Леонид Могилев Черный нал

Пустой человек Алябьев

Дня и часа своего знать не дано никому. Но настает день, и приходит час, и знаки, их неожиданные и жуткие, как предутренний свет, странный и безвозвратный, появляются то там, то здесь, ложатся на пыльные полы, метят притворенные двери, а лица тех, чье время настает, безмятежны, ибо только сейчас сон смежил их веки. А свет этот зыбкий и злой обретает на миг плоть и очертания, и сторожевой пес врат времени коснется лапами паркета вашей комнаты, и все, кто ступал когда-то на этот паркет, кто жил здесь, захохочут, кто в раю, кто в преисподней, а вам покажется в полутьме — соседи…

Я стал трудно засыпать. Дело житейское и обычное после сорока. Ты один в огромной пустой квартире, когда даже кот отлучился как бы по надобности, для охоты и ловли, а очумелый ящик укрыл говорящие головы шелестящей пеленой пустого экрана.

Нужно утопить клавишу на “ВЭФе”, красный блик от индикаторной лампочки поселится на обоях возле изголовья, и среди тресков и скороговорок на языках других стран и народов отыщется музыка. Если время клонится к четырем, нет иного способа, как встать, пройти на кухню, плеснуть в турку полчашки оставшегося с вечера чая, а потом открыть холодильник, нацедить стопку хлебного вина и поскрести вилкой в жестянке консервов. Тогда немного погодя музыка будет сама по себе, а я сам по себе, до следующей ночи.

Но в пять тридцать Алябьев вышел из дома. До вокзала ему пятнадцать минут, в пять пятьдесят он уже в вагоне электрички, а поскольку сегодня не суббота, он может быть в вагоне и вовсе один, являя в своем лице всех кошмарных, с ледобуром и рюкзачком, безумцев. А может быть, еще кто-то будет в вагоне электрички, на которой до озер ровно час.

Окна моей квартиры выходят на эти самые озера. Всего их пять, и четыре ближних обжиты и застолблены рыбаками. По выходным дням, а если дело в ноябре или в марте, когда первый или последний лед обещает и дразнит, до сотни беспечных и свободных ловцов удачи остаются на перроне, а потом разбредаются по озерам. Самые ленивые, для которых это просто возможность “залудить” на свежем воздухе, остаются на Окуньке, озере первом. Настоящие и уловистые мужики добираются до четвертого, Щучьего. На пятое, Мертвое, не ходят, там ручьи и промоины. Бывали раньше ходоки, но столько трупов всплывало по весне, и не трупов даже, а синих обсосков, и в прошлую зиму двое не вернулись, а один и не всплыл даже и не нашелся вовсе. Там ила на пять метров вглубь. Говорят, ценное удобрение, и даже были планы добывать.

Лева Алябьев — несуразный и пьяный мой товарищ по рыбалке. Когда-то я был у него бригадиром. Мало ли кем доводится быть в этой не совсем понятной жизни. Лева жил тогда в поселке с семьей, жил в свои двадцать с чем-то ненатужно и весело, пока ветры перемен не потушили жизнь в корпусах завода, не разбросали его рабов и героев по другим местам и весям, иные же легли в сырую землю на несколько разросшемся за эти годы кладбище, опившись почти что дармовой водки, что стала по цене вровень с пивом и минеральной водой, а пиво скоро и пить-то станет некому. Много семей порушилось в поселке, не устояла и Левина, и подался он в город, в общежитие монтажников. Я остался на развалинах промышленного карлика, бывшего когда-то кривоногим и злым, но все же крепким и сноровистым. Раньше мы делали кое-что для обороны, теперь гоним некоторый ширпотреб. Я прошел здесь блистательный путь от главного механика до слесаря, и теперь мне все до фени. Одно из приоритетных направлений у нас — ледобуры. Обезумевшие от тщеты мужики круглый год сидят на водоемах. Зимой с нашим инструментом. Те, что делают в Питере, дороже и хуже. Наши — мечта. Понятное дело, у нас с Левой нет проблем в этом плане. Он приезжает каждую пятницу вечером, и рано утром в субботу мы движемся на Щучье.

Алябьев уже покидает вагон, фонари тиражируют его тень, теплый ветер новой весны носит последнюю поземку, путается под ногами, утихает и вновь пробует на прочность тертый полушубок. До моего дома от станции минут десять, и Алябьев уже в подъезде, опасливо жмет на кнопку вызова лифта, как-никак, восьмой этаж рано поутру — фильм ужасов… Все в порядке — лифт работает. Дверка хлопает, кабина поднимается выше, вот и моя дверь, обшитая светлой рейкой. Лева выносит на площадку рюкзачок, который снял по пути, бур. Лифт у нас легендарный. Его работа сопровождается гулом, подобным старту космического корабля. И это начало начал. Примерно на полпути гул прерывается, разорванная пелена сна смыкается было, но повторяется гул и замирает снова. И я засыпаю окончательно, звонков в дверь уже не слышу. Звонки эти пропадают где-то в глубинах моего сна, обретают плоть, превращаются то в мягкие большие игрушки, похрюкивающие над ухом, то в птиц, кружащихся над зелеными лугами и поющих сладкоголосые песни, а то приходят иные химеры, пока наконец звук не отделяется от призрачных спутников моих ночных кошмаров, не становится самим собой, не пробивает спасительную пелену. Я просыпаюсь, когда Алябьев начинает выбивать на кнопке звонка спартаковский ритм. Я встаю, в одних трусах подхожу к двери, гляжу в глазок. Вот он стоит, похмельный и готовый к делу. Я открываю дверь.

— Вставай рыбак, рыбу проспишь, — объявляет он с порога.

Спрашивать, почему он приперся с утра в понедельник, — просто говорить в пустоту. Мы идем на кухню, я ставлю на конфорку чайник, Алябьев вынимает из рюкзака отвратную баночку. Пока я застилаю постель и умываюсь, он жарит яичницу, копается в моем холодильнике, что-то ставит на место, что-то вынимает. Вынимать-то особенно нечего.

— Ты чего приперся ни свет ни заря? — все же пытаюсь я дойти до сути.

— Да время уходит. Говорят, вчера Васильев на Щучье бегал, полведра подлещика взял. Ты ведь не работаешь сегодня? — спрашивает он с надеждой.

— Могу и не работать, — отвечаю я. — Всех денег все равно не заработаешь. Вчера подогнали “жигуль” из Павловки. Дел там на полдня. Можно и до завтра оставить.

Мы распиваем баночку, макаем хлеб в сковороду, где растекшийся желток, масло, кетчуп.

— Может, на Голубец пойдем? И ближе на километр, и окунь должен быть, — рассуждаю я.

— Я Васильеву верю. И леща хочется, — упирается Алябьев.

— А чего ты рюкзак взял? Моего мало?

— Да ветер… Там одежда вторая, носки. Вдруг макнемся.

— Ты, макальщик, термос наливай. Да сахару много не клади. Пить невозможно. А я пошел укладываться. И мормышки перевяжу. Я ж тебя сегодня не ждал.

— Воля ваша, господин реставратор.

Я собираюсь основательно. Готовлю три удочки, укладываю второй свитер, чистую спецовку, носки. Макнуться в конце марта — дело возможное. Аптечная баночка со спичками и боковиной коробка. Не бросать же из-за чепухи большое дело. Выхожу в коридор и слышу, как хлопает дверка шкафа на кухне.

— Ты чего рыщешь в моем хозблоке, Лева?

— Да так. Сахар у тебя где?

— Он перед тобой. На столе.

— Пардон. Так ты говоришь — послаще?

— Я не знаю, что для тебя послаще, но не как в прошлый раз. Пить невозможно. Меньше клади.

Когда мы выходим из подъезда, уже совсем светло. До озера Щучьего пять верст, стало быть, час с небольшим. Вот уже и кто-то из поселковых топает за удачей.

— В мае на реке донки поставим. Вьюна нароем и поставим штук сто. Весь налим наш.

— Иди ты — сто… Я их больше снимать не стану.

В прошлом году мы ставили по полсотни донок, потом Лева, естественно, пил у Кондрашиной, а я корячился до полудня.

— Чего ты… Поставим.

Снег под ногами почавкивает, от выпитой водки и быстрой ходьбы на наших лицах выступает влага. Теперь я до обеда, то есть часов до двух, не приму, а Лева усидит еще со стакан. Я старше его на пятнадцать лет. Я был его начальником в этой поселковой жизни, и у меня была другая жизнь до поселка. Лева закончил техникум, четыре раза был под судом за мелкие грехи и все четыре раза отмазывался, а на пятый сядет наверняка. Коли доживет. Если мы возьмем килограммов по пять рыбы, я неделю буду жить на ней, а Лева продаст. Впрочем, оставит себе немного, закусить.

Мы приходим на место. На льду сегодня почти никого нет. Пятеро в камышах, у берега, остальные разбрелись подале.

— Идем к середине, — объявляет Алябьев и, не оглядываясь, идет по льду, который потрескивает, кое-где прогибается, податливо подставляет свою утончившуюся оболочку под бахилы.

— Может, остановимся?

— Идем. Говорят, Васильев там ловил.

Мы проходим еще с полкилометра. Наконец мой попутчик останавливается, отбрасывает рюкзак, снимает рукавицы и начинает собирать бур. Я присаживаюсь на свой раскладной стульчик, смотрю на Алябьева. Тот что-то долго не может забуриться: то заклинит у него, то еще какие-то помехи. Вынет свое орудие из лунки, покачает, перевернет. Я подхожу, беру бур, осматриваю.

— У тебя же ножи тупые. Возьми мой.

Лева бросает бур рядом, садится на ящик. И тут, когда неверный утренний хмель окончательно покидает мою несуразную голову, я вдруг замечаю, что мой товарищ не такой, как всегда. Глаза у него какие-то нехорошие. Ножи не поменял. Интересно, мотыля-то привез?

— Ты мотыля купил?

— Какой тебе мотыль? На опарыша ловим.

Тут я поворачиваюсь к нему спиной, беру бур и ухожу метров на двадцать. Бурю три лунки, вычерпываю их. Возвращаюсь к Леве, забираю у него коробок с опарышем. Опарыши так опарыши. Этого добра можно много достать совершенно бесплатно. А за мотылем ему нужно было ехать на метро. Значит, он на рыбалку и не собирался. Так сорвался. Неожиданно. Мне бы его заботы. Не знаю, как насчет леща, а без окуня мы уже остались.

Глубины здесь метра два. Все три лески опущены, солнце жизнерадостным пятаком выкатывается из-за леса. Я смотрю на кивки, а когда прихожу в себя, проходит час. Мелкой плотвы набралось с полкило. Я оборачиваюсь и любопытствую, что там у горемыки. Алябьев не ловит. Он в свой шестикратный бинокль, который таскает с собой по всем рыбалкам, смотрит на берег. А на берегу ничего особенного. Авто какое-то. Какое — отсюда не понять. Мужики только что подъехали. Вот двое выходят на лед, к нам идут. И суетится Алябьев, удочку сматывает, подхватывает свое добро и перемещается к другому берегу. Ненормален он сегодня. Мне одному скучно, да и клева нет. Стал я собираться аккуратно, одну удочку смотал, и тут дернуло. Подлещик граммов на двести пятьдесят, а потом опять. Когда наступает технический перерыв, я решаю посмотреть, что там у психованного. Алябьева на старом месте уже нет. И нет нигде. Чудо чудное. Сразу за тем местом, к которому он направился, мысок и опушка, а за опушкой — Мертвое. Я иду по его следам. Только следов на свежем снегу уже три пары. От Левиных бахил и от другой обуви. Как будто в легких ботиночках прошли еще двое. Я оглядываюсь на свои лунки. Ничего там не пропадет. Не было еще такого, чтобы хоть один хвост кто взял или что из рюкзака, за все эти зимы.

До берега Мертвого еще метров триста… А Алябьев, видно, совсем не в себе сегодня. Лежит на льду, возле полыньи, и головой туда свесился, а под ним какая-то бурая тряпка. Высматривает, что там происходит. Только какой же дурак станет в полынью забрасывать? А бегать по Мертвому и буриться я не стану. Пусть этот дурак не думает.

…Голова у Левы отрезана напрочь. Видно, запрокинули за волосы и маханули бритвой. Чем же еще можно так снести голову. Кровь уже перестала течь и только так… подкапывает. Рядом шарф его валяется, шубейка и под ней шприц одноразовый, а неподалеку ампулка.

Глаза его раскрытые распухли и глядят вдоль озера. Сейчас бы ловить и ловить. Видно, плакал Лева, когда его пытали да резали, и гримаса его застывшая ничего объяснить не может.

Если бы такое довелось увидеть раньше, в благополучные достопамятные времена, я бы упал, быть может, в обморок или бы меня стошнило. Но сейчас не произошло ни того ни другого. Я стал спокойным и жестокосердным. Только вот сам еще не хотел умирать, а потому осторожно оглянулся. И совершенно вовремя. От опушечки спокойно и деловито идут ко мне двое. Лица их гадкие приближаются, руки в карманах коричневых ветровок обещают массу развлечений. Они моложе Алябьева, и шансов убежать у того было мало. Прорваться как-то по краю льда и убежать. Да он, видно, и не пытался.

— Ты сам отдашь или покажешь где? — начинает тот, что слева, и голос его кажется мне блевотным.

— Чего я должен отдать?

— Ну, сам знаешь. Этот на тебя показал.

— Чего ж вы нам очной ставки не устроили?

— Все еще впереди, — подтверждает тот, что справа. — Мы знаем, что он не соврал. А ты его не жалей. Пустым человеком был Алябьев. Из-за таких вот и не ладится ничего у народа. Ты не дергайся. Мы сейчас до машины пройдем спокойно, только не умничай там, не суетись. Шнек подбери, рюкзачок, барахлишко. Рыбы-то наловил?

— И что потом?

— А потом к тебе. В твоей квартире вещь лежит, которая, как говорится, не твоя. Мы думали, он ее с собой носит, обыскали — нет. У тебя это. Отдай.

— Наврал он вам все.

— Нам нельзя наврать. Он сказал, ты отдашь. Правда ведь отдашь, дружок?

Я складываю в рюкзачок разбросанные вокруг вещи, застегиваю все крючки и клапаны, надеваю лямки, нагибаюсь за буром, приседаю и замахиваюсь им на сладкую парочку, они отстраняются, отскакивают, я отбрасываю свое оружие и широко шагаю по льду Мертвого, внимательно смотря под ноги, а когда слышу за спиной близкие всхлипыванья снега под каблуками, бегу.

…Я же не крещеный, я же давно собирался сделать это, да все времени не было, двадцати “штук” жалел, на водку не хватало, что ни выходной — на озеро или реку, я же пес поганый; тварь дрожащая, но было же что-то, за что меня помиловать, я же ведь добрый, в сущности, человек, я же еще такого могу понаделать, мне бы вот только добежать, и ведь всего метров шестьсот, а ручей справа, и лед еще крепкий. И тогда я вернусь сюда и сотворю правосудие, ведь что бы ни натворил Алябьев и что бы он там ни сделал, и даже если он показал на меня каким-то бандитам, я разберусь, но только как мне добежать, а если провалиться, то на отмели, вон там, ближе к берегу, там я и провалился бы и выбрался на брюхе, выполз, обламывая лед…

Успех гибельного забега заключался для меня в том, чтобы достичь другого берега озера, а там сразу за канавами дорога лесная, и ведет она к пасекам, а после мы еще посмотрим.

Мое преимущество заключалось в том, что я знал полыньи, так как еще по крепкому льду мы с Левой выходили на этот лед, да после помалкивали. Нам бы рожи набили в поселке после, узнай кто.

Я бегу все быстрее, меняя направления. Вчерашняя поземка все скрыла, и это погубило моих любознательных партнеров по забегу. Они решили, что я петляю, дабы не попасть под пулю, мало ли что у них в ветровках кроме бритвы, и они стали срезать путь. Когда я достигаю берега и оглядываюсь, на льду копошится уже только одна фигурка, отряхиваясь и матерясь.

Я сажусь на снег и валюсь навзничь, хриплю и, вскочив, бегу снова. А оставшаяся на льду сволочь медленно, чтобы не оплошать, пробирается к берегу.

Я отлеживаюсь в стогу, за пасекой, следя за дорогой до темноты, когда начинаю замерзать, переодеваюсь в сухое. Пакета с бутербродами и баночек с водкой в рюкзаке нет. Термос на месте, но он пуст.

В поселок я вхожу к полуночи. Я настолько устал, что естественное желание посетить вначале милицейский закуток у клуба, где ночью должен быть какой-никакой дежурный, перевешивает желание противоестественное и наверняка опасное. То есть желание идти в свою квартиру. Наверняка кто-то вел Алябьева в электричке, но почему-то не раскрутил его там. Видно, все произошло быстро и накануне. Нас бы взяли в квартире, но тогда, возможно, шума было бы больше и лишних глаз. А на озере за опушкой очень удобно. Алябьев, наверное, и сейчас лежит еще там. Зачем же он искал укромные углы, зачем прятался? Нужно было сидеть посреди толпы, балагурить, потом — увидев машину — соображать, что делать дальше.

Свет в парадной горит, я осторожно проверяю, нет ли кого на лестнице сверху, и нажимаю кнопку. Когда на восьмом этаже двери лифта распахиваются, резко вываливаюсь наружу и в сторону. Однако меня никто не ждет и здесь. Вот только дверь в квартиру взломана, но очень аккуратно и после опять прикрыта. Толкнув ее, я глубоко вдыхаю и делаю шаг внутрь.

Такой разгром я видел только в фильмах, где обыски и комиссары полиции. Даже в бачке туалетном искали нечто, даже в газовой плите, не говоря уже о взрезанных подушках. Что мог принести сюда Алябьев? Героин, деньги, золотой слиток? Вокруг Левы всегда вились какие-то прохиндеи, но на этот раз он натворил что-то невероятное.

Тот, что выбрался с озера, несомненно вернулся к автомобилю, потом они сразу поехали сюда, искали и, наверное, нашли. Иначе — были бы здесь или где-то поблизости. Может быть, они и есть поблизости. И что мне теперь делать со своими сенсационными заявлениями в милиции? Может быть, Леву уже нашли, и тогда я — подозреваемый в убийстве. А что? Бытовая ссора. Следы мои. Потом побежал, хотел скрыться.

Прежде всего мне нужно принять ванну, поесть, переодеться и потом уже звонить участковому, так как выходить из квартиры я до утра не собираюсь. Я закрываю дверь на второй замок, который остался цел, я, к счастью, им не воспользовался утром. В баре стоит едва початая бутылка коньяка — аванс из Павловки. Я наливаю полный фужер и выпиваю в три глотка. В чистой рубахе сижу потом за столом и опять пью. Кухня разгромлена, как и все остальное. Высыпана крупа из банок, разломлен батон, распахнут холодильник. На полу молочные лужи и каша гречневая из кастрюльки. Ведь Лева не выходил никуда из кухни. Что-то все доставал, ставил. Нашли несомненно. Но даже если я теперь не жилец, то следует что-то напоследок сделать. Отдаляя неизбежное, начинаю прибираться, вспоминаю про следы и отпечатки, поднимаю все же с пола банку консервов, открываю ее и долго ем, не понимая что и не ощущая вкуса. И засыпаю, уронив голову на стол, проваливаюсь в долгий колодец, лечу, пропадаю, а очнувшись, сознаю, что уже глубокая ночь, и тогда перехожу в комнату, туда, где телевизор. Крышка с него, естественно, сорвана. Все книги на полу, и даже стенка отодвинута на полметра. И приемник развинчен, но все же работает, когда я включаю его и вращаю ручку настройки, музыка входит в мой разоренный дом, и я засыпаю окончательно и бесповоротно. Лева приходит ко мне во сне. Он смотрит, молчит, не дает мне знака, как будто хочет мне помочь, но не решается. Просыпаюсь я рано, вспоминаю, что оставил на льду Щучьего удочки, бур, лещей, и мне жаль все это, жаль Алябьева, хотя он был пустым человеком. Я плачу долго, навзрыд.

Загрузка...