Иваниченко Юрий ЭДИК — ВАЛЕНТИН

Что меня до сих пор трогает, так это наша внутренняя несоразмерность. Кто угодно давным-давно бы вымер, и может быть, даже имени на память грядущим ученым не оставил, а мы живы, мы ничего себе, мы даже что-то свершаем и на что-то надеемся. Вообще у меня такое подозрение, что наш народ настолько силен некоею тайной силой, что нормально двигаться может, только возложив вериги на плечи, набив карманы мусором потяжелее и напялив ботинки со свинцовыми подошвами. Вот тогда — все устойчиво, не шатко, не валко, а что скорость невелика, так это не беда: глядишь, на чуть-чуть от вериг (скажем, чиновничества) ослобонимся, и сразу же вскачь догоним передовые нации. Чтобы опять обверижиться и топать ни шатко, ни валко. Всю же историю так, ей-богу: даже варягов пригласили не от слабости, а от силы, наняли их, как нынче, бывает, две могучие державы нанимают горстку независимых посредников. Думаю, если иго и вправду было, то потому лишь, что опять-таки верига понадобилась, укротиться немного, а может — и о душе подумать. Когда сила да свобода играют — разве тут до самоусовершенствования? Нет, нам самим Орда понадобилась, обойтись без нее не могли, и бог весть чего бы натворили, если бы не вериги — а это потом уже, позабыв, где причина, а где следствие, заголосили про иго. Или вот сейчас: всем же понятно, что с чиновничьим багажом, благонакопленным за полвека с гаком, вскачь ну никак не рванешь, — а осторожненько стаскиваем, разгружаемся, когда уже совсем кислород перекрывается: чтобы не полететь слишком быстро. И так во всем, и в большом, и в малом; и просто поразительно, какие преграды, какие завалы преодолеваются; больше всего мне нравится, что иногда ухитряемся обгонять, не, догоняя… Чтобы потом топтаться на месте, и ждать, пока все остальные не только подтянутся, но и переплюнут. Только на моей памяти у нас в вычислительной технике это происходило трижды — если говорить о серьезных путях, о принципиальных разработках, переворачивающих сложившуюся практику. Был и четвертый раз, но о нем, слава богу, широко не известно. Иначе мои шансы получить хоть какую-то компенсацию за пятилетнюю возню с этим психом испарились бы начисто. А все остальное, что мне удалось за эти годы из Эдика выжать, ни мои нервы, ни мои дипломатические усилия не окупает. А так я все-таки рассчитаюсь. Экспертная комиссия прошла благополучно, и уже начальная цена меня вполне устраивает. Но не надо забегать вперед: некогда не дели шкуру неубитого медведя. Может все сорвать и сам Эдик, хотя, мне кажется, у него теперь совсем другие заботы. Возможно, он и не знает об аукционе, тем более что они давно уже не событие, и кроме «Вечерки» да самих заинтересованных лиц, никто на них не реагирует. То ли было дело в начале девяностых, когда об этом писали все центральные газеты, а телевидение показывало дважды, прямой репортаж и потом бриф в вечерней сводке! Вот тогда, кстати, я Эдика впервые и увидел. Не помню, уж по какому поводу сидел у телевизора — наверное, футбола ожидал, а тут как раз показывали открытие сильно молодежной и очень сильно шумной выставки. И вот среди тех, кто делал там шум и брызги, чуть ли не больше всех жестикулировал и явно набивался в любимцы публики, я узнал своего практиканта, полгода назад спроваженного с оценкой «хорошо» заканчивать диплом.

Не могу до сих пор оказать, что именно меня тогда задело. Не помню? Нет, скорее не формулируется так однозначно. Все понемногу. И то, что как-то не привык еще до тех пор видеть знакомых по телевидению. И то, что появился там тихоня-практикант, парень с несомненными способностями, но и с несомненными мухами в голове, совсем в непривычном виде и вел себя так, как прежде и подумать я никак не мог о нем. И то, что всем своим неокладным, длинным телом, широкими жестами паучьих рук, взглядом из-под путаницы светлых волос, мучительно напоминал кого-то, и сейчас только я начинаю догадываться, кого именно. И то, что его картинки — услужливая камера показала, — странно не соответствовали ни его облику, ни тому уровню, который прорезался в небрежно, легко выполненных заданиях, которые и обеспечили, вопреки «мнению» и даже настоянию и руководства, и соседей из шестой лаборатории, Эдику «четверку» по практике.

Все вместе, всего понемногу. Но будет явным преувеличением сказать, что я так уж решительно обратил на него внимание, прям-таки потерял сон и аппетит. Досмотрел с удовольствием игру на кубок, а назавтра вроде как и думать забыл, и не вспоминал добрые полгода, если не больше, до самой Штатовской компьютерной выставки в Сокольниках.

Что умеют штатники показать товар лицом, это да; а еще больше да, что таки есть что показать. Дело прошлое, скажу, что к тому времени моя «ЭРМИНИ» справлялась почти со всем, обещанным в рекламных проспектах Ай-Би-Эм, но чего это нам все стоило, и насколько она в работе была корявее, и говорить не хочется. И не было у меня никакой уверенности, что штатники показывают действительные возможности своего оборудования. Тем более это подозрение окрепло, когда я попытался переговорить с обслугой. Оказалось, что все они — специалисты по маркетингу, дизайну, рекламе, и владеют — правда, прилично, — только работой на персональных компах; что же касается выставочного оборудования, так ничего особого из них не выжмешь, и не потому, что очень стойкие, а потому, что ничего лишнего (с точки зрения компаний, поставивших оборудование), они и не знают. Возможно, ничего сильно нового и не было, а все-таки подозрительно и любопытно. Вот если бы взломать машину, получить листинг, прочесть матобеопечение, выписать начинку процессоров и расшифровать информационные каналы… Но — нельзя. А кое-что просто невозможно, как по мертвому мозгу не прочесть отлетевшие мысли, не выпотрошить содержание памяти ушедшего человека…

А народищу в Сокольники набежало — не протолпиться, знает народ, что где в мире на каком уровне, да и сходных проблем в последнее время появилось немало. Да, ходят, смотрят, многие уже попробовали поработать на ПК, к вящему удовольствию и обслуги, и собравшейся публики. А пацаны накрепко облепили длинный-длинный ряд игровых компьютеров, занимающий всю торцовую стену большого павильона, и оттуда беспрестанно доносятся сдавленные крики, выстрелы, взрывы и лязганье, а также еще целый ряд звуков, не имеющих названия, но явно милитаристского происхождения. Ну ладно, они-то получат причитающуюся им дозу психической разрядки и сладкой истомы, а мне как? Несолоно хлебавши?

И тут как раз и объявился Эдик в сопровождении еще одного молодого человека, одетого — видимо, для контраста — с подчеркнутой строгостью; это был сволочной тип, сэнсэ из молодых и ранних, лидер группы крикунов и пробивал из Юго-Восточного филиала. Что с ним делает рядом Эдик, как они вообще оказались знакомы, если, по моим расчетам, срок защиты едва минул я не знал, и пока раздумывал, они уже протиснулись к стенду, где располагались периферийные устройства красавицы Ай-Би-Эм. Желание «попробовать» у персонала, видимо, никаких протестов не вызвало, и Эдик забрался в кресло. А пробивала и крикун Макеев стоял рядышком, важно и вежливо беседовал с гидом, расспрашивая — о чем всегда расспрашивают на выставках; не слишком вникал в детали, избегал ставить своего собеседника в трудное положение. Внимание отвлекал. И держал в руках (так, чтобы все время захватывался монитор) сравнительно небольшой кейс. Держал небрежно и естественно, так что никаких нездоровых мыслей не вызывал.

Самое большее трое здесь знали, что в этом кейсе расположена бесшумная скоростная видеокамера, стало быть, фиксируется все, что Эдику удается вызвать на экран. Трое, в том числе и я, прячем я-то совершенно случайно: был в командировке на опытном производстве, и там мужики похвастались.

А фиксировать было что. Я не сразу врубился — шумели у соседних стендов, где машинки среднего класса демонстрировали свои способности к рисованию, композиции и стихоплетству, строчили и лязгали штатовские игротеки, заполненные отечественной пацанвой, и очень красиво работал сам Эдик. Красиво и чуточку загадочно, непроизвольно вызывая ощущение отрепетированности своих движений, хотя ясно — импровизация чистейшей воды. И тут только я пригляделся: а что же происходит на экране монитора.

А там происходили вещи странные. Во-первых, Эдик впятеро, как минимум, увеличил демонстрационную скорость — я и не знал, что это возможно. Теперь распечатки появлялись и сменялись с такой скоростью, что не очень наметанный глаз едва ли мог что-либо различить. Во всяком случае, оба пристендовых парня, пару раз попытавшись приглядеться, попытки сии отставили и больше не возобновляли.

А во-вторых, и в главных, Эдик Денисов прорвался в такую глубину, что даже чуть неловко становилось; едва ли не как в анатомическом театре, когда объектом студенческих экзерсисов становится тело юной красавицы. Не знаю, не понимаю, что он сделал с машиной, как это ему удалось — хотя теоретически и это возможно; но факт, что Ай-Би-Эм, наверняка хорошо подготовленная к выставке, стала стремительно «выдавать» свою святая святых, математическое обеспечение, чертить алгоритмические деревья, и даже демонстрировать структуру своих процессоров.

Я так и остолбенел, кажется даже пасть разинул, и так и простоял до той самой минуты, когда Эдик, сбросив индикацию, откинулся в кресле и замер с открытыми, но вроде как невидящими глазами. Тут ушлый сэнсэ Макеев под руку его подхватил, помог сойти со стенда, и, минутку посостязавшись с обслугами в лучезарности улыбок, утащил в толпу. Я машинально побрел вослед за ними, и ощущение у меня было весьма странное. Не так уж просто в мозгах укладывается то, что совсем не совпадает с прошлым опытом. Слава богу, четвертый десяток добиваю, много чего видел и много о чем читал, наслышан о хакерах и не раз предупрежден о киберонах, но такое… Ну ни за что бы не поверил, если бы не видел собственными глазами; и кого он «раздел»! Выставочный образец! Наверняка специально подготовленный и защищенный от всех сюрпризов! Сотворил почти что чудо — и вот теперь сидит в плетеном кресле на площадке перед летним кафе, ковыряет мороженое и с отвращением прикладывается к теплому оранжаду…

Подсел я к нему, разговорил: все-таки знакомы, негоже забывать, совсем ведь немного прошло со времен практики. Макеев поздно опасность почувствовал, да и не знал, что я видел эдикову работу. А я выяснил, что в Юго-Восточном ему дали приличную зарплату, молодые специалисты обычно и половины такой не получают, дали комнату в семейном общежитии, и на работе вроде как особо не притесняют — короче, живи да радуйся. Ай да Макей, сволочь, — думаю, — и как же он Эдика вычислил? Как же выжал то, на что, быть может, никто больше и не способен?

Много позже я узнал, что Макеев заприметил паренька еще перед институтом, на каком-то слете юных кибернетиков; заприметил, и запомнил, но на время потерял из виду. В институте никто не смог предположить масштаб эдиковых способностей, а Макей попал на распределение, и когда никто не захотел брать сомнительного типа с кучею троек, сговорил Эдика и увез с собою.

Закинул я, конечно, удочку — как, мол, насчет возвращения в столицу; тут-то, конечно, Макеев понял, что меня надо держать от Эдика подальше, начал телодвижения. Конечно, он и сам совсем не прочь перебраться в центр, но — приехать не просто так, а прошеным, на белом коне; а чего он стоит без Эдика — ясно без слов.

Быстро они сорвались, но все же кое-что я успел понять. Например, что больше всего Эдика удерживают не льготные условия, в Филиале даденные, а спортивная злость. Сумел, видимо, змей Макей внушить, что-де надо как следует этим там, столичным, показать. Раззадорил пацана. Так, чтобы по возможности о столице и не думал, а если думал, то лишь в агрессивном ключе: мы, де, мол, вам покажем!

А мне что оставалось? Ясное дело, что просто так его теперь не сманишь, тем более, что квартиру, хоть тресни, раньше чем за три года ему не выколотил бы. То же самое: «семейка», и примерно те же деньги, и наверняка поменьше свободы, все-таки перед глазами у начальства. И вообще, если хотел, так чего думать было? — на практике у тебя же сидел — бери готовенького, да и все. И прав он будет, как ни верти; вечная эта привычка, когда засватанная девка самой лучшей оказывается.

Так они и укатили тогда со своим драгоценным кейсом, а я остался. Наверное, с месяц крутился — не то чтобы думал постоянно, дел и забот хватает, — но почитай что каждый день выплывала мысль… И сформировалось решение, когда занесла меня нелегкая в Измайлово. Посмотрел на тамошнюю братию, даже потолкался возле картинок — вот уж действительно на все вкусы, — постоял неподалеку, слушая, как богема с богемой разговаривают, потом даже «упал на хвост» какой-то полубесноватой компании, которой мой четвертной пришелся весьма кстати (торговля не шла, и не удивительно — уж больно в ядовитых тонах девчушка малевала); в спорах я, естественно, не участвовал — о чем спорить, если мы только формально на одном и том же русском говорим, да слова совсем разные, один грузинский чай пьем, только дозы разные. Спорить не стал, не затем пришел; а зачем пришел — сам только к середине вечера понял: вот на какую приманку Денисова изловить можно. Все что угодно даст ему Макей, когда дело дойдет до ухода — а вот обстановки этой, богемы этой, мансард и подвалов, флигелей и времянок, свитеров и распашонок, безумных и мудрых глаз, общей доброты и взаимной ревности, завиральнейших идей и сумасбродных предприятий, полетов фантазии и прозябания по чужим углам, отчаянных выставок и ярчайших лозунгов — дать не сможет. Это — у нас, здесь. Не только у нас, конечно, не бедна Русь Великая, Малая и Белая, но ежели вкусил хоть немного здесь — ни в одном другом воздухе всласть не надышишься.

Одно только надо было установить по возможности точно: на каком уровне были здесь эдиковы штудии, всерьез ли его тянуло к этому делу, или тогда, на выставке, оказался он как-нибудь почти случайно, влез в это дело ради рекламы или еще чего.

Устанавливать пришлось еще добрых две недели. Раскопал я ребят, экспонировавших свою мазню на той выставке на Большой Грузинской; раскопал и тех, кто Эдика лично знал. Долго врать пришлось, да и резко портил отношения, высовывая свою неловкую — оказывается — легенду о том, что мол-де купить хочу одну из работ, увиденную тогда по телевизору. Потом только сообразил, что приходить и просить художников, — кстати, были ребята действительно одаренные, — помочь разыскать и купить картину их конкурента (и вообще — другого поля ягода), — не совсем, скажем так, умно и этично. Но худо-бедно, добрался я до парня, два года снимавшего квартирку-мастерскую вместе с Эдиком и теперь продолжающего ее снимать уже в одиночку. Почти все денисовские работы там остались. Да и всех работ-то: пять холстов и три картона, аккуратная стопочка на остекленной лоджии. Вытянул я все это, разложил на полу, смотрел-смотрел… Может, конечно, я чего-то такого не понимаю, но не высокого полета это искусство. А может, и не искусство вообще. Дело не в технике и не в своеобразных отношениях с внешним правдоподобием (в первом я разбираюсь не очень, а что касается второго, так нынче давний канон используется разве как прием эпатажа), в другом. Есть тут у него определенные тонкости в работе с цветом, чего там — ощущается некоторая внутренняя гармония красок, но еще больше — мучительное желание нечто сказать, нечто такое, что быть может не совсем понятно самому Эдику, и совсем непонятно зрителю. А все вместе называется дилетантизм. Или еще проще — халтура. Несамостоятельность. Более чем сомнительная художественная ценность. Единственное — то, что сам Эдик относится к этому достаточно серьезно, как я уже понял — поперся на выставку не рекламы ради и не пари для, даже вопреки советам ребят из богемы, а потому как чувствует нутром нечто — а вот работать так, чтобы это проявилось, не приучен.

Этот момент мне как раз понятен: приходилось сталкиваться с людьми, у которых комплекс полноценности, которым вся наша жизнь, рассчитанная ха возможности очень-очень заурядные, до поры до времени давалась слишком легко, настолько легко, что — по закону компенсации — они привыкли считать маленькие препятствия солидными, а когда сталкивались с солидными — они им, по нетренированности, казались катастрофически непреодолимыми. Если так разобраться, у нас до сих пор стоит установка на некоего среднего, и особо одаренные почти непроизвольно чувствуют себя чем-то виноватыми перед окружающими, хотя надо бы наоборот. Ну да не в этом суть. А в том, что Эдик, привыкнув чуть не с ясельных годочков, что вот чуть-чуть приложить сил да ума — и дело обязательно получится, впервые, наверное, столкнулся с настоящими трудностями; и хотя мог бы, наверное, их преодолеть, но не стал. Очень хорошо, что не стал: я-то теперь точно знаю, в чем его предназначение в жизни, в чем его истинные способности. А то, что он может, угробив лет десять, здоровье и все прочее, намалевать приличное, пусть даже неплохое полотно — разве важно? Все музеи живописи забиты, одной картиной больше или меньше — какая разница? А вот проделывать такие чудеса, вроде выставочного или предлагать такие ходы, как во время недельки в течение практики, когда я допросил помочь зашедшим в тупик ребятам, — это важно. Очень важно. В конце-то концов, сколько мы должны плестись в хвосте, отставать от мирового уровня? Третья позиция — это мало, надо вперед, и желательно обгонять, не догоняя… Но приходилось приготовить совсем противоположный ход. Надо было заставить Эдика поверить, что без живописи, а еще больше без московской художнической богемы, никак он не проживет, никуда он не денется, погибнет в своей Тьмутаракани, и великое искусство зачахнет, неосчастливленное.

Купил я ни по чем пару картонов, и с помощью развеселого своего соседа, искусствоведа по профессии, кооперативного фотографа по месту службы, сочинил спич. Большой и убедительный, с вариантами, включаемыми в зависимости от степени эдиковой готовности к возвращению.

И был в спиче один ход, которому я поначалу не придавал никакого значения. Игорек, сосед мои, растрепал что-то насчет влияния и традиций Валентина Седова. Где он такое увидел в двух несчастных картонах, ума не приложу; хотел было вообще пассаж сей купировать, а потом решил — ладно, мол, каши маслом не испортишь.

А оказалось, что именно это и решило дело. Эдик, заметьте себе, совсем не такой наивный простачок, ясно вычислил, как именно к нему относилась богемная братия, и от столкновения с суровой реальностью выставки, где он был явно худший, причем худший не в сторону потрафления массовым вкусам, и худший — не эпатажно — это все могло, как раз, обеспечить хоть какой-то успех, — а худший в косноязычных попытках сказать большое слово. Пусть не совсем новое — но тайное и недоговоренное некогда великим Валентином. Вычислил Эдик — и его отъезд в Юго-Восточный филиал был связан отнюдь не только и не столько с тем, что на распределении на него, с такими баллами и заносчивым видом, покупателей не нашлось. Момент прозрения тогда на парня накатил, завязать раз навсегда хотел с дурным глазом, стать звездою там, где ему и сам бог велел светить.

Вот только грызла и грызла тихая тайная тоска, и мало что помогало отогнать ее ненадолго, и ничего почти — надолго. Тут могло помочь только время, и могло помочь, конечно, повышение уровня и сложности основной работы. И вот здесь у Макея был прокол, придававший мне убежденности в необходимости сманить Эдика Денисова. Убедился я в этом, когда проторчал под предлогом командировки, обмена опытом и налаживания сотрудничества, в филиале, в макеевском отделе. Себя я постарался, по крайней мере в первые дни, никак не выдавать, а к тому, чем занят Эдик, присмотрелся. На девять десятых — мелочевкой, пустяками, тем, что смогли бы не хуже, а может, и лучше делать аккуратные девочки с техникумовским клеймом. Особого вреда, конечно, Эдик не делал, и работа не очень его угнетала, но не шла ни в какое сравнение с тем, на что он действительно способен и предназначен. Потихоньку, кстати, узнал, как они оказались в Сокольниках. Смешно, и все же факт: пари, обыкновенное — и некрупное — пари, и только змей Макей додумался захватить видеокамеру. Теперь, кстати, на полгода отделу хватит — разгребать ай-би-эмовское матобеспечение.

Определил я позиции, навалился на Эдика — и уговорил. Дальнейшее было делом техники: с заявлением приехал к себе, собрал все нужные резолюции и выколотил в рекордные сроки приказ. Эдик еще вещи в багажном отделении не получил, а уже ордерок на комнату в малосемейке лежал у меня в кармане. Как Макей воевал, спохватившись! Но поезд ушел.

Из Юго-Восточного филиала Эдик ушел, а ко мне, фактически-то, и не пришел. Ну что сказать? Должен был, конечно, я предвидеть, к чему приведут мои горячие заверения, что-де главное — искусство, что наша информатика лишь кусок хлеба, временное занятие до тех пор, пока он, Эдик, не станет вровень с великим Валентином Седовым, а может быть, даже чуть дальше пронесет знамя изобразительного искусства. На благодатную почву падали слова, что и говорить — на благодатную. Хотя должен сказать, что и дело в первые месяцы по его возвращению не сильно страдало, даже скажу больше: почти все камни в высокую репутацию Центра, в то, что сейчас — до сих пор — мы практически не ограничены в деньгах, и я второй год шарю по выпускам политехов, подыскивая самых лучших ребят, — заложены именно в те месяцы, много — полтора года, пока длился у нас с Денисовым «медовый месяц». Поступил я, как у нас не было принято, но иногда происходило, явочным порядком: Эдик получил максимально возможную свободу. Ему (представляете, чего это стоило мне!) даже была предоставлена возможность не ходить ежедневно на работу, причем безо всяких записок и предупреждений. И на работе — никаких мелочей, никакой доводки, даже проверку я старался подстраховать еще кем-то, а обычно вообще отдавал в другие руки. От Эдика требовались идеи, требовались ходы, требовалось преодоление тупиков, в которых то и дело увязали наши плановые работы. И надо сказать, справлялся Эдик блестяще. Нет, «справлялся» — недостаточное, канцелярское слово. Не «справлялся» и не преодолевал, а как-то перестраивал проблему — и открывались новые горизонты. Я не раз пытался его расспросить, как это у него внутри происходит; Эдик вроде не стеснялся, рассказывал, вот только мне так и не удалось ничего поймать. Может быть, очень уж мы разной породы люди. Вроде у него перед внутренним взглядом появлялось некое обширное поле, установленное ловкими «превращалками» — это, значит, процессорами, и вот, опираясь на них, Эдик искал маршрут для дрессированного пластилинового человечка, т. е., в его мире, для задания. Почему так, а не эдак — понять совершенно невозможно. Ну да бог с ним. А нейрокомпьютеры он представлял себе еще интересней: четырехмерная живая сеть, и в ней гоняет пушистый голубой мячик нечетный теннисист. Вопрос «почему», естественно, также излишен. Единственная трудность для Эдика состояла в том, что по неведомым ему причинам «поле» вдруг оказывалось выкрашенным в оранжевый, а он на таком человечка гонять не мог, начинались дыхательные спазмы, а четырехмерная сеть имела тенденцию тяготеть к запутыванию, и требовалось время, чтобы наступило прояснение. Да, и еще пару раз нечетный теннисист оказывался четным, и каждый раз это означало срыв сроков и неделю визитов в здравпункт, где Зоинька вкалывала в тощие эдиковы ягодицы курс витаминов. И все же работал Эдик вполсилы; подозреваю даже, что эти игры в чет-нечет и оранжевое вместо зеленого отражали вовсе не утомление и не истощение творческих возможностей, а нежелание выкинуть «седовщину» из головы.

Конечно, что и говорить, мы здорово рванули в первые полтора года, да и потом долго еще держали инерцию. Иногда прямо кулаки сжимались, когда слышал древние завывания по поводу «незаменимых у нас нет» и вообще «дисциплина у нас одна на всех». Да не же, сто, миллион раз нет, на кладбище только нет незаменимых и требования ко всем покойникам одни и те же. А все хорошее на свете сделано именно незаменимыми; точнее все плохое, разве что кроме остаточного принципа финансирования социальных программ, тоже — ими, но это уже издержки.

Но все это время Денисов жил своим возвращением в лоно искусства. Компаний, правда, не водил: стал осторожнее, намятые в свое время бока болели еще, наверное, да и вообще, все больше скатывался он к мизантропии. Дамы у него тоже водились, какой же художник без натурщиц, но и этим он не злоупотреблял. Хотя мог — блаженных у нас любят. Мизантропия поначалу к антропофагии не тяготела, только что шумных сборищ Эдик избегал — к вящей пользе для дела и для своего здоровья. Получал он совсем немало, выколотил я персональную надбавку, и в основном все тратил на живописные премудрости, и на книги. Но с книгами он был разборчив: брал только те, где хоть раз, хоть по какому-то поводу упоминался Валентин Седов. Вы думаете, мало таких книг? Ошибаетесь. Седов в нашем искусстве — фигура приметная, а окружение его так и тем паче. И столько уже написано — только у нас, а ведь есть же еще и заграничные издания, и не какие-нибудь там сборные альбомчики репродукций, а целые толстенные монографии, книги воспоминаний, сравнительные анализы. Чего там с чем только не сравнивают! И не только традиционные сравнения, не только рассуждения о каком-то там «Бубновом валете», но и сопряжение то с шагаловской традицией, то со срединным Пикассо, то с поздним Руо, а то и вовсе в преломлении через де Куинга. Забавная бредятина, если не относиться к этому достаточно серьезно. А вот на этот счет — чтобы несерьезно — Денисов никак не мог. Моя вина, конечно, тоже (см. выше — а как я должен был его приманивать?), но главное — в нем самом. Игорек, мой сосед, вписав тогда замечательную фразу в проект моего спича, знал, что делает. Я этого не видел, а ему, профессионалу все-таки, было видно. И в колористике, и в преобразовании пространства, и в том неприметном, но прорывающемся сквозь каждый холст, что составляет великую и неразгаданную тайну Валентина Седова. Неразгаданную не потому, что не нашлось высоколобых, все как есть рассказавших бы — а потому, что настоящая живопись начинается тогда, когда заканчиваются слова. Так говорят и Игорек, и Эдик — не сговариваясь, — а значит, я им верю. Да, слишком серьезно все это шло у Эдика, как нежданный тяжкий рецидив какого-то пустяшного гриппчика. И чем дальше, тем больше я видел, понимал, что всасывает моего золотого хакера бездна, название которой то ли искусство, то ли Седов. Видел, что чем больше времени и сил тратит Эдик на мазню, тем больше убеждается, что вот это и есть настоящая жизнь и единственно достойное в ней, а все остальное — от лукавого.

Удобная позиция, да? Если б то. Сколько их, талантливых ребят, заморили себя бедностью и каторжным трудом — и представить себе страшно! А преуспевающих художников так мало, и как правило преуспевать они начинают так поздно, что поневоле думаешь: а плата ли это у них или пенсия по старости? Ну, а насчет каторжной работы — я нисколько не преувеличиваю. Никаких от сих до сих — от зари до зари, и больше, и не раз, а каждый раз, и не до звонка, а до звона в ушах, не до отдыха, а до обморока… Вот какой сейчас я умный стал. Знаю, что хорошо живут у нас только академики, да и то, кажется, не все, и умею встать выше над обывательскими разговорами. А тогда, в первый год знакомства и работы с Эдиком, не так все думал, и не понимал, что есть в деле этом некая притягательность большая, нежели во всех нормальных видах деятельности, предусмотренных штатным расписанием.

Не понимал, что не я уговорил Эдика перейти ко мне и работать как бы в порядке хобби, а он уцепился за это как за лучшую в том положении возможность. Что и говорить, крепко нам в детстве запачкивают мозги дежурными сентенциями насчет хлеба насущного, синицы в руке, и прочих твердых стояний на ногах с последующей любовью собесов. И Эдик — здесь ничуть не исключение, и долго-долго пришлось ему выламываться из бабушкиных предрассудков.

В то же время я только и думал, как бы это мне потихоньку отвратить Эдика от его «седовщины», так, чтобы он не впал в депрессию, чтобы не пошел сплошняком оранжевый чет. Думал, а он тем временем уходил все дальше и дальше, и картины появились — новые, чуть больше похожие на седовские, но отчаяннее, в стремлении выразить нечто, — и значительно, просто несравнимо беспомощнее во всем, что касалось средств художественного выражения. Так и шло достаточно долго: редкая неделя, когда я не захаживал в мастерскую, иногда водил Эдика к себе — надо же ему хоть иногда нормально наедаться нормальной едой, а не сидеть на консервах и кефире. Цель у меня была, что и говорить, благородная: подарить нашей кибернетике большого мастера, одновременно избавив искусство от неумелого мученика. Но естественно, все это шло через разговоры о движении пространства, о совмещении перспектив, о передаче длительности мгновения, о сочетании движения и покоя, и все это в применении к Валентину Седову и Эдуарду Денисову. И все это шло под постепенное, но чем дальше, тем более очевидное ухудшение результатов дела, единственного дела, на которое Эдик был годен по-настоящему, ради которого, собственно, я и затеял с ним эту петрушку. И не знаю, как кого, но меня это радовали мало, а затем стало попросту злить, когда собственная моя дочь, неполных семнадцати лет от роду, стала прохаживаться вокруг да около Денисова, и наконец оказалась моделью для маленького поясного портрета.

Портрет — далеко не худший, могу предположить, что вполне мог существовать на выставке, не вызывая попреков (и конечно, энтузиазма). И Машка на нем — скромно одетая, собранная, эдакое маленькое разумное существо. Но я-то мог заглянуть и немного дальше, и все, что предполагалось, очень мне не нравилось. Надо было принимать срочные меры, а попросту вышвырнуть Эдика из отдела я не мог. Не такие меры нужны: потому что кто-то его непременно подберет, и хотя бы из благодарности Эдик на благодетеля какое-то время поработает. Или же — что еще хуже — вовсе уйдет в малярство, найдет маленькую халтурку — мало ли таких — будет малевать до упаду, и как специалист через три-четыре года попросту перестанет существовать. Дело наше движется быстро, а теперь после появления нейрокомпьютеров, когда большинство задач для старых аналоговых и цифровых машин стали программироваться автоматически — так тем более. Надо было его ни в коем случае не отваживать от работы, а вот от Машки отвадить — обязательно. Девчонке в институт поступать, и вообще, что за дела?

Со зла, наверное, с родительского своего ожесточения, я таким умным стал — ну прямо дальше некуда. До сих пор не знаю, во благо или как еще я придумал тогда, но — подействовало. Резко подействовало. Можно сказать, что со следующего дня Эдика как подменили. А всех-то делов? — втемяшил я ему, что сам по себе он ничего не добьется, не только признания, но и самого главного: действительного самовыражения. Но вот есть архетип, или идеал, или предел, иже не прейдеши: Валентин Седов, и если Эдик сумеет в нем действительно разобраться, тогда и сумеет опереться в своем творчестве, и быть может, станет равным. О большем мечтать не следует. Возможно, большего и не бывает. Во всяком случае, в рамках традиционной живописи.

Не знаю точно, что тогда у Эдика сработало, но стали мы вдруг с ним решать эту задачу как чисто кибернетическую. Я-то ему советовал, рассчитывая, что он сделает — или по крайней мере попытается сделать машинную модель Седова-художника, пусть не живописца, графика, с тем чтобы растащить его придумки на дюжину статей и монографию. Но Эдик задумал нечто большее.

Мы как раз в то время начинали работу с иконическими анализаторами третьего поколения. И вот Эдик для начала сделал блестящую серию программ, позволивших на три порядка поднять уровень иконического анализа. Скажу, например, что теперь из обычных аэрокосмических снимков мы выжимали вдесятеро больше, чем лучшие специалисты по машинному иконическому анализу, и в сто раз больше, чем самые лучшие дешифровщики из картографического управления. Само собой, нужно было это ему, чтобы формализовать и загнать в машинную память основные работы живописного и графического наследия Седова. Машку он напрочь (так мне казалось) отставил, и дитя спокойно умывалось слезами и сдавало выпускные экзамены; а сам Эдик подбил меня, дурака старого, договориться с Третьяковкой, Русским и персональным Седовским музеем, и таскать по выходным дням подлинники седовских полотен пред светлые, просветленные очи иконических анализаторов.

Где-то с полгода я никак не мог пристроиться к денисовским особенностям работы, и почти все, что он творил за государственный счет в казенных лабораториях, пропадало втуне. Потом все же приспособился, дал он мне программы иконического анализа, сравнительной колористики, а самое главное — совершенно блестящую программу направленного самостроительства для нейрокомпьютеров. Тут у меня ума хватило программу никому не показывать, но у себя запустить, и меньше чем через полгода ваша машина вышла на параметры, которые даже сложно было оценить; во всяком случае, вот уже три года решаем непростые задачки — и ни разу не было, чтобы почувствовать предел возможности нейрокомпьютера. Потом снова заколодило; ясно, что Денисов зашел в тупик, но конкретно в чем сие заключалось, сказать было трудно. Эдик же прямо не расскажет, все у него в своеобразных условных пространствах; скорее всего — нечто связанное с неуклюжестью исполнительных механизмов.

Вот здесь я при всем желании не мог бы ему помочь. Более-менее приличные исполнительные механизмы делают японцы, но и у них далеко-далеко еще не дошло до того, чтобы полностью смоделировать и воспроизвести движения живописца. Графика — это пожалуйста, машины чертить давно умеют, и очень хорошо умеют, а вот живопись, там совсем другое. Работа по созданию цвета, передача фона, фактуры, светотени и цветотени — одна из самых сложных среди всех видов человеческой деятельности, и обучение в ней чего-то может стоить только на начальных стадиях, а дальше художник должен двигаться сам. Об этом, кстати, я у самого Седова и прочел, в письмах. Наверное, можно рассчитать единственно необходимый цвет каждой точки, но добиться того, чтобы механическая рука единственно так смешала краски, соблюла консистенцию, нанесла эту самую точку, выдержав всю необходимую геометрию, — трудно; а Седов еще, кстати, не имел ничего общего с пуантилистикой…

Все это, конечно, Эдик знал и сам, так что мои слова были прежде всего сотрясением воздуха, а затем уже — звуком пустым. Знал Денисов, и вовсе не надеялся, что я вот так из кармана вытащу купленную за государственный счет механическую руку со свободою и умелостью рембрандтовой или седовской руки. Но чего-то такого он от меня ожидал — или по крайней мере совета вернуться в мастерскую или попытаться освоить новый художественный уровень, в каждом трудном случае обращаясь к механическому маэстро. А я как раз ничего такого говорить и советовать ему не собирался, и вообще, очень не хотелось мне, чтобы он перебирался в мастерскую и начинал прежнюю жизнь. Пока он сидит здесь, днюет и ночует в комнате, отведенной полностью в распоряжение его и машинного духа Валентина Седова, мне намного спокойнее, Машке — тоже, и время от времени перепадает нечто ценное, вроде той программы нейрокомпа, о которой я уже говорил.

Поначалу у меня в голове не было ни одной приличной мысли, и я проделал то, что проделывают миллионы бюрократов в мире: когда нет решения, тянуть время. И я тянул его, а внешне это выглядело, как будто я всею душою стремлюсь убедиться, что никакой ошибки и самоослепления нет, что в машине действительно поселился дух Валентина Седова.

Не вникая в методики, проделанное Эдиком было достаточно понятным. Он прогнал сквозь ридер всю литературу о Седове, а через иконический анализатор — все, что им написано и нарисовано, за исключением тех дюжины полотен и сотни графических листов, которые исчезли бесследно в войнах и пожарах прошлого века. И на основании предположения о том, что собственно творческий центр мозга представляет собой ограниченную группу структур, модифицированных строго определенным образом, образовав своеобразный устойчивый оператор, — он и получил то, что можно было считать квинтэссенцией Седова-художника. Иначе говоря, теперь можно было, ставя конкретную творческую задачу, посмотреть, как ее решает, как ее решал бы Седов. Но практически это можно было осуществить только с графикой, с рисунками тушью и углем. Даже с пастелью не удавалось ничего сделать лучшей нашей механической руке, отданной на месяц под расписку из соседнего отдела.

Немножко мы позабавлялись, заставляя «Валентина Седова» набрасывать углем наши портреты. Позабавлялись, пока не увидел я совершенно ясно, что портреты, выполненные совершенно, в седовском духе, и подписанные даже его незабываемым росчерком, технически безукоризненны — но холодны настолько, словно моделями были персонажи анатомического театра. И здесь, к добру или нет, меня озарило…

— Ты сам должен стать к мольберту, — сказал я Эдику. Потом подумал и добавил: — Впрочем, это могу сделать и я.

Объяснять этому парню ничего не приходилось. Только поблагодарил меня. Сразу, а потом еще раз, когда я пообещал взять шлем биотокового ввода. Что там поблагодарил! Пообещал срочно сделать программу и топографию бустерного узла, чтобы состыковать машинные команды и биотоки человека. И сделал!

И не прошло и трех месяцев совершенно одержимого труда, как он впервые начал работать с биотоковым шлемом. Мольберт, естественно, поставили в лаборатории, и никому — кроме меня — входа не было. Впрочем, как впоследствии оказалось, и это было не так.

Странное ощущение оставили две первые работы, сделанные «Валентином Седовым» руками Эдика. Почти так же холодно, как и в графике, но самое интересное другое: в работах, выполненных просто в развитие этюдов Седова, трех этюдов, так и не ставших картиной, Прорвались мотивы тревоги, даже одержимости, мотивы, памятные мне по работам Денисова. Помню странное чувство, накатившее вдруг, когда я уходил из лаборатории, а Денисов еще оставался. И его помню: долговязого, сутулого, с паучьими руками, жидкие бесцветные волосы стекают на плечи, а в неожиданно большом кулаке зажат блестящий мастехин…

Трудные для нас наступили дни. Я часто заходил в лабораторию, обычно по вечерам, после работы, смотрел, как она постепенно превращается в некое подобие художнической мастерской — к вящему контрасту с панелями нейрокомпа и впечатляющим биотоковым шлемом. Говорил я Эдику практически одно и то же: что эксперимент закончился выдающимся успехом, что пора лавры собирать, готовиться к демонстрациям, а что касается собственных эдиковых живописных мечтаний, так не пора ли встать на реальную почву и понять окончательно, что великолепная седовская техника — далеко еще не все. Как бы широко не трактовать слово «техника». Нужно еще нечто, внутренний свет, неповторимость седовского видения, и осознанная — хотя и не названная им — идея. То, что носил в себе и выговаривал в каждом полотне художник — на языке живописи, естественно. А у самого Эдика есть большое желание сказать, а вот что именно сказать — он не знает и не узнает.

Вы думаете, он обижался? Нет. Гораздо проще. Мы просто не понимали друг друга. С таким же успехом я мог с ним разговаривать на койне или суахили, если бы знал эти языки, — понимания все равно не было. И не понимал я, к чему эти разговоры насчет того, что видит он и должен пройти некий предел, что растворение есть необходимая предоснова разделения, что состояние длительности преходяще в состояние временности по внутренней наполненности, что световые зависимости суть зависимости четырехмерности, и т. д., то, что вряд ли встретишь у Седова, зато в избытке — на теплых сборищах богемы. В одном мы, правда, друг друга поняли — в том, что надо попытаться восстановить пару пропавших, скорее всего — сгоревших под бомбежкой на Керченской переправе картин, а потом внимательно сравнить их с уцелевшими копиями. Начать я ему разрешил через две недели — раньше уложиться никак не мог. Зато теперь за материалы можно было не беспокоиться.

Первым было небольшое полотно, продолжение седовского мифологического цикла, «Поверженный циклоп». В памяти машины сохранились два эскиза, с разными натурщиками, но с одним и тем же пейзажем. Работал он над ним чуть больше десяти дней, потом я сам покрывал лаком, подобранным так, чтобы побыстрее появились кракелюры. Хорошее полотно получилось. Иконический анализатор, гордость наша, отметил всего десяток расхождений с копией, и все было из той категории, когда виновата скорее всего копия, известный наш уровень полиграфии.

Ко второй картине, «Девушка у окна», Эдик не приступал почти месяц. Не работалось ему, а с моей стороны все было готово. Не работалось, зато все больше говорилось в тоне, который меня отчаянно раздражал, и о вещах, в которых я давно перестал что-то понимать. Вот только однажды мне бросилось в глаза, как исхудал и прежде тощий Эдик, и кашель его мне не понравился. Ну, а уж то, что в лаборатории-мастерской все больше скапливалось посуды, естественно не могло понравиться никакому начальнику, не исключая и меня. И вообще, странный он стал, совсем, что называется, не от мира сего; и юмор у него стал странный. И уровень разговоров — другим; а вот оброненную мимоходом фразу о двустороннем влиянии и о том, что порог оказался доступнее, я всерьез не принял. А следовало бы, пожалуй, отнестись ко всему, происходящему в ним, посерьезнее. Сами его разговоры об искусстве, о подвижничестве, о преданности делу чего-то стоили, а возможно, и немало стоили — я не специалист, хотя давно уже стал уделять изобразительному искусству и особенно техническим сторонам этого дела много внимания. Сейчас я бы, пожалуй, смог работать в какой-нибудь экспертной комиссии по идентификации произведений; не сам, конечно, с помощью моей «Эрмини» и денисовских программ иконического анализа, но — тем не менее. Да, но суть в другом: изменялся мой Эдик. Все заметнее изменялся, и, как позже я понял, все в одном направлении. Изменялись и результаты, достигаемые им при работе с биотоковым шлемом — когда он работал «по Седову», и без него, когда он сотворял свои композиции. Сейчас, когда все это — дело прошлое и обдуманное, мне упорно кажется, что чем больше он менялся внешне и в своих разговорах и мыслях, тем законченное он становился и в своем творчестве. Впрочем, ничего такого небывалого, неестественного в этом нет, разве что сроки. Не тогда, нет: сейчас мне кажется, что в считанные недели в нем произошла эволюция… Или, наверное, точнее сказать: сквозь него прошла эпоха. Возможно, та самая, что отделяла когда-то одаренного юношу от великого Валентина Седова. Очень много Эдику давала машина, кибернетическая модель Седова, гениально сформированная им в «Эрмини». Но давать по-настоящему она смогла только тогда, когда Эдик невесть каким таинством научился это все «пропускать через себя», когда за недели прошел ускоренный курс всего того, что должен был — но не смог пройти за десятилетия. Он выложился, стал другим — даже постарел. Я видел — и не понял. И вообще много чего не принял всерьез — потерял бдительность, когда вдруг подряд, косяком пошли приятности: Машка удачно поступила, монография, сроки презрев, вышла, в президиум нашего общества кооптировали, и картина «Поверженный циклоп» хорошо, убедительно старилась… Не обратил я внимания на то, что Машка стала осведомленнее, чем ей положено, о наших институтских делах, и пару раз мне даже казалось, что это ее я вижу из окна. Но — всегда уходящей, и далеко — можно ошибиться. Должен был, конечно, насторожиться, когда ее однажды понесло, и она начала говорить нечто знакомее, нечто смутно ассоциирующееся-с совсем иным голосом, и совсем иным человеком, по поводу механизмов гениальности, великих истин, якобы скрытых, недоступных вообще прямому выражению, но способных быть переданным музыкой и светотенью, линией и т. д., но не как прямая передача, а как нечто, будящее в слушателе или в зрителе некие вибрации… Очень ведь знакомая чушь, и просто удивительно, как я ей не придал тогда должного значения… А чуть позже, когда я все-таки убедился, что Машка опять нашла дорожку к Денисову, и весьма сомнительно, чтобы она просто, позировала ему для «Девушки у окна», поговорили мы с ним. Круто поговорили. Знал я, сколько ему дает и насколько для него важно общение через биотоковый шлем — и попросту пригрозил. Приказал немедленно прекратить с Машкой, и хоть по какому угодно, самому скользящему, графику, но все-таки работать, а иначе казенное имущество, и шлем, и вообще машина, перейдут в казенное пользование, причем совсем не уверен, что в интересах производства следует и дальше сохранять в машине дух некоего художника. Неужто больше загрузить нечем?

Похоже, попал я в точку. Испугался парень. Ой, как испугался, чуть ли не на колени брякнулся, и вымолил две недельки — привести данные эксперимента в порядок и вообще. Ну и конечно, говорил о том, какая это странная материя — одаренность, по каким сложным законам развивается и как не сводится ни к чему ограниченному, конечному — поскольку человек бесконечен. Много чего он говорил, когда крики и истерики закончились, мы вдруг начали беседовать, как в недавние еще добрые времена; и верилось, что еще можно жить, и работать, и оставаться довольными друг другом. Всего из ночного разговора я не запомнил, да и не думаю, чтобы там все было так же ценно, как практически сделанное Эдиком. Теоретик из него не очень, это вам не оранжевое поле с четным теннисистом. Поэтому я уже не очень переживаю, что не помню всю логику его рассуждении о взаимном влиянии, о зеркальности структур, о последовательной мобилизации уровней сознания и о том, что по мере самоуглубления растет плотность внутренних событий, что в конечном итоге может привести к моцартовскому саморазрушению. Нет, не очень внимательно я его слушал — возможно, потому меня так ударило, когда я, по уговору, на четырнадцатый день вошел в мастерскую.

Два полотна: «Портрет девушки», выполненный моими красками и на моем полотне, т. е., с уверенностью идентифицированный любыми экспертами, и еще одна, совершенно очаровательная «ню» хорошо мне известной натуры.

Все прибрано, чисто, практически — никаких следов трехлетнего труда. Оборудование на месте, исправно. И письмо. Прочел я сразу — ничего там особого не было, и ничего нового тоже. Ушел в профессионалы, и Маша решила сопровождать его везде и всюду, хоть до самого последнего часа. Бывает. Разыскал я их — достаточно скоро, паспортный режим у нас, слава богу, хорошо поставлен. Все то, что написано было, услышал устно, на два голоса. И посмотрел на работы. Ну что сказать, влияние Седова, конечно, чувствуется, но теперь это — самостоятельный и, пожалуй, большой живописец. Все так: машина помогла ему только сломать барьер к себе, помогла пройти путь, обычно растягивающийся на десятилетия, за считанные годы. Но остался ли он моложе, или это стоило Эдику ровно тех же сил — вот этого точно сказать я не могу. Но подозреваю, что надолго его не хватит. Машка дура, ну да ладно, будет молодой вдовой — а там, глядишь, все образуется. Жаль только, что признания сам Эдик, видимо, так и не увидит: разве кому он сейчас нужен, если есть, скажем, Валентин Седов? Если на большом аукционе две седовские работы, чудом вынырнувшие из небытия и военного лихолетья прошлого века, идут по такой начальной цене, что перекроют мой заработок за десять лет?

И это только начальная цена…

Загрузка...