Людмила Георгиевна Молчанова Детство Лены повесть

Издание второе


Рисунки А. Зырянова

Молотовское книжное издательство, г. Молотов, 1957 год


Отец

В тот день я поспорила с Петькой. Мы играли под окнами барака, и Петьке показалось, что я хочу присвоить себе фантик.

— Известно — цыганка! — бросил кто-то из мальчишек. — Ты, Петька, не играй с ней, а то все остальные выманит. Цыганы — они такие...

Петька не послушался, отдал мне фантик, а обидчику пригрозил наподдать, если он будет обзываться. Играть я все же не стала. Выбросив из подола платья обертки от конфет, выигранные мною, я с ревом убежала домой.

Отец только что пришел со смены и отдыхал. Увидев мое заплаканное лицо, он приподнял с подушки черноволосую, курчавую голову, нахмурился. Он не любил, когда я на кого-либо жаловалась.

«Учись сама давать сдачи, — говорил отец. — Заступаться не буду». .

Но в этот раз я не вытерпела и наябедничала. К моему удивлению, отец быстро поднялся с постели и зашагал по каморке из угла в угол. Мне даже показалось, что он побледнел. Потом подошел ко мне, вытер ладонью мои мокрые от слез щеки и, легко подняв меня, посадил к себе на колени.

— Хватит кукситься, — необычно мягко произнес отец. — Это он по глупости так сказал.

— Значит, наврал? Сам, наверно, цыганенок!

Я хотела соскочить с колен, но отец удержал меня:

— Посиди. Хочешь, что-то расскажу?

— Сказку? — обрадовалась я.

Отец мой знал много сказок. И все они обязательно начинались словами: «В некотором царстве, в некотором государстве...», а заканчивались веселым концом. Но на этот раз в сказке не было ни царства, ни меду, в котором герой мочил усы, не было и Ивана-царевича и серого волка.

Отец говорил о том, как несколько лет назад в серое, дождливое утро на окраине нашего села, у леса, раскинул свои палатки цыганский табор. Табор был небольшой и бедный. Женщины не носили ярких шалей, лошади были худы, а полотнища шатров от нашитых заплат казались рябыми. Едва успели разгореться костры, как молодой, стройный, похожий на кудрявый тополь Марко поспешно начал собираться в село.

Табор не впервые останавливался на отдых в Глухаревке, и молодой цыган успел сдружиться с фабричными рабочими.

Только отошел Марко от костра, как услышал грозный, требовательный окрик:

— Ты куда? Не сметь!..

С длинным витым кнутом в руке от крайней палатки к нему подходил вожак табора — старик Емельян. На нем были широкие синие шаровары, заправленные в сапоги, серая рубашка, подпоясанная узким ремешком. Широкоскулое лицо Емельяна было гневно; горбатый нос напоминал орлиный клюв, лохматые брови шевелились, а из-под них угрожающе блестели темные глаза.

— Опять за старое? Опять к ним? — Старик ткнул кнутовищем в сторону дымившихся фабричных труб.

Нагнув кудрявую голову, Марко молчал.

— Иди за мной! — приказал грозно баро[1]

В палатке он сел на перину, Марко устроился напротив.

— Много лун прошло с тех пор, как я вожу людей по белому свету, — медленно начал старик. — Ноги мой устали ходить, голова устала думать... — Он выколотил пепел из короткой трубки. — Я знаю, что ты задумал, но смотри!.. — Старик угрожающе погрозил рукояткой кнута. — При мне еще ни один не уходил из табора. И ты не уйдешь. Твой отец...

Старик зловеще замолчал.

Марко был круглым сиротой. Совсем недавно он узнал, что когда-то его отец погиб от руки баро. Никто не мог сказать, как это случилось: молодые цыгане не знали правды, а старики *крепко хранили тайну табора.

Взглянув с ненавистью на старого вожака, Марко вскочил с перины.

— Отпусти от греха, — глухо произнес он.

— Цыц! — грозно оборвал старик. — Мое слово — закон.

Не помнил Марко, как выбежал из палатки, как пробежал мимо костров, провожаемый сочувственными взглядами цыган.

Долго блуждал он по лесу без тропинок, исцарапал в кровь лицо и руки о колючий кустарник, падал в овражки, натыкался, точно слепой, на пни и деревья.

Нет, не мог он больше оставаться в таборе. Нестерпимо надоели ему бесконечные переходы, голод, плач ребятишек, ругань женщин, косые, угрюмые взгляды цыган. Но больше всего Марко боялся, что не стерпит его душа. Он отомстит за отца, прольет кровь...

«Нет, лучше уйти из табора!» — твердо решил он.

В сумерки на поляну пришли фабричные гости, и Марко поделился своим горем с друзьями.

— Приходи к нам, — успокаивал его рыжеволосый высокий Никифор, прозванный товарищами Молчуном. — Уходи из табора, будешь работать. Кстати, Аннушка велела тебе привет передать. Не забыл ее?.

— Аннушка! — Марко встрепенулся, вспоминая тихую светловолосую ткачиху, с которой в прошлом году его познакомил Никифор.

С того дня Марко повеселел, а старый вожак насторожился.

И вот однажды, поздним вечером, когда затухали костры и гости начали расходиться, Емельян увидел, как Марко, крадучись, пошел вслед за двумя девушками.

Уже давно крепко спал табор и от угасающих костров покачивались лесные тени, а старый вожак все не ложился. Он то бродил около тихих палаток, то выходил на дорогу, вслушивался в каждый ночной шорох.

Марко вернулся на рассвете. Старик сидел у костра. Слабые отблески света падали на его неподвижное лицо, и оно казалось страшным.

— Баро! — тихо позвал Марко.

Старик не шелохнулся. Лишь недобрый блеск глаз выдавал его гнев.

— Не могу! Отпусти из табора. Добром прошу,— едва слышно, но твердо произнес Марко.

Дед пошевелился, поднял витой кнут, поиграл рукояткой.

— Все равно уйду! — Марко тряхнул упрямо кудрями.

Лохматые брови старика взметнулись вверх. Взбешенный взгляд словно обжег молодого цыгана. С неожиданной быстротой старый баро вскочил на ноги.

— Мое слово — закон. А кто противится... — Не договорив, он рванул из уха Марко большую, вырезанную полумесяцем серьгу.

Тревожно заржал жеребенок. Послышались испуганные сонные голоса. Суров закон табора. Он одинаков для всех: мужчин, женщин и даже для подростков. Марко знал это. Он знал, что баро не пощадит его, и, рванувшись в сторону, мгновенно скрылся за первыми соснами.

Густой лес укрыл молодого цыгана.

В это же утро старый вожак увел свой табор из села. Через месяц похудевший Марко стоял в холодной, пустой церкви. Хозяин фабрики, прежде чем принять Марко на работу, приказал его окрестить.

Как сквозь сон, доносились до ушей Марко слова священника. От слабости и сладковатого ладана кружилась голова. На миг в памяти промелькнули испуганные взгляды цыган, белые палатки, лесная поляна. Какая-то ниточка оборвалась в душе Марко. Он понял, что наступил конец вольной жизни. Захотелось закричать, вырваться на воздух.

Но узкий гайтан уже охватил шею, и медный крестик ожег грудь холодком.

Цыгана Марко больше не существовало — был фабричный рабочий Мартын Емельянов.

Год спустя в той же самой церкви Мартын обвенчался с ткачихой — светловолосой Анной.

...Отец замолк. Я тоже молчала и не отрываясь смотрела на отцовское ухо. На нем был заметен неровный красноватый рубец.

Моё рождение

Случилось это в один из августовских душных дней. В полутемной низкой ткацкой нечем было дышать. Скупой солнечный свет, проникая сквозь запыленные стекла окон, освещал согнутых у станков работниц. С первого взгляда было трудно отличить молодых от старых. Лица всех были одинаково желты, озабоченны и утомлены. От неумолкаемого шума станков звенело в ушах, от обильной хлопковой пыли пересыхало во рту.

К концу смены, которая длилась долгих десять часов, ткачихи с трудом разгибали ноющую спину, вытирали слезящиеся от усталости глаза.

До гудка оставалось немного времени, когда в дальнем углу, у крайнего стана, раздался жалобный женский крик. Через мгновение его сменил другой, звонкий, требовательный. Он рос, ширился, заглушая привычный шум станков и стук погонялок. Работницы обеспокоенно подняли голову: так смело и громко мог плакать только маленький ребенок. Высокая, в вязаной кофте старая ткачиха решительно потянула на себя рукоятку станка и первой поспешила на зов.

Через несколько минут все станки были выключены. В ткацкой наступила тишина.

Бабушка Бойчиха уж суетилась около молодой работницы, лежащей на каменном полу. Подложив под ее голову снятую с себя вязаную кофточку, старуха ласково уговаривала:

— Ничего, милая... Сейчас мы твою голосистую приоденем, отца кликнем. Сбегайте-ка за Мартыном в шлихтовалку, — приказала она сгрудившимся ткачихам.— Да бегите же скорее кто-нибудь!

Но Мартын бежал сам. Огромный, черный, с дикими от ужаса глазами, он, тяжело дыша, остановился около женщин.

— Испугался? — засмеялась одна из ткачих. — Бабы, да пропустите же его!

Женщины расступились. Бабушка Бойчиха поднялась с полу. Она держала в руках завернутого в фартук ребенка.

— С дочкой тебя, Мартын, с ткачихой, — поздравила она.

Мартын вздрогнул, отступил.

— С ткачихой... — едва слышно прошептал он.

— Да бери же свое богатство! — повторила старуха. — Чего перепугался?

Мартын неуклюже топтался, вытирал со лба капельки пота, потом осторожно, боясь раздавить, взял ребенка перемазанными в клейстере ладонями.

Высокий, широкоплечий, он сейчас выглядел смешным и беспомощным.

— Ткачиха...

В голосе Мартына не было радости.

Короткое слово «ткачиха» заставило его ниже опустить голову и тяжело вздохнуть.

...Так я родилась.

Моя мать

Мать моя была набожна и суеверна. Высокая, еще не старая, но высохшая и молчаливая, одетая во все черное, она походила на монашку. Лишь белый головной платок да бесчисленные хлопковые ниточки, приставшие к одежде, выдавали в ней ткачиху. Оставшись круглой сиротой, она с восьми лет работала на фабрике. Мне рассказывали, что девушкой она хорошо пела, но я редко видела ее поющей или смеющейся. Иногда в светлые дни на ее тонких губах появлялась улыбка, но, словно чего-то испугавшись, быстро пряталась.

Мать умела подписывать свое имя и читать по складам. Единственная ее книга — потрепанный до невозможности псалтырь. Его она знала наизусть. Мать была скупа не только на слова, но и на ласку. Наказывала она меня редко, но больно, словно вымещала на мне все свои неприятности. Нередко, сильно обиженная, я пыталась

найти защиту у отца и всегда терпела неудачу. Отец не заступался за меня, а добавлял еще подзатыльников.

— Не смей на мать жаловаться! — говорил он, хмуря брови.

На другой день отец приносил мне сахарного петуха или цветную картонную шпульку.

— На вот, играй, на мать не обижайся. Она и так обижена.

Отец прижимал мою голову к себе и, как бы стыдясь чего-то, робко гладил широкой ладонью по моим спутанным черным кудрям.

Обиду матери я знала.

Прошло уже много времени с тех пор, как мать вышла замуж за цыгана, а ей все еще не могли простить этот грех. На фабрике за вспышки и промахи отца ей нередко приходилось выслушивать от мастеров нарекания, насмешки.

Часто мать стояла на коленях в углу перед иконами и долго, долго молилась. Если по ее щекам текли слезы, я знала, что ее опять обидели. Опять кто-нибудь попрекнул ее отцом.

Едва сходил с полей снег и подсыхали дороги, мать с тревогой начинала посматривать в окно, мимо которого громыхали цыганские повозки. В эти дни меня запирали на замок и не разрешали выходить на улицу. Мать молчала и вздрагивала от каждого шороха и стука. Отец притихал, ходил, виновато опустив голову, и старался говорить шепотом. Потом, когда выяснялось, что табор чужой, меня выпускали к ребятам. Мать смотрела на повеселевшего отца уже не так сурово и спокойнее спала по ночам. Страх, что меня украдут сородичи отца, каждый год неотступно преследовал мать, а мне отравлял весенние дни, такие звенящие и светлые.

Мотылиха

Если бы не фабричные здания с высокими трубами и длинные кирпичные казармы, похожие на огромные красные коробки, Глухаревку можно было бы принять за деревню. Едва кончалась главная улица с лавками, домами и небольшой церквушкой, как шоссе обрывалось, ухабистая проселочная дорога сменяла булыжник. Начинались пашни, глухой лес, болота.

Жили мы на самой окраине Глухаревки — у леса в местечке со странным названием — Мотылиха, в Кирилловском бараке. В нем было двадцать каморок. Маленькие, низкие, с обязательными полатями в каждой, они больше напоминали курятники, чем комнаты. Не проходило воскресного дня, чтобы где-нибудь не слышались пьяные голоса, ругань, плач. Не успевало затихнуть в одной из комнат, как в другой начиналась драка, и мы со всех ног бросались смотреть интересное зрелище.

Плач и ругань обыкновенно затихали при появлении кособокого, одноглазого смотрителя Зота Федоровича. Едва его щуплая фигура появлялась в конце длинного коридора, мы испуганно, точно мыши, разбегались по своим каморкам. Женщины вытирали слезы и вступались за внезапно притихших мужей. Кривой смотритель с хитрым и узким, словно лисья морда, лицом был страшнее тяжелых кулаков разбушевавшихся мужей. В поздние вечера матери пугали им ребятишек, а у взрослых при одном упоминании имени смотрителя мрачнели лица. Если Зот Федорович заставал в бараке непорядок, то это грозило большой неприятностью. За крупную драку он переселял рабочих в четырехэтажную Николаевскую казарму, где в каждой комнате жило по нескольку семей. Чтобы не потерять хоть и тесную, но отдельную каморку, смотрителю давали взятки. Но и в тихие дни Зот Федорович, переходя из одной комнаты в другую, искал, к чему бы придраться. Еще с порога он ощупывал жадным взглядом каждую вещь.

Мать обычно начинала торопливо рыться в комоде и, вынув только что сплетенный моток кружев или носки, молча совала смотрителю.

— Сколько ночей сидела, спину гнула, а ради чего, спрашивается! — сердито говорил отец после его ухода. — Приучила пса к подачкам!

Мать боязливо махала рукой:

— Молчи! Может, больше не придет.

— Дожидайся! Надолго ли собаке блин — раз глотнуть!

Нахлобучив на растрепанные кудри старый, выгоревший картуз, отец уходил из дому. Возвращался он не скоро, с возбужденным, красным лицом.

— Не вытерпел, не прошел мимо окаянной! — роняла мать, бросая на него укоризненный взгляд.

— Перестань! Душа горит! — Отец вздыхал, бурчал что-то неразборчивое и укладывался спать.

Но случалось и по-иному. Какая-нибудь соседка, заглянув в каморку, предупреждала мать:

— Выйди, Анна, твой Аника-воин идет. Видно, опять в казенку заглянул по пути. Как бы по ошибке кого не зашиб.

— Господи, опять, поди, что на фабрике случилось! — сокрушалась мать, выбегая на крыльцо. — И чего они его трогают? Что он им сделал плохого?

Улица казалась отцу тесной.

— Рас-с-ступись! Дай дорогу! — кричал он, раскинув руки в стороны. — Не мешай человеку шагать!

Отец останавливался, пытался расправить плечи, сжимал кулаки, выискивая взглядом противника. Добрые глаза его наливались кровью, брови грозно сходились над переносьем. В такие минуты к нему не решались подходить. Только мать, худенькая, слабая, безбоязненно загораживала ему дорогу.

— Ну, хватит, хватит,—ласково уговаривала она.— Не смеши людей-то. Ну, что распетушился?

Каждый раз меня охватывал страх за мать. Но обычно отец, замерев па миг, вслушивался в тихий материнский голос, а потом, наклонив голову, послушно шел за ней. Плечи отца опускались, разжимались кулаки, на губах появлялась виноватая и какая-то горькая улыбка. Я никогда не видела, чтобы он тронул мать.

Через несколько минут мать поила отца густым чаем или огуречным рассолом, а он, присмиревший, тихий, начинал жаловаться:

— Опять, на две гривны оштрафовали. Как жить-то, мать, будем?

— Как-нибудь проживем, — хмурясь, успокаивала мать. — Кто наложил-то? Управитель?

— Мастер. Адамыч, очкастый филин. Так и шныряет, вынюхивает. Запел я тихонько, а он подбежал, да и напустился: «Работай, говорит, молча, Не положено на работе петь».

— А ты не пой. Молчи, — вздыхала мать.

Как это «молчи»? Если я не могу без песен! Когда поешь, на душе легче становится, дело спорится быстрее. Они рады совсем нас отучить говорить. Нет, не унять им меня! Захочу — и петь буду.

— Ну, пой, пой, — соглашалась мать.

И отец, присев на стул, начинал тихонько петь свою любимую песню:


Ревела буря, дождь шумел,

Во мраке молния блистала...


Мать не останавливала его.

Весной

К девяти годам я вытянулась в неуклюжую, тонкую, как жердинка, девочку. Узкое смуглое лицо, беспокойные, как у отца, черные глаза, взъерошенные кудри делали меня похожей на птицу, пугливую и любопытную.

На рассвете, едва открыв глаза, я начинаю прислушиваться. Из коридора доносится голос матери. Она просит у соседки сито. С утренней свежестью в открытое окно доносится душистый лесной запах. Каморка залита солнцем. Оно везде: на полу, на стенах, на комоде. Моментально накидываю платье, слезаю с полатей и подбегаю к окошку. Если не удрать сейчас, весь день придется сидеть дома: мать не пустит. Она сегодня работает в вечерней смене. Придвинув табурет, я взбираюсь на подоконник и прыгаю вниз, в прохладную траву. Ушибленный о наличник локоть горит, рукав разорван, но это меня не беспокоит. Я мчусь со всех ног к лесу. Ветер треплет подол ситцевого платья, босые ноги холодит роса. Я не замечаю ни острых камней, ни луж, ни канав. Лишь бы скорее добежать до леса! У первой сосны я останавливаюсь. Теперь уж никто меня не вернет, и можно бродить по лесу сколько угодно. О предстоящей порке я не думаю.

Узкая лесная дорожка изрезана тропинками. Одна из них ведет к любимой полянке.

Над головой слышится осторожный шорох, и к моим ногам падает еловая шишка. В воздухе мелькает веером рыжий хвост— и белка уже на соседнем дереве. Где-то рядом, словно деревянным молоточком, постукивает дятел. Лапчатые ветви елок обвешаны красноватыми смолистыми шишками, похожими на зажженные свечки.

А вот и заветная поляна. Здесь, как и в прошлую весну, все цветет, живет и радует глаз. На солнечном пригорке, вся в белом, замерла черемуха. На неподвижных ветках искрятся и переливаются еще не просохшие розоватые капельки росы. Пахнет фиалками. Робкие, они прячутся в траве, в кустах, под валежником. Их можно отыскать только по нежному, чуть слышному аромату.

Присаживаюсь на кряжистый широкий пень, кое-где покрытый голубоватым мхом. Некоторое время сижу молча, потом начинаю напевать:


А завтра с ранними лучами

Они уйдут толпою вдаль,

И песнь лихая за шатрами

Тогда в нас вызовет печаль.


Эту песню мурлычет отец, когда матери нет дома. И я люблю ее. Вообще я люблю петь. Мать даже мечтает устроить меня в церковный хор и заставляет петь молитвы. Но когда поешь в каморке, кажется — песне тесно, а здесь, на поляне, слова летят, точно птицы, легкие, быстрые, вольные.

Потом, устав от песен, я взбираюсь на старую, сучковатую березу. За порванное платье и исцарапанные ноги мне часто попадает от матери. Каждый раз после наказания я обещаю вести себя как следует, но стоит попасть в лес, как обещания вылетают из головы.

С высокого дерева далеко-далеко видно вокруг. Вправо я не смотрю — там лес плотной стеной отгораживает нашу Мотылиху. Слева, где по утрам разгорается алая полоска и из нее, точно умытое, появляется солнце, — ширь, простор. Отец говорит, есть такие места, где совсем не бывает зимы. Осенью туда торопятся птицы. Там круглый год цветут цветы и много-много солнца, а вместо нашей узкой Клязьмы — огромные, без берегов, реки. Вода в них соленая и по ночам светится огоньками. «Попрошу папку, чтобы мы туда поехали, когда табор его прикочует к нам». От этой мысли я вздрагиваю, но тут же вспоминаю мать. Разве она бросит свою работу?

Чем дальше всматриваюсь в таинственный далекий простор, тем сильнее хочется проникнуть в него...

Домой возвращалось под вечер, голодная, усталая. В руках охапка душистых веток черемухи и поникших фиалок. Мать любит цветы. Угасающие лучи золотят стекла неприкрытого окна. Край белой занавески колышется, приподнимается. Это мать ждет меня.

Первый урок жизни

Еще живя в таборе, отец неведомо как научился грамоте. Читает он помногу, все, что попадет под руку. Он и меня мечтает определить в школу. Каждый раз, придя с работы и наскоро пообедав, отец отодвигает мамин псалтырь далеко в сторону (он почему-то его недолюбливает) и раскрывает передо мной букварь. Иногда наше ученье прерывается, и тогда я, очарованная, слушаю рассказы отца о вольной цыганской жизни.

Как-то раз он прочел мне сказку «Кот в сапогах». С тех пор я часто вижу героев этой сказки во сне. И странно: вместо умного, хитрого, ловкого кота мне всегда снится отец. Огромный и сильный, с веселым блеском черных глаз, в неизменной порыжевшей на плечах сатиновой рубашке, он стоит на крутом пригорке за казармой и зовет меня. На отцовских ногах вместо неуклюжих валенок — чудесные, с широкими сверкающими голенищами сапоги.

«Иди ко мне, Ленка, — говорит отец. — Я поведу тебя далеко-далеко— к солнцу».

Сердитый ветер срывает с его головы фуражку, путает кудри, дует мне в лицо. Отец берет меня за руку, и мы идем. Перед нами вырастают горы, текут реки, встают непроходимые чащи. Какие-то безобразные чудовища, черные и скользкие, стараются схватить нас длинными лапами. Но мне не страшно: рядом отец в своих волшебных сапогах.

Я даже придумала игру, за которую мне здорово досталось от матери.Однажды утром она взяла меня с собой на базар. Выйдя за ворота, я взглянула на нескончаемое поле зеленеющей ржи, подступившей к самым окнам, и спросила, как маркиз из сказки:

— Чье это поле?

— Хозяина, — машинально отозвалась мать.

Мне стало смешно. Мать не догадывалась, что я хочу с пей поиграть. Она была озабочена и, как всегда, молчалива. Мне захотелось ее развеселить; и я, указав на лес, опять спросила голосом, маркиза:

— А это чей лес?

— Тоже его.

— А чьи эти большие дома?

Мать подозрительно посмотрела на меня и нехотя обронила:

— И дома его.

Мне почему-то стало обидно до слез. Сосновый бор вперемежку с белоствольными березками, густые рощи, наполненные птичьим гомоном, луга, покрытые сочной, мягкой травой и цветами, большие дома — все это принадлежало одному хозяину. И еще какому: бородатому, в длинном черном кафтане, «гусляку», как его называет мой отец.

— А почему его, а не наши? — чуть не плача, спросила я.

Тонкие, точно ласточкины крылья, брови матери взлетели вверх, она нахмурилась, и пребольно дернула меня за руку:

— На все воля божия! Все от бога дано!

— А почему? Разве бог вредный? — удивилась я.

В ответ я получила крепкий щелчок в лоб. Мать вернулась домой, выпорола меня и заперла на замок.

Не знаю, от чего я больше ревела на этот раз:, от боли или от обиды, которая бьет больнее, чем узкий отцовский ремень. Досыта наплакавшись, я подставила табурет к окну и начала смотреть на синеватый лес, на неспокойные волны жита, на плывущие по небу облачка, легкие и быстрые.Спустя несколько минут я забыла о своих слезах. Стащив с постели огромную материнскую подушку, я положила ее на табурет. Получился очень хороший экипаж с мягким сиденьем. Нисколько не хуже того, в каком разъезжает хозяин фабрики. И вот я уже не в каморке, а качу по большаку мимо леса, полей, казарм, мимо фабричных корпусов. А впереди, размахивая шляпкой с длинным пером, в своих чудесных сапогах важно вышагивает сказочный кот.

«Чье это поле?» — откуда-то доносится робкий голос матери.

«Ленки Емельяновой», — отвечает мудрый кот, опуская шляпу почти до земли.

«А лес чей?»

«Тоже ее. — И опять красивое перо на шляпе касается земли. — И небо ее, солнце ее».

«Все, все мое!» — кричу я смеясь и вдруг чувствую — кто-то тихо подходит и куда-то несет меня. Открываю глаза. Это вернулась мать с рынка и перенесла меня с табурета на постель. И по-прежнему я в каморке, и, как всегда, в окно заглядывает далекое жаркое солнце.

Мои друзья

С малых лет я невольно делю свой день на половинки. Первая — это матери, вторая — отца. Половина матери скучная. Если с утра мать дома, то всегда, как бы рано я ни открыла глаза, вижу ее занятой. Либо она сидит, согнувшись» у стола перед подушкой и постукивает коклюшками, плетя бесконечные кружева, либо же стоит в углу перед иконами.

Молится моя мать удивительно. Она может часами не отрывать глаз от икон и что-то шептать вполголоса. В такие минуты ее худощавое лицо кажется чужим, страдальческим, словно она выполняет тяжелую работу. Окончив молиться, мать со вздохом поднимается с полу и не торопясь берется за штопку или стирку. В эти часы я не смею выйти в коридор и также принимаюсь за работу: чищу картофель к обеду, мою посуду, прибираю каморку. Но едва только раздается гудок и мать уходит на фабрику, я с нетерпением начинаю посматривать на дверь, дожидаясь отца. С его появлением в нашей комнате становится светлее, как-то уютнее. Начинается вторая половина дня — отцовская.

У каждого из нас в детстве есть лучшие друзья, о которых в памяти надолго сохраняются светлые воспоминания.

У меня их двое: Петька Ершов из восьмой каморки и Кланька Смирнова — из пятнадцатой. Едва успевает уйти на смену мать и явиться отец с работы, как открывается дверь. Первым заглядывает Петька.

— Ушла? — спрашивает он шепотом.

Петька худ и высок, рукава ситцевой рубахи едва закрывают его локти. Вихрастая голова с широким лицом и светлыми глазами кажется непомерно большой. Петька приходит не один. Перегибаясь от тяжести, он держит на руках толстощекую двухлетнюю Груньку, которую всюду таскает за собой. Усадив сестренку на пол, он придвигает к ней цветные картонные шпульки. Как бы часто ни заходил к нам Петька, отец всегда встречает его одним и тем же вопросом:

— Опять подрался?

Петька молчит, склонив набок вихрастую голову.

— Кто тебя так разукрасил?

Лицо моего приятеля вмиг вспыхивает до оттопыренных ушей. У Петьки странная способность моментально краснеть.

— Я сам наподдал — пускай не лезут!

Петька отворачивается в сторону, чтобы отец не видел его вспыхнувшего носа и фиолетового синяка под глазом. .

— За что же тебя угостили? — добродушно допытывается отец.

— Это Гришка с Володькой. Они хотели мне влепить, а я их первый...

— Ого, двое на одного, значит! — Отец весело подмигивает, а потом, спохватившись, спрашивает: — Постой! Так они тебя ведь еще не трогали?

— Не... Они только, наверно, хотели. Сговаривались о чем-то.

Петька страшно недоверчив. Ему всегда кажется, что его хотят обидеть, поэтому он спешит начать драку первым. На его лице и руках никогда не заживают царапины и синяки.

Кланька входит в каморку боязливо, бочком. Она худенькая и белесая. При дневном свете ее маленькое лицо кажется прозрачным. На нем можно рассмотреть каждую жилку. Сквозь порванное серенькое платьишко легко сосчитать ребра и позвонки. Кланькино лицо покрыто ссадинами от отцовских побоев, а с ушей не сходят золотушные болячки.

У Кланьки больная мать, отец — пьяница и буян. Двух младших братишек, таких же молчаливых и робких, как и сама Кланька, редко увидишь в коридоре. Они копошатся в каморке, а если тепло — на улице под окнами. Тишка и Гришатка такие безответные и тихие, что их не трогают даже самые отъявленные забияки.

С Кланькой я подружилась недавно. Случилось это зимой. Мать послала меня в лавочку за хлебом. Прежде чем дать мне деньги, она долго перебирала в руках медяки.

—Возьми фунт серого, да, смотри, корку дорогой не обламывай, — предупредила она. — Возвращайся быстрее.

Зажав в ладони монету и помня наказ матери не глазеть по сторонам, я торопливо выбежала за ворота.

Зимний день был теплый и ласковый. Розоватое солнце сияло над заснеженными верхушками деревьев, над белым безлюдным Николаевским полем. У опушки леса — березы. Крапчатые стволики, будто тонкие руки, тянутся навстречу солнцу. Как я ни спешила домой с хлебом, все же солнце успело спуститься к самой земле, и все бараки были залиты красноватыми отблесками лучей. Около своего окна я остановилась и испуганно попятилась. Сиежный сугроб, словно живой, неожиданно закачался перед моими глазами и поплыл на меня.

— Испугалась? Только не маши руками! Это мамины гуси.

Худенькая девочка в валенках на босу ногу, придерживая на плечах цветную дерюжку, сбежала с крыльца:

— Васька! Васька! Тега! Тега! На место!

Большая птица сложила крылья и, переваливаясь с боку на бок, послушно заковыляла к незнакомой девочке. Остальные гуси откатились от моих ног и также потянулись к ней.

— Это они маму ждут. И в гусятник не хотят идти. Не знаю, что с ними делать.

Девочка погладила переднего гуся по широкой спине и с любопытством посмотрела на меня.

— Ты здесь живешь? А мы только что переехали к вам из Слободки. Тебя как зовут? Меня — Кланька. Будем водиться. Ладно?

Кланька, присев на корточки, обняла длинную шею самого большого гуся.

— Замерзли, бедненькие! Лапки отморозили. Ну что вы, глупые! Мамка все равно не выйдет к вам. Она лежит.

Гуси послушно пригибали головы и тихо-тихо о чем-то говорили.

— Давай я помогу тебе загнать их, — сказала я.

Кланька отрицательно покачала головой:

— Не, не пойдут.

— А если их хлебом заманить?

Отщипнув кусочек корки, я поманила одну из птиц.

— Идет! Идет! — Кланька радостно рассмеялась. — Вот хорошо-то!

Через несколько минут мы с Кланькой бежали к загону, где тесными рядами были понастроены сарайчики. Гуси, подбирая на ходу хлебные крошки, спешили за нами.

Когда мы их загнали, солнце уже совсем спряталось, а от фунта хлеба осталась малюсенькая горбушка.

В тот раз мне от матери здорово попало, но зато Кланька стала моей подругой.

Войдя в каморку, Кланька сразу же устраивается в уголке возле моих кукол, и те начинают разговаривать, драться, плакать.

— Раш-ш-ш-шибу! — кричит грязная, лохматая кукла, прозванная дядей Семеном — по имени отца Кланьки.

— А ты не плачь. Не плачь... Нишкни, детка! — уговаривает Кланька другую, маленькую, с волосами из пакли и облупленным носом.

Петька, насупленный, примолкший, следит за Кланькиными руками.

Даже маленькая Грунька и та, забыв про шпульки, с любопытством таращит глаза.

— Сегодня опять мамку побил. Гусей хочет перерезать. И мне досталось, — жалуется Кланька на отца.

— А кто ему даст гусей-то трогать? Пусть только попробует! — угрожающе надвигается Петька.

Судьба Кланькиной матери, тети Поли, вызывает участие всех соседей. Года два тому назад за какую-то детскую шалость мастер избил Кланькиного старшего брата Колю. Случилось это на глазах у тети Поли. После побоев Коля вскоре умер, а у тети Поли начались припадки. Особенно она страдает по ночам. Часто в бараке раздаются громкие крики больной и испуганный плач младших братьев Кланьки.

К своим гусям тетя Поля сильно привязана, а они даже в морозные дни не отходят от окна. Не было еще случая, чтобы кто-нибудь из нас обидел их или, проходя мимо, не покрошил кусочка хлеба, припрятанного за обедом.

— Утром Зот Федорович приходил, — оглядываясь на дверь, шепчет Кланька. — Говорит, если маманя не перестанет кричать, из барака, выселит. Тятька рассердился и побил ее. А разве она виновата?

— Пусть только попробует выселить! Я ему тогда так наподдам! — горячится Петька, раздувая ноздри припухшего носа.

У Петьки тоже несчастье. Он не может смириться с тем, что вместо умершего отца у него скоро будет отчим — рыжий дядя Никифор, рабочий с красильной фабрики, прозванный за неразговорчивость Молчуном. Петька уже заранее возненавидел своего будущего отчима, и достаточно произнести его имя, как он начинает кипятиться.

— Ни за что не пущу Молчуна к нам жить! — сердито говорит Петька.

Отец поднимает голову, прислушивается. Потом, пододвинув низенькую скамеечку, подсаживается к нашему кружку.

— Зря ты, брат, так Никифора хаешь. Я смолоду знаю Никифора. Золотой он человек, умница.

Взяв из Кланькиных рук лохматую куклу, отец в раздумье долго вертит ее в огромных ладонях. Исподлобья посмотрев на насупленного Петьку и грустную, присмиревшую Кланьку, он подбирает с полу цветной лоскутик и накидывает его кукле на плечи. И вот совершается чудо. Куклу, ту самую, которая только что была у нас сердитым дядей Семеном, отец заставляет говорить другие слова — красивые, нежные, смелые. Правда, говорит он сам, а кукла лишь слушается его пальцев — прыгает, приседает, кланяется, размахивает тряпичными руками, — но нам она кажется уже живой.


Свет наш солнышко! Ты ходишь

Круглый год по небу, сводишь

Зиму с теплою весной,—


приговаривает отец, лукаво улыбаясь. Суровая складка на его лбу пропадает, разглаживаются морщинки возле губ.


Месяц, месяц, мой дружок,

Позолоченный рожок!


Лица моих друзей проясняются. Кланька сидит неподвижно, подперев рукой щеку. На ее губах забылась робкая улыбка. Глаза Петьки блестят.


Ветер, ветер! Ты могуч,

Ты гоняешь стаи туч,

Ты волнуешь сине море...


Голос отца становится далеким-далеким. Я забываю, что сижу в каморке. Я разговариваю с солнцем, с месяцем, ветром. Я вижу и нору, глубокую, темную, страшную. Наконец я словно просыпаюсь. В комнате тихо. Молчат Петька и Кланька. Молчит отец. Он широко раскрытыми глазами смотрит в окно, за которым догорает тихий летний вечер. И куклы молчат. Они, как будто устав, мирно лежат на коленях у отца. Только Грунька, перебирая цветные шпульки пухлыми пальчиками, чему-то смеется, разговаривая сама с собой.

Уходят друзья, когда Грунька начинает тереть кулачками глазенки и клонит голову. Кланька рассаживает кукол в ряд и со вздохом поднимается. Мне становится ее жаль.

— Знаешь, что? Возьми себе какую хочешь. Мне все равно столько не нужно.

Кланька несмело смотрит на меня, на отца, на Петьку. Грустное лицо ее светлеет. Она вновь садится на корточки и берет самую маленькую куклу.

— Спасибо, — тихо говорит Кланька.

Прижимая к груди подарок, она выходит вслед за Петькой. Отец качает головой и долго-долго сидит задумавшись.

Не приняли

Скупой рассвет проникает в окно. В открытую форточку тянет утренней свежестью. Мать сидит перед утыканной булавками подушкой и худыми пальцами быстро перебирает коклюшки. Язычок пламени колеблется под закопченным стеклом маленькой лампы. Он то вытягивается, то приседает и вот-вот готов исчезнуть. От его игры на стене прыгает горбатая тень. В комнате тихо. Мерно отстукивает маятник ходиков. Мать поминутно посматривает на стрелки. Изредка она сухо покашливает, и тогда на ее щеках вспыхивают розовые пятна. С улицы врывается громкий звук гудка. Мать вскакивает. Тень, резко взметнувшись, повторяет каждое ее движение. Мне с полатей видно, как мать, накинув легкий платок на плечи, нерешительно поглядывает вверх. Ей жалко меня будить. Наконец, решившись, она вполголоса окликает:

— Ленка, Ленушка, вставай. Я ухожу. Вот тут поешьте, да воды не забудь натаскать. Отец-то сегодня пойдет в школу, за тебя просить, — добавляет она.

Сон моментально слетает с меня. Охватывает беспокойство. А вдруг не примут? Вдруг скажут, что цыган не берут?

В школу у нас ходили немногие, да и то в большинстве случаев мальчики. Считалось, что девочкам можно и без грамоты работать на станке или в шпульной.

Я спускаюсь с полатей и начинаю прибираться. Сегодня стараюсь больше, чем всегда. Хочется сделать приятное отцу.

За окном утро. По небу, промытому до синевы вчерашним дождем, плывут клочки туч. Когда они касаются солнца, на золотистую ниву ложатся темные пятна.

Гуси тети Поли уже давно теснятся под окном. Самый большой из них, Васька, вытягивает шею, стараясь заглянуть в Кланькину каморку. Это ему не удается, и он недовольно кричит, бьет крыльями о полинялый наличник.

Уборку я закончила, а отца все нет и нет.

Никогда еще я с таким нетерпением не ждала его и не считала минуты. Уже остыла приготовленная матерью драчена, и рой мух вьется над жареной картошкой. Мне совсем не хочется есть.

Вбегает Кланька:

— Пошли, Ленка! Ну что ты сидишь? Там ребята в прятки играют. Когда придет твой тятька, увидим.

Возле деревянных длинных вешал, на которых развешано белье, — шум, споры, смех. Встав в круг, я забываю обо всем. Кланька начинает считать. Она тычет по очереди в каждого пальцем и приговаривает тоненьким голоском:


Раз, два — кружева.

Три, четыре —нос в черниле.

Пять, шесть — кашу есть.

Семь, восемь — сено косим.


Присказка кончается, Кланькин палец упирается Петьке в грудь. Ему досталось водить.

— Чур, в лес не прятаться, в каморки тоже, — предупреждает Петька.

Ребята разбегаются. Мы с Кланmrой сворачиваем в сторону загона.

— Спрячемся у нас в гусятнике, — шепчет Кланька. — Ввек не найдет!

Но Петька разыскивает нас быстро. Едва мы вбегаем в гусятник и примолкаем в темном углу, как у двери слышится довольный гогот и шум крыльев. Это гуси. Они пришли следом за нами.

— Пошли, пошли отсюда! — гонит их Кланька. — Ну что вы притащились? Придем ведь сейчас. Идите к окну и ждите.

Птицы не слушают уговоров, не соглашаются. Васька вытягивает шею, начинает горячо возражать. Его товарищи, словно оправдываясь и о чем-то прося, дружно вторят ему на разные лады.

— Вот горюшко мое! — сокрушается Кланька. — Ну, идите сюда. Садитесь, только не кричите так. — Она притягивает переднего гуся к себе и обнимает его за шею.

Остальные притихают и гуськом входят в сарайчик.

Но уже поздно —на пороге Петька. Вытянув шею точно так же, как вытягивали птицы, он подозрительно осматривает углы и громко хохочет:

— Нашел! Ленка, первая!

Петька мчится обратно, мы за ним, стараясь его перегнать.

Гуси, высоко подняв маленькие головки, важно, не спеша, следуют за нами.

Отец пришел неожиданно, в самый разгар игры. Я как раз водила, а ребята прятались.

— Ленка, вон твой тятька идет! Смотри — с Молчуном Петькиным! — крикнула Кланька. — Давай я за тебя довожу, а ты ступай.

Отец шел с опущенной головой, тяжело и как бы нехотя передвигая ноги. Рядом с ним размашисто и упруго шагал дядя Никифор. Он о чем-то тихо говорил отцу, рассекая воздух измазанной в краске ладонью. Из-под сдвинутой на затылок фуражки выбивались буйные пряди огненных волос. Дядя Никифор был такой же широкоплечий и сильный, как и мой отец. Но он нес свое тело удивительно легко. Завидев меня, он замолчал и насупился. Так все трое, не разговаривая, мы вошли в комнату. К моему огорчению, отец не заметил наведенной мною чистоты и не похвалил меня.

Дядя Никифор пробыл у нас долго. Все время он в чем-то убеждал отца. О школе они не произносили ни слова. А когда дядя Никифор собрался уходить, то внимательно посмотрел на меня и почему-то помрачнел. После его ухода отец долго мерил шагами каморку и ерошил кудри. .

— Папка, приняли меня в школу? — со страхом и в то же время с затаенной надеждой спросила я.

Отец ничего не ответил. Он лишь притянул меня к себе и вздохнул.

— Хочешь, сказку расскажу?—неожиданно сказал он.

— Папка! Я пойду учиться?

Отец опустился на стул и, словно маленькую, поднял меня к себе на колени:

— Не горюй, Ленка, все равно будешь учиться.

Сразу померк солнечный свет за окном. Я поняла, что меня не приняли в школу.

Дня через два отец пошел к хозяину фабрики. Тот, выслушав его, сказал:

— Зачем тебе понадобилось девку учить? Ни к чему... Посылай работать, места в шпульной много. Все, глядишь, заработает что-нибудь.

Отказ хозяина не смирил отца. В тот же вечер он послал прошение в город на имя какого-то важного начальника.

— Не горюй, Ленка, — утешал отец. — Начальник-то умный, он разберется. Он понимающий. Над всеми школами главный. Я уже прописал про все. Попросил. Не откажет.

Умный начальник разбирался очень долго. А когда пришел ответ и отец, надорвав конверт, вытащил из него сложенную бумажку с большущей лиловой печатью и прочел, я вновь горько плакала. Места за партой для меня не нашлось. Не помог и батюшка, к которому мать пошла на поклон.

— Смирись, — сказал он матери.— Все в руках божьих.

Мать, поплакав, смирилась.

— Видно, судьба, — вздохнула она. — Придется на фабрику устраивать. Будешь ткачихой.

Отец запил и бушевал несколько дней. Впервые я видела, как у нас со стола летели на пол тарелки и чашки.

— Врешь! Врешь!—выкрикивал отец в гневе.— Цыган тоже человек! Тоже жить хочет!

В один из таких приступов буйства к нам зашел дядя Никифор. Он долго и молча наблюдал за взъерошенным отцом, чуть прищурив умные серые глаза.

— Ну, Мартын, навоевался? Кого победил? Один семерых убил? — насмешливо спросил он, поглаживая заросший золотистой щетинкой подбородок.

Отец сразу как-то осел и притих. С недоумением смотрел он на порванную рубашку, хрустящие черепки под ногами, бледную мать, прижимавшую меня к себе.

— Уйду я! Не могу больше. Сколько лет держался... Добили...

— Добили, говоришь? Ну, ничего, мы тебя полечим, — загадочно произнес дядя Никифор. — А ты что притихла, Ленка? Смотри веселее! Все равно наша возьмет.

Мать, перекрестившись, принялась собирать с полу осколки посуды.

— Ты вот что, Анна Федоровна. Мы тут немного кое с кем поразмыслили и решили... — Дядя Никифор замолчал и посмотрел на мать: — Придется тебе к Дуне Черной сходить. Не оставлять же девчонку -без школы. По добру не берут, попробуем пойти в обход. Ее кривой-то вхож к начальнице школы в дом. Иногда и хитрость нужна, а бить посуду, рвать на себе последнюю рубаху да размахивать кулаками — это всякий может, только какой толк?..

Отец, опустив голову, что-то неразборчиво проворчал.

С Дуней Черной мать когда-то дружила. Они вместе жили в одной каморке. В ткацкой станки их стояли рядом. После замужества матери Дуня перешла в другую казарму. В моей памяти сохранились лишь ее ласковые руки, черные толстые косы и теплый грудной голос.

На фабрике Дуня Черная проработала недолго. Однажды весной ее сменщица заболела и не вышла на работу. Дуне пришлось стоять вторую смену. Мастером ткацкой в ту пору был старик, прозванный Мучителем. Плешивый, с редкой бороденкой на безбровом лице, он часто приставал к женщинам и даже девочкам. Ткачихи не раз просили управляющего убрать его из цеха.

В ночь, когда работала Дуня, как раз дежурил Мучитель. Старик несколько раз подходил к ней, заглядывая в лицо моргающими глазами, мешал работать. Дуня сердито отмахивалась. Наконец ей так надоели приставания старика, что она толкнула его. Мучитель поскользнулся и ударился головой о станок.

Наутро Дуню прогнали с работы, а Мучитель еще долго ходил с перевязанной головой.

Дуню выселили из казармы. Не разрешили ей жить и у нас. Загнанная и голодная, она уехала в деревню к матери. Но там было еще хуже. Кроме Дуни, мать имела четверых ребятишек, которых едва могла прокормить.

Проработав лето в батрачках, Дуня вернулась обратно. На работу ее по-прежнему не принимали. Около года она билась как могла — ходила стирать, мыть полы, высылая почти весь свой маленький заработок в деревню.

Однажды Зот Федорович попросил Дуню прибраться у него в квартире, а когда она пришла за расчетом, он неожиданно предложил ей поступить к нему в экономки. После умершей жены у смотрителя остался трехлетний сын, Демушка, за которым нужен был женский уход.

— Не смей, Дуняха, — предупредила моя мать. — Никчемный он человек, изведет тебя. Да и сама избалуешься на легких хлебах. Ремесло забудешь. И думать даже не моги! Согласишься — на глаза не приму.

Дуня отказалась. Но тут неожиданно нагрянула беда. Из деревни пришло отчаянное письмо. За недоимки у матери Дуни описали избенку. Надо было выручать. И Дуне поневоле пришлось идти в экономки к кривому Зоту Федоровичу. Он обещал ее снова устроить на работу, если она согласится пожить у него и присмотреть за сиротой.

Мать сдержала свое слово, и Дуня перестала бывать у нас. Когда кто-либо из соседей заговаривал о Дуне, мать молчала и хмурилась. На уговоры дяди Никифора и отца она долго не сдавалась и уступила только после моих слез.

Дуня Черная

На другой день, едва на востоке посветлело небо, мы с матерью вышли из барака. Еще с вечера мать приготовила для подарка большой моток кружев.

Утро росное и тихое. Мы идем по обочине дороги. Там, где я ступаю, в густой траве остается темная цепочка следов. Чтобы попасть в Слободку к Дуне Черной, нужно пройти через всю Глухаревку на другой конец села.

Сегодня воскресение, на улице пока безлюдно. Перед церковью мать останавливается и долго крестится. Сворачиваем в проулок и идем мимо ткацкой. По случаю праздника широкие фабричные ворота наглухо закрыты.

— Мамка, пойдем лесом, — прошу я и, чувствуя слабое колебание материнской руки, тяну ее к сосновому бору.

В лесу мать замедляет шаг и идет торжественно, не спеша. На ней шерстяное, кубового цвета платье. Светлые волосы гладко зачесаны, и кажется, что тяжелый узел зашпиленных кос оттягивает голову назад. Хотя мать недовольно поджимает губы, выражение ее лица праздничное. В лесу ей приходится бывать редко.

На мне вместо будничного короткого платьишка — новое, длинное, с густыми оборками. Когда сквозь деревья на меня падает солнечный свет, цветы на платье вдруг оживают, загораются. Кудри мои туго забраны за уши и связаны красной ленточкой.

Узкая тропка круто сворачивает вправо. Высокие сосны расступаются, начинается березовая роща. Капли росы, точно слезы, падают с пламенеющих гроздьев калины. Молоденькие осинки, гибкие и кудрявые, будто перешептываются между собой. Где-то совсем близко, нарушая тишину, причитает кукушка.

— Бездомная, пораскидала детей и плачется! — осуждающе произносит мать.

Березовые заросли обрываются у оврага. Утреннее солнце заливает пестрый луг. За ним, поблескивая, дремлет Клязьма, точно пригревшаяся на припеке змея. Издали кажется, что речка свернулась в кольцо,

— Ишь, благодать божья! — шепчет мать, подбирая подол праздничного платья, чтобы не вымочить в росе.

Вот и Слободка. Домик смотрителя — в самом конце порядка. Он прижался к лесу. Окна еще прикрыты голубыми ставнями. На каждом из них вырезаны отверстия в форме сердечек. В палисаднике густая зелень. Ей мало места, и она, топорщась, сквозь деревянную решетку лезет на улицу.

Мы поднимаемся на высокое крыльцо.

— Спят, поди, еще, — ворчит мать и осторожно, подобрав подол, присаживается на чисто вымытую ступеньку.

Стучать она не решается. В сенях под чьими-то тяжелыми шагами скрипят половицы, громыхает засов, и дверь открывается.

Тучная, похожая на пуховую перину женщина, недовольно щуря маленькие глазки, появляется на пороге:

— Чего нужно?

Она проводит кончиком фартука по изрытому оспой лицу и сладко зевает. Это тетка Аксинья, соседка Зота Федоровича.

— Не к тебе, — неохотно роняет мать.

Тетка Аксинья, сердито косясь на мать, отпихивает босой ногой мои цветы, разложенные на ступеньке. Я испуганно отскакиваю и чуть не падаю с крыльца.

— Экая ты пугливая да на ноги слабая! — смягчившись, говорит она и неожиданно добродушно улыбается. — Играй, играй, девонька, не сори только, а то, чего доброго, нагрянет владыка-то кривобокий да крик поднимет.

Через несколько минут тетка Аксинья уже разговаривает с матерью вполголоса. Изредка она поглядывает на дорогу, прикрывает ладонью рот. Потом, забывшись, начинает говорить громче.

— Уходить от него хочет Дуняха. Весь вечер бушевала. «Хватит, — говорит, — спинушку на тебя погнула»... — Плечи тетки Аксиньи трясутся от смеха, на макушке качается собранный кукишем пучок жидких волос. — И чего вечор было-то! Чего было! Дунька страсть как рассердилась. «Я, — говорит, — тебя пожалела, сироту твоего приветила, думала, что у тебя совесть есть, а ты, продажная душа, вздумал по каморкам шнырять, вынюхивать да наушничать хозяину».

Тетка Аксинья оглядывается и говорит тише:

— Вишь, шепнул ей кто-то, будто он за мужиками следит. Ну, вот и не хочет у него больше жить. Говорит, с голоду умру, а позорить себя не буду, и так людям в глазыньки глядеть стыдно. И смелая она! Так и режет, так и режет! — продолжает тетка Аксинья вздыхая. — И то жалко на нее смотреть. Все дни сидит у окна да на фабрику .посматривает. Скучает страсть как по работе. Все меня спрашивает, что ткем да кто на каком станке работает.

Поднявшись со ступеньки, тетка Аксинья приставляет козырьком руку к глазам и смотрит на солнце.

— Пойду — может, встала. Всю ведь ноченьку мы с ней просидели, проговорили. Сам-то еще с вечера скрылся.

В светлой горнице, куда мы с матерью входим, беспорядок. Плюшевые дорожки цвета луговых трав сбиты, стол сдвинут в угол, а мягкое креслице с выгнутой спинкой стоит посреди комнаты. Как будто хозяева собрались уезжать или только что въехали. Мать, поджав губы, разглядывает тюлевые шторы на окнах, спущенные до самого пола, резной, с зеркальными дверцами буфет, яркий ковер на стене.

— У, кривобокий, разъелся на наших-то слезах! — сердито ворчит она.

В это время дверь из кухни открывается и появляется сама Дуня. Я чуть не вскрикиваю от удивления. В простеньком, расшитом цветными нитками халате, по которому почти до колен спадают толстые черные косы, Дуня кажется мне похожей на Василису Прекрасную из сказки.

— Это... это ты, Анна? — Дуня несмело протягивает матери руку. — А это кто такая лупоглазая? Да это же Аленушка ! Как выросла— и не узнать! Ишь, брови-то черные да срослые... Счастливая будет.

Мать молчит. С плохо скрытной неприязнью она оглядывает свою бывшую подругу.

— Садись, Анна.

Неуклюже потоптавшись, мать присаживается на край креслица.

— Спасибо, что пришла наведать.

— По нужде пришла. Из-за нее, — обрывает мать, кивая на меня.

Смуглые щеки Дуни мигом заливаются ярким румянцем, а густые брови сходятся почти вплотную. Не глядя на нее, мать сердито цедит слова, словно она пришла не по нужде, а с выговором.

— Что ж, — говорит Дуня после недолгого раздумья, — трудно мне сейчас, но постараюсь помочь твоему горю, Анна. Уйти я удумала. Хватит! Погнула спину, натерпелась! — Она оборачивается ко мне и, ласково улыбаясь, добавляет: — Пойдешь, Аленушка, в школу, не кручинься.

Мать поднимается и, сухо поблагодарив, торопится к двери.

— Что же это я! — вдруг спохватывается Дуня.

Рывком открыв дверцу буфета, она достает зеленоватую круглую сахарницу, полную прозрачных леденцов.

— На-ка, на-ка, Аленушка. Погрызи, а мы пока с матерью потолкуем. Ишь, какая вымахала! Вся в отца — чернявая да кудрявая. А характер-то, видно, твой, Анна, — молчаливая. Поди, и молиться приучила?

— Это уж не твое дело! — Мать снова поджимает губы.

— Не серчай, Анна. Так я. Рада-радешенька, что зашли. Время-то, время как летит! Ведь, кажется, недавно мы с тобой бегали в табор гадать. Помнишь?

Лицо матери на миг светлеет. В уголках рта появляется что-то теплое, похожее на улыбку.

— Вот ты меня осуждаешь, да не ты одна... — вполголоса произносит Дуня.

— А ты не береди болячку! Послушаешь тебя — и вправду подумаешь, что тебе тяжело, — колет мать.

— А ты, ты как думаешь? — вскидывается Дуня. — Думаешь, у меня глаз нет, души нет? Думаешь, устроилась в приживалки, в тряпки разрядилась, так мне и хорошо? Да разве душу-то можно выбросить? Мне, может, тошнее всех! Мягкий-то хлеб — он горький. Поперек горла встает! — Дуня примолкает. Некоторое время она сидит, не шевелясь, глядя прямо перед собой неподвижным взглядом. — Сама знаешь, как получилось. Начала с нитки, дошла до клубка, — вздохнула Дуня.

— Сама виновата, — прерывает ее мать: — не захотела нашей помощи. Ведь не бросали тебя.

— Не бросали — спасибо, — говорит Дуня потеплевшим голосом. — Только вот руки-то, куда их денешь? Работы просят. Ты думаешь, мне сладко? Да я вся измучилась! По работе скучаю. Так бы и отстояла смену! Скажи, Анна, если на фабрику меня примут... — Дуня хочет о чем-то спросить, но не решается. Побледнев, она ловит глазами угрюмый взгляд матери.

— Приходи, милости просим, — сухо говорит мать. — Никто тебе слова не скажет.

Дуня высказывает матери все свои обиды, словно та виновница их. Мать вначале помалкивает, потом, к моему удивлению, тоже начинает говорить. Она часто сыплет словами, точно боясь, что ей не дадут закончить.

На прощанье Дуня завертывает в бумагу гостинцы и отдает мне.

— Вот она, Аленушка, жизнь-то какая никудышная и сердитая, — говорит она, приглаживая мои кудри.

Всю обратную дорогу мать молчит. Временами она чему-то грустно улыбается, вытирая глаза кончиком платка.

В руке у нее моток кружев.

В школе

Дуня Черная сдержала свое слово. Через день отец принес из школы бережно сложенную бумажку:

— Вот и пачпорт нашей Ленке.

Мать, двумя пальцами взяв записку, подошла к окну, долго-долго шевелила губами, а потом, завернув в тряпицу, убрала ее в соломенную корзиночку, стоявшую на комоде.

А еще через несколько дней, растопырив промытые до красноты руки, похожие на гусиные лапы, боясь задеть наглаженные складки платья, стояла я перед зеркалом. Из мутного, поцарапанного стекла на меня таращила круглые глаза смуглая, с черными косами девчонка, нескладная, но бесконечно счастливая.

Мать поправляет выбившуюся прядку моих волос, одергивает черный сатиновый фартук и тихо приговаривает:

— Смотри, не балуйся. Учись как следует.

Голос у нее сегодня теплый, ласковый, а всегда грустные глаза светятся тревожной радостью.

— Платье береги, будешь садиться — подол подгибай, а то складки помнешь. Да смотри, боже тебя сохрани, по лестнице не катайся, девочек не задирай.

Мать вновь и вновь осматривает меня со всех сторон. И, наконец, удовлетворенная осмотром, отпускает.

Платье — моя гордость. Оно перешито из шерстяного материнского и от долгого хранения в сундуке приятно попахивает нафталином. Кружевной воротничок и нарукавнички, сплетенные матерью совсем недавно, делают платье нарядным. Но самое главное — это сумка, а в ней книги.

Входит Петька. Он тоже идет в этом году учиться. Его вихры старательно смочены водой и приглажены. Длинные руки чуть не до локтей вылезают из рукавов старой куртки. На лице ни одной царапины, ни одного синяка — тетя Марья не выпускала его всю неделю на улицу. Петька нетерпеливо переминается у порога, бросая на меня сердитые взгляды.

Наконец я собралась, и мы выбегаем из коридора.

— Ты иди вперед, а я догоню, — бурчит смущенно Петька.

Он боится, что его будут дразнить ребята, и поэтому, отстав от меня, идет сзади с независимым видом. За воротами нас догоняет Кланька.

— Провожу вас немножко, — говорит она, сдвигая светлые, точно ржаные колоски, брови.

Кланька не может идти в школу — ей надо нянчиться с младшими. Тете Поле делается все хуже и хуже.

— Ты, Кланька, не плачь, мы с Петькой тебя учить будем, — утешаю я.

Петька отворачивается в сторону, чтобы не видеть Кланькиных глаз.

Я говорю Кланьке «не плачь», хотя она и не плачет. Она редко ревет в голос, по-ребячьи. «Если мне плакать, то слез каждый день будет набираться по ведру», — вздыхает она.

Порыв ветра срывает с головы Кланьки цветную дерюжку. Отвернувшись, она слишком долго ловит ее руками, затем низко опускает на лоб.

На углу Кланька отстает и провожает нас взглядом, худенькая и одинокая, зябко кутаясь в свою неизменную рогожку.

Осенний дождь уныло кропит серую землю. На голом щетинистом поле темнеют мокрые ржаные суслоны. Угрюмо чернеет лес.

Петька всю дорогу молчит. Он опустил голову и, не разбирая, шагает по лужам. В школьной раздевальне мы расходимся. Его класс в нижнем этаже. Я поднимаюсь кверху.

Сколько ночей я не спала, мечтая о школе! Сколько поклонов отбила мать перед иконами и пролила горьких слез! Сколько унижений перенес мой отец! И вот я в классе...

Звонка еще не было, с парт несется говор и смех. При моем появлении становится тише, меня разглядывают. Делается сразу холодно, будто я снова попала под дождь, на улицу. Некоторое время длится молчание. В окно доносится церковный звон. Его заглушает громкий вой фабричного гудка.

Я растерянно топчусь у порога, перекладывая из одной руки в другую сумку с книгами. Ко мне подходит высокая рыжеватая девочка.

— Ты чья? — спрашивает она. — Как тебя зовут?.

Я теряюсь еще больше.

— Смотрите, девочки, она говорить не умеет!

— Ленкой Емельяновой, — чуть заикаясь, отвечаю я и добавляю: — Мне мамка платье сама шила. И кружева сама плела.

— Ниночка, ты слышишь? — обращается рыжеватая к беленькой курчавой девочке, похожей на сахарного барашка. — Посмотри, какие нарукавнички! А платье-то! Платье-то как сшито!

— Подумаешь, — капризно морщась, отвечает та. — У нас в лавке еще лучше есть.

Мне делается обидно. Я готова расплакаться от досады.

— Иди, садись к нам, — зовет меня кто-то с задней парты. — Не слушай их. У тебя платье вовсе не плохое. И как не стыдно вам, девочки!

Я с благодарностью вскидываю глаза на невысокую круглолицую девочку с толстой светлой косой, перекинутой на грудь, и осматриваюсь смелее. Девочки, сидящие за первыми партами, — все нарядные и приглаженные, в шерстяных фартуках, у некоторых волосы завиты и распущены по плечам. Они тихо перешептываются между собой. Позади, сгрудившись табунком, сидят девочки из казарм. Среди них есть и знакомые мне. Я останавливаюсь возле своей заступницы. Рядом с ней место свободно. Робко положив книги и боясь задеть ее, я усаживаюсь на край скамейки. В коридоре дребезжит, захлебываясь колокольчик. За дверью раздаются шаги.

Первый день

— Встаньте!

На пороге высокая, затянутая в черное платье Серафима Львовна — самая главная наша начальница. Рядом с ней — молоденькая, похожая на тростинку, учительница. Заведующую школой я видела не раз и успела уже невзлюбить. Мне кажется, что она проглотила палку и та мешает ей поворачивать голову. Подойдя к столу, Серафима Львовна подносит к глазам очки. Очень странные очки у нашей начальницы. Они в желтой блестящей оправе и висят на черном шнурке.

— Садитесь, — говорит Серафима Львовна, и очки падают ей на грудь. — Можно начинать урок, Татьяна Афанасьевна.

Кажется, наша учительница боится начальницы не меньше, чем мы. Она никак не может раскрыть классный журнал, ее пальцы дрожат, а миловидное лицо покрывается густым румянцем. Наконец справившись с волнением, Татьяна Афанасьевна оглядывает нас и приветливо спрашивает: .

— Кто из вас, дети, скажет, какой сегодня день?

От ее ласкового голоса страх постепенно исчезает. За партами начинается возня, слышится шепот, и руки тянутся вверх. Учительница заглядывает в журнал и вызывает одну из девочек, очень похожую на Кланьку:

— Куприкова Нюра, скажи.

Нагнув голову с тонкими косицами, Нюрка вскакивает и, заикаясь, отвечает:

— С-с-егодня первое с-с-ентября.

Рыжеватая девочка громко фыркает в кулак. Нюрка смолкает и, краснея, теребит край черного передника. Она вот-вот расплачется.

— А какой год? — спрашивает Татьяна Афанасьевна.

— Я... я... н-не знаю, к-какой год, — говорит Нюрка. Она смахивает что-то со щеки и садится.

— Кочнова Лиза. Скажи, какой год?

Чуточку порозовев от волнения, поднимается моя соседка:

— Сейчас у нас тысяча девятьсот второй год.

У Лизы звонкий голос, круглое лицо. Когда она улыбается, на щеках появляются веселые ямочки. Лиза мне нравится, и я про себя решаю, что буду с ней дружить.

— А теперь, дети, раскройте буквари и поднимите руки, кто из вас знает буквы, — говорит Татьяна Афанасьевна.

Над передними партами сразу вырастает лес рук. Рыжая даже перегнулась вперед от нетерпения. В нашем ряду девочки сидят не шелохнувшись, положив руки на книги. Лишь одна Лиза смело ставит локоть на парту. Глядя на нее, я робко вытягиваю руку. Заведующая снова поднимает к глазам очки и почему-то сердито смотрит на меня. Под ее колючим взглядом я неожиданно для всех, а особенно для себя, встаю.

— Как твоя фамилия? — спрашивает Татьяна Афанасьевна.

— Емельянова Ленка. Я читать умею. Меня тятька выучил.

Серафима Львовна морщится, прикладывая руку к щеке, словно у нее сразу заболели зубы.

— Во-первых, не тятька, — поправляет она. — Нужно говорить всегда папа. А во-вторых, воспитанные девочки встают лишь тогда, когда старшие обращаются к ним.

Заведующая поворачивается к Татьяне Афанасьевне и что-то шепчет. Учительница бросает на меня, быстрый взгляд и заставляет назвать несколько букв.

Прослушав наши ответы, Серафима Львовна выходит. В классе сразу становится уютнее и теплее. За моей спиной громко вздыхает Нюрка.

Татьяна Афанасьевна пишет на доске несколько букв, велит нам запомнить их и отпускает по домам.

У перил

С тихим шелестом осыпаются подрезанные осенним холодом последние листья с деревьев. По утрам седая от инея трава хрустит под ногами. Огромные лужи покрыты хрупким .радужным ледком.

Уже два месяца, как я учусь. Мы прошли всю азбуку и считаем до пятидесяти. Ученье дается мне легко. С девочками я лажу, хотя рыжеголовая Сима иногда и посмеивается над моим большим ростом. На Симу я не обижаюсь — она и над остальными смеется. У нее дружба только с кудрявой Ниночкой — водой не разольешь. Обе они живут в Слободке, за Клязьмой, и часто приезжают в школу на лошади. Отец Симы — управляющий фабрикой, а Ниночкин торгует в самом большом магазине на главной улице. Мать каждый день, провожая меня в школу, твердит одно и то же: чтобы я не ссорилась с Симой, отходила в сторонку, а самое главное — слушалась батюшку и учительницу.

Наказы матери излишни. Татьяна Афанасьевна у нас хотя и строгая, но мы ее слушаемся и без наказаний. А батюшки я совсем не боюсь. Он ласковый и добрый. Он больше всех любит меня и Ниночку, потому что мы с ней хорошо поем псалмы.

Сегодня, как и всегда, я бегу в школу раньше времени. Утро ясное и тихое. Солнце покрыто морозной легкой дымкой. На небе узоры, какие бывают на стеклах в зимние дни.

В раздевальне ворчит старенькая, сгорбленная тетя Маша. Она не любит, чтобы ученики приходили в школу не вовремя.

— И что вы, как мухи, летите? Медом, что ли, вас тут кормят? — говорит она, принимая мое пальтишко.

В коридоре уже шумно. Вверху у лестницы девочки о чем-то громко спорят. Слышится Ниночкин смех. Сима горячо убеждает Нюрку:

— Боишься? Так и скажи, что испугалась. Эх ты, бояка!

Нюрка трясет косицами, заикается больше обычного:

— С-с-сама п-п-по-опробуй. Хи-и-и-трая ты!

Ниночка прикрыла ладошками лицо. Ее кудряшки прыгают от смеха. Лиза рассерженно смотрит на Симу и тянет Нюрку за рукав к классу.

— Не выдумывай! Расшибешься! — говорит она. — Зачем ты, Сима, ее подбиваешь?

Завидя меня, Сима отворачивается от Нюрки и говорит:

— А вот Ленка сейчас скатится с перил. Правда ведь, Ленка? А то вон Нюрка боится.

На лестничных перилах нам строго-настрого запрещают кататься.

— Не выдумывай, Сима! Лена, не слушай ее, — останавливает меня Лиза.

Но Сима не отстает:

— Испугалась? Я так и знала. Эх ты, трусиха!

— Я? Я боюсь? И ни чуточки. Я по деревьям знаешь как умею лазить, а это что... Хочешь, попробуем вместе? — разгорячившись, предлагаю я.

— Она сама боится, а других подговаривает, — говорит кто-то.

— Боюсь? Я боюсь?.. Ниночка, держи книги! ’

Сима ложится животом на перила и моментально скатывается. Следом за ней качусь я, за мной — Нюрка.

— Что, испугалась? — спрашиваю я, благополучно слетев вниз.

Нюрка с Симой почему-то молчат. Я поворачиваю голову и в ужасе замираю: у перил — Серафима Львовна.

— Емельянова, — говорит она, не повышая голоса, — сегодня останешься без обеда. И ты тоже, — кивает она головой в Нюркину сторону. — Завтра пусть придут ваши матери.

На Симу заведующая не смотрит. Будто ее нет здесь. По лестнице быстро-быстро сбегает Лиза Кочнова. Она останавливается перед начальницей и, задыхаясь, произносит:

— Это... это не они виноваты. Их Сима подговорила. Простите их, они больше не будут.

Серафима Львовна высоко вскидывает брови и подносит к глазам свои странные очки. Некоторое время она разглядывает Лизу, потом поворачивается к нам и еще раз напоминает:

— Емельянова и Куприкова — без обеда. А ты, Кочнова, после уроков зайди в учительскую, — неожиданно добавляет она.

На уроках мы сидим тише, чем всегда. Лиза, насупившись, сердито сдвигает брови. Нюрка едва слышно всхлипывает. Ей сегодня достанется дома, так же как и мне. А я думаю: почему наказали нас, а Симу нет?

За окном на голой ветке березы покачивается почерневший от заморозков единственный листочек. Холодное солнце уже не в силах вернуть его к жизни.

Вечером

Мать вызвали в школу. Скоро она должна вернуться. В ожидании порки я смирно сижу у окна и посматриваю на улицу. За окном догорает зимний день. На вершинах высоких сосен снег кажется алым. Мать входит в каморку угрюмая, чужая. Она не спеша стаскивает с головы шаль и сбрасывает на кровать жакетку. Потом, сняв со стены ремень, подходит ко мне. Зная характер матери, я даже не пробую защищаться. Мое молчание раздражает ее еще больше. Хотя мне и больно, но я не кричу. Мне жаль мать.

— Да ты что, каменная, что ли? — наконец, плача, говорит она и бессильно опускает руку.

Усталая, с розовыми пятнами на впалых щеках, с измученными большими глазами, в длинном платье, мать через несколько минут уже гладит мои растрепанные кудри и прижимает мою голову к своей груди.

— О, господи, господи, накажи их за это! — шепчет она. — А ты не плачь. На меня не обижайся. Тебя ведь мать побила. Меня вот все били. Я уже в твои годы на фабрике робила.

Под тихий шелест материнского голоса я засыпаю. Вечером меня будит отец. Он присаживается на край постели и виновато спрашивает:

— Болит?

— Не очень, — отвечаю я, боясь его огорчить.

— Здорово она тебя?

Я стараюсь улыбнуться. Отец натягивает на мои плечи сползшее одеяло и, не глядя на меня, говорит:

— Кругом обида. Ничего, кости у нас с тобой, Ленка, крепкие, рабочие. Придет и наше время. А на мать ты не сердись... — Отец осторожно гладит меня по плечу. — Я вот сейчас к тебе Петьку пришлю, да и Кланька уже два раза заглядывала.

Отец тяжело поднимается и, помешкав, добавляет:

— Ты побудь с, ними, а я тут в одно место дойду, — говорит он, отводя глаза в сторону.

Последние дни отец часто отлучается из дому. Матери это не нравится, и она ворчит на него. Как-то в воскресенье под вечер к нам заглянул дядя Никифор. Едва он вошел, как отец быстро начал одеваться. Он старательно мыл лицо, потом достал из комода праздничную розовую рубаху. Неловкие пальцы отца никак не могли застегнуть пуговицы на вороте.

-- Куда это ты опять вырядился в такую непогодь, да еще на ночь глядя? — спросила мать. — Мало я из-за тебя горя терплю! Сам знаешь, какое сейчас время. Сгонят с фабрики, и клади тогда зубы на полку.

Отец промолчал, продолжая торопливо собираться.

— Отдай шапку-то!. Куда спрятала?

— Не отдам! И ты, Никифор, с пути его не сбивай. Сам ходи куда хочешь, а моего не тронь. Не товарищ он тебе.

— Анна, перестань, не твое дело! — сказал строго отец и нахмурился.

— Чего «перестань»? — вскинулась мать. — Что опять задумали? В прошлом году целую неделю ходили без работы. А потом что? Пошумели, да так все и осталось. Еще хуже стало. Чуть чего — и с фабрики долой.

Дядя Никифор, взъерошив рыжие волосы, прошелся по комнате:

— Нет, Анна Федоровна. Так было, но теперь так не будет. За год научились кое-чему.

— Научились!.. — буркнула мать. — Ты что, и в самом деле уходишь? Сказала, не пущу.

Но, к моему удивлению, в ее голосе не слышится обычной уверенности. Кажется, мать чувствует, что никакие слова и просьбы не смогут удержать отца в каморке. И когда отец ушел, она с минуту стояла неподвижно.

— Ушел! — прошептала она, озабоченно заглядывая в темное окно, за которым не на шутку начинала сердиться вьюга.

Потом вдруг выхватила из-под подушки шапку, прижала ее к груди и выбежала из комнаты.

Весь вечер мать была тревожна. Несколько раз она брала в руки коклюшки, но откладывала их, вставала из-за стола, бродила бесшумно по комнате и все время как будто к чему-то прислушивалась.

Отец вернулся поздно. Вначале мне подумалось, что он опять заглянул в казенку: его лицо было возбужденно, пылало, брови насуплены. Но, к моему удивлению, отец не смотрел, как обычно, виновато на мать, не принялся ругать очкастого мастера Адамыча. О чем-то думая, он долго мерил шагами каморку, а потом сел за стол и принялся что-то писать, старательно корябая огрызком карандаша в синей ученической тетради.

Мать тихонько поднялась с постели и, накинув на голые плечи шаль, присела рядом с ним. О чем они говорили, я не поняла. Только шепот матери был испуганный, просящий, но не сердитый. Лицо отца, наоборот, казалось решительным. Он то и дело встряхивал кудрями и в чем-то горячо убеждал мать.

С этого вечера отец начал уходить ежедневно. А мать каждый раз, вернувшись со смены, спрашивает, что он делал без нее. Я молчу.

Как только мои друзья появляются в каморке, отец забирает свою тетрадь и уходит.

Кланька достает из моей сумки букварь, и мы с Петькой принимаемся объяснять буквы. Она понимает плохо. Петька сердится, кричит:

— Ну как ты не понимаешь? Ведь здесь нарисован конь и буквами прописано, а ты читаешь «дом»!

Кланька мигает редкими ресницами.

— А он толстый и на дом похож, — хитрит она.

Мы не выдерживаем и смеемся. Кланька очень упорна.

Часто через тонкую стенку я слышу, как она зубрит буквы и слова. Но наутро опять все забывает.

— Доктор говорит, что сахару нужно больше есть, тогда и память будет, — жалуется она спокойно каким-то безразличным голосом. — Смешной доктор, ровно не знает, что тятька пропивает почти всю получку!

Кланька замолкает и прислушивается.

За стеной что-то упало, кто-то тихо вскрикнул. Кланька, отбросив букварь, бежит к двери. Я также соскакиваю с постели и бегу вслед за ней.

Тетя Поля бьется на полу. Исхудалая, с широко раскрытыми глазами и закушенной губой, она выкрикивает непонятные слова. Над ней, покачиваясь на нетвердых ногах, стоит растрепанный дядя Семен, отец Кланьки. Лицо у него бледное, с багровыми мешками под глазами. Одна его нога в сапоге, на другой болтается портянка.

— Ах, чтоб тебе!

Кланька с криком отталкивает отца и прижимается к матери:

— Не дам мамку! Не дам мамку бить! Уйди!

Одно мгновение дядя Семен непонимающе смотрит на нас, потом, растерявшись, начинает бормотать:

— Вот оно что! Вот оно какое дело-то. Кланюшка, дочка, да разве я ее трону? Понимаю ведь я. Полюшка, вставай. Получку я принес. Вот они кровные, все до копеечки! — Он начинает рыться в порванных карманах, вытаскивая смятые рублевые бумажки.

— О-о-о, душно!.. — кричит тетя Поля надрывно и тонко.

С полатей заглядывают вниз Кланькины братишки. Белоголовые и тихие, они жмутся друг к другу. По щекам меньшого катятся крупные слезы.

Угомонившись, дядя Семен пытается перенести больную на постель, но ноги его не держат, портянка разматывается, и он, запнувшись, падает.

Кланька дует матери в лицо, разжимает пальцами ее стиснутые зубы, старается напоить. Железная кружка прыгает в Кланькиных руках, вода льется тете Поле на грудь.

Я, не менее испуганная, помогаю подруге. Наконец больная, всхлипнув, затихает. Кланька заботливо укрывает ноги матери лоскутным одеялом. В ушах все еще звенят страшные выкрики. Дядя Семен пробует снять с ноги второй сапог. Он так и засыпает с ним в руке.

Бабушка Бойчиха

На другой день Лиза Кочнова, увидев на моей щеке царапину, спросила:

— Тебя побили дома, Ленка?

Чтобы не расплакаться, я молча отвернулась.

— А меня и бить некому. — Лиза громко вздохнула. — Нет у меня никого, кроме бабушки. Пусть бы лучше били, только бы не умирали, — тихо добавила она.

В этот день на уроках Лиза сидела притихшая, а когда мы с ней вышли из школы, она сказала мне:

— Пойдем ко мне, Ленка. Побегаем, поиграем...

— Нужно мамку спросить, а то опять попадет.

Из школы я всегда спешила домой. Мать не разрешала нигде задерживаться и строго следила, чтобы я приходила вовремя.

— А ты скажи, что у Бойчихи была, она тебя и не тронет. Мою бабушку все знают.

От изумления я раскрыла рот. Бабушку Бойчиху в Глухаревке знали все, от мала до велика. Это была высокая, с суровыми глазами старуха. Ходила она всегда с толстой суковатой палкой. Если случалось у кого-нибудь несчастье или просто неприятность, шли к Бойчихе за советом и утешением. Бабушку Бойчиху побаивались и уважали. На фабрике, зная крутой нрав старухи, никто из мастеров не решался трогать ребятишек в ее присутствии. Зот Федорович старался не попадаться ей на глаза. И даже хозяин при встрече с ней слегка наклонял голову. Когда мать выходила замуж и ее все отговаривали, бабушка Бойчиха, наоборот, одобрила выбор.

— Если по сердцу пришелся, выходи, — посоветовала она матери. — Глупых речей не слушай. Люди все одинаковые, и кровь у всех одна. И про законы ты забудь. Они не нами писаны. А грех-то богатые выдумали, чтоб нас пугать.

Бойчиха и меня принимала при рождении.

Говорили, что она самая старая в Глухаревке. Сколько ей лет, точно никто не мог сказать. Все ее помнили уже седой, с палкой в руке.

Бойчиха и до сих пор продолжала работать в ткацкой.

Лиза не была родной ее внучкой. Мать Лизы умерла от чахотки вскоре после смерти отца. Бойчиха взяла к себе сиротку.

— Ты что так на меня смотришь? — рассмеялась Лиза. — Не знала, что ли, что Бойчиха — моя бабушка?

Больше не раздумывая, попадет мне от матери или нет, я пошла к подруге в гости.

Лиза жила в Слободке. Почерневший домишко стоял на пригорке немного в стороне от остальных и, прижмурясь от солнца, смотрел на высокие фабричные корпуса.

— Наш дом самый старый, — с гордостью сказала Лиза. — Хотели ломать его, да бабуся не дала. «Не поеду, — говорит, — в Николаевскую казарму. Не дам ломать. В нем дед мой жил и мать моя родилась. Я, — говорит, — сяду к окошку и смотрю, как фабрика дышит. Вот умру, тогда и ломайте». Моя бабушка умная, ее все слушаются.

Лиза взглянула на дом и вдруг, схватив меня за руку, потащила за собой:

— Пойдем скорее. Видишь, бабуся стоит неодетая. Вот беда с ней! Сколько раз ей говорила, чтоб не выходила в одном платье! Опять простудится.

Бойчиха, опираясь на палку, стояла на крыльце. На ней было темное платье со множеством сборок, из-под цветного платка выбивались белые, точно хлопок, волосы. Старушка вглядывалась куда-то поверх наших голов, к чему-то прислушивалась. Увидев Лизу, она по-смешному заторопилась обратно в дом.

— Не буду, не буду! На минутку вышла! Да что мне поделается? Привыкшая я. И к жаре и к холоду, и к горю и к голоду.

Войдя вслед за бабушкой в комнату, Лиза заслонила меня собой.

— Угадай, бабуся, — звонко сказала она, лукаво посматривая, — кого я к нам привела! Ну, угадай. А вот не угадаешь! Я... я... подругу свою привела.

— Покажи, покажи, что за пичуга к нам залетела. Дай-ка посмотрю, чья ты есть.

Я несмело вышла из-за спины Лизы и остановилась перед бабушкой. Бойчиха пытливо взглянула на меня и засмеялась добрым смешком. Глубокие морщины весело разбежались по ее лицу.

— А! Это моя детушка. Мартына дочь. Милости просим к нам, голубка. А ты не смотри, не смотри так на меня. Я ведь всех знаю, все мои детушки. Проходи, раздевайся!

Пока бабушка Бойчиха гремела на кухне, Лиза провела меня в боковую крохотную комнатку. В уголке, точно петух на одной ноге, прижавшись к стене, стоял круглый столик. На одной из табуреток лежала вышитая цветными нитками подушечка.

— Это я вышивала, — сказала Лиза. — Бабуся научила.

Лиза подошла к небольшому, окованному светлой жестью сундучку, покрытому тканевой рогожкой, и приоткрыла крышку.

— Смотри, какие красивые платья!

Я заглянула в укладку. В ней, аккуратно сложенные, лежали платья, мотки цветной пряжи, тонкое веретено и недовязанный чулок, надетый на спицы.

— Все бабушкино добро, — улыбнулась Лиза.

В это время в комнату вошла бабушка:

— Идите-ка покушайте драченки, голубки мои. Небось проголодались. — Увидев раскрытый сундук, бабушка рассердилась. — Не люблю баловства!—сказала она строго.

Лиза, покраснев, подбежала к ней.

— Мы только посмотрим, бабуся, мы не помнем, — сказала она, обнимая бабушку. — Я только Лене хотела показать твое платье в горошек.

Глаза бабушки Бойчихи сразу потеплели и стали добрыми. Она молча придвинула к сундучку табурет, села и, с улыбкой поглядывая на нас, осторожно вытащила платье.

— Этот сатин ткали в тот год, когда я замуж выходила. Сама и ткала, у меня на станке заправлен был. Горох-то уж после в красилке навели.

Бабушка Бойчиха погладила сухой ладонью лощеный верх платья.

— Подарок мне сделали бабы. Всего раз и надела. Пришла от венца, вижу — на столе лежит отрез. Сложились все вместе ткачихи по грошику и купили мне подарочек. «Ты, — говорят, — ткала, тебе и первой носить». А вот эта кофточка... — Бабушка внезапно замолкла, вытащив голубую, похожую на паутинку блузку с белыми пуговками. Седые брови, насупившись, скрыли теплый блеск глаз. Минуту тому назад еще веселое, живое лицо вдруг как бы окаменело. — ...вуалькой зовется. Ишь, голубая, с полосками. — Бабушка провела рукой по лицу, как будто что-то смахивая, и отложила кофточку в сторону. — Не люблю я ее. И красивая она, а как посмотрю — сердце переворачивается! Из-за нее Луше, моей сменщице, руку искалечило.

— Бабуся, расскажи еще раз, — попросила Лиза.

— Не хочется и вспоминать. Давно это было. Один раз мастер вызвал Лушу и сказал: «Смотри, новый сорт тебе заправили, дорогой. Испортишь — век не отработаешь». А она была мастерица. Руки у нее золотые. Ну, начала ткать. Все подходили полюбоваться на паутинку невиданную... У Луши-то семь человек дётей было. Уставала она, видно, с ними. Ну, и случилась беда. Задремала она, бедная. Не шутка — двенадцать часиков отстоять. В это время станок возьми да и задури. Прибежал мастер, раскричался. Луша испугалась, хотела что-то поправить, да и попала рукой в шестерню. Ну, и оборвало пальцы. А какая ткачиха без рук?

Бабушка вздохнула, сложила кофточку и спрятала ее под самый низ, на дно сундучка. Покопалась и осторожно, словно драгоценность, достала старый, сработанный челнок.

— Вот, мои родные, видите, початок в челноке. Он ровно ребеночек спеленутый в зыбке спит. Моя мать челноком этим ткала. Ушла с фабрики и его с собой забрала. Вот и храню.

Бабушка привычным движением пальца надавила в челноке пружинку, белый плотный початок упал ей на колени.

— Эта пряжа утком зовется. — Бабушка взяла лоскуток из укладки, поднесла его к свету. — А вот эта нитка, что вдоль материи тянется, — основой. Долгий путь она, голубушка, проделает, пока к нам в ткацкую попадет. Сперва хлопок-то очистят, разобьют по волоконцу, причешут, ровно косы невесты перед венцом, а потом уж пропустят в прядильный цех. Сколько рук ее переберут, сколько глаз пересмотрят! И уже после стольких мучений пряжа попадет в шлихтовальню. Вот оно, детушки, каково рубашки-то достаются, — вздохнув, сказала бабушка и вдруг заулыбалась. — После шлихтовальни основа уже попадает к нам на станки. Ну, наша работа хоть и трудная, зато веселая. Твоя мать — Анна Федоровна — большая мастерица. Она самую красивую сарпинку умеет ткать. Посмотришь — и глаз не отведешь. Гляжу намедни, а она гладит готовое-то полотно рукой, а сама что-то шепчет. Даже смех на нее берет!

Бабушка Бойчиха бережно уложила челнок обратно в сундук и примолкла. Потом она указала на лиловый в цветах лоскуток:

— Цветы-то эти наводят в красильной. Там в любой цвет красят материю. У нашего-то народа руки золотые. Он все может делать. Хоть куда поставь рабочего человека — все осилит. Вот если бы... — Бабушка, не договорив, вздохнула.

Долго я пробыла в этот день в гостях у Лизы. Возвращаясь домой, я невольно остановилась у ткацкой. Мне ни разу не приходилось бывать там. Высокий забор плотной стеной отгораживал от улицы фабричные корпуса. Каждую субботу я, стоя за проходной, дожидаясь отца с получкой, только видела, как выходили оттуда люди, усталые и сумрачные. Прежде чем выпустить, их обыскивал сердитый сторож.

Сейчас впервые мне почудилось, что фабрика действительно живая, что она дышит. Даже пыльные, скупо освещенные окна в этот миг показались мне глазами, приветливо смотрящими в зимние сумерки.

Мать, узнав, что я была у Бойчихи, не рассердилась.

— К ней можно. Ходи. Бойчиха для нас — что мать родная. Из беды вызволит и совет добрый даст.

Поздно вечером, лежа на полатях, я перебирала в уме слышанное мною от бабушки Бойчихи. И, как ни странно, работа матери и отца теперь не представлялась мне такой ужасной, как прежде.

Давно уже спала мать. В каморку заглядывал тонкий серпик молодого месяца, а перед моими глазами сидела бабушка Бойчиха и гладила, точно ребенка, старый челнок.

Закон божий

Я бегу в школу вместе с Лизой. Легкий мороз приятно пощипывает щеки. Под ногами скрипит снег.

У школьных ворот стоит Петька. Прижавшись к забору, он кого-то ждет. .

В материнских ботинках и короткой серой куртке Петька напоминает замерзшего воробья. Он ежится, переступает с одной ноги на другую. Сапожник отбил у его ботинок каблуки, и теперь их носы смешно смотрят вверх.

— Петька! — кричу я.

Петька не слышит. Наверно, с ним случилось что-нибудь неладное.

— Ты чего здесь мерзнешь? Почему в школу не идешь? — дергаю я его за рукав.

Петька вздрагивает, потом, покосившись на Лизин пуховый платок, тянет меня в сторону.

— Знаешь, что?.. — Петька мнется и хмурит брови. — Он пришел...

— Кто — он?

Петькино лицо багровеет, он громко сопит и обидчиво передразнивает:

— «Кто, кто»! Не знаешь, что ли? Молчун к нам перебрался!

— Молчун? — Я растерянно смотрю на Петьку и едва слышно спрашиваю: — Дерется?

— Не... Не тронул. Груньку все таскает на руках...— В голосе Петьки прорывается ревнивая нотка. — Я ему вчера хотел поддать, а мать мне леща влепила.

— А он что?

— Он... Он как глянет на мать своими глазищами, да и говорит: «Если хочешь, чтобы мир в семье был, не тронь мальца. Я сам с ним сговорюсь». — Петька усмехается:— Рубаху мне свою отдал. Да еще ножик подарил. Думает — задобрит.

Петька разжимает ладонь и показывает складной ножик со сточенным лезвием.

— Может, он, Молчун, хороший? — в раздумье говорю я. — Если бы плохой был, так сразу бы наколотил.

— Знаю я! Подлизывается спервоначалу, а потом как зачнет лупить! Я сказал вчера, что все равно поддам ему, а сам сбегу.

— Ты что, спятил? Он еще не тронул тебя, а ты уж задираешься!

— Тронуть-то, правда, не тронул. Только глазищами зыркнул да в затылке почесал своей лапищей, как я ему все высказал.

— Если бить будет, так к нам беги. Отец тебя на работу определит. Сейчас знаешь как ребята на фабрике нужны!

Петька веселеет и, оглянувшись на Лизу, тихо спрашивает:

— Это кто с тобой?

Я, торопясь, рассказываю, а он украдкой рассматривает потертое Лизино пальто, подшитые черные валенки и старый пуховый платок.

— Вон что!

Недоверчивый огонек в его глазах исчезает, и он оборачивается к Лизе.

— Видал я твою бабку, — громко говорит он. —Ее все знают. Она умная. .

От скупой Петькиной похвалы Лиза краснеет, на щеках появляются ямочки.

Петька провожает нас до раздевальни.

Звонок уже был, в пустынном коридоре слышатся торопливые шажки батюшки. Мы спешим по местам.

Закон божий я люблю. В широкой черной рясе отец Андрей похож на кругленькую копилочку, что стоит на нашем комоде. Лицо батюшки розовое, все в подушечках и складках.

Мне нравится его тихий голос, шуршанье люстриновой рясы. Когда батюшка кладет свою мягкую ладонь мне на голову и заглядывает в лицо, я почему-то робею. Кажется, он видит меня всю насквозь и знает обо мне все-все: и хорошее и плохое.

Переступив порог, батюшка не спеша крестится, достает из кармана гребешок и расчесывает свою пышную, мягкую бороду. Потом, поправив на груди большой желтый крест, произносит:

— Помолимся, дети мои.

После молитвы мы садимся и раскрываем книги.

Сима тянет вверх руку:

— Батюшка, можно спросить?

— Спроси, спроси... В спросе нет ничего грешного.

За моей спиной недовольно шепчет Нюрка:

— О-о-пять не... не выучила, рыжая.

— Правда, что бог сильный и наказывает грешников? Папа вчера говорил...

— Папа твой умный человек.

— А правда, он тех грешников накажет, про которых вы говорили с папой? — не унимается Сима.

В классе становится тихо-тихо. Батюшка пристально смотрит на Симу и молчит. Затем, словно чего-то испугавшись, он торопливо отвечает:

— Все, все от воли божьей. Бог накажет грешников, а невинных простит. Все его чада любимые.

— А папочка говорит, что он скоро их всех...

Но батюшка не дает Симе докончить. Он сердито тычет в нее пухлым пальцем:

— Прочти «Отче наш»!

Сима морщится и склоняет рыжую голову над книжкой:

— Иже еси... Есть хлеб насущный...

— Постой! Постой! — останавливает ее батюшка. — Опять не выучила! — Он недовольно качает головой и ставит Симе двойку.

— Кокорева, повтори!

Ниночка густо краснеет, трясет кудряшками. Она читает бойко, скороговоркой. После нее батюшка спрашивает Нюрку.

Я уже не слушаю. Грешники, про которых говорила Сима, не дают мне покоя. Очень досадно, что батюшка не рассказал нам о них, как отцу Симы. «Наверно, это Зот Федорович и Серафима Львовна», — думаю я и вдруг слышу Лизин шепот:

— Лена, читай! Тебя спрашивают.

В этот раз я путаюсь и перевираю слова. Батюшка огорчен, но все же выводит мне тройку.

Наконец, молитвы прочтены. Отец Андрей приказывает закрыть учебники, приглаживает седые височки.

— А теперь споем.

Я всегда с нетерпением дожидаюсь этой минуты.

— Запевай, Емельянова, — говорит мне батюшка.

Забыв обо всем, я начинаю:

— «Верую во единого бога...»

Остальные девочки мне подтягивают:

— Ангельский голос, — хвалит отец Андрей. — Дар божий у тебя. Буду с самим говорить, как приедет.

Каждый год из нашей школы отбирают для церковного хора нескольких учеников с хорошими голосами. Обычно для отбора приезжает сам хозяин фабрики. Петь в церкви — мечта многих девочек. Певчим платят, а самое главное — они во время крестного хода идут впереди всех. Сейчас я не думаю об этом, мне просто хочется петь, чтобы все слушали меня.

Горе Кланьки

Когда видишь хороший сон, то ужасно не хочется просыпаться. Так было со мной и в этот раз. Мне снилось, что у нас собрались гости и мать испекла большущий круглый пирог с изюмом.

«Дели, Ленка, всем поровну», — говорит отец.

Я режу пирог на куски. Себе оставляю вкусную горбушку. И вдруг входит Серафима Львовна и говорит:

«Ты сегодня без обеда, Емельянова».

Она тянется ко мне и хочет отобрать мою долю. Я стараюсь увернуться от прикосновения ее холодной руки, прячу свой кусочек, но что-то теплое капает мне на щеку. Я открываю глаза. Передо мной, скорчившись и став от этого еще меньше, сидит Кланька. Она стонет. Мокрые короткие ресницы дрожат.

— Мамка, мамка померла!

Кланька падает на подушку и прячет лицо. Впервые я вижу, как она, не таясь, плачет — горько-горько. Я испуганно вскакиваю и заглядываю вниз с полатей. Где мать? В комнате никого нет. Едва-едва мигает на столе лампочка. Стекла окон при тусклом свете блестят узорчатым рисунком. Я присаживаюсь к Кланьке и готова разреветься вместе с ней.

— Пойдем к нам, — всхлипывая, шепчет Кланька и вытирает лицо рукавом своей ветхой кофтенки.

Тетя лежит на столе. Она почему-то выросла и помолодела. Всегда озабоченная и согнутая, теперь она будто отдыхает. Язычки пламени на восковых свечах колеблются. На худом лице тети Поли играют тени. И кажется, она улыбается, наблюдая из-под неплотно прикрытых век суету и внимание к себе.

У стола моя мать. Ровным, глухим голосом она читает псалтырь. Лицо матери строгое и какое-то отсутствующее.

В комнате толпятся соседи, пахнет ладаном и еще чем-то чужим и незнакомым.

Тетка Анфиса, дальняя родственница Кланькиного отца, чувствует себя здесь уже хозяйкой. Когда она проходит мимо стола, рассохшиеся половицы жалобно поскрипывают, а пламя свечей робко пригибается.

С полатей свешиваются две светловолосые головы братьев Кланьки. Большими испуганными глазами они не отрываясь смотрят на отца. Дядя Семен сидит на скамейке в ногах у покойницы и, обхватив руками голову, раскачивается из стороны в сторону. Через разорванный ворот рубахи наружу выскочил медный крест на замусоленном гайтане.

Взглянув на дядю Семена, я почему-то вспомнила, как однажды к нам на Мотылиху привели лохматого худого медведя. Бурая шерсть свисала с его боков клочьями. Шея была натерта узловатой веревкой, за которую беспрестанно дергал косолапый поводырь. От слабости медведь все время валился набок, прикрывая лапами голову от побоев.

Кланька жмется к моему боку и дрожит. Ее страх передается мне.

— Уведи ты ее, сердешную, куда-нибудь, — говорит мне одна из соседок. — Эх, жизнь наша — что уток гнилой!

В дверях мы сталкиваемся с Петькой. Видно, он только что проснулся. На его скуластом лице еще бродят сонные тени. Петька, вытянув шею, обходит вокруг стола и возвращается к нам.

— И вправду померла. Как же это получается? — Он, растопырив пальцы рук, смотрит на нас, ожидая ответа.

Я увожу Кланьку к нам в каморку. Но здесь та же пугающая тишина, и Кланькины всхлипывания звучат еще громче и горестнее.

— Не плачь, Кланька. Ну не плачь! Знаешь, что? Пойдем к бабушке Бойчихе, — неожиданно говорю я.

Почему мне вспомнилась в этот момент Лизина бабушка, сказать трудно. Мне подумалось вдруг, что только она может нам помочь.

На улице еще сумеречно и безлюдно. Сквозь утреннюю муть едва проступают темными пятнами дома и деревья. Сегодня воскресенье. Монотонно и уныло звонит церковный колокол. Мы с Кланькой бежим в Слободку.

Лиза встречает нас вопрошающим, встревожным взглядом.

— У нее мамка умерла, — говорю я.

Лиза прислоняется плечом к дверному косяку. Из горницы, стуча палкой, выходит бабушка Бойчиха, простоволосая, держа в руках повойник, Она только что проснулась и сладко позевывает.

— Кого же ты привела к нам, пичуга ранняя?

Она, прищурившись, всматривается в лицо Кланьки и хмурит седые брови.

— Да, никак, это Полюшкина дочь? Знаю, знаю тебя и отца твоего бесшабашного знаю, и мать-мученицу. Чтой-то ты головушку повесила? Или горе какое приключилось?

— У нее мамка... мамка... померла...

Бабушка Бойчиха берет Кланьку за плечи и, ковыляя в комнату, громко говорит:

— Чем же я утешу тебя, голубка обездоленная? Чем помогу тебе? Великое твое горе! Сядь со мной, желанная.

Кланька послушно приникает к бабушке.

— А вы что стоите, ровно птицы крылья опустили? Садитесь рядком.

Голос у бабушки Бойчихи громкий. Так говорят все ткачихи.

— Обмерла, голубка. А ты поплачь, поплачь. Сразу все беды со слезами утекут.

Бабушка гладит Кланьку по вздрагивающим плечам. Кланька не выдерживает и громко плачет.

— Вот-вот. Так его, горе, скинь с плеч долой. Радость придет к вам. Вырастете, подниметесь, красивые да пригожие.

Лиза тихонько берет из рук бабушки повойник и, став на колени, бережно заправляет ее пушистые седые волосы.

— Придет солнышко и к твоим окошечкам, Кланя. Будешь ты рукодельницей. Руки у тебя будут золотые.

Бабушка Бойчиха бросает мимолетный взгляд в окно, за которым на высоком заснеженном берегу Клязьмы темнеет фабричный корпус.

— Пойдешь ты в ткацкую. Соткешь ты такую материю, какую еще не рабатывал никто. Голубую, в цветах алых. Аленький цветочек приметливый. Он в глаза бросается. Станут носить люди платья да тебя похваливать.

Кланька всхлипывает тише, приподнимает заплаканное лицо.

— И будут твоим платьям удивляться цветы в поле. Солнце не захочет прятаться, птицы будут слетаться, чтобы подивиться, когда девушки разоденутся. Волк пробежит — и тот остановится: шубка-то у него серая, незавидная. Вот какую радость ты людям принесешь. Пройдет горе, как тучка летняя, выглянет солнышко.

Бабушка Бойчиха замолкает. Несколько минут она сидит неподвижно.

— А если Анфиса тебя обижать начнет, беги ко мне. — Сдвинув брови, она сердито стучит палкой по полу. — Не бойся ее. Я тогда сама с ней разговор иметь буду. В обиду тебя не дам, голубка.

Кланька вытирает глаза и улыбается робко, несмело.

Бабушка Бойчиха отпускает нас только к вечеру. Бледное зимнее солнце уже прячется за лес. Деревья, пушистые от инея, не шелохнутся. Примолкшая Кланька идет рядом со мной. Она о чем-то задумалась. Наверно, о том красивом платье, о котором рассказывала нам бабушка Бойчиха.

Проходя мимо загона, слышим беспокойный крик гусей. О них забыли сегодня. Кланька приоткрывает дверь сарайчика, Васька, взмахнув крыльями, с гоготом бросается к ее ногам. Кланька, вздыхая, гладит Ваську и спешит уйти.

У барака мы приостанавливаемся. Кланька нерешительно смотрит на меня. Она боится идти домой.

— Идем к нам, — зову я и беру ее за руку.

У нас гости. Петькин отчим и еще несколько незнакомых мужчин. Они сидят у кровати и о чем-то озабоченно разговаривают. Перед ними на одеяле лежит стопка смятых рублей, кучка серебра и тоненький голубой листок, чуть прикрытый краем картуза. У окна, поближе к свету, сидит мать. На столе смутно белеет подушка. Наколотые булавки щетинятся блестящим ежом. Мать, низко склонясь, быстро перебирает коклюшки. Увидя меня, она что-то хочет сказать, но внезапно закашливается. Одна из коклюшек выпадывает из ее руки на пол. Я бросаюсь к матери.

— Что ты, Ленка? — Мать прижимает меня к груди. Там у нее что-то шипит, как в наших ходиках.

— Мамка, не надо, не умирай!

— О господи, и взбредет же в голову!

Мать часто крестится и сердито отстраняет меня. Мужчины примолкают. Отец зажигает лампешку и ставит ее на свободный стул рядом с собой. Петькин отчим накидывает дверной крючок. Нас с Кланькой мать загоняет на полати.

Немного погодя мы с любопытством заглядываем вниз и прислушиваемся к разговору. До нас доносятся непонятные отрывки фраз, произносимые приглушенными голосами:

— Вот я вам сейчас прочитаю...

Дядя Никифор берет голубоватый тонкий лист, пододвигается поближе к огоньку лампы... Его рыжие волосы блестят на свету.

Мать откладывает в сторону коклюшки. Она встревожена и озабочена. Я толкаю Кланьку, но она, свернувшись клубочком, уже спит.

Чтение неожиданно прерывается. В дверь стучат.

— Анна, открой, — тихо приказывает отец и переносит лампу на стол.

Дядя Никифор поспешно засовывает листок за голенище валенка.

— Наверно, мой Петька. Проходу ре дает, так и ходит за мной, — говорит он с ласковой усмешкой.

Но в каморку входит не Петька; а бабушка Бойчиха и вместе с ней Дуня Черная.

— Можно, что ли, к вам?

Бабушка оглядывает всех суровым, пытливым взглядом. Мать срывается с места и подставляет ей единственный среди табуреток стул.

— А что же Дуняшку-то не приглашаешь? — спрашивает бабушка, развязывая клетчатый полушалок. — Ты раздевайся, касатка, к своим, чай, пришла, — обращается она к Дуне, которая остановилась на пороге. —Что уставились? Не ждали, поди? Кто у вас тут на похороны-то сбирает? Да ты меня, Анна, не усаживай, вон подругу приветь.

Дуня раздевается. Мать смотрит на нее, и в ее глазах появляются удивление и едва приметная радость.

На Дуне простая белая кофта. Черные волосы прикрыты неподрублённой косынкой, а в руках большой сверток. Она застенчиво осматривается, улыбается.

— Да ты садись, садись, — суетится мать.

— Подожди, Анна, меня усаживать. Где Аленушка? Я вот ей кое-что принесла. .

Я мигом скатываюсь с полатей. Дуня прижимается к моей щеке холодными губами и сует в руки пакет.

— На, соколёнок, полакомься да с подругой поделись.

— Где она?—заботливо спрашивает бабушка Бойчиха.

— У нас. Спит, — тихо отвечает мать, указывая рукой наверх.

Бабушка Бойчиха садится на табурет, стул она придвигает Дуне.

— Так-то, мои детушки дорогие,-еще одно гнездо осиротело... Чтой-то ты, Кузьма, исхудал больно? А ты что, Мартын, такой лохматый да пасмурный?

Мужчины смущенно молчат; отец, улыбаясь, приглаживает кудри.

— Что это вы гуртом собрались? Места другого не нашли, что ли? Эх вы, неразумные! А если кто чужой случаем толкнется? Ты, Мартын, большой, а на дитё похож. Небось кривой-то возле окон нюхает.

Дуня вынимает из-под обшлага носовой платок и, развязав узелок зубами, вытаскивает смятую красненькую бумажку.

— Вот, примите от меня. Может, мои деньги не подойдут? робко спрашивает она и нерешительно протягивает деньги.

Дядя Никифор принимает красненькую и кладет ее в общую кучу поверх смятых рублей.

— Спасибо, Евдокия Ивановна.

Мать не спускает потеплевшего взгляда с Дуни. Она уже не поджимает губ.

— Ушла я из Слободки, — сердито произносит Дуня. — Вчера уж на фабрику ходила с бабушкой. Покуражились, не хотели брать, говорят — нет работы. Спасибо бабушке. Анна, к тебе в сменщицы иду. Возьмешь?

— А то как же? — вмешивается бабушка Бойчиха. — Пусть попробует не взять! Вишь, грех какой выдумала!

Мать смущенно краснеет и, к моему удивлению, подходит к Дуне и обнимает ее.

— Так-то вот лучше. А ты чего, касатка, глазеешь? — спрашивает меня бабушка.— Залетай-ка, пичуга, к себе на верхотурку да грызи леденцы.

Я послушно забираюсь наверх. В пакете много конфет и пряников. Я делю их на две равные доли. Из пряников остается лишним розовый петух с огромным гребнем. Не задумываясь, я сую его в руку спящей Кланьке. А сама откусываю у пряничной рыбки голову и засыпаю.

Мои дни

По вечерам в свободную минуту мать вяжет носки и варежки из фабричного «угара»[2]. Часто-часто мелькают светлые спицы в быстрых материнских пальцах. Я невольно слежу за нитью. Хочется, чтобы она была вся ровная и яркая, но в угаре больше всего ниток серого, грязного цвета. Лишь изредка появится голубая или красная ниточка, и, глядишь, мать уже связывает ее со следующей — темной.

Такими же короткими обрывками проходят и мои дни. Если какой-нибудь из них приносит с собой радость, то она мимолетна, следующий день выдается скучным и пасмурным. _

Несколько дней назад меня и Ниночку после уроков повели в школьный зал. Приехал хозяин отбирать лучшие голоса для церковного хора. Когда мы вошли, в зале уже собрались ученики из других классов. Батюшка, круглый и довольный, перекатывался колобком от Серафимы Львовны к креслу, в котором, утонув, сидел хозяин. Высокий и худой Федор Ардуванович, у которого учился Петька, что-то шептал хозяину на ухо, снимая с его черного длинного кафтана пушинки хлопка. Ближе к ребятам стояла Татьяна Афанасьевна и чуточку улыбалась, наблюдая за суетой.

Сначала слушали мальчиков. Хозяин, кажется, был недоволен и хмурился. Отец Андрей укоризненно качал головой, когда кто-либо фальшивил.

Наконец очередь дошла до девочек. Батюшка взял меня за руку и погладил по голове:

— Не бойся, отроковица.

Не знаю почему, но я сильно перепугалась. Петь мне уже не хотелось, и я, сделав шаг вперед, остановилась.

— Подойди, подойди ближе! — заволновался Федор Ардуванович.

— Емельянова, подойди, — сказала Татьяна Афанасьевна и, слегка отстранив учителя, подвела меня к хозяину, который посматривал на всех темными, глубоко спрятанными глазами.

— Это та? — Хозяин повернул голову с длинными, как у батюшки, волосами в сторону Серафимы Львовны.

Заведующая почтительно наклонила голову.

Ангельский голос. Довольны останетесь, — сказал отец Андрей.

Хозяин, поковыряв в зубах перышком, подобрал полу длинного кафтана и, устроившись поудобнее в кресле, приказал:

— Спой «Верую».

Кажется, я спела хорошо. Батюшка блаженно улыбался, а Татьяна Афанасьевна одобрительно кивнула, когда я посмотрела на нее. Хозяин также остался доволен. Он поглаживал седоватую длинную бороду.

— А своих песен не знаешь? — неожиданно спросил он.

Хотя я и знала, кроме молитв, много других песен, которым научил меня отец, но петь при чужих я постеснялась.

— Не знаю... Батюшка говорит, их грешно петь,— схитрила я.

Меня заставили спеть еще несколько молитв, похвалили мой голос и отпустили домой.

На улице меня ожидала Лиза.

— Ну как, Лена?

— Знаешь, как страшно было, даже ноги и сейчас дрожат!

Лиза провожала меня до Мотылихи. Она была рада и смеялась вместе со мной.

Когда я влетела в каморку, мать довязывала носки. Мое шумное появление испугало ее. Клубок соскользнул на пол, а красная ниточка оборвалась у самой спицы. Путая от волнения слова, я начала рассказывать ей.

И, едва я замолкла, мать ахнула, выронила недовязанный носок и, раскинув руки, прижала меня к себе.

— Ленушка, ладонка моя ненаглядная! Искорка самоцветная! — шептала она. Счастье светилось в ее глазах, на поблекшем лице и заставляло улыбаться всегда скорбно поджатые губы.

Несколько раз мать просила меня повторить. Ее интересовало каждое слово, сказанное в учительской.

— Примут сначала в хор, а потом... — тихо мечтала она.

— Я как Татьяна Афанасьевна буду.

— Что ты! — Брови матери изумленно взметнулись вверх. — Да разве допустят дочь цыгана?

Сомнения матери меня крайне разобидели. Я училась нисколько не хуже Ниночки, Симы и их подруг. Наоборот, Татьяна Афанасьевна ставила меня им в пример.

Когда мы наговорились и намечтались досыта, мать внезапно спохватилась:

— Что же это я! — и потащила меня в угол. — Молись!

Я опустилась на колени рядом с ней.

— Услышь, господи, нас, грешных! Не забудь сирот своих! — громко шепчет мать, не отрывая глаз от икон.

И столько веры и надежды вкладывала она в свои слова, что казалось — бог обязательно услышит и поможет мне.

В этот вечер словно жар-птица из сказки залетела в нашу маленькую каморку.

На радостях мать успела сбегать в лавочку и накупить покупок. Мне она принесла пучок длинных, похожих на свечи в радужных обертках конфет.

— Дождались и мы милости божьей! — повторяла она, суетливо расхаживая из угла в угол.

Принаряженная и сразу как-то похорошевшая, она вытащила из комода праздничную скатерть и застелила ею стол.

Ждали со смены отца. И как только он переступил порог комнаты, мать бросилась к нему навстречу:

— Радость-то какая, Мартынушка!..

Отец, кажется, не особенно обрадовался новости. Это было заметно по его нахмуренному лбу и тревожному блеску горячих глаз. О чем-то сосредоточенно думая и усмехаясь, он сердито мотнул головой и бросил:

— Сегодня опять шесть человек с прядилки выбросили твои благодетели.

— Что ты, что ты! — замахала мать руками. — Мы богу должны за них молиться, а ты ругаешься!.. .

Заглянув в огорченное лицо матери, отец уже мягче добавил:

— Собирай ужинать. Ленка, сбегай-ка за Никифором. Пусть зайдет.

Мать обрадованно засуетилась.

Тетка Марья была на работе. На постели, подложив кулачок под толстую, разрумянившуюся щеку, сладко спала Грунька. Петька сидел на полу, поджав калачиком ноги. Он не отрывал восхищенных глаз от дяди Никифора, который, устроившись на корточках, выстругивал из дощечки лодочку. Моего прихода они оба не заметили.

— Он его поставил на колени в угол и заставил повторить сорок раз, — возбужденно говорил Петька. — А Димка у нас картавый. Повторял, повторял, и все равно вместо «бакалея» у него выходит «балакея». Тогда Федор Ардуванович как схватит его за ухо и давай крутить! Прямо до крови. Димка терпеливый, молчит. Я бы не вынес. — Петька умолк и сердито нахохлился. — Я бы ему наподдал! .

— Пусть попробует пальцем тронуть! — угрожающе произнес дядя Никифор, хмуря кустистые светлые брови. — Обожди, дай срок, мы с твоим учителем потолкуем по-своему, по-рабочему. Не позволим изгаляться!

Я передала просьбу отца. Дядя Никифор, стряхнув с колен золотистые стружки, поднялся. Петька тоже увязался за нами. Прошло совсем немного времени, как дядя Никифор перешел к ним жить, а Петька уже ни на шаг не отстает от него.

* * *

Стол был заставлен тарелками с засоленными рыжиками, огурцами, кислой капустой. От горячей картошки, рассыпчатой и искристой на свету, шел ароматный парок. Отец расхаживал по комнате крупными шагами и на ходу что-то горячо говорил зашедшему Кланькиному отцу — дяде Семену, который сидел на табуретке и, наклонив взлохмаченную голову, слушая, уныло молчал.

— Что это у вас за праздник? — удивленно спросил дядя Никифор, входя вслед за мной и окидывая взглядом по-праздничному собранный стол.

— А ты не спрашивай. Садись, — пригласила радушно мать. — И ты, Семен, садись. Куда заторопился?

Дядя Семен стеснительно потоптался на месте.

— Садись, садись! — Отец подтолкнул Кланькиного отца к табуретке.

Мать осмотрела еще раз стол, собрала в кучку раскатившиеся баранки, поставила на видное место голубую узкую тарелочку с селедкой. Потом, покопавшись в шкафчике, вытащила запечатанную темным сургучом бутылку. Отец вопросительно взглянул на дядю Никифора. Тот, слегка усмехнувшись, кивнул головой.

Получив от матери по кренделю, мы с Петькой забрались на полати.

— Наливай по маленькой, Мартын, — распорядился дядя Никифор. — Ну, за что же пьем?

Мать, слегка покраснев, обрадованно рассказала ему о счастье, выпавшем на мою долю.

— Слыхал? — насмешливо улыбнулся отец. — За благодетелей пьем! — Он рассерженно опорожнил стаканчик, отставил его в сторону.

— Они ведь добра желают. Может, потом в гимназию примут... — начала было мать.

— Нет, Анна Федоровна, — перебил дядя Никифор. — О гимназии ты выбрось думки. Учить наших ребят им невыгодно. Чем работница темнее, тем им спокойнее. А что в хор приняли, так это они не для Ленки стараются. Им голос ее нужен. Хозяину лестно, что его хор славится. Счастье нашим детям мы должны сами добывать. А пока нами командуют, не будет его.

— Эк куда завернул! — крякнул дядя Семен. — Подняв голову, он оглянулся на дверь. — Да разве их сломишь? У них вон какая силища, — полушепотом добавил он.

— Сломим, — уверенно произнес дядя Никифор. — У нас силы побольше. Время всему нужно. Оно придет, и скоро. — Его голос спустился до шепота.

Петька недовольно заворочался и заворчал:

— И чего расшептался? Как будто здесь чужие! — Отбросив недоеденную баранку, он спустился с полатей.

— Вон они какие, дела-то! — проговорил удивленно дядя Семен. — По твоим-то словам ровно и правда выходит так. — Приподняв голову, он почесал ручищей в затылке.

Мать развязала платок и хмельными глазами взглянула на отца.

— Так-то, Анна Федоровна. — Дядя Никифор, смеясь, подмигнул отцу: — Споем, что ли, Мартын?

Отец приосанился, пригладил кудри. ~

— Запевай, Мартынушка, — размягченным голосом попросила мать.

И вот в нашей каморке вспыхнула песня. Сначала робко, тихо, а потом, разлившись, захлестнула волной:

Выплывают расписные Стеньки Разина челны...

Голос у матери тоненький, неуверенный. Словно туго натянутая струна, он готов вот-вот оборваться. В глазах матери притаился едва приметный испуг и тихая грусть. Дядя Никифор, полуобняв одной рукой Петьку, задорно вскидывает голову, притоптывает ногой. Подперев огромным кулаком щеку, Кланькин отец гудит что-то невразумительное, однотонное. Отец раскраснелся, словно до краев налился песней и радостью. Его могучий голос льется смело, свободно, заглушая все остальные.

В каморку начинают заглядывать соседи.

Этот день, как яркая ниточка, был коротким. На другое утро я с удивлением увидела мать в постели. Это было настолько необычно, что я протерла глаза.

— Доктора не смейте звать. Так встану. Сегодня отлежусь, а завтра — на работу. Некогда разлеживаться. Волка ноги кормят, ткачиху — руки, — говорила мать суетившемуся возле нее отцу.

Я не пошла в школу, просидела весь день около матери. К вечеру ей стало хуже, и доктора все же пришлось позвать.

— Воспаление легких, — коротко заявил седой, в белом халате доктор, выписывая рецепт.

— Она не умрет? — спросила я шепотом у отца.

— Что ты болтаешь? — ответил он, вскидывая на меня встревоженные глаза.

Вечером прибежала ко мне Лиза и обрадованно сообщила, что меня и Ниночку приняли в церковный хор. Я ничего не сказала в ответ. Тревога за мать заслонила эту радость.

Голубой листок

В открытую форточку доносятся крики прилетевших грачей. Мать на фабрике. Она проболела около месяца и сегодня впервые вышла на работу. Я тороплюсь в школу, собираю раскиданные по столу книги. Под руку попадает синяя отцовская тетрадь. Я опасливо скашиваю глаза на постель. Отец спит. Солнечный луч лег на его лицо, и кажется, что отец улыбается. Накануне он долго что-то писал и, наверно, забыл тетрадь. Обычно он прячет ее в сундучок.

Я перелистываю странички. Трудно разобрать, что написал отец. Из тетради выпадает голубой листок, сложенный вчетверо. Точно такой же читал дядя Никифор вечером у нас в каморке, а потом спрятал в свой валенок.

Прочесть я успеваю только два слова: «Пролетарии всех...», дальше мешает Петька. Неожиданно влетев в каморку, он остановился на пороге.

Сегодня Петька весь светится. На нем новое черное полупальто с прорезанными карманами и большими пуговицами. Заметив мой удивленный взгляд, Петька торопливо выскальзывает за дверь. Я его догоняю уже далеко за воротами. Старая ушанка с одним надорванным ухом лихо сдвинута у него на затылок.

— Отец купил, — тихо произносит Петька и, приподняв ногу, показывает мне подошву грубого ботинка.

Он подвернул штанины и обходит места, где сыро.

— А Груньке платье справил. Велит учиться, чтобы человеком быть.

Петька примолкает. В его глазах плещется радость.

— Бабушка Бойчиха велит отцом его звать, — оправдываясь, добавляет он.

— Что же не звать, ежели хороший, — говорю я.

— Нет... Знаешь, Ленка, как он обрадовался, когда я его тятькой назвал! Как схватит меня, да подбросит, да как засмеется! Ух, и сильный он и смеяться как умеет! Теперь только пусть кто его Молчуном задразнит — так наподдам!..

Петька начинает рассказывать мне про дядю Никифора. Он волнуется, размахивает руками.

Над нами с криком проносится стая галок, солнце неожиданно прячется за тучу. В воздухе начинают кружиться мокрые ленивые снежинки. Петька, ускоряя шаги, недовольно ворчит:

— И чего валит, когда уже весна наступает...

Он говорит еще что-то, но я не слышу его за ревом фабричного гудка.

В раздевальне Петька нарочно задерживается, чтобы похвалиться обновками, а я бегу в класс.

Сегодня мое дежурство, и нужно приготовить все к уроку. В классе шумно. Сима, как всегда, о чем-то рассказывает, а краснощекая кудрявая Ниночка громко смеется. Нюрка, заткнув уши пальцами, нараспев и заикаясь, зубрит молитву.

Лиза встречает меня радостной улыбкой:

— Я тебе помогу.

Она расставляет чернильницы, а я вытираю доску, приготовляю мелок и, достав из сумки учебник «Ветхого завета», кладу на стол батюшке.

— Вот увидите, увидите, я сегодня его спрошу, — говорит раскрасневшаяся Сима. Она с задорным видом посматривает на нас.

— Ой-ой! Он тебе опять двойку поставит. Как в прошлый раз. — Ниночка прижимается грудью к парте и захлебывается неудержимым смехом. Она взвизгивает, топает ногами, кудряшки ее прыгают.

За дверью звенит колокольчик. Девочки затихают, рассаживаются по местам.

Батюшка входит в класс своим обычным торопливым шагом. После молитвы он садится за стол и раскрывает классный журнал.

— На чем мы остановились, дети мои? — спрашивает он, перелистывая странички моего учебника, и вдруг замолкает.

Может быть, он забыл, что задавал нам на дом? Я поднимаю руку, хочу напомнить. За партами слышится легкая возня, шуршат листочки книг.

— Это твоя книжка? — спрашивает батюшка, испытующе глядя на меня.

Я испуганно молчу. Сима поднимает руку и хочет что-то спросить:

— Батюшка, можно?

Но отец Андрей будто не слышит. Он, очевидно, заболел. У него такое странное лицо — встревоженное и в то же время недоброе.

Наступает тишина.

— Может быть, ты чернилами залила страничку? — шепотом спрашивает меня Лиза.

Я отрицательно качаю головой. Все мои книги в порядке, чистые и обернуты в белую бумагу.

Батюшка закрывает мой учебник, поднимается с места и начинает ходить перед партами. Сегодня он не хочет спрашивать заданный на дом урок, а будет рассказывать о грехах. Лицо его опять доброе, только руки почему-то дрожат. Я успокаиваюсь: значит, я ничем не рассердила его.

Оказывается, грехов очень много. И, чтобы их не делать, нужно помнить о них всегда-всегда, каждую минуту. А если согрешишь, то на исповеди не утаивать, и тогда бог простит. Батюшка так хорошо говорит, что мне не терпится покаяться ему во всех своих прегрешениях.

Как будто батюшка угадал, о чем я думаю. Он проходит между партами к нам. Вначале батюшка спрашивает Лизу, молится ли она перед тем, как садится за стол кушать и после обеда.

— Молюсь, — отвечает Лиза.

— Молись! Молись! Бог любит усердие. Какой грех ты сотворила вчера? — обращается батюшка к Нюрке. — Припомни.

Нюрка морщит лоб и, наконец, вспоминает:

— С-с-сахару к-к-кусочек м-ма-аленький у мамки из с-сахарницы с-стащила.

Лицо батюшки грустнеет:

— Бог простит тебя. Больше так не делай.

— Не... не буду, — сдерживая слезы, говорит Нюрка.

— А ты, отроковица?

Батюшка гладит мои кудри. Рукав его рясы такой широкий, что в него можно просунуть голову.

— Почитаешь ли ты отца и мать свою?.

— Люблю, — шепчу я и замираю.

— Кого же больше?

— Папку и мамку, обоих.

— Люби, люби. Родителей грешно не любить. Отец твой хороший.

— Его все любят.

— Кто же еще любит твоего папу?

— Все, все. И дядя Никифор и дяденька Коля. И бабушка Бойчиха любит. А папка в школе учится, не в нашей, а в другой. Он с дядей Никифором учится. Они все учатся. А мамке не нравится.

Батюшка задает мне еще несколько вопросов, крестит и отходит. Я любящим взглядом слежу за каждым его движением и после урока даже забываю взять у него свой «Ветхий завет». В перемену озорничаю больше, чем всегда. Я рада, что батюшка похвалил моего отца.

Прозвенел колокольчик. Сейчас должна прийти Татьяна Афанасьевна. Проходит пять минут, десять — ее нет. Наконец является она. Наша учительница сегодня чем-то взволнована. Она то и дело вытирает платочком лоб и почти не слушает наших ответов. Она не замечает, что пушистая прядка волос спустилась ей на лоб и мешает смотреть. Если в коридоре слышатся шаги, она вздрагивает и оборачивается к двери.

И вот кончились уроки.

— Емельянова, останься, — говорит Татьяна Афанасьевна.

— Я тебя за воротами буду ждать, — шепчет мне Лиза, неохотно выходя из класса.

Я подхожу к столу и останавливаюсь перед учительницей.

— Лена, что ты приносила сегодня в класс? — тихо спрашивает она.

— Ничего не приносила, — удивленно отвечаю я.

Но Татьяна Афанасьевна переспрашивает еще раз:

— Вспомни! Может, что-нибудь у отца по ошибке захватила?

Вмиг в памяти проносятся спящий отец, голубой, выпавший из тетради листок, Петька, который помешал мне прочитать до конца, и последний момент: я прячу листок в какую-то книгу.

С криком я кидаюсь к парте, начинаю перетряхивать сумку, перелистываю каждую тетрадку, каждую страничку в букваре и задачнике. Голубого листочка нет. Значит, я сунула его в «Ветхий завет».

— Не ищи, Лена, он у батюшки, — говорит Татьяна Афанасьевна.

Я опускаюсь на скамейку.

— Что же мне теперь будет? Что мне будет? Меня теперь отец ругать будет, а мамка опять побьет!

Учительница пробует утешить:

— Не нужно плакать. Ты сегодня же скажи папе, что листок у батюшки, а маме подожди говорить.

— А он, батюшка, отдаст мне его? -

— Отдаст, — неуверенно отвечает Татьяна Афанасьевна.

Я собираю книги и понуро выхожу из класса. Лиза дожидается меня на улице. Солнце уже не светит. Небо низкое, тяжелое. На огромной старой липе притихли грачи. Увидя мое заплаканное лицо, Лиза начинает расспрашивать, и я рассказываю ей все.

— А ты не говори пока папке. Батюшка принесет, отдаст тебе. Он ведь тебя вон как любит — в хор устроил. Знаешь, Лена, пойдем к нам. Бабушка на смене, будем у нас уроки делать.

Скоро я забываю про злосчастный листочек, и мы уже весело болтаем о своих школьных делах.

Домой прихожу под вечер. Отца нет: он куда-то вышел. Быстро поужинав, я залезаю на полати.

— Что так рано? — спрашивает с тревогой мать. — Или нездоровится?

— Голова болит, — отвечаю я и затихаю.

С полатей видно покрытое белой пеленой поле, недалекое кладбище с серыми крестами и молчаливый темный лес.

Поиски

Просыпаюсь от тихой возни в комнате. Осторожно приподняв голову, заглядываю вниз. Отец в пальто и шапке. Он роется в моей сумке с книгами. Мать, стоя у комода, выдвигает ящик за ящиком, что-то ищет. Затаив дыхание, я слежу за их поисками.

— Нету здесь! Да откуда ей быть? — тихо говорит мать, отходя от комода. — Может, оставил где?

Отец в раздумье сдвигает на затылок шапку, смотрит в окно, шевелит губами.

— Нет, не должно быть. Нигде не оставлял. Хорошо помню — в тетрадке была.

— И сколько раз я тебе твердила, сколько раз просила, чтобы ты не ввязывался в этакое дело! Вот упрячут тебя, куда Макар телят не гонял, а оттуда не скоро возвращаются.

— Перестань! Ищи лучше.

Мать, тихо охая, опускается на стул. Она уже больше не ругает отца.

— Ленка утром проснется, допроси ее, а мне пора, — угрюмо бросает отец и уходит.

Мне становится жарко.

— Господи, спаси и сохрани от напасти! — шепчет мать.

Она долго бродит из угла в угол, перекладывая каждую вещь по нескольку раз. Подойдя к отцовскому сундучку, мать • вынимает какой-то бумажный сверток и, спрятав под кофту, куда-то уходит. От наступившей тишины мне делается страшно. За окном по-зимнему шумит вьюга.

Утром, едва забрезжил рассвет, мать снова принялась за поиски. Улучив момент, когда она вышла из каморки, я в один миг скатилась с полатей и, едва накинув пальто, выскользнула за дверь.

На улице метет. Школа еще закрыта, и я перехожу через дорогу к церкви. Здесь, прижавшись к церковной ограде, я долго стою в надежде увидеть отца Андрея и попросить, чтобы он вернул голубой листок.

По дороге дымчатым клубком перекатывается снежная пыль. Я прикрываю лицо варежкой. Ко мне подбегает рыжая собачонка и тычется в ноги. От снега ее густая шерсть кажется седой. Собака тихо скулит и поджимает то одну, то другую лапку. Я присаживаюсь на корточки и стряхиваю снег с ее дрожащей спины. Она взвизгивает, подпрыгивает и теплым язычком касается моего носа.

— Ты чего здесь делаешь, Ленка? — неожиданно раздается позади удивленный голос.

Передо мной Петька. Воротник его пальто поднят.

— Батюшку жду, — обрадованно говорю я.

— Батюшку? А чего ж ты его здесь ждешь?

— Как чего? — удивляюсь я. — Ведь он здесь живет, в церкви, вот и жду. Мне он нужен.

Петька вдруг разражается обидным хохотом:

— Ну и дуреха! Ну и сказала! Да у него вон какой в городе дом — в два этажа, с садом. Будет он тебе здесь мерзнуть! Сейчас мыши и те попрятались.

Я верю и не верю Петьке.

— Нечего мерзнуть, пошли, — говорит Петька и решительно тащит меня к школе.

Я молча, едва передвигая ноги, плетусь за ним.

Татьяна Афанасьевна сегодня опять грустная и бледная. Урок тянется скучно и долго. Незадолго до звонка в коридоре слышатся чьи-то быстрые шаги и затихают возле нашего класса.

«Наверно, батюшка листок принес», — с облегчением думаю я и приподнимаюсь с места.

Кто-то робко дергает дверь за ручку. Татьяна Афанасьевна вздрагивает, выходит в коридор. Я настороженно прислушиваюсь. За неплотно прикрытой дверью слышится шепот учительницы и как будто Кланькин голос. «Зачем она здесь?» — удивленно думаю я.

Татьяна Афанасьевна возвращается не скоро. Когда она входит в класс, я испуганно смотрю на нее. Кажется, она сейчас упадет. Лицо — словно тетрадочный белый лист, и губы дрожат.

— Емельянова, ступай домой, — чуть слышно говорит она, держась за спинку стула.

Я торопливо собираю книги, выхожу из класса. Ноги мои подгибаются и не слушаются, точно чужие.

В коридоре у окна стоит Кланька. Ее кацавейка расстегнута, легкий платочек едва прикрывает голову.

В последнее время мы редко видимся с ней. С тех пор как она поступила в ткацкую, она стала совсем другой. Железной шпилькой начала закалывать на затылке свои белесые косички. При разговоре с нами то и дело поджимает губы, качает головой по-взрослому и беспрестанно обирает с платья белые хлопковые ниточки. Иногда она заходит ко мне, присаживается к моим куклам, но, взяв одну из них, со вздохом кладет обратно.

— Пойдем домой! — тяжело дыша, произносит Кланька.

— Зачем?

Светлые короткие ресницы подруги вздрагивают. Худенькое серьезное лицо становится простым и детским — Кланькиным.

— Идем, беда у вас.

Больше Кланька ничего не говорит.

На улице по-прежнему вьюжно и холодно.

— Бежим через поле, тут ближе! — кричит Кланька мне на ухо.

Проваливаясь в сугробы, падая и поднимаясь, мы бежим к баракам. Холодный ветер пронизывает насквозь, в валенки набивается снег. Острые ледяные иголки секут и колют лицо. Вокруг все стонет, метет, сердится...

Кланька тащит меня за собой. В руке у нее платок, сорванный с головы ветром; шпилька выпала из волос, и я вижу, как по ее спине мечутся тонкие светлые косички.

Так мы бежим целую вечность...

Открытие

С минуту я неподвижно стою среди комнаты, не понимая, что случилось. Все вокруг раскидано и развалено. На полу громоздятся ящики комода, табуретки повалены набок. Возле опрокинутой соломенной корзиночки валяются пуговицы, шпильки, бумажки. Пустое ведро попадается мне под ноги и гремит, откатываясь в угол. На кровати под ворохом как попало набросанной одежды тихо стонет мать. Глаза ее закрыты, губы сведены судорогой.

— Мамка, мамочка!

Я трясу ее худые плечи. Мать молчит. Вокруг стоят соседки. Одна из них, причитая, опрыскивает мать водой.

В комнату входит бабушка Бойчиха. Окинув взглядом разрушенное наше гнездо, она решительно отстраняет женщин от матери:

— Что это вы всю ее водой облили?

Бойчиха приподнимает голову матери, откидывает с ее лба волосы и расстегивает ворот кофты.

— Не реви, Аленушка, перестань. Приберись лучше. А вы бы шли по своим делам, детушки, — говорит она соседкам. — Накинь крюк, Аленушка, да фортку открой. Пусть ветерком пообдует.

Через несколько минут мать открывает глаза.

— Бабушка! Что же это? Бабушка! — повторяет она, как ребенок.

— Уймись, Анна. Слышишь, что говорю! Не одного твоего взяли. Молчуна забрали, и Якова из шлихтовального, и Федора из прядильной. В ткацкой всё вверх дном перевернули.

— Да за что? Что они сделали? Что же теперь будет? Ведь и меня теперь сгонят, не дадут работать! — упавшим голосом произносит мать.

— Кто это сгонит? Кто посмеет? — Бабушка грозно сдвигает седые брови. — Пусть-ка попробуют! Ты думаешь, твоего взяли и на этом дело кончилось? Нет, остались еще люди. Зернышки глубоко в землю брошены.

Мать умолкает. Потом неожиданно срывается с места и падает на колени перед иконами:

— Да что ты смотришь, господи! Накажи ты их, ворогов! Пожалей нас, сирот своих!.. О-о!.. — Мать громко вскрикивает, взмахивает руками, точно птица крыльями.

В ее голосе столько муки, отчаяния, что кажется — сейчас, именно только сейчас и должно что-то произойти. Не может же бог не услышать такой просьбы и не увидать такого горя!

Бойчиха поднимает мать с полу:

— Довольно, Анна, все равно не поможет, сколько ни проси.

Уложив мать в постель, она шепчет:

— Ты еще на исповедь сходи да поползай на коленях перед попом. Говорят, что это его рук дело. У кого-то из ребятишек листовку нашел в книжке и донес...

Что-то острое, словно вязальная спица, проходит через мое сердце. В один миг вспыхивает в памяти голубой листок, забытый в учебнике, непонятное поведение батюшки на уроке и слова матери: «Смотри, отец, а то упрячут, откуда не возвращаются».

— Папка! Что я сделала! — вскрикиваю я и больше ничего не помню...

Гудки на рассвете

В тот же день я во всем призналась матери. К моему удивлению, она меня не тронула. Она только долго и пристально смотрела в угол, на иконы, что-то шепча побледневшими губами. Потом, пошатываясь, торопливо собралась и ушла. Вернулась мать поздно, измученная, еще больше похудевшая, угрюмая. Притаившись на полатях, я наблюдала, как она, присев за стол, пододвинула к себе подушку с наколотыми булавками. Коклюшки поминутно выскальзывали из ее рук, с сухим стуком падали на пол, нитки рвались. Но мать, сурово поджав губы, упорно продолжала плести тонкую кружевную дорожку.

— Ты спишь, Ленушка? — наконец спросила она едва слышным голосом.

Я тихонько спустилась вниз. Мать отложила в сторону коклюшки и прижала мою голову к своей груди.

— Видела я отца-то. Издалека видела. Вместе с Никифором он. Отправляли их сегодня. Крикнул, чтобы не убивались, ждали. — Материнская рука гладила мои спутанные и мокрые от слез волосы. — Не виновата ты, моя глупая. Нешто в душу каждому заглянешь?..

В эту ночь я спала рядом с матерью.

На рассвете нас разбудили гудки. В это раннее утро они кричали особенно громко и тревожно. Мать с замкнутым, постаревшим лицом повязывала платок, собиралась на смену. В дверь постучали. Пришла Дуня Черная.

— Можешь не торопиться, Анна: сегодня робить не будем, — ошеломила она.

Мать тихо охнула, устало опустилась на стул.

Потом они с Дуней ушли. После их ухода я долго и бездумно смотрела в окно. Ослепительно светился кусочек бездонно-синего неба. В открытую форточку было слышно, как шумит тополь, растущий у канавы под окном. Его ветки разбухли, покрылись сизыми бугорками. Еще немножечко тепла и солнца — почки лопнут. Маленькие листья, клейкие и душистые, опять, как и в прошлую весну, оденут дерево зеленой пышной шапкой. Опять буйно зацветет белоснежная черемуха на лесном пригорке. Но в то утро я не думала ни о поляне, ни о лесе. Я не думала даже о школе. Все отошло куда-то в сторону, стало чужим, далеким.

Я не слышала, как робко приоткрылась дверь. В каморку заглянула Кланька. Она подошла ко мне на цыпочках и, жалостно скривив губы, заглянула в лицо.

— Ты все еще лежишь? А мы сегодня гуляем. Вот, наверно, Адамыч-то злится! Очки, поди, так и прыгают. Он когда злой, то всегда носом дергает. — Кланька горделиво повела худенькими плечами и развязала концы рваной шальки. — Тетка Анфиса говорит: «Иди робь, это дело не ребячье», а тятька как прикрикнет на нее... А я бы все равно не пошла. — Кланька взглянула в окно и прижмурилась: — На улице-то сегодня как хорошо! Так бы и не ушла. — Немного помолчав, она вдруг спохватилась: — Батюшки! Что же это мы с тобой? Ведь все наши давно уже убежали к ткацкой. И тятька ушел. Пошли скорее!

В коридоре стояла непривычная тишина. Почти на всех дверях висели замки.

Как и в тот страшный день, мы бежали с Кланькой, не разбирая дороги, через поле. Только в этот раз ярко светило солнце, а на снегу после наших валенок оставались темные мокрые следы. Когда мы пробегали мимо школы, мои ноги неожиданно отяжелели. Я приостановилась. На высокое школьное крыльцо всходил отец Андрей.

— Не вздумай реветь, — хмурясь, предупредила Кланька.

Если бы у меня хватило смелости, я бы скорей запустила камнем в широкую спину батюшки, чем заплакала.

* * *

У закрытых фабричных ворот уже колыхалась огромная, бурливая толпа. Собрались не только ткачихи, но и красильщики в перепачканной красками одежде, пришли и с прядильной. Около собравшихся людей метались двое жандармов. Одного из них, толстого и усатого Нефедыча, я не раз видела у конторы.

— Расходись, расходись! — кричал перепуганно Нефедыч.

Жандармам помогал фабричный сторож. Одетый в длинный порыжевший балахон, бородатый и встрепанный, старик, прихрамывая, бегал около женщин, кричал охрипшим, унылым голосом:

— Заходи! На смену заходи!

Видя, что его никто не слушает, он потешно взмахивал широкими рукавами, словно петух крыльями, приседал, хлопал руками по коленям.

— Вон наши! — обрадованно вскрикнула Кланька.

Среди ребят был и Петька. Раскрасневшийся и оживленный, он что-то кричал, приказывал, сердился. Завидя нас, Петька сорвал с макушки ушанку, вытер ею вспотевшее лицо и, делая строгие глаза, приказал:

— Чего стоите? Собирай булыжник! Мы уже всю свалку разгромили! — Он хвастливо прихлопнул по вздувшимся карманам серой куртки.

Мы с Кланькой непонимающе переглянулись.

— Может, пригодятся. Если будет кто-нибудь лезть, так наподдадим!

Сунув мне в руки заржавленную гайку и мокрый от снега камень, Петька отвернулся и бросился бежать к товарищам, которые со смехом и гомоном вертелись невдалеке от сторожа. Кланька тоже подобрала грязный, мокрый початок утка и зажала его в кулаке.

Жандармы и сторож старались напрасно: люди и не думали расходиться. Наоборот, их становилось все больше и больше. Они подходили со всех сторон. Воздух наполнился громкими, требовательными возгласами:

— Куда попрятались?

— Давай хозяина! Управляющего давай сюда!

На опрокинутую бочку легко вскочил пожилой мужчина в промасленной куртке. Он поднял руку; подождал, пока стихнет говор и крики.

— Дядя Николай, — шепнула мне Кланька. — Он у паровой машины работает.

Чтобы лучше видеть, мы отбежали на пригорок.

— Товарищи ткачи! — начал дядя Николай. — Сегодня мы собрались, чтобы предъявить свои требования хозяину.

— Правильно! — прокатилось по толпе.

— Пусть мужиков вернут! — выкрикнуло сразу несколько женщин.

— За что забрали? — поддержали женщин со всех сторон.

— Не пойдем на работу!..

— Правильно!.. — сказал дядя Николай, когда все поуспокоились. — Выберем забастовочный комитет. Я предлагаю...

Но опять ему не дали договорить. К толпе метнулась светловолосая худенькая ткачиха.

— Бабоньки! — пронзительно закричала она. — Первую смену не выпускают! Говорят, Адамыч все двери позакрывал!

Толпа вновь забеспокоилась, заволновалась. От кучки, теснившейся у забора, вдруг отделились две женщины и не спеша направились к проходной.

В одной из ткачих, одетой в короткую жакетку с серым заячьим воротничком, я узнала мать. Другая была Дуня Черная.

Сторож обрадованно распахнул перед ними дверь.

— Кто еще хочет робить, заходи! — прокричал он веселым голосом.

— Мы тебе сробим! — крикнула Дуня и, обернувшись, махнула рукой:—Что же вы стоите, бабы? Пошли на подмогу.

Отброшенный чьей-то рукой, сторож захлебнулся и испуганно умолк.

Вслед за матерью и Дуней бросилась еще группа женщин. Узкая дверь проходной затрещала от людского напора.

— Мы тебе поработаем сегодня! — понеслись насмешливые возгласы.

И тут, покрывая все голоса, раздался звонкий мальчишеский крик:

— Казаки!..

Толпа на миг растерялась. Вынырнувший откуда-то Петька, вложив пальцы в рот, отчаянно засвистел. Мальчишки, спугивая грачей с гнезд, моментально рассыпались по деревьям.

— Товарищи, спокойно! — крикнул дядя Николай, спрыгивая с бочки на землю.

Казаки быстрым галопом спускались с горки. В солнечных лучах ослепительно сверкали погоны на плечах впереди скакавшего офицера, начищенные бляшки уздечек коней. Разбрызгивая копытами мокрый, похожий на кашицу снег, кони с размаху врезались в толпу, расколов ее надвое. Закричали женщины, с визгом шарахнулись в стороны девушки и девчонки. Офицер, заломив набекрень папаху с красным верхом, угрожающе взмахнул над головой нагайкой и что-то отрывисто, неразборчиво прокричал. Его толстощекое лицо побагровело, маленькие, заплывшие глазки стали белыми от бешенства


— Разойдис-с-сь!.. — Офицер привстал в стременах.

— Ой, мамонька, сейчас бить будут! — Кланька в страхе зажмурилась, обняв обеими руками молочный тонкий ствол березы.

— Лезь быстрее! — раздался голос. Петьки сверху.

Кланька лазить не умела, и мне пришлось ее подсаживать.

Сама я взобралась быстро.

Офицер напрасно надрывался. Толпа по-прежнему не двигалась. Где-то в самой гуще она заволновалась, забурлила, точно кипящая каша в огромном котле. Оттесняя и загораживая собой женщин, вперед протиснулись мужчины.

— Тятька! — вскрикнула Кланька.

Дядя Семен казался очень большим и сильным. Сжав кулаки, он, как всегда, по привычке склонив встрепанную голову, исподлобья смотрел на казаков. Офицер нетерпеливо огрел нагайкой рыжий бок своего коня, натянул поводья.

Конь захрипел, выгнул шею, словно танцуя, поднялся на дыбы. Белая пена мыльными хлопьями упала с его губ на снег. Еще минута, и взбешенный конь опустит копыта на голову Кланькиного отца. Но произошло неожиданное. Закрытые наглухо до сих пор ворота распахнулись, с фабричного двора на улицу хлынули ткачихи.

— Первая смена! — радостно прокатилось по толпе.

Среди вышедших женщин я увидела мать, Дуню Черную, бабушку Бойчиху.

— Назад! — закричал офицер. — На работу!..

Под казаками забесновались кони, сорвались с места, ринулись наперерез вышедшим ткачихам. Я вскрикнула и кубарем скатилась с дерева.

К матери мне пробраться не удалось. Какой-то кудрявый старичок, схватив меня за руки, оттащил в сторону. Где-то зазвенело разбитое стекло, кто-то отчаянно вскрикнул. Заметались кони и люди. С офицера слетела папаха, в воздухе раздался свист нагаек. Перед моими глазами мелькнул и пропал серый заячий воротник материнской жакетки, бабушка Бойчиха с занесенной над головой палкой, красивое, побледневшее лицо Дуни Черной.

Толпа заревела и распалась. Все побежали. Потом рядом со мной очутилась мать. Лицо ее было бело, платок с головы слетел, растрепавшиеся косы рассыпались по спине.

Остановились мы на пригорке. У ворот толпы уже не было. Она как будто растаяла. На снегу валялись шапки, обрывки одежды и чья-то сломанная палка. Казаки ровным строем оцепляли ворота.

Без отца

Мы уже не живем на Мотылихе. После того памятного утра, когда все собрались у ткацкой, мать не работала шесть дней. А на седьмой, как только вновь задымили фабричные трубы, в барак пришел Зот Федорович и переселил нас в Николаевскую казарму (пока стояла фабрика, смотритель в барак не заглядывал).

Теперь вместо комнаты мы с матерью занимаем угол, где стоят кровать и одна табуретка. В нашем же углу живет дедка Степа — румяный седовласый балагур. Это он вытащил меня из толпы, когда налетели казаки. Днем дедка Степа делает гробы, а по ночам, закутавшись в рваный полушубок, сидит у дверей казармы — сторожит, чтобы не входили посторонние.

За занавеской, занимая всю другую половину комнаты, проживает тетка Груша с ребенком. Совсем недавно она ушла из ткацкой и теперь не работает. Тетка Груша принимает в заклад вещи. Она ничем не брезгует, берет все. Мужчины тайком от семьи тащат ей одежду, ботинки, детские платья, платки и даже игрушки. Соседки ее ненавидят и прозвали Зубатихой. Не проходит дня, чтобы какая-нибудь из них не заходила к нам и не ругалась.

— Отдай, Аграфена, ведь последнее платьишко непутевый вытащил из сундука! И что у тебя, сердца, что ли, нет? В ткацкой ты путем не робила, все от тебя плакали, и здесь ты нам житья не даешь?.

Но ни просьбы, ни угрозы не помогают. Тетка Груша никого не боится. К ней часто заходит Зот Федорович, и они подолгу шепчутся за занавеской.

По утрам тетка Груша уносит куда-то большой узел тряпья. Возвращается вечером, и тогда мы слышим, как за пологом звенят медяки, подсчитывается выручка за проданное. Тетка Груша собирается открыть лавочку и копит деньги. Я ее боюсь. Она высокая, костлявая. Большие зубы выступают вперед, голос, как у мужчины, грубый, требовательный. Она моя хозяйка. Я нянчусь с ее ребенком. С тех пор, как мы переехали сюда, я перестала ходить в школу.

Когда заходит ко мне Лиза и рассказывает о классных новостях, мне снова хочется быть в школе. Но едва я вспоминаю, что там отец Андрей... «Нет, уж лучше с Полькой буду нянчиться», — решаю я, вздрагивая всем телом.

Польке скоро два года, но она еще не ходит. Из-под короткой, вечно мокрой рубашки огромным барабаном выпирает живот. Похожая на арбуз голова с редкими волосенками качается на тонкой, длинной шее. Я таскаю ее весь день. К вечеру болит спина и ноют руки.

Сейчас Полька заснула. Опустив на стол голову, дремлю и я.

На постели стонет моя мать. Она совсем разболелась. Этой ночью у нее пошла горлом кровь. За занавеской точно заведенная, ругается тетка Груша. Дедка Степа только что пришел с ночного дежурства.

— Да потише ты, божья душа! — говорит он. — Девчонку разбудишь, да и больная только что задремала.

— Больная! — ворчит тетка Груша, появляясь на нашей половине. — А мне какая корысть от этого? Одна зараза от них. Чего доброго, помрет — крутись тогда с ее отродьем-то!

Она, ругаясь, увязывает в рваную скатерть платья, тарелки, платки. Старое детское одеяльце никак не укладывается в узел, и хозяйка, злобно ворча, запихивает его коленом. Наконец она уходит. В комнате становится тихо. Дедка Степа хмуро смотрит на дверь и отплевывается.

— Ушла — сразу просторнее стало! И впрямь Зуба-тиха. Уж коли наши бабочки прозовут, так не ошибутся. Вот для кого бы я с радостью домовинку сготовил и гвоздей не пожалел бы! Хуже фабричного угара. Из того хоть варежки да носки бабы вяжут..,.

Дедка Степа садится рядом со мной, гладит по голове. От него пахнет свежими сосновыми стружками и клеем.

— Эх ты, горемычная!

Он, кряхтя, встает, подходит к постели матери:

— Ну, как тебе, Анна, не полегче? — При виде заострившегося носа матери и красных пятен на подушке дедка Степа озадаченно ерошит седые, все в колечках волосы. — Да... Вон они, дела-то, какие несуразные.

Мать смотрит на него большими измученными глазами.

— Сироту не оставьте, за ради бога! — шепчет она.

— Что ты! Что ты! Да разве можно такое говорить? Ты об этом и не смей думать. Вот пройдет лед — тебе и полегчает. Погоди, я тебя полечу. Принесу деготьку соснового, да потомлю его в печи, да попьешь — и пройдет все. Деготь-то, он, брат, большую силу имеет. Все болезни как рукой снимает.

Пересохшие губы матери пробуют улыбаться, в глазах робко вспыхивает надежда. Но полечить дедке Степе мою мать не пришлось. Вечером приходит Дуня Черная и тихо, чтобы не слышала мать, говорит:

— Плохи дела, Аленушка, придется мать в больницу везти.

Дуня никогда ничего не скрывает и говорит все, как есть, хорошее и плохое. Не утаивает она и на этот раз от меня, что надежда на выздоровление матери маленькая.

— Ты уж большая, Аленушка, скоро десять лет будет. Должна все знать.

Дуня прижимает мою голову к своей груди и долго, долго о чем-то размышляет.

Утром мать увозят на лошади в больницу.

— Ну, Аленушка, собирайся, — говорит Дуня.

— Куда ты ее тянешь? — набрасывается тетка Груша. — Сама скитаешься по чужим углам и девку сбиваешь с пути!

— Со мной будет жить. Нечего ей здесь делать...

— Как это — нечего! Как это — нечего! Мало я им передавала? Пусть отработает спервоначалу!

Полька проснулась и с плачем тянет ко мне тонкие, словно плетешки, руки.

Я смотрю на опустевшую постель. На подушке, примятой материнской головой, лежит оброненная гребенка. Чувство одиночества и горя вмиг охватывает меня. Кажется, если я уйду отсюда, то больше не увижу мать.

И я остаюсь.

В больнице

Мать лежит в больнице. Временами ей становится лучше, и тогда я вместе с ребятами радуюсь солнцу и теплу.

Стоят хорошие весенние дни. Уже закурчавились тополя, а Николаевское поле покрылось молодой густой травкой. Со страхом и трепетом я дожидаюсь ледохода. Возвращаясь из больницы, каждый раз сворачиваю к горбатому деревянному мосту, где сердито притаилась потемневшая Клязьма. Наконец как-то на рассвете ветер занес в открытую форточку глухой рев.

— Тронулась голубушка! — сообщает дедка Степа, входя в комнату и сбрасывая в угол полушубок.—Опять прибавит мне матушка-весна работки. Э-хе-хе-хе, горюшко наше! Никуда, видно, от него не спрячешься. Теперь знай готовь побольше гвоздей да досок для домовин.

Я быстро начинаю одеваться.

— Куда-то ты спозаранок собралась? — с криком накидывается на меня хозяйка.

— Что ты, Груша, грех ведь! К матери спешит дите,— заступается за меня дедка Степа.

В коридоре я встречаю тетю Аксинью. После того как Дуня Черная ушла от смотрителя, тетка Аксинья тоже не захотела жить с ним в одном доме и перебралась в Николаевскую казарму. Она часто заходит к нам и ругается с моей хозяйкой, когда та пробует меня обижать.

— Смотри, Зубатиха, отвечать за девку будешь! — грозит она.

У тетки Аксиньи добрая душа, и я привязалась к ней, как привязываются маленькие дети к некрасивой, но ласковой няньке. .

— Погоди, Ленка! — останавливает она меня. — Пойдем вместе.

Хотя еще совсем рано, в больницу все же нас впускают. В холодной большой палате сонно и полутемно. Из-под тонких серых одеял изредка раздаются слабые стоны. Пахнет карболкой и лекарствами.

Мать лежит у окна. Ей сегодня лучше. Притянув меня к себе, она долго и странно смотрит на меня, гладит щеки и ласково-ласково шепчет. Тетка Аксинья, отвернувшись в сторону, вытирает глаза подолом передника.

— Лед пошел сегодня, теперь мне легче станет,— слабым голосом говорит мать и кротко улыбается. — Сбегай-ка, Ленушка, до дому, принеси коклюшки. Руки истосковались по работе. Кружева поплету, продам и ботинки тебе справлю, а то оборвалась вся ты у меня, горемычная. — Мать оборачивается к тетке Аксинье: — Как там у нас? Что слышно-то?

— И... милушка! — Тетка Аксинья прикрывает ладонью рот и, склонясь над матерью, шепчет: — У Пахомыча-то все-все перерыли. Уж где не искали! Каждую бумажку пересмотрели. Ничего не нашли. Лизуха-то успела все прибрать заранее. А Зот-то... — Тетка Аксинья смотрит на меня. — Беги, Ленка, куда тебя мать послала. Я дождусь тебя. — И она выпроваживает меня из палаты.

Весеннее утро уже разгорелось, заблистало, заискрилось. На Клязьме густо идет лед. Толстые льдины, громоздясь, напирают одна на другую. На берегу толпа.

— Ленка, иди сюда! — неожиданно слышу тонкий голосок Кланьки. Она по-взрослому хмурит брови, всматриваясь в идущий лед. — Вчера страсть устала как. Адамыч ругается. Говорит, плохо отбираем. А разве мы виноваты, что уток гнилой?.. Первого сорта от второго не отличишь... Вон и Петька. Петька! Петька! Иди к нам!

Петька неторопливо подходит. После ареста отчима он, так же, как и я, бросил учиться и поступил работать на красильную фабрику. Его руки и старая, знакомая мне куртка — в краске. Я с завистью смотрю на своих друзей. Работать на фабрике куда лучше, чем таскать Польку.

— Мамка поправляется. За нитками послала, скоро домой придет, — тороплюсь я поделиться своей радостью.

Поглазев немного на ледоход, спешим домой. Проходя мимо Николаевского поля, мы приостанавливаемся. Ребята уже играют в лапту.

— Стукнем разок? — предлагает Петька.

Через несколько минут, забыв все свои горести, я с увлечением бегаю за мячом. Про наказ матери я вспоминаю, лишь когда полуденное солнце начинает припекать голову.

Захватив нитки и гремящие в узелке коклюшки, я бегу обратно в больницу. На низком приступке крыльца больничного барака сидит тетка Аксинья. Опустив голову, она что-то упорно разглядывает под ногами. К моему удивлению, тетка Аксинья не ворчит и не ругает меня, а берет за руку и ведет в палату.

Мать уснула. Какая она стала бледная и прозрачная! Руки с тонкими пальцами почему-то сложены на груди. Рядом с кроватью сидит Дуня Черная.

— Попрощайся с матерью, — говорит она.

— Мамка! Я принесла тебе коклюшки. Мамка! Что же ты?

Мать не слышит, молчит. Я вскрикиваю и тычусь в ее сложенные холодные руки. Они не разгибаются.

* * *

Мать хоронили в воскресный день. Огромная, точно высеченная из черного камня лошадь медленно поднимала похожие на тарелки копыта, увозя мою мать на кладбище.

Рядом с телегой — бабушка Бойчиха. Она старается идти прямо, не гнуться, выбрасывает далеко вперед палку. Возчик приноравливает ход лошади к ее шагу.

Я плетусь за гробом. Ноги мои путаются, в ушах непрерывный звон. Поодаль молча бредет Дуня Черная. Изредка громко всхлипывает тетка Аксинья. Около меня идут Петька и Лиза.

На крышке гроба лежит шапка отца, в нее прохожие бросают медяки.

Петька шепчет мне на ухо:

— Ты, как дойдем до кладбища, сразу бери шапку, а то поп схватит.

Первую горсть земли бросает Бойчиха. Дробно стучат серые комья о крышку гроба.

— Отстояла свои сменки, касатка, — произносит бабушка Бойчиха, утирая слезы. — Теперь отдохнет...

— На, держи! — хмуро говорит Петька и сует мне в руки шапку с медяками.

Я отталкиваю ее от себя.

— Бери, что ли! — сердится он, еще больше хмурясь.

— Возьми, Аленушка. Это теперь твое, — шепчет Дуня.

Одна

Со дня смерти матери проходят лето, зима, и снова наступает лето. Если бы не пожелтевшие мотки кружев, не книги, завязанные в узелок, и не кованый отцовский сундучок, в котором хранятся дорогие мне вещи, можно было бы подумать, что у меня никогда не было ни матери, ни отца, что я всю жизнь живу у тетки Груши, таскаю тяжелую Польку, получаю тумаки. Когда я стираю пеленки или готовлю обед из картошки и капусты, мои глаза закрываются сами собой и все валится из рук.

Сегодня тетка Груша подняла меня в четыре часа утра.

— Ты что же, не выспалась, что ли, дармоедка? Беги принеси воды, пока Полька спит!

Тетка Груша стаскивает меня с постели и больно щиплет.

В коридоре тихо. Тускло коптят трехлинейки. Они так редко висят друг от друга, что кажутся маленькими светлыми точками. Впереди — неосвещенные, крутые, местами без перил лестницы. По ним нужно сходить очень осторожно, иначе можно разбиться. Чтобы прогнать страх и сон, я нарочно гремлю ведрами. У двери на улице, сгорбившись, сидит дедка Степа. Старик клюет носом и испуганно вздрагивает от громкого стука тяжелой двери.

— Эк тебя носит, горемычная! И чего она тебя гоняет с самой ночи? — ворчит он не то жалеючи, не то сердито.

Мы с ним встречаемся каждое утро здесь, и каждый раз я его пугаю, а он неизменно ворчит. Дедка Степа встает, сбрасывает с себя худой полушубок и, бурча что-то неразборчивое, отбирает у меня ведра:

— Дай-кось я схожу. Разомнусь малость, а ты покарауль тут, да смотри не пущай никого. Чуешь? Чтобы чужой кто не зашел. Ружье-то не тронь, а то стрелит.

Старик отходит на несколько шагов, останавливается и вновь возвращается.

— Забыл! Вот ведь грех-то какой!—смущенно вполголоса говорит он. — Тут, может, придет Никола, тот, что у паровой машины работает, в ткацкой, так ты его не останавливай. Гробик придет, сердешный, заказывать.

Дедка Степа вздыхает, пытливо заглядывает мне в лицо. Я отворачиваюсь. Старик обманывает меня. Дядю Николая я знаю. Впервые я увидела его в то утро, у ткацкой. Он тогда стоял на опрокинутой бочке и говорил, чтобы никто не шел на работу. Потом вместе с бабушкой Бойчихой он заходил к нам и о чем-то долго разговаривал с матерью.

Вначале я и вправду подумала, что у дяди Николая кто-то умер, даже заплакала, вспомнив свою мать. Но после того, как он приходил еще несколько раз, меня взяло сомнение. Уж слишком часто у дяди Николая стали умирать дети, и почему-то всегда он, поговорив с дедкой, проходит в казарму и остается там долго, а дедка Степа в это время волнуется и все посматривает на дорогу.

Я никому не говорю, что дядя Николай ходит так рано к нам в Николаевскую. Почему-то думается, что если кто-нибудь из посторонних узнает об этом, то дедке Степе здорово попадет.

Я усаживаюсь на нагретое стариком место и моментально засыпаю.

До колодца далеко, и дедушка возвращается не скоро.

— Полные, дедушка, налил? — беспокоюсь я.

— Полные, с верхом. Я уж порядки-то знаю. А ты ружьем-то не баловала?

Дед подозрительно смотрит на меня и поспешно подхватывает берданку:

— Провозился тут с тобой. Ну, иди, иди, сирота.

На третий этаж с полными ведрами взобраться нелегко. Я оставляю одно ведро у лестницы, а другое переношу на несколько ступенек, потом спускаюсь за оставленным. И так до самого верха.

— Где тебя носило до такой поры? — шипит хозяйка.

Она впивается взглядом в подол моего платья. Если он замочен, меня ожидают подзатыльники.

— Не наготовишься на дармоедку одежи!

Хотя мое платье перешито из маминого, но тетка Груша почему-то считает его своим.

— Чего глаза вылупила? Беги за чаем!

Схватив тяжелый медный чайник, я, словно угорелая, мчусь на кухню. У большого, десятиведерного куба с кипятком уже очередь, крик и ругань. Несколько старух суетятся возле печей. Вкусно пахнет жареной картошкой. При виде румяной драчены у меня текут слюнки.

— Ленка, подожди!—останавливает меня Райка из соседней каморки. — Ты знаешь, сегодня будет затменье.

Я забываю про чайник. Струйка горячей воды брызнула на ногу, но я лишь морщусь от боли. Мне не привыкать.

— Солнце спрячется. Тятька сказал, оно опять взойдет. А вон бабка Настя говорит, что это конец света наступает. Так, говорит, в святом писании сказано. Срок подошел.

Только сейчас я замечаю собравшихся на широкой лавке старух. Все они в белых платках, в новых кофтах. Они шепчутся, вздыхают и часто крестятся. Около самой старой, согнутой в дугу бабки Насти, стоит дедка Степа. Она ему что-то говорит, а он, распахнув полушубок, добродушно балагурит и посмеивается. Я подхожу ближе.

— Ишь, чего повыдумали — светопреставление!.. Первый раз, что ли, это случается? Ну, велика беда, спрячется. Может, у солнышка-то глаза устали на вас смотреть и ему, поди, отдых требуется.

Дедка Степа задорно подмигивает старухам, а те, отплевываясь, сулят ему всякие беды.

Тетка Груша встречает меня грозным окриком и замахивается кулаком.

— Сегодня все помрем! — ошарашиваю я ее, увернувшись от тумака. — Затмение будет. Бабка Настя говорит, по святому писанию сегодня конец света придет. Ох, что творится на кухне! Что творится!..

Тетка Груша раскрывает рот и опускает руку.

— Сегодня все умрем! — не унимаюсь я.

Хозяйка убегает на базар, так и не дав мне подзатыльника.

Я хватаю на руки Польку и, забыв о строгом наказе не болтаться без дела, бегу на кухню. Старухи уже сгрудились перед окном. Райка дает мне закопченное стеклышко, и мы проталкиваемся вперед.

В осколок солнце кажется совсем-совсем бледным, тусклым и желтоватым пятном. Мне становится страшно. Чья-то коровенка мирно расхаживает по Николаевскому полю. Она, конечно, не знает, какая беда грозит ей через несколько минут.

— Начинается! Начинается! Вон, вон ползет! — кричит кто-то.

— Пронеси, господи!

— Санька! Санька! Да закрыл ли ты каморку-то? А то еще обворуют! — кричит бабка Настя.

В кухне поднимается гам. Он стихает, когда один крап солнца темнеет. Полька тянется к стеклышку, кричит, выгибаясь у меня на руках.

— Да уйми ты ее, ради бога! — сердито говорит одна из старух.

В кухне становится все темнее и темнее. Меня кто-то толкает в бок. Напуганная Полька вдруг взвизгивает, вывертывается из моих рук и падает. Ее плач слышится где-то под ногами.

— А! А!.. Задавили! Польку задавили! — завываю я, покрывая истошный рев Польки.

В кухне начинает светлеть. Полька барахтается около пузатой корчаги с помоями.

— Изувечила девку, — замечает бабка Настя.

У Польки багровые синяки на лице, большие шишки вздулись на голове. Я не знаю, что мне делать, и громко реву.

— Ничего с ней не будет, не голоси! — успокаивает меня прибежавшая тетка Аксинья. Она прикладывает пятаки к лицу Польки. — Убьет тебя теперь змеюга зубатая! — говорит она, вздыхая.

К обеду лицо Польки вздувается одним большим радужным волдырем. Со страхом я жду прихода хозяйки. Ясно, что на этот раз мне от нее крепко достанется...

Среди своих

Тяжелая чернота давит на затылок, лоб и виски. Страшно и больно шевельнуться. Во тьме ползут золотые пауки и тянут тонкую пряжу. И вот уже это не пауки, а Кланька... Она разматывает уток и жалуется: «Гнилой. Ужасти, как устала! Помоги, Ленка...» Протягивает шпульку, а сама отступает все дальше и дальше.

Вместо Кланьки откуда-то появляется мать с клубком кружев. «Размотай, Ленка!» И я разматываю. Кружева стелются бесконечной узорчатой дорожкой. Вот они уже устлали всю Глухаревку. Я выхожу на большак, мои руки устали, а мать все передает мне новые и новые мотки.

«Хватит, мама! Хватит!» — кричу я и открываю глаза.

— Очнулась, Аленушка! А уж я думала, что насмерть забила она тебя.

Надо мной склоняется красивое лицо Дуни Черной и рябое, но такое доброе — тетки Аксиньи. Что-то влажное 86

ложится на мои глаза, приятно холодит и успокаивает боль. И вновь наступает темнота. Когда прихожу в себя, в маленькой горнице тихо. На стене, оклеенной яркими обоями, — часы. Мерно качается маятник. В окно заглядывает порыжевший клен. Приподняв с подушки голову, я осматриваюсь.

Из угла, с постели, опершись на худой локоть, на меня огромными черными глазами смотрит с любопытством какая-то девчонка. Ее короткие волосы торчат ежиком, лоб перевязан белой тряпицей. Она шевелит распухшей верхней губой.

— Ты чья?

Девчонка не отвечает, она лишь передразнивает меня.

— Чего уставилась?

В комнату, постукивая палкой, входит бабушка Бойчиха:

— Очнулась, голубка? С кем же ты тут разговариваешь?

— Она чья, бабушка? — шепотом спрашиваю я.

По сморщенному доброму лицу бабушки Бойчихи разбегаются морщинки. Мне сразу делается весело. Теперь уж я без страха гляжу в зеркало. Провожу ладонью по голове. Вместо длинных кос — короткие жесткие колючки.

— Не кручинься, голубка, кудри отрастут. Были бы кости целые. Ты теперь у своих. Скоро Лизутка придет из школы. Эк Грушка тебя избила, непутевая башка! Думали, не отходим.

Бабушка Бойчиха поит меня теплым молоком, потом что-то рассказывает. Под ее тихий голос глаза мои вновь закрываются.

Просыпаюсь вечером. Передо мной сидит Лиза.

Я неуверенно протягиваю руку и дотрагиваюсь до ее колен. Все еще не веря, я тянусь к ее толстой светлой косе. .

— Тетя Дуня, она проснулась! — кричит Лиза радостным, звенящим голоском.

Лампа ярко освещает крохотную комнату. Около стола суетится Петька. Вихры спадают ему на лоб. Рядом с ним — Дуня Черная. Она оглядывается на нас с Лизой и улыбается как-то по-особенному весело.

— Тетя Дуня, это все по правде? — спрашиваю я.

Петька подходит к кровати и недоверчиво осматривает меня:

— Ишь ты.... Значит, выжила?

Дуня, нарезав тонкими ломтиками хлеб, присаживается рядом со мной.

— Ну, вот у нас и праздник.

— Знаешь, Лена, у нас такая радость, такая радость! — говорит Лиза и замолкает под взглядом тети Дуни.

Петька поспешно что-то прячет в карман и отворачивается. Я вижу, как моментально краснеют его уши. От меня что-то скрывают.

— Ты теперь с нами будешь жить, — сообщает Лиза.

— Это Аксинья притащила тебя к нам, добрая душа, — говорит Дуня Черная.

Через несколько минут колченогий стол пододвинут к моей постели. Петька открывает темную бутылку. Его лицо все еще горит ярким румянцем, а губы, не слушаясь, складываются в торжественную улыбку.

— Подождем бабушку и Аксинью, — говорит тетя Дуня.

Долго ждать не приходится — их шаги и голоса уже слышатся в сенях.

— Вот и мы!

Тетка Аксинья сбрасывает с плеч шаль:

— Проснулась? Вот радость-то! Смотри поправляйся к отцовскому приезду. Весточка пришла.

От неожиданности кружится голова, все плывет, и я валюсь ничком в подушку.

Радость, конечно, меня не убила. Через каких-нибудь полчаса я, склонясь на плечо бабушки Бойчихи, облегченно плачу. Дав мне выплакаться, Дуня достает из коробочки белый помятый конверт.

Руки мои дрожат, не слушаются. Я не могу прочесть первые слова. Буквы прыгают, разбегаются. А тут еще мешает Петька. Он сует мне записку:

— Нет, Ленка, прочти мое сначала. Ты гляди только, что он пишет: «Сын мой Петька». Это, значит, я.

— Да не тормоши ты ее, неуемный! — смеется бабушка.

Из письма я узнаю, что отец и все остальные живы, скоро вернутся, а пока наказывают потерпеть еще немного. Когда приедут, отец не сообщает, но это сейчас не так важно для всех нас, собравшихся вместе. Важно одно: что все живы и будут с нами.

Конец детства

Прошло три месяца, как я живу у бабушки Бойчихи. За это время я окончательно окрепла. Волосы мои отросли и похожи на черную баранью шапку. Каждый день, проводив Лизу в школу, а бабушку Бойчиху — на работу, я иду на большак.

Далеко-далеко тянется среди леса укатанная дорога. По ней с утра до вечера шагают люди, но отца между ними нет. Ночами при малейшем стуке в окно я просыпаюсь и вскакиваю.

Бабушка Бойчиха, качая головой, сурово выговаривает:

— Разве можно так изводиться? Сказано — вернутся, значит, нужно ждать. Все это потому, что ты не привыкла без работы сидеть. Руки, руки тебе нужно занять. Когда они, милушки, заняты, и голове легче делается.

Лиза тоже старается меня успокоить. Приходя из школы, она раскладывает книги и заставляет меня читать и писать. Часто, решая какую-нибудь задачу или заучивая правило, я вспоминаю Кланьку. Наверно, я сейчас похожа на нее.

— Да учи же, Лена! О чем ты думаешь? Опять напутала? — сердится Лиза. — Ведь бабушка говорит тебе, что папка приедет, она зря не скажет.

Бабушка откладывает в сторону чулок и убежденно произносит:

— Если не верить в хорошее, то и незачем жить на свете.

Иногда к нам приходит Петька, и бабушка выпроваживает нас на улицу.

— Идите-ка, погуляйте. От вашего гомона в ушах звенит. Ишь, пыль какую подняли!

Лиза достает из-под кровати старые «снегурки». Их бабушка ей купила по дешевке у старьевщика. У меня тоже есть коньки. Сделал дедка Степа. Он частенько навещает нас. Хотя мои коньки и деревянные, но скользят по льду не хуже настоящих, купленных в магазине.

— Ты присматривай за ними, — наказывает бабушка Петьке. — В обиду-то не давай. Ты ведь совсем большой мужик. Ишь, как вытянулся! Отец-то приедет и не узнает.

Петька молчит, пыжится, краснеет.

Обычно мы ходим на Клязьму, где катаются ребята из казарм.

Как-то раз Петька позвал нас на каток. Мы долго не соглашались. Но за высоким забором так было светло и нарядно от развешанных фонариков и так весело звучала музыка, что Лиза не выдержала и сдалась. Через калитку мы не пошли — там спрашивали билеты, за которые нужно было платить. Петька отыскал в заборе дыру, и мы пролезли через нее.

Никогда еще я не видела столько наряженных людей, собравшихся вместе! Барышни, взявшись с парнями за руки, точно плавали по зеркальному льду. На высоком помосте сидели музыканты и, надувая щеки, усердно дули в большие желтые трубы. Едва мы вступили на ледяную дорожку, как Петька умчался от нас.

Спотыкаясь от непривычки на гладком льду, мы с Лизой, по примеру других, взялись за руки. Не успели мы сделать нескольких шагов, как столкнулись с Ниночкой. Одетая в белый короткий костюмчик, опушенный внизу мехом, и в такой же шапочке на светлых вьющихся волосах, Ниночка походила на снегурочку из сказки. Рядом с ней, легко и быстро переставляя ноги, катился долговязый гимназист в форменной куртке.

Увидя нас, Ниночка вскрикнула ее, бровки поднялись вверх и стали похожи на две выгнутые подковки.

— Как вы сюда попали? — спросила она. — Сима! Сима, да иди же сюда!—закричала Ниночка. — Боб, да позови же ее! — обратилась она к гимназисту, который, сдвинув на глаза фуражку с лаковым козырьком, чуть усмехаясь, рассматривал нас.

Сима вместе с мальчишками гоняла мяч. В руке у нее была длинная изогнутая палка, которой она ловко орудовала. Обернувшись на зов подруги, Сима быстро очутилась возле нас.

— Ленка! — Сима засмеялась.

В ее желтых сердитых глазах мелькнуло любопытство.

— А мы в дырочку пролезли, — призналась я, обрадованная встречей со своими бывшими подругами по классу.

— В дырочку!..

У Ниночки глаза стали большими и круглыми. Долговязый гимназист, прищурившись, уставился на мои валенки, к которым были веревочками прикручены коньки.

— Здесь нельзя на деревяшках кататься: вы поцарапаете весь.лед, — произнес он сердитым голосом. — Пойдемте, девочки. — Он потянул Симу и Ниночку за руки от нас прочь.

— Отстань, Бобка! — воспротивилась Сима. — Ленка, хочешь наперегонки? Ты не слушай его. Это мой брат. Он на каникулы приехал.

— Сима, я маменьке скажу! — прервал ее брат. Обернувшись к нам, он сердито вполголоса добавил: — Идите отсюда!

Лиза благоразумно потянула меня за рукав к выходу. В это время музыканты заиграли что-то очень веселое, а вверху, над площадкой, вспыхнули зелеными огоньками фонарики.

— Не пойду! — вдруг вырвалось у меня.

— Нет, пойдете! — настаивал гимназист, уже сердясь.

— Нет, не пойду...

На наш громкий спор начали собираться катающиеся. Подкатил и Петька. Лихо сдвинув шапку, он загородил нас с Лизой от рассерженного гимназиста.

— В чем дело? — Петькины глаза гневно заблестели.

Брат Симы попятился, хотя и был выше Петьки почти на две головы. Может быть, все бы обошлось мирно и тихо, но какой-то мальчик, толстый и неуклюжий, перемигнувшись с Бобом, подъехал к Петьке сбоку и сильно толкнул его. Под общий смех Петька растянулся на льду. В следующую минуту, когда он вскочил, я увидела, как с курточки гимназиста посыпались на лед оторванные желтые пуговицы, а сам он, закинув ноги, барахтался в огромном сугробе за беговой дорожкой. Петька, покрасневший от гнева, сжав кулаки, стоял, окруженный восхищенными мальчишками.

— А ну, полезь еще! Так наподдам!

Гимназист и не думал приставать. Он выбрался из снега и побежал на другой конец катка кому-то жаловаться.

Сима и Ниночка бросились вслед за ним. Хотя мы и ушли тут же с катка, но были довольны, что Петька проучил обидчика, и всю дорогу громко смеялись. Больше же всего я была довольна собой. Впервые в жизни я набралась смелости возражать не равному себе.

Так проходят дни. Все чаще и чаще я начинаю посматривать на фабричные окна. Меня тянет туда. Там Петька и Кланька. Мне хочется быть вместе с ними. Однажды я попросила Дуню Черную устроить меня на фабрику.

— Еще успеешь погнуть спину, — сказала она нахмурясь. — Поправляйся. Отец приедет — его дело, куда он тебя определит. Может, еще учиться пойдешь. Не вздумай бабушке сказать. Она обидится. Помни, ты ей не в тягость. Мы все помогаем ей. Не думай, что ты одна осталась.

Я, однако, сказала о своем желании бабушке Бойчихе, не вытерпела.

— Если тянет — иди. Перечить не буду, — неожиданно согласилась она. — От матери к тебе перешло. Руки работы просят. Душа тоскует.

И вот ранним мглистым утром бабушка Бойчиха, взяв меня за руку, повела на фабрику.

Сердитый сторож в овчинной шубе до пят и в огромной, точно грачиное гнездо, шапке задержал нас в проходной:

— Куда это?

— А ты не видишь? Убери лапу-то, бирюк!

Сторож поспешно отступил, что-то ворча.

Миновав широкий двор, мы входим в низкий подвал с нависшим, тяжелым сводом. Сверху падают редкие капельки воды. Потолок покрыт ими, точно мелким бисером. Мои ботинки громко отстукивают по цементному скользкому полу.

— Сейчас к мастеру пойдем. Да ты что побледнела-то? Держись за руку, — говорит бабушка Бойчиха и открывает дверь.

Мастер сидит за высокой конторкой. Он быстро-быстро щелкает костяшками счетов. Пальцы у него длинные, крючковатые.

— Чего, скажешь? — спрашивает он, поворачивая в нашу сторону маленькую гладкую, похожую на куриное яйцо голову. Большие очки в медной оправе придают ему вид совы.

Бабушка Бойчиха выталкивает меня вперед:

— Вот, Адам Иванович, работницу привела.

— Работницу...

Адам Иванович приподнимается и долго осматривает меня.

— Не нужна. Мала. И так скандал из-за них поднимают.

— Сирота. Прими, а я уж отблагодарю тебя.

— Чья она? — спрашивает мастер уже мягче.

— Анны Емельяновой дочь.

— Не нужно, — вдруг отрезает он. — Иди к управляющему.

Мастер отворачивается от нас и вновь принимается щелкать на счетах.

— Не принимаешь, так и не надо. Без тебя обойдется, — ворчит бабушка.

Мы выходим.

— У, филин очкастый! — ругается она за дверью. — Ты не плачь, все равно добьюсь. Где это видано, чтоб на свою же фабрику да не взяли!

Управляющий еще не пришел, и бабушка ведет меня в ткацкую. Не останавливаясь, мы проходим несколько больших пыльных цехов. Бабушке Бойчихе все кланяются. Мне делается веселее. Большие снежные горы утка громоздятся на полу. Девочки и мальчики моих лет усердно копошатся, не поднимая головы. К ним то и дело подбегают такие же ребятишки с жестяными ящиками. Они укладывают в них пухлые початки и стремительно, словно за ними гонятся, бегут обратно.

Где-то здесь, среди них, Кланька. А вот и она. Я узнаю ее по синей кофте.

— Кланька!

Кланька поднимает голову. Початок выпадает у нее из рук.

— К нам?

Я молча киваю.

— Спервоначала тебя Адамыч «младшей девочкой» поставит, — степенно говорит Кланька, указывая на девочек, собирающих пустые шпули. — А потом уж в старшие переведут, уток разбирать.

Бабушка Бойчиха, улыбаясь, заправляет Кланьке под косынку тонкий хвостик косички, выбившийся наружу.

— Эх ты, старшая моя! — усмехаясь, говорит она. — Ну, работай, работай, мешать тебе не будем.-

Мы отходим от Кланьки и идем дальше по каким-то темным лестницам, гулким закоулкам.

— А вот тут твой отец работал.

В шлихтовальной жарко. На полу стоят ведра с водой. Я с любопытством смотрю на большие машины. Между валами, точно струны, натянуто множество ниток.

— Чтобы основа-то не рвалась, ее, голубушку, пропускают через клейковину, сушат, наматывают на барабаны, а там уж отсылают к нам в ткацкую.

К нам подходит молодой рабочий. Он без рубашки. На лице блестят капельки пота. Он почтительно здоровается с бабушкой.

— Вот дочку Мартына привела — торжественно произносит Бойчиха.

— Мартына!.. Ну, здравствуй, дочка, — говорит рабочий, участливо гладя меня по голове.

Ладонь у него большая, перепачканная в клейстере. Я чувствую, что вот-вот расплачусь. Бабушка уводит меня из цеха:

— Пойдем-ка к себе, голубка.

Длинный ряд станков тянется через весь зал. От шума звенит в ушах. Бабушка Бойчиха протягивает мне кусок ваты и показывает, что нужно заткнуть уши. Я отмахиваюсь. Вот она, оказывается, какая ткацкая! Она и вправду живая и совсем-совсем не страшная. Работницы встречают нас улыбками. Губы их шевелятся, они что-то говорят. Подведя меня к одному из станков, бабушка Бойчиха тычет себя в грудь. Пожилая худенькая ее сменщица быстрым движением заправляет в челнок тугой початок утка. Потом она вкладывает челнок в ложбинку слева и тянет на себя рукоятку»

Громко и довольно поет станок. Ремизки, похожие на громадные гребенки, поднимаются и опускаются по очереди, давая челноку дорогу. А челнок, словно рыбка, скользит между нитями натянутой основы. Я не могу оторвать глаз от станка. Руки сами тянутся погладить шероховатый верх готового полотна. Сколько угодно я готова стоять здесь!

Один миг бабушка пристально смотрит на меня, потом указывает на темный угол:

— Вот на этом месте ты родилась, голубка, запомни!

Я стою не шевелясь, что-то мешает мне говорить. Долго-долго смотрю на угол, заваленный цветными картонными шпулями, на ветошь, сваленную в кучу.

Бабушка тихо берет меня за руку:

— Пойдем, голубка.

Управляющий уже пришел. Еще с порога я узнаю его, хотя и вижу впервые. Сима очень похожа на своего отца.. Желтые, злые, как у кошки, глаза, огненные волосы.

— Вот внучку привела, Виктор Карлович. Хочу к станку приучить. — Бабушка опять, как у мастера, выталкивает меня вперед.

Управитель сердито взглядывает на меня через плечо и нехотя бросает:

— Скажи — приказал взять.

Сердитый сторож, ни слова не говоря, выпускает нас из проходной.

— Ну, вот и отыгралась, касатка, в куклы. Большая стала, — говорит бабушка Бойчиха, легонько и ласково похлопывая меня по спине.

* * *

Еще совсем темно. Рядом со мною идет Петька. Впереди бодро шагает бабушка Бойчиха.

Утреннюю тишину разрывают гудки. Первым начинает озорной и голосистый — ткацкой. Ему вторит басовитый и уверенный — красильной. Их вскоре заглушает сердитый — прядилки. Гудки провожают меня до самых ворот фабрики в мою первую смену.

Загрузка...