Людмила Стефановна Петрушевская
Девятый том (авторский сборник статей)

Мой театральный роман

Должна вас предупредить, что все наши, драматургов, театральные романы с режиссерами начинались в те веселые времена, которые люди потом назовут мрачной эпохой социализма. Суслов простер совиные крыла и т.п. Однако мы дружно играли с властями в казаки-разбойники, такая была городская партизанская война – им работа-зарплата, нам приключения на голову.

В январе 1972 года все это и началось – у меня зазвонил телефон, и чудный бархатный баритон сказал:

– С вами говорят из Московского художественного театра. Я Горюнов, помощник Олега Николаевича Ефремова по литературной части.

– Да, – ответила я.

Был, между прочим, поздний вечер, колдовское время.

– Не могли бы вы написать для нас пьесу, – произнес Баритон голосом судьбы.

Я, не подумавши, сказала со смехом:

– Это что, театральный роман начинается?

В ту же ночь я написала свою первую в жизни пьесу. Через полтора года, спасибо Ефремову, я ее выкинула, о чем ниже.

Олег Ефремов, его я прекрасно знала. Я с ним еще в детстве виделась. Нас водили всем классом в Детский театр. Среди юных зрителей (школьная форма, чернильница на парте с вытекающими отсюда последствиями, вечерами каток, голубые мерцают огни и т.д., чулки в резиночку рвутся именно на коленках, песня о купце Калашникове, достойны-ли-мы-комсомола) – среди этих жутких пацанов и идеальных девушек с косами, тургеневских Лолит, ходили слухи о Косте с гитарой из Детского театра. Действительно, занавес открылся, и он появился в глубине сцены, внимание! Мы забыли обо всем. У него было какое-то небывалое лицо. Тогда на экранах царил Кадочников-Дружников-Столяров, в крайнем случае Жаров-Черкасов, ну или рабочий паренек Крючков-Алейников-Чирков, а Костя, наш Ефремов, был личный для каждого, школьный, московский, с Пушкинской улицы, с известнейшего проходного двора, кумир с гитарой. У Кости к тому же была странная манера говорить (так говорят сейчас Кваша, Табаков, так говорил Евстигнеев). Он произносил фразы ясно, но слегка с замедлением, с оттяжечкой в бас, его непередаваемое тайное веселье как будто что-то обещало – во всяком случае, от голоса Кости у девочек и мальчиков замирало сердце, хотелось вокруг него стоять кружком, слушаться его, бегать для него за папиросами и пивом или быстро вырасти и куда-нибудь с ним пойти. Куда угодно вплоть до «воронка» и знаменитой «Черной кошки». Я была ребенок натренированный, росла во дворе райнарсуда и, бывало, из форточки подвального судебного туалета, из сырого ада, из-за решетки, от протянутой бледной руки брала деньги и бегала за «Беломором».

Короче, позови меня.

Первая наша обоюдная встреча, однако, состоялась поздней весной 1973 года, и Олег Ефремов действительно пожал мне руку в своем кабинете в старинном здании МХАТа, еще не капитально разрушенном, и целы были пока древние кованые фонари, двери с переплетами, стулья, мхатовские портьеры и темные зеркала, и стояла глубокая репетиционная тишина в коридорах, когда мой незабвенный учитель Михаил Анатольевич Горюнов вел меня по этому благородному пути к кумиру моей первоначальной юности, с которым мне так хотелось куда-нибудь пойти.

Однако что осталось в нас обоих с тех милых пор?

Его-то затаенное веселье сильно приугасло. Он, видимо, познал нечто. Позади был «Современник», схватки с Фурцевой, напряженка с идеей коллективного руководства театром, многие роли, огромные в кино и не столь заметные в театре, он – явно – предпочитал оставаться в тени, уходить в актеров, оттуда говорить, их голосами. Мужская часть труппы уже изъяснялась, на сцене и в жизни, почти исключительно его интонациями.

У меня тоже прошла довольно значительная часть жизни, к тому моменту я была нигде не работающая вдова с ребенком, что звучит не слишком весело. Таковой я, видимо, и выглядела, но практикующий выпивоха Михаил Анатольевич знавал виды и похуже в лице актрис без грима и ролей и просто не замечал ничего, а пер вроде танка, держа меня на броне как сына полка, чтобы доставить дитя к начальству и пристроить. К тому времени я уже написала для Горюнова «Уроки музыки», он своего добился и был в данный момент счастлив.

А Ефремов встретил меня не слишком весело, он был занят, в его кабинете сидели какие-то известные люди, и это была краткая аудиенция. Он взглянул, что-то мелькнуло в его взгляде, как бы ширкнула диафрагма в объективе. Затем он милостиво спросил:

– А еще что-нибудь у вас есть? (Проклятый вопрос, последний вопрос в отношениях режиссера и драматурга – после него стороны расстаются. Я об этом догадалась сразу. «Уроки» не будут поставлены во «МХАТе».)

– Ну что, – сказала я, – есть что-то.

Как мать невесты, у которой визитер спрашивает, нет ли еще каких-нибудь двоюродных девушек в доме.

И – пустое занятие – я начала ему рассказывать сюжет той своей пьесы, написанной в первую же ночь после звонка Судьбы. Попробуйте рассказать хоть «Гамлета», хоть «Царя Эдипа», посмотрим, что получится. (Ну, там один парень потерял отца, ну. А мать сразу же вышла замуж, как будто готовилась. В тех же туфлях что на похоронах, у нее же были и другие! Это важно. Короче. Ну и парню снится сон, ему помстилось, что ходит призрак отца и говорит, что этот отчим, ну, и убил его, то есть самого-то, ну, отца. Понимаете, да? Отчим отца парня. Это понятно? Отчим сына этого призрака убил этого самого призрака в ухо. Ну налил там что-то, нет, не призраку, он спал просто в живом состоянии, отец пасынка этого отчима, который налил в ухо. Ну, и этот сын сходит там с ума. Короче, всех там убивают к концу.)

– Ну, это у вас прием, этот призрак, – вяло бы возразил режиссер на рассказ автора данной пьесы.

Ефремов тоже мне как-то сказал без воодушевления то же самое, и, вернувшись домой, я выкинула пьесу в мусоропровод, и там она растворилась, как знаменитое легкое дыхание Бунина в мировом пространстве.

Выкинувши пьесу, я со своим кумиром покончила навсегда, однако жизнь богаче, чем нам кажется. Горюнов-то меня не покинул. Его звонки и посещения якобы просто так, его необъяснимая, преданная, безмолвная любовь к Ефремову заставляли меня думать и думать над тем, что имел в виду Олег Николаевич, вяло произнеся слово «прием». Я с ним мысленно разговаривала, ходила на его спектакли, даже написала ему несколько неотправленных писем – все почему: в тот момент все мои думы были о будущем Театре. Меня не устраивал театр существующий – ни Таганка со своими инсценировками разрешенных романов, ни МХАТ с его неореализмом в виде то ли горящей домны (аплодисменты), то ли горящей конфорки нормальной газовой плиты, ни «Современник», пир духа для одинокой младшей научной сотрудницы.

Но, несмотря на разницу в наших взглядах, я обожала Олега Николаевича, он в те годы был кто? «Deus ex machina». Бог, короче говоря. По-нынешнему «авторитет». Я была свидетелем, как он давал работу опальным режиссерам – Толе Васильеву, Додину, Виктюку, как заботился о жилье для таких, как они, как спасал гениальных мальчишек от Афгана; к нему шли вдовы, нуждающиеся – в том числе и нуждающиеся в квартирах, а затем дачах и машинах бедные таланты… Он спускался с облаков, с высей, в люди, в грязь, бездомность и войну, и кого-то вздымал вместе с собой на театральной люльке вверх, к огням рампы: смотри, все хорошо! Люди такого рода (как мой учитель Арбузов, например) обожают счастливый конец.

Но в то же самое время, когда я его спросила, какой свой спектакль он хочет, чтобы я посмотрела,- Ефремов вдруг задушевно ответил:

– Ну, «Заседание парткома», что ли.

А мне они были странно чужие, все его тельмановские бунтари-парторги, шатровские герои, шпарящие свой текст по неопубликованным стенограммам заседаний ЦК ВКПб, публикуемым только МХАТом, здесь и сейчас, с обязательным раскрытием образа Ленина на уровне гримерского чуда, так что неутыка Брежнев, посетивший спектакль, даже громко шептал при появлении Калягина (в бородке, руки за жилетку, на голове добавочная толстинка, лысина на лысине, чтобы создать купол ленинской головы) – скрежетал на весь зал: «Надо вставать?»

Но Горюнов – вот загадка – твердил свое: «Пишите, Стефановна, он поставит».

Я понимаю теперь, что сущностью Ефремова в те годы, сущностью государственного мужа и режиссера этой страны – было повлиять на ход событий силами театра, заставить партию дрогнуть и принять другие правила жизни. Заставить проводить совершенно другие заседания парткома, заседания чистых сердцем борцов, готовых на забастовку и отказ от премии!

Может, он и мне помогал именно из этих благородных побуждений типа «пусть цветут все цветы», в частности, вызвал меня, как вызывают члена партии в райком (ковер, пять телефонов, секретарша, библиотека, просители в предбаннике), и сказал кратко:

– Ну вот у вас «Чинзано».

– Да.

– Ну что это за пьеса, простите, двадцать страниц. Это пьеса?

– Да.

– Какая же это пьеса, если ее нельзя сыграть в театре!

– Играют же (скромно, я).

– Кто! (со знаменитым придыханием)

– Ваш же. Игорь Васильев. Олег Даль репетировал.

– Это не в театре, это не то. Напишите второй акт.

– Я по заказу не работаю.

– Продолжение, второй акт.

– А! Вы так хотите: в первом акте пьют мужики, во втором бабы.

– Ну!

– И одна говорит другой: запомни, вчера я ночевала у тебя!

– Ну!!!

Ефремов был доволен.

Я шла домой и злорадно думала: «Я напишу такой второй акт, что ты точно не сможешь поставить».

Написала. И он действительно не поставил. Но тут же своей волей защитил запрещенный спектакль Виктюка, который поставил мои «Уроки музыки» в университетском театре на Моховой.

Главное, что мне удалось за эти годы понять, это то, что он терпеть не может выверты, приемы, режиссерское присутствие на сцене. Он так хорошо знает театр, что ему просто скучно это делать. Высший пилотаж – это другое. Совершенно другое. Ни шва наружу. Ни следа работы. Все идет, как будто ставит сама жизнь. На зрителя надо воздействовать тайно.

С течением времени я оценила это профессиональное благородство Ефремова, но что толку-то, если он меня не ставил. Уже шли у меня «Три девушки в голубом» в постановке Ю.Махаева и Марка Захарова, и худсовет МХАТа даже откликнулся поздравительной телеграммой (редчайший случай в театре, но чувствовалась все та же рука Ефремова), шла «Квартира Коломбины» Виктюка в «Современнике».

Следующая глава этого романа открывается тем, что я пошла к Ефремову с банальной просьбой о помощи. Бывают такие моменты в жизни каждого. Юмор меня покинул. Я стучалась во многие двери. Олег был последней надеждой.

Он очень просто обещал помочь. Тут же снял трубку, сверился с одним телефоном в записной книжке, позвонил. Дорога была накатанная, как я поняла. Ефремов помог уже, видимо, многим. Я была полна благодарности, обычной, житейской благодарности, до слез…

Я почему-то вспомнила записку, которую Ингрид Бергман послала Ингмару Бергману, он все никак не мог занять в своем фильме эту великую актрису, а она ждала. И я слово в слово, со смехом, повторила эту записку. Там было два слова:


«Жизнь проходит»

Я не знаю, слышал ли Ефремов об этой истории с фамилией Бергман, но он сразу все понял и откликнулся:

– Ну. И где пьеса?

Назавтра я принесла ему «Московский хор».

Спектакль был сыгран первый раз на девяностолетие МХАТа и идет до сих пор. Вот уже десятый будет год.

Для Ефремова я написала и «Брачную ночь», она идет пять лет, а он для меня за две репетиции переделал, переставил спектакль «Темная комната», чтобы сыграть ее на фестивале в Бонне.

Ефремов делает вид, что ждет от меня новую пьесу – ему и старых-то девать некуда. Это у него такая форма общения со мной:

– Пьеса! Где пьеса!

Таскает с собой на гастроли.

Нет уже на свете Михаила Анатольевича Горюнова, моего любимого учителя, теперь Ефремов действует через свою помощницу Танечку Горячеву:

– Олег Николаевич всем сказал, что как только будет новая пьеса…

Ну что же – я тоже жду этого священного момента в нашем театральном романе, когда я смогу прийти к нему в кабинет с папкой, он будет сидеть на диванчике под переплетом мхатовского окна, похудевший, веселый, с вечной сигаретой при его-то кашле, и он скажет:

– Так. Где пьеса? Давайте-ка.


1998 год


О, театр!

Не знаю, что бы со мной стало, если бы меня не выгнали из студии «Наш дом». Была бы сейчас артисткой на пенсии?

Жизнь моя в театре складывалась двойным образом: за сценой, в гримуборной, девочки со мной не общались, а вслед что-то говорили и иногда посмеивались, мальчики держались нейтрально. Они были между собой друзья, а я пришла гораздо позже и так и осталась чужой. На сцене же все было нечеловечески прекрасно – добрые, чистые, милые лица девочек-мальчиков, гении в черных свитерах с белыми воротничками, огонь в глазах, мгновенное преображение, вход в роль – затем опять пауза, другой эпизод и т.д., вплоть до полного света в конце, до аплодисментов. Иногда это была буря, овации стоя. Мы выходили все вместе. Гений Леня Шварц, суровый Точилин, эксцентрик Саня Карпов, наш Марсель Марсо Илюша Рутберг… Затем – опять кулисы, тьма, ни слова ни рукопожатия, ничего. Бери шинель иди домой. Только Володя Панков, добрая душа, мне радовался. И один раз подошел Саня Торшин: «Старуха, ты хорошо работаешь. Но только не…» (далее шел практический совет не принимать этих слов близко к сердцу, т.е. трудиться).

Мне этого было достаточно (и будет достаточно до конца моих дней).

Еще был случай: после одного особенно удачного спектакля (пришли важные для нас зрители, в том числе великий Райкин с женой) я скатилась на первый этаж передать по телефону информашку стенографисткам (я работала корреспондентом в «Последних известиях» радио и рвалась на части между ночными репетициями, спектаклями и беготней с магнитофоном). Запыхалась, диктую. Кто-то подскочил ко мне: «Тебя Райкин ищет!» Так. Немая сцена. Стенографистка: «Слушаю». Я закончила диктовку и, бормоча про себя «Старик Державин нас заметил» и «меня искали – не нашли», не спеша поднялась в фойе. Райкина уже действительно не было, вместо него в толпе наших ребят стояла его жена Рома. Ребята расступились. Рома мне ласково и немного печально улыбнулась. Все.

Еще одно воспоминание из счастливых – на ночном спектакле кто-то сидел рядом с Олегом Ефремовым и потом пришел, передал: Олег очень смеялся во время нашей сцены про Иголкину и даже громко сказал: «Уберите от меня эту женщину!»

К тому времени в спектакле я играла только одну эту роль длиной в три минуты общего звучания, с двух других эпизодов меня почему-то уже сняли. Дела мои, видимо, шли к концу. И «про Иголкину» я играла, помню, с остервенением, каждый раз как последний. Все время меняла образ, прическу, грим, манеру говорить. Наконец я нашла одну деталь – отвечала на их реплики визгливым подобострастным смехом. Прямо заходилась в истерике от каждого слова Точилина.

Откуда-то этот смех я поймала. Он налетал как припадок. Остановиться было трудно. Зал отвечал таким же жутким хохотом.

Недавно, в одной из книг, которые мне дала прежняя наша артистка Леночка Люльки, ныне доктор наук, культуролог Елена Новик, я прочла о «магическом смехе». Может быть, это как раз и было то самое. Один раз так потемнело в глазах, что еле добралась до кулисы. Это была плата, видимо, за настоящее впадение в игру (Лена рассказала, что шаманов нельзя прерывать, они от этого заболевают. Но и не давать им камлать тоже нельзя).

Знаю, что потом никогда повторить этот смех мне не удавалось – да и зачем? В реальности так не смеются.

Меня выгнали из театра, поскольку я не рассмотрела в расписании очередного спектакля. Пропустила его, просто не пришла.

Потом кто-то позвонил (мой обожаемый Саня Карпов?) и сказал:

– Приходи на общее собрание.

– А что, могут взять обратно?

– Нет.

– А зачем тогда идти?

– Как зачем, это обязательно. Ты что! Приходи! Будет решение об исключении! Общее собрание, ты что! Важно!

– Так уже же есть решение (и т.д.).

И Лена Новик недавно вспомнила, что ее выгоняли два раза, но она и сама собиралась уходить.

А еще при мне выпроваживали на общем собрании нашего композитора Николая Пескова, это был черный ужас. Он пришел, надеялся, стоял бледный и все время говорил: «мин-ну-точку». Беспощадно выперли. И я тоже подняла руку, комсомолка проклятая. Он написал нам все песни.

Такой маленький тридцать седьмой год.

На мою роль кого-то пробовали, но потом просто вычеркнули эти слова из эпизода.

Ничего страшного не случилось, я бы и сама вскоре ушла, должен был родиться сынок.

Но много лет после этого мне снилось, что я выхожу на сцену. Эта свобода, счастье, золотой свет, прекрасные лица, возможность впасть опять в этот транс, играть, забыть все, захлебнуться, засмеяться – и поймать ответный хохот из той темной бездны, где люди, народы – о театр.

О бедном шамане замолвите слово.


2000 год


Брат Алеша

Виктор (входя): Люся, я принес пленку.

Люся: Все записалось?


(начало пьесы, написанной в день похорон А.Н.Арбузова)


Он был непредсказуем.

Это отмечают все его студийцы.

В основном происходило так, что Он свое последнее слово говорил наоборот. Тому, что ожидалось, или тому, что говорили другие. Или тому, что говорил он сам автору до читки пьесы. До – хвалил, а после порицал, или до – не говорил вообще, загадочно молчал, бренчал леденцами в коробочке, а потом – разражался хулой или хвалой. Все оцепенело молчали и шли домой.

Это происходили занятия арбузовской студии драматургов.

Иногда Он только говорил: «Черт знает что».

Своей ученице и любимому другу Оле надписал книгу как раз так: «Все считают, что вы моя ученица, а вы черт знает что».

Другой ученице подписал фотографию «от навеки перепуганного педагога».

Третьей ученице – Ане – (когда встретил ее и спросил, пишет ли она пьесы, а она ответила: «Ничего не пишу. Ничего не идет, эти не пропускают, те не дают».) – Он сказал: «Пишите только для меня одного».


Из пленки:

Аркадий: «Он любил их, они женщины обаятельные, и он это тоже учитывал, но тем не менее, вот я бы так не мог, но он набирался духу и говорил им, когда они читали пьесы…»

Что говорил – известно.


Эти уходы домой. После занятий шли пешком до какого-нибудь метро подальше, не могли расстаться, провожали Его, друг друга, перезванивались по приходе домой. Собирались просто так. Встречали Новый год днем раньше все вместе, мыли окна и полы, когда строили свой театр в подвале, собирали деньги на ремонт, когда подвал сгорел и его отобрали. Когда один из «стариков» (в каждой студии они есть) читал пьесу, а у него был тяжелый период, то перед чтением все зверски друг друга предупреждали: «Только хвалить!» Хотя обычно-то ругали. Но сейчас видно, что это негласное указание исходило от Него. Эта история имеет свое продолжение, когда речь зайдет о пьесе «Улица Шолом-Алейхема, 40».

Как Он тосковал, какая гомерическая, огромная тоска по людям все время толкала Его на бесконечные разговоры (Он, правда, больше молчал), встречи ради других. Он любил. Любил футбол, консерваторию, бывать на людях, красавцев и красавиц, ездить, рассказывать о поездках, кормить родню, старых друзей, терпеть не мог плохие концы, надеялся, что ему удастся этого избежать, думал о средстве… Соображал что-то насчет револьвера. Но вынес все до конца стоически. Всегда надеялся!

Первое дело, по которому Он вышел из дому после больницы и с палочкой – пошел к начальству хлопотать о квартире для одного из нас. Начальство смылось. «Оставил гневную записку», – сообщил Он.

Не любил чужого неблагополучия ужасно. Уезжал в Дубулты, а мы Его провожали. Был вечер, закат, ветер, Он поднялся на ступеньки и величественно брякнул: «Вы все дураки». Чуть ли не последняя была поездка…

Он вообще обожал произносить загадочные фразы типа «Завтра мой день складывается странно» или «Здесь нет решительно никакого Беляева» – в ответ на вопрос чьей-то заглянувшей в дверь головы.


Из пленки:

Лева: «А у него и все пьесы так написаны.

Один раз он сказал:

- Вы пишете пьесу?

- Нет.

- Напрасно! (Пауза, загадочно.) Что может быть лучше! (Пауза, загадочно.) Виктор, входя!»


Первый раз в жизни, придя после Его похорон домой, засыпая от усталости, написала: «Виктор (входя)». Пьеску закончила – только для Него, только в Его честь. Как-то даже в шутку, потому что в шутку многое писалось в нашей студии. Пьеса, другая пьеса в ответ…

Арбузов к нам однажды привел постороннего, посторонний стал нас учить и сказал: «Можно писать медленно и хорошо, или можно писать быстро и плохо». Мы все оживились. Дело шло к скандалу. Саша Ремез, пригнувшись, предложил еще один вариант: «Можно медленно и плохо». Через некоторое время читали новую пьесу, которая была названа в честь инцидента «Быстро хорошо не бывает, или Чемодан чепухи».

Всерьез же это не воспримешь, это «Виктор, входя». А для Него это было знамя. Как после Его похорон обнаружили студийцы, это у Него даже было не знамя, а просто древко, «на котором ничего не висит» (из пленки). Древнейший вид знамени – ничего не написано, древко, опознавательный знак, далеко видный всему отряду: куда идти. Так вожак иностранцев в метро весело поднимает папку или книгу, не оборачиваясь, чтобы глухие и немые, безадресные, как дети, туристы знали, куда идти. Знак поднятой, машущей руки.

Куда Он вел?

Обнаружилось, что Он просто вел, чтобы шли. Во-первых, обожал движение. Во-вторых, как уже указывалось, предпочитал компанию. Хотя вызвать Его на серьезный разговор было невозможно. Выудить, что Он думает о ремесле, – не удалось. Вызнать секреты – ни за что. Он так иногда и отвечал. «Вы это читали? – Ни за что!»

Вот почему древко «без тряпочки»: ничему не учил.

Есть древний, как выяснилось, педагогический канон: лучше всего дети учатся от детей. Обучая, обучаются сами быстрей. Ланкастерова, что ли, система взаимного обучения.

Сидел, катал за щекой леденцы. Никогда ими не угостил. Отвыкал от курения. Молчал. Читали очередную пьесу. Перерыв на кофе с бутербродами (общая горсть мелочи, хохот, все голодные, делят сигареты, быстрый обмен новостями, про пьесу молчок, отделываются шутками). Затем все пришли и рассаживаются, а Он в это время говорил с одним-двумя, которые ради того жертвовали бутербродами и паслись в проветриваемой комнате как бы в задумчивости. Он брезгливо говорил: «Прекратите это!» (имея в виду курение). Пришедшие заставали медленный разговор типа «В Париже, помню» (любил толочь воду в ступе про заграницу).

Говорить с Ним наедине было испытанием. Вместе ничего не боялись: кричали, даже на Него. Хотя всегда с трепетом. Но правду!


Из пленки:

Марк: «Я никак не мог наладиться с ним, мне всегда было трудно, я чувствовал себя школяром, хотя мы иногда говорили такие вещи ему в глаза. Он являл пример российского интеллигента. Он гениально сумел сохранить себя».


Другие считали, что Он являл пример российского аристократа.

Но Он тоже боялся своих учеников! (Фраза про навеки перепуганного педагога.) Тоже неплохое для воспитания качество, отвага. Где преодоление испуга – там смелость.

Но как все мы чувствовали себя перед Ним стесненно! Мы, взрослые и стареющие, матери и отцы школьников, потом студентов, кормильцы семей, мы, по пьесам которых с трудом, но уже шли спектакли; мы – такие разные, что даже слушали друг друга иногда со специальной целью не идти в одну сторону, – мы боялись. Не Его порицания. Оно было безобидно, его было много. Мы боялись Его, как боятся любимого человека.

Он отважно, не боясь нас, говорил все, что хотел. Мы, не боясь Его – друг друга никогда, – прямо правду в глаза.

Случались и обсуждения Его пьес. Он, не сморгнув (хотя и со смущением), приносил и читал нам. Мы, не сморгнув, обсуждали. И не щадили Его, уважая в Нем товарища. Он был перед нами со своими бумажками и должен был выслушать все, что выслушал бы любой из нас.

Как мы Его любили! Но были беспощадны. «Жестокие игры» Он посвятил «товарищам по студии». На обсуждении этой пьесы один наш, первый по счету, застеснялся, начал что-то хвалебное лепетать, а остальные как заорут: «Ты че виляешь? Ты по делу говори!»

Этой пьесе была суждена огромная жизнь.

Наши-то игры тоже были не слабыми. Хотя были игры в древнем понимании, играми на ристалище, отточенным оружием и с оттяжкой.

Мы сочинили о Нем стихи: «Дорогой Алексей Николаич, брат Алеша, наш друг и товарищ».

Дорогой Алексей Николаич,

Брат Алеша, наш друг и товарищ!

Мы живем, как арбузы на рынке,

Нам судьба обжимает затылки,

Нас, арбузов, то взвесят, то бросят,

То другого арбуза попросят,

Чтоб он красным был, а не зеленым,

Чтобы был и тугой, и со звоном,

Чтобы люди поели от пуза.

Чтобы был он похож на Арбуза.

(Конечно же, между собой мы его называли «Арбуз» или, в припадке нежности, «Арбузик».)


Наши пьесы могли быть плохими. И слабыми.

Но обсуждения всегда взрывались с огромной силой. Каждый под свою искренность закладывал себя, свою будущую работу. Ты не соврал, и я тебе не вру. И никаких там «старик, поздравляю». Никто не врал. Жалели, это было, даже иногда выбирали выражения. Но все равно ничего, кроме правды. Возможно, это было как в той деревне, где все обжигают горшки, подумаешь, не боги нашлись! Или расписывают коврики. Даже дети могут. Взаимное ланкастерово (арбузовское) обучение.

Наши пьесы иногда Его жутко раздражали.

Марку влетело за его «Историю лошади» от всех. Кричали так (даже про Пушкина, почему-то про «Евгения Онегина» и про то, кто честный, подыми руку); кричали так, что второй руководитель студии, М.Г.Львовский, не вынес и ушел, отпочковался и создал другой семинар драматургов вместе с И.К.Кузнецовым. Шел март 1974 года.

Но Арбузов любил послушать, как наш Марк поет.


Из пленки:

«Арбузов говорил: почитайте пьесу и спойте. А будете петь? – Нет, я буду читать. – Тогда не надо».


Ведь Арбузов еще и назначал, кому читать в следующий раз! Вот тоже была мука: ожидать своей очереди. И вот вдруг звонок старосты, Вени Балясного: «Ты читаешь».

Волновались. Сводило, тряслись челюсти. Холодели руки-ноги. Затем, отбарабанив, слушали отзывы по кругу: окаменев, погрузившись во всеобщее (всеобщее!) поучение и порицание. Товарищи называется, еще хохочут, когда Арбузов назначает говорить не по часовой стрелке, а наоборот. Говорить на обсуждении первым всегда тяжело. Или вдруг укажет: «Начинайте!» – (нытье: «Почему я?») – (каменно.): «Начинайте!» Хохот.

Сидя сиделкой в госпитале, в нейрохирургии, я видела, как матросы хохочут над только что принесенным с тяжелейшей процедуры товарищем. Хохотать могли, поскольку (странно) и тому становилось легче, и они ведь тоже так валялись на койках лицом вниз – только что.

Странная это вещь – смех. Высвобождение, победа над скованностью, над проклятой жизнью, над гибелью…

Был такой – один из последних – семинар, когда Ему было уже плохо. В теплый весенний день собрались мы у Его подъезда, чинно вошли в квартиру. Рита, жена Арбузова и наш друг, встретила нас озабоченно. Только что был приступ аритмии. Он будет лежать. Мы вошли, Он лежит.

Читать был назначен один такой наш серьезный человек, Саша Розанов, который принес как раз контаминацию на тему рассказов Чехова, но каких! «Палата №6», «Скрипка Ротшильда», «Черный монах». Такая миленькая пьеса в двух жутких действиях. Пьеса-то, может, и хорошая, но. Рядом лежит человек с закрытыми глазами, к нему подсажен наш Лева Корсунский, бывший врач, следить, каков будет общий вид и не звать ли «Скорую», и Лева жутко напуган своей миссией, потому что давно все забыл и совестится давать советы, в отличие от нас, которые не медики и в медицине поголовно секут. «Лева, следи!» – «Да я… Да как…»

И вот чтение. Тянутся сумасшедшие, врачи, смерти, гробы, болезни, о господи! Все, оцепенев, смотрят, дышит ли Он. Он же лежит, закрывши глаза. Лева от ужаса готов уже ползти к телефону. Все в панике. И вдруг при словах «Снова вносят гроб» народ начинает давиться от хохота. За окном апрель, свистят птички, Арбузов брезгливо садится, накрывает пледом больную ногу. Ему жить еще два года. Автор пьесы остается единственным скорбящим в этой компании. Справились. Одолели. Арбузов, кажется, отказался даже обсуждать это дело. Говорили о том, что, как ни странно, перебор смешного рождает пустую голову, а перебор страшного – хохот.

Счастливые дни не очень счастливых людей, которым предстоит все то же, что и другим людям, плюс неверный, малый заработок, вечные скорби с театрами, вечное топтание пяток по литчастям, ожидание звонков, «заброс» пьес… И ночами писанина. Лживые посулы режиссеров, участливые голоса их женок. Завлиты дают плохие билеты в театр…

Но – счастливые годы!

Поскольку есть один человек, которому до нас есть дело…


Вот история с Аркадием (пленка):

- «Веня мне сказал однажды: А.Н. требует от тебя пьесу. А я не мог написать пьесу. Ну, был момент – не мог, и все, два года не мог написать. Обещал, туман наводил, что об этом напишу, о том, – не мог. Алексей Николаевич требует от тебя пьесу. Я написал ему письмо, что дорогой А.Н., я не могу ваших требований выполнить, извините, я, мол, до свидания, ухожу».

Реплика присутствующих:

- «Ой, как мы все испугались!»

Аркадий:

- «Никто не испугался. Никто этого не знал».

Реплика:

- «Да знали все!»

Аркадий:

«Я пришел на это последнее занятие, думаю, дай посмотрю последний раз на Арбузова, на Славкина, так сказать».

Реплика:

- «Так сказать, на Корсунского».

Аркадий:

- «И вдруг Он произносит речь. Вы все вообще люди нехорошие, но вот я верю, один человек пьесу напишет. Это Аркадий». Я говорю: «Позвольте, вы что, не получили мое письмо?»

Реплика:

- «Вот это педагог, вот это учитель!»

Аркадий:

- «Он говорит: именно поэтому я верю, что вы напишете». И я клюнул на эту примитивную педагогику, он меня взял вообще гениально – примитивная лесть – на крючок!»

Реплика:

- «Макаренковский прием!»


На улице перед Театром имени Станиславского в Москве, когда идет пьеса «Улица Шолом-Алейхема, 40» и толпится народ под фонарями, сшибает лишние билетики, – вспомним эти макаренковские штучки… Аркадий написал.

Другого студийца Он вынудил написать пьесу, и чем! Сотней рублей! Позвонил: «Пишите пьесу?» – «Нет!» – «Почему же?» – «Машинка сломалась». – «Вызовите мастера!» – (дерзко.) «Нет Денег!» Через три дня перевод, сто рублей, и мелкие буковки: «Отдадите, когда сможете». Сто рублей были торжественно отданы на юбилее Арбузова, в день его 75-летия. Но студия решила, что пусть это будет переходящая арбузовская премия, и эти сто рублей перешли нашему товарищу – драматургу Нине Садур. «Отдадите, когда сможете?» – так Он писал! Когда выйдет пьеса «Чудная баба», Нина! Отдашь, кому найдешь нужным…

Это было в 1983 году.

Когда идет спектакль «Три девушки в голубом» на улице Чехова в Москве – вспомните, зрители, эти сто рублей, отданные, как это говорилось в старину, «на поддержание храма» (когда по бедности рассыпалась деревенская церквушка, пышно называемая храмом).

Как Он переживал за каждого! За Володю Карасева, чья лучшая пьеса «Тринадцатая получка» так и не увидела свет, – пока еще. За Сашу Розанова, у которого наконец-то вышла «Ночь ангела» с Лидией Сухаревской на сцене филиала Театра Маяковского, и Арбузов сказал как бы между прочим, уронил: «Слава богу, последнего с плеч долой». Виктору Он написал: «Будьте мобильней!» – а после выхода его спектакля «Взрослая дочь молодого человека»: «Все идет по плану. Вперед!» Вперед – это оказалась знаменитая пьеса «Серсо» в постановке А.Васильева.

«История лошади» Марка Розовского, обошедшая весь мир, популярный фильм «Карнавал» по сценарию Ани Родионовой, он же спектакль «Прогулки по Москве», пьеса «Самозванец» Левы Корсунского, поставленная по всей стране, спектакль в студии Табакова, в «Табакерке», «Страсти по Варваре» Оли Кучкиной, пьеса по «Мертвым душам» Вениамина Балясного «Дорога» в Театре на Малой Бронной, поставленная Анатолием Эфросом, и еще произведения этого тандема Балясный-Эфрос, радиоспектакль по «Мартину Идену» с Высоцким в главной роли и телеспектакль «Острова в океане» с Михаилом Ульяновым… Леши Казанцева «Старый дом» в Новом драматическом театре, Саши Ремеза пьеса «Во времена Шекспира» и его знаменитые «Местные», написанные в шестнадцать лет и быстро запрещенные… Пьесы и киносценарии Аркадия Инина, создателя всех наших капустников… Это малая часть тех работ, которые уже кочуют по редакциям и театрам или еще лежат в столе… Малая часть того, что было написано в арбузовской студии.

Каждую ведь неделю читали по новой пьесе!

Когда Его хоронили, вспоминали, что Он никогда не шел на компромиссы, не писал пьес по заказу, не делал никаких инсценировок. Он писал пьесы, был этому делу верен до конца, даже в больницах диктовал, уже плохо владея речью. Рита Лифанова, Его жена, говорила, что Ему все снились вызовы на сцену, овации… Видимо, Он не мог понять, как это мы, молодые (для Него), здоровые (для Него), способные (по Его мнению), можем не сесть и не написать: «Виктор, входя».


Виктор (входя): Я принес пленку…

Люся: Все записалось?


Вы прочли отрывки из этой стенограммы – Витя Славкин действительно принес магнитофон. И мы записали последнее собрание арбузовской студии в день Его похорон. Мы – это третье поколение учеников Арбузова.

Первое – драматурги А.Зак, И.Кузнецов, М.Львовский, А.Галич, артист 3.Гердт и другие, авторы спектакля «Город на заре».

Второе – драматурги М.Шатров и И.Дворецкий.

Третье – драматурги Вениамин Балясный, Аркадий Инин, Владимир Карасев, Алексей Казанцев, Лев Корсунский, Ольга Кучкина, Александр Ремез, Анна Родионова, Александр Розанов, Марк Розовский, Виктор Славкин, Аркадий Ставицкий, Людмила Петрушевская.


P.S. Как-то я Ему сказала: «Алексей Николаевич, что-то на театральных афишах стали попадаться знакомые имена». Он ответил: «Потом, увидите, Люся, все имена будут знакомые».

Мы оба имели в виду нашу студию, разумеется…


1986 год


Гамлет

Лето уже кончилось, а с ним и летние спектакли во дворе Доминиканского монастыря в Таллине. Но и в конце лета было уже вечерами холодно. Солнце к двенадцати часам уходило, над монастырскими стенами громоздились еще стены, башни, крыши, освещенные долгим закатом. Пока все не началось, пока не пошли стражники на помост, публика тихо сидела под голубыми небесами, окруженная с четырех сторон галереями, переходами, очень высокими стрельчатыми окнами и вообще древним серым камнем. Датчане для Таллина не пустой звук, они когда-то здесь были, завоевали эту землю, потом их след простыл. В поезде одна женщина сказала про внука: «Он как дед Гена, вылитый эстонец. А Гена сам эстонец только по своему деду. Древняя кровь, она крепкая. Эстонцы не смешивались». Смешанный же эстонец, внук эстонца и дед вылитого эстонца, однако же, русский человек Гена сидел тут же и молча смотрел маленькими упорными голубыми глазками и вдруг сказал: «Мне не бывает ни холодно ни жарко». Жена, тоже русская, немедленно возразила: «Так сними пиджак, у тебя под ним свитер». «Мне, – медленно начал русский эстонец, – не бывает жарко». Разговор о пиджаке шел третий час.

Зрители просидели на холоде во дворе Доминиканского монастыря два с половиной часа не шелохнувшись на спектакле «Гамлет», только одна старуха укрыла своего старика курткой и еще один отец снял с себя пиджак, и они вдвоем с сыном грелись впереди нас под общим пиджаком.

Актеры, однако, играли в довольно прозрачных и легких одеяниях, Гамлеты в одних рубашонках и легких светлых штанах, в каких ходила все лето под дождем закаленная эстонская молодежь.

Почему Гамлеты? А потому что их было двое, мальчик и девочка, и девочка была убийцей, стриженная ежиком панк-девочка с торчащими детскими щеками и маленькими упорными глазенками. А мальчик Гамлет глаза имел каждое с яблоко, а рот у него был обметан голубыми тенями, как у детей, больных сердцем, – но просто действительно было холодно. Мальчик Гамлет все ни на что не мог решиться – ни жениться, ни отомстить. Ясно было видно, однако, что он ждет от Офелии твердости, верности и несгибаемости в вопросах дружбы, а Офелия взяла и все проябедничала отцу. У детей свои тайны, которые не принято выдавать старшим, иначе жизнь их поколения нарушится, что и произошло. Офелия, живущая стереотипными представлениями о честности (белый верх, белый низ и синеватый ротик) вела себя никак. Бывают такие девочки – никто, ничто и звать никак. Ведут себя как полагается, о горе! И гибнут при первой же попытке сохранить дружбу с мамой-папой и со своим мальчиком и никого не обидеть. Особенно тяжел бывает вариант не мама-папа-любимый, а мама-папа-дети-муж. Но Офелии было уже не дождаться своих детей. Сама ребенок, предательница и ябеда, она чинно сошла с ума, освободилась от всего внушенного воспитанием, стала петь, безобразно прыгать, как очумело прыгают дети по кровати, убежала в лес и, наконец, обвалилась в мелкую воду, и ее унесло.

Гамлет, которому изменили все – и мать и Офелия, притащился на кладбище провожать Офелию, и тут пьяные могильщицы вышвырнули ему череп Йорика – противогаз со сморщенным хоботом. Гамлет с дикой иронией уставился на этот обломок ядерной войны, зрители сдержанно и в который раз засмеялись. (Гамлет ведь живет неизвестно в каком веке, в каком хочешь.)

Потом Офелию принесли запечатанную в пластиковый мешок и сунули в яму, и комки земли глухо стукнули по пластику – химический звук нашей эры.

Несколько раз трепет ужаса пробегал по рядам терпеливых зрителей – когда вошел Призрак, например. Он волок на себе собственный герб – распятие с крыльями, нечто ржавое и тяжелое, и его руки в черной коже явно истлели уже – под черной кожей угадывались расчлененные кости фаланг. Голос его звучал в записи издали, сопровождаемый писком чаек.

Мальчику Гамлету не свойственно вообще по характеру было ощущать ужас – он скорее казался озабоченным перед призраком, он сводил концы с концами и был при этом бесстрашен и даже заботлив, как у постели любимого умирающего дедушки. В целом Гамлет, тот нерешительный, медлительный тип молодого человека, оказался предельно мужественным в своих долгих сомнениях, в то время как резкая и скорая на расправу девочка-убийца Гамлет, его половина, прижалась к матери в последней надежде вернуть себе защиту и мамину всегдашнюю любовь.

И вот первый вывод: решительная и жестокая девочка-панк нуждается в опоре, охране и в маме и папе. Вялый, несмелый, иронически-вежливый мальчик – его не своротить и не заставить, он, не зная, что делать, твердо знает, чего делать он не будет.

И все это – один Гамлет.

И все это, между прочим, содержится в тексте данной великой трагедии.

Второй ужас для зрителей этого спектакля – Гертруда.

Молодая, нежная, беспомощно-влюбленная женщина, добрая как ангел, красивая и терпеливая, она сидела на одном троне с двумя мужьями (Клавдиев тоже было двое) и обоих одинаково жалела, оберегала, поощряла, хотя почти неподвижно и чуть ли не каменно сидела между ними. Вот говорят – внутреннее состояние, внутреннее состояние, – а даже и без слов узнаешь, кто кого любит, кто несчастен, кто одинок и скрывает это тщательной выправкой… В театре, если хороший актер, тоже все понимаешь без языка – вот она вошла, по виду панк-ведьма, волосья дыбом, руками отбивает в такт солдатскому маршу – и впереди ее топает удалой бритый размалеванный Клавдий в ботфортах, а сзади нее стучит сапожищами второй такой же, симметричный, и у каждого по полмундира и по одному эполету, а сама Гертруда рыжая, морда раскрашена в стиле хэви-металл, как и у мужей – но…

Села и спокойно стала излучать нежность и доброту. Оба мужа у нее как сыр в масле, довольны – не сказать как. Оба гогочут. А она им светит. Ничего не видит, как слепая – не видит своего позора.

А смотришь на все это с ужасом. Как-то и неудобно. Неудобно и безобразно. Неловко. Два мужа. И все они – все трое – поглощены собой. Это как собачья свадьба на газоне в центре города, газон пустой. Все как на арене, собачья невеста беленькая, маленькая и поджимает подбитую ножку, а коблы ходят за ней как заведенные, загоняют как волчицу – а один забежал вперед и лизнул подругу, одну на всех, в нос. Приличия вроде не нарушены, но люди отворачиваются, милиционер с уоки-токи на груди даже перешел на ту сторону улицы…

Когда они так, вполне прилично, у всех на глазах, просто тесно сидят рядом – понимаешь отчаяние Гамлета-мальчика и бешенство Гамлета-девочки. Чтобы собственная мать! И какая мать!

Гертруду уже давно (такая находка) играют сволочью. И трагедии нет. Трагедия – это когда один хороший человек губит другого хорошего человека. Когда негодяй предает – это даже не драма. Это неизбежность. Ужасное, однако,- это низшая, грубая форма трагедии. То, что больше подлежит суду и медицине, а не искусству.

В искусстве ужасное редко. «Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева. «Записки приговоренного к смертной казни» В.Гюго. «Песнь палача» Нормана Мейлера.

И вот – собачья свадьба в «Гамлете» Калью Комиссарова в Молодежном театре Таллина.

Клавдии, если приглядеться, разные.

Один – грубый, гогочущий весельчак.

Другой – он шуток не терпит и не понимает. Он из тех, рядом с которыми люди получают инфаркт. Гертруда больше жалеет второго, она чувствует его ранимость.

Зато весельчак чаще хлопает Гертруду по спине.

Она их устраивает, успокаивает, она их единственная.

Солдафон, не терпящий шуток, он не уронит ни слова просьбы, каждый сам ему приносит и спасибо говорит, как пел в наши времена Булат Окуджава. Тому Клавдию, который хохочет, проще – не ожидая, он вымогает любовь, когда вздумается.

Вот на какой собачьей свадьбе оказывается тихая, терпеливая, нежная Гертруда.

И все это видит Гамлет.

Особенно невыносимо это для девочки Гамлета. Девочки ведь часто на стороне отца.

Гамлет-мальчик же с отвращением ждет исполнения своей судьбы.

Он, видимо, из тех, кто слишком горд, чтобы морщиться от наведенного в упор пистолета.

Когда-то давно в одном польском журнале была помещена фотография, снятая за мгновение до казни. Дело было в сорок третьем году. Кто-то любопытствующий снял пятерых мужчин, каждого с нашитой на груди звездой. Первый слева резко и гневно отвернулся от наведенных дул. Второй молился, сложив ладони на груди и опустив голову. Двое справа плакали, сморщившись.

Тот, что стоял в середине, совсем молоденький, смотрел прямо на автоматчиков. Почему-то у него развевались волосы. Он улыбался. Как-то печально усмехнувшись, смотрел на своих убийц. Все. Помню всю жизнь.

В Венгрии был казнен фашистами один поэт. Их долго вели, и он писал стихи в колонне. Когда его расстреляли, сбросили в яму и засыпали вместе с другими, он, еще живой, написал в братской яме под землей свое последнее стихотворение.

Итак, слава мужеству, не способному убить.

Этот характер показывает нам Калью Комиссаров.

Убивает Клавдия девочка Гамлет и делает это очень просто: огромным ржавым мечом бьет между двух Клавдиев. Они распадаются на две стороны.

К этому времени, как известно из пьесы, Гертруда уже выпила яд вместо Гамлета, за него, чтобы его спасти.

Слава мужеству, чье единственное оружие – отказ участвовать.

В «Гамлете» К.Комиссарова, кстати, нет ловкого фехтования, этого тяжеловесного скаканья по потрясенным половицам сцены. У Жерара Филипа, французского Моцарта, все выходило легко, а у артистов вообще оно получается «пока что плохо», как указывает М.Жванецкий, и зритель все время опасается, а ну кто попадет! Палкой ткнуть и то больно смотреть. И это, между прочим, заблуждение режиссеров, что зритель любит, когда фехтуют. В кино да, во французском да, но в нашем театре не очень.

В «Гамлете» Комиссарова не фехтуют, а поднимают очень тяжелые древние, ржавые мечи и с усилием грохают лезвием о лезвие. Раз, два. Все.

Ну что еще сказать? Что играли этот незабываемый спектакль студенты, ученики Калью Комиссарова, и что они сейчас на четвертом курсе.

Калью Комиссаров начал с ними готовить «Гамлета» с конца второго года обучения, и все студенты переиграли все роли. Но с самого начала учитель знал, что Гамлета будет играть одна девочка с его курса. Девочка эта в Таллине легенда, мне про нее рассказывали, что панки провозгласили ее своей королевой и на ее день рождения как-то собрались со всего Северо-Запада страны и из прилегающих волостей Нечерноземья. И что ее по этому поводу вызвали в милицию после того, как панки были рассажены обратно в поезда и на автобусы. И, говорили, она явилась в милицию одетая в рыболовную сеть, но с блокнотом и ручкой, чтобы все было точно. И один чин сказал, что руки чешутся ее поставить к стенке. А прозвище ее тоже якобы известно – Волчица.

Но это все легенды. Калью Комиссаров, наоборот, говорит, что она прекрасный поэт и способная актриса.

Тем не менее Гамлет-девочка, очевидно, многое пережила за свою двадцатилетнюю с небольшим жизнь.

Все мы, в целом, многое пережили.

Не как Гамлет, но у каждого свое.

Не как Гамлет, мы охотно, не задумываясь, мстили.

Не прощали.

Есть над чем поразмыслить.

Так что будем ждать следующего лета и следующих спектаклей молодой труппы Калью Комиссарова.


(не опубликовано)

начало 1980-х гг.


Попытка ответа

(…) Насчет «лестничной клетки», признаюсь, это камушек в мой огород. Так называется моя пьеса. Это у меня маленькие людишки копошатся, ходят по кухням, занимают деньги, иногда сватаются через парикмахершу. Ни один из этих людей не начальник. Ни один не может не то что руководить движением истории, но и просто руководить. Так себе персонажи. Они как я, как мои соседи. Я тоже вечно торчу на кухне, домохозяйка. Отсюда мелкотемье. Мелкие темы. Рождаются дети, иногда и без отца. Взрослый сын пришел из армии с готовой невестой. Иванов явился из тюрьмы. У Паши умерла мать, а он как раз выписался от бывшей жены, чтобы прописаться к своей старушке. Теперь все, теперь он нигде. Ты где живешь? Теперь еще нигде пока уже опять. Паша, разумеется, пьет третий день.

Я хочу защитить их. Они единственные у меня. Больше других нет. Я их люблю. Они мне даже не кажутся мелкими. Они мне кажутся людьми. Они мне кажутся вечными.

Конечно, Макбет начальник, Отелло начальник, Тригорин тоже не в дровах нашелся, дворянин. Но уже Макар Девушкин так себе, никто. Какой-нибудь поручик Пирогов хоть и начальство, но ничтожное. У Катерины свекровь Кабаниха большая личность в городе, а сама Катерина никто. Не руководит! Вообще даже не трудится ни на одном из предприятий.

В том-то и дело, однако, что и Отелло в тот момент, на котором его застигли зрители (отвалилась четвертая стена), занят не движением истории, а своей женой и вообще семейными склоками.

И подростки из Вероны заняты друг другом, а их семьи находятся в состоянии ссоры (склоки, скандала), хотя не на лестнице, но уже их дети уличные, ходят ватагой и дерутся.

Что говорить, и леди Макбет волнуют не вопросы истории, а волнуют ее, проще говоря, вопросы чисто шкурные, личные: побольше урвать.

Вот Гамлет – он как бы зампред. Первый зам по идеологии. Но тоже посмотрите, чем он занят, какой чепухой! Реалистически беря, он про отчима и мать выдумал, или ему померещилось, что они убили его отца. Тень – это ведь внутренний голос! Если брать реалистически. И теперь он, сам себе все внушив, хочет покончить с собою или же с ними. Бытовая уголовщина.

И сейчас три четверти преступлений – бытовые. Однако искусство – не прокуратура, как уж неоднократно приходилось говорить, оно, наоборот, защищает. Оправдывает, смягчает как бы уже готовый сорваться с уст приговор, приводит причины. Вызывает слезы. У искусства все равны. Все люди.

Я о том, насколько все-таки даже уже сейчас, в процессе перестройки, требуют показывать героев и госдеятелей и забывают, что таковы эти герои, какова средняя толпа, их выдвинувшая – и наоборот? Что в кухне, там, за столом, рождается и катится дальше та волна, которая затем вызовет сдвиги континентов и может породить массовые кровопролития?

Возможно, театральная привычка к свету рампы, софитов, к ярким скатертям и бутафорским орденским колодкам, к подведенным глазам, к ковровым дорожкам, к немятым вечно розовым букетам и строгим темным костюмам нас подвела?

В прозе привычны другие вещи. Прозаики дружною толпою уже подвинули нас к сознанию, что жизнь – частная жизнь – есть предмет литературы и искусства. Любовь и страдания также. Рождение и смерть также. Беда и небольшие радости – опять-таки.

Правда, до нынешних времен это больше касается описания жизни деревни или отдаленных кишлаков. В городе пока что проза видит маловато простых людей. Деревенские старухи, каждая из которых имеет свой дом, пусть даже и в заброшенной деревне, – она как королева и практически независима, пока не приходит край. Деревенская старуха говорит красиво и живет, ни от кого не завися, не то что старухи сородские, которые днем ютятся по скамейкам, говорят забывчиво и бестолково, но зато бывают швыряемы в автобусе, когда вдруг двинут в поликлинику за сочувствием своим болестям.

Пусть отвалится четвертая стена, наконец, пусть в свете рампы возникнут пока еще пугающая фигура городской старухи в дочернем пальто макси, грузчика из магазина, играющего в синем халате на морозе в футбол с ребятишками, затем инженера из НИИ, отца и сына, при полном отсутствии присутствия духа…

Прекрасное есть жизнь.


(не опубликовано)

вторая половина 1980-х гг.


Театральные мечты

Театральные мечты!

К примеру, есть очень хороший спектакль (текст великолепный, актеры блестящие, и солисты, и весь ансамбль, а режиссура просто праздник). Есть такой спектакль, «Ревизор», режиссер Марк Захаров, играют студенты ГИТИСа. Вот такой коллектив заключает договор на аренду подвала (скульптурной мастерской, танцверанды, спортивного зала). И играют этот спектакль по два раза в день. Цены на билеты высокие, но самоокупаемость полная. Удовольствие всем, радость, счастье. Там спектакль, там, там… Ничего не берут у государства и даже приносят доход в финансовые органы. Поставили «Ревизор», в другом месте «Горе от ума», в третьем… Как грибы. Собрались актеры, сдали как и кому полагается спектакль… Ведь уже дело на подходе, на мази: актер работает в одном театре, играет в другом, по приглашению, договору. Вообще собираются актеры, играют так называемую самостоятельную актерскую работу. Но только все это не приносит никому дохода, а люди горюют без театра, жаждут. Бегают по подвальчикам тем же, по филиалам, домам культуры, информированность потрясающая, едешь в мороз на трамвае куда-то, час пик вечером, думаешь: пуговиц не будет, не будет… Приходишь к подъезду ДК, а там уже чинная толпа, атмосфера тайны, допуска, полузакрытых дверей, а ближе к началу люди не выдерживают, теряют лицо, начинается беготня: «Мы из Новосибирска… На один день…»

Потому что хороший спектакль – это событие. Оно бывает раза два-три в год. И так тяжело, когда обрадуешься какому-нибудь выпускному или курсовому спектаклю и думаешь: нас тут сто зрителей… Да умножить на пять спектаклей… А по улице идет десять тысяч, для которых это было бы счастье. Тяжело, обидно чувствовать себя избранным и знать, что только эти избранные: несколько критиков, хореограф театра NN с мужем, кучка молодых режиссеров с тоской в глазах и приработком на телевидении, курс ГИТИСа, которому через год так же блеснуть и раствориться навеки,- только они это увидят, и дело обойдется даже без зубных и ухо-горло-носа врачей, любимых гостей любого театра…

Театральные мечты! Видеть такого «Ревизора», как этот, студенческий,- выйти в антракте в какие-то переходы около репетиционного зала, начать разговор и поймать себя на том, что говоришь языком этого спектакля – не Гоголя, а именно этой постановки (у каждого спектакля свой язык и свой ритм, паузы, набор ударений). Говоришь вдруг как хлестаковский слуга Осип: «Ну… Это… А ведь вот что тут…»

На этом «Ревизоре» хохот стоит с самых первых реплик до самой заключительной, так называемой «немой» сцены, которая вовсе не немая, а наоборот, горестная, расхлябанная, человечески теплая от общей тоски обманутых людей, сидящих кучкой, обворованных, брошенных, растоптанных и с детским удивлением, виновато улыбающихся, а на заявление о новом ревизоре машущих рукой: «Э, да что там». Нет страха, а есть поруганная мечта и кандалы впереди.

А в начале у них какой напор, любовь к своему герою, какое стремление везде почистить, прикрыть, подмести болтающихся под ногами «гусенков» на кухню, больных вон с коек, бравое такое настроение за секунду все исправить в государстве, вера в то, что ничего не было, а вдова, взявши хворостину, сама себя извернулась и посекла. Святая вера! И жажда вывести и последнее зло на чистую воду: Земляника, озабоченный нести правду, заявляет на Добчинского, что дети не его: «Ни одно из них не похоже на Добчинского, но все, даже дети маленькие, вылитый судья» – и бац! На стол маленькую фотокарточку! Хлестаков, как высший судия, которого, наконец, все ждали-то! Только его и ждали! Все творилось, потому что он не приезжал, а теперь приехал, и несут, несут, несут ему любовь свою и признание и все, что есть, и деньги до копейки. И каждое действующее лицо особенное, уморительно смешное: Ляпкин-Тяпкин, кувалда, разлепить рта не может, глаза заводит и все молчит, а до сотворения мира «сам собою дошел» и везде прозревает «измену». Анна Андреевна, апофеоз глупости, у которой, стоит явиться дочери, голос тут же доходит до визгу, и дочь, «пещь огненная», сумрачный толстый подросток, которая решает – сейчас или никогда – и выходит почти голая встречать гостя. Хлестаков – его такого встретишь в вагоне метро, светленький, ничтожный, папино вечное мученье насчет денег, лицо неизвестно с чего высокомерное, глаза полуприкрыты, с поволокой, и глядят мимо, говорит чеканные глупости, и в тюрьму не желает. Готовый руководитель! И унтер-офицерская вдова, как привидение возникающая повсюду, вся в черном, немножко похожая выражением лица на какого-нибудь осьминога в аквариуме: живые, огромные, человеческие глаза, а ниже черт знает что, все время надувается и зудит, как комар ночью (актриса Т.Ахрамкова).

Смешно, жалко, страшно, хочется взять «Ревизора» и перечитать, но – странное дело! Хочется, перечитав, снова идти в театр, сидеть в толпе, смотреть, плакать от хохота… Хочется видеть в этой толпе совершенно новые лица, школьников, студентов, старушек с Арбата (смотрели Мейерхольда!), приезжих из Мурманска, Вереи и Одессы, санитаров, продавцов, операторов всех видов и зачумленное руководство школ, контор и автобаз – всех! Потому что если играть год два раза в день в зале на хотя бы полста зрителей – пока хохочут, пока жив спектакль…

365x100!


(не опубликовано)

конец 1970-х гг.


Дорогие товарищи!

Мы рады приветствовать коллег-драматургов из Германской Демократической Республики Пленцдорфа и Штраля, приехавших в Москву в составе такой представительной делегации. Сам факт очень интересен и поучителен для нас: драматургов представляют и сопровождают сотрудники издательства, организована демонстрация кинофильмов и спектаклей, где они выступают как актеры. Я считаю, что мы должны перенимать опыт наших товарищей из Германской Демократической Республики. Мне, как драматургу, тоже хотелось бы когда-нибудь приехать в ГДР в составе такой представительной делегации. Тем более, что первая книга в жизни у меня вышла именно в Берлине. Я очень многим обязана товарищам из ГДР, лично обязана.

Но, тем не менее, разговор у нас должен пойти, у драматургов, о другом. Пусть своим ходом идут организационные дела, дела сотрудничества. Но, коли уж мы оказались рядом, нам можно поговорить и о творчестве.

В этом смысле у нас в Москве как раз есть очень много поучительного. Мы, драматурги, связаны очень тесными узами, мы часто собираемся, читаем друг другу пьесы, ругаем друг друга. Именно ругаем, так как это – самое полезное. Человек может быть неискренним, когда он что-нибудь хвалит. Но если он ругает, то это всегда искренне. Может быть, это и не совсем верно, идет от вкуса, степени развития, театральных пристрастий, но именно я всегда наиболее тщательно слушаю тех, кому не нравится моя работа. И так же искренне, доброжелательно, с верой в общую литературную задачу (говорить правду, способствовать рождению нового) мы все стараемся помогать друг другу – реже похвалой, чаще – критикой.

Потому что для каждого пишущего человека самое важное – не остановиться в своем развитии.

Вот вроде бы все хорошо. Полный успех, прекрасные статьи, овации в зрительном зале.

Драматург, конечно, может быть доволен.

Но тут существует еще одна такая же сложная проблема: пишущий человек доволен может быть только в одном случае – если он не остановился после достигнутого успеха, если он пишет так же хорошо, как и раньше, если именно сейчас, когда звучат аплодисменты, он думает о новой работе.

Но так тоже бывает редко.

Потому что успех успехом, а существуют великие образцы, и пока есть Шекспир и Чехов, всегда будет перед тобой маячить недостижимая вершина.

Я лично люблю Шекспира.

Меня интересует загадочная судьба пьес Чехова. Почему их все время ставят? Они уже вроде обязательной школы в фигурном катании, они как бы превращаются в упражнения режиссеров, кто как поставит, в соревнования мимо зрителя, в песню без слов – и, к сожалению, в учебный материал для школьников.

Кстати, в великих пьесах, которые мы все читаем и смотрим для собственного удовольствия, а не для изучения, – в них довольно часто основное уже произошло. Только потом начинается пьеса. Главное сделано – и вот вам последствия.

У Чехова: три сестры остались сиротами. Их никто уже никогда не защитит, не научит – оставлены в мире одни.

У Шекспира: убили отца, и сыну остается гадать, быть теперь или не быть.

У Чехова: Иванов женился и разлюбил, теперь нелюбимая умирает, а он любит другую и виноват кругом. Горе, горе и горе.

У Шекспира: Отелло женился не на ровне. Теперь вся его последующая жизнь, как парус на ветру: куда его толкнет, туда он и пойдет без сопротивления.

У Чехова: мать не любит сына, у нее своя жизнь, она живет с писателем, очень популярным. Сын, тоже писака, смотрит больными глазами и на писателя, и на мать. Вот «Чайка», вариант «Гамлета».

Все происходит раньше действия. Весь узел уже завязан, занавес открывается, когда начинают происходить неизбежные (именно неизбежные, неотвратимые) последствия.

И первое время зритель сидит в полном неведении, как на скамейке в парке, прислушиваясь к чужому разговору и пытаясь понять, что тут произошло.

Затем начинает кое-что проясняться. А интерес все растет, потому что человек любит сам доходить до всего своим умом. Вот он сопоставляет факты, видит все, переживает, а крикнуть, предупредить не может. Потому что даже в реальности никто не способен спасти чужую закрутившуюся жизнь… Не услышат.

Рождается трагедия.

Рождается драма.

Рождается комедия: мы видим больше, понимаем больше, а они там, на сцене, как слепые. Как глупые все равно, ведут себя как дети. Как наши соседи. Как мы…

А вот мне дали тут прочесть пьесу талантливого немецкого драматурга Пленцдорфа «Легенда о счастье без конца».

Я повторяю, что люблю Шекспира, и тут с меня взятки гладки. Сужу с очень высокой колокольни. Поэтому, я думаю, товарищ по профессии выслушает мое суждение без предвзятости. Когда речь идет о литературе, лично я уже вижу только текст. Пленцдорф талантливый человек, я читала его пьесу «Страдания молодого В.», видела очень живой и увлекательный фильм, тоже названный «Легенда о счастье без конца».

Тем не менее честно скажу, что эта пьеса мне не понравилась.

Слишком уж много там происходит событий на единицу времени.

Вот Он, вот Она. Она – приемщица бутылок с двумя детьми. Он – молодой растущий руководитель из министерства. Красавица жена и сын.

Они встретились и полюбили друг друга.

Однако, Он все-таки не решается порвать с семьей.

Она несчастна и посылает детей в кино.

Гибнет под колесами ее сынок.

После этого Он бросает семью и работу, ложится поперек Ее двери. Взламывает дверь топором и врывается.

Они в конце концов женятся, но тут Она умирает родами.

Затем Он почти гибнет.

Но тут встречает некую Лауру, которая как две капли воды похожа на его Паулу.

Они соединяют свои жизни. Однако Пауль вскоре становится неподвижным инвалидом.

Затем бросает свою Лауру и соединяет судьбу с первой красавицей-женой.

И потом умирает.

Немножко слишком большое количество событий на одну пьесу.

Все это, разумеется, можно очень хорошо осуществить на сцене, тем более в ГДР, где так велика театральная культура. Я была просто потрясена, когда увидела, например, свою небольшую пьесу для детей «Два окошка». Как она была блестяще поставлена, каким остроумным было сценографическое решение, с каким энтузиазмом играли актеры! Все это в маленьком городе Галле, над которым расстилался туман от работающих заводов…

Я думаю, что «Легенду о счастье без конца» тоже можно поставить, и она будет идти с успехом.

А мои слова – их поймет сам драматург, потому что именно ему, в основном, было предназначено мое выступление. Его, как и меня, волнуют профессиональные вопросы.

Пьеса Штраля «На глазах у всех» – это комедия. Ее тоже можно поставить с большим успехом, хотя у меня, как у драматурга, воспитанного на студийных началах, есть кое-какие опять-таки профессиональные претензии.

Прием тут придуман интересный: в жизнь обычной, рядовой, статистически средней семьи внедряется телекамера, которая должна фиксировать это «среднестатистическое существование».

Семья действительно совершенно средняя: муж, жена, сын в армии, дочь юная девушка, старый дедушка на стороне и с новой подругой жизни.

Когда в их жизнь внедряется «телеоко», реакция обычная, как и можно предположить: кто-то пошел жить в ванную, куда «телеоко» не достает, кто-то притворяется, кто-то, наоборот, с удовольствием утрирует свои качества.

Но этого еще мало.

Надо, чтобы семья-то была не «усредненная», а новая для нас, потому что нет одинаковых людей и тем более одинаковых семей, хотя Толстой и говорил, что все счастливые семьи похожи. Но сам-то не описал ни одну счастливую семью, даже Ростовы у него бывают несчастны.

А у Штраля, в целом очень способного драматурга, его герои как раз совершенно безоблачны, проблем нет (кроме той, что глава семьи стесняется спать с женой на виду у камеры и не хочет, чтобы люди знали, что он в свободное время «левачит»).

В общем, как-то этих людей не видно.

И ученые, проводящие эксперимент, – тоже как бы носители функций: два недалеких человека, готовых произносить прописные, чаще газетные, истины по любому поводу.

Собственно, прием есть, а ситуаций не возникло.

Вот что хотелось бы мне сказать по поводу прочитанных пьес. Мне стоило бы предупредить моих немецких товарищей, что я вообще известна как довольно свирепый критик, и поэтому мои товарищи принимают как должное мое мнение и уже перестали удивляться. Они знают, что вообще-то я совершенно безобидна. Главное для всех нас – это работать для литературы. У каждого бывают проколы, кризисы и отчаянная неуверенность в себе. Но надо собирать силы и работать. Мне вот тоже не всегда везет. Недавно я специально прочла своим товарищам пьесу, в которой была не уверена, и выслушала их очень дельную критику. И пошла домой обнадеженная, что может быть и перепишу эту пьесу, как они мне посоветовали.

Желаю вам счастливой работы, которая как раз состоит из кризисов и взлетов.


(изложение выступления на встрече с немецкими драматургами в 1979 году)


Краткая история «Трех девушек»

Это был 1980 год. Самое тяжелое время, полная безнадега. Хотя у одной моей пьесы, «Любовь», был «лит», разрешение цензуры. Моя подруга по арбузовской студии, Оля Кучкина, как-то мне сказала: «Дай мне пьесу твою «Любовь». Я ответила: «Да зачем, она не залитована». – «Ну все равно, дай, увидишь». И через месяц с таким хитрым видом мне возвращает текст, а на нем штамп. Все! Разрешено цензурой!

Просто у нее в министерстве культуры РСФСР работала Таня Агапова, подруга. И Оля тихо дала ей рукопись. И Таня тихо-тихо отправила пьесу в лит. И ей поставили этот штамп.

Я Оле все время об этом напоминаю, а она все время отвечает: «Надо же, оказывается, я какая хорошая!»

Просто мы там, в арбузовской студии, все время старались друг другу помочь, все же ходили запрещенные. Арбузов бился за каждого из нас: особенно когда Марику Розовскому пришлось выносить все эти унижения, которые устроили молодым писателям в связи с альманахом «Метрополь» и которые были нужны многим – и секретариату Союза писателей, чтобы проявить себя в деле, и некоторым из организаторов этого всего события, чтобы прогреметь за границей, да и «конторе», которая жаждала таких событий, не сидеть же все время на нищих диссидентах, а тут такая клиентура сразу! Тогда одним махом была выведена из обращения целая группа писателей. Молодым вообще после этого было не оправиться. В конечном счете на волне этого шума победили только члены редколлегии, они стали мучениками, они были у всех на слуху, из них буквально создали целую литературную школу западные слависты и журналисты. А все остальные как бы оказались погребены, как в братской могиле. У Марика Розовского отобрали все, в том числе он должен был ставить на «Мосфильме» двухсерийный фильм о Гоголе. И Арбузов ходил за него хлопотал, вел какие-то переговоры.

Я сначала тоже поддалась общей эйфории, когда мне позвонил Женя Попов и предложил дать «Метрополю» свои пьесы. «А рассказы?» – «Нет, рассказы не надо». – «Тогда не дам ничего».

Это была вообще тогда смешная ситуация: драматурги признавали меня как прозаика, а прозаики принимали только мою драматургию. Почему-то среди прозаиков бытовало мнение, что драма – второстепенный род литературы. Потом, правда, Женя позвонил и сказал, что хорошо, можно рассказ. Я отдала им рукописи. А затем произошло что-то странное: мне приснилась Ахматова. Я тогда очень много ее читала и знала, как она была мудра. Вспомнить ту их встречу с иностранцами, когда Ахматова и Зощенко отвечали на вопросы, и она не успела предупредить его, что нельзя жаловаться на жизнь. Вот и меня она как бы предупредила. Я позвонила Попову и потребовала рукописи обратно. «Почему?» – «Мне приснилась Ахматова».

Я потом спрашивала Женю: «Ты не помнишь, что я тебе сказала, о чем мне говорила Ахматова?» – «Нет, ты только сказала, что она тебя предупредила».

Но потом все равно мои рассказы не печатали по редакциям еще три года, мотивируя это тем, что я была в «Метрополе». Видимо, информацию как-то распространили.

Вот такие это были времена, а тут Оля Кучкина достала пьесе «Любовь» лит!

19 февраля 1979 года у меня должен был состояться вечер в Доме актера на улице Горького, тогда Игорь Васильев с Эмилем Левиным и Борей Дьяченко играли по разным местам мое «Чинзано». И вот их туда пригласили со спектаклем, а мне предстояло читать свои вещи в первом отделении. Мне позвонили и спросили, кого я могу предложить из своих друзей, чтобы вели вечер. Я, разумеется, назвала Наташу Крымову, она вместе с Арбузовым вела нашу студию. Наташа была замечательный театровед, мы очень дружили. Ее муж, Анатолий Эфрос, был гением театра, режиссером. Наташа всегда меня защищала, хотя «Чинзано» не совсем понимала. «Конец, – говорила, – какой-то душный». Но устроители вечера не позвонили Крымовой, а просто прислали ей билет, на котором стояла ее фамилия как ведущей. Она насторожилась и, возможно, обиделась. Попахивало какой-то спекуляцией на ее имени. Позвонила: «Люся, в чем дело?» А я ни о чем не ведаю, пригласительного-то у меня нет. Оправдалась кое-как. «Так, принесите мне вещи, которые вы будете читать». Я принесла. Опять звонок: «Я это защищать не буду». (Я ей дала «Стакан воды» и «Я болею за Швецию».) Я вечером приехала к ним за текстами, был мороз градусов пятнадцать, Наташа открыла дверь и сказала: «Зайдете чаю выпить?», я ответила «Нет». Я перестала с ними общаться на много лет… Шла по улице и ревела на морозе от обиды. Как она могла подумать, что я пользуюсь ее именем! Поехала к Мариетте Чудаковой, профессору, моей приятельнице. Она потом и читала вступительное слово на моем вечере, долго, научно и обстоятельно, как мне донесли нетерпеливые актеры. А я после того мороза заболела и потеряла голос. К утру понедельника 19 февраля (когда назначен был вечер) я могла только шипеть. Но Мариетта, которой я позвонила, что, видимо, вечер отменяется, перезвонила и передала мне рецепт от своей сестры, врача-отолоринголога: делать ингаляции с содой, дышать через носик заварного чайника. К вечеру голос появился, я отчитала первое отделение (без «Стакана воды», кстати, помня, что Наташа Крымова в зале и ей тяжело будет слушать) и потеряла голос еще на неделю… Народу в зал набилось столько, что стояли по стенам и толпились за открытыми дверями. Назавтра у критиков было заседание секции, и Мариетта мне с торжеством позвонила, что Наташа Крымова сказала – «такой репертуар и я могла бы вести, что же Люся не сказала», а она, Мариетта, ей возразила: «А я все, что она пишет, принимаю».

Еще Игорь Васильев с Афоней Тришкиным и Эмилем в конце первого отделения приготовили мне подарок: вышли на сцену и объявили, что будут играть пьесу «Казнь» и это мне сюрприз. Я поняла, что это конец всему, тут еще и террор с «Метрополем» разворачивался, и сказала в зал сипя: «Антракт». Актеры мои остановились в недоумении. В зале начались выкрики: «Пусть играют». А режиссер Театра мимики и жеста Женя Харитонов весело закричал из второго ряда: «Автор имеет право!» Он ценил в жизни такие штуки, когда запрещенный автор запрещает исполнять свои пьесы.

Пьеса «Казнь» ходила по рукам, кто-то ее исполнял по квартирам. Это могло быть от двух до пяти лет за чтение и распространение неразрешенной пьесы. На «Чинзано» все-таки имелся штамп цензуры какого-то Дома художественной самодеятельности.

Отдельно об Игоре Васильеве. Я с ним познакомилась уже когда написала «Уроки музыки» (пьеса тогда называлась «Музыка для Коли») – через Михаила Анатольевича Горюнова, который меня в целях образования водил на все подпольные спектакли, и в том числе привел на «Утиную охоту», ее поставил Володя Салюк в фойе театрального училища МХАТа. Что это был за спектакль! Люди буквально дрожали. Какое-то чудо. Там играл Горюнов, сам Игорь Васильев исполнял главную роль, дивно смеялась своим знаменитым серебряным смехом Наташа Назарова в роли Верочки, играла Галочка Киндинова, все мои будущие актеры, которые потом многие годы были заняты в моих спектаклях вплоть до «Московского хора»… Это было, собственно, начало «новой волны», нас так потом и называли, «поствампиловская драматургия». Я шла после спектакля с подругой, вся тряслась и только повторяла: «Почему не я написала эту пьесу! Я так много знаю об этих людях!» Это был 1973 год, кажется, весна. Вампилов уже погиб к тому времени. Именно тогда я и узнала об арбузовской студии и стала пытаться туда устроиться. Там умные, красивые, талантливые люди читают свои пьесы, туда ходят режиссеры и критики, там жизнь, там свет, все свои (так оно и оказалось).

Осенью я была приглашена к Арбузову, он уже прочел «Уроки музыки» и сказал, глядя мимо меня: «Мне нечему вас учить». А я возразила, что это и не нужно, просто человек должен быть среди своих.

И даже как будто бы меня с Игорем Васильевым согласились принять в студию и даже назвали дату: 8 декабря, но потом Игорь позвонил и сказал, что не вышло. Вроде Райхельгауз, который состоял тогда при студии, был против. Одному молодому режиссеру совершенно не нужен был второй молодой режиссер, как я думаю. И в этот вечер, уложив сына Кирюшу, я сидела на диване в большой тоске (у меня началась ангина) и думала с огромной силой, что вот, меня опять не приняли… Ну и что. А я напишу пьесу! И я схватила бумагу и написала «Чинзано». Это было как бы мое дополнение к «Утиной охоте», как бы поправка к ней, к той романтике ухода, отлета, утиных крыльев, которая сопровождала прозу обыденной жизни у Вампилова. Я же в ту пору знала, что уход у них только один, в «Чинзано». И тема похорон у меня там тоже была, только другая, пострашнее. Когда не то чтобы человек не поехал хоронить, но и не явился за матерью в морг, и вообще, похоже, некому эту мать будет схоронить, просто деньги все потрачены на вино. Ну так вот, одна канарейка спела и погибла, другая подхватила – в условиях клетки, одиночества, в память о том человеке, которого я никогда не видела. И потом я прочла «Чинзано» Игорю Васильеву и его друзьям – Афанасию Тришкину и Эмилю Левину. Дело происходило в комнате Игоря, в коммуналке на улице Чехова, дом 27. Они прослушали и сказали потом: «Ничего не понятно». Только умный Афоня рассказал случай, как они с друзьями всю ночь пили, а утром проснулись, дождались открытия магазина, собрали все копейки и послали Афанасия за водкой. А он идет, видит, утро солнечное, магазин «Культтовары», зашел. Смотрит, все чисто, красиво, и денег как раз хватает на шахматы! Он и купил шахматы. И его с этими шахматами спустили с лестницы. Так рассказал Афоня и посмотрел на меня своими кругленькими глазками. Я унесла пьесу, а потом, спустя месяц, Игорь начал ее просить. «Вы же не поняли ничего». – «Да, но надо еще прочесть». Прочли. Начали репетировать тайно в «Современнике» – Афанасий Тришкин, Валентин Никулин и Олег Даль. Но их быстро вычислил директор, кто-то ему сообщил, и все дело запретили. Игорь Васильев начал репетировать с Эмилем и Дьяченко. Премьера состоялась в декабре 1976 года в большом зале Дома литераторов, ближе к полуночи, в конце вечера, посвященного арбузовской студии… Зрители уже собирались уходить, чтобы не проворонить метро, вставали, но тут на сцене появились эти трое в пальто. И покатилось! Это было очень просто, очень смешно и убийственно правдиво. Они больше не играли так никогда. Ибо зритель-то стоял в проходах, готовясь уйти! И надо было его удержать. И они это сделали.

Да, так вот, на дворе был 1980 год. Марк Захаров как-то очень пытался меня поддержать и даже пригласил группу актеров «Нового драматического» с их самостоятельной работой «Песни XX века» во главе с режиссером Володей Рудым. Они сыграли на сцене Ленкома перед труппой (она тоже сидела на сцене) пьесы «Любовь», «Лестничная клетка» и монолог «Песни XX века». Потом еще на труппе я прочла свою пьесу «Птички любуются, гнездышки вяжут» – такая попытка сериала в пяти пьесах для телевидения, написана она была только в целях заработка, единственная была попытка такого рода, потом я ее выкинула. Пельтцер, народная артистка, после читки спросила просто-просто (а глаза ее сияли бесовским огнем): «Деточка, это у вас первая пьеса?»

Но Марк знал что делал (в эту пору в трех московских театрах репетировали мою пьесу «Любовь»: на Таганке ее ставил Сережа Арцыбашев, в Ермоловском Анечка Каменская и в театре «Эрмитаж» тот самый Иосиф Райхельгауз).

Когда я шла домой после неудачной читки, я услышала у театра характерный голосок Пельтцер, которая слегка материлась по моему адресу в компании каких-то двух актрис.

Позже постоянной фразой Татьяны Ивановны Пельтцер была «Я эту чернуху (…) играть не буду!» Спустя пять лет Марик Розовский после спектакля «Три девушки в голубом» пришел за кулисы Ленкома и сказал ей: «Тетя Таня, это ваша лучшая роль за годы советской власти!»

Короче говоря, в один прекрасный зимний вечер начала 1980 года Марк Захаров заехал за мной на «леваке» (это был «козел», газик), и повез меня к себе домой на переговоры. Роскошное было начало. Дома была его дочь Саша, подросток удивительной красоты, а из угощения имелась только красная икра. Я читала Марку найденные у себя в бумагах какие-то детские монологи – я записывала однажды болтовню своего четырехлетнего сына Кирюши – «А ко мне в гости прилетала луна». Марк поерзал и выпалил: «Не может быть, Люся, это вы сами сочинили!» Потом я рассказала ему сюжет пьесы – она как бы уже существовала в черновом варианте и даже имела название «Удивительно, Марья Дмитриевна, чай пила, а ж… холодная». Это была (в первоначальном виде) как бы сатира. Дело там кончалось тем, что все проваливались в гнилой сортир. Я ее читала на студии и заслужила полное и безоговорочное неодобрение. Мне наподдали как следует. После меня, неделю спустя, Марик Розовский читал «Бобок» по Достоевскому, и тут я поняла, в чем дело: в пьесе не может быть общеузнаваемых типов. Должны быть характеры. Лица с конкретной историей жизни.

Вот это, кстати, то самое главное, ради чего существовала студия: мы учились на ошибках друг друга. Шедевр ничему научить не может, он круглый, в него не заберешься. Его можно копировать. А ошибка – она живая. Ее можно понять, разобрать. И я поняла, почему Марик вызвался читать «Бобок» – там тоже была у Достоевского сатира, типы. Преотвратный, надо сказать, рассказ.

У Захарова имелась четкая задача: ему надо было занять в новом спектакле Чурикову, которая давно ничего не репетировала, и Пельтцер, которая до такой степени обожала Марка, что ушла с ним из Сатиры, где она процветала в комедиях, пела и танцевала и была примой, в Ленком, где ей приходилось играть то Клару Цеткин, то какую-то ткачиху. Ну не было ей ролей!

И Захаров мне сказал, для кого я должна написать пьесу.

Я стала ходить на его спектакли и нашла себе актеров – в том числе Олега Янковского на роль молодого замминистра. Я даже предварительно дала этому герою имя Николай, а дачный поселок у меня должен был называться «Романовка». То есть царь он был там, в этой местности, как и везде. Потом у него была реплика: «Мы тебе покажем, чья это земля!»

(Многие годы спустя он все-таки сыграл Николая Второго в кино.)

Но у Марка Захарова были свои планы на роль Николая, это был друг семьи, немолодой актер совсем уже без ролей. И, надо сказать, вышло прекрасно. Я знаю, что лучшие актеры это те, которые долго не играли.

После наших «переговоров» за красной икрой (позже эта смешная сцена прекрасно вписалась в пьесу со словами героини «Павлик так давно не ел икры») Захаров стал названивать, требуя, чтобы я писала. Я вяло возражала, что дома нет условий. Вот бы поехать куда-нибудь в дом творчества, чтобы не готовить, не стирать-не убирать. Тут же мне купили путевку в дом творчества ВТО «Руза». Там в ту пору не было актеров, там отдыхали «декабристы» – шахтеры и работяги, которым давали отпуск в гнилое время года, в данном случае в марте. Они пили по-черному. А я приехала туда с пишущей машинкой и стучала сутками напролет. Они пили и горланили часов до двух ночи, а потом тоже начинали стучать, в стенку и в дверь, требуя тишины. В довершение всего я, разумеется, взяла с собой детей – у Кирюши как раз были каникулы, ну а Федя всюду путешествовал со мной по причине малого возраста, четыре года ему должно было исполниться. Мы с Федей спали на кровати, а Кирюша на полу. Еду я таскала из столовой в баночках, все было налажено. Но работать в таких условиях не представлялось возможным. Надо было сесть на несколько суток не отрываясь. Пьеса такая вещь, что упустишь ход, нерв, огонь – и потом обратно не повернешь в то чувство. Пламя должно разгораться неустанно и дойти почти до финала, а потом пригаснуть и дать возможность зрителю уползти домой.

Но тут муж, вняв моим просьбам, с кем-то поменялся на работе и увез детей на четыре дня в Москву.

Я готовилась к долгой блокаде и потому пошла к директору, попросила у него разрешения носить обед в корпус (чтобы экономить время и не ходить ни на завтрак, ни на обед, ни на ужин). Мне казалось, что я совершаю выгодную для директора сделку: берите себе все, а мне оставьте только обед. Директор каменно на меня смотрел, а потом важно сказал: «Пишите заявление». Я написала. Он в углу поставил размашистую резолюцию: «Отказать». А внизу добавил: «Обратиться в СЭС».

– Это куда?- не поняла я.

– В санитарно-эпидемиологическую станцию.

– Зачем?

– Чтобы вы тараканов в номерах не разводили.

– Тараканов?.. А зачем вы меня заставили писать заявление?

– А чтобы все было по правилам.

Я шла по лужам (это был очень сырой март) и злобно думала: «А вот назову я своего героя Николай Никифорович». А потом подумала: «А много чести».

Результатом было то, что теперь уже за мной в столовой следили в оба, чтобы я ничего не таскала домой. Таким образом, я ела один раз в сутки. Все остальное время я барабанила на машинке.

Я написала пьесу за три дня. Там все должно было быть подогнано «паз в паз». Время и место в особенности. Некоторые законы я соблюдала наиболее тщательно. Например, в большой пьесе первые десять минут должно быть непонятно, что за люди на сцене. Вообще в драматургии принято, что первые пять минут уходят на разъяснение, кто, где и зачем тут находится. В «Трех сестрах»: тебе столько-то лет… мне столько-то лет… У тебя день рождения… А год назад умер папа… Т.е. вся подноготная.

А мой закон состоял в том, чтобы человек в зале сам разобрался, что происходит на сцене: смог бы свести концы с концами, сообразить, где все это происходит и кто кому тут кем приходится. Свидетель всего этого затихает, он внимателен. Тут автору надо быть предельно точным. И когда зритель все поймет, он начинает смеяться от радости, что обо всем догадался и понял даже больше, чем люди на сцене.

Второй закон касается второго акта: во время перерыва зритель придумывает, что может произойти дальше. И в первые же минуты второго действия его надо сначала как бы заманить, а потом шарахнуть как следует: все оказалось совершенно не так! Он сидит и опять связывает какие-то концы с концами, что-то решает для себя. Молчит и очень внимательно слушает. Понял! Опять смеется.

Композиторы говорят, что любую музыкальную фразу слушатель как бы допевает сам, и если композитор пошел другим путем, неожиданным, то человек испытывает наслаждение от этого хода. То есть творец все время играет со своим зрителем.

И когда я закончила пьесу, я пошла в мокрый лес в своих резиновых сапогах. С неба капало, ноги разъезжались на льду. Настроение было такое же пасмурное.

Что-то у меня не получалось во втором акте.

Обычно об удаче узнаешь по чувству восторга, иногда спокойной радости. Все сделано как надо. Ребеночек родился и живет. Ежели что-то не так, то радости нет.

Вдруг я подумала о Джойсе: его исследователи писали, что анализ частотности словоупотребления в «Улиссе» представляет собой совершенный график, там якобы не кривая, а ровная линия под углом в 45 градусов. Какая-то, короче, мистика. Цифры подтверждают врожденную, незапланированную гармонию текста.

Тогда я стала считать количество действующих лиц: три девушки… три старухи… трое мужичков… три ребенка… вернее, у меня еще была жена Николая Ивановича Римма и его дочь Алена. То есть девушек получалось четыре, и детей четверо.

Так. Убираем Римму и Алену, и всех становится по трое.

Быстро вернулась в свою одиночную камеру, к воюющим за стеной шахтерам, и на следующий день закончила пьесу. Радости, правда, почему-то не было.

Потом я пошла звонить домой и помню, что голос у меня был писклявый. За четыре дня я говорила только один раз, с директором.

К вечеру муж привез детей, и особенная трудность заключалась теперь в том, как спрятать кашу и котлету в банку, поскольку ребят надо же было кормить! Суп перелить, тоже проблема! Добавку просить как?

Но подавальщицы были замотанные, лишнюю нетронутую кашу со своего опустевшего стола взять было не проблема, горняки едой особо не интересовались.

Театр прислал за мной микроавтобус, и я привезла домой детей и пьесу «Три девушки в голубом». И стала скрываться от Марка Анатольевича. Мне казалось, что пьеса не удалась.

Однажды я пришла из магазина, и мой добряк-муж виновато мне сказал: «Приезжал Марк, и я ему отдал пьесу».

Это было 1 апреля 1980 года.

Первый прогон состоялся спустя два года. За это время Захаров выпустил два других спектакля. Репетиции то и дело откладывались. С актерами работал Юрий Аркадьевич Махаев, мой крестный в этом театре. Надежды, что спектакль состоится, у меня не было никакой. Татьяна Ивановна плевалась от своей роли. Инна Чурикова мне иногда звонила и спрашивала: «Люсь, а что мне играть? О чем там речь?»

И я поняла, что спектакль тает, как мускулы у человека, который не двигается. Это было ужасно обидно. С Марком Захаровым мы очень подружились. Он все время пытался меня занять какими-то инсценировками. Мы радостно встречались, пили чай у него в кабинете, болтали, но я понимала, что все не то. А ведь я писала «Девушек» именно для этого театра, для этих актрис!

Иногда Марк все-таки заглядывал на вялотекущие репетиции «Трех девушек» и потом говорил мне, что учит актеров так: он им объясняет, что они не должны играть, что это надо изображать как оперу, да еще и на китайском языке. То есть совсем не надо играть, надо существовать как-то иначе. Это мне одно и давало надежду.

Шли довольно тощие и опасные годы. Это уже потом, совсем недавно, я узнала, что и мой телефон прослушивался, и за мной ходили агенты. Просто списки тех, кого они «пасли», был опубликован в «Московской правде» и в «Московском комсомольце». И я нашла себя в обоих. Как сказал один мой друг, усмехнувшись: «За право состоять в этих списках многие сейчас бы дали что угодно». М-да.

Но тогда я ни о чем не подозревала и не понимала, почему в театре ничего не двигается. А ведь в то время, бывало, за пьесу и сажали. Хотя у меня не было ни единого сомнительного слова. Был только один маленький намек в начале второго действия, в длинном монологе Марьи Филипповны, который впоследствии Люля Фадеева превратила в такой фейерверк, что люди от смеха иногда даже вскрикивали. И вот в конце монолога была одна фраза: «Да, кстати. Забыла самое главное: КАК ЛЕНЯ? (Испуганно.) О господи!!!»

Леней все звали Брежнева, который находился в шатком неравновесии между маразмом, вставными челюстями и необходимостью все время читать вслух при народе. Леня того и гляди должен был оказаться в мавзолее, где народная молва уже приготовила ему место, поставив две точки над буквой «е»: «Ленин», дескать, мавзолей.

Но когда пьесу разрешили, Лени уже не было. А на тот момент я чувствовала, что дело мое гиблое, репетиций нет.

И тут Рома Виктюк, режиссер двух моих нелегальных спектаклей, «Уроков музыки» и «Чинзано», позвонил мне: его зовут в театр на Малой Бронной что-нибудь поставить, и не дам ли я ему «Трех девушек». Я ответила, что уже отдала пьесу в «Ленком». Но театральные люди знают все, и Виктюк сказал мне как бы между прочим: «Да не будут они ее ставить».

И, как та невеста, которая сомневается в женихе и поэтому начинает оглядываться по сторонам, я пришла в театр на Малой Бронной и прочла пьесу в присутствии Виктюка, главного режиссера Дунаева и актрисы Ольги Яковлевой.

После чего Дунаев позвонил и сказал, что пьесу никому не отдаст, будет сам ставить, а Оля Яковлева тоже позвонила и сказала, что это ее роль. Оля – человек с фантастической силой внушения – все время мне звонила, а я ей вяло отвечала, что писала роль для Чуриковой. «Инна не сыграет, – повторяла Оля, – это моя роль. Хотите, я с ней поговорю?» А я опять отвечала, что и не знаю как быть. Виктюк вообще обиделся: сами пригласили, сами и пьесу отбирают. Мы все время переговаривались. Вокруг «Девушек» закрутилась какая-то бешеная интрига. «Ленком» хранил молчание.

В конце концов я позвонила Юрию Аркадьевичу Махаеву и сказала, что, видимо, забираю пьесу.

Ю.А. решительно ответил: «Нет, я не допущу!» Ведь он репетировал уже год с лишним… И вдруг в «Ленкоме» опять начали репетиции «Девушек», теперь и Марк взялся за актеров, заторопился. Вроде бы и Пельтцер начала мириться со своей ролью. И Инна что-то нашла.

Однажды меня позвали в театр и показали первое действие. Это была моя первая встреча с актерами. Я долго перед ними выступала, они почтительно слушали. Марк стоял над ними, как классная руководительница над своим разбойным коллективом.

Все покатилось страшно быстро.

Двадцать первого марта (моей дочери Наташе исполнилось три недели) был прогон для общественности, то есть пришла вся дружная наша секция драматургов во главе с Арбузиком, пришли киношники, писатели, режиссеры… Был такой праздник! Все целовались. Спектакль получился невообразимой силы. Я не могла себе представить, что можно было так поставить сцену в аропорту! Каждый раз я рыдала.

Позже, когда спектакль был глухо запрещен и на прогоны допускались только театральные люди, я сидела как-то раз за девушкой с длинными распущенными волосами. И когда Инна Чурикова во время сцены в аэропорту поползла на коленях и начала визжать: «Я могу не успеть! Я могу не успеть!» – потому что она теряла ребенка, который остался один в запертой квартире за две тысячи километров, а самолеты не летали… И эта девушка привскочила и стала буквально рвать на себе волосы.

Я ее очень хорошо понимаю, потому что сама не могла выходить на поклоны… На премьере, когда меня привели за сцену, я не могла разогнуться, не могла перестать плакать. Очень хорошо это помню.

Ефремовский МХАТ прислал «Ленкому» поздравительную телеграмму даже – а это очень редкое явление в сосуществовании театров.

Спектакль сразу запретили. И наглухо. Даже не сказали почему. Даже не пытались что-то исправлять.

Нет, один раз, уже под занавес (в полном смысле слова) исправили: там, где Николай Иванович говорит своей любовнице «сейчас еще поспим, и ты поедешь», они исправили, и совершенно правильно, «поспим» на «отдохнем». Цензура подсказала подлинную реплику Николая Ивановича, сама этого не подозревая.

И пошли годы – раз в шесть месяцев опять все собирались и играли, и опять приходила комиссия, и опять без единого слова уходила. Такая вот форма пытки. Это длилось с 1982 по 1985 годок…

Мне говорили, что Татьяна Ивановна настолько скучала по пьесе, что шлялась по гримуборным в образе Федоровны и лепетала: «Кеды вьетнамские купила, на учебники дала, а пенсия полста рублей, ну?» Еще звонила Инна Чурикова и жаловалась, что должна играть, иначе не знает, что с ней будет. За это время в ее жизни произошла трагедия – пока Инна была в Ленинграде, ее маленький сын Ванечка обварился кипятком и попал в ожоговый центр в реанимацию. Инне сообщили это, и она помчалась на аэродром, там добивалась билета на Москву, а потом добивалась, чтобы ее пустили в реанимацию. Она туда попала и была единственным посторонним человеком, который ухаживал за обожженными детьми, а их было в палате восемнадцать душ… И самые маленькие были… И на всех одна нянечка и Инна.

Потом Ванечка выздоровел, а Инна все не могла избавиться от воспоминаний.

– Я должна играть, иначе я не знаю что будет, – говорила мне Инна Чурикова, несчастная народная артистка.

А я? Что такое автор, у которого запретили любимый спектакль? И уже какой по счету после «Уроков музыки»…

Актеры говорили мне, что они в этом спектакле настолько друг друга любят, настолько заботятся друг о друге, настолько трепещут, чтобы к очередной сдаче кто-нибудь не заболел, – дублеров-то не было. И ко мне они хорошо относились, когда я приходила в театр посмотреть на их новые работы… Жалели как-то.

У этого спектакля был очень серьезный защитник – редактор из Министерства культуры СССР Мария Яковлевна Медведева. Она каким-то образом получила для пьесы «лит», она везде говорила: «Это пьеса про меня, я пойду за нее на все!..»

И еще один заступник нашелся – главный редактор журнала «Современная драматургия» Василий Михайлович Чичков. Это был замечательный человек, журналист-международник, который долго работал в Латинской Америке и написал несколько пьес, и они были поставлены. Ему, как проверенному кадру, дали сделать новый журнал, «Современная драматургия», а он возьми да и начни там печатать запрещенные пьесы! Его многократно вызывали на ковер, в том числе и в связи с тем, что он опубликовал «Три девушки», но он держался стойко. В конце концов его затравили. Да еще и разрешили выдвинуть на Госпремию, а потом издевательски не дали. Он умер.

13 ноября 1984 года я сидела в павильоне у Юры Норштейна. Мы вместе тогда работали над его «Шинелью». Вскоре его тоже начнут преследовать и выгонят сначала из павильона, где он все сделал своими руками и сам сконструировал станок для многоярусной съемки, а потом и вообще попросят с работы… И мы с ним превратимся в Акакиев Акакиевичей и будем без своей «Шинели» таскаться по городу и пить сок на каких-то развалинах, которые Юре обещали вроде бы отдать под мастерскую… Добрые люди водку пьют в таких случаях, да. Но у меня зарок, а Юра поддерживал компанию: литровый пакет сока на двоих, какое-то печеньице на коленях. И развалины-то не простые, московского дома Андрея Тарковского.

Да, а пока что мы еще сидим у него в павильоне, под портретом Пушкина и осененные неоднозначной тенью Николая Васильевича… У Юры пока что все неплохо, свет, работа. И вдруг такая тоска меня взяла: «Юра! Сколько можно? Такой спектакль погубили! Нет, я не могу! Дай мне ручку, я напишу письмо Черненко!»

Ручки у Юры не оказалось, он дал мне какой-то бесцветный карандаш, и я стала лепить каракули в своем блокноте. Юра сказал только:

– Погоди, садись сюда, я буду на тебя смотреть, мне это нужно для сцены, как Акакий пишет влиятельному лицу…

Но мне уже было все равно, я буквально закусила удила, написала текст и помчалась по Арбату на ближайшую почту, шел какой-то жуткий зимний дождь с гвоздями, на остановке стояла одна моя знакомая, она позвала: «Идите сюда, переждите дождь», а я ей крикнула на ходу: «Нет, Черненко бегу письмо послать!» – зашла на почту, у окошечка купила почтовой линованой бумаги и (что-то генетически вспомнилось) бланк уведомления о вручении, села за стол, обмакнула казенное перышко в лиловые чернила и пошла чиркать свою горькую жалобу, как мои бедные мама и тетя с бабушкой, которые всю жизнь писали властелинам – и именно с уведомлением о вручении…

Через месяц пришло мое уведомление: «Генеральному секретарю ЦК КПСС Черненко К.У.», на почте, видимо, жутко заинтересовались.

Я продолжала жить и ждать. Тут дети, заботы, болезни, тут подвалил дымный, морозный, гнилой декабрь, а тут позвонил Марк Захаров, и мы встретились в театре. Он спросил:

– Вы что, нарочно так письмо написали?

Я говорю:

– Как?

– Да вот так, на такой бумаге, такими чернилами. Смотреть страшно. Это вы специально?

Я ответила, что не нарочно, просто не оказалось ручки у человека. Он подозрительно так на меня смотрит – ведь режиссер всегда как-то организует жизнь вокруг себя, он не верит, что бывают какие-то спонтанные вещи, которые тем более сильны, чем менее они срежиссированы. Я вложила в это письмо все свое негодование, весь свой разум, может быть. Сильнее слова нет ничего…

Короче говоря, в декабре в театр на прогон «Трех девушек» была созвана самая представительная комиссия – минкульты СССР и РСФСР, управление культуры. В зал мгновенно набился народ, как уж они узнали? Произошел скандал, всех вывели, всех народных и заслуженных, всех звезд экрана. Смотрела только комиссия. А перед спектаклем ко мне подошел замминистра культуры и сказал: «Люся, а напишите нам пьесу про войнушку». Я ответила, что ничего не помню, а мужчины из нашей семьи на войне не были – их всех посадили перед войной. Он обиделся. Может быть, он хотел дать мне заработать? Приближалось сорокалетие Победы.

И как раз в середине второго акта, во время сцены в аэропорту, он встал, хлопнув сиденьем, и выкатился вон из зала. Так демонстративно. И опять комиссия ушла, не уронив ни словечка. Видимо, не знали, что придумать.

Один мой знакомый мне позже сказал, что я потрясающе удачно с этим письмом подгадала, потому что хоть Черненко был практически без сознания, этот год был объявлен годом работы с письмом в ЦК.

Я ходила советоваться к Леше Герману, у которого в этот момент вышел фильм «Мой друг Иван Лапшин», затем к Ролану Быкову, у него был разрешен фильм «Чучело». Леша мне сказал, что надо орать на всех перекрестках, они этого жутко не любят, и надо писать сколько угодно писем, а Ролан недели через две после того как я у него сидела и до четырех утра слушала за чашкой чая его стихи (у меня остановились часы), – он позвонил мне и сказал, что есть один человек в МГК партии, Альберт Роганов, и вот к нему и надо идти. И мы с М.Я.Медведевой и с Марком Анатольевичем стали совещаться, кому идти к Роганову. Марк сказал: «Вам, Люся идти нельзя, ну вас. Что-нибудь скажете. Пельтцер тоже… А вот пусть идет Инна Чурикова».

Инна пошла к нему на прием, а потом позвонила и сказала:

– Люся, отдельным образом он меня, оказывается, любит, он даже собирает мои фотографии. Он разрешил «Три девушки»…

В ту же пору у меня запретили и еще один спектакль, в «Современнике», «Квартиру Коломбины» в постановке Виктюка и с Лией Ахеджаковой в главной роли.

В феврале было совещание в Управлении культуры, опять-таки при участии обоих министерств культуры и представителей театра «Современник». Туда пришел и Миша Шатров, тогдашний председатель секции драматургов. И на этом совещании я вспомнила совет Леши Германа – ничего не бояться. В общем, они свое обсуждали-обсуждали, да какие поправки, да что, «как спасти спектакль», а потом предоставили слово мне. «А теперь слово автору». И я позволила себе совершенно откровенно сорваться. Я стала орать: «Вы меня загнали в угол уже! Вы меня вынуждаете неизвестно на что! Как мне жить? У меня не издано ни одной книги, хотя я член Союза писателей, у меня запрещена «Квартира Коломбины», и уже три года запрещены «Три девушки в голубом»! Сколько можно?!» Я орала ужасно, а потом поняла, что больше сидеть с ними не смогу, и ушла, хлопнув дверью. Потом мне позвонила Галя Волчек и сказала:

– Ну, Люся, вы сыграли хорошо.

Она оценила это как режиссер. Может быть, и когда-нибудь воспользовалась этой «красочкой», как они выражаются. Но дело в том, что все было правдой. А Леша Герман благословил меня орать, и все. Он сам орал на чиновников во всех инстанциях. А они думали, что раз человек так их гоняет, значит, ему это позволено. Орать-то тоже можно по-разному, можно жалко, можно с ужасом. Я, по-моему, орала торжественно, в полный голос.

И та же Галя Волчек сообщила, что после меня выступил Шатров и сказал, что вы вообще ничего не знаете, а все ведь меняется, вот я только что из ЦК партии, а там решается вопрос о снятии с Брежнева посмертно Ленинской премии за литературу. А вы все сидите тут, а не ровен час, смотрите, опоздаете.

А в апреле был знаменитый горбачевский пленум, с чего и началась, хоть криво-косо, но новая жизнь, перестройка.

Я думаю, что в годы советской власти над людьми проводились разнообразные эксперименты (выживет-не выживет), и в ходе этих экспериментов люди научились обходиться с экспериментаторами. Написав первое письмо Черненко, я приобрела огромный опыт, который мне тут же и пригодился.

Спектакль «Три девушки в голубом», разрешенный с легкой руки Альберта Роганова, просуществовал недолго. Его запретили уже через четыре месяца, а именно в июле. Это была совершенно анекдотическая история.

Кстати, первый прогон, в феврале, сопровождался массовыми волнениями и беспорядками. Безбилетная толпа зрителей, не надеясь, что когда-нибудь спектакль разрешат, прорвалась через кордон безоружных дружинников и скрылась прямо в пальто на балконе. Одному дружиннику сломали руку.

В этот день я ехала на прогон на такси, и мы застряли на Цветном бульваре у цирка. Пока пробивались, пока приехали, увидели у входа маленькую толпу сумрачных непопавших, и среди них моего родственника, профессора Алика. Дверь в театр была наглухо заперта, и даже занавеску изнутри умудрились задернуть. Я стала стучать в стекло, пока не сорвала кожу на костяшке:

– Откройте, это я! Это автор!

Потом занавеска шелохнулась, и чей-то большой палец показал вбок. В сторону служебного входа.

Мы (я с Аликом и маленькая, человек в тридцать, толпа) кинулись туда. Я только крикнула «Это мои родственники», и нас безмолвно пропустили.

Это в тот день у меня был такой шок за кулисами, я плакала, согнувшись, как роженица, а Марк Анатольевич, спасибо ему, держал меня за руку и говорил:

– Надо выйти. Надо выйти. Слышите, хлопают!

Из зала шел могучий рев «браво». Люди били в ладони. Я постаралась собраться, и Марк меня вывел.

Одна моя подружка, редактор «Сказки сказок» Наташа Абрамова, сказала:

– Люсь, у тебя был такой вид, мы даже подумали, что ты что-нибудь хочешь сказать. Даже хлопать стали тише.

В результате всех этих потрясений я больше не стала ходить на спектакль. Хватит! Мне надо работать.

Позвонил Марк:

– Люся, где вы?

– А… Мне не в чем выходить на поклоны, – сказала я. – Смешно даже, старая юбка, пиджак моей невестки… (Дальше пошла чисто комедийная импровизация.) Дали бы мне… из театрального гардероба какое-нибудь платье декольте… И шляпку… Перчатки там… Туфли у меня уже есть.

– Хорошо, – задумчиво сказал этот терпеливый человек.

Потом позвонила Инна Чурикова:

– Люсенька, у вас какой размер?

Потом позвонила Людасик, жена Колясика Караченцова, исполнительница роли медсестры Светланы:

– Люся, не удивляйтесь, к вам сейчас приедет человек, вы его впустите и возьмите у него коробочку.

Человек приехал, он привез мне коробку с лентой, а в коробке костюм от Славы Зайцева, черный, шелковый, в белый горошек. С красной розой на плече.

Моя невестка потом кому-то взахлеб говорила по телефону:

– Стефановна в этом костюме стройная и не су-ту-лая!


***

Видимо, такие демонстрации даром не прошли, и спектакль решили прикрыть. Для этого торжественного случая в театр на просмотр должен был прибыть Егор Лигачев, член Политбюро ЦК, в сопровождении Зайцева, замминистра культуры.

А театр испугался. Был последний день перед отпуском, стояла жара. Ни Марка, ни директора не было. Своими силами администраторы организовали замену и поставили лучшее, что было у театра, «Тиля» с Караченцовым и Чуриковой.

Тем не менее, «Три девушки» закрыли. Уже шел ноябрь (опять ноябрь), морозный, дымный, промозглый, когда я выяснила, что репертком ставить в афишу мой спектакль не разрешил вообще. Я позвонила Марку Захарову и попросила дать мне телефон Лигачева.

Я уже знала, что партком и дирекция театра возражают против «Трех девушек». Им эта головная боль была ни к чему. Визиты вождей, сломанные руки, демонстрации у входа и т.д.

Итак, в ноябре я позвонила Марку и сказала, что собираюсь написать Лигачеву.

– Надо сначала позвонить,- задумчиво сказал Марк. Какая-то новая интрига созревала в его умной голове. – Но вообще я не знаю…

Тем не менее он мне перезвонил быстро и дал телефон некоего Слюнькова, референта Лигачева:

– Только ни в коем случае не говорите, что это я вам его дал.

Я хотела, как обычно, пошутить, «под пыткой выдам», но как-то не до шуток было.

Я позвонила по указанному номеру.

– Здрасьте, я такая-то, хочу встретиться с Егором Кузьмичом.

(Неприветливо):

– А по какому поводу, я должен знать.

– А по поводу спектакля «Три девушки в голубом». Он закрыт, и я не знаю, почему.

(Какая-то опять беседа Акакия со значительным лицом, уже пошли гоголевские обороты.) И тут Гоголь кончился:

– А вы пишите лучше!

– А вы почитайте, что пишут «Известия», «Литературка», «Московский комсомолец». Почитайте, что они пишут об этом спектакле.

– Да при чем тут!.. Понимаешь…

– И еще, самое главное: Егор-то Кузьмич смотрел «Тиля»!

И тут значительное лицо вспылило:

– Да?!! А вы знаете, каким местом Караченцов там поворачивается к публике?!!

– Так ведь это же «Тиль», а не «Три девушки»!

– А вы-то чего хотите?

– А я вот написала письмо и хотела бы, чтобы это письмо, если Егор Кузьмич не может меня принять, попало бы к нему. Чтобы его никто другой не прочел, понимаете?

Что-то мое значительное лицо начало кумекать. Как-то они себя выдали. Мог бы сказать, это нас не касается, мы ничего не запрещали, прогулялись в театр… Вообще о вас не знаем… Вы кто?.. Вы обратитесь по месту жительства или в Клуб кинопутешествий к Сенкевичу…

– Хорошо, напишите «по договоренности». На конверте.

– Спасибо, до свидания.

Ту-ту-ту. Во рту как песку насыпали. Язык еле ворочался. Ну понятно, решается судьба.

А в письме я написала, что почему это вы, уважаемый человек, почему вы с Зайцевым пришли на один спектакль, закрыли другой. Для вашего уважаемого имени… Тра-та-та. В Москве широко рассказывают этот случай… И зачем вам это.

Мне кажется, я поняла их систему: отдел писем везде работает одинаково. Работник читает письмо и первую же фамилию, которую встречает, подчеркивает, и тогда письмо посылают именно этому человеку, чтобы он ответил. А первая (и единственная) фамилия, которая содержалась в моем письме, была как раз «Зайцев». А Зайцев, не отличаясь от остальных зайцев, был серенький и трусливый. И когда ему от Лигачева прислали мое письмо с какой-то резолюцией, то стало ясно, кто виноват, кто подставил уважаемого Егора Кузьмича, что повел его не на тот спектакль.

А сейчас я думаю, какие силы стояли за этим культпоходом?.. Кому удалось склонить неповоротливого, как деревенский бугай, Лигачева на поездку в театр по жуткой июльской жаре? Сомневаюсь, что он сам жаждал посмотреть крамольный спектакль. Нет. Но зато какой бы был эффект! Егор бы рассвирепел и рогом меня, рогом! Меня бы растоптало раз и навсегда! И имени моего бы не существовало больше… Прахом бы развеялось…

Спасибо администраторам (а может, они до Марка дозвонились?).

Ну и этот Зайцев от имени остальных зайцев тут же набарабанил ответ, что, дескать, никто не запрещал, что следующий спектакль будет…января (был прочерк).

Мне показала эту бумагу Мария Яковлевна Медведева.

Спектакль шел долго и хорошел год от года. У него появился свой зритель.

И только когда Татьяна Ивановна стала терять память, спектакль закончился. Никого вводить не стали. И правильно сделали.


(записано на магнитофон для театра «Ленком» к юбилею. Опубликовано не было)

1990-е гг.


Кому нужен обыкновенный человек?

Вот идет мужчина, по лицу видно – попивает, поскольку это всегда видно. Он идет вон из дома, а дома жена и сын, и вечером, вернувшись, он будет им не нужен, жена опять заплачет, сын испугается крика, обычная история, надоело.

Вот молодая женщина, бежит с сумками на автобус, она спешит в больницу, в сумках термос и пакеты. Дома у нее остался ребенок, оставила одного, чтобы не тащить с собой в больницу. Кому нужна эта женщина, со своей озабоченностью, красными от стирки руками, с такими редкими минутами покоя, с прекрасными глазами, в которые никогда уже никто не заглянет.

Или старушка, которая рассказывает свои истории так громко, потому что привыкла, что ее не слушают, и спешит выговориться, пока есть рядом живой человек, ведь она живет одна…

Мы ходим мимо них, не обращаем на них внимания – а они на нас. А ведь каждый человек – это огромный мир. Каждый человек – конечное звено длинной цепи поколений и родоначальник новой вереницы людей. Он был любимое дитя, нежный ребенок, глазки как звезды, беззубая улыбка, это над ним склонялись бабка, мать и отец, его купали и любили… И выпустили в мир. И вот уже за его руку цепляется новая маленькая рука.

Зритель скажет: зачем мне на это смотреть в театре, да еще за деньги – я вон на улице их вижу толпами таких. И дома у себя, спасибо.

Видит ли он их? Смотрит ли на них?

Жалеет ли, любит? Или хотя бы понимает их? И кто-нибудь поймет ли его самого?

Понять – значит простить.

Понять – значит пожалеть. Вдуматься в жизнь другого человека, склониться перед его мужеством, пролить слезу над чужой судьбой, как над своей, облегченно вздохнуть, когда приходит спасение.

В театре иногда бывает такая редкая возможность – понять другого человека.

И понять себя.

Кто ты, зритель?

Как поживаешь?


(написано как вкладыш в программку к спектаклю

«Три девушки в голубом» московского «Ленкома»)


Московский неореализм

Пьеса Владимира Гуркина «Плач в пригоршню» дает удивительную возможность сыграть ход времени – в этом смысле «Плач» можно считать русским аналогом знаменитого «Нашего городка» Торнтона Уайлдера, с той только оговоркой, что немного усредненный переводом язык «Городка» не идет ни в какое сравнение с текстами персонажей Гуркина – скорее тут надо вспомнить о другой традиции, великой традиции Александра Островского, лучшего русского драматурга.

Знаменитая московская театральная школа перевоплощения, порядочно подзабытая под наслоениями других, новейших, школ и сохраняемая еле-еле в убогом варианте переодеваний «то ли баба, то ли мужик» уже теперь многих театров, – здесь, в спектакле молодого мхатовского режиссера Д.Брусникина «Плач в пригоршню», вдруг засияла.

Театр, как никакое другое искусство, – вещь живая, и если мы абсолютно не верим, например, припудренным, якобы седым кинематографическим волосам и растушеванным морщинкам повзрослевшего в конце фильма героя, то как же мы вглядываемся здесь, в театре, во мрак сцены, в персонажей совершенно новых, постаревших, с другой походкой, с другими движениями, с иным характером, да и с совершенно другими лицами и голосами – а ведь мы их знали молодыми, чистыми и свежими в первом акте, полтора часа назад!

Какой шепот жалостливого узнавания проходит по залу, когда появляется пьянюшка Кирза (актриса А.Хованская), существо зыбкое, в скрученных чулочках, с пухлыми старушечьими щеками, тускло глядящая из-под свалявшейся шапки, держащая верную клеенчатую кошелку на сгибе локтя (о эти полусогнутые ручонки, смуглые от грязи пальчики, о резиновые опорки, о походочка ветром подбитая!) – когда зрители вдруг понимают, что это и есть милая девочка Куба, ловкий подросток из предыдущего акта, первая любовь пацана, короткая юбочка и точеные ножки, большие сверкающие глаза! Так и должна была закончиться эта судьба, если девочку Кубу у нас на глазах скрутил и унес взрослый ухажер, поселковый бандит Витька, который вскоре, испугавшись, что дети подглядели, по тревоге выкатился из дому, застегивая ширинку, – мы тогда ничего не поняли.

Поняли в следующем акте, разглядев в замурзанной, пьяной и старой Кирзе ту навеки погибшую девочку. Поняли все, рассчитали эту страшную траекторию жизни.

И так почти каждая судьба.

Один спасется, приедет в заброшенный поселок – тот бывший пацан, который их всех так помнил и знал, который нежно любил девочку Кубу, который отомстил за нее бандюге Витьке, сам получив за это от судьбы полностью, – это он приедет на побывку с иноземным угощением к родителям, а потом, набравшись, залезет на фонарный столб и будет кричать, что надо любить, надо всех любить и жалеть, – и выйдут, выберутся на сцену умершие, забытые, погибшие, обиженные…

Не смена грима тут, а подлинное развитие характеров, не «возрастные» приемы, а полнокровная жизнь на протяжении четырех десятилетий.

Для меня пьеса Владимира Гуркина – подлинное драматургическое изумление, я давно ждала такого национального, народного театра, безжалостного к истории и милосердного к героям.

Что касается режиссерской работы Д.Брусникина, то я вообще поражена: такая любовь к актеру, к тексту, к театру, такое полное забвение всего, что зовется «новым», что зовется «интересным прочтением», «неожиданным решением». При том, что это именно абсолютно новое, ибо почти каждая роль доведена до филиграни, видно, что актеры обожают своих персонажей и работают «для души»: а это именно победа режиссера.

Позже, когда мы после спектакля пробрались за сцену поздравить актеров – как странно было видеть эти родные души совершенно другими, будничными (такой порядок, что зритель привыкает к героям как к своим, родным людям – и поражается, что такой близкий уже дружок не кидается к нему, зрителю, с поцелуями тоже).

Родная Ия Сергеевна Саввина, наша вечная, бессмертная баба Даша, ее дурочка-внучка Светка (Полина Медведева), истощенное создание, дитя войны, всегдашняя игрушка пацанов по сараям – я с такой вместе была в детдоме для ослабленных, ее звали Маруся, ей было четырнадцать лет, и она не удерживала в пальцах ручку, школьную вставочку: чернила капали в тетрадь… Марусин слюнявый рот, огромные матовые черные глаза, тощенькие ручки – все я вспомнила, все.

Бандит Витька (Владимир Стержаков) – это наш дворовый пацан Гарик по кличке Горилла, широкая грудная клетка, плоский лоб, блудливые руки, висящие граблями.

Про И.Арташонова мне сказали, что он (еще один исполнитель роли Виктора) поразительно достоверен. Арташонова я знаю, люблю и давно слежу за его незаурядным дарованием. Арташонов сам оттуда, из шахтерского поселка, сказали мне; да не это важно. Подлинный актер почему-то знает все, такой расклад. Александра, тетя Саша (Римма Коростелева), сколько я видела таких курящих баб с кривой полуусмешечкой, за которых мужики бились в кровь на коммунальных кухнях, наши Кармен, наши Манон Леско.

И Нина Марины Брусникиной, работящая, кудрявая, румяная и в нужный момент визгливая одинокая мать – дайте ей мужика, он в белой рубашке будет ходить, он всегда будет сыт и ухожен, как и ее сыночка ненаглядный, ее семья: самое богатство нашей широкой, как пелось, страны – такие мамки.

А татарка Маша (Галина Киндинова) – терпеливая, кроткая, толстая – я с такой Машей вместе пребывала в сердечном санатории после больницы, ее я узнала сразу, и жизнь свою она мне еще тогда рассказала…

Все актеры спектакля радостно и истово, как косари на лугу, работают в пространстве спектакля, до черного пота.

И в общем совершенно понятно, откуда молодой режиссер так знает жизнь забайкальского городка – да он не знает, он родом оттуда, из России, как мы все. Московский шпанистый двор, куйбышевские огольцы, питерское хулиганье, карагандинские оторвы, саратовские ребяты – одна родина, вы что!

И отцы (если были отцы) возвращались с работы и выходили забить «козла», промочить глотку, а тут же крутились мы, девки и ребята, совместно играли в беговую лапту и в футбол, а меня посылали за дедушкой Николаем Феофановичем на Садовую в пивную, с той небольшой разницей, что дед был профессором Института востоковедения и членом знаменитого Московского лингвистического кружка, одним из авторов теории фонем (о чем я узнала много позже, кстати, а тогда у меня была одна задача – безопасно проскочить подъезд, в котором иногда затаивался Горилла, иначе не миновать драки).

А несчастная Кирза, молодая актриса Алена Хованская, – это же Ниночка с нашего двора, дочь дворничихи Грани. Ниночку, когда ей было тринадцать лет, изнасиловал мамкин сожитель Иванов. Иванова посадили, он погиб через год в колонии, мама Граня умерла, оставив двухлетнюю Галечку Иванову. Галечку вырастила терпеливая, безропотная Нина. Нина вышла замуж и родила своих детей, а по двору на велосипеде все давала круги длинноногая Галя Иванова, девушка с черными, густыми отцовскими бровями. Как все вспомнилось, как встало перед глазами…

Особенно ошеломляющее впечатление произвела на нас, на зрителей, игра детей.

Боря Корчевников – театральный ребенок, ему 11 лет, с пеленок за кулисами, он, если так можно выразиться, уже актер со стажем.

Но вот оголтелая дворовая команда на сцене, это даже не театр, это какой-то «Амаркорд» Феллини. Московский какой-то неореализм!

Откуда?

Как они бесятся, как пуляются камушками, как играют в расшибалочку, как разговаривают (хрипло орут)!

Большая роль Алеши Чернышова, восьмиклассника по виду, – это, худо-бедно, главная лирическая тема спектакля.

Его сотоварищи – Алеша Приходько, Саша Никулин-Рейгардт, Алиса Васютинская, Полина Смирнова – все актеры-самородки, так сказать, ибо никого из них не учили.

Некоторые были найдены по школам, а то и отловлены на улице, некоторые родом из актерских династий.

Режиссер Дмитрий Брусникин (для них «дядь Дим») проглядел полсотни деточек.

Удивленный смех иногда возникал во время спектакля, иногда вдруг полное, сосредоточенное молчание.

В финале мы все вытирали слезы, зал стоял, не уходил, хлопал, полный зал МХАТа имени Чехова в конце трехактного, длинного спектакля.

Вовсе не умер наш русский театр.

Этот стоглавый дракон еще поживет!


1990-е гг.



Из истории «Брачной ночи»

дневниковая запись

Прочла Ефремову «Брачную ночь». Несколько раз смеялся. Пригласил меня на встречу с японцами, это театр со спектаклями 14-го века, но не на спектакль, а в ресторан Дома актера. Поехали. Мы с директором сели за длинный пустой, но накрытый уже стол (закуски, вода и коньяк, что существенно для дальнейшего рассказа), я пошла помыть руки, и тут сидящий у лестницы какой-то пропойца седой вскочил с криком: «Ба! Красавица! Не узнаешь? Я Шура!» Стал целовать руку. Ну, привет-привет, возвращаюсь. Сижу за пустым столом, директор тоже ушел.

Пробирается этот Шура:

– Можно, я присяду?

– Пожалуйста.

Сел напротив за накрытый стол. Ефремов и директор все встречали японцев, а Шура (кстати, коллега Михаила Анатольевича Горюнова) курил «Беломор», сыпал пепел, страшно завозил скатерть и аккуратно положил горелую спичку на тарелочку, плюс натряс сверху пеплом.

Передать, что он говорил, это передать пьяный бред Ноздрева. Так.

– Я! У меня дети, пятеро детей! Меня бьют детьми! Под пах! С размаху бьют детьми! Я сижу после этого на сквере, купил бутылку шампанского, выпил, не могу! Пришел домой, лег на диван, кричу жене: Плля! Дай денег! Купи мне бутылку, я умру! Я сгорю, пля! Меня бьют моими детьми! Она: пля! Ты пил, ты пьяный, ты пил! Я: дай бутылку, умру! Пошел занял денег, выпил двести грамм. Я зарабатываю много, в Горьком за десять дней двадцать четыре тысячи! Жена сразу дом купила за двадцать четыре тысячи, пля, меня опять без копейки оставила! Кричит: давай, пля, денег! Сорок тысяч давай! А я должен ехать в Тольятти, мне там за семь дней обещают семьсот вторую. Жигули, поняла, Люсечка? Жена: пля, поезжай! Пля! А я: я же художник, мне надо рисовать! Люся, я художник. Мой третий сын тоже художник. Он пишет стихи, он рисует. Он как я, он гений! В армию? Был должен; но не пошел. Меня бьют моими детьми! Он не пошел, он не может в армию. Старшие ребята ходили, они прирожденные сержанты, я их посылал на два года. А этот не мог. Он там не сориентировался бы. Так у меня сидел председатель горисполкома, мы ему котенка подарили, он взял, что тебе нужно? А у меня квартира плохая. Но я ему говорю: можешь освободить мне сына от армии? Пара пустяков! И взял котенка. У меня две дочери, две русские красавицы! Разводят кур. Они у меня не хотят учиться, восемь классов – и долой. Папа! Идем на ВДНХ, там будут кур продавать. Мы купили. Шесть петухов-чемпионов с Урала и из Сибири. Вот такие! Они выращивают. Теперь им позвонили: принесите на выставку петухов. Они приносят. Все отпали! Он должен весить три килограмма, а он у них шесть кило!!! У них купили за сто семьдесят рублей! Они стесняются, близнецы, но я знаю: они будут артистками! Я им спел свои песни, у меня пятьсот песен! Одна последняя: под моим окошком… бузина большая… а над нею елка… елка голубая… И дальше, последний куплет: мне нельзя девчонку… И так далее… Видишь, поют? В том зале русские песни? У них руководитель, она – - – мы вместе с ней учились. Поверишь, ей как мне пятьдесят лет. Она родилась тридцать седьмого мая! (Помолчал, соображая). Тридцать седьмого мая! Она мне дала пять рублей. Можно, я выпью коньяку пятьдесят грамм из этой бутылки? Ой, спасибо, Людмилочка! Ее тоже зовут Люся.

Параллельно пришел Ефремов, увидел этого Шуру и окаменел.

За ним шли маленькие, согбенные, вежливые японцы, сияя.

Шура переместился в угол и тоже окаменел, но из-за стола не ушел.

Главный японец оказался тут же на замусоренном Шурой месте над грязной тарелочкой с горелой спичкой. Легким брезгливым щелчком он сбросил спичку и засиял опять над своим мусорным местом навстречу ефремовскому каменному лицу.

Ефремов в те поры углом рта беседовал с Шурой:

– Ты что…

Тот сразу ответил:

– О! Мой главный пришел. Щас выгонять будет. Но я не уйду!

Ефремов, слепивши рот в улыбку, переместил внимание на японцев:

– Хочу вам представить… я не побоюсь сказать… одного из наших лучших драматургов… Петрушевскую… А это наш актер МХАТа…

Шура:

– О! Меня-то нет! Я без имени! Так просто. Олег Николаевич! Налейте и мне пятьдесят грамм!

Ефремов:

– Слушай… (сморщившись).

Я:

– Да разрешите ему. Бесплатное же.

Японец тем временем продолжительным взглядом смотрел на свою замусоренную тарелочку и ничего не мог понять. Потом выпил рюмку коньяку и расслабился, просто подцепил рыбку и, не занося на тарелочку, съел на весу.

Шура:

– Можно, я спою свою песню? Ну и что, что я спел три куплета, а я последний… Я хорошо себя веду.

В это время Ефремова крепко обнял сзади какой-то человек и стал жарко говорить ему в плечо что-то о нежилых помещениях и что у вас все будет хорошо. Крепко поцеловал Ефремова справа в угол рта и ушел. Ефремов, слегка передернувшись, как курица после петуха, обратился ко мне:

– Вот так здесь всегда. Я его не знаю совершенно. Я сюда не хожу.

В это время русский народный хор, оравший песни в соседнем зале, вдруг переместился к нашему столу. Руководитель хора, очень похожая на цыганку (свитер с золотом, золотая цепь на шее и распущенные волосы, огневая женщина, глаза с вызовом, надрыв в голосе), очень волнуясь, подсела к Ефремову с рассказом о своем хоре.

Шура:

– Не поверишь, Люсенька, ей пятьдесят лет, как мне. Она родилась тридцать седьмого мая. А? Мы вместе учились. Она дала мне пять рублей. Ее тоже зовут Люська.

Ефремов:

– Ее зовут Надя. Надежда.

Шура, настойчиво:

– Люська. О, я сейчас ей скажу. Люська! Можно, я тебе спою свою песню?

Надежда, с окаменевшим лицом:

– Спасибо, вы мне уже пели.

Вот за что она дала ему пять рублей.

Пришел хор, завопил, затопал, запел с плясками, вытащил плясать и японцев, которые дико развеселились (наконец попали в Россию к цыганам!), и их директор, тот самый, который оказался с грязной тарелочкой из-под Шуры, что-то вежливо и настойчиво сказал переводчику. Выяснилось, что он хочет водки.

Шура насторожился и всем лицом обернулся к японцу. Но водки не дали.

К Ефремову опять кто-то подошел, некий мужчина, что-то сказал, нагнувшись, и опять его крепко поцеловал, в макушку теперь. Ефремов опять слегка повел плечами.

– Черт знает что, - сказал он мне.

Шура:

– Олег Николаевич, можно я подарю японцам свой пропуск в театр?

Ефремов оживился и жестко ответил, что тогда будет основание выгнать из театра.

– Я все обшарил, больше мне подарить нечего. А у меня два пропуска!

Ефремов, живо:

– Да-а?

– Я один потерял, мне выдали новый, а старый нашелся. Можно, я подарю?

– Попробуй, – сказал Ефремов.

Тут зашел оживленный (хотя и односторонний) разговору Ефремова с Надеждой, которая хотела: а) спеть во МХАТе, б) помещение какого-нибудь храма, в) поехать в Японию; и вообще, заключила она со счастливым лицом, мы готовы на любые предложения.

В эту же пору Шура под скатертью производил акт передачи в руки своего замусоренного японца именно пропуска в театр. Японец чувствовал на себе движения его рук, и по его лицу было видно, что он буквально ошарашен. Он ничего не мог понять, какие странные эти русские! Шура, соблюдая конспирацию, глядел в другую сторону, а обеими руками под скатертью впихивал японцу документ. Шура ни слова не говорил, он не владеет, видимо, ни японским ни английским, но руки его были красноречивы. Японец наконец (под скатертью же) взглянул на то, на что ему Шура указывал пальцем, там была, видимо, фотография Шуры. Японец озабоченно и тоскливо глядел себе в колени на фотографию Шуры на пропуске, а я следила за Ефремовым, чей профиль выражал безжалостность.

В заключение Ефремов объяснил мне ситуацию:

– Да они тут вечно ждут, подсаживаются за чужой столик, к банкету какому-нибудь. Противно.

– А что бы я без него делала тут, – возразила я, и совершенно справедливо.

Внезапно Ефремов развеселился:

– А вот она возьмет и все вставит в пьесу, вот увидите.

– Да что вы, Олег Николаевич,- ответила я.

По дороге на выход, у дверей, Ефремова остановило еще одно лицо, теперь уже женского пола. Покачиваясь и шевеля плечами, полузакрыв от ужаса глаза, красавица еле слышно что-то бормотала.

– Я уезжаю пятого, – вежливо, но с интересом отвечал Ефремов.

В дверях, пропуская меня вперед, он отметил:

– Пользуюсь успехом.


Ну я и назвала в результате пьесу «Брачная ночь, или Тридцать седьмое мая».


4 сентября 1989 года


Театр конца нашего века

Прошли времена Арбенина-Мордвинова, мрачного пожилого красавца с нарисованными бровями, когда сюжет понимался зрителями как драма интересного кавалера предпенсионного возраста, «взявшего моложе себя». Так сказать, Отелло-Не-Негр, не расовая ревность, но возрастная.

Все это кончилось. Как-то невдомек было никому, что Лермонтов ушел двадцати семи лет, и для него стариком был уже сорокалетний морж в усах, а ровесницей зрелая женщина осьмнадцати годов, юный, сильный тигр, не желающий умирать.

И вот наступило время Романа Козака, режиссера с мировой известностью, которому стукнуло 33 и который со своей небольшой труппой недавно завершил шестнадцатые зарубежные гастроли со спектаклем «Чинзано», не запланированные никакими минкультами, а состоявшиеся по горячему желанию иностранных клиентов.

Роман Козак поставил лермонтовский «Маскарад» совершенно иначе, сбил пьесу в один захватывающий акт с пятью героями, с танго и с заунывной, маршево-барабанной офицерской песней «Ночевала тучка золотая» – песня как раз о вечной разлуке, о невозможности удержать в объятиях юность.

Три молодых мужика и две женщины, сильные и молодые, и сюжет простой: муж, как водится, купился на клевету, ему предъявили браслет, якобы подаренный некоей дамой в минуту страсти. А Нина, жена, браслет как раз и потеряла на маскараде… Все дела. Арбенин: где твой браслет, Нина?

Все очень понятные сюжетные ходы зрители наблюдали с волнением. В театре вообще устроено так: если события развиваются логично, если логика увлекает зрителя по дороге страстей и ошибок в сторону непоправимости, зритель начинает мучительно искать выход уже как бы для себя – и тут он и купился, как Арбенин. Зритель забудет обо всем и пройдет весь путь до конца, опомнившись в конце весь в слезах, ибо логика жизни такова, что потерять любимого человека, утратить свое единственное – это угроза самая сильная какая есть.

В центре прямоугольной арены – маленькая круглая площадка на ножках: то ли игорный стол, то ли супружеское ложе под спустившейся с небес кисеей, то ли – затем – ротонда в сумерках, вокруг которой вьются в танго герои – и соло, и попарно, и даже исполняя этот танец втроем, исключительно мужскими силами: танго в строю, офицерское трио.

Сила Романа Козака в его понимании поэзии. Его предыдущая работа «Елизавета Бам на Елке у Ивановых» тоже была литературным произведением постановщика, смонтировавшего тексты, музыку, стихи, танцы, пантомиму, свет, тряпки, веревки, подъемные устройства и пустоты так, что это и получился совершенно новый Театр; когда-нибудь в истории искусств XX века это будет называться «Театр Козака». Театр «Фэн де Сьекль», театр Конца Века.

Мы не ощущаем пока, что живем в конце. Не фигурально, а конкретно. Как сказал мне один шофер: «Времена-то кончаются». Мы живем в конце того теплого, родного ужаса, который называется Двадцатый век. В этом веке жили великие поэты и убийцы, прошли две мировые войны и как будто началась третья. Газовые атаки десятых годов, легкомысленно опасные и для пославшей стороны, сменились газовыми камерами сороковых, абсолютно безопасными теперь для инициаторов; в качестве конечной продукции они выпускали тюки абсолютно седых человеческих волос для употребления в матрацах: в газовых камерах за три минуты седели все, даже дети.

Гитлер желал счастья и полного переустройства своим подданным, и он желал полной подданности; того же желал наш Иосиф Первый, у которого на лице черти горох молотили: он желал полной преданности от людей и не выносил коварства и отделения от себя, для чего подслушивал все телефонные разговоры. Неподчинение вызывало у него неподдельное горе и настоящий ужас, жестоко страдал и наказывал, казнил, что было делать! Его жирные пальцы оставляли следы на книгах, на картах мира. Конец XX века – время начала очищения этих отпечатков сальных пальцев, и мы все влипли в эти чужие дактилоскопические узоры, ну да ладно.

Итак, негодяй страдает от своей подозрительности, но как! Мечется, не спит, ревет белугой, не может забрать в голову: как они могли! Как она могла! Как можно меня, любящего! Я же люблю! Смысл тут таков: ненависть к себе. Она рождает неуверенность к себе, и подозрение надо погасить, задушить, убить. Собственно, все окружение подозрительно: глядят, сравнивают, хмыкают. Могут найти другого. Любой другой для них дороже. Убить эти глаза. Убить любого. Они меня не любят!

Как должен сомневаться в себе тиран, как больно ему слышать словечко поперек!

Какие обличительные монологи произносит Арбенин в свой адрес в юношеской пьесе Лермонтова! Молодой автор оставил нам, однако, не полный портрет тирана, но картину подлинных мучений чем-то даже благородного и честного, завистливого и ревнивого мужа: такого как все тираны. Пожалеть его значит полюбить. Арбенин – Феклистов, по-мужски нескладный, но вдруг обнаруживающий вкрадчивость кавалериста, носок в оттяжечку, присадистую походку, стремительность и вой в моменты гнева, молящий, простой, даже женский голос над трупом: «А как же я один?» – этот Арбенин потрясает. Над ним можно заплакать.

На спектакле передо мной сидела на ступеньке бесплатная контрамарочница, видимо, студентка. Она вдруг заплакала, как-то некрасиво, внезапно для себя затряслась, запищала, сдерживаясь – в момент смерти Нины. Нина не хотела умирать, не верила, мучилась, в груди ее пекло, жгло от яда, но она терпела и все просила вызвать врача. Голос ее слабел. Она не простила Арбенина, мужественно не согласилась его пожалеть в момент Его страданий, она отстаивала свое жалкое, маленькое право жить и умерла скрючившись, как младенец, оберегая свое кипящее от боли чрево. А ведь любила Арбенина, повизгивала как щенок, барахтаясь с ним в постели, бегала от него вокруг ложа, танцевала с ним дивное танго – ребенок-женщина, маленькая кудрявая голова на стройной шее, тихий тающий голос, личико кинозвезды, Виктория Кузнецова.

Особо надо сказать о манере чтения стихов – их как бы не считают стихами, не произносят как стихи. Р.Козак как-то так научил своих актеров, что это стало как бы речью – к примеру, в устах баронессы Штраль (низкое, бесцветное, печальное и страстное контральто) логика преобладает над ритмом, речь сбивчива и лишена повышений-понижений, свойственных декламации стихов. Это – речь хорошо воспитанной, дисциплинированной молодой дамы, не позволяющей себе опускаться до экзальтации, акцентов и пения во фразе. (Мы как-то забыли, что акцентированная, яркая, темпераментная речь – удел комедиантов.)

А как движется, как танцует маленькая труппа Козака! Баронесса Штраль, сдержанная светская тигрица, великолепно тренированное тело конца нашего века, века Джейн Фонда. Легкий шаг – незаметно взлетела на стол. Стол – площадку на ножках – они вообще все минуют на ходу, как бы не видя перепада высоты, слетают, взлетают.

Григорий Мануков в роли светского негодяя блистательно растягивает движения, делает легкие акценты, ставит точки – балетные «апломбы». Он замирает на середине прыжка, стягивается в узел, застывает лежа с неловко торчащей ногой, как труп – это все его увертки, а вот затем он сидит мешком в финале, когда дело сделано и обидчик убил жену и сошел с разума. Удивительное дело – Мануков, актер с данными благородного героя, как точно он выглядит в роли подлеца! Перевоплощение без злодейских бровей, теней, резких и «подлых» телодвижений. Оставаясь красавцем, теряет, теряет и теряет благородство черт, светится потным, сальным лицом, благодушно взирая, по-домашнему, на дело рук своих, на убитую и сумасшедшего – сам же и рогоносец (красноречивое приставление корявой рогатки из двух пальцев к собственному затылку), а вскоре та же рука взмахнула вяло и повисла у чресел, как путаница кривых картофельных отростков. Безобразие, безвольная опущенность души проступает актерски идеально сквозь все внешние данные – как верно схвачено, как сделано!

Остается сказать, что рядом со мной на том спектакле сидели две обычные советские женщины-одиночки ближе к сорока, в тяжелых сапогах и со страхом в душе: как добираться до дому по темноте, спектакль, сказали, длинный. Они все-таки пришли в театр, отчаявшись в своих буднях, но их робкие души томились: уйти – не уйти, да за билеты заплачено, и декорации какие-то… Авангард, что ли… Они вертели в руках программки. Их души жаждали, видимо, эстрадного концерта и покороче. Любительницы, видимо, Хазанова и Жванецкого попали на Козака и Лермонтова.

Они прекратили мять программки через небольшое время, а потом мы все забыли друг о друге. Когда все кончилось, их не смело из зрительного зала, они долго, с чувством хлопали. Они многое пережили за эти два с лишним часа, они пережили Любовь.


1990-е гг.


Татьяна Ивановна

Наши отношения с Пельтцер развивались от полной непримиримости (с ее стороны), т.е. она выступала с язвительными монологами в адрес моих текстов,- до того момента, что тетя Таня ходила за меня хлопотать в Моссовет насчет квартиры…

Пельтцер была любимой артисткой театра и страны. Она не желала играть в бытовухе, она дарила людям счастье. Она умела петь и плясать, ее незабываемые интонации прошили собой кино, радио и мультфильмы. Но играть в «Ленкоме» ей было почти что нечего.

Когда Марк Захаров и Юрий Махаев начали репетировать мою пьесу «Три девушки в голубом», тетя Таня ворчала на тему «чернуху играть не буду». Затем как-то, видимо, привыкла. Потому что два года спустя, после запрещения репетиций, она возникала на пороге гримуборных со словами «а может, он ей не муж» и далее шпарила текст Федоровны, все эти длинные старушечьи монологи, никому не нужные. Нужные теперь только ей.

Когда ей исполнилось 75 лет (а спектакль все еще был запрещен), Ю.Махаев попросил меня написать специально для Пельтцер новый монолог Федоровны – для ее выступления на собственном юбилее. Соловьиную песнь. Я написала две странички, заканчивающиеся словами «меня любили в Коми Республике». Но руководство запретило даже это. Подумать только, ей было уже 75 лет, а она все ждала!

Наконец Брежнева сменил Андропов, затем помер Черненко (видимо, это было нужно для того, чтобы тетя Таня сыграла), и при первых шагах Горбачева Пельтцер наконец вышла на сцену – после пяти лет репетиций…

В утро общественного просмотра, 21 марта 1985 года, люди сломали сопротивление дружинников и ворвались в театр без билетов. Это они бушевали потом, хлопая народной любимице Татьяне Ивановне, которая изобразила нищую, болтливую старуху, сыграв чудо добра и простоты, сыграв себя… «Меня любили в Коми республике», – лукаво сказала тетя Таня, и зал радостно захохотал.

Господи, откуда у нее было столько сил?

В последний раз я ее видела на служебном входе. Мы обнялись. Я прижалась к шелковой, ветхой щечке… Она погладила меня по рукаву. «Она тебя не узнает, – сказал Юра Махаев, – Это она на всякий случай. Чтобы никого не обидеть. Всем радуется».

Чтобы не обидеть великую артистку, потерявшую память, никого не ввели в спектакль «Три девушки в голубом». Он кончился. Он держался только, оказывается, на ней. Тетя Таня моя…


середина 1990-х гг.


Три ли сестры

Первое. Три сестры ли и брат, Прозоровы, четыре ли сестры и брат, царевны и царевич; или мои бабки-деды, сестра и два брата, все высокообразованные; Ирина Прозорова знала три языка плюс итальянский и играла на рояле прекрасно, мой-то дедушка Коля знал одиннадцать языков и играл на скрипке – это все те времена.

Они стремились в Москву, не в Питер, заметьте. Это как сейчас – кто в Париж, тот не в Канаду.

Царевы дети тоже страдали, видимо, в своем петербургском климате, не успеешь порадоваться холодной весне, опять небо черное, но и это не предел, очутились в Свердловске, бедные деточки.

Одни зарыты в шахте, моя прабабушка убита на дороге, Александра, в девичестве Андреевич-Андреевская, поехала в голодном 18-м году в свое бывшее имение, красноармейцы расстреляли. Ее сын Павел умер таксистом в Париже, дочь Маруся и сын Коля скончались в Москве при Брежневе.

По возрасту прабабушка Шура была как старшая из чеховских трех сестер. То есть к восемнадцатому году Прозоровы будут уже немолоды.

Страшно подумать, что все они в 1901 году мечтали работать руками, а доктор Чебутыкин и офицер Тузенбах вообще провозгласили, что ни единого дня в жизни им не пришлось потрудиться.

Доктор и офицер находились на службе при этом, заметьте, а плели про себя Бог знает что.

Что же они считали-то трудом? «Как хорошо быть рабочим, который встает чуть свет и бьет на улице камни».

Ну и они в результате получили в руки кайло и тачку, при этом мерзлоту и кандалы, а спать ходили вместе на нары.

Через сто – нет, через двести-триста лет – жизнь будет такая-то, со слабой улыбкой на устах говорит разбитый человек Вершинин.

Мы живем через пропущенные им сто лет.

Мои предки, юные существа, все стремились в Москву.

Из Воронежа, с Дона, из Екатеринославля, из Николаевской губернии.

Все теперь тут лежат, кроме прабабки Шурочки, которая зарыта при дороге.

Они-то уехали в Москву, а вот три сестры – нет.

Второе. Содержание данной пьесы таково, что все эти милые люди страдают. Старшая не выйдет замуж, младшая тоже. Средняя, Маша, ходит в женах, но не терпит своего Кулыгина, а влюбилась до холода в кишках в чужого мужа Вершинина. Чехов нам дает понять – от кулыги, кулиги, какой-то кочки (у черта на кулижках), она стремится к вершине.

Что за вершина Вершинин: как нанятой твердит о жизни через 200 лет, а у самого сведенная с ума жена, все травится, и делает это, надо думать, неспроста: мужа никогда нет дома, а девочки болеют, и бедная все одна да одна. Пока что травит себя…

Когда город горел, эта жена побежала искать, видимо, мужа к трем сестрам и стала его упорно ждать там, а муж был где-то еще, в другом месте (ночью), наконец этот Вершинин возвращается домой – там на пороге стоят его девочки, плачут, босые, в одних рубашонках, ни отца ни матери, кругом пожар. Жена его вконец опозорена мужем, он все ходит по соседям рассказывает: жалуется на жену, Ясон на Медею.

А бедная влюбленная Маша, когда он уходил с полком вон из города в царство Польское, она вся согнулась, женщину скрючило от ужаса жить без любимого.

Лучшая роль Е.Майоровой.

Это уже пора переходить к спектаклю, а то у меня как у всех рвется из души рассказать как там все было; зрители сериалов меня поймут.

Но все-таки еще погодите.

Чебутыкин, врач, запойный человек, снимает у сестер первый этаж и не платит ничего, но все время норовит взять на руки взрослую девушку Ирину. 60 лет ему. История не простая, судите сами: любил он мать их умершую? Очень. А она вас? – резко: этого я уже не помню.

То есть намекает, что она его любила, та, ушедшая. И, может быть, теперь Ирину он тоже «очень»… На последних именинах Ирины, год назад, отец их возьми и умри. Что там было? Не сказал ли чего резкий генерал своему доктору? (Вниманию зрителей сериалов.)

В начале пьесы к сестрам пришел знакомиться новый батарейный командир Вершинин, седой и благородный, и Маша влюбилась в него. А муж Маши, Кулыгин, ходил потом по людям и говорил: я счастливый человек у меня есть то и се, а вот моего одноклассника Козырева выгнали из гимназии, он теперь кашляет, погибает… А я умный, преподаю, я счастлив, Маша добрая. Чистой воды трагедия. Он знает, как был ничтожен и как всего добился сам, но знает, что ничтожен и теперь…

Из таких людей получаются в конечном итоге домашние убийцы, истерики и мучители детей. Чехов это будущее скрыл. В обществе такие тираны много говорят и хвалят жен, а домашние их ходят в синяках.

Тут, в доме Прозоровых, как раз и есть общество, то место, куда люди стекаются показать себя в лучшем качестве или в ином качестве.

Соленый, которого и в детстве-то, наверно, затравили его фамилией, страстно жаждет выделиться, а чем еще можно в наш век (1901) выделиться, как не соленой шуткой, например, о жареных детях хозяев дома или о тараканах, на которых настояли здесь водку. Цып-цып-цып, приговаривает Соленый, с жадностью ненавистника глядя на Тузенбаха. Что это такое, это «цып»? В юнкерах-кадетах-казармах не так ли намекали на позорное слово «петух»?

Прекрасная роль А.Панина.

Тузенбах, как его играет В.Гвоздицкий, слаб в своей любви к Ирине, беспечен и легок как лист бумаги, дунешь – улетит. Ни на что не надеется, говорит обо всем без значения, поверхностно. Печать смерти лежит на нем. Лихорадка безнадежности его пожирает. Нелюбимый. Пушкин последних недель жизни. Уходит на дуэль как на самоубийство.

У бедняги Соленого все помутилось в башке – то ли он Лермонтов, то ли какой-то его персонаж? Жажда сделать с жертвой хоть что-нибудь. Голубь всегда клюет в глаз умирающего соседа-голубя, вот ворон-то ворону глаз не выклюет.

Это все тут мужские голуби воркуют. Слабые создания; никто ничего не может изменить, крепостные своего места. Рабы чем развлекаются? Любовью. Запретная еще слаще. К чужому.

Даже муж Маши в минуту блаженного самохвальства расслабленно воркует, что если бы не на Маше, на Ольге бы тоже женился.

Что называется, наградил.

Но нет им мужа, трем сестрам.

Они так высоки и прекрасны, так нежны, приветливы, образованны, мягки, тактичны, не способны ни солгать, ни упрекнуть, добры как ангелы к бедным, Ирина к тому же талантлива, Ольга самоотверженна, Маша красавица.

Все к ним тянутся. И все получают свое. Невестка Наташа, написанная Чеховым с редкой брезгливостью, придя в гости к будущим золовкам, услышала от Ольги – «На вас зеленый пояс -…это нехорошо». Как бы забота о воспитании вкуса, на самом деле кинжальный удар в сердце девушки на всю жизнь. Вывели из зародыша злую бабу. И теперь со свистом ей в спину: «мещщщанка». То есть, по-современному, «колххоз».

И Соленого все время изгоняют – идите, идите, нет, уходите. И Чебутыкина, когда пьян. И Кулыгина, «шел бы домой».

Сестры устали быть совестью и центром города, им здесь нет мужей. «Дайте отдохнуть».

И Тузенбах с каждым актом все ближе к исчезновению, все более некрасив, безнадежен. Легко, как бы поверхностно, хохочет. Только перед концом, уходя на смерть, изрыгает вопль: «Ирина!» Так и казнимые не позволяют себе выть.

Брат Андрей среди этого букета из трех дивных роз явно не соответствует. Его тихо шпыняют, «располнел». Ненавидят его жену, его детей. Он еще и обокрал своих Иру-Машу-Олю, горе-то какое.

У трех гениальных сестер-писательниц Бронте тоже был брат, тоже неудачник, вор, игрок и алкоголик. Я была в их доме и видела платья девушек, перчатки и туфельки. Талии объемом в пять рюмочек, перчатки как для пятилетних и атласные башмачки, балет невылупившихся цыплят. Три эти сестры умерли от чахотки, из соображений здоровья ходили гулять в любую погоду, а там, на овечьих пастбищах, в холмах, дождь идет из каждой тучи. Им не было мужей, последняя вышла все-таки за мелкого помощника пастора (гениальная) и умерла перед родами.

Русские последние царевны – кто им был бы муж? Их жадно полюбила сырая свердловская земля.

Маша сидит с Вершининым, его же две дочки шлют ему письмо: мама отравилась. Знают куда слать, в дом сестер, как в дом свиданий. Надо думать, как их ненавидят в городе все, кроме мужчин-офицеров.

Третье. Я, честно говоря, не любила пьесу «Три сестры», причем за две непонятные совершенно вещи: за начало и конец.

Начало: сегодня, говорит Ольга, тыры-пыры, год как умер отец, причем как раз в именины Ирины. «Мне казалось, я не переживу, но вот прошел год, и мы вспоминаем об этом легко, ты уже в белом платье, лицо твое сияет».

Стоп. Ведь сегодня первая годовщина отца. Как это «вспоминаем легко». В такой день женщины семьи в черных платках идут на могилку, в храм, плачут, на столе должна быть кутья. А тут лицо сияет… Это одно. И потом, с какой стати Ольга все это говорит, и кому? Сестре? Та что, не знает? Да нет, это говорится зрителям. Считается, что в самом начале пьесы надо все разъяснить: «тебе двадцать лет». «Мне двадцать восемь лет». Обозначить время, место, возраст, примерно набросать проблему в первые пять минут. Так писали все советские драматурги («Сегодня первое мая, все цветет, и наши ушли на демонстрацию… А вот и они!»)

Если бы зрители видели на сцене фанерный ящик, а действовали бы геометрические тела, то можно было бы понять такую необходимость; кубик говорит шарику: тебе двадцать лет, ты Ирина, у тебя сегодня именины, и ровно год назад умер наш папа-конус. Шарик жадно слушает и пускается в пляс. Зритель все понял и смеется. Кубик и себя представляет – мне столько-то, гимназия, голова болит, и я бы любила бы мужа. «И только растет и крепнет одна мечта» – и шарик подхватывает: в Москву, в Москву.

Другое, чего я не понимаю, это текст в финале.

Только что убит Тузенбах. Убит жених Ирины, а перед тем, когда они прощались, он просил: «Скажи мне что-нибудь». Шла реплика:

ИРИНА: Кругом все так таинственно (кладет голову ему на грудь).

Пусть нелюбимый. Но тут соседа убьют, люди в панике, бегут помочь как-то, не верят: где он, может, еще жив.

Три сестры же, узнавши о смерти друга, говорят буквально следующее:

Ирина (кладя голову на грудь Ольге): Придет время, все узнают, зачем все это, для чего эти страдания… а пока надо жить… надо работать, только работать!

Ольга: Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить!

Et caetera.

Вообще я всегда думала, что можно поставить эту пьесу так, что три сестры – законченные дуры. Дурой можно быть и с четырьмя языками, с музыкальным дарованием и умением плавать стилем баттерфляй, а также с изумительной памятью на даты и цитаты. Дурой мы назовем человека, слепого и глухого к другим людям, не понимающего, где и что можно говорить.

Перед дурой вы бессильны, можно только убраться вон и больше туда не ходить.

Четвертое. Но в спектакле МХАТ имени Чехова (постановка Олега Ефремова) все стало на свои места.

Не страшно сказать, что в этом режиссерском произведении есть великие моменты.

Конечно, не каждую фразу удалось оправдать, но понятно, что от безумия все это болтается, пустомельно, от несмыкаемости уст, от вечной усталости и головной боли. Ольга в минуту горя вещает как советский диктор («и только растет и крепнет одна мечта»), все рушится, однако она обязана пересохшим ртом подвести черту и наметить план светлого будущего, план работ, попутно объяснив себе, что произошло. Такой у нее нервный тик. Опереться на что-то.

Это Олег Николаевич объяснил то, что я поняла в нелюбимой мною пьесе.

Собственно, режиссер есть комментатор текста, толкователь этих снов, тот маг, который нам расскажет все, в том числе и наше прошлое, и предскажет будущее, и ввергнет в бессонницу, и заставит думать и чиркать на бумаге.

Я плакала, начала плакать незадолго до финала. Девушка справа откровенно вытирала щеки. Девочки слева крепились, существа пятнадцати лет. Для них, много плакавших в детстве, слезы все еще позор, плакса-вакса. Девочки не знают, что иногда можно позволить себе эту роскошь, и именно в театре.

Уже в конце первого действия дрогнуло сердце, когда Ирина (П.Медведева) отчаянно завопила, болтая нижней челюстью на каждом слоге, с остекленевшим взглядом, убежденно как уличная скандалистка – «В Маа-скву, в Ма-скву, в Ма-скву!»

Я думала о спектакле и в метро, и дома, и на ночь, и рано утром. Обычно легкие наши шедевры, вселяющие радость от чудной актерской игры и блестящей режиссуры, испаряются из души быстро, как воспоминание о вкусной пицце в кафе в Сокольниках. Благодарно облизываемся, проходя мимо каждый раз – и все.

Спектакль Ефремова «Три сестры», мне кажется, войдет в историю театра. Решена ведь грандиозно трудная задача, пьесы Чехова вообще вроде проблем Гилберта, во всем мире бьются над ними безрезультатно.

Надо выделить: весь второй акт; три истерики сестер; страшный их хоровод в конце, с раззявленными в молчаливом крике ртами, со вслепую тычущимися руками. Так ушибленные дети, прежде чем завизжать, набирают воздуха.

Сцену ухода Вершинина (С.Любшин), когда он отрывает Машу от себя с улыбкой, а Маша сгибается от боли, словно роженица на пути в родилку, – роль Майоровой, это ее лучшая работа. Фигура Кулыгина-отщепенца вдали, пляшущая как при самосожжении (А.Мягков). Вся роль Тузенбаха. Жуткая сцена буйства Чебутыкина (В.Невинный). Роль Соленого. Страшный, все пронизывающий надтреснуто-хрустальный голосок стервы Наташи (Н.Егорова), сцена изнасилования ею безвольного мужа (Д.Брусникин), ее смешные свинские глазки при этом.

Звуковая композиция Е.Хозиковой на музыку Скрябина, сценография В.Левенталя. Сцена, кстати, открыта в глухие театральные дали, дом Прозоровых хрупкий, стеклянный, как оранжерея, вращается во вселенной, с трех сторон его милосердно окружает роща, а вверху висит черный мерзлый космос.

Почему Вершинин все тоскует, как юродивый, о том, что будет в России через 200 лет? И улыбается вроде пойманного вора? Потому что не надеется на ближайшие 20-30, на собственную погибшую жизнь, на нелюбимую жену и говорит, что жалко девочек.

В 1901 году им, тем девочкам, было по 7-8 лет, как моим бабам-дедам и их сестрам. Повторяю, их могил или нет вообще, или они утеряны в московской и парижской земле. И там, в Магадане, в мелких рвах, замерзшие во льду, близко к поверхности, без креста, без Пасхи…


конец 1990-х гг.


Воспоминание

Это – воспоминание о моем учителе.

Михаил Анатольевич Горюнов был сыном Веры Бендиной, актрисы Станиславского, и Анатолия Горюнова, актера Вахтангова, знаменитого комика (кинофильм «Вратарь»). Кроме того, Михаил Анатольевич был племянником Москвиных и Тархановых. Он вырос во МХАТе. Это многое определило.

Он был великолепным актером на маленькие роли.

Я помню его игру (роль Саяпина) в знаменитом подпольном спектакле «Утиная охота» режиссера В.Салюка (1973): первом «поствампиловском», сам автор уже к тому времени погиб. Москва ломилась в маленькое фойе училища МХАТа. Я ходила на все спектакли. На третьем по счету (оказалось, на последнем) через три минуты после начала вырубили свет. Потом свет зажгли и какие-то странные люди скомандовали выходить. У некоторых спрашивали почему-то документы. Пошел отсчет времени «новой волны» драматургии, веселое десятилетие запрещений, увольнения режиссеров, звоночки из КГБ от Орловых и Жуковых, инфаркты…

Второй инфаркт настиг Михаила Анатольевича в Киеве, на гастролях. Из своей палаты через месяц лежания он писал:


«Стефановна, как хочется увидеть умного лысого еврея в очках…»


Вокруг него болящие трескали сало.

Так вот, Саяпин. А до него мы с моим семилетним Кирюшей ходили на «Синюю птицу» и видели М.А. в роли Огня. Огонь озорничал на сцене и хватал Воду за подол. Дети были в восторге.

М.А. в театре работал как режиссер, автор инсценировок (написал пьесу «Три толстяка» с Олешей, т.е. за него), вводил актеров, возобновлял старые постановки (кстати, и «Синюю птицу». Однажды я видела: он репетировал одну горьковскую лабуду и показывал актрисе как она должна с зонтиком выглянуть из калитки. Это был просто какой-то театр Кабуки! Изящно подобрав якобы платье, с воображаемым предметом в руке, М.А. по-дамски игриво подался к забору, легко посмотрел (на самом деле зорко как Штирлиц) и вернулся. Актриса была не в силах повторить, и никто был бы не в силах, уверяю вас.

Я была убеждена, что имею дело с абсолютно гениальным актером – наверно, так оно и было, с той только поправкой, что М.А. был очень стеснительным, скромным человеком, а это (весь мой опыт кладу на весы) не способствует удаче, увы.

Так вот, Саяпин. Может быть, это была лучшая работа (да не обидится никто из великолепных актеров) салюковской «Утиной охоты». Маленький скромный пьющий работничек пера, легко ведомый своей могучей женой и из-за собственной спины виртуозно хвать! – стопочку со стола. Как значительны были его жесты, когда начальник (Костя Градополов) спрашивал: «КТО это сделал?» Абсолютно чаплинским движением Саяпин прикрывал толстую мордочку лапами и в щель блестел наблюдающим глазом: пронесет-не пронесет? Как сидит в памяти его топчущаяся походка, лысая башка и всегда готовая прорваться деловая такая нотка: вода не портвейн, много не выпьешь!

Он играл так просто, настолько без штук, что зрители буквально ловили каждое его движение, каждую мелочь – и наслаждались именно своими, а не его находками.

А знакомство наше началось с того, что М.А.Горюнов ходил по редакциям и читал там неопубликованное, а потом, видимо, звонил авторам и предлагал им писать для театра. И в январе 1972 года он позвонил мне, и в ту же ночь я наваляла свою первую пьесу – как будто только и ждала этого бодрого, красивого актерского голоса, который произнес: «Не могли бы вы написать для МХАТа пьесу», а я ответила, слегка подавившись: «Это что, театральный роман начинается?»

Вся моя пьеса «Чинзано», если кто ее как-то помнит – это Михал Анатолич, его легковесные байки за кулисами, его театральные анекдоты, под которыми горят веселеньким огнем несбывшиеся судьбы, жизни пропитых детишек и матерей, погибших жен и дружков.

Вся моя пьеса «Уроки музыки» – это Михал Анатолич, это для него я ее писала. Когда был закончен первый акт, я отдала текст ему. Он сказал: «Стефановна, я ничего не знаю кроме того, что надо продолжать. И второй акт должен быть противоположен первому». После этих слов я сделала все наоборот в начале второго действия, и дело поехало.

Ему первому я давала читать свои пьесы – много лет.

Михаил Анатольевич Горюнов внезапно умер несколько дней назад в Щелыкове, Костромской области, и похоронен там же, на деревенском кладбище, так он завещал. За два дня до отъезда он позвонил мне и – перед тем как положить трубку – сказал каким-то необычно мягким голосом: «Вспоминайте меня, Стефановна».


19… год


Кроме печали

Кроме печали о судьбе Хармса, объявленного сумасшедшим в сумасшедшем советском обществе 30-х годов в гиблом городе Ленинграде, кроме печали о судьбе страшной Алейникова, Заболоцкого, Введенского, а вместе с ними и о судьбе миллионов душ, терзающихся до сих пор, не получивших никакого духовного наследства, книг и образования, радости и свободы – кроме печали о собственной покалеченной личности, – кроме этого всего от спектакля «5-й студии МХАТ» в постановке Романа Козака под названием «Елизавета Бам на елке у Ивановых» – остается счастье. Какое счастье видеть этих молодых, красивых, талантливых актеров, танцующих дикие танцы расстрелов и обысков, исчезновений и любви – поющих песни на дикий, странный манер со словами, лишенными прямой нашей логики, от которых зал сотрясается лучшим в мире смехом, смехом понимания.

Главное, конечно, как всегда,тексты. Говорю это как зритель, которому надоели эти вечные «песни без слов», упражнения среди режиссеров в армрестлинге на основании всем известных текстов – все эти приемы, прозрачные, как намерения, с которыми мы говорим детям «а вот я в твоем возрасте» – намерения сказать «а я лучше».

Роман Козак говорит: Хармс и Введенский, Алейников и Заболоцкий лучше, ум лучше логики, мертвые и замученные кричат громче, святые тени указывают нам на зияние вроде бы крепкой почвы – и в то же время говорят: и мы жили, и вы живете, любите изо всех сил этот пока еще существующий мир, в который люди выходят сначала кто как: одеваются в палантины, шальвары и бюстгальтеры, а потом все как один зябко кутаются в тряпки, стискивают на себе пальтишки черного драпа, бушлаты, из-под которых торчат помороженные ноги и кое-где белые тряпицы покойников. Любите, плывите в облаках под свои песни, вспоминайте прошлое, гасите приступы тоски по ушедшим, ищите елки под Новый год, учите эти странные песенки – «Легкий ток из чаши А тихо льется в чашу Б»: музыка прекрасна, декорации – таких вы не видели, в середине сцены мальчик пианист Егор Высоцкий высотой под два метра и в весе пера, и он поет прозу в ритме джаза, и солисты – Золотовицкий, Верник, Мануков – показывают не рок-оперу, не оперетту, не мюзикл, а пьесу, многие части которой нигде нельзя прочесть (не издано!), а мы можем прослушать даже в виде арий. Опера уполномоченных, опера нищих, опера убитых, опера ушедших из дома и не возвращенных, опера наконец вернувшихся. Настоящее слово – поскольку – не умирает, так-то.


(не опубликовано)

1990-е гг.


Ушел

То, что он умирает, знали все вокруг. Он молчал, никогда, ни единым словом не выдал себя, не пожаловался. При нем даже стыдно было говорить о собственных болезнях. Театр его оберегал, регулярно собирались врачи, следующий по времени консилиум должен был состояться на другой день после его смерти. В остальном жизнь у него протекала как обычно, никаких особенных потрясений, как у каждого простого смертного (простого мертвого, как выразился один мой друг датчанин). Как у каждого простого мертвого, с той только разницей, что Олег Николаевич Ефремов поддерживал свое существование, дыша кислородом через постоянно укрепленные трубочки, легкие работали неважно. Всюду с ним был этот аппарат, агрегат, соединенный с бедными, почти неживыми органами дыхания. Как этот человек существовал, непонятно. Постоянные боли в ноге, которую давно грозились ему ампутировать, затем язвы в кишечнике… Олег Николаевич был болен как простой смертный человек, а как вместилище духа он был здоров не хуже чем боевой танк. Когда мы навещали его однажды в больнице, я вышла из палаты, где сидел этот немощный, полуслепой человек (в тот вечер у него началась пневмония, мы не знали), – я вышла, повторяю, от Ефремова как выжатая тряпка. Он работал неустанно, готовился к спектаклю, требовал, ставил передо мной четкие задачи, совсем как управление театров в прежние времена: целая страница поправок и вернуться в нескольких сценах к первому варианту. У него температура ползла к сорока, он наверняка понимал, куда идет дело, а мы сидели в палате, не зная об этом, маленькой группой, и остальным были тоже даны указания по конкретным вопросам. Той ночью он едва не умер, спасли. Это было весной прошлого года. О.Н. тогда готовился к столетнему юбилею театра.

Он твердо сказал, что ему нужно к этой дате, – первый вариант пьесы плюс второй. Я не возражала. У меня не было сил ему противостоять. Он всегда всех вокруг себя объединял в единое (по его представлениям) воинство, идущее вослед за своим якобы умирающим воеводой в защиту, во имя и во славу МХАТа. Я ничего не выполнила из его требований. Моя вина.


***

В своем театре, как полагается, он был феодальным правителем, императором уже почти не существующей, старинной, драгоценной выделки, которая редко теперь встречается в смутных рядах нынешних властителей. Как и многим монархам, ему некому было передать свое дело. Я бы, к примеру, видела Олега Николаевича президентом. Как бы он правил этой страной, как бы страстно все ему верили! Встречали-провожали бы слезами и хоругвями. Он помогал бы людям. (По-крупному ему бы тоже ничего не удалось. История идет сквозь любые намерения, как лавина, и проявляется позже, в учебниках.) В театре многие на нем давно поставили крест, однако не сомневались, что после него все пойдет псу под хвост.

Непонятно каким усилием духа он поставил гениальный спектакль «Три сестры», лучшее что досталось от его театра нашему поколению. Я видела Елену Майорову в роли Маши, и забыть этого нельзя. Как гвоздь сидит в памяти ее мука, тонкие руки, прижатые к животу, лицо в почти рвотной судороге. Не роль, а принародная исповедь. Очень опасная вещь для исполнителя.

Актеры в руках режиссера есть глина в руках скульптора, краска на кисти художника. Зритель видит конец работы, итог. Восхищается: «Господи, какие краски!» Часто краски путаются, мешаются, слабеют. Иногда перестают играть на холсте. Краске нужна другая краска, чтобы засиять. Одиночество гибельно.

Лена Майорова сожгла себя. Он не пришел на ее похороны. Скрылся от людей. Видимо, был в ярости на собственную судьбу. Был в ужасе.

Однажды, когда мы с О.Н. разговаривали у него дома, я произнесла ее имя. Олег Николаевич ответил, что к нему ночью, во время бессонницы, «они приходят». Садятся, сказал он. Похлопал по своему креслу, понурился. Как она к нему приходила? В каком облике?

Муки, муки. Он жил совсем один. В последние дни у него бывали няня, завтруппой Татьяна Броизова и Танечка Горячева, которая была для Ефремова как еще одна няня, она же мама, секретарь, помощник главного режиссера. Вела его дела, иногда кормила с ложечки. Заботилась обо всем. Ночами к нему, видимо, приходили те, другие.


***

Я не знаю, как он помогал людям в тяжелые времена, просили ли его, может быть, да. У него находили пристанище опальные, безработные режиссеры, которые теперь составляют элиту русского театра. Рому Виктюка держали на крючке органы, грозились посадить как Параджанова. Он вынужденно, бедный, ходил на свидания с парочкой чекистов (все те же Жуков-Орлов) к кафе-стекляшке, в то время у него не было никакой штатной работы. А тогда три месяца тунеядства – и сажали в лагерь. Ефремов его защитил. Толе Васильеву негде было жить и тоже не давали ставить. Олег Николаевич взял его в штат и выхлопотал квартиру. И Лев Додин нашел себе приют во МХАТе. И многие другие известные сейчас люди.

Я тоже в те времена (1984 год) осторожно ходила со своей пьесой «Московский хор». Я написала ее для «Ленкома», для Чуриковой, Пельтцер и Фадеевой, хорошо сыгравшегося трио из моего предыдущего спектакля в «Ленкоме», из «Трех девушек в голубом». Марк Захаров прочел и быстро мне вернул пьесы по понятным нам всем причинам: не время (страной правил Андропов с переходом в Черненко). Затем, спустя два года, время вроде бы пришло (Горбачев), мне позвонили из «Ленкома», назначена была читка. Я только попросила, чтобы присутствовал исключительно худсовет и ни единым человеком больше. К началу читки в комнате главного режиссера был только Юрий Аркадьевич Махаев, сорежиссер «Трех девушек» и завлит, мой крестный в этом театре, а таже парочка актеров, членов худсовета, но зато в поле зрения наблюдалось множество молодых людей, коротко стриженных, которые передвигались по пространству с деловитостью броуновских частиц. «Кто это?» – «Это оформители, следующим вопросом будем принимать макет»,- ответили мне. Оформители чувствовали себя свободно, хотя и в рамках дисциплины. Зато Марк Захаров не пришел, позвонил, что задержался на киностудии, директор Экимян заглянул и исчез. Я торжественно встала и сказала, что читка отменяется. Ушла и унесла с собой текст.

(С тех пор Захаров на меня как бы в обиде.)

Следующим моим адресом был МХАТ. Я пришла туда к Ефремову по нетеатральной причине, просить помощи. Моего старшего сына Кирилла забирали в армию, а у него была двухлетняя дочь и беременная жена.


***

Ефремов до этого момента существовал для меня как отдаленный театральный «deus ex machina», бог из машины. Он читал все мои пьесы, он настоятельно просил добавить второй акт к «Чинзано» (и я написала «День рождения Смирновой»), он спас от запрещения наш с Виктюком спектакль в Театре МГУ, «Уроки музыки», это была отдельная история, длившаяся полгода, и Ефремов отвоевал для нас возможность играть, хотя и не в университетском Доме культуры, а на окраине, в ДК «Москворечье», но к нам туда валила вся Москва…

Мало того, Бог мой. Он одним только словом поставил меня на рельсы, одним словом «прием». Когда его помощник Михаил Горюнов буквально срежиссировал написание «Уроков музыки» и устроил нам встречу, Ефремов спросил, нет ли у меня еще пьесы. Я ему приблизительно рассказала содержание своей самой первой одноактовки. Он махнул рукой и сказал: «А, это у вас прием».

Пьеса была действительно вся основана на одном приеме – к женщине на службу, в обеденный перерыв, когда никого нет, приходит проститься незнакомец. «Пришел проститься». – «А куда вы?» – «В больницу, а потом дальше». Женщина пытается понять, кто это. Может быть, любовь ее юности. Может быть, ее ребенок, который раньше времени родился и его унесли, не показав. Может быть, женщина вообще уже сошла с ума.

Ефремов сказал, как-то махнув рукой: «А, это у вас прием».

Пьесу я торжественно выкинула в мусоропровод и с тех пор всегда понимаю и не люблю, когда открыто пользуются приемом – где угодно, в живописи, в театре, в литературе. Прием надо скрывать, зашифровывать. Ефремов брегзовал приемом на сцене. Прием выпячивает своего создателя, а по Станиславскому выходит наоборот: режиссер должен спрятаться, умереть в актере. Писатель в герое или скрытом нарраторе (передатчике текста).

И это в наше время, когда прием есть король выставок и перформансов, спектаклей, текстов, когда прием и есть концепт, концепция, концептуализм. И чем прием яростней, агрессивней, тем больше внимание «железных жоп», пардон, это они сами друг друга так называют, театральные критики, вынужденные сидеть на всех премьерах. Прием-то прост, и как радостно его понять!

Такова предыстория.


***

Ефремов очень просто обещал помочь моему Кириллу в смысле армии. Тут же снял трубку, сверился с одним телефоном в записной книжке, позвонил. Дорога была накатанная, как я поняла. Ефремов помог уже, видимо, многим. Дело уладилось быстро, нужна была только справка о том, что жене моего Кирилла не рекомендуется аборт (?!) Такие были людоедские правила. А если бы такой справки не дали?

Я была полна благодарности, обычной, житейской благодарности, до слез. Внезапно я сказала:

– Жизнь-то проходит, Олег Николаевич. (Подобную фразу, я помню, написала актриса Ингрид Бергман режиссеру Ингмару Бергману, который все никак не мог ее снять в фильме.)

Он сразу все понял и откликнулся:

– Ну. И где пьеса?

Назавтра я принесла ему «Московский хор».

Ефремов немедленно прочел и сразу же назначил читку. Пришла вся труппа. Сидели дисциплинированно. Правда, тут же суетились операторы, осветители, тянули кабель, стояли «Юпитеры». Я подумала было, что будут снимать читку. Спросила. Нет, оказалось, это только «несколько минут» для нового фильма режиссера-документалиста Г. Я в резких выражениях попросила их всех уйти. Важное же дело, читка! Только начнешь, а через пять минут они погасят свои прожектора, начнут сматывать удочки, бегать, а то еще станут переснимать, командовать, куда встать и как держать лицо.

Ефремов слегка махнул рукой, и вся их команда быстро стала ликвидироваться. Я пока ушла в коридор. Г., гневная, со слезами на глазах крикнула мне: «При чем здесь вы! Это фильм о театре, о Ефремове!» Я ответила что-то примирительное типа «вот именно». Наконец они смотались. Труппа сидела, с интересом окаменев. Они-то как раз были при параде, видимо, именно по поводу киносъемки. Ефремов со сдержанным юмором отнесся к данному эпизоду. Он вообще всегда был выше ситуации и оценивал внезапно возникающие мизансцены, исходя из своих конкретных целей. Кроме того, как мне кажется, к тому моменту он уже любил мою пьесу. Он был растроган моим поведением. Он понял, что я нечто защищала от настырной Г-ой и чего-то не хотела.

«Московский хор» он поставил в вечер 90-летия МХАТа.

С тех пор – и до конца дней Олега Николаевича – я ощущала на себе его заботу, его немного тираническое, хотя и нежное внимание. Он поставил еще два моих спектакля, «Брачную ночь» и «Темную комнату». Ждал и требовал новое.

Тут еще надо добавить, что не все было лучезарно.

У нас имелся разговор по поводу распределения ролей. Ефремов на центральную роль смешной, нелепой старухи Лики взял Ангелину Степанову. Ангелина Осиповна много лет была парторгом театра. У нее была одна особенность – какой-то жестяной голос. В молодости это была одна из красавиц Станиславского, однако жизнь не дала ей шанса. Она любила осужденного, ходила хлопотала в НКВД, там с ней поступили жестоко, с красавицей… Такова легенда. Она пережила самоубийство мужа и смерть сына. Все выдержала. Худенькая, совершенно прямая, холодная. Я не могла себе представить, как Ангелина Осиповна будет играть простодушную старуху в шинели, подъедающую горелую кашу прямо из кастрюльки. Но Ефремов был несгибаем. Степанова оставалась для него символом старого МХАТа. Да и у меня имелась надежда – в общем-то, актрисы любят играть совершенно чуждое им: порядочные жены с блеском изображают шлюх, шлюхи дерутся за роль Дездемоны и т.д. Но тут оказался совершенно глухой номер. Степанова скрежетала текст, как Суворов в Альпах, – секунда, и актрисы в панике бросятся в пропасть.

Степанова сыграла в день девяностолетия МХАТа первый спектакль «Московского хора», премьеру. Лику в военно-морской шинели. Это был ее последний выход на сцену. На втором спектакле она упала. Больше никогда она не играла.

С половины репетиции в спектакль была введена Ия Саввина. Теплая, живая, смешная и талантливая женщина в старой шинели сидела в седом парике, размахивая кастрюлькой.

Однако я все равно была недовольна. Второй акт провисал. Что-то не выходило у актеров.

Я написала Ефремову письмо с просьбой остановить спектакль. Надо переделать второй акт, писала я ему. И нельзя играть после девяти репетиций, тем более что главная героиня вообще ввелась, пройдя только первый акт.

Ефремов необычайно мягко сказал мне, что давно хотел предложить мне переделать второй акт. Хотел это сделать сам.

Я возразила, что не привыкла, чтобы за меня работали.

Он остановил премьерный спектакль (такого вообще в театре не бывает), и семь дней мы репетировали. Я переделывала текст прямо на ходу, актеры писали свои роли тут же, под диктовку.

Тут имелся еще один момент. У меня была в театре любимая актриса, Наташа Назарова. Она играла еще в моем подпольном театрике в середине семидесятых. Теперь-то она стала известной, замечательно снявшись в фильме «Любимая женщина механика Гаврилова». Из-за нее у нас был с Олегом Николаевичем маленький конфликт. Я просила, чтобы ей дали роль в «Московском хоре». Ефремов возражал. Я настаивала. Я догадывалась, что Н.Н. немного странная, так как она ни с кем в театре не разговаривает. Но имелась надежда, что если ей дадут роль, она выйдет из своего ступора. И как она стала играть! Хорошенькую, глупую, задавленную жизнью маленькую кокетку. То что надо.

Когда мы заново репетировали этот второй акт, все актеры писали свои роли, а она не стала. Ефремов сделал ей замечание. Н. ответила – «Мне Люся пишет». Она заметила, что ее часть текста записываю я. То есть она все видела! И понимала, как я ее ценю.

Но все равно ее уволили.

Мой – маленький тогда – сын Федя очень любил ее. Он встретил Н.Н. в метро, она шла по вагону и звенела колокольчиком, пришитым к варежке. Федя подошел к ней и стал что-то радостно говорить. Наташа в ответ позвенела колокольчиком и прошла дальше.

Ей было совершенно не на что жить. С людьми она не разговаривала.

Театр отбрасывает гигантскую тень, в которой влачат свое существование ушедшие со сцены. Потерянные, никому не нужные души. Уволенные гении. Ни один главный режиссер не способен покинуть театра добровольно. Умирая, задыхаясь, будет стремиться ставить спектакли.


***

Сейчас я начну путаться, пытаясь понять, что произошло дальше.

Олегу Николаевичу от меня была нужна пьеса на 100-летие МХАТа. Как бы уже традиция – если на 90-летие был «Московский хор», то на главный юбилей должна быть тоже новая современная драматургия. Я старалась выполнить это его требование, написала довольно невыносимый текст и по его просьбе дала прочесть ему первый вариант, которым была недовольна. Предупредила, что пьеса не готова и что во всех случаях она не для юбилея. Вот после, тогда. Хорошо. Тем не менее, он начал работать над ней. Уже было готово у него распределение ролей. Назначили читку этого черновика. Пришла горсточка людей. Театр уже знал, что Ефремов умирает и никакого спектакля не будет. Огромное, стоглазое чудовище, коллектив, имеет инстинктивное предчувствие. Да и текст какой-то сомнительный… Но О.Н. – то не обращал на это внимания! Он-то презирал реальность, болезни, нехватку кислорода! Разумеется, я совершила ошибку, показав ему черновик. Он к нему привязался, почти год над ним думал и работал. Ему нужен был, как я теперь понимаю, просто предлог, чтобы завертелась обычная жизнь, репетиции.

Когда я принесла совершенно другой второй акт, да и первый изменился, Олег Николаевич этот окончательный текст воспринял с досадой, как помеху. А я не в силах была ему объяснить, что ничего не могу поделать и не стану возвращаться к началу работы. Пьеса – она, как правило, сама себя пишет, сама, как скульптор, вырубает из огромного куска нужную форму, по дороге теряя лишнее. Надо уважать этот ее окончательный вид.

Начать работать с О.Н. над текстом означало, что мы с Ефремовым очень быстро оба перестанем друг друга понимать. Пьеса была слишком тяжелая, даже для меня. Какая-то настоящая трагедия, пусть ее перевернет и прихлопнет. Я не хотела с О.Н. спорить, он был слишком слаб. И согласиться с ним не могла. Но Ефремов был фантастически настойчив. Я делала вид, что работаю. Это шло довольно долго. Затем, видимо, у него лопнуло терпение. Он предложил, что сам перепишет текст в нескольких местах. Я пошутила, что пусть он переписывает за других. (Это у него бывало частенько. Он обожал работать над чужими текстами.) О.Н. обиделся. Он сказал, что его никто так сильно еще не оскорблял. На некоторое время наше общение прервалось. Я думала – какое счастье, обиделся. Может, оставит пьесу в покое. Ненавижу ее. Не смотрю в тот угол, где она лежит. Не могу заставить себя даже ее прочесть.

Но О.Н. меня опять вызвал. Так просто своих драматургов Ефремов не отпускал. Я принесла ему свою новую книжку. Мы пили чай, пикировались как обычно, я рисовала его портрет в новом виде, с бородой. Он стал похож на Чехова в старости, каким Чехов никогда не был. Мы с ним совершенно серьезно договорились, что можно начать репетиции, с тем что я буду писать параллельно во время работы все что ему нужно. Потом он опять меня вызвал. У него, сидящего в своем обычном кресле, две трубочки шли от носа к кислородному аппарату… Отчаянно, задыхаясь, с легкой улыбкой он смотрел на нас. Пили чай, болтали.

Только сейчас до меня дошло, что этого никогда больше не будет, наших бесед, наших легких стычек. Я никогда его больше не нарисую. Он лежит, ожидая погребения, уже восьмой день. Ждет своих актеров с гастролей. Сегодня тридцатое мая 2000 года.


***

Он был феодал в подлинном смысле этого слова, включая (по непроверенным слухам) и негласное право первой ночи. Давным-давно мне как-то даже процитировали его невинную мефистофельскую фразу: «Ну не не могу же я их всех…» Он не был Дон Жуаном, эти дешевые сладострастники видны каждой женщине издали и стоят три копейки. От них настоящие бабы шарахаются. Ефремов просто проявлял снисходительность. В него была влюблена вся Москва, вся Россия, и не только женщины. Не могу сказать, что к нему стояла очередь. Я этого не знаю.

Представляю, что в кулуарах говорили обо мне. Я была одним из его драматургов больше десяти лет… Да и пусть.

Недавно один режиссер с театральной прямотой спросил: «А правда, что он тебя любил?»

Да нет, это было выше. Священная дружба, так надо сказать. Церемонная, щепетильная. Потрясающе деликатный, нежный и тактичный человек в общении со своими драматургами. С Рощиным и Гельманом – мужское братство. Со мной – сама галантность. Сирано де Бержерак была его последняя театральная работа.

(Надо сказать, что в Москве многие режиссеры были обижены на меня – каждый в свое время. Виктюк. Арцибашев. Гинкас. Фокин. Чудный список. Захаров. С Эфросом и Любимовым я сама поклялась не разговаривать. Товстоноговскому театру я запретила меня ставить… В Риге, в тогдашнем театре Адольфа Шапиро, была та же история, сняла одну уже поставленную пьесу. Это была плохая пьеса. Кровавые дела, однако, творились. Самое интересное, что во всех этих конфликтах я считала, что защищаю интересы театра.)

Ефремов был исключением. К нему я относилась иначе. Он помог моему ребенку, как помогал и всем.

Любовь мужчины к женщине – не такая уж великая и не такая уж бессмертная вещь. Есть штуки и побессмертней.

Театр, театр, гиблое место, зачарованный дом, куда тянет актера (не всегда зрителя), где живет рой этих золотых пчел по собственному биологическому закону. Царство абсолютного монарха. Говорят, все театры таковы. Олег Николаевич к тому же был прекрасен, знаменит, богат, умен, талантлив, очаровательно галантен как старый гусар. Хозяин судеб театральных людей, к тому же. Многие к нему прорывались. Да, может, ничего и не было. Сплетни. Театр раздувает каждый жест и трактует любую фразу в нужном направлении. Театр любил и ревновал своего Главного и требовал трагических фактов. А семейная жизнь рушится, чаще всего, разбившись о быт, та самая лодочка любви, упомянутая Маяковским перед смертью…

Перед смертью Ефремов затосковал о своей бывшей жене, потребовал ее вызвать в театр, чтобы она работала с ним, «мне она нужна, это поколение мне нужно». Он увидел ее работу со студентами в Мелихове, на фестивале в чеховском музее, и восхитился. Но Аллы Покровской не было в России. Она вернулась только на его похороны.

Он никогда не женился больше именно потому, что не хотел обижать ее, так говорят в театре, а там люди понимающие.

Последний месяц своей жизни он много работал, репетировал «Сирано де Бержерака», даже пообедал в ресторане, был в прекрасном настроении, хотя задыхался как всегда. Выдержал панихиду по Ангелине Степановой. Сказал прощальное слово, хотя и не хватало воздуху.

Накануне врач обещал ему еще полгода жизни. Ефремов обрадовался. Он планировал закончить «Сирано» и осенью ввести в «Бориса Годунова» нового исполнителя вместо себя. Открывались перспективы. Целых шесть месяцев жизни. Его любимый Гельман написал наконец новую пьесу о выборах. Предстояла работа!

В день смерти он должен был приехать в театр со своей помощницей, Танечкой Горячевой, на спектакль антрепризы, посмотреть актера Бориса Щербакова.

Утром приходящая домработница спросила его, сварить ли кашу (он согласился), затем поставила кашу на столик и вдруг посмотрела на больного и засомневалась. Ей надо было срочно уходить. Она позвонила Тане Горячевой (той уже не было дома). Позвонила доктору в театр, его не оказалось. Спросила Олега Николаевича, не вызвать ли «Скорую». Он покачал головой. Тогда она ушла.

(Никакая «Скорая» не в силах предотвратить то, что происходит мгновенно, а эмболия, закупорка сосуда тромбом, именно так и случается.)

Татьяна Александровна Горячева, вернувшись домой от врача, позвонила Олегу Николаевичу, так как ее телефон зафиксировал звонок с номера Ефремова. Он не взял трубку. Это было в порядке вещей.

К назначенным пяти часам вечера Т.Д. открыла своими ключами дверь Ефремова и с порога крикнула: «Это я!» Никто не ответил. Ничего не почувствовав, ни малейшей тревоги, Т.Д. двинулась в гостиную, затем увидела свет в ванной, постучала туда. Ванная комната была пуста. Совершенно спокойно, без тени волнения, Т.Д. несколько раз стукнула в дверь спальни. Опять молчание. Открыла дверь, вошла. Тут же у Т.Д. началось сильное сердцебиение, очень сильное. Олег Николаевич лежал на боку, в маечке, укрытый одеялом, одна рука под головой, другая на простыне. Сердце у Т.Д. очень сильно забилось. «Олег Николаевич, это я».

Издали было понятно, что лежит умерший человек.

Т.Д. подошла, потрогала руку. Холодная, оцепенелая рука.

В этом месте своего телефонного рассказа Танечка начала безудержно рыдать.

– Вы понимаете, – плакала она, – умерший!

Я заплакала в ответ. Ушел.


P.S. Похоронили Его. Мой сын Кирилл, тридцатипятилетний человек, поехал на панихиду один, раньше меня. Сказал, что у него к Ефремову личное дело.


май-июнь 2000 года


Загрузка...