Лидия Шевякова Дуэт

Тени забытых предков

Это был шторм. Настоящий океанский шторм, девятый вал, транзитом пронесшийся через всю Западную Европу, ревниво оберегая свои набухшие небесные хляби, чтобы обрушить их на сентябрьскую Москву. Привет из Атлантики. С нарочным. Под шквальным ветром деревья гнулись, как прутики. Рекламные щиты дрожали своими плоскими телами, а стекла в домах испуганно дребезжали, отражая в себе тысячи бешеных, шквальных порывов приближающейся бури. Вдруг все замерло. Притихло. В этой мертвой нехорошей тишине кто-то невидимый грянул: «А ну поддай!» И понеслось. Холодный, выдержанный в верхних слоях атмосферы, словно белое вино во льду, ливень, изнемогая нести в себе зародыши градин, с наслаждением ухнул на город.

Молодые музыканты, веселой гурьбой выскочившие после занятий на улицу, столпились под козырьком консерваторской ротонды и восхищенно глазели на непроницаемую стену льдистого дождя в шаге от них. Под его завесой высоко в небе грохотала злая осенняя гроза.

— Вдова запоздалая, — с досады обозвал ледяную злючку Герман, стрельнул глазами на оказавшуюся рядом незнакомую царевну с пепельной косой до попы и с пафосом продолжил уже для невольной слушательницы: — Ерунда, у нас свои громы и молнии.

Он с веселой многозначительностью щелкнул молнией куртки, скинул ее и гостеприимно вытянул над головой девушки, приглашая незнакомку под свой импровизированный зонтик. Анна фыркнула, оценив забавную игру слов, но тут же смутилась, так и не найдя, что ответить. У нее было все, чтобы чувствовать себя в обществе мужчин легко и свободно, но в первый момент она всегда терялась. Вот и сейчас только и пролепетала как дурочка:

— Нет-нет, что вы, большое спасибо.

— Большое пожалуйста! — Герман усмехнулся, сверкнул белыми зубами — такой мужчина дважды не предлагает — и нырнул в бурю, словно в родную стихию. Вообще-то он не собирался бросаться под дождь, но сценический образ демонической личности обязывал к презрению стихии. Анна еще минуту смотрела вслед брюнетистому красавцу, злясь, что вместо того, чтобы блеснуть перед умопомрачительным незнакомцем остроумием, она промямлила незнамо что. «Будет теперь думать, что я полная дура! Интересно, что было бы, нырни я под крыло этого пикового валета?» — запоздало вздохнула девушка. Она опасалась красавчиков, как побаиваются диких зверей, даже если те в клетке, потому что все-таки неудержимо тянет погладить их и в сладком ужасе отдернуть пальчик, просунутый сквозь прутья решетки, услышав их дальний рык. А потом, вернувшись домой с радостным чувством счастливо пережитого рискованного приключения, нежно ласкать и тискать своих домашних, милых сердцу тузиков и барсиков.

Анна, как все хорошие девочки, склонялась к добротным и безопасным поклонникам, лучше из числа тех, кто уже влюблен в нее по уши. А не влюбиться в нее было трудно. Бледная, с молочной, не принимающей солнечных лучей кожей, немного вытянутым, спокойным, породистым лицом и таким же вытянутым телом, со сказочной пепельной толстой косой — такой длинной, что при ходьбе девушка часто прятала ее конец в карман брюк или куртки, — с тонкими у запястий, узкими алебастровыми руками и длинными, словно прозрачными пальцами. Господь богато одарил ее волосами. Даже руки и ноги юной вокалистки были покрыты легким пушком. Анна смущалась обилия своих волос, но, не переча родителям, растила и растила косу, причесывая и заплетая ее с помощью мамы, папы и даже дедушки. Тяжесть косы заставляла ее гордо откидывать голову назад, а внутренняя скованность придавала всем ее движениям ложную неприступность. Анна очень выделялась из общего круга консерваторцев. Она была похожа на благородную средневековую даму с полотен Эль Греко, меланхоличную и протяжную, как отзвук органа.

Они родились в столице Российской империи в неспокойный год Карибского кризиса и расстрела рабочих в Новочеркасске — событий малоизвестных для большинства советских граждан. Зато простым смертным было доподлинно известно, что великий советский ученый Ландау получил Нобелевскую премию за сверхпроводимость. Что гордость нашей авиации новенький Ил-18 — осуществил героический перелет в Антарктиду. И что вождь нашего народа Никита Сергеевич Хрущев дал молодым художникам после всесоюзной выставки в Манеже путевку в жизнь, вернее пинок, отечески напутствуя их «говном и педерасами».

Разница в жизни новорожденных малышей была совсем небольшой. Мама Анны усердно крутила новомодный хула-хуп, чтобы поправить фигуру после родов, и не менее усердно штудировала фрондирующий «Новый мир», где в тот год опубликовали «Один день Ивана Денисовича», а мама Германа безмятежно мурлыкала себе под нос, качая люльку, «А у нас во дворе». Она обожала Маечку Кристалинскую и поручика Ржевского, про которого еще не успели сложить ни одного скабрезного анекдота, так как «Гусарская баллада» с душкой Юрием Яковлевым только что вышла на узкоформатные экраны страны. На дворе прочно стоял на негнущихся социалистических ногах 1962 год.

Родители Германа жили в большой двенадцатикомнатной коммуналке на Станкевича рядом с Домом грамзаписи. Во всех закутках этого огромного человеческого улья кишела, носилась со сковородками, бранилась и пела хором, храпела с присвистом по ночам и шаркала по коридору в любое время суток всяческая живность, и даже ванну землячество рыжих тараканов делило с большой бурой крысой, которая не выносила непрошеных гостей и требовала стучаться к ней, прежде чем войти. Уча неотесанных коммунальщиков хорошему тону, она, встав на задние лапы, делала устрашающие ритуальные наскоки, шипела и щерилась, не желая убираться под чугунное корыто с давно истертой эмалью.

Мама Германа работала на обувной фабрике «Парижская коммуна», скромно значилась «загибальщицей краев деталей» и без устали загибала края женских сапог, ласково прозванных в народе «прощай молодость». Она очень гордилась, что именно на их фабрике сшили дорогому товарищу Хрущеву тот самый башмак, которым он стучал по трибуне ООН, грозя империалистам.

Папа нашего героя слесарничал в одном из столичных таксопарков и всегда при случае втолковывал коллегам, что «их „волжанки“ — это не машины, а вот его колхозный трактор — то была МАШИНА», и для пущей убедительности широко раскрывал налитые портвейном глаза и медленно водил скрюченным указательным пальцем у лица собутыльника, словно проверяя, способен ли тот еще сфокусироваться на его наставлениях. Они были простодушные и работящие выходцы из соседних тверских деревень, москвичи первого розлива, призванные в столицу по трудовому лимиту.

Другое дело родители Анны. Те служили музыкантами. Их предки пустили корни в Москве несколько веков назад, и к концу двадцатого столетия семейство уже прочно угнездилось в просторной квартире на Остоженке с фамильным дедушкой (папиным папой) — профессором консерватории, а также дородной, широко улыбающейся золотыми зубами домработницей Дусей и ее тезкой, роскошной глухой ангорской кошкой.

Дедушка-профессор был специалистом по гармонии. Летом к утреннему чаю он выходил в просторном льняном костюме с криво прилаженной на белую сорочку бордовой «бабочкой» и в мягкой светлой панамке, а зимой — в стеганом шелковом халате с атласными отворотами и в маленькой круглой шерстяной шапочке наподобие тюбетейки. При ходьбе он трогательно загребал длинными, худыми ногами и делал странные пассы руками, отдаленно напоминающие движения детской игры в самолетики. Он был немного странной, очаровательной, милой сердцу антикварной ветошью, от которой исходила ненавязчивая гармония бытия. Фамильного дедушку звали Глеб Максимилианович.

Окна их четырехкомнатной музыкальной шкатулки выходили в переулок, на гастроном, над входом в который простиралось внушительных размеров полотнище транспаранта: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и полезны крабы». Вы правы: после «вкусны» так и просится какое-нибудь другое словечко, но поэту виднее.

Их квартира со старой лепниной на высоких потолках и широкими дубовыми подоконниками, полная старой добротной мебели красного дерева, гравюр в тяжелых рамах, угловых банкеток и ломберных столиков, очень гармонировала с залами и классами консерватории, где домочадцы проводили большую часть своего времени, словно эти два места были взаимосообщающимися сосудами.

Второй, запасной, комплект бабушки с дедушкой хранился у Анны в Ленинграде и в ожидании единственной внучки тоже в меру своих сил профессионально музицировал в городской филармонии, так что, приезжая к ним на каникулы, Анна словно переходила из одной комнаты в другую. Долгое время мир представлялся ей ухоженной старинной усадьбой с нескончаемой анфиладой комнат, хорошо натертым жирной рыжей ваксой наборным паркетом и тяжелыми гардинами с замысловатой бахромой на широких французских окнах.

Отец Анны служил вторым, но правым скрипачом в Музыкальном театре Станиславского, а мама, с консерваторским образованием, скромно разучивала веселые песенки про зайчиков и прочих мурзиков, аккомпанируя себе на фортепьяно, с малышами в детском саду, но не простом, а при Совмине, поэтому была поважнее папы. Хотя тот и привозил из загранок своим женщинам (и чуть-чуть на продажу) синтетические шубы и туфли на платформе, которым завидовали даже родительницы совминовских деток, но зато именно с запиской из детсада они получили в 1971 году первую «копейку». К тому времени мама Анны уже давно охладела к Солженицыну, которого накануне исключили из Союза писателей, и полностью сосредоточилась на водолазках с воротниками трубой. Справедливости ради надо отметить, что это хобби потом плавно перетекло в увлечение синтетическими батниками с воротниками огурцом.

Про совминовские пайки с нежнейшей шейкой, ароматным карбонатом со слезой и веселым рассыпчатым топленым маслом вразвес в шуршащей вощеной бумаге и говорить нечего. Это было коллективным увлечением всей семьи. Первые, как и все последующие, трудности с колбасой, подкравшиеся к советским гражданам в 1972 году, остались Анной совершенно незамеченными. Все, что приключалось на свете, музыкальное семейство гармонично обращало себе на пользу. И даже начавшееся бегство из страны евреев только помогло русскому Эдуарду Глебовичу занять место первой левой скрипки, освободившееся естественным путем после усушки и утруски некоторых бывших советских товарищей.

Семья жила музыкой, дышала ею и другого воздуха не ведала и не хотела. Но мир музыки не был для них загадочным миром прекрасного, высокого Искусства, а всего лишь бытовым, привычным миром звуков, обыденным, как для бармена варьете обыденна и скучна вся эта праздничная взбудораженная вечерняя толпа и примелькавшиеся вспышки юпитеров.

В звуках не было ничего загадочного, они спокойно расчленялись на ноты, бемоли и диезы, складывались, как кубики, в гармонии и регистры. Надо ли говорить, что иного пути, кроме музыкального, у единственной дочери кадровых служителей Эвтерпы просто не могло быть.

Так, без особых талантов, но с прекрасным чувством ритма и природным пониманием музыкального строя, Анна, усердно трудясь, додолбила к девятнадцати годам музыкальную школу и училище по классу фортепьяно. Еще одно усилие, и она прекрасно бы устроилась после консерватории специалистом по музлитературе или истории исполнительского искусства, но, к несчастью, года за три до этого у Анны прорезался чудесный, хоть и слабенький, голосок, который благодаря усердным хлопотам домашних выпестовался во вполне приемлемое лирическое меццо-сопрано с туманной перспективой на драматическое.

Единственной неправильностью было то, что тихая барышня Аня, при взгляде на которую невольно слышались легкие и меланхоличные мазурки Шопена, в тайне даже от самой себя была очень честолюбива и безумно хотела петь, причем не какое-то там мещанское, как ей казалось, итальянское бельканто. Нет, ее влекли тяжеловесные, как поступь тевтонских рыцарей, немецкие гимны. Вагнер, которого открывают для себя обычно к сорока, безотчетно нравился ей в восемнадцать. Мрачный, мятущийся, как раскаты грома. Анна однажды совершенно явственно услышала лейтмотив темы «Тристана и Изольды» в грозе, и это была первая по-настоящему услышанная ею музыка. Молодая девушка была так потрясена приоткрывшейся ей стихией, что попыталась излить эти новые ощущения в вольном переводе арии Изольды. Ну, правда, совсем вольном:


Редкие капли дождя шлепаются в ненасытно сухую пыль, моментально скатываясь в шелковые шарики. А в доме прохладно, сумрачно. Мягкая тишина стелется по углам. Но если в моей жизни все хорошо, тогда отчего так грустно? Душа моя попала в грозу, мечется за барьером оконного стекла. Обезумела от страха, не знает, как увернуться от жалящих молний, не задохнуться от громовых раскатов. Зову ее, но беглянка в смятенье уносится все дальше, а я в смятенье не могу припомнить, как подзывать ее. Неужто, правда, приключилось мне не усмотреть за ней, позволить выскользнуть ? Ведь, словно сирота, она молила меньшего, чем быть. Моей душе было достаточно казаться.


Анна потом часто недоуменно вертела этот листок в руках. Промчалась гроза, и с ней вместе унеслась и душевная смута.

Анну назвали в честь мамы, Анны Павловны, и это навсегда поставило ее в подчиненное положение младшей женщины в семье. Анна-большая и Аннушка-маленькая. Бессознательно сопротивляясь этому гнету, Анна с детства не любила, когда ее сюсюкали уменьшительными Нюсей или Анютой, и от всех требовала называть себя полным именем по протоколу. Впрочем, до поры до времени этим бунт против родительской воли обычно и ограничивался.

Родители ни в чем ей не отказывали, но и не потакали, сами любя ее, словно по протоколу или уставу. Тихо, как на добротно смазанных свиным жиром полозьях, проскользило ее мирное детство. И теплохладные, но заботливые родительские крыла мягко донесли своего птенца до вокального отделения консерватории, предусмотрительно завернув в афганскую дубленку с причудливой цветастой вышивкой и обув в сапоги-казачок — самое престижное оперение 1980 года.

После той памятной грозы Герман увидел Анну только через месяц. Он часто пропускал занятия, пропадая по нескольку дней неизвестно где. Как человек, которому все легко дается, Герман был не приспособлен к каждодневному монотонному труду постижения гамм или постановки дыхания, не говоря уж о музыкальной грамоте, теории композиции и прочей дребедени, которая, как ракушечный мусор, наросла на прекрасном теле музыки.

Герман был самородком, не знающим и не признающим нот. Мир бумажной музыки, нотных линеек, ключей, тактов и метрономов был для него пустым, а значит, никому не нужным звуком. Он презирал музыкальную грамоту, как презирает вольный дикий зверь своих смирившихся с решетками сородичей в зверинце. Но преподаватели смотрели на все эти вольности сквозь пальцы. Ему все сходило с рук за обаяние, ум и потрясающий голос.

На факультативных занятиях с вокалистом они с Анной оба выбрали для распевки «Летучего голландца». А что еще могли сделать два пижона, обожающих Вагнера?.. Педагог Елы Палы — Елена Павловна Корсакова — была категорически против. Вокальный ансамбль, коим является дуэт, преподавали на старших курсах, а Вагнер и вообще немецкая манера пения не очень прижились в России, традиционно тяготеющей к итальянской школе вокала. Вагнер же с его сложным переплетением оркестровой и вокальной партий, с его тройным составом оркестра и прочими закидонами стоял совершенно особняком даже среди соотечественников, врезался одиноким утесом далеко в море, почти оторвавшись от берега. У нас и ставился он не часто, но тот же «Летучий голландец» шел в Большом в 60-е годы, поэтому молодые выпендрежники и выбрали его для репетиций.

— Вагнер хорош для зрелых голосов. При удачном раскладе ваши только годам к тридцати пяти наберут для него силу, — слабо сопротивлялась Елы Палы.

Но самому талантливому юноше и самой блатной девушке курса трудно было отказать.

— Да у вас прямо музыкальный дуэт, даже имена музыкальные, вместе вы Анна Герман, — сдалась на милость победителей старая вокалистка.

Голос Анны не был сильным, но она тщательно отшлифовала его еще дома, и ей очень хотелось мятежа, хотя бы в рамках оперного либретто, а Герману вообще море было по колено. Они стали разучивать дуэт Сенты и Голландца. Репетировали в Малом зале. Анна не походила на нежную, но смелую Сенту, готовую за любовь отдать жизнь. Скорее, вокруг нашей героини витал печальный, нежный и сумрачный вальс Прокофьева из совсем не детской «Золушки». А Герман, конечно, не тянул на мрачного Голландца. Тот же прокофьевский, мятежный и грациозно величественный марш рыцарей из «Ромео и Джульетты» «сидел» на нем как влитой. Но Прокофьев был слишком ординарен для наших франтов, и, глядя в зеленые, полные любовного чувства к Вагнеру глаза своего партнера, Анна старалась вложить все неистраченные эмоции своего благопристойного консерваторского рода в доставшуюся ей сценическую судьбу.

Герман только посмеивался. Вагнера он одолел играючи. На первой же репетиции юноша запел, и внутри у него словно ожил мощнейший генератор вселенского радиуса действия.

Его голос, едва покинув хозяина, преобразовывался в неведомые могучие вибрации, предназначенные даже не для ушей, а для какого-то другого, неизвестного нам самим внутреннего органа. Сердце стонало, заслышав эти звуки, солнечное сплетение начинало пульсировать, словно собиралось расплестись обратно на лучи, распасться на солнечные зайчики. Нервная дрожь заполнила все пространство сцены, затем широко расходящейся спиралью охватила первые ряды партера, потом поглотила весь зал, подсобки, рабочих сцены и артистические уборные и, наконец, поднялась на галерку, просачивалась сквозь стены на улицу. Незримый озноб пронзил автомобили, дома, поезда и самолеты, облака, угольные штольни и подводные лодки. Под действием этих вселенских вибраций глубоко в земных недрах зарождались кемберлитовые трубки, вздрагивала и начинала тяжело дышать огненная лава в еще не проснувшихся вулканах, а в холодном черном космосе чужих галактик вспыхивали новые звезды.

Елы Палы сидела в первом ряду, и по щекам ее тихо текли слезы. Такого голоса в России не было уже много лет.

Родители Германа брали от жизни все, что она могла им предложить. Ассортимент был невелик, но они не привередничали и вслед за сыном обзавелись новеньким трехногим журнальным столиком из модного ДСП с пластиком, огромной копией картины Айвазовского «Девятый вал» и дочкой Светланкой, которая за отсутствием кроватки еще целый год спала в оцинкованном корыте на фоне бушующего на холсте моря. В начале 70-х им тоже подфартило занять освободившуюся от Сары Самойловны с чадами и домочадцами просторную комнату по соседству. От бывшей хозяйки они, кстати, и получили в подарок Айвазовского — его отъезжающим в генетически родные пенаты просто некуда было девать.

Летом батя Германа старался залечь дома у родителей, помогая им с огородом и скотиной. К тому же хотя он и намастырился перегонять технический спирт в условно питьевой, но эта поганая микстура не шла ни в какое сравнение со сладким домашним самогоном. По деревне Иван Лукич тосковал смутно, мучительно и тайно. Родная деревенька из десяти дворов и колодца с журавлем притулилась на самом берегу Иваньковского водохранилища и носила гордое и широкое, как волжские разливы, название «Городище». Бакены в этом месте проходили возле самого берега, и, сидя на деревянных мосточках причала с удочкой, можно было совсем близко разглядывать проплывающие длинные баржи с холмами мелкого серого песка или любоваться на весело журчащий и фыркающий от удовольствия белый прогулочный пароходик из Дубны. Мальчишкой он мечтал плавать по Волге на барже, валяться под жарким солнышком на песке и глазеть на проплывающие мимо деревни. Вырвавшись на побывку к родным, он с томительной мутностью в душе глядел на огромный гладкий разлив Волги с дальней россыпью островов и удивлялся, как это приключилось, что вместо капитанской рубки он очутился в темной яме ремонтной мастерской таксопарка, где взамен неба над головой дребезжали раздолбанные внутренности совсем других «Волг».

Герман в деревню поехал только раз и то из-под палки. Отгороженный от всех, как забралом, своим редким, не рабоче-крестьянским именем, он с раннего детства был выключен из жизни этой хорошей и дружной советской семьи. Если бы его мама знала, как влияет имя ребенка на его характер и судьбу, она не назвала бы так легкомысленно своего первенца, прельстившись на душевный пересказ соседки по палате сюжета «Пиковой дамы», а застолбила бы за ним что-нибудь правильное и ясное типа Ивана, Бориса или Николая. А так, ведомый своим вычурным, но сильным именем, уже в три года мальчишка прибился к одинокому соседу, осколку прежней жизни, незнамо какими Божьими промыслами оставшемуся в живых и доживавшему свой бурный век на десяти квадратных метрах бывшей кладовки с окном на черный ход, Модесту Поликарповичу Мещерякову. В коммунальном народе — Карпычу, а за глаза — просто Карпу. Одно удивительно: имя зацепилось за другое и быстро срослось в единое, родное и целое. Старый и малый образовали тайное сообщество странных людей с редкими именами.

Обычно у человека между его именем и личностью бывает какой-то зазор, люфт, в который, как в дупло зуба, попадает всякое барахло, внося сумятицу в и без того бестолковую жизнь своего хозяина. Но в редких случаях имя прочно сливается воедино с его носителем, как лайковая перчатка с рукой, и придает ему дополнительную энергию бытия. У Германа с Модестом был именно такой редкостный случай. Аналогичный случай был в Тамбове.

Как жили наши отшельники? Душа в душу. Утром Герман вскакивал ни свет ни заря безо всякого будильника, на скорую руку пил чай с черным хлебом, посыпанным сахаром, и. в восемь часов, минута в минуту, уже томился у дверей коморки своего взрослого друга. Дальше до позднего вечера они все делали вместе.

Модест Поликарпович родился под Рождество 1900 года и в сословном реестре значился дворянином. В эти же стародавние времена он закончил кадетский корпус, видел несколько раз вблизи царя-батюшку, проводил лето в родовом имении, где сейчас тайно процветал колхоз «Белая дача», под большим государственным секретом поставляя овощи в Кремль, воевал в гражданскую на стороне эсеров, учился в военной академии, строил Беломорканал, прошел в штрафбате всю Великую Отечественную, потом зачем-то валил лес в Сибири и еще делал много такого, от чего у Германа просто дух захватывало. И даже сейчас Модест Поликарпович работал в самом потрясающем месте на земле. Он служил вахтером в недавно открывшемся Доме грамзаписи, наверх по их родной же улице Станкевича, которая раньше, как шепотом открыл Герману Модест Поликарпович, оказывается, была совсем другой улицей и называлась Воскресенским переулком.

Дом грамзаписи обосновался в отнятой еще в революцию у англосаксов церкви. Это был непривычный глазу островок европейского средневековья среди однообразия купеческо-сталинской Москвы. Маленький готический замок, построенный в конце девятнадцатого века, выглядел древним и загадочным прибежищем гномов или эльфов. Острые пики четырех башенок собора, его вытянутые стройные окна-бойницы, терракотовые головки ангелов при входе и замысловатый чугунный вензель на воротах из переплетенных розы, чертополоха и трилистника (символизирующих земли Британии — Англию, Шотландию и Ирландию) — все завораживало и пленяло Германа своей необычностью.

Но главная неожиданность скрывалась внутри. Когда обожаемый Модест Поликарпович впервые отворил для маленького Германа заветные кованые ворота и провел в собор, в гулкую глубину зала, где происходила запись, мальчик наконец узнал, что в этом волшебном готическом замке обитает ее величество Музыка. Тихо прокрадывался четырехлетний меломан в кабинку звукооператоров и часами завороженно следил за происходящим в основном зале священнодействием. Очень скоро он научился распознавать голоса всех инструментов, еще долго не зная ни их названий, ни имен исполнителей.

Самые счастливые годы детства Герман провел в этой маленькой звукооператорской кабинке, смонтированной на месте бывшего алтаря. Он жадно заглатывал Мусоргского и Баха, Даргомыжского и Сен-Санса, Образцову и Синявскую, он с ума сходил по Лемешеву, юбилейные записи которого в 1972 году делались в Доме грамзаписи. Он знал наизусть сотни арий, он научился «угадывать с семи, пяти и даже с трех нот» любые классические мелодии, мог напеть по памяти десятки струнных и фортепьянных концертов, каприччио и симфоний. Музыка стала для него всем — солнцем и звездами, горами и лесами, любовью и верностью. Звуки обретали цвет, вязкость и даже вкус. Высокие ноты казались острыми, как лимонная цедра, а низкие — жгучими и пряными, как корица с перцем. Грезя наяву, Герман видел, как Музыка растит звуки и строит из них радужные города, живые и трепещущие, или как она задумчиво плетет узоры из невиданных цветов, или лепит могучими аккордами, словно сильными мазками, мощные морские волны наподобие «Девятого вала» Айвазовского. И обо всем увиденном он мог рассказать только одному-единственному человеку Модесту Поликарповичу. Тот, подперев худой высохшей рукой острую скулу, внимательно и серьезно слушал своего маленького собеседника и изредка проводил нервными пальцами по своей совершенно седой, но все еще богатой шевелюре. Он был тонок в кости, сухопар и высокомерен. И жизнь, как ни ломала, все не могла эту высокую мерку или меру поломать.

Однажды Герман примчался из школы с продленки, возбужденно размахивая портфелем, весь переполненный нетерпеливым ожиданием скорой встречи с любименьким Модей, как он тайно звал своего друга, которому хотел поведать один очень важный секрет, и с разбегу, словно на стену, наткнулся на странную взвинченность обитателей своей квартиры. Разговоры тихие, торопливые, выжидательно-торжественные. Герман никогда раньше не замечал, чтобы соседи так перешептывались. Дверь в комнату Модеста Поликарпыча была приоткрыта. Неубранная кровать стыдливо зияла продранным постельным бельем. Шкаф виновато раскрыт. На письменном столе валялось небогатое содержание ящиков — выцветшие и измятые по краям фотографии улыбающихся убиенных царских деток, вынутый кем-то из красивой рамки красного дерева акварельный портрет печальной молодой дамы, старые шахматы, чашки с блюдцами, какие-то деловые бумаги, квитанции. Несколько исписанных листочков соскользнуло на пол, но их уже некому было подобрать. Некому было притворить дверцы шкафа и торопливо прикрыть постель. Хозяин навсегда покинул свой нищенский земной приют. Душа его, возможно, еще витала у родных предков, а тело сепаратно устроилось в морге. Транзитным пассажиром, конечно. Похороны Герман совсем не помнил.

Пока на кухне шли поминки, говорились тосты и сожалелось о том, как мало Карпыч нажил добра, так что соседям и поживиться было нечем, Герман караулил у дверей комнаты своего единственного друга с палкой в до боли сжатых руках. Он был уверен, что Модя где-то рядом, немой и плененный, ждет от него подмоги. Десятилетнему Герману смерть казалась невозможной, отвратительной каргой с черными резиновыми руками, которую надо было подстеречь и отнять у нее Модеста Поликарповича обратно. Несколько ночей он, дрожа от страха и холода, караулил ее в пустой комнате Поликарпыча, но потом до вселения новых жильцов управдом освободившуюся жилплощадь опечатал. Герман чувствовал себя беспомощным и виноватым.

«Единственный способ избежать боли — это никого не любить. Не буду любить своих родителей — мне будет до лампочки, умрут они или нет. Не буду любить себя — и все станет не страшным. Да и за что мне себя любить, если я даже не смог спасти единственного друга?» — так теперь думал Герман. Он сделал вид, что не любил Модеста, но это помогло лишь отчасти. Боль жила в нем и жалила, словно оса, каждый раз, когда он проходил мимо заветной двери, напоминая ему о собственном предательстве. Мальчишка не знал, куда от этой боли деться, и все прыгал по квартире как оглашенный, пока на него не начинали орать соседи, а мать только плечами пожимала: «Откуда такая черствость? Видно, в детстве все быстро заживает. Оно и к лучшему».

Утешала только музыка. В Доме грамзаписи, куда его по старой памяти продолжали пускать как внука покойного Карпа, он услышал отрывок из «Золота Рейна» Вагнера. Герман впервые погрузился в его вулканическое мрачное отчаяние, страстное желание разрушения мира и одновременно в безмерную веру будущего прощения. Мальчишка, конечно, не мог еще постичь всей глубины музыкального гения Вагнера, просто его маленькая страдающая детская душа вошла в резонанс с мятущейся душой маэстро.

Привыкший наблюдать за музыкантами через стеклянную перегородку звукооператорской кабины, Герман считал их неземными существами, вылепленными из особого теста. Он, словно гадкий утенок, издали любовался лебедями на пруду и всем сердцем желал хоть чем-то на них походить. На них, совсем чужих и недоступных, а не на родных папу и маму. Долгие годы его жгло позорное воспоминание о том, как мама устроила их классу экскурсию на свою обувную фабрику и с гордостью показывала, как целый день сидит в смраде кожевенного цеха у конвейера на обшарпанном стуле, на спинке которого кривыми буквами выведено: «Надя», как имя раба, прикованного к этому месту на всю оставшуюся жизнь.

Шел 1975 год, и ему хотелось носить расклешенные джинсы и майки с захватывающими дух иностранными надписями и… не знаю что еще. Курить не «Казбек», а «ВТ». Это потом их стали называть «бычки тротуарные», а в те годы курить болгарские сигареты считалось шиком. Он хотел ходить, как взрослый, на «Джоконду» в неведомый Пушкинский музей и читать лишенного какого-то гражданства Солженицына. На все эти роскошества нужны были деньги, и Гера нашел их довольно легко.

Началось все еще в третьем классе, когда к ним пришли учиться три чеха. Гера ходил в 131-ю школу на Станиславского, которую они делили с рабочей молодежью. Вокруг было много иностранных посольств, поэтому международная жизнь била в школе ключом. Многие учителя вместе с другими возмущенными советскими людьми в знак протеста против попытки захвата нашего полуострова Даманский даже с увлечением закидывали на переменах стеклянными пузырьками с чернилами противное китайское посольство по соседству. Так что появление иностранцев в их классе не было таким уж большим событием. Что они, иностранцев не видали? Сколько хочешь, даже послов. Весной в открытые окна класса то и дело доносились громогласные выкрики охраны: «Машину посла такого-то к подъезду!»

Событием было другое. На уроках «новенькие» писали какими-то невиданными цветными палочками. Это были фломастеры. С детства любивший все редкостное Гера страшно заинтересовался необыкновенными карандашами, и сердце его заныло от страстного желания завладеть иноземными сокровищами. Несколько дней он только и думал о том, как заполучить заветные влажные цветные палочки. Он перебрал все свои сокровища, но ничего стоящего, на что бы он мог поменяться с чехами, не обнаружил. И тогда в голову ему пришла удивительная для советского мальчика мысль. Он вспомнил, что пару недель назад приметил в хозяйственном магазине, куда послала его мама за мылом, занятные кошельки-копилки, в которых разнокалиберная мелочь ловко складывалась по ячейкам. На смену одной монетки потайная пружинка тут же выдавливала на глянцевую поверхность шкатулки следующую. Стоила копилка два рубля пятьдесят копеек. Почти столько же, сколько он накопил на удочку, но до лета было далеко, а до фломастеров — рукой подать. И Гера рискнул. Купил кошелек и показал его чеху. Тот страшно загорелся и с легкостью согласился на обмен. Теперь Гера стал обладателем целой пачки из шести фломастеров. За один день он сумел засветиться своим потрясающим приобретением перед всей школой. Видевшие расписное заграничное чудо подростки молниеносно разнесли о нем весть по всей округе, и уже через день Ванька Быков из шестого класса ближайшей к ним сорок седьмой школы, сопя и отдуваясь, сунул ему во дворе после уроков фиолетовую двадцатипятирублевку. Гера хотя и не подал виду, но обомлел. Его мама получала сто двадцать рэ, а папа сто пятьдесят этих же самых рэ в месяц, а ему предлагали чуть ли не четверть этой суммы за пачку полуисписанных фломастеров!

Деньги он взял и, превозмогая навалившиеся на него соблазны, пустил их в дело, интуитивно применив непреложный и основополагающий закон бизнеса о стопроцентных первичных инвестициях. На следующий день он предложил чеху десять копилок, и к юному дельцу перекочевали две пачки фломастеров, пять упаковок жвачки, карандаш с выдвигающимся грифелем и четыре мягких разноцветных ластика. Второе коммерческое открытие Гера совершил, — обнаружив, что фломастеры гораздо выгоднее продавать в розницу поштучно, а жвачку — по пластинкам. Причем на пустую глянцевую обертку от пяти пластинок тоже нашелся покупатель. Уже через неделю, к пятнице, его состояние выросло до трехсот двадцати рублей. Сорос отдыхает! Треть полученных денег Гера припрятал, треть решил истратить себе в удовольствие, а треть пустить в дело. Таким образом, он без всяких бизнес-школ дотумкал до еще одного закона деловой жизни — никогда не складывать все яйца в одну корзину. Ему очень хотелось поделиться своим богатством с родителями. Но как?

В субботу они ходили с мамой в поликлинику, и Гера, скомкав одну двадцатипятирублевку, отбросил ее далеко от себя, а потом, как бы случайно, увидел, нагнулся и поднял странный нежно-фиолетовый комочек. Радости и удивлению мамы не было границ. Она целовала и обнимала везунчика и тут же купила ему мороженое и пять шипучек по четыре копейки, а себе — две пары колготок, комбинашку и три губные помады, а потом немного подумала и купила папе красивый кожаный ремень и веселую клетчатую рубашку.

А в понедельник разразился скандал. В школу завалились разгневанные родители с жалобами, что их детки воруют у них деньги. Гера был изловлен и изобличен во всех смертных грехах. Его родители — пристыжены и пробраны до костей завучем. А деньги частично изъяты. Мама, плача, надавала ему дома подзатыльников.

— И что это такое у нас родилось и выросло? — причитала она. — И когда успело?

А батяня снял новенький, купленный на Герины деньги ремень и влупил ему по первое число. Гера, не чувствуя за собой вины — ведь все обмены совершались добровольно, к обоюдному удовольствию, — вопил от обиды как резаный, но долго зла не таил и скоро помирился с отцом, и тот при случае с добродушной пьяной хрипотцой в голосе говорил:

— Ну, ты, Герка, даешь! Силен, вошь твою. — И, грубо похлопывая сына по загривку, заговорщически подмигивал: — Сына, слышь, батя у тебя трояком не разживется?

В ответ Гера, гордый собственным могуществом и великодушием, вытягивал из заначки трояк.

Их крепкая мужская дружба продержалась недолго. Пока наконец папашка не подглядел, где держит сын свои капиталы, и не выпотрошил банк до копейки. Герман обомлел, найдя свой тайник пустым, но только закусил губы до крови. Жаловаться некому.

Его родители справедливо считали, что в воспитании главное — чтобы ребенок был одет-обут, а все остальное «делай, как мы». Но как могло случиться, что, выколупнувшись из яйца, их утенок потопал не за мамой-уткой, а за Модестом Поликарповичем? Все имя. Имя виновато.

Пуповина, соединяющая его с родителями, истончалась с каждым днем. И скоро мать стала уплывать из его сердца, как большой пароход, постепенно скрываясь за горизонт, а отец еще долго больно бился о причал, вызывая злобу своей прямолинейно-дуболомной и одновременно спасительной правильностью суждений о жизни и мироздании. «Неужели именно эти двое уродили меня на свет?» — недобро думал Герман о родителях, чувствуя неловкость от невозможности уловить хоть какое-то родство душ и тел. Впрочем, он же сам хотел никого не любить.

С третьего класса Гера начал курить. Нет, он не таскал сигареты у отца и не выискивал бычки, как другие ребята в классе, чтобы похвастаться, додымливая их в туалетах. Нет, ГГ он покупал литовские с ментолом. Они были дорогие, по тридцать копеек пачка. Но что такое тридцать копеек для Геры?! Пустяк. Он покупал сигареты блоками, говоря продавщицам, что его послал отец, те и поверить не могли, что десятилетний сопляк может самостоятельно распоряжаться суммой в шесть рублей.

Однако наглый грабеж его сбережений подтолкнул Германа к новым коммерческим подвигам. Их класс повели в цирк на Ленгорах, и, пока учительница выстраивала их в пары и пересчитывала, Герман заметил, что вокруг автобусов с иностранцами крутятся ребята чуть постарше его и меняют у них на октябрятские значки всякую соблазнительную всячину. На следующий день он протырился в «Военторг» и, глядя честными зелеными, лучистыми глазами в веселые глаза смешливой продавщицы, смело поведал ей, что дедушка-полковник послал его за погонами и пуговицами для спектакля в школе про «Молодую гвардию». Герман был очень хорошенький, чернявый, смуглый, с ясными ярко-зелеными глазами. Музыка рано разбудила в нем чувственность и фантазию, а живой ум подсказал, что его обаяние — хорошее оружие на все случаи жизни. Еще не до конца понимая весь подтекст сексуальной игры, он, следуя рано проснувшейся интуиции красавца мужчины, прекрасно делал туманно-масленые глазки, от которых слегка, но очень сладко трепетали сердца многих взрослых женщин. Продавщицы «Военторга» пали его первыми жертвами.

Жвачки и сигареты потекли к нему блоками, как баржи, а модные тогда круглые плоские значки с завлекательными надписями на английском — пригоршнями. Коммерческая удача повсюду следовала за ним по пятам, едва успевая за его стремительным, беспечным восхождением к красивой жизни.

В семнадцать лет он уже слыл одним из самых удачливых столичных фарцовщиков, не знающим настоящую цену деньгам, презирающим обычный труд и обычных людей со всеми их обычными жизненными ценностями, искренне считающим себя личностью исключительной и перекидывающим все критические замечания со своего счета на счет зависти. К сожалению, Гера действительно был парень исключительный, но не своими фарцовскими успехами и даже не своей броской внешностью смуглого красавчика с соболиными бровями, зелеными глазами и легкой походкой победителя (помните легендарный проход Челентано в «Блефе»?). Главное — он был потрясающе талантлив. Уже к шестнадцати годам у него переломался и окреп густой лирический баритон.

Петь для Германа было больше, чем дышать, больше, чем жить. Голос, как птица, жил у него внутри и рвался на свободу при любом удобном случае. Иногда даже среди ночи. Он игрался в свой голос, как другие играют шахматами, конструкторами, в войну, выводя в воздухе одному ему видимые поля и леса, моря с кораблями, пустыню с караваном верблюдов. Его сильный, глубокий баритон мог подняться до нежной лирики тенора и опуститься в глубины, как в пещеры, баса. Герман играючи покрывал три октавы открытым голосом, и это был не предел.

Когда Гера пел, он забывал все на свете. Звуки приносили ему физическое наслаждение. Они ласкали его изнутри и обволакивали снаружи. Он знал наизусть десятки арий. Пел и мужские, и женские партии, пел даже за хор и оркестр. Он плескался в звуках, как рыба в воде. Со времени смерти Модеста он особенно полюбил Вагнера с его тяжелой, словно разозленные океанские волны, музыкой, полной грозного дыхания мрачной вечности и дальних раскатов грома, доносящихся из других неведомых миров. Он представлял себе мощные фиорды и указующие персты рока молниями над ними. Эти картины мятежного духа так его вдохновляли, что он даже написал стихи для хора к «Тристану и Изольде». Ну может, не стихи, а так:


А гром огромен и непостижим.

Ужами молний жалит скользкий воздух.

И гасит их в распластанную ночь.

Ночь, истомившись летним зноем, ждет на свиданье гром.

Покровом туч, отмежевавши месяц,

грозой несется вдоль небес любовник молодой.


Он любил стихи, особенно громкие, полные движения и игры звуков, как у Маяковского. Кроме стихов, Герман еще увлекался стрельбой, фехтованием и танцами. Всем тем, чем, по его рассказам, увлекался в юности и Модест Поликарпович. Герман сам нашел и записался в эти кружки, изумляя и забавляя взрослых своей высокомерной независимостью. Так, Дворец пионеров с его многочисленными молодежными секциями стал для нашего героя вторым домом после Дома грамзаписи. К тому же и место работы — цирк — был неподалеку.

Когда человек разносторонне талантлив, он похож на дырявый резиновый шланг, из которого во все стороны брызжет вода, поэтому до финиша добирается лишь жалкий ручеек. К несчастью для Германа, рядом с ним не оказалось ни одного стоящего садовника. От любимого, но теперь уже виртуального Модеста проку было мало.

В одиночку с медными трубами трудно справиться даже взрослому человеку, уже прошедшему огонь и воду, что же говорить о ребенке, сразу оглохшем от их бравурных фанфар. Вместо друга рядом с ним тенью росли его самомнение и гордость и скоро многократно превысили его личность, как тень превышает ее отбросившего. Он придумал себе кодекс настоящего мужчины, такой же несбыточный, как и кодекс настоящего коммуниста. За этим сводом неписаных правил витал, как тень отца Гамлета, образ бесстрашного, одинокого мачо, который ни о чем не страдает, ни о ком не плачет, и вообще «прочь тревога!». Иными словами, несмотря на свои обаяние и живой ум, Герман быстро удалялся от себе подобных, превращаясь в диковинного аутсайдера, вместо того чтобы возрастать в крепкого общепринятого лидера. И не было никого, кто мог бы скорректировать его странную карту мира, на которой красовались звуки земли и неба, мелодии звезд, голоса реки и леса, щекочущее нервы шуршание денег и ласкающий слух шелест книжных страниц, но не было главного — других людей, родных и любимых.

Когда родители узнали, что вместо армии Гера хочет поступать в консерваторию на вокал, мать огорченно покачала головой, а отец тихо выругался и ушел к себе в комнату, жестко, но не громко хлопнув дверью. Большего себе они позволить не могли, так как накануне сын купил им цветной телевизор. Они целую неделю чванились перед соседями такой роскошью, и теперь им было неловко ругать Германа.

Никто еще не знал, что началась война в Афганистане и что скоро матери будут оплакивать своих сыночков, павших в знойных чужих песках, выполнив свой интернациональный долг. Испокон веку служба в армии считалась проявлением гражданского мужества, а уклонение от нее — трусостью. Родители традиционно верили, что только армия может сделать из их сына мужчину, не видя, что он уже стал им — циничным красавчиком с гибким глянцевым телом и манерами светского льва, знающим о жизни гораздо больше своих недалеких предков. Именно предков, потому что его с родителями действительно разделяли поколения и поколения, словно он перемахнул через несколько ступенек эволюции своего рода. Закос от армии в психушке с получением вожделенной статьи семь «Б» — «годен к нестроевой» — навсегда подорвали уважение отца к Герману. Лукич ругнулся, плюнул себе под ноги и с чувством, что имеет полное право, от души напился этим же вечером, а мать не костерила его почем зря, а собственноручно разула и дотащила до постели, укоризненно бормоча, как Герман мог так расстроить родного батю. Отец Германа родился в 38-м, война прошла через все его детство и юность, и человек в военной форме навсегда остался для него героем. То, что его сын упорно не хотел быть героем, изумляло и вызывало у отца угрюмое бешенство. Вслед за матерью он тоже запоздало подумал: «Что это у нас такое выросло? И когда успело?»

В день консерваторских экзаменов вся женская часть квартиры собралась на кухне посудачить. Мелкие распри были на время забыты. Не каждый день их коммунальный птенец залетает на такие высоты. Кто-то включил радиоприемник, соседка предложила загадать на слова первой услышанной песни. Хрущевская оттепель давно кончилась, и по радио по просьбе какого-то ностальгирующего бонзы передавали оперу Мурадели «Октябрь».

— Кт-о-о твой па-па-а? — вопрошал Дзержинский раскатистым басом у беспризорника.

— Н-е-е-т у меня па-пы-ы! — писклявил в ответ тот.

— Все, не поступит, — сокрушенно покачала головой мама, — блата-то нет.

Но он поступил. Помогли рабоче-крестьянское происхождение и редкостный талант.

Шел 1980 год. Это был год «Экипажа» и «Москвы слезам не верит», смерти Джона Леннона и дефицита сантехники. Но главное, это был год Олимпиады в Москве. Столица опустела. В магазинах москвичи радовались скромному изобилию, от которого были на время отрезаны иногородние жители Союза. Особенно умиляли маленькие упаковочки масла и молока, оставшиеся от кормежки иностранцев. И Гера, упоенный успехом в консерватории, весь окунулся в добывание денег, играючи зажив жизнью двойного агента, в которой «Яшка» и «Рашка» звучали так же часто, как «октавы» и «бемоли».

Олимпийский улов был настолько велик, что Гера сделал невозможное: снял на Юго-Западе квартиру снова недалеко от места работы, ведь именно там сверкала на солнце новыми корпусами Олимпийская деревня и дразнилась тучными стадами недоеных иностранцев. Герману только что минуло восемнадцать, и весь мир лежал у его ног, а его женская половина часто просто ничком, в глубоком обмороке. Юные вертлявые барышни, бойкие молодые мамаши и утомленные солнцем чувственные матроны обожали его до дрожи во всех частях тела. Обожали и только. Что-то мешало обоюдному чувству проникнуть глубже в нутро существа молодого повесы, словно по дороге к его сердцу все эти телячьи нежности упирались в эластичную, но плотную заслонку. И хотя половая девственность была давно преодолена, эмоциональная еще долго оставалась нетронутой. Сердечную скудность и холодность он оправдывал не своей, а женской непригодностью к любви. Как у известной кухарки, которая считала мужчин существами неприличными, потому что под одеждой они все равно раздеты, так и Герман считал женщин существами лживыми и ненадежными, потому что они могли, пусть даже гипотетически, разлюбить его и бросить, снова оставить одного. Не предаст в этом пугающем и чужом мире только музыка, только на звуки можно полагаться, только они не обманут, не исчезнут, не заставят страдать.

И в этом он, сам того не зная, был солидарен не только с Вагнером, но и с Шопенгауэром, которые считали, что мир является зеркалом Воли, но не в нашем ее понимании — как сознательного стремления к достижению чего-либо, а Воли как внутренней природы всего, что есть на свете. Немощные человеческие существа (то есть мы с вами, дорогой читатель), неспособные к восприятию внутренней сущности вещей и цепляющиеся только за проявление Воли в ее видимых, материальных, формах, заслуживают лишь жалости. Чувствуя за своей спиной дыхание вечности и страдая от невозможности ее постичь, мы пытаемся разъять ее на механические составляющие, препарировать, словно труп, и все дальше отходим от невербальной сущности бытия, теряем связь с ним, а следовательно, и его живительными силами, и в конце концов самораспадаемся, самоуничтожаемся как личности. Божественная сущность покидает нас, и мы становимся кормом для червей, в то время как вся остальная живность благополучно покоится в колыбели вечности, плавно переходя из одной формы жизни в другую. Так вот, старина Вагнер считал, что только Музыка способна служить выражением Воли, то есть передавать сущность вещей и открывать такие абсолютные свойства Воли, как Радость, Страдание, Любовь. Одним словом, музыка обладает гораздо большим потенциалом, чем другие виды искусства, потому что она наиболее ярко проявляет невидимую связь всего сущего друг с другом и нас с этим самым сущим. Возможно, музыка — это последняя тонкая нить, что еще соединяет нас с таинственным миром всеобщей гармонии.

Герман, конечно, не мог выразить свои мысли так мудрено, но он верил в общую тайную связь, завет всего живого во вселенной, и в мистическую силу музыки. Да и как не верить! Он чувствовал ее на себе. Со сладкой тоской наблюдал удивленный Герман, как что-то толкалось и бухало у него под солнечным сплетением, когда он еще мальчишкой, забившись в угол звукооператорской, беззвучно плакал, слушая прелюдию к «Золоту Рейна», начинавшуюся с ферматы — взятого на педали бесконечного (в 136 тактов) трехзвучия ми-бемоль мажор. Аккорда, который у господина сочинителя символизировал «зарю мироздания».

— Как ужасно, что Сента жаждет любви, а Летучий голландец — всего лишь смерти, — вздохнула Анна. Они уже больше часа сидели на широком подоконнике в пустой аудитории и болтали ногами, как дети, незаметно стараясь синхронизировать свои движения. — Неужели за любовь надо всегда платить смертью?

— Любая девушка, когда влюбляется и выходит замуж, получает смерть! — отчеканил в своей парадоксальной манере Герман и неожиданно для себя робко взглянул на Анну.

Не слишком ли он перегнул палку? Слишком. Слишком. Эти томительные и сладкие посиделки после занятий, длящиеся уже несколько месяцев, когда так не хочется уходить и страшно прикоснуться друг к другу, слишком его волновали. «Что страшного-то? — храбро подумал он. — Вот возьму сейчас и прикоснусь».

— Как это? — поразилась наивная Анна.

Герман, пойманный вопросом врасплох, смутился и от этого ответил еще безапелляционнее:

— Она беременеет, сначала ее тело становится безобразным, а потом надолго превращается в доильный агрегат. Заботы о ребенке выключают бедолагу из жизни на несколько лет, а может, и навсегда. Мужчина делает ей ребенка, но убивает ее как девушку, все ее мечты и планы, а сам остается по-прежнему молод и свободен. Понимаешь? И только от его доброй воли теперь зависит, будет ли он тащить за собой эту разжиревшую корову с детенышем или нет.

— Как ужасно все, что ты говоришь. Но разве дети — это не любовь? — неуверенно возразила Анна.

— Нет, дети — это дети. Это другая новая жизнь и твоя смерть. Поэтому всех девушек ждет участь Сенты.

— Ужасно.

— Выбирай жизнь, — беспечно отозвался Герман.

— Что значит «жизнь»?

— Выбирай одиночество и свободу.

Анна подумала, взглянула в его болотно-зеленые, словно омут, глаза и тихо ответила:

— Пожалуй, я все-таки выберу смерть.

— Тогда вперед, — тут же поймал ее на слове Герман. У него так и екнуло под ложечкой. Ура! Ура! Она первая проговорилась! — Поедем, красотка, кататься. Сударыня! Мой корабль ждет вас! — И, легко спрыгнув с подоконника, подал ей руку. Она с трепетом вложила свою руку в его протянутую ладонь. В этом жесте было слишком много торжественной театральности, словно он звал ее не покататься на машине, а замуж. Впрочем, так оно и было. Или почти так. Он звал ее в мир взрослых женщин.

«Раз ребенок отнимет у меня мужчину, я никогда не забеременею, — поклялась себе Анна, — мне не нужны дети, мне нужен только Герман».

— Значит, ты выбираешь смерть, неразумная? — с притворной грозностью еще раз осведомился Герман. Распираемый глупым счастьем, он схватился за руль, как за гриву необъезженного скакуна, и до отказа вдавил педаль газа. «Жигуленок» со страшным взвизгом сорвался с места, едва не задавив случайного прохожего.

— Мы его не задели? — испугалась Анна.

— Нет, может, только гордость! — невозмутимо отозвался Голландец.

Загрузка...