Андреас МайерДухов день

Благодарим Немецкий культурный центр им. Гёте за оказанную поддержку

Для представления в комиссию
по выделению денежных средств
на оказание медицинской помощи
из Общественного фонда страховых накоплений
местного отделения больничной кассы

I[1]

Впечатление такое, сказал Шоссау, словно здесь чего-то не хватает, может, того, что стало невидимым, как при химической реакции, когда известной субстанции ни в одном веществе больше нет, хотя она по логике должна там присутствовать. Правда, он не может сказать, как подобная мысль пришла ему в голову. Одной из субстанций, строго говоря, может и недоставать в полученном химическом веществе, несмотря на то что она до этого наличествовала, но, по сути, если вдуматься, ничего уже нельзя обнаружить, что указывало бы на былое присутствие того, чего больше нет. Вот-вот, это больше нет и запутывает все дело, опираясь на ложные посылы. Да какие ложные посылы, это, в конце концов, всего лишь описательная фигура, указывающая не на что-то конкретное, а исключительно только на его ощущения. Мои мысли далеки от того, чтобы навязывать вещам необходимость. В последние дни эта мысль не оставляла его, Шоссау, ни на минуту, буквально преследовала его по пятам. Он все время думал о том, что только что было высказано. Идя, например, сюда, он остановился на променаде, чуть ниже замка, в зарослях рододендрона и принялся разглядывать бело-розовые цветки кустарника, но даже и там его не покидало убийственное ощущение, что рододендрону тоже чего-то недостает, будто и у него что-то отняли, но страдает от этого не куст, а он, Шоссау. Мои мысли далеки от того, чтобы навязывать вещам необходимость. Он опустился на скамейку и на какое-то мгновение закрыл лицо руками.

Сейчас он вдруг ясно осознал, что все эти из Флорштадта были просто сумасшедшими. Так и самому недолго спятить. Он теперь тоже не может больше сказать, что во всей этой истории произошло на самом деле, о чем ему всего лишь рассказали, а что он, возможно, в процессе бесконечных копаний в себе додумал сам или даже присочинил. Внутри него продолжали жить все перипетии последних дней, и разговоры не умолкали в его голове ни на минуту. Причем мысли перебивали друг друга. Вот сейчас он опять вспомнил о том, как три дня назад, в самом начале развития этих злосчастных событий, он шел через еловый лес под Флорштадтом и какие странные мысли занимали его тогда в том лесу. Например: бродить по хвойному лесу летом — это как бы против правил природы; летом лучше гулять в лиственном лесу, но никак уж не в еловом. Причем внутренний диалог с каждым шагом принимал все более ожесточенные формы. Ну уж конечно, летом как раз следует гулять в лесу под Флорштадтом, лес там очень густой, и потому в нем всегда прохладно. А летом, если оно выдалось жарким, человек всегда ищет прохлады, об этом столько написано, что без труда можно найти у любого эпикурейца. Другой же собеседник внутри него тут же переходил на язвительный тон и сразу начинал издеваться по поводу густоты леса, а заодно и эпикурейцев. Впрочем, если честно, то в любом лиственном лесу всегда чуть прохладнее, хотя бы уже потому, что деревья там дышат, ведь он, Шоссау, истинный любитель свежего воздуха, можно сказать, демонстративный и убежденный фанатик, и не выдерживает ни родном помещении, если в нем находится больше двух человек, чтобы тут же не открыть окно. Тем не менее Он предпочел прогулку по хвойному лесу, — сказал другой принимавший участие в разговоре голос, — а все потому, что не все на свете поддается логическому объяснению, тем более что правда, как ни крути, на его стороне, раз уж он действительно гуляет в данный момент в еловом лесу, и тот, другой Шоссау, сколько бы он при этом ни злорадствовал, гуляет вместе с ним. На некотором расстоянии от себя он заметил незнакомого молодого человека, целеустремленно шагавшего по лесу и, очевидно, очень спешившего. Вот он быстро подошел к дубу-виселице, остановился словно вкопанный под толстым суком и огляделся вокруг. Шоссау его поведение показалось странным, на всякий случай он спрятался за деревьями. Мужчина, по внешнему виду не из местных, был не старше двадцати. Шоссау внезапно подумал, может, это кто из родственников Адомайта, которого они похоронили сегодня утром. Но Шоссау что-то не смог припомнить, чтобы видел этого человека при погребении. А это были те еще деревенские похороны, на них пришли только те, кто был смертельным врагом умершего. Если бы старый Адомайт мог видеть, кто стоял у его могилы и бросал в нее цветы и комья земли, он бы громко запротестовал. Все эти людишки ни капельки не понимали его при жизни и хотели заставить его, вольного духа равнинных просторов Веттерау,[2] жить по общим меркам, усиленно заталкивали его в рамки принятого стандарта. Стоило ему заболеть, как невестка стала ежедневно приносить суп, явно проделывая это с показушной добротой и наигранной естественностью, хотя отношения между ними, впрочем, как и с сыном, всегда были отмечены взаимным недоверием и даже нелюбовью. Она приносила Адомайту суп и как бы делала тем самым из него нормального старика с обычными житейскими потребностями, собственно, ей даже удалось бы принудить его в конце концов к той человеческой норме, которой так недоставало в Адомайте окружающим, зациклившимся на своих ограниченных представлениях о том, что следует считать нормальным, ох уж эти мне члены страховой больничной кассы in extenso.[3] Исходя из этого, вполне можно было заключить, что невестка только радовалась немощи старика и его возросшей беспомощности. В итоге они и довели Адомайта до той кондиции, чего всегда сполна ему и желали. Насколько же это предосудительно и недостойно! Адомайт, которого он так хорошо знал, ведь не часто встретишь такого человека, мог бы до самого конца стоять у плиты и готовить свою любимую еду — печеный ливер с луком, его нутро с грехом пополам еще как-то принимало эту пищу. Так нет же, каждый день из Бутцбаха приходила его невестка и приносила супчик. Не нужно мне никакого супа, говорил он, вот, смотри сюда. А она каждый раз твердила свое: он болен и должен себя беречь, лучше всего сесть в кресло, закрыть ноги пледом и наслаждаться тишиной и покоем, глядишь, здоровье и поправится, сидел бы и дожидался, когда она придет и разогреет ему супчик, сваренный специально для него. Твой любимый супчик. Это какой же такой суп, по-твоему, мой любимый, спрашивал с недоверием Адомайт. А с фенхелем! Тьфу, гадость какая, восклицал Адомайт (он, Шоссау, частенько присутствовал при этих сценах). Как ты смеешь утверждать, что суп из этой дрянной травы и есть мой самый любимый? Да я всю свою жизнь лишь с огромным трудом мог проглотить ложку такого супа, и тебе это прекрасно известно, мой сын наверняка тебе рассказывал. И ты еще пристаешь ко мне с этим фенхелевым супом! Он не должен так говорить, фенхелевый суп очень полезный, поправит его здоровье. Старым людям фенхелевый суп просто необходим. Она специально взяла брошюру в больничной кассе, вот, пусть сам посмотрит, как она заботится о нем. Больничная касса сейчас очень много делает для своих членов, особенно по части информации, они там занимаются просветительской деятельностью, потому что считают, что чем больше люди будут заботиться о своем здоровье и больше уделять ему внимания, тем дешевле им это обойдется, глядишь, и взносы уменьшатся, а то сегодня они очень большие. Это его нисколько не интересует, сказал Адомайт, сплошь одни глупости. Про это все давно известно, так и было всю его долгую жизнь. Вчера — липовый чай, сегодня — фенхелевый суп, а завтра, чего доброго, уринотерапия. От всего помогает, а на самом деле ни от чего. И вообще он здоров. Он просто постарел. Пусть сначала доживут до его лет. Что же это он никак не желает ничего слушать, сказала невестка, никакие аргументы на него не действуют. Люди из больничной кассы все-таки лучше знают, что ему хорошо, а что плохо, на то они и специалисты. Они ведь ученые люди, он хотя бы раз почитал эту брошюру. Откуда им известно, сказал Адомайт, что для меня лучше, а что нет? Они меня вообще не знают. Даже ни разу в глаза не видели! И что это за брошюра такая? Она называется «Сила здоровья заключена в самой природе», сказала невестка.

После таких словесных перепалок Адомайт обычно без особых церемоний выпроваживал невестку из своего дома в Нижнем Церковном переулке. У него на серванте скопилось за последнее время немало таких брошюрок, и Адомайт буквально приходил в отчаяние, что его невестка еще больше, чем сын, цепляется за написанное в них, при этом ничего не берет себе в голову и не помнит ни о чем дольше двух-трех недель. Каждый раз она предлагает ему новый метод лечения и здоровый образ жизни, включающий в себя особое питание, или того пуще — упражнения на расслабление, или как это там у них по-ученому называется, и каждый раз преподносит ему это как истину в последней инстанции. Тебе не надо все время сидеть в кресле, заявила она однажды, это вредит твоей пояснице, лучше пересядь на стул, а то мышцы спины ослабнут, чтоб этого не случилось, сидеть нужно очень прямо. А когда он через неделю совершенно случайно так и сидел за обеденным столом, на жестком стуле, и просматривал почту, его невестка тут же с ужасом в голосе объявила, что лучше бы ему оставаться в кресле, потому что жесткий стул слишком большое напряжение для него, он возразил ей на это, мол, она противоречит самой себе, всего лишь неделю назад она, руководствуясь одной из своих брошюрок из больничной кассы, запретила ему сидеть в кресле, и тогда невестка отреагировала на его слова так, как только единственно и остается таким людям: она просто ничего не ответила. Сознайся, что противоречишь сама себе, сознайся наконец хоть раз, возмутился Адомайт, признай, что все твои так называемые истины гроша ломаного не стоят, хотя бы уже из-за того, что ты постоянно, иногда в течение одной недели, полностью противоречишь самой себе. Кончилось тем, что невестка спросила, задернуть ей занавески или лучше открыть окно? И не лечь ли ему в постель или он собирается еще посидеть за столом? Значит, ты не хочешь признать, что только что противоречила сама себе? То есть как это, сказала она невозмутимо, она даже не понимает, о чем это он, тут вообще нет никаких проблем, и не стоит поднимать столько шума без всякого повода, может, он нервничает из-за того, что плохо спал сегодня? Я спал как сурок, рассердился Адомайт. Ах, это чудесно и радует ее, тогда ему, конечно, хочется еще немного посидеть, и она, его невестка, лучше оставит его одного, а ей нужно еще забрать дочку из школы etcetera.[4] Так ни в чем и не признавшись, невестка ушла, а Адомайт после этого сказал: Шоссау, прошу тебя, пойди и вылей эту отраву из фенхеля в сортир, видеть не могу. Нет, стой, дай я сам это сделаю, в конце концов, сил у меня на это хватит. А потом Адомайт подошел к плите и приготовил для него, Шоссау, и для себя свое любимое блюдо из ливерного фарша, купленного им, Шоссау, предварительно у мясника Цёлля. Адомайт, собственно, ничего так не любил, как ливер — слово, которое, пока будет существовать больничная касса, никогда не встретится ни в одной из ее брошюр, а уж если, то только в связи с особым предостережением от употребления в пищу фарша из непроверенных субпродуктов. Так вот, того молодого человека, что повстречался ему в хвойном лесу, Шоссау никогда не видел ни у Адомайта дома, ни утром на его похоронах. Он решил приглядеться к нему повнимательнее. А мужчина уже опустился на колени на мягкую землю и принялся рыть яму точно под виселицей. Потом он вытащил из-за пояса что-то замотанное в белую тряпку, развернул ее и высвободил находившийся там предмет, им оказался пистолет. С живостью на лице он оглядел его со всех сторон, затем как-то странно рассмеялся. После этого он снова завернул пистолет в тряпку и закопал. Отряхнув руки и смахнув землю с колен, молодой человек еще какое-то короткое время постоял под дубом-виселицей и снова внимательно огляделся. Он пристально посмотрел также на толстый сук над ним. Затем прочитал табличку, прибитую к дереву и разъяснявшую ему символическое значение названия и смысл, вкладываемый в него местными краеведами. Сделав печально-задумчивое лицо, он все время поглядывал при этом на означенный сук, под которым зарыл оружие. А потом тем же путем, по которому пришел, быстро покинул лес и направился в сторону Верхнего Флорштадта. Вот так, Шоссау, так тебе и надо, сидел бы лучше дома, чем шататься по лесу, сказал он себе. И что ты теперь будешь с этим делать? Оставишь оружие лежать в укромном местечке? А почему бы и нет? Я к этому оружию никакого отношения не имею! Давай иди и сделай что-нибудь с пистолетом, сказал в нем один Шоссау, в то время как другой завопил: нет, не прикасайся к оружию, зачем оно тебе, и вообще все это тебя не касается!

Шоссау все-таки подошел к дубу, не приняв пока никакого решения, и тоже прочитал табличку с известной информацией, хотя сотни раз читал ее и до этого. Там значилось, что раньше тут было место казни и стояла виселица, но в сумятице частых войн на могучем дубе, росшем рядом, тоже нередко вздергивали непокорных, для этого передний сук с практической целью подперли балкой etcetera. Значит, виной всему сук, под которым тот зарыл оружие. Вопрос: случайно ли это? Шоссау тоже изучающим взглядом окинул сук, такой древний и кряжистый, ведь сам-то дуб имел уже весьма преклонный возраст и всякое повидал на своем веку. Пережил шестисотлетнюю историю Веттерау. И, что еще удивительнее, выстоял эти шесть веков целехоньким (не учитывая имевшую целевое предназначение подпорку), а со времен последней войны находился даже под охраной как исторический памятник. Шоссау встал на колени и поискал то место, где лежал пистолет. Оно было только слегка присыпано рыхлой землей, ее без труда можно было сгрести рукой. А для чего тебе это, задал он себе вопрос, ты, что ли, пойдешь в полицию? Да, ответил он себе, я сейчас же иду в полицию. А зачем? Ты хочешь предотвратить беду? Нет, возразил он, главное, мне хочется позабавиться, потому что заявиться сейчас с пистолетом в полицейский участок Флорштадта означает, что там начнется переполох, поскольку это для них чрезвычайное происшествие. Обожаю иметь дело с людьми типа вахмистра Гебхарда. Он, впрочем, ни за что не поверит в эту историю. Местный историк находит оружие под дубом-виселицей! Тут в разговор вступил другой Шоссау: э-э, нет, оставь пистолет там, где он лежит, гораздо благоразумнее доставить вахмистра сюда, засвидетельствовать, так сказать, все на месте. Пожалуй, он прав, сказал себе Шоссау. Может, в нем шевельнулись недобрые чувства или голова пошла кругом при мысли о том, что в его руках окажется настоящее оружие, по правде говоря, он вовсе не собирался завладеть им. Он просто никогда еще не держал в своих руках оружие, а от него исходила такая странная притягательная сила, что у него появилось ощущение, будто он заглядывает с крутого обрыва в бездонную пропасть. И тут он снова забросал пистолет землей и даже убедился, что все выглядит опять так, будто он никогда и не приближался к опасному дубу. И он поспешно удалился из леса. На подступах к Флорштадту на скамейке сидел Карл Мунк и обозревал залитые солнечным светом просторы полей и лугов, лежавших перед ним. Так он празднует Троицу, буркнул Мунк, да и злость из него еще не вся вышла. Этот Адомайт даже под конец не угомонился, всем досадил и натянул всем нос. По сути, он всегда был возмутителем спокойствия, дa-да, он, Мунк, знает, что о мертвых или ничего, или только хорошее. Он и не собирается говорить про пего ничего плохого. Каждый устроен на свой лад, каков есть, таков и есть. Но у покойного такая уж была манера никому из близких не давать покоя, вот и взбрела ему в голову дикая мысль устроить через своего душеприказчика так, чтобы похороны состоялись непременно в воскресенье, и не просто в воскресенье, а на Троицу. Он еще за четыре дня все точно рассчитал, помру — и все тут, и хочу, чтоб меня похоронили на Троицу в половине одиннадцатого, как раз в тот самый час, когда все кругом погружаются в мир раздумий и созерцания, а потом с особым удовольствием заслуженно отправляются отведать чего-нибудь вкусненького, особенно праздничного, например спаржи. А он ведь даже и священнику позвонил. Шоссау должен себе только это представить! Священник сначала сказал, что все это не так-то просто устроить, да и он, между прочим, совершенно здоров и не может знать, когда умрет. Ты можешь себе представить, Шоссау, что он на это ответил? Естественно, я могу знать это, сказал он. Я могу знать, когда умру, ведь я же не такой дурак, как вы. Такая у него была манера всех оскорблять, даже священника Беккера. И через три часа он взял и помер. Откуда ему все это известно так досконально, спросил Шоссау, подумав про себя, что у этого Мунка неприятный характер, наверное, один из тех деревенских типов, которые на грани колдовства всегда все про всех знают. Правда, им обычно бывают известны абсолютно недоказуемые вещи, отчего и нельзя знать, можно ли доверять словам Мунка, или тот все выдумал со своими дружками-собутыльниками, сам сочинил эти басни. Насколько ему, Шоссау, известно, Адомайт весь четверг провел в одиночестве и только в пятницу его нашла женщина, приходившая к нему убираться. Священник сам рассказал ему обо всем после погребения в «Охотничьем домике» в Оссенхайме, где они собрались помянуть усопшего. Этого не может быть, сказал Шоссау, чтобы священник Беккер пришел в «Охотничий домик» и уничижительно высказался в адрес того, кого только что проводил на тот свет. Э-э, почему бы и нет, возразил Мунк. Он, Шоссау, тоже мог бы появиться в «Охотничьем домике» и высказать при народе свое мнение, там рот никому не затыкают. Да, но он не пошел, а предпочел удалиться сразу после похорон, поскольку вечно занят. Впрочем, если очень внимательно вникнуть в то, что сказал про усопшего священник во время панихиды лично от себя, в этих словах очень даже можно усмотреть определенный смысл. Каждый предстанет перед судом Божьим нагим, и никому на земле не дано предугадать тот приговор, что будет вынесен ему на небесах. Вот его сестра, сказал священник, никогда и не помышляла о том и может служить всем нам примером, особенно в такой день, как сегодня, когда Святой Дух сошел на всех нас. Да как она вообще смела заявиться на похороны, сказал Шоссау, имея в виду сестру Адомайта. Ну уж это чересчур, он же был ей братом, возразил Мунк. А в смерти прощают все. Господь нас ведь тоже простил. Это были трогательные слова, которые нашел священник Беккер, он, Шоссау, тоже слышал заупокойную мессу. Ни один человек не ведает при жизни, как будут оценены его земные деяния, когда он явится на суд Божий, поэтому и будет праведным с нашей стороны простить все умершему здесь, ибо кто дал нам право судить человека? А что касается Жанет Адомайт, так она и не делала над собой никаких усилий, просто взяла и пришла на похороны, для нее он так и остался ее братом. А ведь стоило бы на минутку представить себе, через что она прошла из-за него и как он с ней поступил. Выгнал из дому из-за внебрачного ребенка, выбросил ее на улицу. Я бы назвал это так, сказал Мунк, он взял на себя функцию судьи в вопросах морали! Именно в тот момент, когда Жанет Адомайт больше всего нуждалась в помощи, он выставил ее за дверь, хотя она (так, по крайней мере, говорят) обладала пожизненным правом пользования первым этажом дома в Нижнем Церковном переулке. Но, в отличие от этого прожженного плута и негодяя, она не была достаточно хитрой, чтобы обойти все подводные камни юридического крючкотворства, да и денег у нее на консультации со знающими людьми не было, а кроме того, тогда, в пятидесятые годы, она у всех была на плохом счету из-за прижитого неизвестно от кого ребенка, и старый Адомайт смог беспрепятственно прогнать ее. На протяжении всех двадцати лет она даже не смела показаться ему на глаза, какое-то время прожила за границей, но с тех пор, как он заболел, она поселилась в Бернсхайме и узнавала все о своем брате от его сына. Несмотря ни на что, она любила и почитала его, убеждала себя, что ее брат не ведал, что творил, как, впрочем, и все остальные. В последние два года она даже посылала ему денежные переводы и хотела оплатить ему курс лечения, от чего этот упрямец отказался. А что похороны станут для нее первым свиданием с братом за все прошедшие двадцать лет, этого она даже в страшном сне предвидеть не могла. Узнал ли он ее сегодня утром? Нет, сказал Шоссау, он вообще не обратил на нее никакого внимания, потому что мысли его целиком были заняты старым Адомайтом, который, как он считает, умер совершенно неожиданно, он до сих пор, строго говоря, все еще никак не может взять этого в толк, хотя, по сути, еще серьезно об этом не задумывался. Жанет Адомайт на девять лет младше брата, следовательно, ей сейчас шестьдесят два, она сидела в первом ряду в углу слева, это та дама с вуалью на лице и большим черным пером на шляпе, он наверняка видел ее, поскольку она как близкий член семьи Адомайтов поднесла священнику самшитовую ветвь и подала сосуд для святой воды. Шоссау: он имеет в виду ту высокого роста, изящную, если не сказать спортивного вида, женщину? Это и есть сестра Адомайта? Он дал бы этой женщине не больше пятидесяти. Впрочем, она произвела на него неприятное впечатление, притворная аффектация, так бы он это определил. И вообще вся похоронная процессия вызвала у него отторжение. Все, кто постоянно осложнял Адомайту жизнь, выстроились вокруг его могилы, только чтобы не упустить случая плюнуть туда в последний раз, поскольку старик стал беззащитным и обороняться не мог. Ну-ну, не перегибает ли он палку, сказал Мунк. У всех у нас были на сегодня планы поинтереснее, чем стоять у могилы Адомайта. Моя жена вчера вечером специально оттаяла ножку косули, и тут вдруг, на тебе, извещают, что сегодня утром похороны Адомайта. Что ж нам теперь прикажете, выбросить косулю? Не иначе как на радость помершему Адомайту? Он, Мунк, истратил сегодня из-за него кучу денег. Пришлось идти обедать в «Охотничий домик», и все только из-за неурочного часа похорон, прямо оскорбление какое-то для всех. Ну ради чего, спрашивается, он оставил там свои пятьдесят три марки? А вот он, Шоссау, небось сэкономил и даже не подумал прийти помянуть со всеми покойничка из Флорштадта. Он, Мунк, старается не нарушать традиций. Их и так осталось немного. Что уж там, он был готов пойти выпить за упокой души такого, как Адомайт, по крайней мере одной проблемой будет меньше, когда настанет его черед держать ответ перед Богом. Между прочим, Жанет Адомайт пригласила сегодня вечером всех, кто участвовал в похоронах, на поминки в Нижний Церковный переулок. Говорят, она останется здесь на несколько дней, чтобы привести в порядок бумаги брата и вообще наконец-то посмотреть, что он там такого натворил за последние двадцать лет. Она собирается ликвидировать в доме все следы его житья-бытья. Что, воскликнул Шоссау, нельзя допустить, чтобы эта женщина всем тут распоряжалась! Не должно такого быть! А что сказал нотариус по этому поводу? Мунк: понятия не имею. Похоже, он вообще ничего не знает. Завещания ведь еще никто не видел. Шоссау: ага! A сестрица уже хочет перекроить все на собственный лад! Ведь есть же целый ряд людей, у которых гораздо больше прав на то, чтобы стереть с лица земли следы покойного, между прочим, он, Шоссау, и себя к ним причисляет. Нельзя так поступить со стариком, чтобы именно эта особа, от которой он полжизни отгораживался, взяла и уничтожила все, забрав в свои руки то, что, согласно воле покойного, должно достаться другим, а не такой, как она. Ну, сказал Мунк, как-никак, а речь идет о его кровной сестре, а на более дальние семейные связи или других родственников сегодня уже никто не обращает внимания. Кровное родство, сказал священник, это от Бога, никому не дано выбирать своих близких родственников, и раз оно от Бога, его следует почитать, а кто этого не соблюдает, тот берет на себя грех. Как Каин, убивший своего брата. А он, Шоссау, вообще не состоял с Адомайтом ни в каком родстве. Адомайт с кем ни попадя имел дела, только не со своей семьей. Этот человек всегда считал себя лучше других и очень хорошо давал это понять всем и каждому во Флорштадте. Что значит «лучше других», спросил Шоссау. Вот именно, ответил Мунк, он этого тоже не понимает. Надо было у Адомайта спросить. Да только теперь он уже помер. Взял и преспокойненько улегся в свою могилку, возложив все заботы на других. Ему, Мунку, уже давно было ясно, что Адомайт из тех, кто, умерев, оставляет после себя полный хаос, и кто-то должен это за ним разгребать. Шоссау покачал головой и предпочел не продолжать разговор. Какое дело этому Мунку до старого Адомайта? Зачем вообще такой человек появился на похоронах со своей женой? И что вдруг общего нашлось у всех этих флорштадтцев со стариком Адомайтом? Они только потому и заявились в таком количестве, чтобы все увидели их на отпевании в часовне, а потом на кладбище и чтобы у всех был повод повозмущаться, что Адомайт им еще и Троицу испортил, не дал попраздновать. А ведь никто никого не принуждал являться на похороны, они, между прочим, собрались все добровольно. Он оставил Мунка сидеть на скамейке и пошел дальше. Со стороны города слышалась музыка, она доносилась сюда с площади, где находилась Старая пожарная каланча и где Общество стрелков угощало всех в честь праздничка, только сегодня не сразу после мессы, как обычно, а, по известным причинам, лишь во второй половине дня. Пока Шоссау шел в город, он с неудовольствием возвращался все время мысленно к погребению. Придя утром в половине десятого на кладбище, он заметил, что Шустер украдкой наблюдает от задней калитки, с какой явной поспешностью собирается вся траурная процессия. Тогда и он, Шоссау, следуя необъяснимому побуждению, тоже машинально направился к заднему входу, избегая главных ворот. Ты действительно пойдешь туда, спросил его Шустер, беспомощное выражение его лица свидетельствовало о внутреннем смятении, вызванном известием о смерти Адомайта. Я не пойду. Посмотри только на них. Наконец-то они своего добились, довели его до могилы. Стоит только умереть, как община вдруг снова получает право распоряжаться тобой и делать что захочет. Похороны для них — конечный акт воссоединения и примирения: ты всегда был не больше чем простой флорштадтец, такой же, как и мы все, и сейчас мы похороним тебя так, как однажды похоронят и нас, потому что все мы представляем собой не больше того, что мы есть на самом деле. Шоссау, Шустер, Мунк, Адомайт — никакого различия. Нет, я не могу туда идти. Как меня злит, когда я стою тут у ограды и смотрю, как этот Мунк входит со своей женой на кладбище и перво-наперво деловито и по-свойски жмет руку священнику, словно он и его супруга или этот священник всю свою жизнь не желали от всей полноты души Себастьяну Адомайту только самого что ни на есть худшего. Ты только посмотри на него, это лысого Мунка, эту квакающую жабу, как он угодливо кивает. Ну ради чего ему так заискивать перед священником, однако для Мунка нет ничего более естественного, чем угодливо кланяться. А его расфуфыренная супруга рядом с ним! И на лицах у всех написано только одно возмущение: это мы-то должны были терпеть от такого, как Адомайт, все те унизительные оскорбления, которым он нас подвергал! А священнику даже и в голову не приходит спросить этих Мунков: а что, собственно, они тут позабыли, на этих похоронах? Вот он, кстати, и сам делает такие же сервильные телодвижения, как и Мунк, посмотри только на них. Как я могу оставаться спокойным, когда еще при жизни в деталях вижу, что за судьба ожидает и меня, а как от нее сейчас страдает Адомайт. Не хочу, чтобы эти люди каждый день проходили мимо моей могилы и вытряхивали на меня свои грязные задние мыслишки. Я тебе раз и навсегда скажу: терпеть я этого не намерен. Уеду куда-нибудь подальше и сгину там в пути, в таком месте, где меня никто не знает. В Индии, например. Или в Малайзии. Это успокаивает меня. Да, удивительно хорошая мысль. Шустер говорил при этом очень спокойно, без всякого ажиотажа, он скорее даже произносил слова шепотом, поскольку оба они стояли и разглядывали траурную процессию. Он, Шоссау, вспомнил даже, как дама в черном, которую Мунк назвал сестрой Адомайта, прижав черный платочек к лицу, торопливо прошла к часовне. Нет, сказал Шустер как бы в продолжение своей мысли, доставь мне удовольствие, давай сядем вон там, в сторонке, на скамейку. Но в этот самый момент к ним быстрым шагом направился священник Беккер, открыл калитку и протянул Шустеру и Шоссау обе руки, одновременно выражая им сочувствие. Какое-то странное мероприятие проходит здесь, сказал Шустер. Многое в жизни кажется странным, уклончиво ответил священник. Но сейчас важно то, что вы были для умершего хорошими друзьями, в жизни ведь всегда так: с одним человеком легче сойтись, с другим труднее, не все в жизни прозрачно и не у всех все на виду. Они с Шоссау поистине самоотверженно заботились о старом человеке, им за это воздастся. Но господин священник, сказал Шустер, для меня общение с Адомайтом всегда было большим удовольствием, Адомайт был интересным собеседником и правдолюбцем, что редко встречается, тем более в таком сочетании. Он, Шустер, никогда не расценивал это как жертву со своей стороны; если же собственные действия воспринимаются как самоотверженность или люди благосклонно взирают на подобную оценку, тогда volens nolens[5] проглядывают совсем иные мотивы. А он еще ни разу не приносил себя ради чего-то в жертву и очень далек оттого, что когда-либо это сделает. Священник заговорил о той тяжелой миссии, которую им обоим, Шустеру и Шоссау, предстояло сейчас выполнить, но Шустер тут же возразил, что никакой тяжелой миссии он в том не видит, что тут такого тяжелого, ну, умер Адомайт, и что из того, он, например, даже безмерно рад за него. Жизнь, смерть — понятия, которым люди вечно придают такое значение, — он этого и раньше никогда не понимал. И, между прочим, вовсе не собирается принимать участие в этом погребении, он останется стоять здесь, у кладбищенской ограды. Ах, вот как, сказал священник, почувствовав вдруг, что вышел из заданной роли и сбился с нужного тона, не сумев скрыть, что считает Шустера не в меру самонадеянным, а что он, собственно, увидит, стоя тут у ограды? Увижу, например, сказал Шустер, как вся эта почтенная траурная процессия без конца будет поглядывать сюда, потому что он, Шустер, будет стоять здесь вместе с Шоссау, у ограды, не переступая черты, и как многие из них и раньше не могли отказать себе в удовольствии ткнуть в них пальцем и подумать про них плохо, так они сделают это и сейчас, и, между прочим, с Адомайтом тоже, вон там, господин священник, на вашем, так сказать, Божьем погосте. Бог сотворил человека, произнес священник Беккер, далеким от совершенства. Человек всего лишь создание Божье. Ни от кого нельзя требовать слишком многого и нельзя требовать того, чего он не в состоянии сделать. Шустер: угу, а вот Адомайт как раз требовал от себя очень многого. Беккер: невозможно заглянуть человеку в душу. Испытывают ли собравшиеся искреннюю скорбь или, может, пришли сюда совсем из иных побуждений, а возможно, для некоторых так оно и есть, это ему, Беккеру, неизвестно, да и не для этого он здесь. Он может только призвать каждого не иметь злых помыслов и не совершать задним числом несправедливых действий в отношении старика Адомайта и задуматься перед лицом смерти о том, насколько все мы на земле несовершенны и грешны. Шустер: что-то они не очень похожи на тех, кто про себя так думает. Мы все должны думать о мире, помня о событии сегодняшнего дня, только и сказал Беккер, чтобы завершить разговор, изобразив согласно сану набожное выражение лица, что заставило его одновременно изменить и положение тела — принять согбенную позу, выражающую смирение и угодливость, уже выказанные им до того чете Мунков. Правда, осталась все-таки некоторая неясность, чту он имел в виду, говоря о событии сегодняшнего дня: то ли похороны Адомайта, то ли библейскую весть о сошествии Святого Духа на апостолов, ведь сегодня все же было праздничное воскресенье — Троица. И, не закрыв за собой калитки, священник направился к часовне. Я должен немедленно сесть, сказал Шустер. Они оба тут же уселись на скамейку. Посидели какое-то время и помолчали. Шоссау испытывал неуверенность, должен ли он так и остаться с Шустером и просидеть всю церемонию погребения с ним здесь, на скамейке, но потом все же подумал, в духе самого Адомайта было поскорее пойти туда и дотошно высмотреть с близкого расстояния, как все это будет происходить. И тогда он оставил Шустера сидеть, а сам встал и прошел за ограду.

Последующие четверть часа во время отпевания он держался позади траурной процессии и под конец молча и на довольно заметном отдалении от всех проследовал за катафалком. На крышке гроба лежал букетик гвоздик и венок от церковного прихода. День был удивительно солнечным, на небе пи облачка, и все краски играли особенно ярко, впрочем, это объяснялось, возможно, тем, что при захоронении краски всегда кажутся особенно яркими. Гвоздики сияли, словно красные маки, и все вокруг производило какое-то особое впечатление: молчаливая поступь людей по светлой кладбищенской дорожке, скрип гравия под колесами катафалка. На месте захоронения гроб окружили могильщики, они стояли все, как один, пьяные, уставившись пустыми глазами на процессию, а священник произнес еще короткую надгробную проповедь, после чего гроб сняли с катафалка и опустили на веревках в вырытую яму, откуда тянуло свежей и влажной землей. Адомайт всегда любил запах свежей земли. В распорядок его дня входило совершать в семь утра прогулку, приводившую его обычно на берег Хорлоффа, где начиналась луговина, а за нею лежало лётное поле. Шоссау с детских лет видел, когда шел туда Адомайт, тогда он, еще ребенок, и сам находился в плену предрассудков людского окружения, толкавшего его на то, чтобы видеть в Адомайте никчемного типа. Как странно, подумал он. Раньше, когда он играл вблизи лётного поля или смотрел на взлетающие спортивные самолеты, он всегда видел, как проходит мимо Адомайт, застынет на минуту перед каким-нибудь кустом или деревом и внимательно смотрит на них, и тогда ему каждый раз вспоминалось слово чокнутый, как обычно называют тех, кто ни с кем не разговаривает, а вот так ни с того ни с сего застывает столбом и кажется всем остальным кем-то не от мира сего. Взлетающие самолеты, Адомайт тоже разглядывал, до тех пор следил за их виражами в небе, пока они не превращались в маленькую, сверкающую на горизонте точку, издававшую что-то вроде жужжания. Или Адомайт присаживался по пути на скамейку и, когда он, Шоссау, еще в коротких штанишках, проносился мимо него, отчаянно крутя педали велосипеда, всматривался пристально в Хорлофф, его воды и рисунок ряби, изменявший свою окраску в зависимости от яркости освещения. Адомайт всегда один, говорили ему в те годы, он со всеми перепортил отношения, тяжелый человек, с ним лучше не связываться, такая про него шла молва. Чем дольше он оставался один, тем тяжелее становился его характер. Это всегда так. Стоит только раз встать на ложный путь! Но только Шоссау и тогда чувствовал, как завораживает его старый Адомайт. Он говорит «старый Адомайт», хотя Адомайту тогда было не больше пятидесяти, но детям взрослые люди всегда кажутся странным образом намного старше, чем они есть. Ему тогда Адомайт казался не просто старым, а древним-предревним стариком. Чем старше со временем становился он сам, Шоссау, тем моложе казался ему Адомайт. Что он, собственно, делает целый день, если так долго прохлаждается на скамейке, спрашивала его мать, ставя перед ним на стол обед, когда он возвращался днем из школы и рассказывал ей о своей утренней встрече с Адомайтом. Не может же он часами сидеть на скамейке, ни один нормальный человек этого не делает, тут что-то не так. Шоссау на это отвечал, что не знает, чем Адомайт занят, но, сидя на скамейке в семь утра, он смотрит куда-то очень пристально, его внимание сконцентрировано так же, как у господина Кобиака, когда он готовит физический опыт и потом проводит его. Да что за ерунду ты городишь, возмущалась мать, как ты можешь сравнивать его с господином учителем, он, маленький Шоссау, совсем, что ли, спятил, если говорит такое. Что общего между пустым просиживанием какого-то бездельника на берегу и опытом на уроке физики? Ничего, сказал Шоссау. Это просто так, сравнение, и все тут. Или вот шахматист, он напоминает ему шахматиста, человека, у которого голова работает быстро-быстро, да, Адомайт у реки тоже такой, сказал он. Тогда его мать вообще отказалась его понимать. Ты все выдумываешь, сказала она. Тебе что, обязательно ездить все время к лётному полю, что ты вообще нашел в этих самолетах, играй где-нибудь в другом месте, с кем ты играешь там, так далеко от дома? Что, у тебя нет других друзей, кроме этих Арне Воллица и Шустера? Они тоже ребята со странностями. Бог ты мой, что из тебя стало? Тебе всего только двенадцать лет, а ты уже городишь какую-то чепуху, словно взрослый. Бегаешь вверх и вниз по Нидде, нарастил себе мощные икры, все это ненормально, а уж про шахматистов и говорить нечего, да разве в твоем возрасте играют в шахматы? Другие дети ходят в спортивный клуб или занимаются еще чем-то полезным, а ты! Ну давай, ешь свои картофельные оладьи, и потом поговорим о чем-нибудь другом etcetera, сказала его мать. И только лишь позднее, когда он понял, в чем особенность старого Адомайта, а это означало, заглянул к нему в душу, познал его внутренний мир, тот самый внутренний мир якобы чокнутого, по общему убеждению, человека, он смог полнее осознать, в чем мудрость Адомайта, сидевшего каждый день на берегу. С одной стороны, Адомайт проявлял страстный интерес к природе, был ее знатоком, увлеченно разглядывал цветочки и травинки и слушал голоса птиц, названия которых знал безошибочно. Адомайт считал, что каждый разумный человек когда-нибудь да должен заинтересоваться растениями и птицами. И он не видел разницы между увлечением травами и птицами и пристрастием к книгам, картинам и музыке — кто хочет одного, тот обязательно поинтересуется и другим, из этого и складывается человеческое бытие, но то были рассуждения, не принимавшиеся всеми и везде безоговорочно, тем более во Флорштадте. Во Флорштадте люди делали свою работу, и сверх того им больше ничего не было нужно, ничего другого они даже не хотели понимать. В течение долгого времени Адомайт предпочитал общение с природой общению с флорштадтцами. Он неотрывно смотрел в плавно текущие воды Хорлоффа, и ему это не надоедало, но жители Флорштадта не понимали этого естественного для разумного человека интереса к реке. То, что течение жизни идеально отражается в течении вод и что это не просто классическая, пусть и абстрактная идея, а конкретные, поддающиеся наблюдению и ежеминутно изменяющиеся формы жизни, этого они, флорштадтцы, понять не могли. Они знали только одно: как спустить сточные воды в Хорлофф, а ночью выбросить туда же мусор и чтоб никто этого не увидел. Адомайт, сидя на берегу Хорлоффа, видел и то, и другое — реку как отражение бытия и то, какое опустошение и загрязнение несет природе цивилизация, угнездившаяся на полях и лугах Веттерау. Поэтому-то он и ходил каждое утро к лётному полю. Он вставал в шесть часов, и первой его утренней разминкой было отправиться именно туда, потому что он ненавидел самолеты, считая их самым большим злом для флорштадтской низины, и само лётное поле, захватившее пойменные луга. Это был аэродром, не являвшийся предметом необходимости, потому что речь шла о лётном поле для спортивных самолетов, то есть таком месте, откуда летчики частного авиаклуба взмывали в воздух исключительно ради собственного приятного времяпрепровождения. Сколько же денег выбрасывают ежедневно на ветер эти жители равнины Веттерау, вот что не переставало удивлять Адомайта, экономно и в трудах прожившего свою жизнь. Уже тот шум, который учиняли самолеты при старте, отзывался несказанной болью в душе Адомайта, большого любителя птиц, умевшего с огромным искусством подражать их голосам, например свисту скворцов, и именно эта боль заставляла его приходить сюда каждое утро или хотя бы прогуливаться поблизости, чтобы иметь возможность прицельно и детально разглядеть, как из небольшого ангара выкатывают самолеты и заправляют их горючим, как выглядят пилоты с ворохом оплаченных счетов в руках etcetera. Конец всему, и песенка спета, Адомайт вот уже два часа лежит закопанный в земле. И пока Шоссау продолжал еще какое-то время прокручивать все в голове — похороны и все то, что было связано с Адомайтом, он дошел на своем пути через Флорштадт до Верхнего Церковного переулка. А там ему повстречался Антон Визнер. Визнер уже оседлал мопед, мотор взревел, и он помчался навстречу Шоссау на максимальной скорости, какую только была способна развить вылизанная до последнего винтика машина. Визнер сделал при этом такое лицо, будто он сосредоточен на весьма неотложном деле и очень спешит, боясь опоздать. Впрочем, могло случиться и так, что он просто не заметил Шоссау. Производя страшный треск и шум, он завернул за ближайший угол. В палисаднике своего дома стояла фрау Вебер, она задумчиво смотрела вслед внуку, пока треск и выхлопы мопеда не затерялись в глуши пересекающих друг друга переулков. Ах, Шоссау, сказала она, ее внук Антон закончил в этом году школу, а сам все такой же, как прежде. Никак не хочет становиться взрослым. С утра до ночи носится на своем мопеде и делает всякие глупости. И слишком много пьет. Совсем пропащим стал. Шоссау посмотрел на старую женщину. На ней был рабочий фартук. А у него ведь ловкие руки, она это знает, он разбирается в инструментах и постоянно что-то мастерит у Буцериусов во дворе, ковыряется в моторах вместе со своим дружком. Так надо же пойти учиться. Почему он не хочет овладеть каким-нибудь ремеслом? Ведь Курт Буцериус уже учится! И потом, эта затея с Китаем. Шоссау, ну скажи сам, что за сумасбродная идея отправиться на микроавтобусе в Китай! Когда человек ничем путным не занят, ему в голову всегда лезут разные глупые мысли. Сейчас он работает на рынке стройматериалов в Райхельсхайме, это совсем не то, что ему нужно. Нет, сказал Шоссау, это действительно не настоящее дело для него. Она: он интеллигентный мальчик, ее Антон, он и ребенком был очень смышленым. А теперь? Теперь он похож на беспризорника. Нуда, конечно, поддакнул Шоссау. И пошел своей дорогой дальше, не придав этой встрече никакого значения. Он повернул сначала в сторону лесосеки, а уже оттуда прошел в Нижний Церковный переулок. Как и частенько за последние десять лет, привычным для него путем до самого порога дома Адомайта. С этим переулком его связывали бесконечные воспоминания. Отбросив терзавшие его до того мысли, скорее даже повинуясь подсознательному инстинкту, он приблизился к дому и отпер дверь. Поднялся по скрипучей лестнице на второй этаж. Там по-прежнему все оставалось на своих местах. Одежда Адомайта висела в шкафу в его рабочей комнате, газеты, собранные убирающейся в доме женщиной, лежали стопкой в горнице на столе. В кухне все выглядело так, словно Адомайт сейчас войдет, сядет на стул перед сервантом и начнет крошить на мелкие кусочки зеленые стручки фасоли. Шоссау достал из серванта стакан, налил себе из-под крана воды и направился в горницу, там он подошел к окну и стал смотреть вниз на переулок. Во всех домах за последние два десятка лет понаделали новых дверей, новых окон с толстыми резными стеклами, обновили облицовку домов, заменив старую новыми синтетическими материалами. Единственным домом во всем Нижнем Церковном переулке, где еще сохранились деревянные перекрытия, был дом Адомайта. Господь Бог не дал человеку одного — уметь довольствоваться малым. В этом Себастьян Адомайт был абсолютно прав. Внутренний зуд беспокойства гнал флорштадтцев в расположенные на окраинах огромные строительные супермаркеты, там они листали толстые каталоги, выискивая образцы нового цветного оконного стекла, чтобы потом заменить им старое, добротное, которое прослужило бы еще не один десяток лет. Но людям постоянно нужно занятие, и они находили его в замене старинной натуральной черепицы новомодной синтетической. Самое позднее, лет через пятнадцать кто-нибудь из них непременно придет к (крайне необходимой, по их мнению) мысли, что пора обновить все окна в доме, прибегнув к новейшей технологии изготовления оконных рам. Каждые десять лет хваленая новая кухня за одну ночь превращалась в старую рухлядь, за которую вдруг делалось стыдно перед соседями, взамен приобретался заведомый фанерный брак, ради чего совершался поход в магазин, торгующий модной кухонной мебелью, платились деньги эксперту-консультанту и наконец монтировалось новое кухонное оборудование, с помощью которого варился тот же обед, что и в старой кухне, — суп с печеночными клецками и шницель. У дома в Нижнем Церковном переулке, 14, тоже была своя история: прежде дом был сизо-голубоватого цвета и стоял на сером фундаменте. Шестнадцать лет назад фундамент сначала зачем-то обложили диабазом. А потом вдруг весь фасад обшили деревом. Пять лет назад новый владелец дома снял всю деревянную обшивку и покрасил дом красной краской. Тот же новый хозяин, снявший с фасада обшивку, взял и неожиданно заделал деревом и без того облицованный фундамент. Для тех, кто совершает подобные действия, собственные поступки всегда кажутся логичными и последовательными. Так, за период в десять — пятнадцать лет, в течение которых он, Шоссау, так часто наведывался в Нижний Церковный переулок, эта улица постоянно была заполнена то близким, то удаленным стуком молотков, визгом дрели или электропилы и прочими шумами как строительного, так и житейского характера, исходившими от соседей; благодаря этим шумам Адомайт всегда мог отгородиться от своего окружения и чуждого ему образа жизни, создающего вокруг одно беспокойство и неудобства. Адомайт устраивал себе развлечение, подвергая умозрительному философскому разбору действия своих соседей по переулку. Обрати внимание, Шоссау, говорил он, в доме № 20 целых полгода было тихо, Нижний Церковный переулок, 20, уже созрел, как переспелое осеннее яблоко, и я вижу по господину Гайбелю, к чему дело клонится, его так всего и распирает, он вот-вот чего-нибудь выкинет, предполагаю, скорее всего, он остановится на ремонте ванных комнат. И действительно: не прошло и двух недель, как сначала появился сантехник Клумп из Фридберга, а за ним маляр Ольшевский из Швальхайма, и во всех ванных комнатах дома закипела работа. А-а, господин Гайбель, заговорил с ним Адомайт на улице, вы обновляете у себя ванные комнаты, как интересно! Да, сказал Гайбель, это так, назрела крайняя необходимость, он давно уже носился с мыслью сделать там ремонт, просто не знал, к кому лучше обратиться. Если бы он, Адомайт, только знал, что это за морока собрать нужные данные, сравнить сметы расходов и условия предлагаемых услуг, найти того, кто действительно посоветует. Но теперь наконец-то это розовое старье вынесут, сказал Гайбель, я до сих пор не могу понять, как я пятнадцать лет назад пошел на это! Розовая ванна — это так несовременно. Тогда еще надо было думать о белой. Ему нужна только белая ванна. А это все были заморочки его жены, ее безумные идеи. Кроме того, мы так долго пользовались ею, говорил Гайбель, наблюдая за появившимися рабочими фирмы «Клумп», вдвоем тащившими ванну. Это новая ванна, спросил Адомайт. Да, ответил Гайбель, это уже новая. Красивая ванна и большая, сказал Адомайт. Гайбель согласился, его жена немного располнела, ей хочется иметь ванну попросторнее. И между прочим, стоит только взглянуть на нее, как тут же появляется желание побултыхаться и поплескаться в ней, такая она большая, новая и чистая. Он, Адомайт, и сам видит, радостно сказал Гайбель, как много разных причин вызвало столь крайне необходимое решение обновить все санузлы в доме, и пока звучали эти слова, оба они смотрели вслед рабочим, которые вовсе не понесли означенную ванну в дом, а, вынеся ее оттуда, выбросили теперь перед домом на мусорную кучу с кусками старого цемента и другими строительными отходами, судя по всему, это была не новая, а старая ванна, которую только что выломали оттуда, где она до сих пор благополучно стояла. Но такой человек, как Гайбель, не стал волноваться по пустякам. Разговор между ними закончился тогда на ничего не значащей фразе, что деньги для того и существуют, чтобы их тратить.

И тут он, Шоссау, увидел, как со стороны лесосеки в Нижний Церковный переулок въехал крытый грузовичок с фирменной надписью на синем брезенте и остановился под окном, у которого он стоял. Номер грузовичка был хеппенхаймский. Из кабины вылез мужчина средних лет и, уперев руки в боки, стал оглядываться в переулке, словно собираясь приступить к немедленным действиям. Затем он принялся бегать взад и вперед, поглядывая то и дело попеременно то в другой конец переулка, то на свои часы. А потом вдруг взял и окинул взором фасад дома Адомайта. У человека появилось заинтересованное выражение лица, и он провел рукой по штукатурке дома, оставшиеся на ладони следы былого раствора он со знанием дела растер между пальцами. После этого он несколько ослабил шнуровку на брезенте и попробовал немного откинуть его в сторону, задумчиво оценивая полезную площадь грузовичка. Затем он снова посмотрел на часы и в другой конец улицы. Там тем временем появилась молодая особа, лет примерно девятнадцати-двадцати. Мужчина принялся энергично жестикулировать, и она направилась в его сторону, очевидно, это была дочка водителя хеппенхаймского грузовичка. И действительно, Шоссау услышал через оставленную открытой дверь в квартиру, как мужчина внизу вставляет ключ во входную дверь дома и отпирает ее. Что она себе позволяет, заставляя его ждать здесь целых четверть часа, и почему она сразу с ним не поехала, произнес мужчина внизу, стоя у лестницы. Ты только понюхай, как тут воняет, какой-то тухлятиной и плесенью, продолжал он возмущаться, здесь целую вечность никто не убирал. Это просто старый дом, в старых домах всегда так пахнет, сказала молодая особа. А как ступеньки скрипят, заворчал опять мужчина, ты только прислушайся, что за жуткий скрип при каждом шаге, тут от страха с ума сойти можно, или они, чего доброго, провалятся под тобой, и ты рухнешь в подвал. К тому же ступени сильно вытерлись и очень скользкие. Между прочим, тут пахнет мастикой. Неужто ты думаешь, что старик напоследок, перед тем как умереть, натер полы? Может, еще и вручную? Ползая на коленках? Ах, как тут все убого выглядит! Ни одной квартиры сдать не удастся, пока лестница находится в таком плачевном состоянии. Домовладелец нарушал правила безопасности при сдаче помещения внаем, любой квартиросъемщик имел все основания потребовать снижения арендной платы. Лестничная клетка вовсе не рушится, сказала девушка, здесь просто все старое. Раньше не строили каменных лестниц, во всяком случае в таких домах. А деревянные лестницы всегда так скрипят. В квартире, скорее всего, дощатые полы, и половицы, наверное, тоже скрипят. Весь дом, по-видимому, издает такой скрип. По-видимому, буркнул мужчина. И снова вернулся к первоначальному разговору, почему она, Катя, не поехала с ним сразу и почему вообще с ней всегда все непросто. Она: она хотела немного прогуляться, кроме того, поближе познакомиться с этим Флорштадтом, а если ему все кажется чересчур сложным, то это не ее проблема. Она вообще к этой истории не имеет никакого отношения и приехала сюда лишь из вежливости и уже, между прочим, раскаивается. Если бы она знала, что он приедет не на своей машине, а сразу с фургоном, это ведь как-то не по правилам и даже неэтично, ему придется это признать. И что это фирма по доставке минеральной воды ни с того ни с сего вдруг предоставила ему свой грузовичок! Она чуть в обморок не упала, когда вдруг увидела его в этом… как его там… Фридберг, что ли?… вышла из вокзала, а перед ней стоит фургон с надписью Бенсхаймский источник — вода чудодейственной силы. Она даже не может ему объяснить, как это ее разозлило. После этого дочь замолчала, оба они стояли на лестничной клетке. Действительно, по одной квартире на каждом этаже, сказал мужчина. Очень маленький дом. Очевидно, он это произнес, чтобы замять неприятную паузу, возникшую в разговоре с дочерью. Обои придется содрать, а на ступеньки хотя бы положить ковровую дорожку, тогда скрип не будет таким громким. Она: во-первых, скрип не мешает ни одному нормальному человеку, а во-вторых, дерево всегда приятней. Они в своем доме везде понастелили ковров, не осталось ни единого свободного местечка. Он: ты прекрасно знаешь, почему я купил эти ковры. Она: да, действительно, ей об этом известно. И каждый раз, когда они, родители, уезжают в отпуск, все ковры скатываются и отдаются на хранение соседу, потому что он, ее отец, не может их застраховать, у него нет на них документов, подтверждающих их стоимость, он вкладывал свои деньги в делишки в разных странах, утаивая доходы от финансовых органов, а когда деньги переставали работать, их надо было выводить, да-да, ей вся эта история прекрасно известна. Он: но ведь он делал это только ради нее, своей дочери. Что ж, надо было отдать десятки тысяч марок в государственную казну? Она сама потом будет его благодарить. И все это только ради нее, ему самому деньги, можно сказать, безразличны, а потом, не надо забывать, в каких условиях он рос, пусть попробует разок себе это представить. У его родителей денег никогда не было. Они тогда еще курей держали в доме. Сегодня можно пойти и купить яйца в магазине, а тогда у них денег на это не было. Как для них сегодня все просто по сравнению с той жизнью. Стиральные машины! Или, например, современные кухонные агрегаты. Ничего такого у них тогда не было, ни у кого этого не было. Видеомагнитофон, уму непостижимо! Не говоря уже о телевидении. Ничего этого прежде не было. И все эти вещи приносят большое облегчение, но стоят немалых денег, а их надо сначала заиметь. Она: что за облегчение, скажи, пожалуйста, приносит телевизор? Вот сейчас он опять ввязался в какую-то бессмысленную авантюру. И не надо вкладывать деньги в персидские ковры только ради того, чтобы обеспечить ей, Кате, на многие годы вперед гарантированное облегчение жизни путем приобретения очередного телевизора. Прошу тебя. Он: она еще успеет приобрести жизненный опыт и узнать, как все на самом деле устроено. Катя: ну вот, опять двадцать пять. В разговоре снова возникла пауза, союз дочь — отец, по-видимому, часто подвергался опасности, постоянно находясь на грани разрыва. Они молча преодолели несколько ступенек, каждый их шаг выдавал скрип ступенек старой лестницы… Чтобы сегодня, в наше время, заниматься натиркой полов, уму непостижимо!.. Ну так, теперь давай войдем в квартиру Адомайта, послышался совсем близко голос Харальда Мора.

Оба они стояли на площадке перед входом в квартиру. Она находит это не совсем этичным с их стороны, сказала дочь, ее совесть мучит, что они войдут сейчас в квартиру покойного. Что, собственно, им тут надо? Не успел этот Адомайт умереть, как они уже вламываются в его квартиру. При этом ведь никто из них не знал его. Он, ее отец, даже никогда его не видел. Не надо было тебе сюда приезжать, сказал Харальд Мор. Она, в полной задумчивости: кто знает, что за люди бывали в этой квартире. У этого Адомайта наверняка были знакомые. Он: говорят, он был волк-одиночка, между прочим, и женатым он прожил очень недолго и почти не общался со своим сыном, а когда у человека такой тяжелый характер, то и большого числа знакомых ждать не приходится. Она, Катя, сама ведь до того слышала, в этом, как его, в том лесном доме, как все говорили про старого Адомайта. Раньше Адомайт занимал первый этаж, но когда его родители умерли и он выгнал свою сестру, твою бабушку, он переехал на второй этаж, а нижний стал сдавать и жил, собственно, на эти деньги. Он проделал все это довольно беспардонно, а еще называется образованным и тонким человеком, да он с самого начала только и делал, что потакал своим пристрастиям, с вызовом противопоставляя себя тем, кто жил на положении служащего, а не то ему пришлось бы встать на одну доску с теми, по отношению к кому он вечно испытывал превосходство, или, может, даже оказаться у них в подчинении, что ему, столь высоко одаренной духовно личности, никак не подходило, вот так примерно выглядит то, что рассказывали про него в том лесном доме. Крайне беспардонный тип, до мозга костей, и всю жизнь жил за счет своего окружения. Катя: то есть как это за счет своего окружения? У него же был доход от сдаваемого помещения. Мор: да, конечно, но он его имел только благодаря тому, что бесцеремонно обошелся со своей сестрой и не позволил ей жить в своем доме. Катя: этого я не понимаю, я это вообще отказываюсь понимать. Ей постоянно рассказывают что-то новое. Насколько она знает, бабушка жила тогда в Англии, и мама тоже первые свои годы провела в Честертоне. Она же, бабушка, сама уехала отсюда, из Нижнего Церковного переулка и этого Нижнего Флорштадта. Как же можно говорить о том, что ее кто-то отсюда выбросил? Он: бабушка вынуждена была прожить все эти годы в Англии, потому что он запретил ей возвращаться домой, хотя она, как она сама говорит, имела на то право, но не хотела оспаривать его в суде. Захлопнуть перед носом собственной сестры, находившейся в таком бедственном положении, дверь — это уже о чем-то говорит. Поэтому-то он, Мор, и утверждает, что Адомайт жил за счет своего окружения, и в первую очередь — за счет своей сестры. Все это очень хорошо вписывается в образ Адомайта — старый, вздорный человек, пожелавший держать все бразды правления в своих руках, повсюду только качал права, другие думают сначала об обязанностях, а он, непонятно на каком основании, вбил себе в голову, что вправе считать себя моральным судьей, ибо всегда говорил о бабушке только плохо, это она, Катя, тоже ведь слышала в лесном доме. Да, сказала она, это она слышала, между прочим, заведение называется не лесной дом, а «Охотничий домик». А перл, сказал Мор, заключается в том, что у старого Адомайта не было даже медицинской страховки, пусть она попробует себе такое только представить. Какой огромный риск! Я никогда не заболею, говорил он, по утверждению других, зачем мне платить эти взносы в больничную кассу? А если вдруг заболею, зачем позволять врачам загонять меня на тот свет? Что за своенравие, сказал Мор, что за упрямство, при том, что у Адомайта были на то деньги, а если и нет, то за него платил бы отдел социального обеспечения. Представь себе только, а вдруг ему понадобилось бы лечь в больницу, какой бы ни была эта страховка, но без нее старый человек в последние недели своей жизни может обойтись обществу в несколько десятков тысяч марок. Ведь на самом деле этот Адомайт никак не мог знать, заболеет он однажды или нет. Он, Мор, считает, надо заставлять людей платить деньги, чтобы они имели медицинскую страховку, он за принудительное страхование, иначе в итоге приходится платить другим. В нашем обществе господствуют принципы общественной солидарности, этот Адомайт мог думать, что ему угодно, но, в конце концов, ведь за таких, как он, приходится расплачиваться обществу. Она: но она никак не может понять, чего он-то так волнуется. Адомайт действительно так и не заболел, ни разу не лежал в больнице, и самое верное доказательство тому — его нашла мертвым здесь, в квартире, его же приходящая домработница, и вовсе он не умер в больнице с оплатой по тарифной ставке за день столько-то и столько марок, она не знает точно сколько. Он: да, но почему он, прости Господи, не отправился в больницу, может, он тогда остался бы жив. Старик сам себя загнал своим ослиным упрямством в могилу. Был бы он застрахован в больничной кассе, пребывание в больнице было бы ему оплачено, именно поэтому он, Мор, и выступает за принудительное медицинское страхование. Ведь не должно же так быть, что одни, как он, Мор, платят по восемьсот марок в месяц, а другие, другие… Она: другие что? Ее двоюродный дед ни разу даже не был в больнице и, судя по всему, не хотел этого. Тут не о чем даже разглагольствовать. Ах, да все это теперь совершенно безразлично, сказал он. Бессмысленно с ней о чем-либо спорить. Она все равно ничего не понимает. И вообще все это штучки Бенно. Это он вбил ей в голову всякий вздор. Она стала совсем другой с тех пор, как познакомилась с ним. Она: оставь, пожалуйста, Бенно в покое. Он к этому вообще не имеет никакого отношения. Он: да-да, конечно. Он ничего и не говорит. Он только высказывает свое мнение. Ну, ладно, пошли, теперь уже самая пора осмотреть квартиру. Похоже, обстановка очень скромная, сказал Мор. Хм, на самом деле половицы. Этот коридор, наверное, ведет в кухню. Она довольно темная, где здесь выключатель? Может, сейчас выяснится, что электричества нет вообще, нет, вот он. В кухне зажегся свет, лучи его падали через открытую кухонную дверь в прихожую и немного отбрасывали свет в горницу. Он, Шоссау, продолжал прислушиваться к разговору двух непрошеных гостей. Боже мой, какая прелестная кухня, воскликнула Катя Мор, когда вспыхнул свет. Смотри-ка, слив напрямую в уличный колодец. И очень красивая кухонная лампа с гирькой! Он: здесь как в музее. И слив к раковине даже не подсоединен. Она: а очаровательный сервант с тарелками! Да здесь вообще ничего не менялось спокон веков. Она все больше и больше понимает этого Адомайта. И очень раскаивается, что не познакомилась с ним при жизни. Достаточно только представить, что она могла сидеть ребенком в этой кухне, со старым человеком, ее двоюродным дедушкой… Боже мой, повторила она, как здесь прекрасно. Он: если она хочет, то может взять из этой кухни все, что ей нравится. Она: у Моров уже есть в доме своя кухня. Но оставить все здесь так тоже нельзя, тогда придется свезти все на барахолку, но у него, Мора, нет ни малейшего желания стоять на блошином рынке и торговать этим антиквариатом, выкрикивая цену каждой обшарпанной тарелки. А в остальном она права, здесь ничего не изменилось, кухня его бабушки в Михельштадте была точно такой же. Правда, слив все же был подсоединен к раковине. Но ему и тогда казалось, будто он находится не в кухне обыкновенного дома, а в краеведческом музее. В кухне бабушки ничто не вызывало его мальчишеского интереса: не было никаких электроприборов, не то что кухонного комбайна, даже миксера не было. И все время воняло кислой капустой или растопленным салом, а то лежали куры с отрубленными головами etcetera, отвратительно. Там и холодильника-то не было, только холодный чулан, а убитая птица всегда имеет специфический запах, если лежит просто так. Надо бы посмотреть, что тут в чуланчике у этого Адомайта?

Мор открыл дверь, подле которой стоял стол, и вошел в маленькую подсобку. Пусто, сказал он, почти ничего нет. Катя: возможно, та женщина уже вынесла все, что могло испортиться. Он: какое ей дело до того, что там лежало? Выходит, она прибрала к рукам все его запасы. Где сало, консервные банки, специи, мед? Вообще никакого следа. Нет, сказал Мор, он ошибся. Вот стоит канистра, а там наверху действительно висит на крюке шматок свиного сала. А внизу тут еще что-то. Картошка. А что в канистре? Минуточку, только крышку отвинчу, вообще это похоже на канистру с бензином. О боже, сидр, гадость какая! И как они все здесь пьют это яблочное вино. Ты видела, в том лесном домике они все пили сидр, и твоя бабушка тоже. Это такая кислятина, у меня от него все кишки болят. Если употреблять это постоянно, можно испортить себе желудок. Она: бабушка говорит, его нужно пить после второго перегона, только тогда он приобретает приятный вкус. Он: если спросить его, Мора, так домработница Адомайта могла бы прихватить и канистру. Такого ему в доме не нужно. Впрочем, он совсем забыл в этом лесном домике про домработницу, как ее там зовут… надо было отобрать у нее ключ, не Штробель ли ее фамилия? Хм, теперь придется проехать мимо этой Штробель, чтобы забрать ключ, нельзя же допустить, чтобы она все это время, владея ключом, беспрепятственно шастала по дому, кто знает, а вдруг ей вступит в голову вломиться сюда и посмотреть, где что лежит из вещей, к которым она не имеет никакого отношения. Странно само по себе, что у этого Адомайта вообще была домработница, ведь он же, как говорят, презирал все уставные отношения по найму на работу, и то, что у него с этой женщиной, произведшей на него, Мора, самое заурядное, можно даже сказать, ниже посредственного впечатление, были такие хорошие отношения, говорят, она часто задерживалась у него, они тут обедали вместе, и он с удовольствием с ней беседовал, об этом, кстати, там не сама Штробель рассказывала, она вообще все время молчала, но зато другие там, в лесном домике, охотно об этом поминали. Именно со своей домработницей он находил общий язык. Что их объединяло, его, образованного человека, каким он якобы был, и простую домработницу? Ты, Катя, можешь себе такое представить, сказал Мор, как он сидит тут с ней, здесь, за этим столом, и наворачивает местную еду ним самодельного сыра или домашней колбасы и потягивает сидр из этой канистры? И о чем они могли разговаривать? О чем может беседовать ученый человек, набравшийся ума от книг и ежедневно совершающий прогулки, с человеком от помойного ведра и с половой тряпкой в руках, приходящего к нему убираться? Штробель того же возраста, что и Адомайт, по, что касается ее физического состояния, она еще находится в очень хорошей форме. В конце концов, семьдесят один год — это не предел для здешних Мест, Но у нее вид сушеной воблы, высохшей старухи, даже волос на голове почти не осталось, рот съехал набок, нос загнулся крючком, словно бобовый стручок. И поговорить с ней в лесном доме не было никакой возможности, она только все время хлюпала, да и сидела в самом дальнем углу, почти все время одна, и очень быстро напилась, потому что к ней все подходили и каждый хотел выпить с ней и помянуть покойника. Он, Мор, если уж быть честным, вообще не может себе представить, как ему вступить в разговор с такой особой, как эта Штробель, да он, возможно, ни одного слова и не понял бы, у него тут и без нее трудности с местным диалектом. Послушай только, как они произносят «Веттерау»! Звучит как Верла. У них вообще все звучит как у американцев, ни одного слова не поймешь. С точки зрения языка ему так и кажется, что он не в Германии. Но с другой стороны, если взять этот лесной домик, ну, хорошо, хорошо, «Охотничий», пожалуйста, хотя это одно и то же, тогда может показаться, что он находится в какой-то глухомани где-то в самой глубинке Германии. В лесу и среди охотников. Эти оленьи рога, охотничьи ружья, трофеи по стенам и повсюду пепельницы, полные окурков от сигар и сигарет, к тому же еще эти старомодные пивные кружки с крышками, а из динамиков отовсюду раздаются эти придурковатые народные песни, и каждый раз при первом такте все они поднимают свои бокалы с сидром или рюмки со шнапсом. Он этого никогда не любил. Они, Моры, не настолько примитивны. А Адомайт тоже ходил в эту лесную забегаловку, говорят, он даже частенько бывал там, тоже мне интеллектуал! Усаживался в этом пьяном угаре и спертом воздухе, и все это ему на самом деле нравилось, он чувствовал себя там комфортно, так они говорят, и с ним там можно было даже поговорить за жизнь, там, и только там, поболтать о всяких пустяках, как они только и могут мыслить, эти флорштадтцы (так выразился священник Беккер в разговоре с ним, Мором), Адомайт даже с вызовом ходил там со всеми в баню. Расспрашивал людей про их политические взгляды, но, как говорят, сам давно уже не высказывался по этому поводу. Он и на выборы не ходил, причем ни на какие, вот уже больше двадцати лет. Или заводил разговоры в лесном кабаке о проектах строительства шоссейных дорог, которые земля Гессен собиралась проложить в этом регионе, об этом Адомайт всегда высказывался очень отрицательно. Он мог беседовать с охотниками на их профессиональном языке, хотя на охоту ни разу не ходил. Он проявлял большой интерес к этому и хорошо разбирался в специальных словах и выражениях языка лесников и охотников, что вызывало у флорштадтцев недоверие, им казалось, он их разыгрывает, но в течение разговора они забывали об этом, потому что Адомайт, как они говорят, войдя в раж, становился очень хорошим и добрым собеседником, так что при общении с ним уже никто не обращал внимания на то, что он обычно предпочитал беседовать только со своей домработницей Штробель, а с остальными флорштадтцами, встречая их на улице, даже не здоровался. Он, Мор, не представляет себе, как это можно, будучи здравомыслящим человеком, интересоваться охотничьими забавами. Адомайт всегда с особым интересом приходил туда, когда местная партийная фракция сторонников бургомистра заседала там etcetera…

Mop продолжал что-то говорить дальше, а Шоссау вспомнились вдруг эпизоды, разыгрывавшиеся в оссенхаймских стенах между Адомайтом и бургомистром. Адомайт специально пересаживался за соседний стол и принимался чистить домашнюю колбасу, и пока коммунальные политики высказывали умные мысли и держали пламенные речи, Адомайт с воодушевлением слушал их И даже изображал из себя клакера. Да вы только послушайте, что они говорят, обращался он к соседнему столу. Это не всегда всем нравилось. Или: очень интересная концепция, господин председатель фракции. А когда бургомистр, заговорив о катастрофическом положении дел с вывозом отходов и мусора в их округе (один Нижний Флорштадт обходится им во столько-то десятков тысяч марок в год, что объясняется экономической слабостью и идеологической слепотой депутатов народного собрания), приходил в свойственной ему манере человека пикнического[6] типа в большое возбуждение, Адомайт, как правило, произносил важно, даже очень важно. Но каждый раз, когда бургомистр ввязывался в спор с Адомайтом, тот, благодаря гладкости речи и особому умению аргументировать свои доводы, через несколько минут ставил бургомистра на место, туда, где ему и надлежало быть, этому недалекому и неопытному функционеру от сохи, вознесшемуся в политики на гребне интересов крестьянских хозяйств'и частной деятельности мелких бюргеров, с которыми он частенько сидел за кружкой пива и порцией шницеля, а основы партийных интриг постигал при коллективных вылазках в Шварцвальд, Тюрингию или даже крупные города etcetera. Вы зачем здесь бургомистром, господин N, спрашивал Адомайт время от времени бургомистра N в «Охотничьем домике», когда ему хотелось позабавиться и «подстрелить» эту легкую добычу. Бургомистр N охотно шел на приманку, поскольку Адомайт никогда не разъяснял ему, какую ошибку он совершает, вступая с ним в дискуссию на тему, почему он стал бургомистром. Господин N всегда отвечал Адомайту в доступной его пониманию форме, медленно продвигаясь по тонкому льду дипломатии, быстро поскальзывался, шлепался со всего маху, проламывал его своей тяжестью и уходил с головой под воду. Первое, что он обычно говорил, было: он потому здесь бургомистром, что его на эту должность избрали. А почему, спрашивал Адомайт, его избрали на эту должность? Назвав любую из причин, бургомистр, следуя строгим правилам ведения дискуссии, тон в которой задавал Адомайт, всегда выходил в конечном итоге на формулировку, что стал бургомистром Флорштадта, потому что он самый лучший и больше других подходит на эту роль, кругом все тоже так считали, это звучало настолько глупо, что собравшиеся в оссенхаймском «Охотничьем домике» разражались обычно громким хохотом. Адомайт продолжал тем временем расспрашивать дальше: а как же быть в том случае, если вдруг выяснится, что он все же не самый лучший и не больше других подходит на эту роль, правильным ли тогда будет вступать в эту должность только потому, что все так считали, другими словами, принимали видимое за реальное, ведь это все-таки как-то не очень правильно, в некотором роде даже аморально, вы не находите, господин бургомистр, вступать в должность, наверняка зная, что ты далеко не самый лучший и не самый подходящий для этой роли, как ошибочно считали все кругом. Не лучше ли будет просветить всех окружающих, в том числе и избирателей, и открыть им глаза на правду, а, господин бургомистр? Да-да, конечно, поспешно соглашался бургомистр. В таком случае, говорил, завершая дискуссию, Адомайт, конечным и единственно правдивым обоснованием для вашего вступления в должность и остается тот факт, что вы — самый лучший, мало того, самый подходящий на эту роль, тем паче, что не вы один так считаете. Бургомистр признавал себя побежденным в споре и соглашался со всем сказанным. Я нанес вам поражение с соблюдением всех норм демократии, говорил Адомайт бургомистру, продолжая чистить за соседним столом домашнюю колбасу, я нанес поражение вашей демократии. Вы плохо ее защищаете, но, возможно, ее и нельзя защитить лучше, вашу так называемую демократию, так выпьем за ее процветание, говорил Адомайт и поднимал бокал в честь бургомистра, который нисколько не обижался на него, поскольку никогда не мог ничего понять до конца… В самой округе, сказал Мор своей дочери, Адомайта любили меньше, чем в оссенхаймском лесном кабаке. Может, Адомайт потому так часто и ходил туда, там бывали многие из тех из Оссенхайма, с кем он легко находил общий язык, поскольку они по-настоящему не знали его, да и того, как к нему относятся во Флорштадте. Он может сказать только одно, сказал Мор, закрывая чуланчик под визги дверных петель, очевидно, в случае Адомайта речь идет о малоприятном явлении, о человеке, повсюду сующем свой нос. Нам, между прочим, надо еще посмотреть, достаточно ли тут посуды для поминок. Посчитай тарелки в серванте, а я посмотрю, сколько тут в ящике ножей и вилок, а потом пойдем в комнату. И пока Моры занялись тем, что с шумом и грохотом выдвигали и задвигали ящики кухонных шкафов, Шоссау незаметно покинул квартиру Адомайта. С улицы он еще раз взглянул наверх на окна. Через каких-нибудь несколько дней там не останется ничего, что имело отношение к Адомайту. Весь мир, в котором он жил, будет уничтожен. Разорен и стерт с лица земли. Таков жизненный закон самоочищения и неотвратимость его исполнительных сил… Не смей об этом думать, Шоссау; нет, это выше твоих сил не думать об этом. Все же не надо об этом думать. Только не об этом и не в этот день, в который Господь Бог ниспослал на наши головы огненные языки. Ведь сегодня для всех Троица, и уже слышны веселые звуки праздника, они доносятся с площади от Старой пожарной каланчи, и если ты, Шоссау, спросишь меня, сказал первый Шоссау, я бы не мешкая отправился туда и пропустил кружечку пива, а то и две. Ибо день сегодня жаркий, солнце так и слепит, в воздухе очень сухо, переулок залит знойным маревом, от которого тянет какой-то вонью, что с точки зрения атмосферной чистоты находится в явном противоречии со свежими и прохладными пузырьками минеральной воды, нарисованными на брезенте фургончика Харальда Мора и сулящими освежающую, живительную бодрость прямо здесь, в раскаленном Нижнем Церковном переулке. Бенсхаймский источник — вода чудодейственной силы. И, прочитав это еще раз, он пошел к Старой пожарной каланче.

Уже с дальнего расстояния можно было определить, что на помосте нет пока капеллы музыкантов, а громкие звуки извергает магнитофон. Шоссау дошел до заасфальтированной площади и встал перед зданием старой почты под платаном. Не имея определенного умысла, он не проявил интереса к тому, что происходило вокруг, и разделил компанию с платаном. Собственно, он предполагал, что платан одарит его приятной прохладой, почти такой же, какую обещали пузырьки минеральной воды с брезента фургончика хеппенхаймерца Мора. Кора платана была сплошь изрезана судьбоносными знаками: пронзенное сердце, парочка имен, Элька и Ганс, Али и Дилек, в придачу к ним свастика, слегка кривая и, как всегда, не к месту. На площади были расставлены взятые напрокат у Долека, постоянного поставщика пива для местных массовых гуляний и празднеств, столы, покрытые белыми бумажными или пластиковыми скатертями, а к ним длинные скамейки. Слева — простая деревянная стойка с бочковым пивом в розлив и полиэтиленовые мешки, полные больших пластмассовых стаканов. Царило общее оживление. Впереди, поближе к танцевальному пятачку, сидела молодежь, те, кого старики называют обычно парни и девки, в самом центре площади обосновались почетные гости, покуривавшие короткие сигары, они уже вели счет кружочкам по числу выпитых кружек. Над площадью завис смог из запахов гриля, табачного дыма и прогорклого жира, в котором шипели сосиски, и запахи эти распространялись на сотни метров вокруг, проникая в лежащие поблизости улицы и переулки. Троицын смачный дух, типичный для флорштадтской низины. В течение всего дня и на второй день после Троицы, в Духов день, этот смог будет стоять над флорштадтской низиной густым облаком, как каждый год, и достигнет во вторник к вечеру наивысшей концентрации, когда повсюду на крошечных участках и в оссенхаймском лесочке тысячи коренных обитателей Веттерау будут заняты исключительно тем, чтобы стоять и поворачивать на раскаленных решетках сардельки и раздувать внизу угли, не забывая смачивать куски жарящегося мяса пивом etcetera. И если бы не запахи гриля, доминирующие в воздухе на Троицу, которым все они так дружно дышали, воздух был бы пропитан запахом мочи, ибо жители флорштадтской низины вливают в себя за эти три дня в садочках и лесочке такое неимоверное количество пива, можно сказать целые озера, что вся низина превращается в одну отстойную яму. Да нет, Шоссау, нет. Остановись. Твои язвительные и навязчивые мысли не так уж безоговорочно основательны и справедливы. Все, что происходит в силу неизбежности, право же, не столь… И тут на противоположной стороне площади он заметил Шустера, тот, все еще в черном, стоял, застыв на месте, и наблюдал с расстроенным лицом и явным отвращением за действом вокруг. А впереди, с самого края длинного ряда столов, недалеко от помоста и орущего динамика, перед самой молодежью, сидела Штробель, не в том рабочем халате, который она носила не снимая, а в черной шляпке на тирольский манер с пером и в черном костюме с юбкой чуть ниже колен. Она явно принарядилась: брошь на лацкане жакета, белая блузка, черный бантик. Вот так она и сидела впереди, эта пьяная Штробель, в полном одиночестве, всеми покинутая и забытая, и пила маленькими глоточками пиво, стоявшее перед ней на праздничном столе, производя почему-то жалкое впечатление. Среди молодежи он разглядел Антона Визпера, то и дело чокавшегося со своим дружком Куртом и еще кое с кем из флорштадтцев и при этом развязно хлопавшего их по плечам. Он что-то говорил, бурно жестикулировал и демонстративно курил, давая всем понять, что человек он рисковый и бывалый. Перед ним лежала географическая карта, и он что-то энергично всем объяснял. Карл Мунк тоже сидел здесь со своими дружками, постоянными посетителями кабачка «Под зеленым деревом» с центральной площади, наконец-то успокоившись, что все-таки удалось немного попраздновать. Вдруг в группе его собутыльников раздался злой и агрессивный смех. У этого человека была красная от пива и солнца голова, к тому же он яростно курил, конечно, Оверштольц. Именно на него смотрел с другого конца площади отсутствующим взглядом Шустер. А потом он тоже заметил Шоссау и, засунув руки в карманы брюк, пошел на него, пересекая поперек площадь. У Шустера был вид человека, находившегося в состоянии полного отчаяния. Пойдем, сказал он, присоединимся к ним тоже, смотри, как они радостно пьют после заупокойной мессы, и эта их попойка будет продолжаться, как и всегда на Троицу, допоздна, пока их ночь не накроет. Давай сядем под липой, с одной стороны, там есть тенек, а с другой, мы никому из них не будем мозолить глаза, это как раз местечко между молодежью и стариками, а мы как раз в серединочке и есть, Боже праведный, а сколько же нам лет-то на самом деле? Нам по тридцать, сказал Шоссау. Шустер: у меня во рту пересохло. Я не вижу особого отличия от них, особенно когда меня мучит жажда. Ты только взгляни, как они вылупились. Нас здесь явно не ждали. Например, Мунк, ты только посмотри на него. Глядит на нас осуждающе и не знает, что бы такое предпринять, нервничает по-настоящему, чувствует, что за ним сейчас наблюдают, тогда как он пришел сюда, чтобы расслабиться и выпить наконец-то в свое удовольствие пивка, в чем ему целый день мешал мертвый Адомайт. Да, Шоссау, мы ему тоже мешаем. Мы всегда ему мешали, сказал Шустер, когда они уже сидели под липой невдалеке от компании Антона Визнера и им принесли два пластмассовых стакана с пивом. Скажи-ка, спросил Шоссау, Адомайт действительно оставил завещание? Он никогда мне об этом не говорил, я имею в виду, конкретно никогда об этом речи не было. Я, видишь ли, случайно узнал, что сестра Адомайта, собственно, и приехала затем, чтобы расправиться по своему усмотрению с хозяйством Адомайта. Да, представь себе только, не успел он умереть, как его сестра уже тут как тут, ее, между прочим, зовут Жанет, а с нею прибыли и все ее родственнички. Все эти чужие и незнакомые мне люди совершенно не запомнились мне во время похорон, я, очевидно, был целиком погружен в свои собственные мысли. И вообще сегодня какой-то странный день. Здесь так много чужих. Один из этих чужаков встретился мне даже в лесу… Но о чем он его сейчас, собственно, хотел бы спросить, так это оставил Адомайт завещание или нет? Шустер: во всяком случае, какая-то бумага существует. Об этом он тоже узнал совершенно случайно. Во время отпевания он зашел в трактир «Под липой» и встретил там нотариуса Вайнётера, тот сидел и пил вино. И поскольку сегодня, к величайшему неудовольствию многих, главной темой разговоров остается одна, а именно покойник Адомайт, то и нотариус Вайнётер тоже заговорил об Адомайте.

Вайнётер говорил долго и облегчил тем самым свою душу, высказав про умершего Адомайта все, что накопилось у него внутри, собственно, так оно и бывает вдень похорон. К тому же Вайнётер не хотел принимать участия в погребении, лучше я пойду в «Липу», сказал он, чем на похороны моего доверителя. С меня хватит и одного раза увидеть всю траурную процессию в полном составе, а именно в день оглашения завещания. Чего ему, Вайнётеру, только не довелось пережить за свою жизнь, когда он читал завещание! в деревнях же это происходит особенно грубо. В крике заходятся даже из-за стоптанных башмаков умершего, один говорит, он обещал ему эту обувку, а другой клятвенно заверяет, что это чистая ложь, башмаки были обещаны ему, и притом многократно, а в итоге выясняется, что ни у кого из присутствующих нет такого размера обуви, какой был у покойного, и тогда все скопом отказываются от поношенных башмаков. Особенно усердствуют старые женщины, например те, кто унаследовал дом от своего давно умершего или погибшего на войне супруга и вообще ни в чем не нуждается, эти иногда даже прибегают к насилию, услышав текст завещания. Притаскивают один документ за другим (не имеющий никакой юридической силы), чтобы доказать, чту им должно принадлежать по праву. И зачем им все это? Они сами уже старые. Он, Вайнётер, называет это инстинктом собственника. Они иногда беседовали об этом с Адомайтом. С точки зрения эволюции это, пожалуй, объясняется животным инстинктом захвата добычи, хотя, конечно, все уже приобрело извращенные формы. Люди все время впадают в ложные представления о том, что будут жить вечно. Он, Вайнётер, придерживается мнения, что оглашение завещания должно стать для всех участников этого акта чем-то вроде memento mori[7] или uanitas vanitatum,[8] так нет же, куда там, жизненные силы у всех участников напрягаются до крайнего предела, они максимально концентрируются в момент вскрытия завещания. И тогда мысль о том, чтобы не дать себя обделить, достигает своего апогея, особенно здесь, в деревнях, он-то, Вайнётер, ведь сам горожанин, вырос в Дармштадте. Они много и увлеченно обсуждали эту тему с Адомайтом. Вайнётер рассказал, что впервые столкнулся с Адомайтом лет пятнадцать назад. Со временем их отношения, о чем он, пожалуй, с уверенностью может сказать, переросли в тесное знакомство, назвать это дружбой он посчитал бы несколько высокопарным, так ему кажется. Иногда они вместе бывали здесь, «Под липой», сидели за бутылочкой вина, иногда прогуливались, Адомайт был страстным любителем пеших прогулок, но он, Шустер, знает это лучше него. Адомайт был такой человек, который много и обо всем думал, потому и был таким интересным собеседником, и он легко находил, между прочим, общий язык с горожанином, таким, как Вайнётер. То, что он не уехал из этих мест, не покинул Веттерау, это для него, Вайнётера, так и осталось загадкой. Но сама личность Адомайта была устроена необычайно сложно, может, он, Вайнётер, в течение оставшейся ему жизни еще и разгадает этот феномен и поймет, отчего Адомайт не хотел покидать этих мест. Он даже никогда не уезжал отсюда. Когда-то раньше, в молодости, он бывал в Англии, Италии, путешествовал на Балканах, но вдруг резко все это оборвал в пятидесятые годы и с тех пор жил только здесь, в долине Веттерау, за исключением отдельных поездок на Рейн или Мозель. Адомайту очень нравилось тамошнее вино. Да кому он это рассказывает, сказал Вайнётер, он, Шустер, знает это и без него. Вайнётер заказал себе шницель с жареным луком. Он вообще-то гурман и до сих пор всегда думал, что может без труда отличить гурмана от негурмана. А вот был ли Адомайт гурманом, сказать не может. А жизнью Адомайт наслаждался? Он не знает. С точки зрения нормального человека, его все скорее должны были считать неудачником, но несчастным он не был. И аскетом тоже нет. Ни в коей мере. Он, Вайнётер, так и не нашел еще нужного слова для верного определения Адомайта. Можно ли утверждать, что он так хорошо организовал свою жизнь, что прожил ее в высшей степени рационально? Да ни в коем случае. Он всегда воспринимал жизнь как комбинацию хаотического нарушения порядка и строгости выполнения обязательных действий, из чего она, собственно, и складывается, и был яростным противником идеологии, вообще ненавидел любую идеологию, даже так называемые жизненные правила. Хотя сам опять же соблюдал до известной степени эти самые правила. Вероятно, можно сказать, что его жизнь имела определенные внутренние рамки или, может, так: он старался не навязывать жизни свою верховную власть. Ах, все это слова, сказал Вайнётер. Впрочем, шницель здесь, «Под липой», очень хорош, имеет превосходный вкус, Адомайт тоже всегда ел его с большим удовольствием. Чаще заказывал с жареным луком, а иногда с охотничьим соусом, но только если грибы были свежие… Между прочим, то, как он внезапно сменил тему разговора, некий такой кульбит мысли, это тоже было в духе старого Адомайта. Тот всегда так делал, если считал, что разговор зашел в тупик из-за чрезмерной абстрактности суждений, а иногда он говорил ну вот, опять забрались в высокопарные дебри, и тут же перескакивал с чересчур абстрактного или чересчур высокопарного предмета разговора на что-то обыденное и самое простое. Может, это и было причиной того, что Адомайт, когда беседовал, был занят обычно чем-то житейским, к чему мог в любой момент вернуться, если хотел изменить русло беседы и перейти от абстрактного или высокопарного к зеленым стручкам фасоли, чистке обуви или поиску в книге названия найденного им во время прогулки диковинного цветка. Тот же прием использовал Вайнётер, переведя разговор на шницель с жареным луком. Видите ли, Шустер, сказал он, я по натуре аналитик. Может, именно поэтому у нас и сложились с Адомайтом такие прекрасные отношения. Это было одной из загадок, и я пытаюсь ее решить. Мне всегда было ясно, что Адомайт насколько был приверженцем хаотического образа жизни, настолько же любил и системный распорядок дня, и что наступит однажды тот благословенный момент, когда его жизнь разложат по полочкам и додумают все до мелочей, установив, что его, Адомайта, можно разгадать шаг за шагом только как цельную личность и что каждая отдельная часть этой личности становится понятной лишь благодаря другим, и все это будет вытекать не из описания его натуры, а из образа его жизни, который сам по себе был чем-то вроде произведения искусства. Или целой философской системой. Вспомните хотя бы Канта! Вот, к примеру, сидр! Знаете ли, мы неоднократно беседовали об этом с Адомайтом, два-три раза в году мы сидели здесь, «Под липой», и говорили на эту тему. Я, собственно, восторженный поклонник Канта, сказал нотариус. Я вовсе не беру на себя смелости утверждать, что понимаю Канта, но я восторгаюсь им. Когда я его читаю, вроде все понятно, это так, но понимаю ли я действительно Канта, могу ли осмыслить то, что он имел в виду в момент написания рукописи, этого я не знаю. Адомайт всегда воспринимал мое восхищение Кантом как нечто жизненно ценное. Но мне, право, не хочется говорить о себе, я просто хотел выразить одну мысль па примере Канта. Для своей системы Кант использовал определенные понятия, которые частично принадлежат ему самому, но в подавляющем большинстве заимствованы им из истории философии, и в целом его философия представляет собой ответы на всевозможные вопросы, которые возникали в процессе развития самой философии в связи с теми или иными понятиями и категориями. Так вот, иногда ему, Вайнётеру, казалось, и именно к этому он и ведет, что Адомайт точно таким же способом культивировал в себе свое великое, внушающее огромное уважение собственноручное творение, а именно самого себя, один совершенный и единый во всех своих составных частях философский труд, как у Канта, только не нашедший своего выражения в понятиях и категориях или, если сравнивать с Кантом, лишь в очень незначительной своей части все же обретший некоторые понятия, и что Адомайт в качестве основного материала для своего труда не взял какую-то терминологию и возникшую в процессе развития философского учения постановку вопросов, а просто и ясно прибегнул к опыту своего житья-бытья в Веттерау. Вопрос, как я должен здесь жить, был для него главным вопросом жизни, хотя он никогда так его не формулировал. Познай самого себя, познай мир, Кант это сделал, Адомайт тоже. Вы должны извинить меня, я немного погорячился. С этими словами Вайнётер вытащил из кармана брюк носовой платок и вытер пот со лба. Хозяин «Липы» принес тем временем шницель. Вайнётер с интересом изучал его. А потом с полным ртом: впрочем, жизнь кажется ему весьма увлекательным делом… И он никогда не испытывал столь большой ответственности за все, как это делал Адомайт. Жить на земле — это задача свыше. Возможно, и так. Он этого не знает. Он вообще ничего не знает. Как бы там ни было, сказал Вайнётер, но он лучше будет сидеть здесь, «Под липой», и есть свой шницель, чем стоять там на кладбище среди этой траурной процессии. Он еще сегодня утром сказал себе: чем отправляться на похороны, пойди в «Липу», сядь там, возьми бутылочку и выпей сам с собой чарочку, а лучше две за упокой души доброго старого Адомайта, глядишь, он еще и воскреснет. Завещание? Да, завещание он действительно сделал, так он, во всяком случае, предполагает, по крайней мере, он вручил ему какую-то бумагу, сказал Вайнётер. Он передал ему ее в закрытом стандартном конверте форматом DIN[9] А5, но ему, Вайнётеру, содержание конверта неизвестно. Да, Адомайт на самом деле был у него еще в понедельник, уже само по себе примечательно, как мог этот человек предугадать свою смерть. Впрочем, если это могут индейцы, а они это могут, и каждое животное тоже это умеет, тогда он, собственно, не видит причины, почему этого не мог Адомайт, чего это всех так волнует. Он был, как обычно, в хорошем расположении духа, имел, правда, вид усталого человека, его мучила в понедельник аллергия на яркий свет, он все время закрывал глаза. Под конец они еще раз поговорили о доме в Нижнем Церковном переулке, имевшем на протяжении всей жизни большое значение для него. Адомайт родился в этом доме. А теперь вот и умер в нем. Он лежал на полу между горницей и прихожей, рядом с ним разбитый стакан с водой, однако черты лица были расслаблены, выражение спокойное, никаких судорог. Возможно, вода явилась причиной небольшого сердечного или сосудистого шока, приведшего к смерти, сначала к обморочному состоянию, а потом и к смерти. Врач сразу выдал свидетельство, констатировавшее естественную причину смерти. Адомайт лежал в пяти метрах от того места, где семьдесят один год назад появился на свет. Адомайт, собственно, родился в той маленькой гостевой комнатке, которая сейчас всегда стоит закрытой. О своей предстоящей кончине он, впрочем, в понедельник во время визита ни словом не обмолвился, только передал ему конверт со словами на случай моей кончины. На конверте он сделал пометку: вскрыть на второе утро после похорон, а именно в семь часов, в его, Вайнётера, нотариальной конторе. Да, в семь часов утра, это своего рода тонкая, изощренная каверза со стороны Адомайта по отношению к родственникам… он часто рассказывал, что его сестра терпеть не может вставать рано, это для нее как конец света. Вайнётер спросил его, должен ли он засвидетельствовать нотариально содержание письма, но Адомайт лишь ответил, ему это безразлично, только лишняя трата денег. Он, Вайнётер, может потом передать это письмо в суд по наследственным делам, но до того он, Адомайт, хочет, чтобы они еще раз собрались все вместе. Поэтому послание должно быть вскрыто на второй день после его смерти в семь часов утра в его, Вайнётера, конторе и прочитано вслух (Адомайт все время говорил только о послании и ни разу ни слова не произнес о завещании). А это значит, сказал Шоссау, что вся эта свора родственников Адомайта останется здесь, в Веттерау, до вторника. Да, по-видимому, так, согласился Шустер и принялся в полной задумчивости пить пиво. Следовательно, сегодня вечером они оккупируют после поминок «Липу» и «Зеленое дерево», все эти сестры и племянницы с племянниками, и один бог знает, кто там еще среди них есть, и будут выжидать до самого Духова дня. Ты приглашен на поминки? Шоссау: нет, конечно нет. Ему никто ничего не говорил. А ты? Шустер: этого он не знает, не имеет ни малейшего представления. Их никто не хочет видеть, да он, впрочем, и не пойдет туда. Он уже со всем этим покончил. Сколько лет они ходили в дом в Нижнем Церковном переулке, кто больше всех привязан к этому дому сердцем, как не они, Шоссау и Шустер. Он, конечно, может говорить только за себя, но он знает, что решающие минуты своей жизни он провел в доме Адомайта. А теперь ничего этого больше нет. Дом, скорее всего, унаследует сын, потому что ведь у сестры по нашему законодательству нет на то никаких прав, но именно она-то и купит его в конце концов за гроши, потому что у сына, естественно, никакого интереса к этому дому в Нижнем Флорштадте нет, да он себе такой роскоши и позволить не может. А для них, знакомых Адомайта, теперь все будет так, словно этого дома никогда и не было. Сначала он будет выпотрошен, потом перестроен на манер доходных домов и разбит на шикарные клетушки с белыми каменными плитами, отвечающими деревенским амбициям тех клиентов, которые захотят отдохнуть в нем по пути во Франкфурт или обратно etcetera, ему, Шустеру, уже не раз становилось плохо при одной только мысли об этом. Ах, фрау Винанд, сказал он жене председателя Общества стрелков, обычной домохозяйке в обычные дни, а сегодня торжественно обслуживающей праздничное веселье на площади перед Старой пожарной каланчой, принесите нам, пожалуйста, еще по стаканчику пива. Толстая фрау Винанд с гордостью и восторгом по поводу доверенного ей дела убрала пустые стаканы и, сказав сейчас, сейчас, господа, тут же испуганно воскликнула это еще что такое, собираясь пройти мимо соседнего стола, на который только что вскочил возбужденный Визнер. К Уте это не имеет никакого отношения, закричал он в гневе. Это вообще никак не связано с Утой! И вообще никого не касается! Он поедет, когда захочет и куда захочет. Он все решил сам, и для этого решения нет никаких скрытых причин, и как ему, Шмидеру, пришло в голову такое утверждать, о каких таких скрытых причинах может идти речь? Шмидер: пусть он сначала остынет. И вообще все это одни выкрутасы. Ему, Визнеру, прекрасно известно, как обстоит дело: как только у него с Утой что-то не так, как он это себе представляет, он тут же несется во двор к Буцериусам и принимается там пить и ковыряться в микроавтобусе, и так уже с полгода. В конце концов, это безумная затея — удрать отсюда подальше. И стоит ему постучать молотком недели две, как вся охота к этому у него пропадает и он уже вообще больше не желает ничего слышать про свое путешествие. На это Визнер ответил, что он уже заключил контракты и может их ему показать, так что он связан обязательствами, иначе ему придется платить неустойку, а где он возьмет такие деньги? Ему придется ехать, и уже скоро, хотя бы по финансовым соображениям. У них уже и маршрут разработан. Шмидер: что еще за контракты? Визнер: все они связаны с рекламой. У него уже пять контрактов. С концерном «Гедерн». С оффенбахской фирмой по производству колбас. С пивоварней в Лихе. С… Да что это он вообще тут оправдывается? И как ему взбрело в голову оправдываться именно перед ним, Шмидером? Пусть Шмидер попробует сначала добиться того, что удалось ему, Визнеру. Шмидер: ах! И чего же это ты добился? Ты, как я погляжу, по-прежнему сидишь тут, напротив меня!

Визнер только молча с гневом посмотрел на него, потом отвернулся и ушел со словами, что скоро вернется, он просто слишком много выпил. Курт Буцериус, сын крестьянина, на подворье которого размещалась мастерская по ремонту микроавтобуса «фольксваген», сказал, он, Франк, пусть лучше оставит Визнера в покое. Нет, сказал Шмидер, он этого не сделает, он в большом ответе за Уту. Визнер не самым лучшим образом с ней обращается, а Ута не может себе позволить лично высказывать ему свое неудовольствие, Визнер, между прочим, ужасно ревнив, это видно по каждому его слову. Ему, Шмидеру, эта его ревность не нравится, у него всегда во всем другие виноваты, а сам он даже не пытается сдерживаться. Стоит только Уте пойти с кем-нибудь другим, как он тут же преследует ее. Ута вообще уже перестала выходить из дому, сидит там из-за него безвылазно и не знает, как ей себя вести. А тут еще эти вечные угрозы с отъездом. Буцериус: она пытается отговорить его от этого. Шмидер: но ведь нельзя же так давить на психику. Вы уже совсем спятили, целый год все собираетесь уехать. Не может же она целыми днями торчать дома и все время ждать Визнера, не зная, что будет, ведь он не говорит ей определенно, что ее ожидает? А взять ее с собой вам в голову, конечно, не приходит? Буцериус: нет, женщин мы действительно взять не можем. Ну, представь себе, с Утой и через Иран. Нет, это невозможно. Шмидер: Уте уже девятнадцать, она, в конце концов, тоже хочет знать, что ее ждет, до каких пор они будут играть в невинных школьников, не задумывающихся о завтрашнем дне? Вот именно, сказал Буцериус, это как раз и есть то, что действует Визнеру на нервы. Визнер еще и про себя-то толком не знает, что с ним будет завтра, откуда ему знать что-то про Уту? Шмидер: Ута чертовски хорошая девчонка, это и бесит его. Нет, проклятие какое-то, теперь и ему все осточертело. С этими словами Шмидер встал. Скоро вы все увидите, что из этого выйдет. Жизнь слишком коротка, чтобы так ее портить. Я ухожу. Мне тоже надо остыть. Буцериус — вслед уходящему Шмидеру: мы тебе пришлем из Тегерана открытку. И что это на них обоих нашло, удивились все за столом. Буцериус сделал неопределенный жест рукой. Шмидер давно уже положил глаз на Уту, оба они из Верхнего Флорштадта, можно сказать, выросли по соседству, были раньше как брат и сестра, да это все знают, всегда обо всем друг другу рассказывали и так далее, одним словом, доверяли один другому. Нет, Шмидер, конечно, клевый парень, но сейчас был резковат с ним, а про открытку из Тегерана ему тоже не следовало говорить. Шмидер, похоже, беспокоится. Но что он, Буцериус, может тут поделать? Визнер ведь его друг. Тут Буцериус рассказал про разговор, который состоялся вчера вечером между Визнером и Утой. Она сначала сказала по телефону, что зайдет к нему вечером домой, но когда она стала звонить внизу в дверь, он просто остался сидеть в комнате на кровати, курил и пялился в потолок. Его мать крикнула ему, но он не прореагировал. Тогда Ута поднялась к нему и сказала, он же знал, что она придет, мог бы встретить ее у дверей. Это невежливо, он и по телефону был невежлив. Визнер ответил, она же знает, где его комната, ничего страшного, что сама поднялась, ее ж никто не остановил. Почему ты все время такой, спросила она. Он: какой «такой»? Она: ты все время кидаешься из одной крайности в другую. То ты такой безразличный, как сейчас, а то, вынь да положь, тебе надо увидеть меня и это не терпит никаких отлагательств, как, например, вчера. Откуда мне было знать, что ты в Верхнем Флорштадте и ждешь меня? Мог бы позвонить в магазин и сказать мне об этом. Вместо этого ты трезвонишь без перерыва в дом моих родителей и околачиваешься еще после этого полвечера в конце улицы на виду у всех, словно тебе делать больше нечего. Он: ну и что, он завелся, хотел увидеть ее. Она: она была у Эльке, он что, догадаться не мог, зашел бы к Эльке и спросил. Вместо этого он стоял на улице и звонил каждые полчаса в дверь, родителям показалось очень странным такое его упрямство, болтаться два часа на улице, разве он не понимает, что на ее родителей это произвело странное впечатление. Он: так уж и странное! А ему все равно, что семейство Бертольд считает странным. То же мне, вечно эти обыватели, им все кажется странным, при этом они сами и есть странные. И вообще, у него нет ни малейшего желания продолжать этот разговор. Если она пришла только из-за того, что он хотел ее вчера срочно видеть… Это ненормально, как он себя ведет… Он: нормально, ненормально! Он не позволит, чтобы ему указывали, что нормально, а что нет. Не желает он больше слышать этого слова нормально. Она: она все время старается угодить ему, но ему вечно все не так. Она постоянно делает теперь только то, что он от нее требует, а она сама как бы больше и не принадлежит себе. Он: ну вот, опять хочешь закатить истерику. Она: нет, я этого не сделаю. Но сама закрыла при этом лицо руками и начала плакать. Он: опять ревешь. Вечно эти слезы. Но его этим не проймешь. Он человек аргументов, и каждый раз, когда ей нечего больше ему сказать, она начинает плакать. А он не выносит, когда она ревет, и ей это известно. Чудовище, сказала она. Бог ты мой, вскричал Визнер, он и понятия не имел, что будут такие сложности. Ему это действует на нервы. Он хочет остаться один. Ута взяла свою курточку, покачала головой и сказала, она просто не знает, что теперь с ними обоими будет. Визнер вдруг рассвирепел и заорал, тогда и он ничего не знает. А что такое с ними должно быть? И что это вообще значит, что с ними обоими теперь что-то будет или нет? Он этот бред не желает слушать, пусть она оставит его в покое. Какая наглость, сказала Ута. И еще: он потому такой взвинченный, что ревнует. Из-за того, что она пошла в среду с Михаэлем Кёбингером в «Клуб 2000». Хотя он сам был там за последнюю неделю дважды со своей турчанкой из турагентства, с этой Гюнес. Он: его это вообще не волнует, она может ходить, куда хочет и с кем хочет. И тут Визнер просто начал орать, что она может ходить и с Кёбингером, и со Шмидером, и со всеми деревенскими из Верхнего Флорштадта куда угодно, его это не касается, пусть только оставит его в покое, понятно или нет, в по-ко-е! После этого Ута ушла. А что там было с Кёбингером, спросили за столом. Буцериус: Кёбингер зашел за Утой в среду вечером, чтобы поехать с ней в «Клуб 2000». Визнер об этом узнал. Надо учесть, что в Кёбингере Визнера раздражает все. Он для него слишком паинька, слишком весь вылизанный. А больше всего его злит, что он всегда в хорошем настроении. Даже когда получал в школе одни двойки, до противности оставался спокойным и ровным в своем поведении, и на школьном дворе тоже. Визнер ездит на мопеде, а Кёбингер на «хонде», каждую субботу Кёбингер стоит в гараже во дворе своих родителей и надраивает хромированные части своей «хонды» до блеска замшевой тряпочкой, а Визнера от этого тошнит. Кроме того, Визнер убежден, что Кёбингер давно уже поставил себе целью добиться от Уты всего. Визнер говорит, если ей хочется потанцевать, пусть идет в клуб со Шмидером. Он говорит, Ута, конечно, балдеет, когда сидит сзади него на «хонде» и они носятся по полям и лесам, по проселочным дорогам, а ветер дует им в лицо, ясно, это производит на нее впечатление, она же очень наивна, говорит он. И без конца мечтательно щебечет потом про краски вечернего неба и потрясающий закат над полем. Кёбингер, возможно, думал, что в этот вечер между ними что-то сладится, надо только ее слегка подпоить да вскружить голову танцами, и тогда она наверняка сдастся. Но надо сказать, что на самом деле Ута чаще использует Кёбингера как средство передвижения, чтобы он ее подвез, а в остальном всегда отзывается о нем пренебрежительно и не случайно рассказала ему, Буцериусу, на следующий же день ту забавную историю, что приключилась в тот вечер в клубе. Придя в «Клуб 2000», Ута села сначала за столик к своей подружке Эльке, и они вместе выпили пива, Кёбингер в это время стоял в сторонке и имел вид потерянного. Он прислонился к стойке и все время поглядывал краем глаза на Уту, это все видели.

На следующий день он вообще стал притчей во языцех, имя его было у всех на устах, еще бы чуть-чуть — и Визнер помчался бы к нему и набил ему морду. Итак, рассказывал Буцериус, представьте: Ута сидит с Эльке за столиком в углу, недалеко от того места, откуда исходит мощный поток света, они шепчутся, склонясь головами друг к другу, а Кёбингер стоит у стойки и все больше нервничает, потому что Ута, судя по всему, чувствует себя в уголочке очень хорошо. Естественно, Кёбингер спрашивает себя: пойти туда или остаться стоять у стойки? Если он останется стоять, у него не будет никаких шансов сблизиться с Утой, если же он пойдет, то может окончательно оттолкнуть ее своей настойчивостью. Потому что, как он думает, она воспримет его приход в тот момент, когда она так увлеченно болтает с этой идиоткой, своей никому не нужной подружкой, как назойливость с его стороны, а весь его разговор надуманным. Да и о чем он может с ними говорить? Произносить вымученные фразы вроде: ах, как здесь сегодня мило! Или: вам не кажется, что музыка сегодня не самая зажигательная? Или, что еще проще: не хотите ли потанцевать? Нет, на этот вопрос он, пожалуй, ответ знает: когда захочется, тогда и пойдем. Чем дольше Кёбингер стоял у стойки отринутым, тем хуже он себя чувствовал и потому уже выпил для храбрости пару рюмок бренди. Через двадцать минут он все же вышел в круг и стал танцевать со старшеклассницей, тесно прижимаясь к ней, причем было заметно, что он уже здорово навеселе. Школьницу это несколько оттолкнуло, тем более что ни принялся рассказывать ей про свой мотоцикл и разыгрывать из себя бывалого парня, не забывая при этом поглядывать на Уту. Она не подходит ему для его глупых игр, сказала школьница, заметив, что у него на самом деле на уме. Кёбингер, стараясь не упустить момента, пока был в ударе, подбежал к столику, за которым Ута сидела уже добрых полчаса. В глазах у нее стояли слезы, это он установил неожиданно для себя, и когда собрался спросить ее, что случилось, она накричала на него, пусть оставит ее в покое, у нее нет с ним ничего общего и какое ему до всего дело? Кёбингер вернулся после этого снова к стойке, выпил еще несколько рюмок бренди и принялся опять развлекаться со школьницей, стоявшей там с несколькими своими сверстниками. А у Уты сдали нервы из-за того, что она узнала от Эльке, как Визнер стоял на прошлой неделе перед клубом и тискал турчанку. Она расплакалась, потому что Визнер, конечно, все утаил от нее, а подозрения у нее были. Приятели школьницы принялись тем временем смеяться над Кёбингером, потому что тот напился и, разговаривая со школьницей, все время попадал в расставляемые ею ловушки и попеременно оказывался в очень неприятном или смешном положении, бросая при этом разгоряченные взгляды на маленький вырез ее майки или ее приятное личико. Кёбингер был, как всегда, весь в коже, так он гонял обычно на мотоцикле, нескладный и с бесформенным задом. Он долгое время не замечал, что стал предметом насмешек для всех присутствующих. Школьница и ее одноклассники покинули через некоторое время клуб, а Ута за это время тоже немного выпила, и на нее нашла строптивость. Она сняла курточку, закурила сигарету и пошла танцевать. У Уты есть такая особенность в танце, она всегда начинает двигаться очень медленно, но постепенно набирает темп, забывает все вокруг себя и входит в раж, становясь неуправляемой. Возможно, Кёбингер просто неправильно все расценил, нельзя даже сказать, что он попытался воспользоваться ситуацией, скорее, он вообще не понял, что произошло, потому что был сильно пьян, во всяком случае, его силком стащили с танцплощадки вниз, отвесили несколько оплеух, обрушили на него разные грубые ругательства и выбросили на улицу, где он ткнулся носом в грязь. Успокоившись, Ута вышла и заговорила с ним (он все еще был сильно пьян), он попытался сесть на мотоцикл и завести его, но опять шлепнулся в грязь и, не удержав равновесия, опрокинул туда и мотоцикл, а все, кто был в тот вечер в клубе, стояли у дверей и с упоением били в ладоши. Вы все отвратительны, вы все до омерзения отвратительны, закричала Ута. Она вызвала такси и поехала за пятьдесят марок вместе с Эльке и совершенно пьяным Кёбингером, которого окончательно развезло, назад в Верхний Флорштадт. А «хонда» осталась до утра валяться в грязи. Визнер узнал обо всем на следующий день, в четверг, и пришел от этого в дурное расположение духа. В пятницу он решил призвать Уту к ответу, но она проторчала у своей подружки, так что он не смог с ней встретиться. Теперь вы знаете, почему Визнер целый вечер торчал перед ее домом и бегал туда-сюда. Сидевшие за столом спросили, как развивались события дальше. Буцериус рассказал, что вчера, в субботу, Визнер встретился с девушкой-турчанкой на рынке во Фридберге, и его как подменили. Оба они сидели потом в темноте и ели домашнюю колбасу. Она ему рассказывала, что ее имя, Гюнес, означает утреннее солнце. Визнер пришел от этого в восторг. Он сам потом романтически описывал в возвышенных тонах, как они вместе ели в темноте колбасу, при этом он все время подчеркивал преимущества турчанки. С Утой, например, он уже много лет не сидел и не ел вместе их домашнюю колбасу, а Визнер, между прочим, один ребенок в семье, и такие дети обычно ни с кем ничем своим не делятся, и если появляется кто-то, с кем они готовы поделиться, это что-то да значит. Турчанка на самом деле очень притягательная, это так, но Ута ничуть не хуже, хотя ему, Буцериусу, все это абсолютно безразлично. Пусть Визнер делает что хочет. Он и так всегда делает только то, что хочет. Сидящие за столом: а турчанка знает, что у Визнера есть девушка? Буцериус: он об этом понятия не имеет. Визнер теперь часто встречается с ней, их то и дело можно видеть вместе, они гуляют по полям и разговаривают, Визнер иногда ездит в Райхельсхайм, когда у нее там обеденный перерыв в турагентстве, но Уте об этом знать не обязательно. Она, конечно, все равно узнает, потому что Визнер сам не умеет держать язык за зубами и без конца с восторгом рассказывает про девушку. Визнер говорит, он комплексует из-за своих отношений с девушками, сыт этим по горло и не хочет больше завязывать никаких новых, а Гюнес как раз и не стремится к этому. Его, Буцериуса, очень удивило, что Визнер вдруг заговорил о своих комплексах и употребил слово отношения. Очевидно, это и было темой их разговоров с турчанкой. Боже мой, представьте только, сказал Буцериус, Визнер гуляет по полям вокруг Флорштадта с этой смазливенькой и очень сексуальной турчанкой из турагентства и произносит как раз те слова, над которыми сам постоянно смеется. Вероятно, они так флиртуют. Или, например, вчера в «Липе» Визнер завел с ним разговор об отношениях или отсутствии таковых, о предоставлении свободы действий друг другу или, наоборот, об их ограничении, и глаза у него при этом буквально горели. На него, Буцериуса, эти его речи произвели удручающее впечатление, давили, словно камень, а Визнеру потребовалось немало времени и шнапсу, прежде чем он понял, что несет всякую чушь и пора с этим кончать. Под конец они снова заговорили о своей поездке, о маршруте, который с каждым разом вырисовывался все конкретнее, и Визнер опять повеселел. Правда, там, в «Липе», случилась еще одна довольно странная встреча, и она тут же и надолго испортила Визнеру настроение… Визнер после этой встречи стал не только задумчивым, но и страдал от ревности. Речь идет об одном типе с юга земли Гессен, тот появился в «Липе» совершенно случайно. Они разговорились с ним. Разговор шел о каких-то пустяках, как обычно, но в какой-то момент южногессенец начал рассказывать о своей поездке сюда, о прибытии во Фридберг, о каком-то кондукторе, сначала все очень бессвязно… Южногессенец вообще много говорил, и все как-то нервно, обрывочно, делая между пассажами большие паузы, это производило странное впечатление. Визнер проявлял большую несдержанность, его вообще не интересовало, что он там рассказывает, этот южак-гессенец, вплоть до того момента, когда возле сахарного завода тот остановил автостопом «гольф» неопределенного бурого цвета, за рулем сидела девушка-турчанка, ехавшая из своего турагентства во Фридберге, она только что забрала там все необходимое, чтобы отвезти в филиал в Райхельсхайме. Приезжий задал несколько вопросов о тех местах, где они проезжали, рассказал о себе, и она спросила его, а что он, собственно, здесь, в Веттерау, делает, он, к сожалению, не мог дать ей правдивого ответа. Свою встречу с турчанкой он описывал в восторженных тонах, она оказалась очень приветливой, первый человек в Веттерау — и такой дружеский прием, он сразу воспринял это как нечто чрезвычайное, поскольку ехал в Веттерау, не теша себя надеждою встретить здесь милых и отзывчивых людей. Турчанка охотно провезла его через все близлежащие селения, остановилась возле церкви в Оссенхайме, даже ненадолго вышла из машины и, перейдя поле, показала ему с оссенхаймского холма вид на Фридберг, церковь и знаменитую историческую башню города etcetera, она даже показала ему местечко с замком, окруженным со всех сторон рвом с водой и лебедями в нем, он, правда, не помнит, как называется это место. Скорее всего, Штаден, сказал Визнер упавшим голосом. Да-да, точно, подхватил увлеченно южногессенец, правильно, Штаден называлось это место. Но Штаден, сказал Визнер, расположен за Флорштадтом, турчанка, которая его возила, специально сделала большой круг. Этого он не знал, произнес вдруг задумчиво мужчина, он плохо ориентируется на местности. Если он куда-нибудь идет, а потом возвращается, то… то, как правило, чаще всего не узнает уже пройденный путь, если, конечно, только… да, если только не сделает неимоверного усилия… не напряжется и не попробует сконцентрироваться на пути туда. Такова… такова его очень большая странность. А кроме того, он вечно путает, где лево, где право. Ему приходится долго думать, прежде чем он разберется, где лево, а где право. Что-то тут в черепушке у него не совсем срабатывает.

Мужчина вдруг стал задумчивым и погрузился в молчание. Визнер, окончательно пришедший от всех этих душевных излияний в плохое настроение, вдруг спросил, рассказывал ли он всю эту туфту и девушке-турчанке тоже. Он спрашивает его об этом, потому что он, Визнер, подозревает, что всю эту путаницу насчет лево и право и так далее он втюривает только ради того, чтобы казаться интересным, одним словом, он хочет знать, красовался ли тот перед девушкой точно так же, как перед ними? Мужчина вперился неподвижным взглядом в стол. Да, он думает, что девушка нашла его интересным, многие находят его интересным, по крайней мере вначале. Можно предположить, что именно поэтому девушка сделала предложение выпить по чашечке кофе в этом водяном замке. Визнер: вот как! А потом девушка еще сказала, что у нее, собственно, много свободного времени, ей надо только доставить проспекты в Райхельсхайм не позднее вечера и прослушать там записи на автоответчике, других дел у нее нет, так как бюро уже закрыто. Визнер: и все это он запомнил в мельчайших деталях, ничего не забыл? Мужчина: это случилось с ним совершенно случайно. Визнер: а что было после кофепития? Мужчина: ничего. Они какое-то время посидели в замке, а потом еще и на скамейке возле рва и смотрели на воду и лебедей. Девушка несколько раз повторила, что любит лебедей И вообще очень любит лето, любит тепло и солнце, а нее оттого, что она южанка. Ее, между прочим, зовут Гюнес, что в переводе означает утреннее солнце. Так, он больше не желает ничего слушать, вскричал Визнер и топнул в бешенстве ногой по полу, лебеди, утреннее солнце, что это за сказки такие, и вообще по все неинтересно, может, он, южак, все это выдумал, и опять по той же причине, чтобы казаться интересным. Мужчина: он ничего не выдумал и у него нет на то ни малейшей причины. Но если он, Визнер, хочет, он может замолчать. Нет, сказал Визнер, пусть лучше расскажет, что дальше было, и, по возможности, поподробнее. Но мужчина только возразил, что все, что он тут им поведал, само по себе совершенно не важно, он сделал это без всякого умысла, просто по неосмотрительности, так обычно и бывает в публичных местах, приходят туда и с легкостью рассказывают чужим людям о том, что только что произошло, просто так, без всякой на то причины или основания, поскольку все, что рассказывают в трактирах и других людных местах, как правило, не имеет к окружающим никакого отношения. Без всякой на то причины, сорвался с места Визнер, потеряв последний разум, так уж и без причины! Рассуждает тут, как философ, вообще ничего нельзя понять. Он и не желает слушать эти общие слова, он хочет услышать конкретно про турчанку. Значит, она говорила о лете, ага, потом об утреннем солнце, и все это ему, южаку-гессенцу, показалось очень романтичным, да нет, так оно и было, даже чрезвычайно романтичным! И что произошло дальше? Раз уж он начал рассказывать эти бессвязные сказки, пусть расскажет все до конца. Всегда надо рассказывать все до конца. Основательно и без уверток! Визнер к этому моменту был совсем пьян, но неожиданно его агрессивность по отношению к чужаку-гессенцу пропала, и он стал с ним очень приветлив. Возможно, он про себя решил, раз уж этот человек произвел на его любимую турчанку такое сильное впечатление, ему лучше попробовать сначала наладить с ним отношения. Он пытался навязать ему бесконечный разговор, расспрашивал дотошно про его родословную, его жизнь, выразил свой восторг, что этот незнакомец приехал во Флорштадт, люди из других мест крайне редко приезжают во Флорштадт, в принципе во Флорштадте нет ничего интересного и нового, изо дня в день одно и то же, все повторяется раз за разом, его, Визнера, это с некоторых пор страшно злит… А потом он рассказал незнакомцу о планируемом ими путешествии и о Марко Поло, бывшем для него просто идеалом бизнесмена. Визнер все больше напивался и заказывал при этом для южака-гессенца снова и снова сидр и водку, чтобы иметь собеседника, потому что, пока они разговаривали, у него была над ним власть, так он думал. Все это привело к тому, что Визнер все больше смягчался и относился к нему душевнее, да, а в конце в полном восторге от интересного разговора с приезжим даже заказал бутылку очень дорогого шнапса, но мужчина встал и сказал, что действительно очень устал и много выпил, а кроме того, у него был сегодня трудный день, с большими неприятностями, и комнату он снял довольно далеко отсюда и отправится сейчас, если они не возражают, в свой пансион и ляжет спать. Что за трудный день, заорал опять Визнер, и что такого неприятного произошло с ним за этот день? Ага, Визнер уже плохо держался на ногах и язык у него заплетался, по сути, он уже не мог говорить членораздельно, а только издавал малосвязные реплики, они все трое к этому моменту здорово напились, тем не менее выпили еще и эту бутылку шнапса. Теперь уже и хозяин «Липы» подсел к их столику, а Визнер все никакие мог успокоиться и без конца возвращался к теме путешествия в дальние страны, его подружка теперь тоже все время на него сердится: путешествие, путешествие — мол, ни о чем другом он больше и говорить не может, только о своем путешествии, злится она, он ее этим уже достал, она даже боится за него, но он все равно однажды туда отправится, да, так оно и будет, уже решено, никто не путешествует, а вот он, Визнер, сделает это обязательно, потому что его душа просит романтики и приключений. Визнер — отчаянный по натуре человек, это точно, и в душе авантюрист и мечтатель, заявил хозяин «Липы», он тоже уже упился, и каждый раз, когда бывал пьян, горячо поддерживал этот его проект дальнего путешествия. Буцериус — тот тоже мечтатель. Вот он, хозяин, никогда не выезжал за пределы Веттерау, в нем нет этого куража, он обыкновенный владелец питейного заведения и не покинет этих мест. Южногессенец сказал, что приехал из гористой местности, из Оденвальда, он и родился в тех краях, и у него тоже никогда не было поползновения уехать оттуда. Это удивило Визнера. Надо же повидать мир! Южногессенец: он часто бывал в Румынии, раз или два ездил в Иерусалим. Но то были гостевые визиты, у него там родственники живут. Правобережье Рейна, между Майном и Неккаром, это то, что он меньше всего знает. Малая родина — это всегда самое что ни на есть неизведанное. Кто хочет познать мир, пусть лучше сидит дома. Родные края — это и есть целый мир. Не надо никуда ездить, чтобы познать мир. Он даже думает, что во время путешествия вообще ничего нельзя увидеть, какой уж там целый мир. Визнер глядел на него широко раскрытыми глазами. Казалось, что южак тоже пьян в стельку. Визнер без конца ударял себя по ляжкам и кричал, да он философ, ей-богу философ, то, что он говорит, понять нельзя, все это сплошная муть, никто, ни Буцериус, ни хозяин «Липы», не в состоянии его понять, однако все это страшно интересно, то, что он рассказывает, просто дико интересно, он должен им все рассказать, например, что он Делал в Иерусалиме, это ведь так здорово, Иерусалим, просто очень здорово! А почему не Стамбул, мог бы с тем же успехом, раз уж он несет тут всякую чепуху, рассказать и про Стамбул, тем более что повстречался сегодня с турчанкой, ха-ха-ха, как ее там зовут, утреннее солнце, ха-ха-ха, может, он и в Стамбуле бывал, турчанки, между прочим, очень привлекательны, или он этого не находит, у них, правда, усы растут, но большинство девушек их сбривают, у некоторых, конечно, их и вовсе не бывает. Тут бутылка опустела, и чужак не замедлил воспользоваться этим и покинул «Липу», он пошел спать.

На обратном пути Визнер был сильно на взводе, никак не мог успокоиться и все ругал южака-гессенца, называл его выскочкой и задавалой, тот еще тип, точно знает, как добиться эффекта, за ним нужен глаз да глаз, он поэтому специально и пошел за ним в туалет, чтобы сказать ему, он непременно должен прийти завтра на площадь к Старой пожарной каланче, там флорштадтцы будут праздновать Троицу, может, он увидит там и свое утреннее солнце, которое, судя по всему, произвело на него такое глубокое впечатление, а южак, стоя у писсуара, ответил, что не питает никаких надежд еще раз встретить эту девушку, да ему это, собственно, совершенно безразлично. И тут Буцериус поглядел по сторонам, не видно ли где Визнера. И действительно, Визнер вот уже несколько минут стоял у стойки вместе со старым Герберхаузом и пил с кем-то шнапс. В стоявшем рядом с Визнером Шоссау узнал по фигуре того молодого человека, которого видел в еловом лесу. Выяснилось, что это и есть тот самый южногессенец с горного массива Оденвальд на правобережье Рейна. Визнер сел теперь вместе с ним к Буцериусу зa стол. Он вновь вел себя весьма дружелюбно по отношению к незнакомцу, они были полностью погружены в беседу про одну неведомую страну, описанную Марко Поло. Визнер высказал несколько смелых предположений по поводу этой страны, он опять находился в плену своих авантюристических мечтаний, а южак, напротив, был абсолютно трезв, да и дневник путешествий Марко Поло знал, видимо, очень хорошо. Однако он производил впечатление обеспокоенного чем-то человека и вскоре ушел. Через несколько минут, компания Визнера только что грянула песню про любовь в порту, стараясь перекричать ревущий динамик, на сцену выплыло семейство Мор — отец, мать и дочь. Шустер беспомощно глядел в свой стакан. Только этих еще и не хватало, произнес он. Вон гам есть местечко в тени, хотя, конечно, все равно жарко, сказал громко Мор, вытирая платком пот со лба. Он показывал на свободные места на другом конце стола под маленькой липой, как раз напротив Шоссау и Шустера. Что за трудный день! И что за обременительные родственники! Еще во время поездки сюда было уже очень жарко, и тетя Ленхен без конца повторяла, как хорошо сделала Катя, что поехала на поезде, можно только порадоваться за нее. Катя Мор: тетя Ленхен всегда говорит слишком много. А госпожа Мор, сидевшая и обмахивавшаяся платочком, чтобы хоть чуть-чуть почувствовать ветерок, только и произнесла: тетя Ленхен действительно была невыносима. И вечно она говорит в этом приказном и оскорбительном тоне, как будто мы ей что-то сделали. И, Боже праведный, всегда одни и те же разговоры. Ее муж погиб на войне за это время по меньшей мере раз триста, а как часто приходится ей, Мор, слышать слово «Любице», без конца Любице да Любице, стоит только увидеть тетю Ленхен, как тут же услышишь и про Любице. Она даже толком не знает, где это самое Любице находится, и ее, тети Ленхен, мужа она тоже не знает, этого самого Хайнцгеорга, он погиб за пятнадцать лет до ее рождения. Конечно, это ясно, я сочувствую ей, сочувствие вещь абсолютно нормальная, но постоянно выслушивать одно и то же — это выше моих сил! И про «Трудовой фронт»[10]… и эшелоны с беженцами… и дядю Эдуарда в Будапеште… и это в течение всей поездки из Хеппенхайма сюда, целых два часа. Хорошо, что мы оставили тетю Ленхен в гостинице. Он: ты это называешь гостиницей? Этот обыкновенный задрипанный пансион. Этот деревенский постоялый двор. Катя: вы, как я погляжу, совершенно несправедливы по отношению к тете Ленхен. И вовсе она не говорит одно и то же. Она каждый раз рассказывает немножко по-другому. Это же непрерывный процесс воспоминаний. Мать: да, Боже праведный, но нельзя же вспоминать постоянно. Она как представит себе, что сама доживет до восьмидесяти и будет постоянно что-то вспоминать, на виду у всех людей, совершенно не считаясь с ними, без всякого стыда… Харальд Мор: но это же просто очень старая женщина. Она: да-да. Но иногда она спрашивает себя, как это возможно, то есть она имеет в виду, что тетя Ленхен просто ничего не замечает. Катя: что значит «не замечает»? Мать: просто не замечает, что слишком много говорит всякой ерунды. Я не собираюсь ее в этом упрекать, я просто констатирую. Она никогда не позволяла себе упрекать в чем-то тетю Ленхен, а вот та без конца делает им упреки, чего раньше тоже не было, во всяком случае в таком количестве. Что она себе думает, может, что все мы приехали сюда, чтобы огранить дорогого покойника? Зачем мы вообще взяли M с собой? Вы, говорит она, всегда первые там, где есть чем поживиться. Ей самой, тете Ленхен, до этого нет никакого дела, она никогда ничего не добивается. С тех пор как ее муж Хайнцгеорг погиб в тридцать девятом году, одним из первых, уже на второй день войны, то есть второго сентября, под Любице, с тех пор ей уже ничего не надо. Она, конечно, пошла по призыву на трудовой фронт, засучила рукава, она всегда была одной из первых, когда надо было что-то делать, а не делить. Раньше всегда была нужна работа, сегодня нет, сегодня все есть, никому ничего делать не надо, не то что тогда. А что стало бы с рейхом, если бы не трудовой фронт! Она тогда ночи напролет гопала в своих деревянных башмаках холодной Осенью, чтобы помочь тому или иному крестьянину ранним утром на полях, а для них, Моров, уже большой труд проделать обыкновенную комфортную двухчасовую прогулку, в конце которой они будут вознаграждены меблировкой целого дома. Но Хелене, вынуждена была возмутиться она, госпожа Мор, как вы вообще можете утверждать такое? Ах да, сказала тетя Ленхен, все это только разговоры, конечно, одни лишь разговоры, а почему тогда все они поехали сегодня в… как его… Веттерау, если это только одни разговоры? Ведь не ради же покойного? Его вообще никто не знал. К нему никто никогда не проявлял ни малейшего интереса, к этому старому человеку, жившему там и полном одиночестве, без семьи, не то что она, Хелене, а вот стоило ему умереть, как они все ринулись туда. Госпожа Мор: ну, тетя… Да-да, все так и ринулись туда, напустилась на нее с заднего сиденья тетя Ленхен. А вот ее, тетю Ленхен, сказала она, взяли только для того, чтобы придать этому дележу видимость траурной процессии. Она им не доверяет. А почему, собственно, она должна им доверять, она этого человека вообще не знала, не видела его никогда в жизни и теперь уже не увидит, потому что он умер и может этому только радоваться, насколько она успела понять, а что еще остается при таких родственничках. Она: тетя Ленхен, мы больше не желаем этого слушать. Мы тебя взяли, потому что ты сама этого хотела, и это единственная причина. Тетя Ленхен: да, точно, потому что я хотела посмотреть, как все мои теории сбудутся, вы, впрочем, не должны принимать это на свой личный счет, речь идет о самых обычных делах, случающихся во всех семьях, я и по Жанет это вижу. Между прочим, вы взяли меня, чтобы Жанет могла поехать с господином Хальберштадтом, она бы не вынесла ехать со мной два часа в одной машине, она не любит, когда я много говорю, и поэтому надо было сначала меня куда-нибудь деть, чтобы она могла сесть в машину к господину Хальберштадту. А что мне не доставило никакого удовольствия ехать в этом разболтанном и громыхающем грузовике, это уж вы как-нибудь можете себе представить. Объясните мне, пожалуйста, с какой это стати мы ехали в грузовике? Почему Харальд не взял свою легковушку? Вот видите, вы молчите! Нет, сказала тетя Ленхен, эта поездка не доставила ей никакого удовольствия, факт, но когда-нибудь она все-таки съездит в Любице. Когда-нибудь и она, Катя, тоже туда съездит. Поездка с тетей Ленхен была очень утомительной, она, Катя, это сама видит, сказал Харальд Мор. Она ни минуты не давала никому покоя, а когда он сбился с пути и вышел в Бад-Фильбеле, она с триумфом и даже какой-то ненавистью засмеялась. У тети Ленхен две оборотных стороны — одна приятная, временами она действительно бывает просто очаровательной и обворожительной, а другая менее приятная. Сегодня вечером она наверняка будет само очарование, это так всегда с ней, особенно в компаниях, она всегда показывает себя с лучшей стороны, хотя ей уже восемьдесят. А какая выносливость! Катя: она этого просто не понимает, она всегда хорошо относилась к тете Ленхен. Она, конечно, старая закоренелая нацистка, и это каждого смущает, но ей, Кате, это все равно. Харальд Мор: может, ты помолчишь, дочь моя! Тетя Ленхен никогда не была национал-социалистом, и тебе это прекрасно известно, мы так часто говорили об этом. Катя: она вообще не понимает, как он может такое говорить. Тетя Ленхен была членом национал-социалистской партии, это всем известно, раз она была в партии наци, значит, она была нацисткой, одно вытекает из другого. Вот его, Харальда Мора, тоже ведь называют социал-демократом, поскольку он член социал-демократической партии, так и тетя Ленхен одна из бывших национал-социалистов. Или, может, он станет утверждать, что никакой он не социал-демократ? Он: как ты только можешь сравнивать социал-демократию с национал-социализмом? Между ними нет ничего общего, как раз все наоборот! Она: она и не сравнивает их. Она только констатирует, что тетя Ленхен состояла в NSDAP,[11] а следовательно, была нацисткой. Он: но она же знает, что тогда нельзя было по-другому, обязательно надо было состоять в этой партии, а то, что кто-то был в партии наци, вовсе еще не значит, что он был убежденным национал-социалистом. Ей же надо было найти работу, чтобы прокормить семью. Катя: что это он завел речь об убежденных национал-социалистах, от этого все только еще больше запутывается. Зачем так все усложнять? Тетя Ленхен и сегодня не оспаривает, что она состояла в той партии, больше того, она не имеет ничего против и признает, что сохранила свой членский билет, и везде его показывает, а ты, ее потомок, хочешь теперь притвориться и обставить все дело так, чтобы встать на ее защиту против ее же собственной совести. Если тетя Ленхен говорит, что она была национал-социалисткой, имеет она право говорить так о себе или нет? Госпожа Мор: как ты разговариваешь с отцом! Потомок — что это за слова такие, речь идет о ее отце, а не о каком-то постороннем потомке. Она: о люди, помогите! Госпожа Мор: и даже если тетя Ленхен раньше была заодно с наци, то есть она хотела сказать, даже если она была в их партии, то вполне может быть так, что никакой ее вины в том не было, она, госпожа Мор, вообще склонна думать, что ее муж, этот Хайнцгеорг, вместе со всей своей семейкой оказал на нее дурное влияние. Катя: вот как, но она же его не знает, этого Хайнцгеорга, она же сама только что об этом заявила, он погиб, сказала она, за пятнадцать лет до ее рождения, и тем не менее теперь ей вдруг стало что-то известно о его дурном влиянии. Госпожа Мор: но ведь откуда-то это взялось, почему-то тетя Ленхен оказалась в той партии. Катя Мор я думаю, нам лучше прекратить этот разговор. У вас нет юридического права объявлять тетю Ленхен недееспособной. Вся семейка в течение некоторого времени пребывала в плохом настроении, не глядя друг на друга, они молчали, пока перед ними ставили пиво и раскладывали соленые крендели. Как и любой семейный разговор, так и этот в семействе Мор касался того, что без конца пережевывалось на протяжении жизни, вечно одно и то же, о чем уже толковали неоднократно, но что все еще не давало покоя и всегда приводило к ссорам. Между прочим, сказала мать, стряхивая с кренделя излишнюю соль, Бенно мог бы тоже с нами поехать, почему бы ему было не приехать хотя бы на похороны? Катя: у меня нет ни малейшего желания обсуждать это. Госпожа Мор: но почему он всячески избегает любого контакта с нами? Катя: ничего он не избегает, он просто не придает этому никакого значения. Госпожа Мор: но разве вы не проводите много времени вместе? Лицо Кати Мор стало при этих словах красным от гнева. Мама, сказала она, дальше этот разговор она поддерживать не будет. Она, ее мать, еще три дня назад в телефонном разговоре поднимала все эти крайне странные и, в конце концов, не самые приятные вопросы, и тогда это тоже все закончилось ссорой и большим криком. Она, Катя, больше не хочет иметь никаких нервотрепок. Ей просто с трудом верится, она всего три часа с ними вместе, и опять все по-старому, словно она никуда и не уезжала. Но теперь она живет отдельно от них, в Вюрцбурге, и не желает больше снова каждый день проходить через стрессы в семействе Мор, дожидаясь, когда ее, того гляди, удар хватит, все, точка. Госпожа Мор посмотрела на нее с большим удивлением, что такое ее дочь говорит, мать даже покачала осуждающе головой, давая понять, что все это одни глупости, и просто продолжила разговор. Сто километров не такое уж большое расстояние, они, Катя и Бенно, могли бы посмотреть на эту поездку как на воскресную прогулку. Сначала они вместе собрались бы в Хеппенхайме, а потом приехали бы сюда, как единая дружная семья, вместе с тетей Ленхен. Катя: о да, прекрасная воскресная прогулка! Госпожа Мор: да, конечно. Они могли бы пойти куда-нибудь и устроить праздничный обед, а потом погулять. Они, Моры, смогли бы немного побеседовать с Бенно, а то когда еще представится такая возможность? Наверняка Бенно был против этого. Или? Разве это не так, резко вдруг сказала госпожа Мор, конечно, Бенно был против, он не хочет проводить время с семьей Мор, он ее презирает. Харальд Мор: Эрика, прошу тебя. Госпожа Мор: нет, нет и нет, когда-нибудь надо это высказать. Бенно с самого начала повел себя так. Правда, он появлялся пару раз в доме, сидел с ними за одним столом, пока у него не сложилось о них определенное представление, оно так и осталось неизменным с тех пор, Бенно так с ним и живет, с тем законченным представлением о семье Мор. Когда они видели его в последний раз? Это, поди, прошло три или четыре месяца. Такой, как Бенно, который считает себя лучше других, думает, раз он составил себе однажды о ком-то представление, то это и есть тот самый верный образ, уж ей-то это доподлинно известно. Когда она с ним разговаривает, она ясно видит, он разговаривает вовсе не с ней, а с тем образом, что сам создал о ней и вообще о всей семье Мор в целом. И образ этот не самый лучший. Он всех нас считает глупыми, и я должна сказать, это свидетельствует о его заносчивости. Она все время задает себе вопрос, как такое вообще могло прийти ему в голову. Они, Моры, конечно, не делают себе жизнь такой простой, как Бенно Гёц для себя. Они всегда вежливы, постоянно приглашают его зайти к ним, они, видит Бог, не думают про него ничего плохого. Они, Моры, не стесняют людей, дают им полную свободу, не навязывают своих манер. У нее ведь, в конце концов, тоже нет никакого права так безапелляционно судить о других. Но вот как Бенно приходит такое в голову, если он думает, что может себе это позволить, ей очень бы хотелось знать. Катя: все это глупости, Бенно вообще не имеет ничего против семейства Мор. Он относится к ним так же, как и ко всем другим семействам на свете. Госпожа Мор: да, совсем ничего не имеет. Вообще ими не интересуется. А как же так? Что они ему такого сделали? в конце концов, она, Катя, их дочь. Представь себе на минутку, вы однажды поженитесь, и как это, по-твоему, будет все происходить? Как они, Моры, сядут за один стол с Гёцами, если их сын выставил нас перед своим семейством в таком невыгодном свете? Катя: ну почему же в невыгодном свете? Бенно ничего такого про вас не говорил, он вообще ничего про вас не говорил. Госпожа Мор: вот-вот! Это оно как раз и есть! Что думают его родители про нас, если он вообще о нас ничего не говорит? И почему мы до сих пор не познакомились с семьей Гёц? Похоже, семью Гёц это совершенно не интересует, я что-то не припоминаю, чтобы я до сегодняшнего дня обмолвилась с госпожой Гёц больше чем двумя-тремя словами по телефону. Ни приглашения, ни знакомства, ничего. И с тех пор, как она, Катя, живет в Вюрцбурге, вообще больше никакого контакта с семьей Гёц нет. Она, госпожа Мор, спрашивает себя иногда, да вместе ли еще вообще она, Катя, с этим Бенно. Быть вместе — это просто слова, сказала Катя Мор. Ага, значит, вы не вместе, спросила госпожа Мор. Катя: для нее это ничего не значащие слова и для Бенно тоже. А когда, спросила госпожа Мор, вы виделись в последний раз? Катя: позавчера. Что значит этот вопрос? Госпожа Мор: ну, тогда ты, значит, вполне могла пригласить его поехать с нами. Ты приглашала его? Катя: во-первых, это не увеселительная прогулка, а похороны, а во-вторых, сна его не приглашала. Почему она должна была это делать? Она только сказала ему, что поедет сюда. Госпожа Мор: но мы же просили тебя об этом! Катя: она его не приглашала. Она тогда еще не знала, поедет она сама или нет. Она поехала только из вежливости. Представьте себе, Бенно был бы сейчас здесь и слышал бы весь этот идиотский разговор, спрашивается, зачем ему это? Хватит уже того, что мне приходится его выслушивать. Госпожа Мор, оскорбленная: ну, если для тебя так обременительно провести полдня в кругу своей семьи… Катя: о люди добрые! Вы действительно невыносимы. Впрочем, вы сами себе без конца противоречите, вам это не бросается в глаза? И не могли бы мы сейчас поговорить о чем-нибудь другом, кроме Бенно? Бенно с вами действительно ничего не связывает. Он и сам не так-то прост. Госпожа Мор: а почему у него столько сложностей? Она знает, он часто сам себе осложняет жизнь, вешает голову, отчего так? Он же не болен? И не подвержен депрессиям? Тогда, пожалуй, стоит еще раз обдумать все с Бенно, прежде чем решиться на такой шаг и жить потом с понурым и кислым человеком, нет, сначала надо трижды подумать. Он всегда производит впечатление задумчивого человека, постоянно погруженного в себя, да и походка у него какая-то неряшливая, он никогда не ходит прямо и слишком много курит. Он нервный человек? Харальд Мор: так, Эрика, это уже действительно нас не касается, ты не находишь? Эрика Мор обиженно откинулась назад. Уж нельзя и разузнать немного, с кем собственная дочь проводит время. Ведь она ничего такого не говорит, нет, нет и нет, она даже ничего такого не сказала. Она вообще больше ни слова не произнесет. Харальд Мор: совсем неплохая идея. Семейство опять замолчало. Вот, вскричала вдруг госпожа Мор. Оба других, испуганно: что такое? Госпожа Мор: ну вон там! Это же Бенно, я его ясно видела. Или, может, я ошиблась? Вон там сзади, в том проулке, он стоял там, рядом С вывеской. Но этого, собственно, никак не может быть. Фу-у, я и вправду подумала, что там в проулке стоит Бенно Гёц. Вот до чего вы меня довели! Целиком и полностью ваша вина! Катя Мор с восторгом хлопнула себя по коленке и воскликнула: мама, ты просто супер! Неповторима! Полный кайф, такого еще никогда не было. Теперь и госпожа Мор засмеялась, вся семейка залилась дружным смехом и смотрела в одном направлении, убеждаясь, что дружка дочки там, конечно, не было и не могло быть и что идея госпожи Мор более чем смехотворна.

Самое позднее, с этого момента, когда смех мог быть услышан и другими, Катя Мор приковала к себе внимание Визнера. Он сидел за своим столом и все больше погружался в молчание, при этом бросая все время тайком взгляды на юную особу из Хеппенхайма. Шоссау вскоре ушел. Ближе к вечеру он прошел по Нижнему Церковному переулку и посмотрел наверх, на окна дома № 15, где уже горел свет. Внизу в дверях стоял священник Беккер и курил вместе с депутатом городского совета Рудольфом. О-о, Шоссау, приветствовал его священник. Я, конечно, должен был сказать госпоже Адомайт… я совершенно об этом забыл. Нет, как я мог такое забыть! Но скажите, пожалуйста, а где сейчас ваш друг господин Шустер? Я, собственно, ожидал, что он появится здесь. Мне действительно крайне неприятно, что я не подумал о том, чтобы напомнить о вас и вашем друге госпоже Адомайт! Нет-нет, все в порядке, сказал Шоссау, он вышел просто так прогуляться и забрел сюда совершенно случайно. Да, это так, в такой день, сказал Беккер, человеку многое приходит в голову и появляется потребность пойти прогуляться. Такая сегодня выпала на нашу долю своеобразная Троица. Сначала похороны. А потом эта необычная жара. Тут депутат городского совета Рудольф снова обратился к священнику: у него, между прочим, состоялся сегодня спор с господином ландратом, да, он знает, это грех, во-первых, воскресенье, и не простое, а Троица, но речь зашла об угодьях вокруг Оссенхайма. Спор шел из-за плановой комиссии и ее проекта по прокладке железнодорожных путей городской электрички. Но, к сожалению, ничем положительным этот спор не закончился. Беккер: ах! Рудольф: флорштадтская низина не будет охвачена проектом. На этом направлении всеми прогнозируется коллапс. Беккер: да, движение здесь небольшое. Рудольф: вот-вот, но дискуссия с господином ландратом, д-ром Биндингом, помешала ему, Рудольфу, принять участие в траурной процессии и присутствовать на похоронах Адомайта, ведь речь в данном случае, безусловно, шла об уважаемом члене приходской общины. О-о, добрый день, господин Брайтингер, сказал священник Беккер, пока Рудольф громко откашливался. Добрый вечер, сказал Брайтингер и приподнял шляпу. Добрый день, господин Рудольф! И Брайтингер уже исчез в дверях парадного входа. Кто это, спросил Рудольф. Так это господин Брайтингер, ответил Беккер, старый учитель из Верхнего Церковного переулка. Рудольф: Брайтингер? Никогда не слышал. Беккер: речь идет о читателе Брайтингере. Он постоянно пишет письма в рубрику «Читатель» в газете «Вестник Веттерау». Рудольф: ах, так! Читатель Брайтингер! Значит, это тот самый читатель Брайтингер, понятно. Ни разу его не видел. Хотя на самом деле по поводу любого вопроса, стоящего на повестке дня, всегда можно обнаружить его очередное письмо в «Вестнике Веттерау». Это не он ли поднял в последнее Рождество глобальный вопрос о полумесяцах в детских садах, он имеет в виду, не этот ли Брайтингер и развязал всю эту аферу? Охохохоньки, поистине странный человек, сказал Рудольф и погасил сигарету. Однако ислам — очень важная тема, она вносит беспокойство в народ. Сама по себе, конечно, безрассудная идея, по тем не менее очень понятная, вы не находите, господин священник? Беккер: что он имеет в виду под безрассудной идеей, он это не совсем понял. Рудольф: ну, что дети этого детского садика мастерили рождественские украшения на окна своих домов, в том числе и полумесяцы тоже, и тут некоторые матери из Оссенхайма вдруг заметили, что в этот детский сад ходят и турецкие дети тоже, и вот, пожалуйста, мы имеем дело с исламизацией пусть пока еще не германского общества на федеральном уровне в целом, но в этом детском саду в Оссенхайме бесспорно, что и вызвало громкий общественный протест, начатый и подогретый истерическими письмами таких читателей, как Брайтингер. Недавно он высказался на тему увеличения поборов для вывоза мусора. Вы читали? в принципе это оскорбление для всей краевой власти. Как вы знаете, я питаю определенные честолюбивые намерения относительно края, в ближайший февраль я выставлю свою кандидатуру на муниципальных выборах в органы самоуправления. Да, от города в краевую власть. В конце концов, в каждом деле необходимы перспективы, и что касается благоустройства края — тоже. Беккер кивнул. Рудольф: перспективное общественное благоустройство необходимо всем, нельзя же думать только о благе собственной жизни. Как только наступают застой и бездействие в обществе, так жди регресса, то есть отставания во всем. А вы, собственно, кто будете, спросил он, обращаясь к Шоссау. А это, сказал господин Беккер, один очень хороший знакомый покойного Адомайта, господин Шоссау у нас уважаемый краевед. Ах, вот как, сказал Рудольф, очень интересно. А, собственно, в каком смысле — краевед? Шоссау: он вообще-то историк, работает для исторического журнала Веттерау. Рудольф: ах да, действительно, это что-то из области истории. Но историю кто-то должен делать каждый день. А потом придут другие и запишут все на бумаге. А что вы конкретно делаете, когда работаете для исторического журнала? Сидите и копаетесь в архивах, как я предполагаю? Или производите археологические раскопки? Нет, сказал Шоссау (он обдумывал, стоит ли продолжать этот разговор), он не ведет раскопок. В данный момент он ведет изыскание материалов для написания научной статьи в серии «Войска Наполеона в Веттерау», эта серия регулярно печатается в журнале, освещающем прошлые исторические события в Веттерау. Рудольф: ага, и кто это оплачивает? Он имеет в виду, что такая работа, пусть его поймут правильно, может интересовать только очень незначительное меньшинство налогоплательщиков, хотя это, конечно, само по себе в высшей степени интересно, наполеоновские войска в Веттерау, да, а они, значит, дошли даже идо Веттерау. Вот как, и что они здесь делали, в Веттерау, он имеет в виду наполеоновские войска? Шоссау: в настоящий момент он работает над битвой за Иоханнисберг. Рудольф, вдруг рассмеявшись: что, за Иоханнисберг шла настоящая битва, ха-ха-ха! в это он просто отказывается верить. Да это же всего лишь небольшой холм! Шоссау: в стратегическом отношении Иоханнисберг не самая маловажная высота. Рудольф: и эту самую серию действительно финансируют из средств края? Шоссау: только частично, а в остальном журнал выходит на средства федерального министерства по науке и научным исследованиям. Рудольф: очень интересно. Видите, насколько все это преувеличено, когда кто-то берется утверждать, будто мы не живем в условиях всеобщего благополучия. Итак, мой дорогой, э-э, мой дорогой… Беккер: Шоссау. Рудольф: да, мой дорогой Шоссау, видите ли, пока вы работаете над вашим холмом, в вместе с ним и над Наполеоном, никак нельзя утверждать, что дела у нас идут плохо. Ха-ха, через двести лет кто-нибудь напишет в этом историческом журнале о политических битвах по поводу сбора средств для вывоза мусора и строительства дороги, делающей крюк вокруг угодий Оссенхайма. Конечно, если и тогда на это хватит денег. Потому что сегодня дело обстоит так: ничто так не дешевеет, как деньги. Посмотрите только, сколько получает сегодня строитель и во что это обходится людям. Вот, например, граф Матэшка Грайффенклау, он восстанавливал в своем родовом замке водяную башню силами небольшого числа рабочих и в итоге оказался разоренным, тогда он поднялся однажды ночью на виноградник и пустил себе пулю в лоб. Беккер: господин Адомайт всегда жил очень экономно. Да, сказал Рудольф, внезапно утративший свой ораторский пафос и в задумчивости посмотревший вверх по фасаду дома, видно, что этот человек жил очень экономно… Если бы все так делали, в Веттерау уже в ближайшем будущем жизнь была бы не хуже, чем на юге Италии. Ну, как бы там ни было, сказал Беккер, потирая руки, а вас, Шоссау, очевидно, просто забыли пригласить, хотя, по правде говоря, никто больше вас не имеет такого прямого отношения к этой местности и всему происходящему здесь, поэтому я сказал бы так: пойдемте вместе с нами, я представлю вас сестре Адомайта. Священник уже собрался войти в дом. И тут Рудольф спросил: а кто вообще был этот Адомайт? Священник остановился. Адомайт был пенсионером. Ах, да-да, сказал Рудольф, конечно, ему уже было за семьдесят, в таком возрасте обычно все становятся пенсионерами. А откуда у него было право на пенсионную ренту? Ведь сначала надо кое-что платить в пенсионную кассу, чтобы потом получать социальные выплаты. Из каких средств он это делал? Беккер, ища взглядом помощи у Шоссау: да, если честно сказать… У него не было государственной пенсии. Ему ведь принадлежал этот дом, он сдавал раньше первый этаж. Рудольф: но на это нельзя прожить. Беккер: ну, видите ли, в случае Адомайта речь идет об очень своеобразном человеке. Он жил строго, можно сказать, почти аскетически и чрезвычайно экономно. Впрочем, он никогда не нуждался. Рудольф: уж не хотите ли вы сказать, что этот Адомайт всю свою жизнь вообще ничего не делал? Беккер: нет, почему же, напротив. Временами он работал в библиотеке во Франкфурте. Он также немного пописывал и имел от этого кое-какой доход. Рудольф: вот как? А что он писал? Местные исторические романы? Нет, сказал Беккер, он работал над несколькими книгами по, э-э, орнитологии. Он, между прочим, несколько лет преподавал во Франкфурте студентам. Рудольф: орнитологию! Беккер: нет, скорее гуманитарные науки. И лингвистические. Он знал латынь. Причем необычайно хорошо. Рудольф: почему он тогда не стал учителем? Это же самое лучшее, так мало часов на работе, и вторая половина дня всегда свободная, а кроме того, три месяца каникулы, фантастическое обеспечение в старости. Да, сказал Беккер, все это так, но (бросая взгляд на Шоссау) как-то трудно было бы представить себе Адомайта в этой роли. Для него всегда была важна независимость, он имеет в виду, полная независимость от всего. Рудольф: ах, какой вздор! Независимость стоит денег. В итоге за все расплачивается государственная социальная система. Взгляните только на этот дом! Конечно, он не то чтобы вот сейчас совсем и развалится… но дальше-то что с ним будет? Дом перейдет по наследству, и наследнику придется, не мешкая, вкладывать в него деньги, ибо вряд ли он захочет владеть им в таком состоянии. Следовательно, он будет платить за то, чего не сделал в свое время экономный господин Адомайт. А не может и кого быть, что этот Адомайт просто был обыкновенным бездельником?

Беккер, чье тело приняло согбенную форму, перешел вдруг на песнопение: взгляните на птиц небесных, они не сеют, ни жнут, ни собирают в житницы, и Отец ваш Небесный питает их. Суждение любого смертного само по себе ничтожно. Правда заключена в Боге, и как Он рассудит, нам на земле не дано понять. Ну да, это так, сказал Рудольф и первым ступил на лестницу. Беккер сделал Шоссау жест, означавший, что тот должен простить ему, Беккеру, депутата городского совета. Божьи овцы, шепнул он, не все одинаковы, но все они — овцы. И оба тоже стали подниматься по лестнице. Они уже почти одолели ее, и тут Беккер сказал: он неплохо ладил с Адомайтом, ему мешало только, что тот всегда все знал лучше других. Конечно, Адомайт каким-то странным образом действительно всегда оказывался прав, но он судил обо всем слишком безапелляционно и никогда не раскрывал людям сути веры, того, что человек вечно пребывает в пути и никогда не достигает вершины, ибо неслыханной дерзостью было бы утверждать, что человек постиг истинную сущность вещей. Бог создал нас в любви Своей, и, как Его творения, мы устремляемся к Нему, и это все. Он, Беккер, впрочем, всегда охотно дискутировал с Адомайтом, и когда их разговор оканчивался, каждый раз становилось ясно, что все равно что-то осталось недосказанным, какая-то мысль все еще блуждает в поисках правды и думы о Боге живы в душе этого человека. Позвольте, госпожа Адомайт, представить вам господина Шоссау. Женщина, стоявшая в прихожей с бокалом шампанского в руке и беседовавшая с Брайтингером, посмотрела на него, вновь пришедшего, тепло и приветливо. О, господин Шоссау, я так много слышала о вас, сказала она, протягивая ему руку. К сожалению, ситуация утром не позволила нам быть представленными друг другу. Вы ведь были на похоронах? Шоссау: да. Ах, сказала она, это было так прекрасно, все именно так, как она того желала. Священник Беккер нашел чудесные слова. Это правильно, что мы прощаем умершему, пусть и в смерти, все те ложные помыслы и мирские заблуждения, которые обычно связывались с его образом в душах живущих. У нее был хороший брат, из них двоих он всегда был более тонким и чувствительным. Часто она думала, ее брат, наверное, страдает оттого, что ему приходится жить в этом мире среди совсем других людей. Склонив голову: он не всегда хорошо говорил о ней, она знает это. Шоссау: он ни разу ни словом не обмолвился о вас. Да, сказала Жанет Адомайт, жизнь всегда идет своим путем. Сначала она гладкая и ровная, как хорошо постриженный газон, а потом становится похожей на одичавший сад. Ее брат, между прочим, любил природу. Брайтингер, до сих пор все еще стоявший рядом, сделал легкий поклон и направился в горницу. Она к Шоссау: он живописал природу. Ему всего-то было десять, а он никогда не выходил из дому без блокнотика для рисования, он лежал у него обычно в кармане, и, когда ей, Женни, было четыре, он взял ее с собой, и они сидели вдвоем на берегу Хорлоффа, она это хорошо помнит. Возможно, если бы не ее брат, она никогда не научилась бы так глубоко чувствовать природу, да, так глубоко, это самое правильное слово. Маргаритки у него получались как живые, словно на картинке, и вероника, и примулы, и он показывал мне, четырехлетней, все части растения и объяснял их назначение. И про бабочек он ей тоже рассказывал, она как сейчас помнит, что к бабочкам нельзя приближаться с солнечной стороны, потому что, как только на бабочку упадет тень, она гут же вспорхнет и улетит. Она просто была еще маленькой, и у нее от тех времен на берегу Хорлоффа осталось лишь одно яркое воспоминание в виде красок, цветов и запахов, слившихся в памяти в одно целое. Тогда речь шла только о тропинке вдоль берега реки, а теперь там уже построено целое лётное поле, но, наверное, больно ранило ее брата. Господин Рудольф, курите, пожалуйста, здесь, выходить на улицу в всем не обязательно, дамы и месье, уважаемые гости, господа, сказала Жанет Адомайт, обращаясь к присутствующим в кухне и горнице, она хочет сказать, что, само собой разумеется, курить можно и в доме, и есть и пить тоже можно сколько захочется, сегодня здесь на всех хватит. Сделав это замечание, Адомайт оставила Шоссау стоять одного точно так же, как она это сделала пять минут назад с читателем Брайтингером, и, по-прежнему держа в руке бокал шампанского, направилась к другой группе. Шоссау тоже взял себе с подноса, стоявшего на маленьком столике возле вешалки, шампанского, налитого в один из тех старинных бокалов, что хранились у Адомайта в серванте, и медленно прошел с ним в кухню. Там семейство Мор вело обстоятельный разговор с четой Бертольд, родителями подружки Антона Визнера. У нас тоже есть дочь в таком же возрасте, сказала фрау Бертольд Кате Мор. Ах, вот как, сказала Катя Мор. Да, ее зону Ута. Она работает там-то и там-то. Вам надо как-нибудь познакомиться! Господин Бертольд: а зачем им знакомиться, Херта, прошу тебя! Очевидно, фрау Бертольд уже была к этому времени немного подшофе. Оставь меня, сказала она возмущенно. Катя Мор улыбнулась с некоторым неодобрением. Тут же поблизости стоял Мунк, он разговаривал со священником. Его, Мунка, жена разморозила к сегодняшнему обеду ножку косули, ну разве нельзя было сдвинуть похороны на более позднее время, ведь завтра нога затвердеет так, что ее не угрызешь. А нога от самого охотника Коппа. Копп подстрелил косулю в оссенхаймском лесу прошлой осенью. А вообще-то разрешено ли хоронить на Троицу? Ну, и почему бы им обеим не познакомиться, спросила фрау Бертольд. Господин Бертольд: Уты здесь нет, как же они могут познакомиться, а кроме того, и повода для этого никакого нет. Фрау Бертольд: но молодые всегда хотят быть с молодыми, это так принято. Ведь верно, спросила фрау Бертольд, так уж устроено, молодежи хочется побыть вместе, и причин у них на это больше чем достаточно, ведь старые люди тоже стремятся оказаться вместе. Катя Мор вежливо улыбнулась. Ну, скажите что-нибудь, сказала фрау Бертольд. Молодежь сегодня много не говорит, это никому не нравится, они обычно стоят молчком. Вот если бы мы раньше тоже все время стояли молчком, то никогда бы и не познакомились. При знакомстве как раз самое главное не играть в молчанку. Да я вообще ни с кем не хочу знакомиться, что это пришло вам в голову, сказала Катя Мор. Ты только послушай, сказала фрау Бертольд своему мужу, она не хочет ни с кем знакомиться. Вот как сегодня: они хотят все, эти девушки, но вдруг ни с того ни с сего знакомиться ни с кем не хотят. Катя Мор: она уже, собственно, не девушка, а в остальном вся эта говорильня сплошная чушь и действует ей на нервы. Я нахожу, сказала госпожа Мор своей дочери, ты могла бы быть чуть повежливей. Нет, сказал господин Бертольд, никаких проблем, это вы извините нас… Так, значит, вы родом из Бенсхайма. Господин Мор: нет, из Хеппенхайма. Господин Бертольд: ах да, господин Мор: вы бывали в Хеппенхайме? Господин Бертольд: к сожалению, нет. Он, правда, частенько проезжал мимо, но, знаете, все как-то недосуг, он его понимает? Господин Мор: в Хеппенхайме сохранила, очень красивая старинная часть города, работы по санированию встали, конечно, в копеечку, особенно ратуша с ее фахверковой конструкцией,[12] сама площадь тоже очень красивая, туристы с удовольствием посещают кафе-мороженое рядом с ратушей, особенно японцы, этих вообще всегда тянет туда, где они видят фахверковую архитектуру. Японцам она, очевидно, в диковинку, у них самих нет ни фахверковых домов, ни виноградников, поэтому они и едут в Германию, у нас ведь есть и то, и другое. Госпожа Мор: но, Харальд, вот сейчас ты действительно сморозил полную чушь. Господин Мор: почему же? Ведь кругом, куда ни глянь, одни японцы, во всех старинных городах с их историческим центром. Господин Бертольд: а там, где санацию еще не провели, одни турки. Господин Мор: да, и это тоже так. В Бенсхайме есть один квартал возле вокзала, так они уже называют его Анатолия. Но это совершенно безопасно. Турки очень милые люди. Правда, жить там он бы не хотел. Слишком большая скученность. Господин Бертольд: ему кажется, что все эти кварталы имеют что-то общее с гетто, но, с другой стороны, турки, конечно, обогащают. Катя Мор: эй, это вы, собственно, о чем? Мор: он говорит о том, что страна богатеет, когда на нее работают иностранные рабочие. И он имеет в виду не только увеличение массы продовольственных продуктов, но и страну вообще. А кроме того, они очень вежливые люди. И крайне предупредительные. Им вообще не свойственна неприязнь. Меня нигде не обслуживали так вежливо, как в овощной лавке у турок. Катя Мор: вежливость — понятие, не связанное с обогащением, вежливость — это нормальное состояние общества. Фрау Бертольд: да, нынешние молодые люди сплошь и рядом понятия не имеют о том, что такое вежливость. Недавно трое молодых турок сказали ей на улице: ты чего хочешь, немецкая женщина! Только представьте себе! И вдобавок таким тоном, какой всегда появляется у них, как только они начинают говорить по-немецки, это больше похоже на собачий лай. Ты чего хочешь, немецкая женщина! Это было во Франкфурте, я ходила за покупками в квартал Заксенхаузен. Она тут же ушла оттуда, как только они такое сказали ей. Немецкая женщина! И это в Германии! А кем она еще должна быть, как не немецкой женщиной! Что тебя так бесит, если я хочу еще выпить шампанского? Боже праведный, неужто нельзя сделать того, чего мне хочется. Господин Бертольд: но это уже четвертый бокал. Она: ну и что! Она будет пить столько, сколько ей хочется, и уж если на то пошло, она делает это лишь из-за того, что он ей это запрещает. Он: хм, куда как вежливо. А что выделаете на фирме «Бенсхаймский источник», господин Мор? Ах, значит, вы руководите отделом по части ведения бухгалтерских книг, да, это очень интересно. Катя Мор наконец-то отделилась от этой группы и повернулась к одиноко стоявшему Шоссау. Женщины обычно находят все прекрасным, а мужчины — интересным, сказала она. Я это тоже замечал, ответил Шоссау. Это своего рода отговорка, чтобы избавить себя от конкретных оценок. Да, вы правы, сказала Катя Мор и прошла мимо него в горницу. Он никак не может представить себе, сказал Мунк, как этот Адомайт мог здесь жить. Стоит только оставить старых людей одних, как вся жизнь у них замирает. В итоге и тридцать, и сорок лет пролетают как один миг, он это знает по своей тетке, она жила в Вёрлитце, он как сейчас помнит прозрачную пленку на полке в ее серванте, она пролежала там свыше тридцати лет, вся пожелтела, затвердела, стала со временем липкой, одним словом, чем-то отвратительным, и на этой самой полке у нее стояли все бокалы и стаканы. Наступает такой момент, когда старые люди перестают это замечать. Здесь, правда, все чисто и в полном порядке. Он подошел к шкафчику для запасов провианта. Здесь даже пахнет свежей политурой. Беккер: Адомайт следил за своей мебелью. Он сам протирал, это ведь настоящее дерево. Мунк: а зачем? Почему он просто не выбросил все это старье? Беккер: Адомайт любил старинные предметы. Они были важны для него. Он ухаживал за ними. Мунк, потеряв интерес: пусть так. А где здесь можно подкрепиться? Вон там, в горнице, сказал священник, на столе выставлено угощение. Ну, тогда он пойдет и воздаст ему должное, сказал Мунк, и, налив себе еще пива, он покинул кухню. Видите, Шоссау, сказал священник, так всегда и бывает. Адомайт часто говорил: вы, христиане, на самом деле никакие не христиане. Но он имел при этом в виду некое абсолютно абстрактное понятие истинного христианина, а мы все — продукт миссионерской деятельности. Когда-то в далекие времена сюда, в северные края, пришли миссионеры и обратили нас, древних германцев, в христиан, и каждый из тогдашних германцев, кто с неудовольствием, а кто с восторгом, более или менее принял эту новую веру, для одних она значила больше, для других меньше, а кого-то и вообще оставила равнодушным, без всякой внутренней отдачи, как тех людей, которым все равно, что происходит вокруг, приняли, ну и ладно. А на самом деле такой христианин, как господин Мунк, думает только о своей косульей ноге и закуске в горнице и действительно напоминает мне этим того самого древнего германца, немного недовольного обстоятельствами дня, но все же подчинившегося христианским заповедям. И не нашего это ума дело — упрекать его в том. Может, он, в свою очередь, тоже думает, взгляните-ка на этого священника Беккера, вот кто хорошо устроился в жизни, знает массу людей, нигде нет отказа в хорошем прокорме, читает себе время от времени проповедь, служит мессу, и за это церковь заботится о нем до самого его мирного конца, о его жизненном содержании в том числе, ему даже о пенсии не надо беспокоиться или о страховании жизни и заполнении налоговой декларации, а ведь все это результат того весомого словечка, которое сказал себе этот Беккер, обдумывая когда-то свое решение: пойти в церковь, чтобы стать священником, или нет. Вот как относится обращенная в христианство германская паства к своему духовному пастырю, и, возможно, даже думает про него: он ведь тоже один из тех просвещенных миссионерами германцев. Н-да! Мы не вправе создавать произвольно в душе своей образ другого человека. Шоссау: но здесь как раз каждый только этим и занимается, создает по своему усмотрению образ другого, и прежде всего Адомайта, и то, что произнесенные сегодня им, Беккером, слова не были наполовину уже заранее сложившимся образом, он тоже утверждать не может. Беккер: он обращался к своей пастве, этого Шоссау не следует забывать. Шоссау: нет, он обращался не к пастве, а конкретно к траурной процессии. Он навязал им свой предвзятый образ Адомайта и тем самым предостерег их: смотрите, не станьте таким, каким был он, вот в чем зерно его проповеди, и это понял каждый. Боже праведный, сказал Беккер, да вы действительно такой же, каким был ваш старый друг. Ведь людям, и в этом задача церкви, необходимо ежеминутно предлагать идеалы, и в такой ситуации, как сегодня, тоже. Даже если всего лишь сказать им, что они должны сплачивать общину, уважать все живое, помнить о своих ближних, оказывать обоюдную помощь, ценить и понимать друг друга. Шоссау: он хочет этим сказать, что ничего такого Адомайт не делал? Беккер: ну, если он, Шоссау, все видит в таком свете… Шоссау: нет, ничего подобного в таком свете он действительно не видит. Беккер: в вас двоих прочно сидит ярко выраженная склонность Адомайта к спорам (он имеет в виду и Шустера), вот уж поистине достойные преемники, как и их общий друг Воллиц, но только тот давно уже уехал отсюда.

И Беккер похлопал Шоссау по плечу. Не горячитесь, вы же знаете, по сути, мы занимаем одну и ту же позицию. Ну так, сказал он, а теперь я должен еще уделить внимание и некоторым другим овцам из моего стада. Госпожа Мор: куда делась Катя? Господин Мор: куда она могла деться? Возможно, пошла в другую комнату к тете Ленхен и твоей матери. Ах, сказала госпожа Мор, обращаясь к Бертольдам, мы еще не представили вас моей матушке? Речь, собственно, идет о сестре Адомайта. Мы непременно должны сделать это прямо сейчас. И пока они, подталкивая впереди себя чету Бертольдов, выпроваживали их из кухни, госпожа Мор зашептала своему супругу в ухо: с какой стати они, собственно, были приглашены, эти Бергольды? Ведь они даже не знали Адомайта, а Харальд Мор шепнул ей в ответ: Бертольд — влиятельное лицо в приходе, и, между прочим, ее, Эрики, мать знала бабушку Бертольда, та держала раньше лавку колониальных товаров или что-то в этом роде. Она: значит, ради колониальной лавки, бог мой. Да так любой с улицы может здесь появиться! Шоссау подошел к окну. Господь Бог, вразуми нас и вложи в нас понимание, что мы смертны, и дай нам разум на всю оставшуюся жизнь, сказал священник в своей утренней проповеди. Но каждое слово, как известно, можно вывернуть наизнанку. Мои мысли ни на кого не налагают строгости обета. Но говорят все и говорят без конца, весь мир — одна сплошная говорильня, и каждая речь имеет свою оборотную сторону, однако люди давно уже привыкли к этому. Да есть да, нет есть нет. Но и их в любой момент можно поменять местами. Словно все эти слова лишились своей субстанции. А что думаете вы по этому поводу, спросила Катя Мор, неожиданно вновь оказавшаяся рядом с ним. Я думаю, что всему, что здесь происходит и о чем говорят, недостает субстанции. Впрочем, я сам не знаю, что я имею в виду под этим понятием субстанция. Возможно, это всего лишь, как всякое слово, только пустой звук. Она: однако кому-то другому здесь, в доме, вы этого не сказали. Нет, сказал Шоссау, тут вы абсолютно правы. Впрочем, это совершенно нелепая, случайно забредшая мысль. Он перманентно пытается не вставать на этот путь. А в остальном, если вдуматься, его здесь все забавляет, и даже очень. Некоторым образом вызывает в нем, правда, отвращение, но одновременно и забавляет. А больше чем кого-либо все происходящее здесь позабавило бы самого Себастьяна Адомайта. А-а, тогда вы один из тех трех друзей, которые были у старого Адомайта. Да, а откуда ей это известно? Она: в той комнате об этом тоже перманентно говорят. Якобы Адомайт окружил себя молодыми людьми, подобием апостолов. Вот как, значит, нам ничего об этом не известно? Естественно, о вас говорят. Шоссау: он действительно понятия об этом не имеет. Она: ну, это легко объясняется тем, что люди, конечно, судачат за вашей спиной. Скажите, пожалуйста, это не вы ли сидели сегодня примерно в полдень на праздничной площади? Даже за одним столом с нами? Шоссау кивнул. И ее родители не сказали ничего такого про Адомайта и его знакомых? Он: нет. Катя: да, его выставляют, этого старого Адомайта, ворчливым стариком, который ни с кем не мог ужиться, но при этом активно распространял и насаждал вокруг себя свои вредные взгляды, отравлял ими молодежь, словно ядом. И еще умел заставить вас уважать его, был чем-то вроде тех древних философов, как, например, Пифагор со своей школой посвященных учеников, autos epha[13]etcetera. И все это преподносится если не в категоричной форме, то очень язвительно и злобно. Адомайт портил молодежь, заставлял льстить себе, а сам при этом оставался никчемным человеком. Шоссау: ему уже, между прочим, тридцать лет. Она: ну да, люди, конечно, говорят много всякой чепухи. Да пусть говорят. Им все равно не запретишь. Пойдемте, я представлю вас тете Ленхен, она одна из родственниц моей бабушки и по-настоящему остроумный человек.

И после этих слов они вошли в горницу. В ней было полно народу, стояло и сидело не меньше двадцати человек, в воздухе клубился едкий табачный дым, кругом стояли бутылки с пивом. Шoccay никогда бы не поверил, что здесь может уместиться столько народу. В вольтеровском кресле возле кушетки сидел читатель Брайтингер и листал субботний номер «Вестника Веттерау», возможно, в поисках собственного читательского письма. Это не мешало ему вести беседу с соседом Адомайта по переулку господином Гайбелем. На стуле перед комнатой, в которой родился Адомайт, сидела Штробель, не произнося ни слова, погруженная в себя и свое великое отчаяние, она словно отсутствовала среди людей, глядя на них затуманенным взором. Тетя Ленхен восседала подле стола, на одном из двух стульев с подлокотниками. Сзади нее стояла госпожа Адомайт, а вокруг них сгруппировались семьи Мор и Бертольд. Рудольф доминировал в мужской компании, у всех в руках были кружки с пивом, они стояли посреди горницы под самой лампой и беседовали о политике. Она вообще не может понять, о чем тут непрерывно говорят, сказала тетя Ленхен. Ей все время стараются представить этого Адомайта в неприглядном свете и выставить его очень несимпатичным. Тогда как все вокруг говорит совершенно об обратном. И все только из-за того, что этот человек не захотел участвовать в общем дерьме, в котором каждый из нас сидит сегодня по уши. Необыкновенно чистый человек, для общества, состоящего из одних рыночных мужчин, просто сказочная редкость. Посмотрите только на эту очаровательную кружевную салфеточку, вон там на стене. Да-да, вон там, ах, какая прелесть! Госпожа Мор бросила на салфеточку завидущий взгляд. Да, сказала Жанет Адомайт, наполовину работая на публику, эта салфеточка была привезена ее матери из Венеции ее свояком из Фульды. Свояк буквально боготворил ее мать. Раньше, между прочим, в доме было два альбома с фотографиями, минуточку, они всегда хранились в этом шкафчике за двустворчатой дверкой, что такое, она вообще не открывается. Потому что это раздвижная дверца, сказал Шоссау. О, да-да, спасибо. Ха! Вот они, эти альбомы. Красный и синий. Как и раньше. Она открыла их. Испуганно: подумайте только, он не вклеил сюда ни одной новой фотографии. Ну надо же! Госпожа Адомайт была заметно обескуражена, можно сказать, находилась на грани помешательства. Самые последние фотографии те, которые сделал тогдашний викарий Побиш на похоронах ее отца, вот, здесь и дата есть, третьего августа тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. Она сама тогда пометила снимок этой датой. Здесь, между прочим, можно видеть и бывшую жену Адомайта Аннетту. Она хорошо ладила с ней, когда жила здесь, в доме. Да, многое раньше в этом доме было прекрасно. Иногда ей очень даже хочется, чтобы вернулись прежние времена и чтобы вся дружная семья опять была вместе. Что за чушь, сказала тетя Ленхен. Все они теперь хотят, чтобы вернулись прежние времена, а сами черт-те что делают с сегодняшними. С тех пор как наступили новые времена, все они вдруг захотели вернуться назад. А кто, спрашивается, сотворил эти новые времена, как не те самые люди, которые так хотят вернуться назад. Ты отправляешься в Англию и выходишь замуж за богатого промышленника, тот чуть ли не половину здешнего городка превращает в территорию своей фирмы, а ты теперь толкуешь о прежних временах. Жанет Адомайт: она вынуждена была тогда уехать. Джордж ведь взял ее с ребенком, кто бы так поступил на его месте? Тетя Ленхен: ах, что за выдумки! Все от начала до конца выдумано. И было так только обставлено и преподнесено всем. На долгие годы вперед все тонко продумано! Подай мне, пожалуйста, еще кусок холодного мяса и бокал пива. Нет, почему же, ей хочется именно пива. О-о, да-да, сейчас самое время поговорить на людях о ее пищеварении, какое бесстыдство. Нет у нее проблем с пищеварением! Жанет Адомайт: хорошо-хорошо, ни у кого из присутствующих здесь проблем с пищеварением нет. Передайте, пожалуйста, тете Ленхен еще кусок холодного жареного мяса и бокал пива, тогда по крайней мере рот ее будет занят и она наконец-то замолчит. Тетя Ленхен: тебе это, конечно, очень на руку. Но я замолчу, только когда умру. А до тех пор буду сопротивляться до последнего. Да и для кого тут это холодное жаркое? И курочка в гриле и все такое прочее? Не лучше ли было нарезать побольше кусков хлеба и намазать их смальцем для всей этой честной траурной компании, ведь ни у кого из них траура в душе и в помине не было. Госпожа Адомайт: ну как ты такое можешь говорить. Она: она бы непременно выставила им куски хлеба со смальцем или с соленым сливочным маслом и бутылку шнапса, как здесь принято, а не уставляла бы для них стол холодными закусками за восемьсот марок, заказанными на иностранном постоялом дворе. Мор: иностранный постоялый двор, что за странное заведение! Она: так там же иностранцы. Или уже нельзя употреблять и это слово тоже? Понятно, что слово еврей нельзя произносить вслух. Семейство Мор и Жанет Адомайт смущенно оглянулись по сторонам и тотчас же приложили максимум усилий заставить тетю Ленхен замолчать. Но та продолжала упорствовать: так можно произносить вслух слово иностранцы или нет? Она хочет знать немедленно. Читатель Брайтингер смотрел на нее из своего вольтеровского кресла, опустив газету на колени. Жанет Адомайт: нет, так говорить не следует. Правильнее сказать — иностранные граждане, а не просто иностранцы. Тетя Ленхен: она не позволит себя дурачить. Там все были итальянцы, она это отлично видела, а на кухне у них работали пакистанцы. Жанет Адомайт: это совершенно безразлично, кто они родом и откуда приехали. Что за идиотизм, сказала тетя Ленхен. Почему же, например, не безразлично, приехала я из Рейнской провинции или я родом из Веттерау. Жанет Адомайт: да, пусть так, но это никак не отражается на качестве этих людей. Тетя Ленхен: качество, что это взбрело ей в голову, при чем здесь качество? Она вообще ни слова не проронила об их качестве. И что за качество? Она произнесла только слово «иностранцы». Адомайт: давай теперь, пожалуйста, прекрати все это и больше не развивай эту тему. Мы здесь не одни. Ленхен, с громким криком: иностранцы, иностранцы, иностранцы! Нечего из нее дуру делать. Что за отвратительная уравниловка! Она однажды все это уже пережила, когда предписывали, какие слова правильные, а какие нет. Сначала «добрый день!» переделали в «хайль Гитлер!», а затем перелицевали «хайль Гитлер!» назад в «добрый день!», но при этом напрочь запретили произносить имя Гитлера. Стоящие вокруг: никто не запрещал говорить про Гитлера. Она: и тем не менее Гитлер находится под негласным запретом, как и теперь слово «иностранцы». Или слово «еврей». Повсюду кругом одни запрещенные слова. Нет, я не замолчу и вообще не позволю мне что-нибудь запрещать, чтоб вы все это знали раз и навсегда. Мой Хайнцгеорг не для того остался под Любице, чтобы сегодня мне кто-то затыкал рот. И хватит об этом. Тетя Ленхен действительно занялась после этого холодным мясом, и, когда Катя Мор сделала попытку познакомить с ней Шоссау, все присутствующие напустились на нее, чтобы она оставила тетю Ленхен в покое, раз уж та сама по себе наконец-то замолчала. А вы знаете, спросил господин Рудольф, обращаясь непосредственно к Шоссау и Кате Мор, сколько должен был платить старый Адомайт, чтобы получать хотя бы минимальную пенсию? Шоссау: нет. Рудольф: ну, тогда давайте посчитаем. Я, собственно, придерживаюсь такой точки зрения, обнародуй свои претензии на пенсионные выплаты, и тогда я скажу тебе, кто ты. Адомайт работал в библиотеке, так про него говорят. Шоссау: но только один год. Рудольф: значит, он делал личные взносы в пенсионную кассу. Шоссау: насколько ему известно, нет. Рудольф: невероятно. Значит, один год. Но право на пенсию так и так возникает только после пяти лет уплаты членских взносов. Господа, этот Адомайт должен был заплатить за пять лет по максимуму, то есть вносить в течение пяти лет, учитывая, что высшая ставка равна восемнадцати тысячам в год, примерно тысячу пятьсот марок, будьте внимательны, ежемесячно, тогда по существующему законодательству ему полагалось бы, минуточку, пять на семьдесят, по триста пятьдесят марок в месяц. Это все равно что ничто. И это при максимальной сумме взносов в течение пяти лет! При минимальной плате в семь марок, пять на семь, получается тридцать пять. Следовательно, тридцать пять марок в месяц. Невероятно… Ах, что за бедолага!

После этих слов Рудольф отошел от них и затеял разговор со священником и краснодеревщиком Мулатом. Тем временем господин Брайтингер, сидя по-прежнему в кресле рядом с кушеткой, говорил все громче и все более резким тоном, «Вестник Веттерау» вздрагивал у него на коленях. Я не потерплю, чтобы меня поучали, произнес возмущенно Гайбель, сидевший на кушетке. Брайтингер: это не имеет ничего общего с поучением. Городская коммунальная система — дело общее, а потому не без обмана, и тот, кто действует обманным путем, не должен участвовать в распределении общественных благ. Гайбель: но я — часть этой системы и тоже вношу свою лепту в общий котел. Брайтингер: все, так уж устроено, платят налоги из-под палки. Он, Брайтингер, делает это по доброй воле. Рор, владелец слесарной мастерской «Рор», стоявший в группе людей под лампой: если я начну добровольно платить налоги со всех своих доходов, мне завтра же придется объявить о банкротстве. Всеобщий хохот. Брайтингер: вот видите, Гайбель. Каждый обращается с коммунальной системой так, как находит нужным, причем этот поголовный обман и является общим делом. Гайбель: наглость, которой нет равных! Он такого не потерпит. Голова Гайбеля стала при этом необычайно красной, от возбуждения он даже выпил вишневой водки. Нет, он такого не потерпит. Точно, крикнула со своего места тетя Ленхен. Не надо этого делать! С какой стати?! Ленхен, сказал господин Мор, да ты вообще не знаешь, о чем идет речь. Не мешай им спорить. Брайтингер: он не спорит, он приводит аргументы. Мулат: может, он тоже просто не может оставить людей в покое. Точно! Не надо оставлять их в покое, никому и ни в чем не надо давать спуску! Ее ведь не оставляют в покое, ну иона никому его не даст. Вот тебя, Катя, милое мое дитя, я оставлю в покое, да-да, потому что ты никогда не нарушаешь моего и не пытаешься беспрерывно мне что-то внушать. Катя Мор воспользовалась случаем и тут же представила старой даме Шоссау. Очень приятно, сказал он. О-о, и это правда, что нам приятно, спросила Ленхен. Тогда вы здесь единственный в своем роде, не считая моей Кати. Зять моей приятельницы сказал мне сегодня, что я часто бываю обворожительной, да-да, именно так, просто обворожительной, сказал он, чтобы настроить меня сегодня вечером на миролюбивый лад, я это точно видела. Но сегодня я отнюдь не обворожительна. Шоссау: а я придерживаюсь противоположного мнения. Она: ах, как галантно. Наконец-то хоть один галантный молодой человек. А то вокруг меня целый вечер толпятся все какие-то мужланы, вроде Мора, и другие деревенские приятели этого Адомайта, а еще этот Хальберштадт, вон он там стоит, он постоянно увивается вокруг моей подружки. И это в свои-то шестьдесят четыре! Вы должны знать, мой муж Хайнцгеорг, собственно, на второй же день войны… На второй же день войны остался лежать под Любице, проскандировало хором все семейство. Что за наглость, подумайте, какая наглость, всплеснула руками тетя Ленхен. Жанет Адомайт: но это же абсолютно не интересует молодого человека. Она: откуда ей известно, что интересует этого господина? Шла бы лучше к своему Хальберштадту, а то он стоит там один, все время крутит шеей и стреляет сюда глазами. К Шоссау: этот Хальберштадт крайне неприятный человек. В субботу заявился в теннисных шортах, с кепочкой на голове и ракеткой под мышкой. Вид отвратительный. А еще они регулярно ходят в концерты. Тоже отвратительно. Потому что ничто не интересует тебя так мало, как музыка, ну сознайся, Женни. То, что для тебя музыка пустой звук, сказала Адомайт, это не наша вина. И не надо так всему завидовать. Тетя Ленхен: лучшее время в ее жизни — это когда она работала во времена рейха на трудовом фронте. Адомайт, в ужасе: тетя, ради бога, что ты такое говоришь? Она: да-да, и вот именно сейчас ей хочется рассказать об имперской трудовой повинности. Так в каких же отношениях были вы с моим братом, спросила госпожа Адомайт, обращаясь непосредственно к Шоссау. Она собирается рассказать сейчас о трудовом фронте, громко сказала, чуть ли не прокричала тетя Ленхен. Немедленно и не откладывая в долгий ящик, хочет она рассказать этому милому молодому человеку об имперской трудовой повинности в Германии, и она даже может объяснить ему почему. Да потому что ей все время запрещают говорить об этом. Ей без конца все запрещают. И она больше не намерена это терпеть! Катя госпоже Адомайт: бабушка, ну правда, дай же ей сказать. Адомайт: какое это произведет на всех впечатление? Люди подумают, будто в нашей семье есть национал-социалисты. Тетя Ленхен разразилась после этих слов громким каркающим смехом, причина которого осталась для всех непонятной, и даже хлопнула себя по ляжке. Господин Мор шепотом госпоже Адомайт: сейчас она вытащит свой партийный билет. Адомайт: нет, я забрала у нее сумочку. Тетя Ленхен: а где моя сумочка? Где моя сумочка! Я обязательно хочу показать этому милому молодому человеку мой…

В этот момент госпожа Адомайт подхватила Шоссау под руку, резко развернулась и удалилась вместе с ним, оставив эту группу позади себя. Ленхен чуть-чуть перебрала, сказала госпожа Адомайт. Ничего нельзя понять, о чем она все время твердит. А я вот действительно хочу теперь знать, какие у вас, собственно, были отношения с моим братом. Сын Себастьяна, он время от времени навещает ее, не раз рассказывал о неком господине Шоссау, ей всегда описывали его как очень милого и отзывчивого, вообще дружелюбного человека. Сыну Себастьяна тоже ведь нелегко приходилось с отцом. Да, недоразумения легко укореняются в любой семье, ах, что там говорить о чьей-то вине, это, знаете, никого не красит. Ее племянник раньше тоже часто спорил со своим отцом, пока тот, по сути, со временем не захотел больше иметь ничего общего с собственным сыном, но она, впрочем, не вправе судить об этом. Ее племянник такой приветливый, такой открытый, он так мило по-своему заботится о семье и своих детях, но Себастьян, так ей кажется, просто не выносил его. И притом не столько как сына, а скорее просто как человека, совершенно чужого ему. Себастьян не очень-то дорожил семьей. Ну, представьте себе такую ситуацию, Себастьян и сын сидят вместе в комнате, и сын начинает рассказывать отцу о своей работе в АО «Энерго» в Верхнем Гессене, а Себастьян на дух не выносил таких разговоров. Я думаю, он считал сына дураком. И терпеть не мог его глупости. А вот его невестка, напротив, и вам это известно, часто приходила к нему, особенно в конце, и очень о нем заботилась. Но вы это все и без меня знаете. А я хотела оплатить ему курс лечения. И даже подыскала для него очень милое и симпатичное местечко в Шварцвальде, где он мог бы пожить в условиях щадящего режима и немного подлечиться. Шоссау: по поводу подлечиться, так ведь он не был болен. Она: но послушайте! Может, он вам не все рассказывал. У него еще зимой случилось воспаление легких, вы ничего не знали об этом? Шоссау: почему же, конечно, он знал о его воспалении легких, но при его, Адомайта, крепком организме и собственном методе лечения, только лежа в постели, с помощью компрессов и чая с медом, ему даже врач не понадобился. Мы в конце концов однажды привезли сюда доктора, чтобы он его послушал. Она: ему хотя бы сделали рентген? Он: нет, а зачем? Доктор и так не сомневался, что у него воспаление легких. Она: но это более чем странно. Он: почему же, он этого не находит. Под конец между Адомайтом и доктором даже развернулась целая дискуссия, можно сказать, начался спор, потому как тот непременно хотел прописать Адомайту сильнодействующее лекарство, но Адомайт настоял на своем, заявив, что никаких лекарств принимать не будет, потому что однажды, когда ему было восемнадцать лет, он уже болел воспалением легких, и тоже без врачей и медикаментов, более того, он оставался тогда несколько недель в лесу, и это в феврале — марте. Он обещает ему, доктору, если заляжет сейчас в постель и хорошенько пропотеет, то будет через десять дней здоров. И после этого он прогнал доктора из дому. Госпожа Адомайт: а как он заболел воспалением легких? Шоссау: он простудился на прогулке. Шел быстрым шагом в направлении Фогельберга, начался дождь, он промок и озяб, ну и заболел. Он готов повторить ей, Адомайт был крепкого здоровья. А визиты невестки он терпел только из вежливости. Если придешь ты, то, по крайней мере, не придет твой муж, говорил он ей. А когда приходил его сын Клаус, Адомайт на час поднимался, садился на кушетку, поджимал уголки губ, нервно и лихорадочно бил мыском по ножке стола, и так в течение всего часа, пока сын не уходил, а потом он все еще оставался сидеть и беспомощно глядел перед собой. Мой сын — форменный идиот, произносил он в который уже раз. Он работает в АО «Энерго» в Верхнем Гессене и говорит и думает только понятиями этого самого верхнегессенского АО «Энерго». У него на уме одни цифры, он беспрерывно считает. Бегает по комнате и говорит только о том, сколько стоит один киловатт-час и сколько киловатт-часов сберегает экономичная электролампочка, которую можно приобрести в верхнегессенском АО «Энерго». Он высчитывает это у меня под носом до последнего пфеннига. Стоит ему войти в комнату, как он тут же начинает говорить. И исключительно только о верхнегессенском АО «Энерго». Ни слова о своей семье, ни полслова о сыновьях Патрике и Флориане, только о своей фирме. Когда-нибудь позднее, говорит он, мои дети тоже начнут работать в верхнегеесенском АО «Энерго». Существуют специальные учебные заведения, и дети сотрудников фирмы всегда имеют преимущество при поступлении. Госпожа Адомайт: но это же унизительно, как он отзывался о Клаусе! И то, что он мог так зло говорить о собственном сыне! Нет, может, он в вашем присутствии все преувеличивал, у него, знаете ли, всегда была склонность к преувеличению. Вечно этот грубый юмор. Сидит на кушетке и корчит рожи, он так и раньше всегда делал, такая у него манера шутить. Позади них опять послышались громкие голоса. Но мы же постоянно должны помнить о том, сказал Харальд Мор, какое великое зло причинили мы людям, наша историческая ответственность в том и заключается, чтобы всегда помнить об этом и никогда не забывать о своей вине. Тетя Ленхен: но как она может о чем-то помнить, чего не испытала вообще? Она постоянно почему-то должна помнить о том, чего в ее жизни не было, а о том, что она пережила, ей помнить нельзя и даже запрещается говорить об этом, например о трудовом фронте в период рейха. Он: но все дело в том, как она об этом говорит. Она: а как она говорит об этом? Она просто рассказывает, что пережила во время этих работ. Зачем ей лгать или что-то выдумывать? Она действительно все это пережила лично. Трудовой фронт был самым лучшим временем ее жизни. Со всеми своими подружками, которые теперь уже умерли, она познакомилась, отбывая имперскую трудовую повинность, партийные марши они распевали только в Померании, а в Тюрингии всегда пели народные песни, и они ей нравились, между прочим, гораздо больше. Утром на поверке снова обязательно только партийные гимны, ей это было не очень-то по душе, лучше бы она спела одну из немецких народных песен, в Тюрингии они особенно хороши. Благодаря трудовой повинности она увидела весь рейх, и это было для нее самым дорогим, в конце концов ее муж погиб за него уже на второй день войны, второго сентября, под Любице, и тогда она пошла на трудовой фронт. Харальд, сказала госпожа Адомайт, ты же знаешь, чем больше ей возражают, тем больше она будет говорить об этом. Ей страшно хочется нас позлить. Харальд тете Ленхен: и при этом ты остаешься такой обворожительной. Она: никакая она не обворожительная. Она уже объясняла до этого молодому человеку, которого силой увели от нее, что всем хочется, чтобы она была сегодня обворожительной, а она этого вовсе не хочет, потому что здесь собрались всё очень плохие люди, ворвались в чужую квартиру, не имеющую к ним никакого отношения, ну просто вообще никакого, никто из них здесь не горюет и не помнит о трауре, все только пьют и едят И даже не вспоминают покойного, разве один тот молодой человек, он полон тоски и печали, это по нему видно, ни у кого другого ничего подобного на лице не написано, все это сплошь лживая и отвратительная компания.

Жанет Адомайт вздернула брови и нервно прикусила губу. Семейство Мор переглянулось. Господин Брайтингер с интересом поднял голову от «Вестника Веттерау». Но на выходку тети Ленхен особого внимания никто не обратил, поскольку в комнате раздавались одновременно не менее двадцати женских и мужских голосов. Шоссау прошел в кухню и достал себе из холодильника пива. Он бросил при этом взгляд в окно и увидел, как внизу по переулку несколько раз прошел туда-сюда Антон Визнер, бросая взгляды наверх, на окна квартиры Адомайта. А в горнице сейчас доминировал над всем разговор между госпожой Рудольф и господином Брайтингером. Тот по-прежнему сидел в вольтеровском кресле, а госпожа Рудольф с рюмкой ликера в руках заняла место на кушетке рядом с ним, она была заметно под хмельком. Она: мужчинам хочется обязательно спорить, а ей кажется, для них было бы лучше отправиться на футбольное поле, потузить там вволю мяч, любую политику вообще лучше всего делать там, гоняя мяч по полю и забивая друг другу голы, но, правда, мужчины уже постарели, они больше не могут лупить по мячу, и им не остается ничего другого, как уйти в политику. А, кстати, какую позицию занимал Адомайт, она имеет в виду политическую, она ведь его совершенно не знала, однако у него в шкафчике стоит превосходный ликер, как она только что установила. Госпожа Рудольф захихикала и налила себе еще рюмочку. Последнюю неделю она два дня пила только минеральную воду. Целых два дня, со вторника утром до среды вечером. Какая самодисциплина! Так что сегодня ей можно. Тем более что она ест тартинки с бесподобной семгой с розентальского фарфора. Ах, что за напасть, теперь еще и майонез капает. Откуда у какого-то Адомайта такой дорогой фарфор? А ведь так по людям ничего вроде и не заметно. Все выдают себя за бедных, а на самом деле настоящие богачи. Адомайт всю жизнь, поди, тоже проходил в бедняках, а в действительности скопил неимоверное богатство. Брайтингер: Адомайт, если она все еще желает получить ответ на свой вопрос, был социалистом, а возможно, даже и коммунистом. Она: ах! Вот никогда бы не подумала. Откуда ему это известно? Брайтингер: чутье подсказывает. Адомайт был не из кошерных. Она: ну, теперь вы вдобавок прибегли еще и к еврейской лексике. Хотя Штробель тоже всегда употребляет еврейские словечки: козел отпущения, например! Ха-ха-ха! А, фрау Штробель? Идите сюда, выпейте с нами рюмочку отменного апельсинового ликера, надо же и вам что-то получить от этой жизни. Фрау Штробель глянула из-под тяжелых от горя и опьянения бровей, и ее взгляд не выразил ничего определенного, она только уставилась на знакомую бутылку. Здесь это ничего не стоит, сказала госпожа Рудольф. Но фрау Штробель уже снова вернулась в свое прежнее состояние и ничего не ответила. Если бы она не была так обессилена, она испытала бы ненависть и отвращение. Боже мой, эту женщину надо кому-то проводить домой, она уже полностью невменяема. А впрочем, у каждого свой фасон. Если она способна доводить себя до такого состояния! Один только неэстетический вид чего стоит! Так что он только что сказал, покойник был социалистом? Карл Хайнц! Карл Хайнц! Ты слышал? Адомайт был социалистом. Рудольф: пить надо меньше. Она: господин Брайтингер сказал, Адомайт даже был коммунистом! Ведь так, господин Брайтингер, вы ведь это сказали? Он: сказал, потому что знает, что это никого не волнует. В нашем обществе это никогда никого не волновало… Госпожа Мунк: а она всегда думала, что Адомайт был нацистом. Господин Мунк: с чего это она взяла? Госпожа Мунк: ну, он просто так выглядел. Это еще и ее мать говорила. Истинный образец национал-социалиста. Блондин, голубоглазый, всегда такой подтянутый, строгий. Собственно, очень строгий, можно даже сказать, жесткий. Священник Беккер: жесткий только по отношению к себе. Она: кстати, он был очень скрытным и молчаливым. А тот, кто молчалив, тому есть что скрывать, он ведь жил как раз в такое время, о котором все помалкивают, как воды в рот набрали. Рудольф: да кто молчит-то? Мулат: но Адомайт не был национал-социалистом, как ей это могло прийти в голову? Адомайт был скорее воинствующим демократом, ОН всегда был противником любых идеологий. Рудольф: но в «Охотничьем домике» Адомайт иногда высказывался совсем по-другому. Он не думает, что Адомайт был демократом. Может, он был монархистом. Рор: или анархистом. Он ведь всегда говорил сегодня одно, завтра другое. И никогда не связывал себя словом. Беккер: такую точку зрения он абсолютно не разделяет. Адомайт всегда придерживался твердых взглядов. Рор: и каких же? Брайтингер: многие из тех, кто раньше был национал-социалистом, стали впоследствии социалистами, одно от другого недалеко ушло. Мулат: но что общего у Гитлера с Марксом? Брайтингер: очень много. Такие, как Адомайт, точно знают, чего они хотят, но не бравируют этим прилюдно, они умеют заметать свои следы. И спор, который здесь идет, однозначно доказывает, как непрост был Адомайт. Он-то прекрасно знал, как заметают следы. Мулат: ну и как же их заметают? Брайтингер: оставляя их повсюду. Лучше всех этому обучены коммунисты. Ни про кого из них никогда нельзя точно сказать, коммунист он или нет, и этим все сказано. Дружный смех. Мулат: ага, значит, коммуниста можно вычислить по тому, что он никак себя конкретно не проявляет! Опять общий смех. Брайтингер: тот, кто однажды прошел школу коммунизма, умеет соответствовать поставленной задаче, это функционирует у него, как условный рефлекс у собаки Павлова. Рудольф: я вам советую обсудить этот вопрос как-нибудь в газете. Ветхие стены задрожали от хохота. А потом все принялись азартно и с большим интересом дискутировать по поводу новых поборов окружных властей с целью вывоза мусора. Госпожа Рудольф опять держала в руке маленький бутерброд с семгой, с которого вожжой тек майонез. Ах, госпожа Мунк, сказала она, я восхищаюсь ими, я никогда бы не смогла целый вечер говорить про мусор и новое предписание властей, у меня не нашлось бы столько слов. Женщины совершенно не приспособлены для политики. А как наши мужья понимают друг друга! Стоят под лампой и без конца перебирают мусор. Поистине достойно удивления! Бог мой, кажется, я допустила непозволительную шутку!

Госпожа Адомайт, исполняя роль хозяйки дома, обходила тем временем всех приглашенных, присоединяясь на несколько минут к отдельным группкам и включаясь для вида в разговор, она умело выдавала свое присутствие одной или двумя фразами или подбрасывала вопросик, свидетельствовавший о ее интересе к беседе. Хозяйка вечера, шепнула она Шоссау, проходя мимо него, должна быть везде и, к сожалению, нигде. Пойдемте к моей тете, этот господин Брайтингер кажется мне малосимпатичным соотечественником. Это такой тип людей, которые всегда уличают. Есть такие люди, им непременно надо кого-то в чем-то обвинять. И, ради всего святого, возьмите себе еще шампанского, его здесь сегодня предостаточно. С моей внучкой вы уже познакомились? Кате: как жалко, что здесь нет Бенно, я не хочу сказать, что ему было бы здесь очень весело, но определенно интересно познакомиться с другой частью твоих родственников. Вы должны знать, любезный господин Шоссау, друг моей внучки чем-то напоминает моего брата. Он большой любитель наблюдать. Себастьян тоже любил наблюдать за людьми. Еще будучи подростком, он мог в совершенстве изобразить кого-нибудь из жителей деревни, устраивал из этого настоящее представление. Он к тому же хорошо владел диалектами Веттерау, а уж говором Флорштадта вне всякого сомнения, тогда как она, Жанет, так и не научилась складно болтать по-местному. Им обоим, и Бенно, и Себастьяну, их натурам, и не стоит скрывать этого, свойственно что-то мрачное, и это их тоже роднит. Может, ты и права, Катя, что не взяла Бенно сюда, это могло оказаться для него слишком большим напряжением и утомило бы его, общество его всегда утомляет, порой он даже ненавидит компании. Я вот всегда была очень общительным, компанейским человеком, а Себастьян был моей полной противоположностью. Но, может, это всегда так между родными братом и сестрой. Если бы у нас был еще кто-то третий, брат или сестра, кто знает, может, тогда роли распределились бы по-другому. Такова, собственно, моя теория, брат и сестра всегда вынужденно оказываются единством противоположностей. Катя: какая-то очень странная теория. Госпожа Адомайт: ты не можешь об этом судить, потому что ты единственный ребенок в семье. А такие дети тоже имеют свои особенности. Они эгоцентричны. Брат и сестра пребывают в постоянной конкуренции друг с другом, а единственный ребенок в семье конкурентов не знает. Катя: какое-то очень странное понятие, каким ты оперируешь, что значит конкуренция. Разве она конкурировала в семье со своим братом? И из-за чего? Госпожа Адомайт: ах, Катя, ты никогда не испытывала на себе, что это такое, когда кто-то ведет себя так, как это делал ее брат. Она даже говорить об этом не хочет. Она всегда любила своего брата, но он вдруг так резко изменился, и никто тогда этого изменения не заметил, это и было самым тревожным, потом ничего уже поделать было нельзя. Словно все это время в нем зрел другой человек, однажды он и появился совершенно неожиданно, когда процесс уже стал необратимым. Вся история с домом действительно была отвратительной. Просто чудовищной! Ее брат повел себя тогда наихудшим образом, и для всех заинтересованных лиц было бы лучше, если бы он этого не делал, а оставался таким, каким был всегда, открытым, милым, любящим людей, а не одержимым идеей домовладения. Катя Мор: но как можно говорить про человека, жившего в этой квартире, что он был одержимым домовладельцем, да ты посмотри вокруг! Госпожа Адомайт: он хотел владеть этим домом согласно своим основополагающим жизненным принципам, и он так и сделал. Она должна хоть на минуточку себе представить — целый дом для одного человека, а я, его сестра, обыкновенная глупая гусыня в сравнении с одухотворенной личностью Себастьяна Адомайта, могу и поработать ради денег, чтобы было на что снять квартиру, разве для меня уж столь важно, окажусь я в итоге в водосточной канаве или еще где, ведь я все равно верчусь-кручусь в этом вареве жизни и ничем не отличаюсь от всех остальных прочих, не то что господин Себастьян Адомайт, к нему дозволено прикасаться только в лайковых перчатках, ведь даже его ослиное упрямство всегда выдавалось за особую тонкость души. Он прекрасно знал, что, имея этот дом, он в финансовом и социальном отношении практически неуязвим в своей независимости, и эта независимость, делавшая его свободным, была для него самым важным в жизни, он все приносил ради этого в жертву, даже семью. У древних греков свободным считался только тот, кто не должен был зарабатывать свой хлеб в поте лица. Ее брат раньше часто повторял это. Каким злым роком обернулся для нее позднее этот закон древних. Хорошо, пусть она не столь интеллигентна, как он, она с этим согласна и всегда это признавала. Но ведь в жизни есть еще и другие ценности. В конце концов, она вырастила детей, а это, как она считает, тоже не так уж мало, если, конечно, не считать в какой-то мере непристойным занятием придавать столько значения обыкновенным вещам и приписывать себе в силу этого определенные заслуги. Но, мои дорогие, почему мы все время говорим о чем-то неприятном? Я ему все простила и не держу в своем сердце зла на него, и произошло это не сегодня, а много лет назад. И если бы не было этого дома во Флорштадте, а в нем ее брата, она, может, никогда бы и не вернулась сюда из Англии, потому что жизнь в Англии очень хорошая, а с момента возмещения ей убытков со стороны бывшего мужа после бракоразводного процесса у нее вообще больше нет финансовых проблем. Шоссау: так вы в разводе? Госпожа Адомайт, потупив взор: да. Она уже двадцать лет как в разводе, крикнула из другой комнаты тетя Ленхен. Потому что ее муж и его секретарша… Что касается секретарши! Блажен тот, кто верит в это! Конечно, в Англии очень хорошо живется, если ты в разводе и получаешь при этом такую компенсацию, как она. Пусть так, Ленхен, сказала госпожа Адомайт. Вы же знаете, дорогой господин Шоссау, кто раз споткнулся… Тетя Ленхен: ах, вечно эта старая песня, она больше не может этого слышать, ей все давно осточертело, ведь все было рассчитано и даже точно просчитано на годы и десятилетия вперед, она до противности знает наизусть все эти ее байки и как она все это устроила.

Госпожа Адомайт вновь опустила взгляд долу и сочувственно покачала головой, слегка прикусив губу. Будь милостива к нам, сказала она. И затем Шоссау и Кате: я, между прочим, хорошо помню, что, когда впервые увидела Бенно, а это было в парке, я гуляла там с тетей, припоминаешь, тетя Ленхен, мы тогда впервые встретились с Бенно, это было в княжеской усадьбе, пожалуй, осенью? Тетя Ленхен: ей все запрещают вспоминать. Госпожа Адомайт: но об этом ты спокойно можешь вспомнить. Тетя Ленхен: очень приятный молодой человек. Искренний, открытый, честный, без задних мыслей, каким и должен быть настоящий джентльмен. Не верьте ни единому ее слову, Шоссау, сказала тетя Ленхен, все они без конца твердят, будто Бенно полная противоположность тому, якобы у него очень тяжелый характер и что он упрямый, твердолобый, отсталый и так далее, все это чушь. Вот тебя, Жанет, он сразу раскусил. За тобой всегда тянется особый след, и каждый нормальный здоровый человек типа Бенно непременно его учует. На тебя ведь и все собаки рычат. Ты — само олицетворение таинственности и скрытности, и такие люди, как Бенно, сразу чувствуют это. Госпожа Адомайт: ну, спасибо и на том, что хотя бы коварной меня не назвала. Ленхен: пожалуйста, могу и коварной тебя назвать. А как же? Ты ведь и своего юриста уже вызвала, чтобы завладеть с его помощью послезавтра домом. Тебе пришлось ждать этого момента сорок пять лет, и теперь ты попытаешься не упустить своего. Господин Хальберштадт: но я все же никак не могу понять, что наводит вас на подобные абсурдные предположения, фрау Новак. Вы же знаете наш закон о правах наследования, братья и сестры в таком случае, как этот, не могут юридически иметь никаких претензий, а господин Адомайт вряд ли вспомнил в завещании свою ненавистную сестру. Тетя Ленхен к Шоссау: вот видите! Они уже досконально все проработали. Господин Хальберштадт, собственно, и есть ее юрист, чтоб вы знали. Хальберштадт к Шоссау: позвольте представиться, Хальберштадт, знакомый госпожи Адомайт, очень приятно. Шоссау, протягивая ему руку: Шоссау. Господин Хальберштадт тут же подхватил Шоссау под руку и зашагал с ним по кругу по горнице. Вы, вероятно, очень удивлены происходящим, сказал он, а особенно манерой общения обеих дам друг с другом. При этом ни та, ни другая не испытывают ни малейшей взаимной антипатии, более того, они не могут обойтись друг без друга и часто проводят время вместе, как две самые лучшие подруги. Что касается фрау Новак, то здесь можно, пожалуй, даже говорить о дальней степени родства. Фрау Новак является, если он не ошибается, крестной одного из братьев господина Мора. Так что госпожа Адомайт и фрау Новак вот уже лет двадцать поддерживают тесную связь и ходят друг к другу в гости на чай. Тут нужно еще учесть следующее: у фрау Новак крайне малочисленное родство и своей семьи у нее тоже нет, война, знаете ли, большое зло; своего мужа она потеряла слишком рано, она — вдова солдата. И этим все сказано. Это все очень невеселые дела. Поэтому она всегда настроена весьма недоброжелательно, тот, кто одинок, обычно завидует тем, у кого большая семья. Вам это тоже известно. А к тому же с возрастом люди черствеют. То, что вы услышали сегодня при этой перебранке, сущие пустяки. На свете нет такого оскорбления, которое она не обрушила бы на голову своей приятельницы. А что касается дома, так об этом еще рано говорить. Фрау Новак называет это коллекционированием домов. Госпожа Адомайт, говорит фрау Новак, коллекционирует дома, она начала этим заниматься еще в Англии. Это, конечно, все чепуха. Дом в Честертоне — подарок ее мужа, нанесшего ей тяжелую моральную травму. Представьте себе, как это было оскорбительно для госпожи Адомайт. И чуть в сторону, пониженным тоном: история с секретаршей на самом деле липа, ничего похожего в действительности не было. То есть секретарша, конечно, была, но речь-то шла совсем о другом. Истинная правда настолько постыдна, что госпожа Адомайт из сострадания к собственному мужу Джорджу пошла на мировую с ним, остановившись на этой более безобидной версии его связи с секретаршей. Ее муж погряз в разврате. Здоровенный мужичище, силен, словно бык, ну, одним словом, вы понимаете. И при этом у него странный голос, тонкий и писклявый, говорит фистулой. А дом на Липовой аллее в Хеппенхайме только переписан на госпожу Адомайт, потому что между семейством Мор и братьями и сестрами из рода Моров десятилетиями идет спор из-за этого дома по правам наследования, а госпожа Адомайт пользуется неограниченным доверием в семействе Моров. Дом же в Бенсхайме она купила на собственные деньги. И каждый раз все происходило абсолютно по правилам и для любого участника сделки в форме транспарантного делопроизводства, тем не менее фрау Новак не перестает твердить о коллекционировании домов госпожой Адомайт. Что же касается дома господина Адомайта, то найденный и в этом случае путь к правовому урегулированию вопроса опирается на параграфы закона. Шоссау: что за урегулирование? Еще ведь даже не оглашено завещание. Хальберштадт: да-да, конечно. Но предусмотрительно заранее достигнуто соглашение с сыном Клаусом, который является единственным прямым наследником. Шоссау: ему кажется, он его не совсем понимает. Что он такое только что сказал про сына Адомайта?

В этот самый момент, расточая необычайно приветливые улыбки, к ним подошла госпожа Адомайт. Выпейте еще по бокалу шампанского, любезные господа. Не кажется ли вам, что пора проветрить помещение? Валентин, обратилась она к Хальберштадту, могу я попросить тебя, совсем ненадолго, на пару слов… Вы извините, мы покинем вас буквально на минутку. Само собой разумеется, сказал Шоссау, вновь оказавшийся тем временем неподалеку от стола и двух стульев с подлокотниками. Вот видите, громко сказала тетя Ленхен, вы всего пять минут поговорили с этим юристом, а на вас уже лица нет. И так всегда. Это не люди, а свора жуликов! Что он вам сказал, этот распрекрасный господин Хальберштадт? Она схватила Шоссау за руку и притянула его к себе. Знаете, сказала она, сегодня все так добры ко мне, так добры. А как бескорыстно заботится обо мне моя подружка, хотя я только и делаю, что оскорбляю ее. А вся правда в том, что она не могла оставить меня сидеть дома, никак не могла, а знаете, почему? Я вам сейчас скажу… Потому что таким образом она признала бы, не произнося этих слов, что я права. Торжествуя: признала бы мою правоту во всем! Но она не может на это решиться, потому и тащит меня за собой, мы связаны одной веревочкой. Я слишком много знаю про нее. С восторгом: Катя, этот господин Шоссау понимает меня. Они пытались тут задурить ему голову. А он насквозь видит всю эту шайку-лейку. Браво! Но тут назад вернулся Господин Хальберштадт с сугубо деловой маской на лице. Э-хе-хе, скажите, пожалуйста, спросил он, собственно, в каких отношениях были вы с господином Адомайтом? Осторожно, 'Шоссау, крикнула тетя Ленхен. Хальберштадт: но, фрау Новак, относительно чего должен быть осторожен господин Шоссау? Она — Шоссау: не говорите ему ничего, ничего не говорите, а то все обернется для вас бедой! Ну что же, сказал господин Хальберштадт, обращаясь к Шоссау, придется нам снова сделать круг, иначе никак не удастся поговорить спокойно о ваших отношениях с господином Адомайтом. У него, собственно, всего несколько вопросов. Причем совершенно безобидных, так, ничего особенного. Хальберштадт уже было собрался подхватить его под руку, чтобы двинуться своим маршрутом по комнате. Но Шоссау взглянул на Хальберштадта. На лице этого человека внезапно появилось чрезвычайно официальное и профессионально озабоченное выражение. Не ходите с ним, не ходите, снова громогласно вмешалась тетя Ленхен и вцепилась в рукав Шоссау. Второй раз за вечер от меня хотят силой увести этого молодого человека, я такого не потерплю. Молодой человек останется здесь. Шоссау Хальберштадту: он, конечно, останется с дамой, раз она того желает. Ну, как знаете, буркнул Хальберштадт, ему давно уже здесь все наскучило. И после этого он необычайно круто повернулся к Кате Мор и быстро вышел с ней из комнаты. Очень хорошо, сказала фрау Новак. Я вас спасла. Этот Хальберштадт чего-то от вас хочет, я это сразу по нему поняла. Таких, как Хальберштадт, надо остерегаться. И тут она еще крикнула ему вдогонку: таких жуликов! Позвольте вам кое-что сказать: не иметь ничего — вот единственное счастье на земле! У меня ничего нет. И это делает меня неуязвимой в глазах Хальберштадта. А теперь дайте мне еще один бокал пива. Видите ли, мои здешние знакомые отобрали у меня сумочку. Лишили меня даже необходимых таблеток от болезни печени, и вот я сижу теперь с тяжестью в желудке, забитом холодным мясом и черным хлебом. Фрау Новак глубоко задумалась. В этом мире что-то происходит, все как-то не так. Понимаете, с того дня, когда погиб мой муж, это случилось на второй день войны под Любице, я часто думала, однажды и ты поедешь в Любице… да, туда, в Любице. И останешься там, потому что там твое место, с того самого второго сентября тысяча девятьсот тридцать девятого года. Любице наверняка красивое местечко… Она всегда представляла себе, что там много берез и черной бузины, она не может объяснить, почему она так думала. И еще больше впадая в задумчивость: березы и черная бузина… Да… И почему она вбила себе такое в голову… Действительно, почему? Неожиданно старая женщина взглянула на него совершенно молодыми и восторженными глазами: Бог мой, а знаете, что я сейчас сделаю? Я расскажу вам о себе, о том самом лучшем, самом чудесном времени в моей жизни, когда я работала на трудовом фронте…

Загрузка...