Двуликий любовник

Посвящается Берте, а также моим вторым родителям и второй сестре, там, внутри зеркала.

Часть первая

Настоящий карнавал — это не когда человек надевает маску, а когда сни­мает свое собственное лицо.

Антонио Мачадо

1

Тетрадь 1 День, когда Норма меня бросила

Как-то раз дождливым вечером в январе семьдесят пя­того года, придя домой в непривычное время, я застал мою жену в постели с незнакомым мужчиной. Первое, что я увидел, открывая дверь в спальню, — себя самого, открывающего дверь в спальню. По сей день, спустя вот уже десять лет, когда я стал лишь жалкой тенью то­го, кем был прежде, каждый раз при входе в спальню я вижу это зеркало, которое неизменно встречает меня все тем же мерцающим воплощением отчаяния, при­зраком катастрофы, превратившей меня в развалину: передо мной человек, насквозь вымокший под дождем, ослепленный ревностью; человек на пороге своего па­дения и распада, у которого не осталось ничего, даже остатков самоуважения.

Чтобы сохранить память о том дне, разбережу еще раз мою незаживающую рану и опишу в этой тетради события того вечера. Маленькая, уютная спальня. Низ­кая кровать со сбитыми простынями. И мое отражение в зеркале напротив входа. Норма поспешно прячется в ванную комнату, закрывая дверь изнутри. Потом я за­мечаю баночку с гуталином на сером паласе и полуго­лого типа, который сидит на краю кровати и ловко об­рабатывает щеткой пару моих лучших башмаков. На нем нет ничего, кроме поношенного форменного жи­лета чистильщика обуви. У него крепкие волосатые но­ги. Глубокие морщины на лице.

— Какого черта вам дались мои ботинки? — задаю ему нелепый вопрос.

Он не знает, что сказать. Бормочет с сильным андалусским акцентом:

— Вы ж сами видите...

По правде говоря, я тоже не знаю, как себя вести в такой ситуации.

— Слушайте, это возмутительно. Это черт знает что.

— Да, да, конечно...

— Вы спятили... Да вы просто идиот...

Стоя у кровати в набежавшей с одежды лужице дож­девой воды, я разглядываю незнакомца, который про­должает надраивать мои башмаки, и спрашиваю:

— Ну и что теперь?

—Такая тоска, знаете, смертная, вот я и говорю себе: ботинки, что ли, почистить...

— Представляю.

— Я ведь чистильщик обуви. К вашим услугам.

— Да, да.

— Ладно, я пойду.

— Нет, нет, не уходите, останьтесь, пожалуйста.

— Не надо только сильно расстраиваться, — совету­ет он мне сочувственно. — Вы ведь муж сеньоры Нор­мы, так я думаю...

Чтобы чем-то заполнить паузу, он продолжает ма­шинально надраивать башмак. Со стороны кажется, что это нелепое занятие поглотило его с головой.

— Я спокоен, — говорю я себе. — Все хорошо.

— Я очень рад.

— Может, отложите башмак?

— По мне, главное — чтобы обувь блестела, пони­маете? Но лучше я пойду, честное слово.

Мысль о том, что я останусь с Нормой наедине, ужа­сает меня. Я уже знаю, что потерял ее.

— Подождите немного. На улице ливень.

Смущаясь, он натягивает кальсоны. На мгновение вижу его член, свисающий между ног. Темный, здоро­венный. Он поспешно надевает брюки и ищет на полу носки. С его грубого, животного лица еще не сошло выражение испуга; роль случайного любовника хозяй­ки, застуканного ее мужем, ему явно не по нутру. Меня совсем не удивляет, что это простой трудяга, чистиль­щик обуви, смахивающий на пастуха, скорее всего, безграмотный, которого она подцепила где-нибудь в баре на Рамбле. Когда я впервые заподозрил, что Нор­ма меня обманывает, я подумал, что это Эудальд Рибас или еще какой-нибудь пижон из рафинированного общества, в котором она вращалась. Но вскоре обнару­жилось, что ее слабость — андалусийцы со смуглой ко­жей и крепкими зубами. Самые разнообразные чарнего[1] всех сортов. Таксисты, официанты, певцы и гита­ристы с длинными ногтями и кошачьими глазами. Андалусийцы, пропахшие табаком, потом, грязными носками и крепким вином. Красавцы, конечно, что правда, то правда. Однако этого трудно было назвать неотразимым, да и молодым тоже. Лет сорока, смуг­лый, с крючковатым носом, кучерявыми волосами и длинными бакенбардами. Самый затрапезный чарне­го, который к тому же боится посмотреть мне в глаза.

Я по-прежнему не знаю, как быть.

— Что б тебе, — шепчу я задумчиво по-каталонски, глядя в пол. — Что же теперь делать?

— Не надо только сильно расстраиваться, — наста­ивает незнакомец, — вот ведь черт подери...

Чувствую, что сейчас взорвусь. Открываю гардероб и достаю всю свою обувь, шесть пар, а заодно и туфли Нормы, и в гневе швыряю все это на диван.

— Вот вам еще башмаки. Вы ведь чистильщик? Или вы не чистильщик? Ну так приведите их в порядок! — Я кричу, чтобы Норма тоже меня слышала. — Возьмите щетку и пройдитесь по ним хорошенько!

— Да, сеньор.

Он торопливо разбирает на кровати башмаки, рас­кладывая их по парам, затем берет один из них и при­нимается чистить.

— Вот, вот... Давайте надраивайте...

Я смотрю на дверь ванной, ожидая, что Норма вый­дет. Но она не появляется. Вижу на ночном столике ее очки с толстыми стеклами. Одевается на ощупь, не гля­дя в зеркало, говорю я себе. А вот я отлично ее вижу, слышу, чувствую ее запах. В нашей маленькой квартир­ке на улице Вальден тонкие перекрытия, и я слышу, как Норма одевается в ванной, как она надевает чулки — до меня доносится шуршание шелка о ее кожу, щелчок застежки.

Чувствую, как силы оставляют меня. Снимаю нако­нец мокрый плащ и сажусь на край кровати напротив незнакомца. Дождь по-прежнему хлещет по окнам. Со­бачья погода.

— Это первый раз? — спрашиваю я и сам удивля­юсь, как спокойно звучит мой голос. — Отвечайте! Первый?

— Да, сеньор.

— Не лгите.

— Клянусь предками.

— Но вы ведь уже давно с ней знакомы.

— Да что вы! И двух месяцев не прошло, как я в пер­вый раз ей туфли почистил, сам не знаю, сеньор, как все произошло... Ладно, я пошел.

— Останьтесь...

Чистильщик опускает голову на грудь и вздыхает так тяжко, словно его сердце разрывается от боли.

— Господи ты боже мой!

— Где вы работаете?

— На Рамбле.

— Как вы познакомились?

— В баре отеля «Манила». По вечерам я там часто бываю. Не наказывайте сеньору слишком строго и раз­решите мне уйти...

— Спокойно. Я сам уйду.

Однако ни один из нас не трогается с места. Уходит Норма, и к тому же навсегда. Она выходит из ванной комнаты холодная и спокойная, на ней облегающая серая юбка и синий свитер с высоким воротом. При­глаживая на ходу волосы и не глядя ни на кого из нас, она берет с ночного столика свои очки с толстыми стеклами, надевает их, затем достает из шкафа кожаную куртку и маленький зонтик, выходит из спальни и исчезает, громко хлопнув входной дверью.

По сей день во мне живо эхо того удара. По сей день я не могу сбросить с себя оцепенение. Передо мной коллекция башмаков, — Норма обожала покупать мне туфли, самые лучшие, — сейчас они весело глядят на меня, такие сияющие, такие невинные, чопорно выст­роенные по парам.

Взяв одну туфлю, чистильщик бережно полирует ее щеткой.

— У вас очень элегантная обувь, сеньор.

— Наверное, вы спрашиваете себя, — говорю я, не обращая на него внимания и не отводя глаз от двери, за которой исчезла Норма, — как женщина ее класса могла выйти замуж за такого дона Пустое Место, как я...

— Что вы, сеньор, я ничего такого не думал...

— Я сам иногда задаю себе этот вопрос.

— Знаете, каждому свое. Я вот уже целый час не мо­гу уйти отсюда.

— Не уходите... Я расскажу вам кое-что про меня и эту сеньору, которая только что ушла. Про Норму Валенти. Мы познакомились четыре года назад. Мне бы­ло тридцать семь, ей двадцать три. То, что мы сошлись, было чудом.

Я рос в верхней части улицы Верди, — объясняю я чистильщику, — среди оборванцев, которые понятия не имели, что такое школа, и целыми днями болтались по улицам Итардо и парку Поэль. Это были мрачные послевоенные годы. Норма была единственной доче­рью покойного Виктора Валенти, фабриканта кожа­ных изделий. В сороковые годы его дела резко пошли в гору он заключил выгодный контракт с армией. Девушка росла в батисте и кружевах в сказочном особня­ке в Гинардо, который стоял в громадном парке, с ро­дителями и двумя тетками, старыми девами. Когда ей было пятнадцать, ее родители погибли в нелепой ава­рии на горе Монсеррат. Они остановили машину на склоне и, не выходя из нее, любовались пейзажем. Они смотрели на Каваль-Бернат, а машина меж тем медлен­но, так, что они и не заметили, съезжала назад и упала со святой горы...

Дело перешло в руки дяди Луиса, брата дона Викто­ра, и со временем Норма должна была унаследовать баснословные доходы, о которых я мог только меч­тать. И, как видите, домечтался...

— Мечтать-то оно хорошо, да только голову нельзя терять, — рассудительно заметил чистильщик Хотите узнать, что за счастливый случай столк­нул вместе и заставил полюбить друг друга богатую де­вушку и оборванца, сына жалкой алкоголички, бывшей оперной певицы, и Мага Фу-Цзы, нищего артиста варь­ете? Сейчас расскажу.

Мы познакомились в центре «Друзья ЮНЕСКО» на улице Фонтанелла во время голодовки против режима Франко, организованной группой адвокатов и левой интеллигенцией. Я туда попал случайно... Стоял де­кабрь семидесятого года. Меня в то время интересова­ла фотография, и я часто ходил на всякие выставки. Однажды вечером, выйдя из кино, я зашел в центр «Друзья ЮНЕСКО», чтобы посмотреть фотографии, развешанные в вестибюле. Дело было перед закрыти­ем, и внизу собралось человек двадцать, они оживлен­но болтали, не обращая на фотографии ни малейшего внимания. Я сразу понял, что пришли они туда не за этим. Никто не расходился, и я не заметил, как двери закрылись и мы оказались запертыми внутри: началась голодовка против процесса в Бургосе, на котором бы­ло вынесено девять смертных приговоров. Разумеется, все, кто собрались внизу, об этом знали — все, кроме меня. Помимо адвокатов, было несколько студентов, врачи, какой-то писатель и журналист. Ими командо­вала энергичная зеленоглазая дама-адвокат. Никто ме­ня не замечал; многие здесь не были знакомы и потому думали, что я один из них, так что лишних вопросов мне не задавали. Их целью было прийти сюда в услов­ленный час и, когда начнут закрывать двери, отказать­ся выйти наружу и остаться в вестибюле. Я сообразил, что к чему, подслушав обрывки разговоров и, главное, поговорив с одной молоденькой студенткой, которая спросила меня, кто я такой. Это была Норма. Я сказал, что представляю один каталонский театральный кол­лектив, известный своими антифранкистскими наст­роениями. Норма околдовала меня, и ради нее я решил примкнуть к голодовке. Это были четыре незабывае­мых дня. Мы ничего не ели, пили только чуть подсла­щенную воду и много курили. Помню, Норма зажигала сигареты спичками из салона «Боккаччо», легендарно­го заведения на улице Монтанер, которое облюбовали прогрессисты... Нам принесли одеяла, и мы спали на полу прямо в одежде. В течение всей голодовки мы с Нормой были неразлучны. Наша группа получила под­держку подпольного комитета рабочих, нас посетило шведское телевидение. С первой же ночи Норма спала рядом со мной. На рассвете последнего, четвертого дня, когда полиция взламывала дверь, чтобы вытащить нас наружу, моя рука была под одеялом Нормы, между ее ног. Никогда не забуду теплый шелк, мешавший мне продвигаться дальше, и смесь наслаждения и страха в глазах Нормы, когда замок был взломан и франкист­ская полиция ворвалась в вестибюль... Нас всех пово­локли в участок, и мы с Нормой крепко держались за руки.

— Чудесный рассказ, сеньор, да...

— Она изучала каталонскую филологию в универ­ситете и была романтичной современной девушкой, — продолжаю я добивать и без того уже совершенно уничтоженного чистильщика. — Не спрашивайте, как она смогла полюбить меня, как вообще произошло это чудо. Вы, вероятно, подумаете — как подумали в свое время ее тетки и друзья, — что я женился из-за денег. Но сам я в этом совсем не уверен, судя по тому, как я вел себя потом... У Хуана Мареса печальная история, дру­жище. Это история человека, который в тридцать семь лет стал альфонсом, а потом так и не смог встать на но­ги. Я был альфонсом, сам того не желая...

— Но душа-то у вас добрая...

— Несколько месяцев мы прожили с двумя стары­ми девами, тетками Нормы, на Вилле Валенти, в вол­шебном особняке в Гинардо. Всю жизнь меня притя­гивали его крыши, отливающие золотом, и безмя­тежный пруд с зеленоватой водой. А потом, следуя современной моде, Норма приобрела квартиру на улице Вальден, в некогда популярном здании архи­тектора Бофилла[2], в районе Сант-Жуст, там, где мы с вами, собственно, и находимся, сидя на заваленной башмаками кровати...

— Ради бога, хватит...

Он откладывает туфли, поднимается, собирает в коробку щетки и тюбики с кремом и смотрит на меня, сжимая банку с гуталином в руках, и терпеливо ждет, когда я закончу рассказ.

— Работы у меня не было, — безжалостно продол­жаю я. — А раз нужда не заставляла меня зарабатывать на хлеб, я быстро оставил попытки что-нибудь подыс­кать. До знакомства с Нормой я служил в старинной лавчонке в готическом квартале, где продавал шляпы и перчатки, а иногда участвовал в любительских поста­новках в Грасии. К тому времени моя мать умерла, дру­гих родственников у меня не было (отец, фокусник, ушел из дома, когда мне было двенадцать), и я жил с од­ной неудавшейся актрисой в ее темной квартирке на улице Трех Сестер. С Нормой все сразу пошло по-дру­гому. Мы с ней были романтической, чувственной и лишенной будущего парой. Эта связь не могла длиться долго, потому что ни один из нас двоих не знал, како­го черта мы вместе и что нас связывает, помимо кувыр­каний в кровати...

— Не плачьте, ради всего святого...

— Вскоре Норма начала тяготиться своей зависи­мостью, и у нее начались депрессии, которые через год привели к двум грязным романчикам: сперва с офици­антом, потом с таксистом.

— Запутаться каждый может, вы же понимаете...

— А теперь вот с чистильщиком обуви, которого она подцепила неизвестно где, в каком-то баре... О, свя­тые небеса!..

— Забудьте все это. Ваша жена любит только вас.

— Потерпите, уже немного осталось. Четыре года — столько длился наш брак — я засыпал рано и ви­дел чудесные сны. С самого детства я мечтал уйти далеко-далеко, подальше от нашего квартала, от дома, от тарахтения «Зингера», за которым сидела моя мать, от ее старомодных опереточных арий, пирушек и опус­тившихся друзей по труппе. Все мои мечты осуществи­лись с Нормой. А теперь все потеряно.

— Слушайте, мне пора. Дождь кончился.

— Останьтесь еще немного.

— Нехорошо это, сеньор, честное слово. Вот, я вам тут всю обувь почистил.

Завороженный, я смотрю на батарею вычищен­ных туфель и ботинок, которые сверкают на кровати, выстроенные в ряд. Они словно улыбаются мне. Тут меня осеняет, что я должен ему за работу. Он уже в дверях.

— Вы с ума сошли!

— Что мне еще остается, разве пулю в лоб пустить.

— Не болтайте ерунды. Всего доброго. Лучше пой­дите поищите вашу жену.

Еще долго я не двигаюсь с места. Норма уже никог­да не вернется в нашу квартиру на улице Вальден в до­ме номер семь: она отправилась к своим теткам на Виллу Валенти и наутро прислала служанку за одеждой и вещами. Пару раз мне удалось поговорить с ней по телефону, но я так и не убедил ее вернуться. Она сказа­ла, что я могу оставаться в нашем доме сколько угодно (квартира до сих пор записана на ее имя) и что она не собирается вышвыривать меня на улицу. И больше ни­чего обо мне не захотела знать.

Терпеливый чистильщик уходит, и я снова слышу удар двери внизу, на этот раз не такой сильный. И одновременно передо мной распахивается другая дверь: та, за которой меня ждет нищета, крушение надежд, го­ловокружительное падение в бездну одиночества и от­чаяния.


2


Много лет назад, когда Марес был одиноким подрост­ком и, нацепив на лицо черную маску, продавал потре­панные книжки и комиксы на пустынных перекрест­ках квартала, он мечтал, что, когда станет старше, на­пишет удивительную книгу, которая будет начинаться такими словами: «Много лет назад, когда я был одино­ким подростком и, нацепив на лицо черную маску, продавал потрепанные книжки и комиксы на пустын­ных перекрестках квартала, я мечтал, что, когда стану старше, напишу удивительную книгу, которая будет начинаться такими словами...»

Теперь он сидел на грязном ледяном тротуаре Раваля, одетый в лохмотья, вдали от родного дома, и дер­жал в руках аккордеон. У его ног, на разложенной на асфальте газете, лежало несколько монет, брошенных прохожими. В свои пятьдесят два года Марес выглядел моложе: его молодил след от ожога, появившийся на лице после того случая, когда группа каталонских на­ционалистов устроила манифестацию прямо на Рамбле. В тот день, три года тому назад, он точно так же си­дел на тротуаре, как вдруг кто-то из манифестантов швырнул бутылку с зажигательной смесью, да так не­удачно, что она разлетелась вдребезги прямо перед ним. Пламя искалечило его руки и навсегда нарисова­ло на щеках причудливую печальную улыбку. Брови у него с тех пор не росли, их приходилось пририсовы­вать черным тупым карандашом; зато на переносице по весне появлялись длинные черные волосы.

Когда тоска и горечь воспоминаний становились невыносимыми, он наклеивал рыжеватые элегантные усики, и это несколько оживляло его безмятежно-уны­лое, без единой морщины лицо. У Мареса были высо­кие гладкие скулы, жидкие волосы и медового цвета маленькие живые глаза. Сидя на тротуаре со старень­ким аккордеоном в руках, он бойко наигрывал пасо­добли[3], а висящий на его груди плакат гласил:


нищий безработный чарнего

представляет уважаемым каталонцам

грустный провинциальный спектакль

помогите, пожалуйста


Просидев битых полтора часа, Марес заработал все­го четыреста песет. Тогда он перебрался в центр Рамблы, сел на асфальте у входа в метро «Лицео», постелил перед собой газетный лист, перевернул плакат другой стороной и с большим чувством принялся наигрывать «Cant dels ocels»[4]. Надпись, красующаяся у него на гру­ди, теперь выглядела так:

Родной сын Пау Казальса просит помощи


Популярная песенка Казальса наводила на него то­ску. Какие-то прохожие остановились рядом, читая надпись. Их лица выражали недоверие. Один из них приблизился к нему: ухоженный толстяк в сияющих поскрипывающих туфлях. Он опустил левую руку в карман брюк, но денег оттуда не достал.

— Простите, уважаемый, — проговорил он по-ката­лонски с кроличьей улыбкой, — в этой надписи ошибки.

— Что вы такое говорите, добрый человек? — про­стовато ответил Марес по-испански.

— Как! — изумленно воскликнул толстяк — Вот те­бе и раз: родной сын Пау Казальса не говорит по-каталонски?! Ну и дела!

— Видите ли, — оправдывался Марес, — я вырос в Альхесирасе, меня воспитывала мать, которая была простой служанкой в доме нашего прославленного маэстро и патриота...

— Ну и дела! — Физиономия толстяка искривилась в кислой гримасе. — Так, так.. — все повторял он, удаляясь.

Несмотря на это маленькое происшествие, меньше чем за два часа Маресу удалось заработать три тысячи песет, и вдобавок не какой-то там мелочью, а монета­ми по сто и двести песет.


3


Около полудня он принялся наигрывать песенки Эдит Пиаф. Его тоска улеглась, и ему вполне хватало обще­ства бледных теней, скользящих по Рамбле или про­плывающих в его воспоминаниях. Опустив голову на аккордеон и прикрыв глаза, он заиграл «C'est à Hambourg»[5]. Ему представлялись гудки пароходов и сырой прибрежный туман, окутывающий печальную проститутку, которая, прислонившись спиной к фона­рю, окликала матросов. Неожиданно этот затасканный образ остро напомнил ему его бывшую жену, Норму Валенти: тридцать восемь лет, социолингвист, очки с толстыми стеклами и великолепные ноги. В эти мину­ты она, должно быть, сидела за одним из столов в офи­се Главного управления языкового планирования. Он ясно видел ее, независимую и соблазнительную, в юб­ке из черного сатина и чулках в сеточку. Вот она, поло­жив ногу на ногу, разговаривает по телефону. Размыш­ляя о ней, он проиграл одну и ту же мелодию три раза подряд. В своих мечтах он опускал Норму на самое дно порочной жизни гамбургских портовых кварталов, и жалобный вой воображаемых пароходов сливался со звяканьем монет, падающих к его ногам.

Вот уже десять лет Норма ничего не желала о нем знать, и уж тем более видеть его или разговаривать с ним. Марес погрузился в нищету и одиночество, но по-прежнему был безумно влюблен в свою жену и приду­мывал множество уловок, которые позволяли ему ино­гда разговаривать с ней, оставаясь неузнанным, или просто слышать ее голос. Он поставил аккордеон на асфальт, взял несколько монет, поднялся и поспешил к ближайшей телефонной будке.


4


— Консультация по вопросам перевода[6]. Говорите.

Это был голос Нормы. Она подходила к телефону не всегда, на этот раз ему повезло. Несколько секунд Марес не мог произнести ни слова, в горле у него сто­ял комок.

— Слушаю!

— Але!

Он кашлянул и заговорил — развязно, с легкой хри­потцой и сильным южным акцентом:

— Я звоню за советом. Я, сеньора, торгую всякой всячиной, одеждой там и нижним бельем. У меня свое маленькое дело, так, пара магазинчиков. Над каждым отделом вывески на испанском, их бы надо перевести на каталонский, мало ли что... Вы-то ведь знаете, сень­ора, как ведут себя эти недоноски из «Свободного Отечества»...

— Вам, — ответила Норма по-каталонски, — надо позвонить в «Асерлус»...

— Что вы говорите?

— Позвоните в «Асерлус». — Норма перешла с ката­лонского на испанский. — Эта организация оплачива­ет десять процентов расходов учреждениям, которые заказывают вывески на каталонском. Они сотруднича­ют с нами.

— Сеньора, у меня все равно нет денег. Магазинчи­ки очень скромные, сеньора, все вывески я пишу от ру­ки. Мне нужно только, чтобы вы сказали, как пишутся по-каталонски названия одежды...

— Пожалуйста. Что именно вас интересует?

— У меня тут список, он довольно длинный, но...

— Скажите по-испански, я вам переведу. Только по­быстрее, пожалуйста.

— Ладно. Пальто...

Марес называл вещь за вещью, а Норма говорила, как это будет по-каталонски.

— Куртки... Пояса...

Он отлично знал перевод каждого слова, но вслу­шивался жадно, словно слышал их в первый раз:

— Черт, ну и словечки, и не выговоришь...

— А вы как думали, такой уж у нас язык..

— Вы очень любезны. Теряете кучу времени из-за моих дурацких проблем.

— Говорите дальше...

— Блузки... Рубашки... Носки...

— Так.. А вы правильно записываете?

— Да, сеньора... Лифчики... Майки... Подтяжки...

После каждого ее слова Марес выдерживал паузу, словно старательно записывал. На самом деле он жад­но впитывал любимый голос, тая от блаженства.

— Трусы...

— Трусы, — ответила она нежно.

— Халаты... Звучит просто неприлично, сеньора...

— Так уж говорится по-каталонски, дорогой мой. — Норма вздохнула. — У вас все?

— Нет, подождите...

В отчаянии прикусив зубами кулак, Марес силился вспомнить название еще какой-нибудь вещи и не мог. В голове было пусто.

— Трусы и лифчики...

— Это мы уже записывали.

— Ну, ладно... Вы даже не знаете, сеньора, как я вам благодарен за внимание, которое вы уделили бедному чарнего и...

— Не за что... Всего доброго.

— Спасибо, сеньора.

— До свидания.


5


«Наконец-то четверг», — сказал себе Марес. По четвер­гам около половины второго Норма заходила в цент­ральный офис на площади Сан-Жауме и через чет­верть часа появлялась в сопровождении известного социолингвиста и рьяного общественного деятеля Жорди Валльс-Верду. Этот Валльс-Верду был шефом Нормы и ее любовником. Он занимал какую-то ответ­ственную должность в комиссии, которая продвигала план Женералитата[7] по лингвистической нормализа­ции Каталонии. Марес познакомился с ним лет десять назад, когда таскал книги Берната Меже из богатейшей библиотеки покойного Виктора Валенти, отца Нормы.

В своем живописном тряпье — на нем были лохмо­тья, очень чистые и тщательно подобранные: серые полосатые фланелевые брюки, потрепанный свитер, заштопанный пиджак, рваный шарф и стоптанные бо­тинки без шнурков, — настоящий бродячий музыкант, нищий и жалкий, — Марес, скрестив ноги, сидел на га­зетном листе на углу площади Сан-Жауме и улицы Ферран, возле витрины парфюмерного магазина, где громоздились флаконы с одеколоном, тюбики зубной пасты и куски мыла. Пряча глаза за темными очками, он услаждал слух прохожих причудливыми вариация­ми на тему «Вздохов Испании», которые он украшал переборами сомнительного вкуса. Шесть монет по пятьдесят песет и еще четыре по сто поблескивали возле его башмаков. Мимо прошли пятеро лохматых молодых людей со скрипками и гитарами в футлярах. По площади сновали служащие, изредка проезжали ка­зенные машины.

Пробило два часа. Из здания Женералитата вышли служащие и отправились обедать. «Сегодня моя публи­ка уже вряд ли появится», — сказал себе Марес. Он уви­дел, как из здания муниципалитета вышла болтливая дама, похожая на переодетого уборщицей мужчину. Марес начал терять терпение. С минуты на минуту, зайдя за Валльсом-Верду в его кабинет, Норма Валенти должна была появиться перед Маресом, чтобы напра­виться в ресторан «Л'Агу д'Авиньон», который нахо­дился поблизости. Марес спрашивал себя, сколько вре­мени мог продлиться у Нормы этот гнусный моноэт­нический романчик, сколько еще четвергов он, Марес, будет являться сюда и торчать на углу только затем, чтобы мельком увидеть предмет своей страсти и из­редка получить монетку. Сколько всего песет получил он от Нормы? Смехотворная плата за безнадежную страсть! Все эти монеты он бережно пересчитывал и хранил дома, в стеклянном аквариуме.

Вдруг Марес увидел, что они вышли на улицу и на­правились в его сторону, к улице Ферран. Марес раски­нул умом и, припоминая, что Норме нравились мелодии Казальса, оборвал пасодобль и заиграл «Cant dels ocels». Одновременно он быстро перевернул висящий на груди плакат, возвещавший теперь, что он — род­ной сын великого музыканта, который ищет себе про­питание. Не замедляя шага, Норма порылась в сумочке. На ней была серая плиссированная юбка и черный джемпер, через руку она перекинула белый плащ. Ее спутник, прочитав плакат, насмешливо улыбнулся, промычал, не разжимая зубов, священный для каждого каталонца мотив и швырнул на газету горсть монет. «Вот тебе, дармоед», — буркнул он по-каталонски, про­ходя мимо. Норма тоже хотела бросить монетку, Валльс-Верду попытался перехватить ее руку, но опоз­дал: монетка пролетела по воздуху, аккордеонист рази­нул рот и ловко поймал ее зубами. Двадцать дуро[8], ис­точающих благодать, благодать ее рук... Как обычно, Норма почти не взглянула на Мареса и не узнала его, она пошла дальше, даже не догадываясь, что этот обо­рванный уличный артист, увязший на самом дне жиз­ни, отрезанный забвением от всего мира, раздавлен­ный нищетой, — ее бывший муж.

Норма и ее спутник удалялись по улице Ферран. Марес резко поднялся, собрал монеты и поплелся за ними, взвалив аккордеон на плечо. Общественный де­ятель, остановившись на краю тротуара, обвил рукой талию Нормы и, улыбаясь, прошептал несколько слов ей на ухо. Марес тоже остановился: с болью он вспом­нил неторопливый слащавый голос Валльса-Верду, его четкое, подчеркнуто-правильное носовое произноше­ние, весь его высокомерный облик бдительного стража, денно и нощно охраняющего чистоту каталонско­го языка в прессе, на радио, в кинодубляже, на канале TV3 и на региональном телевидении. «Сволочь, тварь паршивая, — бормотал Марес по-каталонски в его ад­рес. — Мудак».

Нежности Валльса-Верду были сейчас Норме ни к чему, и она выскользнула из его объятий. Он торопли­во чмокнул ее в щеку, остановил такси, сел в него и ум­чался в сторону Рамблы, а Норма пошла к ресторану «Л'Агу». «Значит, сегодня они не собираются обедать вместе», — сказал себе Марес и, сделав крюк, обогнал Норму и притаился в сумерках навеса, в самом начале переулка, где был ресторан. И там, изогнувшись от на­пряжения и нетерпения, улыбаясь краешком дрожа­щего рта, быстро пробормотал вслед Норме гнусным, измененным до полной неузнаваемости слюнявым го­лосом с сильным андалусским акцентом целый набор непристойностей, которые, как он знал, на нее обяза­тельно подействуют. «Шлюха дешевая, бесстыжая дев­ка, гладкие ляжки», — забормотал он, и тут все затаен­ные желания хлынули из его пересохшего рта непри­стойными похвалами ее горячему клитору, вздернутой заднице и томным оргазмам. И вдруг он забормотал гортанное, непонятное, дикое: «Дрянь, тварь, мразь, гнусь...»

Норма остановилась и через плечо посмотрела на свои ноги, якобы проверяя швы на серых чулках. От этих слов она вздрогнула, они явно предназначались именно ей — в переулке в этот момент не было ни ду­ши. Она почувствовала горячий укол внутри, хотела броситься прочь, но от хриплого голоса и потока не­пристойностей ноги ее словно парализовало. Съежившись в темноте и горько улыбаясь, Марес мысленно приподнял ей юбку: вот этот крошечный шрам на вну­тренней стороне бедра, незаживающий след от сига­реты той ночью, когда он обезумел от ревности, а она грозилась бросить его... Сейчас его пальцы аккордео­ниста-попрошайки вновь ласкали кожу вокруг шрама, но он уже не мог вспомнить тепло ее чулок и наслаж­дение, которое доставляли ему эти ласки. Его измучен­ная память, казалось, снова различала мягкое сияние ее обнаженного тела, мерцающий ореол, который ок­ружал ее наготу, когда с величавым спокойствием она проходила по его воспоминаниям: вот она, голая, под­ходит к звенящему от солнечного света окну над садом Виллы Валенти, вот она оборачивается и бросает че­рез плечо яростный взгляд. Как же далеко остался этот обжигающий образ!

Он все еще повторял свою непристойную скорого­ворку, и Норма, застыв, все еще слушала его, изучая швы на чулках. Потом, встряхнув своими прекрасны­ми каштановыми волосами, она направилась к дверям ресторана. Не доходя, она достала из сумки ручное зеркальце и, улыбаясь, оглядела свои накрашенные гу­бы. Марес заметил, как легкое облачко ее дыхания за­туманило поверхность зеркала и дрожащий отблеск упал на ее тяжеловатую нижнюю губу, в которой ему всегда виделось что-то животное. И, прежде чем поте­рять ее из виду, сквозь набежавшие слезы он увидел ро­зовый, дьявольский кончик ее языка.


6


«Мироздание — это какой-то чертов хаос, в котором нет ни малейшего смысла», — подумал Марес в тот ве­чер. Понурив голову, он шел по Рамбле к автобусу в сторону дома. На асфальте прямо перед ним валялась банановая кожура. Вместо того чтобы обойти ее, он решил испытать судьбу, наступил, потерял равновесие и плюхнулся на задницу, после чего, чтобы как-то от­метить это событие — не все вокруг лишено логики, — зашел в бар «Боадас» и попросил коктейль с шампан­ским, а потом и еще один.

Выйдя из бара, он вновь медленно побрел по Рамб­ле. Его память утопала в черной воде пруда на Вилле Валенти. Было десять минут одиннадцатого, и он едва успевал на последний автобус, отходящий от Универ­ситетской площади. Огни рекламы мерцали, рассыпан­ные в ночной тьме. Торговец наркотиками бесформен­ной тенью вырос у него за спиной: «Парень, хочешь порцию кайфа?» Какие-то оборванцы то и дело возни­кали у него на пути: «Братец, дай на бутерброд!» За од­ним из киосков дрожащая от холода девица окликнула его: «Красавчик, всади-ка мне до самого сердца!»

Да, вот чего бы он действительно хотел, так это вса­дить до самого сердца Норме, где бы она сейчас ни бы­ла. «Немного ласки и нежности, прежде чем снова на­валятся эти чертовы сны, — вот что мне пошло бы сей­час на пользу», — думал Марес. Он прошел улицу Пелай и на ходу вскочил в последний автобус. Жил Марес все в той же маленькой квартирке в доме № 7 по улице Вальден, в пригородном районе Сант-Жуст-Десверн. Путь был неблизкий. Он прислонил голову к стеклу и, словно погружаясь в ночную тьму и волны тошноты, мог вдоволь поразмыслить о своей печальной судьбе и немного отдохнуть от маеты прожитого дня и прокля­той пустоты жизни.

Он вылез из автобуса с аккордеоном за спиной и побрел к своему дому на улице Вальден — замыслова­тому непостижимых форм багровому строению, смут­но поблескивающему во мраке, словно панцирь ги­гантского краба, омываемый лунным светом. В эту ночь Мареса так нестерпимо мучил гнет одиночества и тоски, что он даже не слышал, как керамические плитки, которые, то и дело отваливались от стены, пролетев мимо натянутой внизу сетки, вдребезги раз­бивались о тротуар.

Дома он высыпал и пересчитал выручку, вымылся в душе и, завернувшись в черный халат, налил себе джи­на в высокий стакан. Войдя в крохотную кухню, он по­ложил в стакан несколько кубиков льда и добавил воды из-под крана. Потом еще раз сполоснул в ванной ру­ки — они все еще казались ему липкими от аккордеона и монет — и плюхнулся в кресло перед телевизором. Окно было открыто, и в ночной тьме мерцала россыпь огоньков, их болезненно мигающая вереница тянулась в сторону Эсплюгеса и Корнелья, по ту сторону от ревущего шоссе. Звонкие щелчки облицовочных пли­ток, которые за окном в пучине ночи разбивались об асфальт, походили на всхлипы. Марес вспоминал Нор­му, их первые дни в этом доме, счастье, мечты. Багро­вый дом, это диковинное сооружение, ставшее вопло­щением иллюзий целого поколения семидесятых, то­же был для них мечтой: архитектор словно нарочно придумал это жилище для антибуржуазной бунтар­ской парочки — а именно так Норме хотелось выгля­деть в глазах своих приятелей; это здание, по замыслу своего создателя, должно было выразить безгранич­ную свободу личности, иные формы человеческих от­ношений, какие не снились обычным влюбленным. Все пошло к чертям, и, слушая, как бьются во мраке плитки, Марес спрашивал себя, почему же все-таки это произошло.

Он вернулся на кухню, открыл баночку мидий, вы­валил их на тарелку и выжал несколько капель лимон­ного сока; затем снова сел в кресло, включил телеви­зор и принялся за мидий, насаживая их на деревянную палочку и запивая маленькими глоточками ледяного джина. Глядя на экран, где мучительно погибал огром­ный танкер — накренившись, постепенно уходил в гу­стую черную воду, — он старался ни о чем не думать. Ему хотелось вместе с танкером погрузиться в эту жут­кую черноту и исчезнуть с лица земли, но он по-прежнему напряженно и неотступно думал о Норме и ника­ким усилием воли не мог перестать о ней думать.


7

Тетрадь 2 Фу-Цзы, великий фокусник

Посреди пустыря, в гуще сорняков, которые нежно пе­ребирает ветер, утопает ржавый остов «линкольна-континенталя» сорок первого года без колес. Окаме­невший скелет мечты. Никто в нашем квартале уже не помнит, когда это чудо занесло сюда, наверх, кто бро­сил его, словно старую рухлядь, на этом склоне в севе­ро-западной части города, обрекая на верную смерть. Так он и застрял в моей памяти — посреди моря сор­ной травы, черной грязи и хлама. Обломки железных печурок, распотрошенное кресло, горы рваных по­крышек, ржавые пружинные матрасы, засаленные и изувеченные. Посреди этого мусора курят, сидя на корточках, бритоголовые мальчишки; моя мать, пья­ная, бредет против ветра.

Эти страницы сохранят мои воспоминания, чтобы уберечь их от забвения. Моя жизнь оказалась полным дерьмом, но другой у меня нет.

Мы с матерью живем в верхней части улицы Верди в обшарпанном домишке с садиком на одном из склонов парка Гюэль. Снова передо мною бегущая круто вниз, словно сказочный серпантин, улочка, размытая моросящим дождем. Из-за угла выныривает мальчиш­ка в черной маске. Это я. Мне двенадцать лет, у меня бритая голова, черная тряпка закрывает лицо. Маль­чишка в маске воровато озирается и перебегает улицу... Вновь вижу наш серый угрюмый квартал, голодных ко­тов, узкие кровли, белые простыни, терзаемые ветром. Я перебегаю улицу и догоняю других мальчишек Фанеку, Давида, Хайме. Фанека жует печеную маниоку: он отнес записку сеньоре Лоле и побывал на кухне панси­она Инес, где нам всегда перепадает что-нибудь съест­ное. У здешних улиц такой сильный уклон, что мосто­вая кое-где превращается в лестницу. Мой квартал — на самой верхотуре, среди облаков, и дождь будто за­держивается здесь, прежде чем пролиться вниз, на го­род. Чтобы не промокнуть насквозь, мы заходим в дом. «Может, застанем Фу-Цзы, китайца-фокусника, — го­ворит Давид, — он нам фокусы покажет или загипно­тизирует». «Точно, пусть гипнотизирует, — отвечает Фанека, — вот бы пожить под гипнозом». Из глубины дома доносится тарахтенье швейной машинки.

Вижу свою мать за работой. Бойкая игла вонзается в пеструю длинную тряпку, которая свисает по другую сторону «Зингера». В то время моей матери было уже около пятидесяти. Полная, неопрятная, в халате, с шар­фом вокруг шеи и влажной папиросой во рту. Милая моя мама. Она сидит, яростно нажимая на педаль «Зин­гера». У нее опухшее лицо и похмельный взгляд. Рядом с ней стол, заваленный одеждой, манекен без головы, картонные коробки, набитые вещами, ожидающими переделки. На столе бутылка дрянного вина и стакан.

У облупившейся стены, на которой кнопками приколо­ты пожелтевшие фотографии, — старенькое пианино.

Заметив в дверях гостиной мою рожу в маске, мать холодеет, ноги ее замирают, и машинка останавлива­ется. Давид меня опережает:

— Сеньора Рита, Фу-Цзы дома?

— Эй, — говорит мать, обращаясь ко мне. — Ну-ка сними эту штуку с лица, сопляк. Где это видано, в таком виде дома появляться... Ар-р-ргх...

Она рыгает. Моя мама рыгает. Два раза. Когда она вновь поднимает глаза, я снимаю с лица маску. Под ней у меня другая, точно такая же.

Сегодня суббота, а по субботам наш дом наполняет­ся «тоскующими соловьями», поэтому я бегу в таверну Фермина за бутылью вина и несколькими баночками мидий. Моя мать была довольно известной в свое вре­мя опереточной певицей, и теперь по субботам она принимает в гостиной старых друзей по труппе, давно покинувших сцену, забытых и никчемных. Вместе они поют арии из сарсуэл[9] и напиваются, плача от тоски и воспоминаний под звуки старенького пианино, за ко­торое сейчас садится толстяк тенор, усатый и потный. Вот уж потеха для меня, мальчишки! Кроме тенора в гостиной визгливая толстуха, бывшая звезда эстрад­ных концертов в «Паралело», две высокие, грудастые и ярко накрашенные меццо-сопрано с мужьями, два по­жилых разодетых баритона с напомаженными волоса­ми и Маг Фу-Цзы, фокусник и пьяница, в старом кимо­но и китайской шапочке, которую моя мать заботливо хранит с давних пор. У Фу-Цзы на редкость длинные, хорошо ухоженные руки и изысканные манеры. Все пьяны и поют, столпившись вокруг пианино со стака­нами в руках. «Зингер» отдыхает, отекшие ноги моей матери тоже. На фотографиях — молодая Рита Бени в сценках из сарсуэлы или рядом с Фу-Цзы, тоже моло­дым. На стене рядом с фотографиями — две опереточ­ные афиши.

Нежно положив руку на плечо пианиста, моя мать поет. Трепещущая от волнения, толстая, заплаканная, со стаканом, прижатым к груди, окруженная друзьями и подругами, поглощающими вино и бутерброды. По­средине гостиной — стол, на нем — грязные тарелки и большая бутыль вина, хлеб и колбаса.

— «И едва под аркой Прощенья тот кабальеро про­шел, — поет мать, и слезы блестят в ее глазах, — роза с балкона упала прямо к ногам его».

— «Роза упала, — вторит ей подвыпивший и нетвер­до стоящий на ногах хор гостей, — это любви начало».

— «Сеньорита, что здесь поливает цветы, — затяги­вает сидящий за пианино тенор, тая от сладкой грус­ти, — дерзновенье мое осуждаете вы, к розам в цвету, в дивный ваш сад я бы прийти был рад».

Хмельные и возбужденные, меццо-сопрано то и де­ло порхают к столу и, не переставая петь, склевывают ломтики колбасы и подливают вина из бутыли.

— «Ах, кабальеро с перьями на шляпе, — поют Рита и меццо-сопрано, с трудом управляя своими треля­ми, — как дерзновенье ваше приятно».

Остальные куплеты я не помню. Помню зато их го­лоса, тонкие и дрожащие, больные от тоски и ослабев­шие от выпитого вина. У моей матери жалкий вид. Пла­ча от счастья и обнимая друзей, она едва не падает. Пока гости поют под звуки пианино, Фу-Цзы отрезает не­сколько кружочков колбасы и сооружает себе бутер­брод. Он задумчиво жует, а взгляд его темных продол­говатых глаз, загадочных, источающих сладкую азиат­скую нежность, скользит по комнате и встречается с моим.

Я сижу в кресле в другом углу гостиной и что есть силы надраиваю пару видавших виды башмаков, кото­рые надену завтра, когда пойду на мою первую посто­янную работу. Башмаки и щетка, с кремом или без кре­ма — в этот раз я обхожусь слюной, — еще сыграют в моей бурной жизни забавную роль. Я знаю, что Фу-Цзы смотрит на меня, но не обращаю внимания. Спле­вываю на носок башмака и яростно тру.

«Тоскующие соловьи» заканчивают пение и обни­мают друг друга, смеясь и аплодируя. Кто-то подходит к столу, чтобы налить еще вина. Тенор уступает место за пианино моей матери, но та внезапно спотыкается и падает, переворачивая табурет и задыхаясь от смеха. Когда ей помогают подняться, меццо-сопрано печаль­но заводит «Коварство»: «Когда б захотела ты Бога спросить, могу ль я другую так страстно любить». Моя мать вздрагивает и ищет глазами Фу-Цзы. «Море, души моей отраженье, если вижу я слезы твои... «

Припоминаю, что настоящее имя Мага Фу-Цзы бы­ло Рафаэль Амат. Равнодушный к нежным взглядам мо­ей матери, он, пошатываясь, стоит передо мной. Кимо­но и китайская шапочка ему идут. Улыбаясь мне, он поднимает руки, и внезапно в них появляется колода карт. Пока гости поют, он устраивает для меня целое представление. Изящный, с вкрадчивыми и ловкими движениями, Фу-Цзы с дьявольской скоростью работает длинными пальцами, обнажая в улыбке свои жел­тые зубы. Фокус заканчивается в тот самый миг, когда звучат последние слова «Коварства», и под аплодис­менты гостей Маг раскланивается.

— Фу-Цзы благодалит почтеннейшую публику, — кланяется он мне, спрятав руки в рукава кимоно. — Благолодные сеньолы, благодалю. Благодалю.

— Дельмо и дельмо, — отвечаю я ему и резко подни­маюсь с кресла, роняя ботинки. Я разворачиваюсь к нему спиной и ухожу в свою комнату. С силой хлопаю дверью, но смех и болтовня гостей заглушают удар. Пьяный Маг растерянно смотрит на дверь.

Я лежу на кровати, придвинувшись к стене, поло­жив руки под голову, и не отрываясь гляжу в потолок. Рядом с лампочкой на ночном столике лежат мои кни­ги из «Золотой библиотеки» и альбом наклеек «Бараба­ны Фу-Манчу[10]». Из соседней комнаты доносятся голо­са и звуки пианино. Слышу, как открывается дверь мо­ей комнаты, но не оборачиваюсь. Я знаю, кто вошел.

С порога на меня смотрит Маг Фу-Цзы. Он закрыва­ет за собой дверь, прислоняется к ней спиной и разгля­дывает свои пальцы. Несколько раз сгибает и разгиба­ет их, покорно улыбаясь.

— Пальцы еще работают, но у меня... с памятью пло­хо. Кочерыжка не варит... Заметил? Путаю движения, смешиваю трюки... Теряю квалификацию.

Он ждет что-нибудь в ответ, потом добавляет:

— Не обижай мать. Она уже пожилая, одинокая. Ты уж не сердись на нее...

— Как ты?

Я говорю неохотно и по-прежнему не гляжу на него.

— Я Маг Фу-Цзы, великий фокусник.

Я приподнимаюсь и сажусь на край кровати, глядя в пол.

— Если бы ты был магом, ты бы выкинул отсюда всех этих нахлебников.

Маг прогуливается по комнате, жестикулируя.

— О, это я могу сделать, стоит только захотеть, но ведь они наши друзья, и у них нет работы. Не всем по­везло в жизни, мальчик. Что делать!

Пьяный Фу-Цзы старается держаться прямо. Он приглаживает волосы, аккуратно и неторопливо сни­мает кимоно и шапочку и вешает их на стул. На нем из­ношенный серый костюм. Я встаю и бережно вешаю кимоно и шапочку в шкаф. Говорю ему мягко и нере­шительно:

— Может, останешься на пару дней?

— Ни к чему это.

— Всегда ты одно и то же...

— Твоей матери лучше без меня.

Вспоминаю, сколько раз у нас уже был этот разго­вор. Затем обычно наступало долгое молчание, кото­рое прерывал я:

— Что ты сейчас делаешь? Чем занимаешься?

— Да так... Есть кое-что. — Он прикуривает от длин­ной позолоченной зажигалки. Его движения меня за­вораживают. — Фу-Цзы хорошо живет, что говорить. Друзья всегда помогут.

Я снова ложусь на кровать, а он все еще стоит, глядя на меня. Обманщик, несчастный обманщик. Из гости­ной доносятся нервные голоса, исполняющие модную песенку, и жидкие аплодисменты. Кто-то сильно фаль­шивит.

Великий фокусник смотрит на меня, задумчивого грустного мальчишку, лежащего перед ним на тюфяке, и пожимает плечами.

— Ужасно. Мы поем ужасно, но ведь мы никому не причиняем зла. — Он вертит в пальцах папиросу, и она исчезает. — Ты ведь не ужинал. Ты голодный? Хочешь немного колбасы? Марибель привезла из деревни. Очень вкусная...

— Ничего я не хочу.

— Не нравишься ты мне такой.

— Какой такой?

— Твоя мать говорит, что ты бросил школу.

— С завтрашнего дня начну работать в гараже сень­ора Пратса.

— Ну, тогда все отлично. Может, станешь хорошим механиком.

Наступает долгая тишина. Не отрывая глаз от по­толка, я складываю руки у рта, словно играю на губной гармошке, а вокруг никого нет, и, погрузившись в себя, напеваю причудливый и однообразный мотив, кото­рый только что выдумал. Обычно я так делаю, когда чувствую себя опустошенным, уставшим от всего.

Маг смотрит на меня несколько мгновений, не зная, что делать. Я замечаю грустную искорку в его за­гадочных глазах с восточной поволокой, какое-то бес­помощное выражение. Он мнется и в конце концов не­решительно направляется к двери. Открывая, он слы­шит мой голос:

— Отец...

Фу-Цзы оборачивается. Я поднимаюсь с постели, достаю из кармана дуро и протягиваю ему. Он смотрит на меня недоверчиво.

— Откуда это у тебя?

— Так, работенка одна. Возьми.

— Нет, нет...

— Возьми.

Маг секунду колеблется и берет деньги.

— Я верну. Честное слово.

— Придешь в следующую субботу?

Глядя на меня, Фу-Цзы замирает, стараясь изо всех сил держаться прямо. Он улыбается.

— Договорились. Верну деньги и покажу новый фо­кус... если не забуду. Идет?

Он похлопывает меня по плечу и уходит, закрывая за собой дверь. Слышу, как в гостиной мать поет «...ког­да таинственное покрывало ночи окутывает город в тишине...»


8


Этот тип — имени его Марес не знал — остановился в дверях спальни и дважды позвал: «Марес! Марес!» Труд­но было понять, засыпал Марес в этот момент или про­сыпался. Шляпа незнакомца была кокетливо сдвинута набок, левой рукой в перчатке он бережно, словно убитую птицу, держал другую перчатку из серой кожи. Он стоял, прислонившись плечом к дверному косяку, и имел диковинный вид танцора фламенко.

— Вечер добрый.

Марес не сразу отозвался.

— Что происходит? — Он зажег лампу на ночном столике, но комната по-прежнему была темна, как и его сон. —Кто здесь?

— Просыпайся, приятель.

Марес протер глаза и робко запротестовал:

— Опять ты? Чего тебе нужно?

— Норма Валенти ждет нас.

— Не мели ерунду.

Тип улыбался краешком глаза, хитро поглядывая на Мареса.

Марес узнал, что на нем надето: его, Мареса, собственный вышедший из моды коричневый костюм в ши­рокую белую полоску — двубортный пиджак и брюки с отворотами. Он необычайно шел незнакомцу — эле­гантный чарнего, надменный и изящный, напомажен­ный и в перчатках, перед таким ни одна не устоит. От черных кучерявых волос остро пахло бриллиантином. Он не спеша оглядел Мареса:

— По-прежнему сходишь с ума по этой бабе?

— По-прежнему.

— Тебе надо играть ва-банк, Марес.

— Ничего не выйдет, не настаивай.

— Все будет отлично. Поверь мне, доходяга, — про­цедил он сквозь зубы.

Незнакомец говорил на южный манер, не очень разборчиво, но как-то мягко, вкрадчиво, чуть хрипло­вато.

— Положись на меня, парень. Я поговорю с ней, и она вернется в твои объятья, будь я проклят.

— Ты хочешь, чтобы я познакомил тебя с Нор­мой?

— Необязательно. Я сам с ней познакомлюсь и за­молвлю за тебя словечко.

— Ты спятил.

— Точно. Все равно надо попробовать. Чего тебе те­рять? Нет в мире бабы, которую нельзя пару раз трах­нуть, особенно если не жалеть усилий и если действи­тельно хочешь ее больше всего на свете. Но прежде чем сделаться ее любовником, нужно стать ей другом, чтобы она тебе доверяла...

— Да она видеть меня не хочет.

— Я пойду вместо тебя. Ты что, до сих пор ничего не понял?

— Я даже не знаю, как тебя зовут.

— Я тоже. Пока. — По его лицу расплылась притор­ная улыбка, он слегка теребил снятой перчаткой поля шляпы. — Давай вместе прикинем. Кем я могу быть? Например, другом твоего вшивого детства, неким Фанекой. Помнишь его?

— Во сне я ничего не помню. — Его мысли пута­лись. — Это ведь сон, верно?

— Тебе виднее.

— Не морочь мне голову.

— Я, — произнес элегантный незнакомец, — тот са­мый сопливый пацан по имени Фанека, чарнего, твой дружок, который однажды ушел из нашего квартала в поисках счастья, но так ничего и не нашел... Неужто позабыл, доходяга? Вы же все время болтались вместе. Двое оборванных мальчишек, вечно голодных, кото­рые слушали свист послевоенного ветра в электричес­ких проводах на верхушке горы Кармело, сидя в зарос­лях дрока и мечтая о дальних странах.

— Да, да, я помню.

— Отлично. Ну, так как тебе мой план? Ты же знаешь, что Норма неравнодушна к чарнего. Вспомни хотя бы то маленькое приключение с чистильщиком обуви и то другое, с официантом...

— Понимаю, к чему ты клонишь. Ничего не выйдет.

— Положись на меня, жалкий ты каталонец.

В коридоре за спиной незнакомца царила непро­глядная тьма, в которой смутно брезжил водянистый отблеск висящего там зеркала или, быть может, то был отблеск его далекого детства, дремлющего в самой глу­бине сна, в неподвижной воде пруда в саду на Вилле Валенти, когда они, озорные мальчишки, перелезали через высокую кованую ограду и набивали карманы бронзовыми листьями эвкалиптов... Сейчас он мог раз­глядеть незнакомца в профиль: его насмешливую улыбку, волосы, черные, как антрацит, и хитрый глаз, зеленый, как виноградина. Вот уж тип так тип. И идея его была полным бредом.

— Ни за что. Убирайся! — воскликнул Марес и швырнул ему в голову будильник. Чарнего исчез, Ма­рес резко перевернулся на спину и с головой накрыл­ся простыней.


9


— Слышишь, Кушот, я опять вчера видел этот кош­мар, — сказал Марес. — Мне снилось, что я вошел к се­бе в комнату и звал самого себя по имени. Это точно был я, но я себя не узнавал. Я лежал в постели и одно­временно стоял на пороге спальни, разодетый как сутенер. Такой тип, просто сдохнуть можно. Зализан­ные черные волосы, зеленые глаза, бакенбарды — на­стоящий сукин сын. Какой-то паяц киношный, чест­ное слово. Обозвал меня рогоносцем. Пообещал встретиться с Нормой и выдать себя за друга моего детства... Но в том-то и фокус, что там, в дверях, был я сам, только переодетый андалусийцем, и сам себе моз­ги пудрил: предлагал вроде как разыграть Норму, мою бывшую жену, встретиться с ней и снова закадрить.

— Вот ведь зануда, — вздохнул Кушот, не уточняя, кого он имел в виду.

— Что скажешь? Как мне себя с ним вести?

— Если это ты сам с собой разговаривал, почему же . ты не заткнулся?

— Я не мог.

— Все разговоры прекратятся, как только ты, дуби­на, рот закроешь, потому что оба собеседника — ты один.

— Нет, нас было двое.

— Эти двое — ты сам и есть. Чертовщина какая-то... — размышлял Кушот. — Ну, и что ты сделал?

— Вылез из постели и ополоснул подмышки.

— А что это дает?

— Отпугивает кошмары. Я вспомнил, как мальчиш­кой продавал уцененные журналы у нас в квартале, на углу. Иногда я надевал маску Эль-Койоте или изобра­жал Курящего Паука.

— Ну и что?

— Ничего. Я вспомнил все это, потому что там был один парнишка из Гранады, некий Хуан Фанека, кото­рому очень нравился Фантомас. Так этот сукин сын за­явил, что он и есть тот самый парнишка-андалусиец, Фанека. Когда ему было двадцать лет, он уехал из наше­го квартала с картонным чемоданом в руке, сказал, что отправляется в Германию искать работу. Я тоже хотел уехать вместе с ним, совсем уж было собрался послать к черту эту страну. Всю жизнь потом раскаивался, что не сделал этого... Потом я проснулся.

— Так ты больше не видел этого Фанеку?

— Никогда.

— Может, он просто разбогател и вернулся?

— Потом я проснулся, — рассеянно повторил Марес.

Кушот вздохнул:

— Сам черт не разберет, что здесь к чему, приятель.

Сегодня Марес нашел Кушота на замусоренном пя­тачке возле Кафедрального собора. На соборных сту­пеньках голуби клевали зерно. Кушот был косоглазый, с большим ртом и широченной лысиной, которая нравилась женщинам, в чем они никогда бы не призна­лись. Завернувшись в синее бархатное пальто, он ри­совал углем, вернее, срисовывал с фотографий жен­ские портреты и всегда имел много заказов. Он никог­да не стремился достичь большого сходства с оригиналом, но умел придать взгляду изображаемой клиентки горделивое достоинство, что будто бы при­давало ей больше значительности.

Марес играл на аккордеоне, усевшись на разложен­ных газетных листах прямо на асфальте. На его груди висел плакат с надписью по-испански, сделанной от руки:


Безработный музыкант

андалусиец и ревматик брошенный женой


На площади перед собором слонялись нищие цы­ганки с грудными детьми на руках. Из переулка дул ле­дяной февральский ветер, который гнал по тротуару пестрый бумажный мусор и белоснежный полиэтиле­новый пакет. Оторвавшись от печальных мыслей, Ма­рес обратил внимание, каким первозданно чистым и прозрачно-белым был этот подхваченный ветром па­кет. Задумчивые дамы в мантильях и черных пальто степенно поднимались и спускались по лестнице со­бора, низко нависало серое небо. Старый бродяга, сгорбленный временем, пережитыми бедами и оби­дой на весь мир протягивал грязную руку к набожным пожилым сеньорам.

«Да, я нищий и опустившийся музыкант, — думал Марес, — но я становлюсь таким лишь на время». Раздутый ветром пакет, похожий на огромную снежинку, уносился все дальше и дальше под нежное воркование голубей. Кушот не спеша рисовал, сидя на складном стульчике. Марес наигрывал «Всегда в моем сердце», монеты со звоном падали к его ногам.

Появился Серафин, принес бутылку вина; Кушот и Марес бросили свое занятие и отпили несколько глот­ков. Серафин, крошечный горбун, продавал лотерей­ные билеты и папиросы в Равале. У него были малень­кие изящные ручки и копна волнистых черных волос, разделенных пробором посередине.

— Ольга, моя кузина, пригласила меня на ужин, — гордо сообщил он.

Какой-то моряк, проходящий в этот момент мимо в компании двух красоток, захотел пошалить и хлопнул ладонью Серафинов горб. Горбун было возмутился, потом сник, забрал бутылку и вернулся на Рамблу.

Марес взялся за аккордеон и принялся наигрывать болеро.

— Опять какая-то слюнявая дрянь, — проворчал Кушот.

— Эта безумная страсть, живущая во мне столько лет, — простонал Марес. — Твоя жизнь и моя, Норма. Вспомни обо мне. Всего лишь раз. «Коварство»... «Все­гда в моем сердце, навеки, навеки...»

— Слушай, ты, не валяй дурака, — сказал Кушот. — Не раскисай тут посреди улицы.

— Да у меня вся жизнь посреди улицы...

— Она даже видеть тебя не хочет, а ты бы небось де­сять лет отдал, чтобы хоть минутку с ней рядом по­быть, признайся, бестолочь.

— Оставь меня в покое, Кушот.

— Все это потому, что ты женился на богатой, на ба­бе, которая тебе не по зубам.

— Я люблю ее. Все остальное не важно.

— В твои-то годы... И не стыдно тебе!

Марес прижался лицом к аккордеону. Кушот про­должал:

— В твоем возрасте снова можно влюбиться. Поче­му бы и нет? Не очень, конечно, разумно, но все-таки... Бывает, что человек полной размазней становится из-за этой самой любви и черт знает что вытворяет. Но страдать, и страдать по собственной жене, по одной и той же бабе!..

— Я никогда не переставал любить ее, никогда. Гос­поди, какое мучение!.. — Он запустил руки под шапку, закрывающую глаза, и вцепился в волосы. — Какая ужасная мука! Как мне больно!

Кушот не обращал на него внимания.

— Где будем обедать? — спросил он, поскрипывая углем о картон.

— Мне все равно.

— Не стыдно реветь на улице?

— Закрой рот. Я подражаю кубинцу Лекуоне.

Вокруг него голуби шелестели крыльями, со всех сторон доносился гул города, словно шум древнего ле­са или огромной задумчивой реки, словно жужжание лета на Вилле Валенти, когда он и Норма были счаст­ливы. Вскоре перед ним столпились зеваки, мирные обыватели, которые собирались зайти в храм или уже вышли оттуда и теперь остановились, чтобы прочесть надпись на груди у нищего, глядя на него с задумчивым вниманием и чуть лукавым выражением лица.

Марес вытер слезы и объявил:

— Почтеннейшая публика, сейчас для вас прозву­чит незабвенное и бессмертное болеро «Ночь дозора».

— Бр-р-р-р, — вырвалось у Кушота. В этой части го­рода, вокруг площади Дель Рей, Кафедрального собора и площади Сант-Жауме классический репертуар Мареса состоял из произведений Моцарта, Рахманинова и немного Пау Казальса. Однако в последнее время он все чаще и чаще наигрывал старые чувственные боле­ро. Аккордеон Мареса тоже был старенький, но звучал по-прежнему неплохо. Это был облегченный «Хохнер» с чуть гнусавым и очень трогательным звучанием. «Норма, Норма... Говорят, время все лечит, но я вижу, что это не так...»

Свои картины Кушот выставлял на всеобщее обо­зрение, прислоняя их к стене. Это были чрезмерно прилизанные портреты покойных кинозвезд и ныне здравствующих благочестивых барселонских дам. Был среди них и портрет Нормы Валенти-и-Солей, бывшей супруги Мареса, срисованный с фотокарточки, кото­рую Марес всегда носил с собой. Рисунок был безжиз­ненным и холодным, Норма казалась на нем некраси­вой. Миндалевидные глаза за тяжелыми стеклами оч­ков, крупный, чувственный рот, длинный породистый нос, пышные, кудрявые, как у античных богинь, воло­сы. Удивительное, непостижимое сочетание: не ска­зать, чтобы дурнушка, но вроде того; в то же время сложно было представить, что она богата, — а она бы­ла сказочно богата. Хотя портретное сходство с Нор­мой было весьма условным, художник, неудачник и пьяница, ухитрился передать перламутровое сияние ее кожи. Эта деталь^ разумеется, не ускользнула от Ма­реса, потому что перламутровый блеск ягодиц Нормы, — вот она поворачивается у ночного столика с за­жженной лампой там, в уютной спальне на Вилле Валенти, десять лет назад, кладет в рот таблетку снотвор­ного, хмуро смотрит на него, — этот перламутровый отблеск утвердился в его памяти так же прочно, как первый аккорд «Коварства».

В эти последние недели безумная страсть к ней ох­ватила его с такой силой, что он часто просыпался по­среди ночи и в отчаянии выкрикивал ее имя: «Норма, Норма!»

— Что за дрянной, никчемный мотив, — проворчал Кушот. — Сыграл бы что-нибудь поприличнее.

«Татуировка». «Лицом к морю». «Два креста». Эту по­следнюю вещь он сыграл, сжимая аккордеон босыми ногами, и по-прежнему безутешно рыдал, захлебыва­ясь в трясине бесстыдства и убожества. Этот забавный трюк — игра на аккордеоне ногами — растрогала про­хожих. «Бедняга, — думали они, — мало того, что чар­него, так еще и урод!» Монеты дождем сыпались на га­зетный лист.


10


Они пригласили Серафина пообедать в кафе на улице Сант-Пау. Заказали спагетти и салат. Кушот откупорил пыльную бутылку «Риохи», а Марес снова заговорил о своих ночных кошмарах и хитром андалусийце с длинными бакенбардами и зелеными глазами, о своем втором «я». «Он хочет соблазнить Норму, — повторял он, задумчиво покачивая головой, — он ужасно давит на меня».

— Не спорь с ним, — посоветовал Кушот. — Инте­ресно, на чем вы порешите?

— А правда, что твоей бывшей жене нравятся цыга­не? — спросил Серафин, — что она путалась с гитари­стами и танцорами?

— Кто тебе это сказал?

— Вот он, — горбун указал на Кушота. — Так это правда или нет?

— Верно, — ответил Марес сквозь зубы. — По ней не скажешь, она ведь вся из себя такая аристократка и чистоплюйка каталонская. Сейчас, чтобы это скрыть, она путается с одним социолингвистом-сепаратистом.

— Социо... что?

— Такая серьезная и рассудительная, — продолжал Марес дрожащим голосом, отодвигая от себя тарелку спагетти, к которым он так и не притронулся. — Ведет такую вот двойную жизнь.

Марес залпом выпил стакан вина и наполнил дру­гой. Взгляд его упал на грязную стойку бара: в конце нее, развалившись на высоком табурете, ему улыбался, поглядывая из-под закрывающего лоб бинта, весьма колоритный чарнего. В руке странный тип держал бу­дильник. Бинт на правом виске был пропитан кровью. Ни шляпы, ни перчаток, зато все тот же старомодный костюм в полоску.

— Господи, совсем я плох, — вздрогнул Марес, — вот уже и сны наяву.

Он осушил еще один стакан вина и снова взглянул на стойку: за ней по-прежнему, улыбаясь, сидел Фанека.

— Что это у тебя на лбу? — спросил Серафин, указы­вая на ссадину над бровью. — Об аккордеон, что ли, ударился?

— Какой аккордеон, к чертям собачим! Я же сказал, что ночью бросил ему в голову будильник.

— Но ведь тогда это у него должна быть ссадина, а не у тебя, — возразил Кушот.

— Да ведь он — это я, идиот! — запальчиво восклик­нул Марес.

Серафин, вытирая кусочком хлеба тарелку, задум­чиво покачал головой:

— Треснулся небось башкой об угол и ни черта не помнишь. Ну ты и фрукт, Марес.

Когда они уже пили кофе и Серафин расхваливал прелести своей кузины, привидение у стойки внезап­но испарилось.

Горбун остался на Рамбле продавать лотерейные билеты, а они вернулись на площадь перед Кафедраль­ным собором. Марес беззаботно играл сарданы, моне­ты исправно падали, но внезапно сарданы оборвались и снова зазвучали романтичные болеро: сперва «Ста­рый Лиссабон», а затем «В дорогу». Полненькая сеньо­ра с голубыми, как у куклы, волосами задумчиво улыб­нулась и бросила к ногам Мареса монету в двадцать ду­ро. Аккордеон волнами ходил на его груди, и Маресу почему-то вспомнилась Ольга, добродушная и щедрая шлюха, которая пригласила поужинать своего горба­того кузена, чтобы он не чувствовал себя таким одино­ким. Прохожих не было, и Марес прислушался к бол­товне Кушота, который, сидя на своем складном стуль­чике, с головой ушел в рисование. Он болтал что-то там о теле любимого человека. Образ тела память хра­нит спустя многие годы: уже почти забыты очертания, но по-прежнему живет мягкое свечение кожи, ее тепло и цвет. И именно его, это самое свечение, он, Кушот, всегда хотел передать и не мог.

Голос Кушота пробудил в Маресе острое воспоми­нание о Норме Валенти, внезапно он выпустил аккор­деон и вне себя от отчаяния впился зубами в кулаки. Взвыв, как собака, он вскочил на ноги, засунул окро­вавленные руки в карманы брюк, сдавил ими яйца и принялся бегать вокруг газетного листа и лежащего на асфальте аккордеона, который, изгибаясь, издал сла­бый стон. Прохожие изумленно останавливались. По­груженный в свое занятие, Кушот почти не обращал на Мареса внимания. Обезумевший Марес ударился ли­цом об угол дома, на скуле выступила кровь. Потом он взял себя в руки и, подобрав аккордеон, сел и стал наигрывать какую-то мелодию. Его лицо было перемазано кровью, люди останавливались и смотрели на него с любопытством, но денег почти никто не подавал. Они решили, что все это было просто комедией.

— Не могу больше, — сказал Марес, повернувшись к Кушоту. — Пойду позвоню ей.

— Совсем спятил.

— Мне бы только услышать ее голос!

— Ты превращаешь свою жизнь в ад, — сказал Ку­шот. — Брось эту дикую идею.

— Другой у меня нет.

— Идиот.

— Услышать, как звучит ее голос, и все, — продол­жал Марес. — Пусть даже по телефону, из этой поганой будки. Что еще остается?

— Этот голос высосет из тебя всю кровь. Ты погиб­нешь.

— Я не умею жить только для себя. Никогда не умел.

— Иди в задницу.

— Немного сострадания, братец.

«Как бесприютна эта любовь, нищая и жалкая, кото­рая бьется в агонии в зловонных телефонных каби­нах, — говорил Марес сам себе, — или покорно бредет за Нормой, укрытая лохмотьями и затянутая черным шарфом, следит за ней издалека, из-за угла, как прока­женный, поджидает в темном подъезде, когда Норма пройдет мимо, чтобы чужим, хриплым голосом обо­звать ее шлюхой, грязной шлюхой... Что еще я могу сделать?»

Он поспешно собрал монеты и бросился бегом вниз по лестнице, спиной к собору, налетая на испу­ганных прохожих и японских туристов. Выбежав на тротуар, он кинулся к телефонной будке и всем телом распахнул дверь. Опустил несколько песет и набрал номер, словно огнем выжженный в его памяти.

Раздались гудки. Он увидел, как там, на краю земли, длинная и тонкая рука, гладкая, словно из алебастра, снимает телефонную трубку.

— Консультация по вопросам перевода. Слушаю вас.

Словно горячее молоко, голос Нормы сладким ядом заструился по его венам. Он улавливал ее нежное дыхание на другом конце провода. Внезапно послы­шались какие-то помехи на линии. Он чуть отстранил трубку, держа ее перед собой, и с вожделением смот­рел на этот холодный предмет, из которого доносился любимый голос.

— Слушаю вас.

Марес прижался лбом к стеклу будки и зарыдал.


11


Норма Валенти сняла трубку.

— Консультация по вопросам перевода. Слушаю.

— Але! Это Главное управление языкового плани­рования?

— Да, слушаю вас.

— Я звоню, знаете ли, за советом. — Голос его звучал мужественно и напористо, говорил он быстро, с силь­ным андалусским акцентом, который намертво вре­зался ему в память за долгие ночи бессонницы.

— Мне сказали, чтобы я обратился к сеньоре Норме Валенти, соци... социо...

— Социолингвисту.

— Точно.

— Я слушаю вас. Назовите ваше имя.

Тишина. Марес кашлянул в трубку, вздохнул и засо­пел. В горле стоял комок. «Просто душа разрывается, — говорил он себе. — А она, наверное, думает, вот, мол, еще один неграмотный робкий чарнего, даже ответить толком не может».

— Простите за беспокойство, — произнес он нако­нец. — Я только хотел кое-что спросить. У меня тут проблемы с переводом, я и говорю себе: «Позвоню-ка в Женералитат».

— Говорите по-каталонски, — перебила его Нор­ма. — По-каталонски, пожалуйста, — добавила она по-испански.

— Я очень плохо говорю, сеньора.

— Тогда по крайней мере постарайтесь говорить без этого акцента, а то я ничего не понимаю. Ваше имя и адрес.

Он кашлянул, и снова повисла тишина.

— Хуан Тена Аморес. Живу в Оспиталете, занима­юсь коммерцией, у меня маленький магазин автозап­частей. В последнее время возникли кое-какие пробле­мы. Вы меня слушаете, сеньора?

— Да, продолжайте.

— Значит, я говорю, дело вот в чем: на витрине мо­его магазина кое-что написано по-испански, так эти поганцы из «Криды» мне без конца заливают стекла из баллончика. И я решил переписать все по-каталонски.

— Отлично... Видите ли, сеньор...

— Тена Аморес, к вашим услугам. Тенаморес.

—... сеньор Тена, поскольку вы хозяин этого магази­на, вам лучше всего связаться с «Асерлус», компанией, которая поддерживает перевод торговых вывесок на каталонский. И свяжитесь с изготовителями вывесок.

— Дельце-то у меня совсем грошовое, сеньора. Вы сама мне можете помочь, если, конечно, будете так любезны... У меня есть вывеска, на которой написано: «Запчасти», и другая: «Выхлопные трубы». С первой я кое-как справился и думаю, с ней все в порядке. А как быть со второй — не знаю, сеньора, хоть убейте. Мо­жет, вы посоветуете, как сказать по-каталонски «выхлопные трубы»? Але! Вы слышите меня, сеньора Норма?

— Да, я записываю. Подождите минутку.

— Не знаю, в чем дело, я слышу ваш голос как будто издалека. Вы меня слышите? Как это пишется по-каталонски, скажите мне, будьте любезны! — Он ясно раз­личал треск печатных машинок. Норма положила трубку на стол, и он расслышал, как она обратилась за подсказкой к кому-то в офисе. «Черт возьми, доро­гая, — послышался мужской голос, говорящий по-ка­талонски, может быть, это был сам Валльс-Верду, — на этот раз ты меня поймала». Норма рассмеялась и взяла трубку:

— Видите ли, любезный, вы нас всех несколько оза­дачили...

Сейчас мы не можем сказать вам точно. Скорее все­го, это звучит почти так же, как по-испански: «выхлоп­ные трубы». Слышите? С апострофом.

— Надо же! С апострофом! А что это такое?

— Но я до конца не уверена. Необходимо разузнать поточнее. Может быть, вы все-таки позвоните в «Асер­лус»?

— Мне нужно срочно. Эти суки, националисты из «Криды» и «Свободного Отечества», могут просто под­жечь магазин. Козлы вонючие...

— Простите, вы не имеете права никого унижать или оскорблять. Вы поняли? Здесь общественное уч­реждение, и прошу вас, будьте более сдержанны. По­вторяю вам, мне надо уточнить. Позвоните послезавт­ра или в понедельник. Всего доброго.

— Подождите, не вешайте трубку! Пожалуйста, еще минутку...

— Звоните в понедельник, и я скажу вам точный от­вет на ваш вопрос.

— Ради всего святого, подождите, умоляю вас! Еще кое-что... Простите меня, пожалуйста, если я чем-ни­будь вас обидел, я не хотел... Но эти сволочи из «Криды» замучили меня, того и гляди яйца, отрежут, сеньо­ра. А ведь я всего лишь бедный андалусиец, простой чарнего, и я очень благодарен каталонцам за то, что они дали мне возможность работать и жить в Катало­нии, такой богатой и щедрой...

— Да, да, прекрасно. Мне пора заниматься своими делами. До свидания...

— ..да я ни за что на свете не обидел бы такую ми­лую и симпатичную сеньору, такую добрую к бедным, неграмотным чарнего...

— До свидания. Перезвоните в понедельник. Всего доброго.

— …


12


— Буэ-э-э...

Мареса рвало у задних дверей автобуса «С-Ж», кото­рый вез его в Сант-Жуст от Университетской площади. Сегодня вечером он явно перебрал, да еще этот плот­ный ужин — фасоль и яичница с картошкой и чесно­ком в забегаловке на улице Оспиталь. На последний ав­тобус, который отходил в четверть одиннадцатого, он едва успел. В автобусе кроме него был только один пас­сажир. Они проехали по Арибау, затем свернули на Корсега, потом на улицу Казановы, а потом еще раз развернулись на Травессере-де-Грасия. Пока они кру­жили по ночной Барселоне, Мареса одолевали присту­пы нестерпимой тошноты, мысли его путались, но он держался стойко и, чтобы не пасть духом, дрожащей рукой воспоминания ласкал прекрасную спину Нор­мы Валенти, сидящей на краешке кровати... Но его сно­ва и снова рвало.

— Буэ-э-э...

— Очень славно, приятель, — обратился к нему вто­рой пассажир, высокий худой господин. — Как раз то, что нужно.

— Простите.

— Самому-то вам как, нравится? — настаивал по­путчик.

— Я плохо себя чувствую.

— Раньше надо было думать.

— О чем?

Пассажир ответил не сразу.

— Да, я все понимаю, — наконец сказал он безжало­стно. — Но если человек чувствует себя плохо, да еще пьян, ему лучше не лезть в автобус.

Марес повернулся к пассажиру спиной, и его вы­рвало на стекло. Теперь они ехали по проспекту Педральбес, и он задумчиво смотрел на ночной город сквозь тусклое облачко: расплывающиеся огни и ку­сочки фасоли поблескивали и сливались на стекле. «Кошмар какой-то, — ворчал пассажир, — им надо бы заставить вас вытереть все это». «Да, да, вы правы, сень­ор». Его отнесло в задний угол автобуса, и там он за­скользил на собственной блевотине. «Ниже пасть про­сто уже некуда», — мелькнуло у него. Пассажир рассма­тривал его со смешанным чувством жалости и омерзения, брезгливо вытирая губы носовым платком, словно досадное недоразумение случилось с ним, а не с Маресом.

— Свинья.

— Зато у меня чистая душа, сеньор, даю вам слово.

— Гм...

— Я чарнего, и у меня вся жизнь идет наперекосяк, да, сеньор.

Шоссе Эсплюгес, последняя остановка прямо пе­ред домом № 7 на улице Вальден. «Вот я и дома, про­стите за беспокойство, сеньор». Марес вылез из автобуса с аккордеоном за плечами и с карманами, тяжелыми от монет. Вот и его подъезд. Вдоль дома, над головой — натянутые сетки, усыпанные отвалившимися от стен декоративными плитками и какими-то другими, едва различимыми в сумерках предметами, которые пада­ют сверху. Чего только не выбрасывают из окон в ноч­ные часы равнодушные, утомленные жильцы! Бутылки из-под шампанского, полиэтиленовые пакеты, носки, чулки, презервативы, мертвые птицы. В сырых кори­дорах и на мрачных лестницах проклятого дома свис­тел ветер. Это был целый лабиринт сквозняков, самое подходящее место, чтобы схватить воспаление легких. Марес осторожно обошел лужу. Почтовый ящик ло­пался от рекламных буклетов. Марес вытряхнул их на пол, оставив себе только одну рекламу, к которой при­лагался суп в пакетике, и заодно прихватил анкетный бланк для опроса населения о способах употребления сардин в масле, где тому, кто предложит что-нибудь оригинальное, обещалось вознаграждение. Лифт мед­ленно поднял Мареса на 12-й этаж, так называемую Га­лерею Восторга. Открывая дверцу лифта, он налетел на кого-то, стоящего на лестничной клетке.

— Могли бы быть поосторожнее, между прочим!

На него, гневно моргая, глядела его соседка, сеньо­ра Гризельда, толстая вдова, всегда чистенькая и на­рядная. Она указывала пальцем на покрасневший ле­вый глаз: «Моя линза, из-за вас я уронила мою линзу!»

Вдова плюхнулась на пол, разметав свои пахнущие химчисткой кроличьи меха, и, ползая на коленях, при­нялась искать потерянную линзу. Ее огромный зад воз­вышался горой, заслоняя выход из лифта. «Ах, моя лин­за!» Из-под юбки виднелось кружево комбинации, светлый парик съехал набок, накладные ресницы от­клеились и прилипли к брюкам Мареса. Из ее сумки вывалились гигиенические прокладки и еженедельник «Теле-Гид». Жалуясь и стеная, она ползала по полу в по­исках линзы, но ничего не находила.

— Мне очень жаль, сеньора Гризельда!

— Опять нажрался! И не стыдно тебе? Подвинься, свинья! Ты и этот твой поганый аккордеон из грязной забегаловки! — Щуря близорукий глаз, она бросала на Мареса испепеляющие взгляды. — Господи, если не найду линзу — я пропала!.. А ты-то чего ждешь? Давай ищи, она где-то здесь.

Марес и не думал помогать толстухе: «Ишь разбежа­лась! Ищи сама, проклятая сорока!» Линза не находи­лась, и вдова все еще сидела на полу и голосила, багро­вея от напряжения и негодования. На одном глазу у нее темнела глаукома, и его покрывала коричневатая дым­ка, зато другой, здоровый и зеленый, светился добро­душной улыбкой. Наконец, ни на минуту не замолкая, она переместила свой могучий зад, и Марес, пошаты­ваясь, вышел из лифта и вяло ткнул ключом в дверь своей квартиры.

— Спокойной ночи, сеньора Гризельда, желаю вам разыскать вашу линзу.

Толстуха все еще негодовала, гневно брызгая слю­ной.

Марес вошел в квартиру, зажег свет, поставил ак­кордеон в гостиной, высыпал выручку в большой аква­риум, набитый монетами, и решил, что завтра же поло­жит свои сбережения в банк. Сняв рабочую одежду, он вымылся в душе, накинул халат и собрался налить себе крепкого виски. Рука жадно вцепилась в бутылку, но неожиданно он остановился и выгнул свои нарисо­ванные брови.

— А может, с тебя хватит и тоника, Марес? Ты ведь и так хорош.

— Отличная идея, — ответил он сам себе. — И по­больше льда. — Вот так-то ты мне больше нравишься, держи себя в руках.

Он включил телевизор, но даже не взглянул на него, вошел в спальню взять чистый носовой платок и уви­дел самого себя входящим в спальню, чтобы взять чис­тый носовой платок. Вот она, эта старая невеселая шутка: его отражение в полной луне зеркала по-преж­нему было копией того, иного отражения, безутешно­го призрака, который вышел из спальни ему навстречу десять лет назад.

— Здорово, рогоносец, — сказал он сам себе, — проходи, не задерживайся.

Он вошел в спальню, стараясь не смотреть на зер­кало, пошарил вокруг глазами и случайно увидел па­рик на ночном столике. Этот парик он купил больше года назад и надел его всего один раз, когда клянчил мелочь у прохожих. Выброшенные деньги. Он присте­гивал его к своим жидким волосам четырьмя зажима­ми. Иногда, сидя дома по вечерам, он надевал его и тщетно пытался привыкнуть к новому образу: с трудом узнавая себя в незнакомце с черной шевелюрой, отра­зившемся в зеркале, он только больше обычного при­нимался болтать сам с собой. Дополнением к парику была черная бархатная повязка на левый глаз, которую он носил в самом начале своей карьеры нищего музы­канта, чтобы его не узнавали.

Он отправился на кухню, достал из холодильника баночку спаржи, выложил содержимое на тарелку, по­лил уксусом и отнес тарелку в гостиную. Но, чтобы спокойно приступить к ужину, он решил покончить с дневными заботами и принялся складывать в ванной свои живописные лохмотья. Вешая старые фланеле­вые штаны, он заметил, как в складке что-то блеснуло. Это оказалась зеленая линза сеньоры Гризельды.

Он не спеша осмотрел ее, склонившись в ванной перед зеркалом. Эта крохотная линза была самой хрупкой и ничтожной вещицей, которую он когда-ли­бо видел. Она не меняла очертаний окружающего ми­ра и даже не окрашивала его в свой зеленоватый цвет.

— Ишь ты! Да она без диоптрий, — воскликнул Ма­рес, оглядывая сквозь линзу ванную комнату. — Толсту­ха Гризельда носит зеленые линзы из кокетства. Ниче­го себе каприз — менять цвет глаз!

Он попробовал вставить зеленую линзу в правый глаз, чуть надавил на нее пальцем и снова глянул в зер­кало.

— Великолепно, — сказал он, чуть шепелявя на андалусский манер, как Фанека. — Колоссально. Один глаз зеленый, другой коричневый.

Глаз под линзой немного жгло, но мягкое зеленое мерцание очаровало Мареса. Он приблизился вплот­ную к зеркалу и пристально вгляделся в зеленый глаз, прикрыв на мгновение другой, без линзы.

— Закрой его повязкой, и родная мать тебя не узна­ет. Слушай, а что, если сыграть маленькую шутку с тол­стухой Гризельдой? — спросил он сам себя и, заметно оживившись, секунду подождал ответа двойника в зер­кале. — Великолепно, приятель. А не слишком ли ты пьян, чтобы шляться туда-сюда и дурить бедную вдовушку?.. Ладно, ладно, посмеемся вместе и вернем ей линзу. По рукам? Ну, то-то.

Он надел кучерявый парик, закрыл правый глаз черной повязкой, в левый вставил линзу и проделал ловкий фокус, который подсмотрел в далеком детстве, в уборной эстрадных актеров, приятелей матери: ос­торожно засунул в нос и рот ватные тампоны, изме­нившие черты лица до неузнаваемости. Черным ка­рандашом он нарисовал высокие тонкие брови, и вид у него стал какой-то ироничный и заносчивый. Черная повязка делала лицо более вытянутым и придавала ему очень смышленое выражение. Он достал старый ко­ричневый костюм в полоску с двубортным пиджаком, шелковую розовую рубашку — ту, что была на нем в тот день, когда Норма его бросила, и которую он так ни­когда больше не надевал, — и яркий гранатовый гал­стук Гордо выпрямившись, он замер в профиль перед зеркалом в шкафу и, скосив глаза, встретился взглядом с угловатым и довольно внушительным типом, выше его ростом, более худощавым, чем он, и чрезвычайно самоуверенным. Он взял ручку, нашел папку, сунул в нее несколько чистых листов бумаги и брошюру с ан­кетой, вынутой из почтового ящика, вышел из кварти­ры и захлопнул за собой дверь.


13


Вдова открыла ему дверь. На ней был облегающий черный с желтыми цветами халат, в руках — баночка йогурта и ложка.

Марес наклонил голову, повернувшись вполоборо­та, его зеленый пижонский глаз поглядывал на вдову пристально и лукаво. Он заговорил чужим, чуть хрип­ловатым голосом.

— Вечер добрый, — начал он. — Простите за беспо­койство, сеньора. Не будете ли вы столь милы и любез­ны ответить мне на пару вопросов. Я, видите ли, прово­жу опрос населения.

— Опрос? А я здесь при чем?

— Вас, сеньора, выбрали из тысячи человек.

— Да что вы говорите!... А для чего это?

— Это специальный опрос, его проводит Женералитат.

Польщенная сеньора Гризельда улыбнулась.

— Женералитат? Но... в такое время...

— Да, я немного припозднился. — Он открыл папку с брошюрами и чистыми листами бумаги. — Это очень быстро.

— Надо же! И о чем вы собираетесь меня спраши­вать?

— Сию минуту, сейчас все вам объясню. Только один вопросик, я запишу ответ — и все. По телевизору будут показывать. — Он вертел в руках авторучку, гото­вясь записывать. — Но сперва скажите, сеньора, как вас зовут, сделайте любезность.

— Гризельда Рамос Жиль, — ответила она, слизывая с ложечки остатки йогурта. — Так вы говорите, по теле­визору покажут?

— Возраст?

— Тридцать семь лет.

Записывая ответы, Марес прохаживался по коридо­ру, обращая к ней свой величественный профиль. Он двигался неторопливо и мягко, осторожно наблюдая, какое впечатление производит весь этот спектакль на толстуху-соседку. Прислонясь к дверному косяку, сень­ора Гризельда по-прежнему стояла на пороге и кокет­ливо похлопывала ложечкой по своим полным розо­вым губкам. Украдкой Марес уловил в глазах вдовы мечтательную теплую искорку, когда та с робким лю­бопытством поглядывала на его черную повязку. Было очевидно, что она совершенно его не узнавала.

— Семейное положение?

— Вдова.

На его губах появилась лукавая улыбка.

— Черт меня подери, неужто у вас никого нет?

Сеньора Гризельда захихикала.

— А какое вам дело, бесстыдник! Продолжайте, про­должайте!

— Такая женщина, как вы, не может быть одинока. Точно вам говорю.

— Никто не должен быть одинок, разве нет?

— Точно.

— Ах, не могу видеть, как вы все это пишете стоя. Мо­жет, пройдете? За столом в гостиной вам будет удобнее.

— Нет, спасибо, уже немного осталось. Так, скажи­те-ка мне...

Он нашарил в папке анкету с вопросами про сарди­ны в масле, пробежал ее глазами, но ничего подходя­щего не нашел. Тут он вспомнил, что сеньора Гризель­да была весьма неравнодушна к каталонскому нацио­нальному вопросу.

— Ага, вот отличный вопросик, сеньора. Поддержи­ваете ли вы инициативу каталонского парламента о немедленном обсуждении вопроса о том, что Жозепа Каррераса[11] следует называть отныне звездой не ис­панской, а исключительно каталонской оперы?

Остолбеневшая сеньора Гризельда не мигая гляде­ла на самозванца.

— Подумайте как следует, прежде чем ответить, — настаивал он.

— Мне и думать нечего. Я с этим совершенно со­гласна. Мало того, я считаю, что и Каррерас, и Кабалье должны петь свои арии по-каталонски. И оперы пусть переведут. Будет очень красиво, правда?

— Я не знаю, сеньора. Я только исполняю свои обя­занности. — Он захлопнул папку и подарил вдове пле­нительную улыбку. — Спасибочки. Не смею вас больше беспокоить.

— И это все? Какое же это беспокойство? Спраши­вайте, спрашивайте все что хотите.

— Благодарю, как-нибудь в другой раз. Целую ваши ручки, мадам.

Он взял ее полную руку, которая по-прежнему сжи­мала перемазанную в йогурте ложечку и, наклонив­шись, поцеловал ее вежливо и церемонно. В ответ она едва заметно погладила тыльной частью руки его губы и отняла руку не сразу. Ее воловьи глаза поразили Ма­реса: в них таилось что-то зовущее, что-то неуловимо чувственное.

— Какой у вас усталый вид, — воскликнула вдова. — Вошли бы да отдохнули немного. Проходите, любез­ный, я вам налью что-нибудь. У вас такая тяжелая рабо­та! Ходить из дома в дом, задавать всякие вопросы. А у людей нет культуры, ничего их не волнует. Проходите, сделайте милость, я ведь одна живу...

Марес чувствовал, что шутка затянулась и вдобавок оказалась не такой забавной, как он ожидал, но жажда приключений в нем не утихала; кроме того, новая шку­ра неожиданно пришлась ему по вкусу. Убедившись окончательно, что его не узнают, он пробормотал «спасибо» и прошел за хозяйкой в глубь квартиры, по­неволе разглядывая ее могучую задницу, которая мер­но покачивалась перед ним; выцветший халат плотно облегал выпуклые ягодицы. Он отметил, что задница у нее хоть и толстовата, но вполне привлекательная, — еще довольно крепкая и аппетитная, и почувствовал смутное волнение.

Они оказались в тесной гостиной, уставленной тя­желовесной старомодной мебелью и увешанной пест­рой керамикой. Присев на обитый ситцем диванчик, он вдруг почувствовал себя счастливым и беззабот­ным. Нежданно-негаданно обстановка гостиной перенесла его лет на двадцать или тридцать назад. Маресу вспомнилась мать и ее простодушные приятели-арти­сты, которые каждый субботний вечер вступали в не­равный поединок со скукой и отчаянием... Вдова пред­ложила ему кофе с коньяком, а сама закурила, что бы­ло ей очень к лицу, и принялась болтать об одинокой вдовьей жизни. Она рассказала, что работает кассир­шей в каком-то кинотеатре неподалеку, который в ско­ром времени должны снести, и что у нее есть дочка двадцати лет, живущая с мужем-мясником в Сарагосе, и еще ей очень нравится бинго и лотерея. Затем она спросила Мареса, как его зовут, и мгновение он помед­лил с ответом.

— Фанека, — произнес он наконец, — Хуан Фанека к вашим услугам, сеньора Гризельда.

— Ах, зовите меня Гризи! Мои друзья зовут меня Гризи, и мне нравится, имя как будто заграничное.

— Точно. Что-то шведское.

Он тронул пальцем повязку на глазу, чтобы убе­диться, что с ней все в порядке. Вдова спросила с участ­ливой улыбкой:

— Какой-то несчастный случай, сеньор Фанека?

— Я потерял глаз на корриде, сеньора.

— Как, вы были тореадором?

— Точно.

— Эта повязка вам ужасно идет. Черный цвет очень облагораживает.

— Спасибо за комплимент, сеньора.

— А знаете, чего бы мне хотелось?

— Нет, не знаю.

— Не будете смеяться, если я вам вот так прямо возьму и скажу?.. Мне бы очень хотелось, чтобы вы пригласили меня в театр. Пригласите меня как-нибудь в театр?

— В театр? Ладно, почему бы и нет?

— Правда? Ах, вы это всерьез?

— Какая вы милая!

«Она не только не узнает меня, — мелькнуло у Ма­реса, — я ей понравился, и она нашла меня привлека­тельным». Пока вдова наливала коньяк в опустевшие рюмки и рассказывала о временах, когда она только и делала, что ходила в театр с интересными мужчинами, он поднялся с дивана и прошелся по гостиной, стара­ясь держаться к ней вполоборота. Поглядывая за сень­орой Гризельдой краешком глаза, он заметил, с каким взволнованным ожиданием сидит она на подушке, брошенной на пол, и окончательно поверил в таинст­венную силу цыганского шарма, придававшего всему его облику неотразимое обаяние. Глаза вдовы были томно прикрыты — то ли от сигаретного дыма, то ли желания скрыть какие-то тайные помыслы; она была толстой и одновременно воздушной и юной, словно вдруг очутилась на чудесной вечеринке, где ей удалось сбросить с себя привычные инертность и равнодушие. Они непринужденно болтали: он, сидя на софе, она — на полу, и время летело незаметно. Постепенно он на­чал подумывать о прощании и мысленно поздравил себя с успешным завершением эксперимента («Она не узнает меня весь вечер», — сказал он себе), как вдруг вдова встала и, потянув его за рукав, позвала за собой:

— Идите сюда.

— Что, простите?..

— Я хочу вам кое-что показать.

Она взяла его за руку, вывела в коридор и открыла дверь спальни. Это оказалась лучшая комната в доме, светлая и чистенькая. Глядя на ее незамысловатое уб­ранство, трудно было определить, кто в ней спит — сентиментальная толстуха вдова или маленькая дево­чка. Стены покрывали обои в розовых слониках, жи­рафах и зебрах. На широкой кровати лежал небесно-голубой матрас, а на нем сидел огромный белый плю­шевый медведь. Сладко пахло розовой водой. Все показалось Маресу чрезвычайно милым и уютным.

Он почувствовал, как горячая волна прилила к его паху. Сеньора Гризельда подошла к изголовью кровати и погасила сигарету в пепельнице, стоявшей на ноч­ном столике. Потом стащила с кровати плюшевого медведя и нежно обняла его круглыми розовыми рука­ми. Стоя к Маресу спиной, она спросила:

— Вам нравится мой мишка?

— Очень. Прямо как настоящий.

Она молчала. Ее спина выпрямилась, выпуклые яго­дицы напряглись — они снова отчетливо вырисовыва­лись под облегающей тканью халата. Она обернулась к нему через плечо и робко подняла чуть косящие глаза:

— Интересно, что вы думаете обо мне теперь, когда я показала вам мою спальню? — и мягко опустила веки.

В этот момент Марес вдруг отчетливо осознал, ка­кой жалкой и дикой стала его жизнь. Какое отчаяние и одиночество сквозило и в его нелепом наряде, и в этом белом медведе. Не в силах сдержать волнение, охва­ченный странной смесью сострадания и безысходно­сти, какой-то нелепой сентиментальной чепухой, ко­торая росла и росла у него в груди, он протянул руку к спине сеньоры Гризельды. Ему никогда не нравилась эта женщина, но он почувствовал, как неведомая сила притягивает его к ней. Он с горечью подумал, что его место занято другим, что не он, а тот, другой, подходит сейчас к сеньоре Гризельде. Он приблизился к ней вплотную, крепко обнял ее за бедра, уткнулся пахом в ее упругие выпуклые ягодицы и впился зубами в мяг­кий, сладко пахнущий, словно ватный, затылок. Сеньо­ра Гризельда слабо застонала и укусила за ухо плюше­вого медведя, еще крепче прижимая его к себе. Марес повалил ее на кровать прямо с медведем в руках, и все трое завертелись на небесно-голубом матрасе, на ко­тором Марес мельком заметил винные пятна. И тогда, счастливый и беспечный, он позабыл наконец о чужой личине, о непостижимой для него страстной натуре, которую он изображал, о курчавом парике и черной повязке на лице, об этом дешевом клоуне, набитом ва­той, будто плюшевый мишка, хотя сейчас по его венам бежал настоящий огонь...

В миг наивысшего блаженства он внезапно увидел свое отражение в стеклянном глазу медведя. Сквозь аромат йогурта, исходивший от шелковых уст сеньо­ры Гризельды, пробивался едва ощутимый привкус ни­котина.


14


Маресу пришлось вызвать лифт и притвориться, что он спускается на улицу, — вдова смотрела ему вслед из-за приоткрытой двери и махала на прощанье полнень­кой ручкой. Халат на бедрах все еще был приоткрыт. Не выходя из лифта, он снова поднялся на 12-й этаж и неслышно скользнул к двери. Он чувствовал, как не­удержимо росло его отчаяние. Дома он неторопливо снимал перед зеркалом наряд, пропитанный чужой страстью и чужим потом. Мгновение спустя на него снова смотрела жалкая и растерянная рожа Мареса.

— Ты скотина. Бедная женщина, — пробормотал он. — А что? Мы никому ничего плохого не делаем. — Он сорвал с глаза повязку. — И не впутывай меня в это дерьмо, проклятый чарнего, ведь это был ты. А у нее нежная кожа и большое сердце...

Все тело ломило, и он сразу лег в постель. Пока он засыпал, его преследовал стеклянный глаз плюшевого медведя. Но вот сон наполнился крепким запахом бриллиантина, и он снова увидел своего ночного гос­тя, сидящего нога на ногу на краешке кровати со шля­пой на коленях. Лежа на спине, Марес приподнялся.

Он не стал зажигать свет на ночном столике, все и так было отчетливо видно. Разодетый как обычно, чарнего ласково потрепал руки Мареса, сложенные поверх одеяла, и спросил:

— Ну что? Готов или нет?

— Опять ты за свое?

— Мы же попробовали с твоей соседкой, по-моему, отлично получилось. Ты и представить себе не мог.

— Моя соседка слепа как крот, и к тому же одино­кая, горемыка.

— Все мы здесь одинокие горемыки.

— Говорю тебе, не выйдет. Даже просто как шутка.

— Ну, ну!.. Значит, тебе хватает ее голоса по теле­фону?

— Ничего мне не хватает. Моя боль неизлечима.

— Веселей, парень, выше голову! Она давным-давно ждет такого как я. — И он улыбнулся, уставившись куда-то в пустоту, быть может, в неведомое будущее, словно позируя фотографу. — Посмотри на меня, сам убе­дишься.

Марес внимательно оглядел его. На левом глазу Фанеки чернела повязка, волосы, густо намазанные брил­лиантином, благоухали. Он по-прежнему был в корич­невом в полоску костюме, обтягивающем его статную фигуру. Костюм сидел превосходно. Внизу на улице раздался звонкий щелчок, словно вдребезги разбилось блюдце.

— Что это? — удивился Фанека.

— Плитки от стен отваливаются. Дом рушится, как и моя жизнь. Ну да ничего, ведь это всего лишь сон, а во сне плитки никого не убивают...

— Давай просыпайся, доходяга.

— Мне никогда не снилось, что я просыпаюсь.

— Скоро вся твоя чертова жизнь изменится, — хрипло прошептал Фанека в темноте. — Положись на меня.

— Уходи, — сказал Марес. — Я уже вижу другой сон.

Действительно, вокруг все расплывалось и теряло очертания. Марес погружался в пустоту, не переставая думать о Фанеке и все еще видя его перед собой. Да уж, это фрукт, каких поискать: ловкий и предприимчивый, отважный и лживый. Отчаянный приятель, способный сделать то, на что ты сам не решишься никогда в жиз­ни, который сыграет вместо тебя и выиграет.

Раздумья и переживания Мареса постепенно остав­ляли Фанеку, который с любопытством и покорностью следил за своим неуклонным исчезновением. «Видишь, дружище Марес, — произнес он, — я покидаю твой сон и возвращаюсь в свой собственный». Вместе обдумав напоследок эту общую мысль, они погрузились в глубо­чайшую и головокружительную пучину сна.


15


Вскоре наступила неделя карнавала, и беспокойство Мареса возросло. Закончив рабочий день, он уже не шел домой, а заходил с аккордеоном через плечо в ка­кой-нибудь бар в Равале, заказывал стакан вина с бутер­бродом и подолгу сидел, охваченный глубокой тоской.

Иногда, зайдя в уборную, он рассматривал свое от­ражение в зеркале и думал: «В этом безумном городе лицемерия и притворства все, что остается беспомощ­ному человеку, — это почаще смотреть на себя в зерка­ло, чтобы вовремя избежать сюрпризов...» Кто-то — он не знал, кто именно, — всюду следовал за ним по пятам.

Во вторник вечером, накануне карнавальной ночи Марес и Серафин сидели за стойкой в баре, попивая белое вино. На улице было довольно прохладно. Сера­фин вырядился чистильщиком обуви с Рамблы; в пра­вой руке он держал саквояж с гуталином и щетками. Его левый глаз закрывала одолженная у Мареса черная повязка, на голове красовался пышный иссиня-черный парик, на скулах были приклеены бакенбарды, над верхней губой — накладные усики. «Словно ребе­нок, переодетый стариком», — подумал Марес.

В бар вошла Ольга, кузина Серафина и чмокнула горбуна в щеку.

— Серафин, солнышко мое, какой у тебя чудный ко­стюм!

— Нравится?

— Замечательный, честное слово.

Она поправила ему усы и снова поцеловала. На ней была потертая меховая жакетка, чуть заметно пахну­щая карамелью, и зеленая юбка с разрезом на бедре. Всего пять минут назад Ольга, низенькая и толстоза­дая, с кошачьим личиком, торговалась с клиентом пе­ред рестораном «Амая». Она присела к ним за стойку, но пить ничего не стала. В этот вечер Ольга с Серафином собирались поужинать вместе, а потом Ольга обе­щала повести кузена на маскарад, который затеяла у себя дома Росарио, ее подруга.

— Я ведь говорила тебе, что все будет как в сказке, — сказала она, похлопывая горб Серафина, — вспом­нишь еще эту ночку и свою кузину Ольгу.

Перспектива провести вечер в обществе Серафина явно не слишком вдохновляла ее. Она поглядывала на Мареса с подозрением, боясь, что он тоже увяжется за ними. Услышав, что у Мареса другие планы, она немно­го успокоилась, но, окинув краешком глаза Серафина с головы до ног, поморщилась. Видя это, Марес огорчил­ся. Вдруг Ольга вскочила, выругалась и хлопнула себя по лбу: «Черт, вот дурная башка!» Она торопливо объ­яснила, что ей немедленно надо вернуть долг одной приятельнице, а она, видите ли, совсем об этом поза­была. Соскочив с табурета, Ольга еще раз чмокнула Се­рафина в накладные бакенбарды, сказала, что вернется через десять минут, и исчезла.


16


Не выпуская из рук саквояжа, Серафин вышел на улицу, сплюнул и стал смотреть, не появится ли Ольга. В глу­бине души он прекрасно знал, что та не вернется. Ни одна из женщин, которые изредка появлялись в его жизни, ни разу не поступила с ним по-человечески, чем же отличалась от них его кузина, уличная шлюха? Со стороны порта послышалась разудалая карнаваль­ная музыка. Серафин облизнул обметанные лихорад­кой губы. Его добродушное и беззаботное детское ли­чико сжалось в болезненную гримасу. Днем накануне карнавала он продавал лотерейные билеты на Рамбле от Лицео до памятника Колумбу. Сейчас вверх по Рам­бле ползли карнавальные повозки, шли ряженые в ма­сках из папье-маше, музыканты, балансируя на ходу­лях, играли на скрипках. Приподняв большим пальцем повязку на правом глазу, Серафин напряженно вгляды­вался в сутолоку на Пла-де-Букерия, изучая поток лю­дей, текущий по улице Сант-Пау. «Не придет она», — бормотал он осипшим голосом.

Вот уже полчаса — с тех самых пор, как ушла Оль­га, — он машинально держал в руке саквояж. От белого вина он перешел к баррехе[12] и выпил уже стакана три, залив при этом себе всю рубашку. Нетерпеливо проха­живаясь у входа в бар, он страшно сутулился и прихра­мывал. Проходило время, Ольга не появлялась. Печаль Серафина была так велика, что его и без того кривое туловище совсем перекосило куда-то вправо. Он вер­нулся к стойке, за которой сидел Марес, и сказал:

— Она не пришла, Марес.

— Не расстраивайся. Ее, наверное, снял кто-нибудь.

— К черту! А я-то, дурень, обрадовался...

Он поставил саквояж под стойку, снова провел язы­ком по пересохшим губам и сиротливо поглядел на Мареса. Оба понимали, что ждать бессмысленно.

— Я, пожалуй, пойду, — понуро пробормотал Серафин.

Марес догадывался, с каким нетерпением ждал Серафин наступления вечера, чтобы поразить кузину своим костюмом и провести с ней эту карнавальную ночь. Утром, часов в десять, Марес видел, как он, уже переодетый, слоняется по Равалю с саквояжем в руке и батоном хлеба под мышкой. Выйдя на улицу из какой-то забегаловки, где он выпил кофе с булкой, Марес за­метил Серафина, который прошел мимо, рассеянный и целиком погруженный в себя. Марес не стал его ок­ликать. Таинственная магия карнавала сделала Сера­фина выше ростом, почти скрыла горб и хромоту. Это был совсем другой человек, и у Мареса мгновенно по­явилось озорное желание пойти вслед за ним, остава­ясь незамеченным. Он не задумывался о причинах своего странного поведения. Быть может, им овладела тоска по давно забытой детской забаве — идти по зна­комой улице, изменив свой облик, — которая, впро­чем, никак не была связана с карнавальным шествием: во времена его детства, когда режим Франко на многое наложил запрет, карнавалов не было, и Марес не знал, откуда появилась эта странная мысль следить за Серафином. Он шел за ним вслед, словно охраняя от беды: прячась в толпе, он не спускал с него глаз. Казалось, карнавальный костюм придал Серафину новые силы: он шагал быстро, легко и уверенно, размахивая рука­ми; саквояж весело покачивался в такт шагам. Серафин словно сбросил свой горб, а с ним и все свое убожест­во. «Кому обувь почистить!» — кричал он. Вот он оста­новился, зашел в мясную лавку, купил там несколько ломтиков ветчины, положил ее на хлеб, соорудил бу­терброд и весело сжевал его на улице. Марес едва по­спевал за Серафином по узеньким улочкам Раваля; изумленный, он с волнением следовал за ним, словно его толкала сверхъестественная сила.

А сейчас, вечером, подавленный Серафин сидел ря­дом с ним, понурив голову.

— Она не вернется, — повторил он. — Пойду лучше спать.

— Выпей еще вина. Ведь едва стемнело, — ответил Марес. — Слушай, у тебя потрясающий костюм.

— Саквояж с гуталином — настоящий. — Серафин немного приподнялся и приоткрыл саквояж, в кото­ром на самом деле лежали тюбики с кремом, баночки с гуталином, щетки и бархотки. — Мне его дал Жезус, он работает в бутафорской мастерской.

— Замечательно.

— Это я сам все придумал. — Серафин залпом вы­пил остатки баррехи, поправил свой абиссинский па­рик и добавил: — В Кадисе у Ольги был любовник, чис­тильщик обуви. Он с ней обошелся как последняя сво­лочь. Но он был единственный, кто любил ее по-настоящему. Высокий такой, с повязкой на глазу, вот как эта. Понимаешь? Ольга вечно носится с воспоминаниями об этом мужике, я и подумал, что ей будет приятно...

— Понятно, братец, — сказал Марес. — Мозгов у те­бя меньше, чем у комара.

Перед ним тут же возник образ этого человека из Кадиса, он увидел его здоровый глаз, насмешливо гля­дящий на горб Серафина. Горбун между тем рассмат­ривал свое отражение в зеркале за стойкой. Вид у него был жалкий и затравленный. Он покачал головой:

— Ты прав, мать твою, — произнес он, — неудачная вышла шутка.

— Ну, с костюмом-то все в порядке, парень. И эта тряпка на глазу тебе очень идет.

— Как был я пугалом огородным, так и остался. По­нимаешь, Марес?

Марес подозвал бармена:

— Еще одну барреху для моего приятеля и вино для меня, да побыстрее.

— Пойду я, — повторил Серафин. — Она не придет, не поведет меня ни на какой праздник и не останется на ночь у меня в пансионе.

— Знаешь, мне показалось, что твой костюм ей очень понравился. Честное слово. А динамит она тебя совсем не поэтому. Кстати, ужинать все равно еще ра­новато.

— Нет, не придет она, уж я-то ее знаю. Черт бы меня подрал!

Он хотел сорвать с себя парик и бакенбарды, но Марес удержал его:

— Подожди, не надо. Тебе очень идет. — И неожи­данно для самого себя, подражая неведомо кому, голо­сом чревовещателя произнес: — Сегодня ты стал дру­гим, и это нужно использовать, друг мой.

Серафин уставился на него, не веря своим ушам.

— Тебе надо всегда говорить таким голосом, это очень романтично, бабы просто с ума сойдут...

Постепенно бар все больше наполнялся табачным дымом, становилось шумно, стали появляться люди в масках, костюмах и гриме. Выпито было уже порядоч­но, и Серафина покачивало.

Марес продолжал:

— Сегодня ночью ты — другой человек, помни об этом, и все будет хорошо. Не упусти свой шанс.

— О чем это ты?

— Забудь о своей потаскухе Ольге и ее кузене, дерь­мовом горбуне. Ты меня понял?

— Нет, черт возьми. Пойду-ка я лучше домой.

— Держись и не валяй дурака. Я знаю одну женщи­ну, богатую и красивую, которая с ума сойдет от тебя и твоих щеток.

— Да? Что за женщина?

— Слушай внимательно. Ты знаешь, что раньше я был чистильщиком обуви?

— А если взять и просто завалиться на вечеринку к Росарио?

— Так вот, пацаном я подрабатывал чистильщиком обуви. Только одно лето, в сорок третьем, на площади Лиссепс.

— Я тебе не верю. Ты никогда не рассказывал мне правду... Кто ты на самом деле, Марес? Откуда ты взялся с этим аккордеоном и нарисованным лицом? Это прав­да, что у тебя в Сант-Жуст-Десверне роскошная квар­тира, которую тебе оставила бывшая жена, и ты жи­вешь там как сеньор?

— Я живу в снах, которые разваливаются на куски.

— Кушот говорил, что твоя бывшая жена страшно богата и живет в роскошном особняке в Гинардо...

Марес соскользнул с табурета. «Кушот проболтался. А ведь обещал держать язык за зубами».

— Я провожу тебя, Серафин.

— Жизнь — сплошное надувательство, правда, Ма­рес?

— Я провожу тебя.

— И никуда от этого не денешься.

— Перестань ныть, черт тебя возьми, все наладится.

— Такая уж доля у всех у нас... Будто лотерея, и неиз­вестно, что тебе выпадет...

— Шевелись, я отведу тебя домой.


17


На тротуаре они осторожно обошли отливающую ла­зурью блевотину. «Это не мы», — пробормотал Сера­фин. Они прошмыгнули как тени, стараясь держаться подальше от праздничной кутерьмы ряженых и лице­деев. «Так о чем ты хотел меня попросить, Марес?» — произнес Серафин. «Да вот я и сам думаю, горбатый... Совсем забыл, что мне от тебя было нужно...» Марес на­пряженно вспоминал часы, которые он провел со сво­им горбатым приятелем. Итак, он долго пил с ним, под­бадривал, утешал. Просто из-за того, что жалел его, брошенного этой свиньей Ольгой. Нет, тут было что-то другое... Этот убогий и одновременно мрачный кос­тюм чистильщика обуви... Теперь понурый Серафин напоминал обезьяну, саквояж безжизненно болтался в его руке. Марес шел вслед за ним по узкому тротуару, словно преследуя его, как утром, не отрывая глаз от этих резких обезьяньих движений. Он жадно изучал его новую, непривычную личину. Тротуар неторопли­во пересекла тощая кошка, под каблуком Мареса хру­стнул шприц, парочка юных наркоманов, сидя на кра­ешке тротуара, ожидала наступления небесного бла­женства. Их расширенные пылающие зрачки жадно пронзали таинственную карнавальную ночь...

Серафин жил в маленьком дешевом пансионе поза­ди площади Реаль, в грязной и душной комнатенке. На стене — дюжина журнальных вырезок и фотография беркута, величественно парящего в небесах. Войдя, Се­рафин швырнул саквояж на пол, зажег лампочку на стене и повалился на диван, рыча как собака. Разгова­ривать ему больше не хотелось. Вытянув руку, он вклю­чил маленький телевизор, на экране появилась наби­тая людьми площадь и обезумевшие, вспотевшие ло­шади. Телевизор и стоящий прямо напротив него холодильник угрюмо смотрели друг на друга, ощети­нившись грозной батареей пивных бутылок. Марес вышел в туалет. Серафин пробормотал что-то о бутыл­ке «Тио-Пепе», которую он держал в холодильнике к приходу Ольги, но когда Марес вернулся, он уже спал. Его лохматый парик съехал набок, повязка сползла на лоб, а одна бакенбарда — к носу. Он казался не пьяным, а измученным или избитым до полусмерти. Над его помятой физиономией витал призрачный облик суро­вого сутенера из Кадиса, человека, которым он безус­пешно пытался стать хотя бы на одну ночь. «Что я здесь делаю, — спросил себя Марес, — какого черта мне да­лись болезненные кошмары несчастного одинокого горбуна?» Ему вспомнилась сеньора Гризельда, ее то­ропливые волнующие поцелуи с привкусом йогурта.

Он тронул Серафина за плечо и прошептал:

— Эй, одолжишь мне твой костюм? — Он не был уверен, что его слышат. — Давай напугаем эту суку. Я знаю, где она околачивается со своим сутенером.

— Брось. Зачем? — вяло отозвался Серафин.

— Надо проучить ее за то, что она тебя подставила. Я все устрою.

Горбун не шевельнулся. Марес снял с него повязку и парик, бережно оторвал усы и бакенбарды. Потом ста­щил жилет и черную рубашку и положил их на сакво­яж. От вещей разило баррехой. Из крошечного оконца, выходящего на улицу Видре, доносился шум веселья с площади Реаль. Марес разглядывал кудрявые бакен­барды, которые держал в руках. Их шелковистая по­верхность напомнила ему обжигающий лобок Нормы, он почувствовал комок в горле и ощутил невыноси­мую жалость к себе.

Он осторожно приложил бакенбарды к вискам, внимательно посмотрел на пустую стену, словно там висело невидимое зеркало, и повернулся сначала в фас, потом в профиль. Усы с бакенбардами послушно и мягко прилипли к коже, словно с нетерпением жда­ли слияния с нею. «Под этим париком у меня мозги расплавятся», — подумал он неожиданно трезво. Он снял старый плащ, водолазку и надел рубашку с жиле­том. В это мгновение он почувствовал дурноту, присел на краешек кровати, и его стошнило. Неожиданно ли­цо его преобразилось: красные, обветренные губы, собачья тоска в глазах, безнадежная и отчаянная, — ничего человеческого...

Он открыл холодильник, отхлебнул глоток ледяно­го «Тио-Пепе» и почувствовал себя гораздо лучше. За­тем неторопливо присел, ощупывая пустоту вокруг, и взял саквояж, который поджидал его в темноте. «Обувь, чищу обувь!» — призывно загнусавил он голоском Се­рафина из глубин воображаемого зеркала.


18


Сгорбившись, с саквояжем в руках Марес направился к площади Реаль и вошел в пивную. От лохмотьев горбу­на несло баррехой.

— Обувь! Чищу обувь! — заголосил он, вживаясь в новую роль.

Заведение было забито до отказа, сквозь пелену табачного дыма и чад жаровен виднелись карнаваль­ные маски и капюшоны. Как он и предполагал, Ольга сидела за столиком в глубине зала с долговязым блон­дином.

Он узнал ее, хотя ее лицо скрывала серебристая маска. Сгорбившись, Марес протиснулся сквозь тол­пу, причитая разбитым голоском: «Обувь! Чищу обувь!»

Подражание голосу Серафина оказалось столь удач­ным, что Ольга, еще не видя его, насторожилась, глаза ее тревожно забегали, отыскивая кузена среди толпы. Марес подошел вплотную к их столику, втянул голову в плечи и уставился на Ольгу. Она скорчила виноватое личико и затараторила:

— Сейчас я тебе все объясню. Понимаешь...

В этот миг Марес взял со стола наполненный до краев стакан мятного ликера и не спеша вылил зеле­ную жидкость на Ольгину голову.

— За то, что подшутила надо мной, сестренка, — произнес он беззлобно и гнусаво, как Серафин. — За то, что бросила меня, детка, за то, что не исполнила обещания. Дрянная потаскуха. Чтоб у тебя клитор от­гнил.

Ольга завизжала, сутенер рванулся со стула, гото­вый набить Маресу морду. Но его петушиный гнев бы­стро улегся: саквояж Мареса выглядел внушительно и запросто мог проломить юную белокурую голову. Их без труда разняли. Насквозь пропитанная мятным ли­кером Ольга рыдала. Воспользовавшись удобным мо­ментом, поддельный Серафин прошмыгнул на улицу.

Мгновение спустя он бесцельно и рассеянно брел по Рамбле, нахлынувший людской поток подхватил его и закружил в веселом водовороте карнавала. В себя он пришел только напротив Лицео. Деваться было особенно некуда: либо вернуться в комнатушку Сера­фина и вновь стать Маресом с его бледной рожей и бе­зутешной тоской, либо пересечь Рамблу и опрокинуть пару рюмок в «Кафе-де-ля-Опера». Раскинув умом, он остановился на втором варианте, и это роковое реше­ние перевернуло его судьбу.


19


Сутулый и сгорбленный, с повязкой на глазу и саквоя­жем в руках, Марес вошел в «Кафе-де-ля-Опера». Преж­де чем шагнуть, он осторожно ощупывал ногой пол, подобно слепому, стоящему на верхней ступеньке ле­стницы, который замирает от страха, что не найдет следующую ступеньку и рухнет в пустоту.

— Обувь! Обувь почищу! — приободрил он сам себя звуками чужого гнусавого голоса и воровато съежился среди праздничной толпы. Вокруг плавали клубы та­бачного дыма, стоял гул множества голосов, почти все посетители были одеты в карнавальные костюмы. Пес­трое море лиц, украшенных причудливыми масками и ярким гримом, разливалось от входа до самых дальних столиков. Марес пробился к стойке и попросил стакан баррехи, но бармен его не расслышал. У стойки какая-то оживленная компания пила шампанское из высоких бокалов. По доносящимся до него обрывкам разговора Марес понял, что они ждали кого-то из опоздавших, чтобы вместе пойти на вечеринку. Под шубами и паль­то, небрежно наброшенными на плечи, виднелись рос­кошные костюмы. На стойке рядом с бокалами лежали маски. Одна из дам была переодета портовой прости­туткой, каких обычно изображают в старых француз­ских фильмах: прислонившихся к фонарю, в черной сатиновой юбке с разрезом на бедре, зовущих вкрадчи­вым голосом: «Chéri!», томно полуприкрыв глаза от си­гаретного дыма. В ушах у нее позвякивали дешевые се­режки в форме полумесяца, на ногах были черные чул­ки и зеленые туфли на высоких каблуках. Кожаная куртка, наброшенная на плечи, внезапно показалась Маресу до боли знакомой: именно такую он подарил Норме десять лет назад... Приглядевшись повниматель­нее, он понял, что узнает не только куртку: перед ним была Норма собственной персоной.

— Святое небо! — прошептал Марес. Он замер, ссу­тулился еще больше и впился в нее глазами. Норма бы­ла ярко накрашена, с синими тенями на веках и высо­кими подведенными бровями, в неизменных очках с толстыми стеклами. Эти тяжелые очки с мощными ди­оптриями придавали ей какую-то холодную маниа­кальную одержимость. Она не была красавицей, но и в тридцать восемь сохраняла прекрасную фигуру, выра­жение напускной рассеянности на лице и глубокий проникновенный голос — свое очарование, чем-то на­поминающее причудливые творения Гауди. Она похо­дила на изящную башенку, украшенную мозаикой из битой керамики — капризные очертания, плавные, ок­руглые линии. Продолговатые, широко расставленные глаза, прямой нос и высокие скулы, усеянные редкими веснушками. И этот рот, чувственный, бледный, обес­кровленный, словно у куклы.

Приглядевшись к ее приятелям, Марес узнал и их: Жерард Тассис со своей женой Джорджиной, переодетые персонажами Фицджеральда, рядом с ними — Мирея Фонтан в костюме Миледи Винтер. Тотон, муж Миреи, был одет как обычно, зато на Эудальде Рибасе, ста­ром приятеле Нормы, красовался элегантный смокинг. Лучшие друзья Нормы, принадлежащие к изысканно­му кругу социолингвистов. Их чопорный вид Марес на дух не переносил. Живя с Маресом, Норма с ними поч­ти не общалась, и теперь они показались ему такими же никчемными, как прежде — остроумными, богаты­ми и пустыми, хотя всем им было уже под сорок.

— Где этот зануда Валльс-Верду? Сколько можно здесь торчать? — ворчал Тассис, искоса погладывая на Норму.

— Супруги Багес тоже куда-то подевались, — ото­звалась она.

— Супруги Багес могут и не прийти, — возразила Мирея. — Ита себя ужасно чувствует в последнее вре­мя, ей не до развлечений.

— Куда вы спешите? По-моему, и здесь неплохо, — сказал Рибас.

— Очень жалко Иту, — продолжала Мирея.

— Да уж, ей не повезло, — ответила Джорджина.

— Надо же! — воскликнула Норма, опираясь спи­ной о стойку. Она сочувственно покачала головой, и полумесяцы дешевых сережек печально звякнули в ее прекрасных ушах. — Все наши подруги по колледжу несчастливы в браке. Изабель, Паулина, Ита...

— А больше всех Эухения, которая к тому же больна и совершенно одинока, — сказала Джорджина. — Бед­ная Эухения...

Сережки снова зазвенели, и Норма плохо расслы­шала ее слова.

— Леусемия? —переспросила она.

— Та тоже разошлась с мужем, — вспомнила Джор­джина. — Как и ты.

— Но ведь раком от этого не болеют, дорогая, — от­ветила ей Норма.

Как обычно в присутствии Тотона Фонтана, кото­рый плохо владел каталонским, они почти все время говорили по-испански, гнусаво и выразительно, как говорят потомки знатных каталонских семей Эйшамплы. Напрягая единственный глаз, Марес пытался определить, насколько изменило этих людей время. Не слишком сильно, черт возьми. За те десять лет, пока он неуклонно погружался в полное одиночество и не­мощь, более постыдную, чем старческая, они умудри­лись остаться такими же сияющими и подтянутыми. Навострив уши, Марес топтался вокруг них, тщетно пытаясь привлечь внимание бармена, который обслу­живал Миледи Винтер.

Задумчиво разглядывая свои потертые зеленые ту­фли, Норма даже не взглянула на чистильщика обуви с цыганской внешностью, который глухим голосом тре­бовал свой стакан баррехи. Наконец бармен удостоил его вниманием. Норма продолжала разглядывать свои тусклые зеленые туфли. Получив стакан, Марес встал у стойки возле нее и Рибаса. Неожиданно он встретился глазами со своим отражением в зеркале стиля модерн, висящем напротив, которое в свою очередь повторяло его отражение в другом зеркале за спиной. Он видел перед собой множество копий жалкого нелепого су­щества, которое жалось к Норме, скрываясь под убо­гой маской уличного чарнего. Он пил барреху насто­роженно, словно за ним неотступно следили, полуприсев, неприметный и непостижимый. Даже самому себе он казался чужим и далеким. Забыв обо всем на свете, он чувствовал непривычное, острое блаженство: до него доносился перекрывающий все и вся аромат волос Нормы и даже, — так, во всяком случае, ему каза­лось — жар ее бедер.

Внезапно он отчетливо понял, что речь идет о нем: в нескончаемом переплетении случайных слов и об­рывков фраз, заполняющих пространство вокруг, он расслышал ироничное замечание Эудальда Рибаса, ко­торое тот произнес довольно громко:

— И все же интересно, как удалось этой уличной блохе запрыгнуть на круп богатой наследницы?

— Ну, скажем, я влюбилась, — ответила Норма не­брежно. — И, честно говоря, такого со мной больше не повторялось.

— Это мало что объясняет.

— Этот парень — самый настоящий альфонс, — сказал Тассис. — Какие здесь еще нужны объяснения?

— Кстати, — вмешался Тотон, — кто-то мне гово­рил, что его видели переодетым в лохмотья нищего, он играл на флейте на ступеньках метро.

— На скрипке, — поправил Рибас.

— Давайте поговорим о чем-нибудь другом, — предложила Норма, и ее рассеянный взгляд остано­вился на горбе скрюченного чистильщика обуви и его курчавой голове, глубоко втянутой в плечи. По ее спи­не пробежал холодок.

— Бедняга, — продолжал Рибас. — А я к нему непло­хо относился. И знаете почему?

Облокотившись о прилавок, Марес прислушался. Рибас считал, что Марес как бы создал себя сам, иначе говоря, вышел в люди без гроша в кармане и без всяких связей. Одно это уже заслуживало уважения. Его забав­ная встреча с Нормой пятнадцать лет назад в помеще­нии «Друзей ЮНЕСКО», где он случайно оказался во время голодовки против правящего режима, была сча­стливым совпадением, подарком ее величества Форту­ны. Потом, после бурного романа с Нормой, после их молниеносной взаимной влюбленности он заодно с невестой получил Виллу Валенти. «Не так все про­сто, — добавил Рибас, — если учесть, что Норма была единственной дочерью и родственники с нее глаз не спускали». Рибас отлично помнил, каким был в ту пору Марес, помнил его обаяние и то, как сильно он влиял на Норму. Пышные каштановые волосы, зачесанные назад, печальные медового цвета глаза. В нем, конечно, чувствовался недостаток воспитания и образования, но зато он был красавец с обворожительной улыбкой, несмотря на невысокий рост и эти вечные прыщи на лице: всегда, даже будучи женатым на Норме и живя на Вилле Валенти, он сохранял на себе отпечаток пере­житого голода и нужды.

Втягивая что есть силы плечи, болезненно искри­вив спину, чистильщик обуви взял свой саквояж и про­тиснулся в самый центр беседующей компании. По­равнявшись с Нормой, которая по-прежнему стояла спиной к прилавку, он задел ненароком ее чарующе нежное бедро.

— Обувь почистить? — пробормотал он, робко за­глядывая в глаза Тотона Фонтана.

— Нет, благодарю. — Тотон отошел в сторону, что­бы пропустить его, и добавил, глядя на Рибаса: — Ду­маю, ты прав. Я его почти не знал.

— Если послушать Эудальда, — вмешался Тассис, — этот тип был редкостным пройдохой.

— Ничего подобного! — воскликнул Рибас. — Тако­го я никогда не говорил. Он всего лишь бедный сирота из нищего квартала.

Марес обратил внимание, что Рибас, в отличие от остальных, говорил о нем спокойно и чуть иронично, без раздражения и досады. Норма, как могло показать­ся со стороны, в общей беседе не участвовала. Чуть в стороне от своих приятелей она тихо разговаривала с Миреей.

— Ты наивный человек, Эудальд, — сказал Тассис. — Я всегда считал его мрачным и опасным типом.

— Да что ты, — улыбнулся Рибас, — он всего лишь бедный артист.


20


«Кафе-де-ла-Опера» все больше заполнялось людьми. Плотная завеса табачного дыма плыла над мраморны­ми столиками и волнующимся морем голов. Тускло по­блескивали зеркала.

Норма беспокойно оглянулась, словно высматривая кого-то в толпе. Она изящно опиралась о стойку и вы­глядела так же вызывающе и независимо, как десять или пятнадцать лет назад в легендарном баре «Боккаччо». Массивные очки вроде бы придавали ей вид деше­вой стареющей проститутки, но это было мимолетное впечатление: ее тело было сильным и гибким, а поза — величавой.

— Эй, вы! Чистильщик! — Она ловко щелкнула в воздухе пальцами. — Посмотрите мою обувь!

Сутулый и покорный, он приблизился к ней, и круг разомкнулся, пропуская его вперед. Норма приподня­ла правую ногу и добавила:

— Видите эти зеленые туфли? Забавные, правда? Они едва дышат от старости. Почистите их и будьте поаккуратнее, пожалуйста, не то они развалятся прямо у вас в руках. Справитесь?

— Уж доверьтесь мне, милая сеньора, я в этом деле настоящий артист, — проворчал чарнего, опускаясь на колени у ног Нормы. Дрожащими руками он открыл саквояж, достал из него крем и щетку и положил их на пол рядом с собой. Никто не обращал на него внима­ния. Бережно, обеими руками, он взял ногу Нормы и поставил ее на специальный упор в саквояже, прямо напротив своей ширинки. Осторожно обхватив левой рукой ее лодыжку, он взял щетку и начал тереть. Ощу­щая гладкую поверхность чулка, нежное напряжение мышц и тепло ее кожи, он ни на секунду не задумался о том, как неуклюже и неловко выглядит со стороны, и не спрашивал себя, не вызовет ли подозрений его яв­ная неумелость в этом ремесле.

— Сколько же лет ты его не видела, Норма? — спро­сила Мирея, продолжая прерванную беседу.

— Восемь или десять, не помню точно...

— А правда, что он играл в любительских спектак­лях где-то в Грасии? — вмешался Тассис.

— Вот уж действительно артист, — перебила Джор­джина. — Кстати, помнишь, что ты мне рассказыва­ла? — Она засмеялась. — Как он поцеловал тебя в пер­вый раз, в театре...

— Это было не в театре, — ответила Норма, — это было в парке Поэль. У нас уже начался роман. Мы гово­рили тогда о патриотизме нашей семьи, о том, как она сумела воспитать во мне любовь ко всему каталонско­му, и тут он вдруг поцеловал меня в губы. Целовал он очень долго и, не отрывая губ от моего рта, продекла­мировал «Духовный гимн» Марагайля[13]. Это еще что!

Он запросто мог прочесть целиком поэму Синто, пока целовал меня.

— Какая гадость! — воскликнула Мирея.

— Слюни и патриотическая поэзия, — усмехнулся Рибас, — Норме всегда нравился этот коктейль.

Курчавая голова чистильщика мягко и умиротво­ренно покачивалась перед коленями Нормы. Она за­думчиво смотрела на его пергаментные руки, усердно мелькавшие над ее туфлей. Глядя на этого чернявого одноглазого андалусийца на коленях возле ее ног, сломленного нищетой и тяжким трудом, она почувст­вовала неодолимое желание погладить его черные ку­дри. Голос Мирен привел ее в чувство:

— Когда Норма познакомилась с ним, он играл на скрипке в оркестре. Так ведь, Норма?

— Ничего подобного, — перебила Джорджина. — Он с детских лет работал в разных варьете, декламировал стихи Рафаэля-де-Леона[14] под музыку... Вообрази только.

— Он был нищим, — добавил Тотон.

Марес по-прежнему сидел на полу, втянув голову в плечи, так что казалось, будто шеи у него нет вовсе. Ему было совершенно безразлично то, что эти люди гово­рили о нем так, словно он давно уже умер.

Норма чувствовала, как щетка беспорядочно ерзает по ее туфле. Она снова завороженно поглядела на эту лохматую голову в черных завитках, которые мягко ка­сались ее колен, и машинально произнесла:

— Может быть, все-таки сменим тему?

Когда дверь открывалась, в заведение проникал гул Рамблы, по которой тянулась нескончаемая процессия масок и ряженых. Перед Лицео смуглая девушка с чер­ными косами, с наброшенным на плечи каталонским флагом и в цыганской юбке играла на скрипке, а ка­кой-то пьяный пританцовывал возле нее с бутылкой в руке.

Некоторое время Рибас наблюдал за неуклюжими и неуверенными движениями Мареса. Он толкнул Тотона локтем.

— Слушай, разве так чистят обувь? — спросил он вполголоса.

— Что ж ты хочешь, с одним-то глазом...

— Вторую ножку, сеньора, сделайте милость, — пробормотал чистильщик, не поднимая глаз.

Норма убрала с упора ногу и поставила другую, не в силах оторвать глаз от гордой головы, склоненной к коленям парижской проститутки. Она почувствовала, как сильные пальцы торопливо ощупывают ее лодыж­ку и подъем ноги, по ступне внезапно разлилось тепло и поднялось по внутренней стороне ноги к бедрам. По спине пробежали мурашки. Она рассеянно взглянула на зеленую туфлю, по которой только что скользила щетка, и увидела, что она такая же тусклая, как раньше. В этот момент стоявшая рядом Джорджина слегка кос­нулась ее рукой:

— Говорят, что если бы ты увидела его на улице, то не узнала бы.

— У меня нет ни малейшего желания его видеть.

— Что поделаешь, все мы изменились за эти годы.

— Наверняка он выглядит моложе. — Норма заду­малась и добавила: — С ним никогда не знаешь, каков он на самом деле.

— Я слышала, он превратился в нищего, в попро­шайку. Его видели где-то на ступеньках метро, с плака­том на груди, на котором написано, что он голодает и страшно одинок, что-то в этом роде.

— С тех пор как мы расстались, прошло много лет, и мне совершенно безразлично, что с ним теперь, — сказала Норма. — Хотя, по-правде говоря, если бы я знала, на каком углу он сидит со своим плакатом, я, мо­жет быть, и поглядела бы на него издалека...

— Я тоже кое-что слышал, — сказал Рибас. — Кажет­ся, он играет на флейте, зажав ее ногами, и при этом ложкой отстукивает по бутылке ритм.

Услышав эту подробность, Норма вздрогнула.

— Вечно ты говоришь гадости, Эудальд.

Рибас покорно махнул рукой и пояснил, обращаясь к Тассису и Тотону:

— Норма так и не потрудилась узнать, кто на самом деле этот бедный сиротка. Для нее так и осталось тай­ной, кем он был, откуда взялся, что ему надо. Вот уж, действительно, любовь слепа. — Он протянул руку и в шутку ущипнул Норму за подбородок. Она недовольно отпрянула. — Знала ли ты, например, что он сын поло­умной певички из варьете?

— Ну и что?

— По-моему, это уж слишком, Эудальд, — вмеша­лась Мирея.

— Когда мы познакомились, его матери уже не бы­ло в живых, — ответила Норма, старательно избегая смотреть Рибасу в глаза. — От него я, во всяком случае, ничего подобного не слышала...

— А что в этом такого? Здесь стыдиться нечего, — сказала Мирея и положила руку Норме на плечо, словно желая защитить ее от ядовитых нападок Рибаса. — Одно я знаю, дорогая: когда вы расстались, он с ума по тебе сходил.

— Ведь это так, признайся, — протянула Джорджи­на немного в нос, как настоящая каталонская аристо­кратка. — Я никогда не видела, чтобы кто-нибудь кого-нибудь так безумно любил.

— Сказать по правде, я уважал его, — заметил Рибас. — Хотя он вечно разыгрывал какой-то спектакль... И кто бы мог подумать, что его доконает любовная история! Чего только не бывает на свете! Бедняга!

Внезапно чистильщик-самозванец страшно сму­тился, щетка выпала из его рук и покатилась по полу. Норма чувствовала, как кончики его пальцев нежно поглаживают ее ногу. Затем он обеими руками взял бархотку и принялся натирать носок туфли. Он по-прежнему казался неуверенным в себе и очень неук­люжим. Бархотка то и дело соскакивала с туфли, и ее шершавые прикосновения к коже, едва защищенной тонкой тканью чулка, обжигали Норму.

— Будьте поосторожнее, вы же мне туфли чистите, а не ногу, — тихонько произнесла она.

Рибас, который уже давно заметил ошибки неради­вого чистильщика, спросил:

— Вы, должно быть, новичок в этом деле, приятель?

Марес покашлял и, не поднимая лица, простужен­ным и разбитым голосом проговорил:

— Не ругайте меня, сеньор, и не торопите, пожалуй­ста. Я работаю, как могу. И вы меня простите, сеньо­ра. — Он быстро взглянул на Норму единственным гла­зом и вновь опустил голову. — Дела мои, сеньоры, из рук вон плохи, денег совсем нет, вот я и взялся за щетку и гуталин... Я за всю свою жизнь ни одного башмака не почистил. Я пока еще не навострился, но клянусь вам, что скоро эти туфельки засверкают, как золото. Правду вам говорю. Такие славные зеленые туфли, та­кие хорошенькие. А если вам что не понравится, по­дайте мне хоть сколько-нибудь и отпустите на все че­тыре стороны.

Норма рассеянно слушала этот простоватый хрип­лый голос. Рот ее слегка приоткрылся, над верхней гу­бой выступили капельки пота. Она неподвижно смотре­ла на его затылок, туда, где завитки смоляных волос плотно прижимала закрывающая глаз черная повязка. Она вновь почувствовала, как легкий холодок пробежал по внутренней поверхности ее плотно сжатых бедер.

— Не спешите, — сказала она, — у вас все отлично получается, и у нас много времени.

Она попросила Рибаса, чтобы он наполнил ей бо­кал, а Мирея вновь заговорила о Жоане Маресе и его го­ловокружительном падении на дно жизни.

— Учитывая столь пылкую любовь, — рассуждала Мирея, — трудно представить, как ему удалось исчез­нуть из жизни Нормы, так и не попытавшись ни разу даже увидеть ее.

— Он пробовал, когда-то давно, в самом начале, но я не хотела с ним видеться, — ответила Норма. — Пого­ворим о чем-нибудь другом. Кстати, Мирея, если ты как-нибудь зайдешь за мной в офис, мы сможем вмес­те пообедать. Как ты на это смотришь?

— Честно говоря, я до сих пор не представляю, где этот твой офис находится.

— Будьте добры, сеньора, — пробормотал чистиль­щик — Потерпите минутку...

Он снял с ноги Нормы туфлю и, чтобы не пачкать больше ее чулок, принялся чистить туфлю на весу, сжав ее в руке. Никто не обратил на него внимания. Однако ловкости эта маленькая хитрость ему не прибавила. Норма поставила разутую ногу на упор и размяла паль­цы. Марес видел, как просвечивает сквозь матовый чу­лок красный лак на ногтях. Он различил крошечный, словно детский, ноготок мизинца, смутно розовею­щий сквозь черный шелк. Эта деталь потрясла Мареса. В его памяти немедленно ожили воспоминания об их уютных семейных вечерах, ценить которые он тогда еще не умел, и ему захотелось покорно положить голо­ву на колени Нормы и заплакать.

Задыхаясь под гнетом сплетен и лжи, которые только что градом сыпались на него со всех сторон, он рассеянно слушал, как Норма рассказывала что-то про свою работу в отделе культуры при Женералитате, где она занималась лингвистическими исследова­ниями, изучением миграции в Каталонию и языковой политикой. Ее нежный и глубокий голос напомнил ему солнце и цветы, звон лета над огромным запу­щенным садом Виллы Валенти... Сейчас Норма объяс­няла Мирее, что по утрам она обычно приходит в офис в Палау Марк на улице Майорка, где ведет ино­гда забавные телефонные разговоры с полуграмот­ными южанами, консультируя их по вопросам пере­вода на каталонский. Он бережно обул Норму и вновь поставил ее ногу на упор. Заметив, что Марес замер и сидит неподвижно, Рибас наклонился к Норме и про­шептал ей на ухо:

— Гляди-ка, этот Квазимодо задремал на твоей чуд­ной ножке.

Голова Мареса склонялась на грудь, измазанные ваксой кисти рук беспомощно свисали вдоль лодыжек Нормы, словно он не знал, что ему делать дальше. Не­сколько секунд он был совершенно неподвижен, а за­тем произнес чужим хриплым голосом:

— Еще пару минуточек, сеньора.

Норма не взглянула на него и ничего не сказала в ответ. Взгляд ее сквозь толстые стекла очков казался чужим и отрешенным. Тассис что-то объяснял Мирее о работе Нормы, о ее друзьях-социолингвистах:

— Это все сложнее, чем может показаться, дорогая. Норма собирает анкетные данные и занимается нашим с тобой каталонским языком. Изучает языковые кон­фликты. Это когда два языка, скажем каталонский и ис­панский, сталкиваются и взаимодействуют друг с дру­гом. Такие вещи происходят с каждым из нас — ведь мы говорим на разных языках — и во всем нашем общест­ве. Мы и есть то самое место, где два языка встречаются друг с другом.

— Короче, — перебил его Рибас, — ее работа — два языка в живом контакте.

— Ты полный идиот, — рассмеялась Норма.

— Смейся, смейся, — сказал Тотон Фонтан. — А ме­ня лично уже достала вся эта чертова нормализация, в которую угодил наш каталонский язык.

— Ну так иди подучи его, — откликнулся Рибас. — Тебе не помешает.

Тотон попросил счет, и Джорджина заявила, что по­ра уходить, поскольку ни супруги Багес, ни Валльс-Верду так и не появились. В этот момент Норма почувство­вала на своем колене что-то тяжелое и горячее и поняла, что одноглазый чистильщик, прильнув лбом к ее ноге, тихонько плачет. Обжигающая волна едва прикрытого порыва отчаяния, излившегося в сдавленных рыданиях, проникала в нервные волокна любимой и вожделенной ноги, достигая самого сердца Нормы. Ей захотелось не­медленно отпрянуть, но она сдержалась Никто ничего не замечал, вокруг продолжалась оживленная болтовня. Казалось, чистильщика с минуты на минуту хватит удар. Его горбатая спина содрогалась от плача, руки бессиль­но повисли, выпустив щетку и бархотку, грубые дрожа­щие пальцы растерянно и беспорядочно касались вы­мазанных гуталином лодыжек Нормы. Некоторое вре­мя, сама не понимая почему, Норма сидела неподвижно с закрытыми глазами, удерживая в памяти образ этой сокрушенной лохматой головы, прильнувшей к ее пы­лающему колену. Наконец она открыла глаза и поглади­ла кончиками пальцев жесткие кудри.

— Эй, что с вами, любезный? — Она растерянно по­глядела на своих приятелей. Нога ее оставалась на упо­ре, а к ее колену по-прежнему прижимался скорбный лоб незнакомца, который страдал, вероятно, от того, что не мог обслужить Норму как следует...

— Не переживайте, у вас все хорошо получилось... Послушай, Эудальд, — она умоляюще взглянула на Рибаса, — скажи что-нибудь, прошу тебя...

— Успокойтесь, приятель, не надо так расстраи­ваться, — сказал Рибас и легонько похлопал его по пле­чу, чтобы он наконец оставил в покое колено Нормы. Бедняга даже не шелохнулся.

— Вы просто замечательный чистильщик, — вос­кликнула Мирея Фонтан, сдерживая смех.

— Конечно, — поддержал ее Тассис, — эти зеленые штиблеты никогда еще так не сверкали.

Но чистильщик по-прежнему был безутешен. Утк­нувшись в ноги Нормы лбом с черной повязкой, он горько рыдал, протягивая к ее прекрасному колену дрожащие пальцы, будто боясь прикоснуться. Рибас опять похлопал беднягу по плечу, чтобы оторвать его от Нормы, — но все было тщетно.

— Все из-за вашего упрямства, — с досадой пробор­мотал Рибас. — Зачем браться за щетку, если это не ва­ше ремесло?

— Он же объяснил нам, Эудальд, — возразила Нор­ма с упреком. — Не надо об этом.

— Да он просто псих!

— Оставь его в покое. И заплати, будь добр.

Она еще некоторое время терпела горячий лоб воз­ле своей ноги и робко протянула пальцы к черным во­лосам, не осмеливаясь прикоснуться. Рибас хотел бы­ло посильнее хлопнуть нервного чарнего, но сдержал­ся и протянул ему монету в пятьсот песет.

— Вот, возьмите. И купите себе «Комфорт», будет меньше проблем с обувью...

Горбун поднял над склоненной головой дрожащую, испачканную гуталином руку, но денег не взял. Он по­правил на затылке повязку, осторожно снял ногу Нор­мы с упора, подобрал тюбик с кремом, щетку и бархот­ку, уложил все это в саквояж, понуро поднялся с пола и, ни на кого не глядя, поспешил восвояси.

Загрузка...