила в роскошных освещенных залах. Хунце открыли все двери, показывали гостям свои владения: спальни в стиле Людовика XV, библиотеку, полную книг с позолоченными корешками, охотничьи домики со множеством оленьих рогов, курительные комнаты с тяжелыми, обитыми кожей креслами, картинные галереи с огромными немецкими полотнами в золоченых рамах и двумя портретами хозяев дома — и похожих, и приукрашенных, очень торжественных, напоминавших портреты королей.

— Великолепно, — громко восхищались все и шептали друг другу: — Халтура…

— Прекрасные экземпляры, — вслух хвалили гости зверей в охотничьем домике, а между собой говорили: — Куплены готовыми.

Так же расхваливали книги и спрашивали соседа на ухо, не читает ли их старый Хунце вверх ногами. Выражали восторг по поводу мрамора, японских ваз и тут же шутили, что старики Хунце варят в них пиво.

Жены сживали мужей со свету за то, что те не добыли себе титула и не украсили им свое фамильное имя. Матери завистливыми глазами смотрели на сыновей Хунце, к которым теперь будет не подступиться. Женщины постарше пожирали глазами молодых баронов из-за их привлекательности и осуждали их за их распущенность. Уродливые завидовали красивым, те, кто победнее, умирали от зависти к тем, кто побогаче, бредили их бриллиантами.

Но внешне гости были дружелюбны, добры, внимательны и деликатны. Лишнего не болтали, вели медовые речи, осыпали друг друга комплиментами. А музыка не переставала играть, оперные певцы — петь, танцовщицы — танцевать, бриллианты — сверкать, вина — искриться.

— Прозит, барон! Ура, баронесса!

— Прозит, мои дорогие и глубокоуважаемые гости!

В полночь оркестр заиграл танцевальную музыку — вальсы, полонезы и кадрили. Молодые женщины и мужчины прижимались друг к другу, шептали на ухо слова любви, обнимались, целовались украдкой и скользили в танце по сверкающим полам. Мужчины постарше ушли к карточным столикам, где на кон ставились целые состояния.

Старого Хунце и его жену так поздно уже не держали ноги, и дочери своевременно отвели их в заново обставленную спальню. Издалека к старикам доносилась музыка, но им было совсем невесело в их больших резных кроватях с голубыми шелковыми балдахинами. Все это общество было для них обузой — обузой для их возраста, положения и понятий. В своей новой баронской шкуре они чувствовали себя потерянными. На каждом шагу они попадали впросак, их слова были вечно некстати. Дочери то и дело уводили их в уголок и поучали.

— Молчите же ради Бога! — шикали они на родителей.

Старики вспоминали минувшие годы и тосковали по ним.

— Хайнц, ты спишь? — спросила старуха своего мужа.

— Нет. А ты, Матильда?

— Тоже нет, — отвечала она.

А на улице вокруг дворца, по ту сторону каменной ограды, толпились тысячи людей, жаждавших хоть одним глазком заглянуть в освещенный дворец. Однако каменная ограда не давала удовлетворить любопытство.

Были видны только большие освещенные окна и туманный свет, пробивавшийся сквозь тяжелые портьеры.

Кучера щелкали бичами всю ночь.

Глава двадцать пятая

Как тяжелая ноша, свинцовая и гнетущая, лег баронский титул на плечи старого Хунце.

Этот титул ввел его в колоссальные расходы, куда большие, чем изначально рассчитывали его сыновья. Неизмеримо большие. Губернатор проглотил чудовищные суммы. Не меньшие деньги ушли на перестройку дворца, на новую обстановку и бал в честь получения титула. Хайнц Хунце покрыл сыновьям их расходы, но Симха-Меер не торопился взыскивать долг. Он предпочитал держать свои деньги у братьев Хунце. Да и молодые бароны не спешили с ними расстаться. Теперь, в новом статусе, им требовалось еще больше средств, чем прежде. На одном только балу они проиграли в карты немалые суммы. Толстый главный директор Альбрехт, под весом которого ломались стулья, со множеством извинений, красивых слов и сладких речей напомнил старому Хунце, что платежный баланс портится.

— Мне очень жаль, господин барон, — оправдывался он, — но моя обязанность обратить ваше внимание на то, что в кассе есть дыры, большие дыры. А Гецке не хочет ждать с доходами. Он цепляется за каждый пфенниг.

— Эта свиная собака Гецке, — злобно проворчал Хунце, — этот вшивый мерзавец.

Фриц Гецке снова точил зуб на Хайнца Хунце, как в старые времена, когда они еще не были компаньонами. Баронский титул, который получил теперь Хунце, не давал Фрицу Гецке покоя. Из-за него он не спал по ночам. Все годы компаньонства он носил в себе тихую ненависть к своему партнеру, потому что, хотя Фриц Гецке был полноправным компаньоном Хайнца Хунце и, возможно, даже вложил в их дело больше труда и денег, фабрика все равно носила имя Хунце. На вывесках, на письмах, на всех официальных бумагах было четко написано «Хунце и Гецке», но люди на улице всегда говорили «фабрика Хунце», а имя Гецке отбрасывали. Директора фабрики и ее работники оказывали больше почета Хунце, чем его компаньону. Имя Гецке здесь как-то не прижилось, не вошло в обиход. И Фрица Гецке это очень раздражало.

А тут в довершение зла еще это баронство Хунце. Правда, Гецке новый титул партнера проигнорировал. Для него он просто не существовал. Фриц не только не пришел на бал к Хунце, он даже ни разу не назвал Хунце бароном. Ни самого старого фабриканта, к которому он по-прежнему обращался «герр Хайнц», ни его сыновей, которых он при встрече называл «молодыми людьми». Кроме того, он не мог спокойно слышать, как директора и инженеры фабрики именуют его компаньона только что полученным им титулом.

— Ах, Хунце, — поправлял он их каждый раз, когда они говорили «господин барон».

С давних пор Гецке пытался догнать Хунце, но сколько бы он ни прикладывал усилий, он все время плелся позади. Правда, однажды он победил своего бывшего мастера, заставил старика сделать его, Фрица Гецке, которого тот иначе как вшивым мерзавцем не называл, своим компаньоном. Это была большая победа, но для людей, для всего света Хайнц Хунце по-прежнему был крупным фабрикантом и королем Лодзи, а Фриц Гецке так и остался в тени. Его знали считанные люди. Он делал все, чтобы походить на своего бывшего мастера. Он выстроил себе такой же дворец, как у Хунце, поставил там такую же мебель, купил себе такие же кареты и лошадей. Он обезьянничал во всем — ходил в похожей одежде, курил трубку, пересыпал речь крепкими словечками, но это не помогало. И вот теперь Хунце вырвался далеко вперед, а Гецке безнадежно отстал. И Гецке кипел от злости. Еда и сон были ему не в радость.

Он изо всех сил старался подловить Хунце, воткнуть ему нож в спину, отомстить ему. Теперь такая возможность представилась. В кассе были дыры. Конечно, их можно было бы заткнуть, если бы Фриц Гецке только захотел. Но сколько толстый директор Альбрехт ни уговаривал второго компаньона, взяв его за лацкан, сколько ни хлопал его дружески по спине, Фриц Гецке не уступал.

— Пусть он станет бароном за свой счет, а не за мой, — говорил он с упрямым наслаждением.

Возможно, попроси его сам Хайнц Хунце, он бы не отказал. Просьба Хунце для Гецке дорогого стоила. Но Хунце с «вшивым мерзавцем», со «свиной собакой» разговаривать не желал. Не доживет его бывший подмастерье до того, чтобы он, Хунце, просил его об одолжении. Лучше сдохнуть! А толстый директор Альбрехт, под тяжестью которого ломались стулья, от расстройства потел всем своим необъятным телом. Ведь он обязан был залатать дыры в кассе. Правда, Хунце легко мог получить любой кредит. Вексель Хунце равнялся денежной банкноте. Но Хайнц Хунце не хотел выдавать векселей. Таков был его принцип — не подписывать долговых бумаг. В Лодзи шутили, что это от его неумения расписываться, но шутники ошибались. Просто он так решил. Хунце знал, что короли векселей не выписывают, а он был король, мануфактурный король Польши.

Кроме того, с тех пор как он стал бароном, ему нет житья в собственном доме. Сыновья и дочери все время учат его этикету, хорошим манерам. Они постоянно устраивают в их семейном дворце балы для аристократов, на которых старый Хунце и его жена чувствуют себя чужими, пребывают в вечном страхе и тревоге, как бы не ляпнуть чего-нибудь лишнего. Приглашенные в гости аристократы зовут потом к себе, на обеды, на охоту, на балы. Для Хайнца Хунце это просто напасть. Он совсем не знает, как разговаривать об этих барских делах — о зайцах, о лошадях и собаках, о родословной, о картах и винах. Самое большое удовольствие для него — ходить по фабрике, разговаривать с купцами, шутить с мастерами, грубить инженерам и химикам. Как и прежде, он с самого утра надевает поношенный пиджак и широкие брюки, чтобы облазить в своей фабрике все углы, но сыновья и дочери запрещают ему работать и сживают его со свету.

— Не забывай, отец, что ты барон, — говорят они ему. — Ты не должен общаться с плебсом.

Они не дают ему ни с кем слова сказать, не дают ходить пешком, как он любит, заставляют ездить в карете с гербом. Окружающие, самые близкие ему люди переменились к нему с тех пор, как у него появился титул. Они разговаривают с ним не так свободно, как раньше, а натянуто и отчужденно, и в обязательном порядке титулуют его «господин барон».

Хуже всего то, что его начали втягивать в разные организации, делать везде почетным председателем и требовать денег на больницы и церкви. Давать Хайнц Хунце терпеть не может. Он верит, что свое состояние он сколотил собственными руками и собственным умом. А тех, кто не достиг таких высот, считает глупыми неудачниками и лентяями. Больше всего он ненавидит бедняков. Всех. Он убежден, что они пьяницы и бездельники. Они падки на чужое. И его очень сердит, когда к нему приходят и просят денег для всяких побирушек, на их госпитали, церкви и прочее.

— Я плачу налоги, большие налоги государству, — злобно отвечает он. — Так пусть государство о них и беспокоится. Я на это не даю.

Раньше он действительно не давал. Но с тех пор как он барон, к нему стали приходить, присылать ему письма. Организации осыпали его почестями; матери просили помочь их детям, которым было нужно образование; вдовы просили помощи; старики просили поддержки. Он пытался отказывать, но дети опять отчитали его:

— Помни, отец, что ты барон Хунце! Ты должен себя вести, как все аристократы.

Главная неприятность заключалась в том, что все эти расходы тяжелым грузом ложились на фабрику, день ото дня ухудшая ее финансовый баланс. И Хунце ходил встревоженный, пришибленный. Не было ему покоя в его перестроенном дворце, украшенном баронским гербом.

Несколько ночей подряд Хайнц Хунце и директор Альбрехт не спали — думали, как залатать дыры, проделанные баронским титулом в кассе фабрики. Эти дыры надо было заткнуть непременно, потому что дыры опасны. Если их не замечать, они будут расширяться и углубляться до тех пор, пока не станут настоящими безднами. После всех размышлений и поисков Альбрехт пришел к убеждению, что единственный выход — закрыть дыры собственными силами, ресурсами самой фабрики. Именно фабрика, а не кто-то или что-то, должна спасти положение. Самое здоровое для тела — не привлекать средства извне, а задействовать внутренние резервы. Директор Альбрехт знал, что это верно не только в отношении тела человека, но и в отношении предприятия.

— Подходит, Альбрехтик, — одобрил его вывод Хунце. — У тебя золотая голова…

Заручившись согласием Хунце, Альбрехт начал думать, как же именно использовать ресурсы фабрики для затыкания дыр. Снижать качество нельзя. Хунце нелегко дались доброе имя, ведущие позиции на рынке, популярность, достигшая такого уровня, при котором каждая хозяйка, даже нищенка знала, что товар с изображением двух голых бородатых типов с фиговыми листочками на срамном месте и копьями в руках — самый лучший и самый качественный. Потребовался огромный труд, чтобы достичь такого статуса. Фабрика Хунце всегда ценила солидность и постоянно улучшала товар. Это было оправдано. Солидность прекрасно окупалась. Благодаря ей множество медалей, серебряных, золотых и бронзовых, украшали фабрику и упаковки производимых на ней товаров. Правда, при наличии популярности и доброго имени можно было себе позволить немного снизить качество и сэкономить, но это скользкий, опасный путь. Нет недостатка во врагах и недоброжелателях, которые сразу же поднимут шум и ославят на весь белый свет. Что бы ни случилось, фабрика Хунце должна быть верна своим принципам.

Еще можно было уменьшить бюджет дома Хунце. При сокращении этих расходов легко экономились несколько десятков тысяч рублей в год. Но ни директор Альбрехт, ни старый Хунце не решались об этом заикнуться. Это было не в их власти. Здесь были замешаны дочери, сыновья, зятья-бароны. Им не следовало бы так много проигрывать в карты, делать такие большие долги, выбрасывать деньги на всякие глупости. Хайнц Хунце не раз кричал на них, стучал по столу своей волосатой рукой ремесленника, но это не помогало. Тут он был бессилен. Эта болезнь не вылечивалась. Приходилось носить ее в своем теле.

Единственным источником экономии оставались рабочие. Они не товар, снижение качества которого заметно. Конечно, их жалованье невелико, но их много, несколько тысяч, а касса одна. Если каждому из них платить немного меньше, получится приличная сумма. В течение года дыры будут закрыты. Да и для фабрики хорошо, если она обойдется без привлечения внешних средств и сумеет восстановить себя сама. Сейчас нет нехватки в желающих поступить на фабрику. Каждый день у ее ворот стоят крестьяне и крестьянки, приходящие в Лодзь в поисках работы. Они готовы работать за гроши, особенно деревенские девушки, которых не могут содержать родители на тощие доходы с неплодородной земли. А девушки лучшие на фабрике. Они ничем не хуже мужчин. Ведь машины работают сами, им нужны только руки, а лучшие руки — женские. При этом женщины много не просят, они послушны, не пьют и точно выполняют свою работу.

Альбрехт решил, что уже завтра он прикажет мастерам уволить как можно больше мужчин, а на их место взять женщин, особенно молодых девушек. Чем моложе, тем лучше.

Затем Альбрехт уменьшил зарплату рабочих на целых пятнадцать процентов. В год это давало именно столько, сколько нужно было для затыкания дыр, которые проделал в годовых дивидендах Хунце титул, выхлопотанный петроковским губернатором в Санкт-Петербурге.

— Подходит, Альбрехтик. У тебя золотая голова, — снова похвалил директора Хайнц Хунце и подкрепил комплимент подарком. — Поскольку у меня теперь новая карета с гербом, — сказал Хунце, — я подарю тебе, Альбрехтик, мою прежнюю карету с лошадьми, упряжью и кучером. Ты доволен?

— Спасибо, господин барон! — сказал Альбрехт, сгибаясь в поклоне всем своим огромным телом, под весом которого ломались стулья.

На следующий же день на фабрике Хунце начались перемены. Уволили много мужчин, и вместо них к станкам поставили крестьянских девушек в цветастых платках. За ту же работу им платили треть прежнего мужского жалованья. У фабричной кассы выстроились длинные очереди польских крестьян, пришедших в Лодзь из деревень и недавно поступивших на фабрику Хунце. Теперь они нервно мяли в руках свои синие шапки, ожидая последнего недельного расчета.

— Куда пойти, Господи Иисусе? — ворчали они и еще сильнее мяли шапки, заранее снятые с русых голов, хотя касса была далеко.

Оставшиеся немецкие рабочие, которые жили в казармах на земле, принадлежавшей фабрике, ругались на чем свет стоит в производимые ими ткани.

— Проклятие святому кресту! Дьявол! — непрерывно закручивали они ругательства и нитки, беспокойно оглядываясь, не слышат ли их мастера.

Мастерам жалованье не сократили. Так посоветовал директор Альбрехт, и Хунце с ним согласился. Теперь мастера были еще преданнее, чем раньше, и шпионили за рабочими на каждом шагу. Они должны были выгнать как можно больше мужчин и заменить их женщинами. Это было выгодно не только директору, но и самим мастерам, зажимавшим в углу и заваливавшим на тюки товара крестьянских девушек, которые ни слова не понимали по-немецки и сопротивляться не осмеливались. Поэтому мастера все время принюхивались, искали повод придраться, цеплялись к рабочим, стремясь при малейшей провинности отправить их за расчетом в кассу и запретить им приходить на фабрику. Они держали ухо востро, поэтому рабочие ругались очень тихо в производимый ими товар, понося всех святых за те пятнадцать процентов, на которые урезали их жалованье.

Лучше всех мастеров фабрики жил теперь фабричный слуга Мельхиор, огромный тип с лапами, заросшими рыжим волосом, который носил зеленый охотничий костюм. Он обыскивал рабочих при выходе с работы. Хорошо жил и его ближайший друг Йостель, начальник охраны фабричного двора, ведавший всеми замками, дверьми и воротами.

Эти двое охраняли фабрику. Они давали рабочим взаймы маленькие суммы — от полтинника до трех рублей. Многие из рабочих после работы шли не домой, а бежали в шинок выпить кружку пива, случалось им и проигрывать в карты недельное жалованье или тайно лечиться у фельдшера от дурной болезни, о чем их жены не должны были знать. Утаить лишнюю копейку с жалованья, которое обычно целиком отдавали женам, было трудно, поэтому приходилось прибегать к ссудам на стороне. И фабричные охранники их выручали, но только от субботы до субботы, до следующего расчетного дня, а брали они всего гривенник с рубля в неделю. Давали девяносто копеек, а забирали рубль.

У них, у этих охранников, было много денег. Мельхиор, здоровенный тип в зеленом костюме, постоянно получал чаевые от богатых интересантов, приходивших в кабинет Хайнца Хунце и просивших Мельхиора, который стоял у дверей, положив рыжие волосатые лапы на пояс охотничьих брюк, о разного рода услугах. Еще больше ему платил директор Альбрехт за то, чтобы Мельхиор каждый раз поставлял ему новых ткачих для уборки его холостяцкой квартиры при фабрике. Толстый директор Альбрехт очень любил, чтобы его обслуживали свеженькие и молоденькие девушки. Мельхиор, имевший большой успех у фабричных женщин — из-за должности, охотничьего костюма и своей необъятной мужественности, — легко находил подход к работницам. К тому же у себя дома он очень красиво играл на кларнете. И у него всегда было много вина, собранного из недопитых бокалов на балах у Хунце. Так что работницы валили к нему валом.

Он умел найти лакомый кусочек. К тому же он знал вкус директора и всегда выбирал новеньких, извлекал их из-за станка и отряжал убирать квартиру господина директора. Девушки возвращались на фабрику с синяками на шее и руках, с дешевым платьицем и рублем в кармане. Директор в свою очередь умел отплатить Мельхиору за то, что он был исправным поставщиком с хорошим вкусом. Он достойно награждал охранника. Из этих наград и чаевых Мельхиор сколотил немалый капитал. Рабочие, бравшие у него в долг несколько рублей в неделю, деньги считали плохо. Они охотно платили рубль за те девяносто копеек, которые Мельхиор ссужал им в любое время по первому требованию. Им было невдомек, что их гривенник от субботы до субботы составляет почти пятьсот процентов годовых. Они бы не поверили, если бы им это сказали. Ведь они считали только за неделю.

На тех же условиях давал взаймы и старый начальник фабричной охраны, хозяин всех замков, дверей и ворот Йостель. В его кованой железной кассе, на которой готическими буквами была выгравирована немецкая поговорка «Кто рано встает, тому Бог подает», тоже лежала солидная сумма. Он брал мзду с входивших на фабричный двор комиссионеров, с закупщиков отходов, приезжавших к воротам фабрики на больших телегах, с крестьян, забиравших навоз из конюшен, с извозчиков, привозивших сырье, — со всех, с кого только получалось взять деньги, даже с крестьян, впервые снявшихся со своей тощей земли, чтобы стать фабричными рабочими.

Как и Мельхиор, он давал рабочим в долг на неделю и брал за это по десять копеек с рубля. Но чаще он имел дело с работницами. Женщинам тоже приходилось занимать деньги. Иной раз в доме не хватало хлеба, иной раз муж пропивал недельное жалованье, иной раз надо было заплатить повивальной бабке, чтобы она избавила от плода грешной любви. Разное случалось. Охранник Йостель давал денег всем, но охотнее женщинам, особенно матерям маленьких девочек.

Как и Мельхиор, он любил, чтобы женщины бывали в его большом доме, стоявшем в углу фабричного двора, у складов. Но он не любил взрослых женщин, потому что был стар и в женщинах уже не нуждался. Ему нравилось играть с юными девочками, которые еще ничего не понимают и которые за конфетку целуют старого доброго дедушку и резвятся с ним. Не все матери соглашались посылать дочерей к Йостелю просить денег взаймы, но некоторые в тайне от мужей все-таки отправляли к нему своих девочек. Они помнили собственные детские годы и встречи с таким же дедушкой или дядей, будь то учитель сельской школы или какой-нибудь торговец, имевший обыкновение давать конфетки за всякие глупости. Не раз они потом рассказывали про это соседкам и смеялись над игривыми стариками. Они знали, что им это не повредило, что они потом вышли замуж, родили детей и стали хорошими женами. И они посылали своих девочек за ссудами к доброму дяде Йостелю, велев дочерям слушаться его и держать рот на замке. Йостель охотно давал за это деньги матерям и дешевые цветные конфетки девочкам. И часто даже не требовал процентов, а брал рубль за рубль.

Теперь, когда на фабрике объявили о том, что жалованье рабочих сокращается на пятнадцать процентов, дела у двух охранников пошли очень бойко. В казармах при фабрике, где жили рабочие, царили нищета и ссоры. Женщины не могли больше заправлять супы жиром. Они постоянно варили одну и ту же картофельную похлебку, от которой мужчины были голодными и злыми. От злости они били жен и детей и пьянствовали в шинках. Женщины искали возможности подработать любовью и сходились с ткачами, холостыми парнями, жившими у них на кухнях. Едва подросшие дети лишались игр и отправлялись на фабрику, чтобы заработать и принести домой несколько рублей в неделю.

Фабричный пастор был частым гостем в рабочих казармах. Он приходил, чтобы проводить в жизнь вечную детей ткачей. Полиция нередко искала здесь краденых кур и поросят, пропавших у соседей-крестьян. Стали пропадать даже собаки. В городе поговаривали, что ткачи отлавливают их, чтобы по воскресеньям у них на столах было мясо.

Теперь ткачи брали больше ссуд у двоих фабричных охранников. Из-за огромного спроса охранники повысили процент еще на несколько грошей. Необъятный Мельхиор не переставал весело играть на кларнете для красивейших девушек, которые собирались у него дома, где в изобилии водилось вино, оставшееся после балов Хунце. Старый Йостель от души развлекался с маленькими девочками, постоянно приходившими к нему просить денег для своих матерей.

Фабрика работала все стремительнее. Она закрывала дыры в бюджете, она оздоравливала себя сама, без привлечения средств извне. Так, как и рассчитывал директор Альбрехт.

— По истечении года все дыры будут залатаны, — похвалялся Альбрехт хозяину, — а может быть, даже раньше, господин барон…

— Ты молодец, Альбрехтик, — хвалил его Хайнц Хунце и угощал сигарой. — Только не разломай карету своей тяжелой задницей…

— О, я этого не сделаю, господин барон, — отвечал директор и трясся всем своим большим телом, изображая, что смеется шутке хозяина.

Глава двадцать шестая

Быстрее, чем ожидали молодые бароны, сыновья Хайнца Хунце, их отец, старый хрыч, как они его называли, ушел из этого мира и оставил им большое состояние вместе с баронским титулом.

Покуда он расхаживал в широких брюках по фабрике, присматривался и прислушивался ко всему своими старыми голубыми глазами и глуховатыми ушами, пробовал пальцем краски, проверял счета, обсуждал рисунки, вносил улучшения в планы инженеров, торговался с купцами, курил трубку, ругался, ворчал, говорил на простонародном немецком наречии, шутил с мастерами, вставал до рассвета, с первым фабричным гудком, и уходил с фабрики последним, — он был здоров и свеж, и никакие хвори его не брали.

Врачи предупреждали его, что расхаживать день и ночь по холодным каменным полам фабричных цехов вредно, потому что в его возрасте можно легко подхватить ревматизм. Они говорили ему, что хлопковая пыль разъедает легкие, что пары от красителей плохо влияют на сердце, что шум машин портит нервы, что постоянное хождение пешком утомляет и ослабляет его, особенно летом. Они настоятельно советовали ему поехать в собственное имение на воздух, за границу на курорты и воды, но старик не хотел их слушать.

— Глупости, — говорил он, — эти доктора ничего не понимают.

Чем старше он становился, чем больше расхаживал по своей обширной фабрике, тем здоровее и крепче себя чувствовал. Только уши совсем не служили ему. В остальном он не испытывал никаких неудобств со здоровьем. Однако как только он стал бароном и дети запретили ему приходить на фабрику, как только они начали отбирать у него трубку и подсовывать гаванские сигары, беречь его и таскать по врачам и на воды, все болезни тут же обрушились на его старые кости. Теперь у него ломило в суставах, отекали ноги, сильно сохла кожа, ныл позвоночник. Сильнее всего у него болела голова. Часто он даже засыпал посреди разговора или забывал, что хотел сказать.

— О, черт вас возьми! — ругался он и злобно ворчал: — Почему меня перебивают?

— Но помилуйте, Бог свидетель, никто вас не перебивал, — оправдывались люди.

— Нет же, черт побери! — упрямился старик. — Меня все время перебивают!

Он стал невыносим в доме. Он мучил слуг, обижал жену, бил стаканы и тарелки и, как в очень давние времена, постоянно плевал на персидские ковры и расстеленные на полу тигровые шкуры. Сначала он не давал болезням победить себя. Хотя у него гудела голова, ломило в суставах и подгибались ноги, он бегал по огромным фабричным цехам и складам, везде высказывал свое мнение, ворчал, злился, изводил работников и старался за всем присматривать, как раньше.

— Господин барон, — брал его под руку главный директор Альбрехт, — мы сами обо всем побеспокоимся. А вам лучше пойти прилечь.

— Заткни пасть! — ругался старый Хунце. — Я здоров, и не надо меня поддерживать под руку!

Часто врачи вместе с детьми Хунце силой укладывали его в постель. Но он не желал принимать лекарств, выплескивал их врачам в глаза и даже лежа все время говорил о фабрике. К его постели должны были приходить рисовальщики с новыми образцами, химики с красками, инженеры с планами, директора с торговыми договорами. Нередко он забивал им голову бессмыслицей, мешал работе. Но временами вдруг становился бодр и вменяем и говорил толковые вещи. Иногда он вскакивал с постели, отталкивал от себя сестер милосердия и одетых в белое врачей и в шлепанцах, в халате, с палкой в руке отправлялся на фабрику. Тогда на всех фабричных нападал страх. Он шумел, устраивал скандалы, кричал, что без него все рушится, что не на кого положиться.

— Стоп! — кричал он. — Остановить машины! Кто запустил машины без моего разрешения?

Люди знали, что он не понимает, о чем говорит, но никто не осмеливался ему возражать. Несмотря на то что он был стар, надломлен и безумен, он по-прежнему оставался владыкой всего и всех. Когда дети силой удерживали его в постели, заперев перед ним двери, он бросался на стены, рвал белье, швырял подушки, бесновался, как раненый зверь в клетке.

— Пусть ко мне приведут людей! — кричал он, исходя пеной от злости. — Почему ко мне не пускают моих людей? Я должен дать им распоряжения!

Сыновья не позволяли людям входить к старику. Они чувствовали, что дни его сочтены, и поэтому не хотели впускать к нему посторонних. Они держали двери к отцу на запоре. Они знали необузданную ярость старого Хунце, его приступы властолюбия и боялись, как бы он не наломал перед смертью дров. Главным образом они боялись, как бы он не внес каких-нибудь изменений в свое завещание. Старик понимал, почему сыновья никого к нему не пускают, и кипел от гнева.

— Убийцы! — бесновался он, когда они подходили к нему с едой или лекарством. — Прочь от моей постели! Вы хотите меня отравить!

По ночам он сходил с ума от боли. Он бросал в слуг, сиделок и охранников все, что подворачивалось ему под руку, и все время рвался на фабрику.

— Хайнц, — умоляла его жена, — Хайнц, куда ты?

— Сжечь фабрику! — отвечал он. — Я не хочу ничего после себя оставлять. Пусть все уйдет дымом!

Но потом он вдруг впадал в апатию, не говорил ни слова, не шевелился и даже нужду справлял в постели, как ребенок. Он и плакал, как дитя, и позволял делать с собой все что угодно.

В последнюю ночь, когда конец был уже близок, врачи велели остановить фабрику, чтобы она не шумела. Но старый Хунце своими глуховатыми ушами услышал эту тишину и вскочил с подушек.

— Почему не работает фабрика? — с беспокойством спросил он. — Сегодня ведь не праздник.

Врачи разъяснили ему его положение.

— Хорошо, я умру, — сказал он, — но я хочу слышать, как работает фабрика. Иначе я не смогу спокойно умереть.

Старика послушались. Заревели фабричные гудки. Заработали паровые машины. Больной навострил уши, прислушался. Кривая улыбка разлилась по его лицу и застыла навеки.

Сыновья встали перед постелью усопшего на колени. Потом поднялись, расправили сморщившиеся брюки и ушли в свои комнаты.

— Ну наконец-то! — вздохнули они, словно скинули с плеч тяжкий груз, и позвали к себе директора Альбрехта, чтобы он организовал пышные похороны, достойные барона Хайнца Хунце.

Все трубы, сколько их ни было на фабрике, часами гудели, извещая продымленную Лодзь о кончине мануфактурного короля.

Сразу же после похорон, на которых молодые бароны скучали, томимые своим деланным трауром и необходимостью слушать бесконечное надгробное красноречие, они вызвали к себе толстого директора Альбрехта и велели ему изменить все, чего придерживался их отец и что уже устарело. И все изменилось — от тяжелой мебели в отцовском кабинете, где теперь должны были сидеть его сыновья, до людей на фабрике.

— Молодежь, бери молодежь! — приказывали сыновья Хунце. — Хватит держать здесь старичье. Нам не нужен дом престарелых.

Среди прочих работников фабрики, уступивших место тем, кто моложе и современнее, поста лишился и генеральный управляющий реб Авром-Герш Ашкенази, долгие годы державший свой склад на Петроковской улице. Вместо него взяли его сына Симху-Меера. Это была награда за то, что он одалживал деньги молодым Хунце, когда им требовалось получить баронский титул.

В отличие от своего свояка реб Хаима Алтера, реб Авром-Герш Ашкенази принял как данность войну с сыном, на старости лет выбросившим его из его же дела.

Он очень спокойно выслушал толстого директора Альбрехта, который заехал на карете к нему на склад, чтобы сообщить эту весть.

— Мне очень больно, герр Ашкенази, — сказал как всегда усталый толстый директор, — но молодые бароны не хотят больше держать у себя пожилых людей. Они считают, что ваш сын справится лучше.

— Екклесиаст, он же царь Соломон, говорил: есть время сажать и время выкорчевывать посаженное, время строить и время разрушать, — сказал реб Авром-Герш, приводя цитату по-древнееврейски и затем по-немецки. — Ничто не делается без Бога, герр директор, даже царапина на ногте не появляется без Его ведома.

— Да, придет и моя очередь, герр Ашкенази! — печально сказал толстый директор. — Ничего не поделаешь.

Два немолодых человека молча пожали друг другу руки.

Реб Авром-Герш привел в порядок бумаги, кассу. Тихо, без скандалов, без судов Торы, без разбирательств у раввинов или купцов, он покинул свой склад и отослал ключи на фабрику. Он забрал с собой только том Геморы, который был у него в конторке. Думал было снять и мезузы с дверей, но оставил их на месте. Только поцеловал их в последний раз и попрощался с людьми.

— Будьте здоровы, евреи, — сказал он приказчикам и пожал им руки.

Люди плакали, но сам он не пролил ни единой слезы.

Уже на следующее утро Симха-Меер привел рабочих и велел им отремонтировать все сверху донизу. Он приказал даже сделать газовое освещение, которое только что появилось в Лодзи и встречалось только во дворцах. На больших новых вывесках, на которых теперь красовалась и фабричная марка — два голых бородатых германца с фиговыми листками на срамном месте, — золотыми буквами на трех языках, немецком, русском и польском, было написано, что генеральным управляющим мануфактуры Хунце и Гецке является Макс Ашкенази.

То же самое имя, новое и чужое, стояло на всех бумагах фирмы.

Когда Янкев-Бунем узнал в Варшаве, что его брат Симха-Меер сделал с отцом, он тут же приехал в Лодзь и прямо с поезда отправился в контору Симхи-Меера.

— Господин Макс Ашкенази занят, — остановил Янкева-Бунема одетый как немец тощий молодой приказчик.

Янкев-Бунем оттолкнул его и сорвал свежевыкрашенную дверь с конторки своего отца.

— Шолом-алейхем[109], Янкев-Бунем, — протянул ему руку Симха-Меер.

Янкев-Бунем не подал ему руки.

— Где отец? — спросил он.

— Разве страж я? — по-древнееврейски повторил Симха-Меер слова, которыми библейский Каин ответил на вопрос, где брат его Авель.

Янкев-Бунем двинулся на брата. Симха-Меер пятился, пока не уперся в стену. Янкев-Бунем навис над ним.

— Для этого ты взял у меня денег? Чтобы выкинуть отца из дела на старости лет? — прошипел он ему прямо в лицо.

Симха-Меер побледнел. Он начал заикаться:

— Твои деньги вложены в дело, они работают…

Янкев-Бунем поднял руку и стал бить Симху-Меера по бритым щекам, по правой и по левой.

— На тебе за отца, — шипел он и бил.

Симха-Меер не дал ему сдачи. Он только поднял шляпу, упавшую у него с головы, и вытер пылающие щеки.

— Ты меня еще попомнишь! — погрозил он пальцем вслед стремительно выбегавшему из конторки брату. — Погоди, погоди! А от своих денег ты вот что увидишь! — кричал он, показывая вслед брату фигу.

От злости он принялся кричать на приказчиков, толкавшихся вокруг него.

— За работу! — гневно крикнул он. — Что это за столпотворение?

Люди разбежались по углам.

А Симха-Меер, как будто ничего не произошло, снова взялся за бухгалтерские книги.

Вместе со своим старым именем — Симха-Меер — Макс Ашкенази выбросил и прежние хасидские одежды, переодевшись в короткое платье. Он сбрил бородку, оставив от нее крохотный кусочек на самом подбородке. Вместо отцовских приказчиков-хасидов он нанял одетых по-европейски и говорящих по-немецки молодых людей. Он сменил легкие папиросы на тяжелые солидные сигары, а еврейский язык — на лодзинский ломаный немецкий. Только деньги он по-прежнему считал по-еврейски, чтобы не ошибиться.

Реб Авром-Герш, услыхав эту дурную весть, снял сапоги и надорвал лацкан лапсердака[110]. Он велел служанке Лее-Соре принести ему низенькую скамеечку и сел отправлять семидневный траур по сыну, который ушел от еврейства, что было не лучше, чем умереть.

Он читал книгу Иова[111].

Загрузка...