Лайош Мештерхази Эндокринойя

В столичной конторе я заплатил за месячный отдых в «Горной фее». Я его заслужил, да он мне просто необходим. Мой труд «Союз шаманов» успешно завершен. По мнению рецензентов, я «разнес» американскую и австрийскую школу и «тем самым заложил основу марксистской этнографии» (если, конечно, после американских и австрийских ученых вообще сохранится название этой науки). Дело не в том, что я с волнением ждал резонанса, полемики на религиозные темы, самооправдательных ссылок и восторженных отзывов, которые даже хуже пренебрежительных, но за четыре года работы меня увлекало столько побочных тем, скопилось столько неиспользованных материалов, что я мог бы хоть завтра приняться, к примеру, за составление «Всемирного атласа по выбору пары»; итак, теперь прежде всего отдых. Мы, дружище, не хорохоримся, нам не по двадцать лет! Я захватил лыжное снаряжение, – вдруг мне вздумается походить немного на лыжах; привез и несколько новых романов, – может, пригодятся. Почти всю первую неделю я отсыпался и даже не почувствовал пресыщения. «Горная фея» поистине прекрасное место, особенно этот флигелечек; большой дом, что говорить, довольно шумный из-за сменяющих друг друга юных красоток и лысеющих весельчаков.

В следующее воскресенье ко мне нагрянул мой шурин Лайош. Я обедал в своей комнате – по субботам и воскресеньям решил в ресторан не ходить. Не хочу красоваться там в свитере, а еще меньше напяливать ради почтенной публики парадный костюм. Подумать только, каким щеголем я был прежде, когда работал ассистентом. И этим надо переболеть, как корью. Может, я стал неряхой? Чепуха! Просто расчетливая мудрость стареющего мужчины: на все – минимум сил, не больше, чем нужно; сосредоточивать внимание на том, что действительно важно. Это время не цветения, а снятия урожая. Я отнюдь не неряха. Подтянутый, пользуясь старомодным словом – «аккуратный», как в своем отделе, так и за письменным столом, как по отношению к рукописям, так и к своему бренному телу. Я не хожу небритый, со следами чернил на пальцах или в запятнанном костюме. Но ради нескольких комплиментов, кивков и улыбок налево-направо нацеплять галстук и изводить себя не стану.

В поведении Лайоша ничего примечательного: обычные быстрые и точные движения, жесткое лицо врача, безапелляционность профессора, но слова его ударили меня словно обухом по голове и вернули к моему другому «я».

– Одевайся, Дюла, собирайся! Я отвезу тебя домой. Агота больна.

Я засуетился, потянулся за дорожной сумкой, лежавшей на шкафу.

– Брось! – махнул он рукой. – Зубная щетка, электробритва, что еще надо на один-два дня! – И, словно успокаивая меня, добавил: – С комендантом я уже договорился, комнату оставят за тобой, вещи можешь не брать.

Пока я одевался, он сказал, чтоб я не думал о наихудшем. Болезнь не грозит Аготе смертью – «смертность настолько незначительна, что можно не принимать ее в расчет», – по-видимому, она и не тяжелая. Одно плохо, трудно ее прогнозировать. Пока еще только ищут способы лечения. Рекомендация, которая в одном случае себя оправдывает, в другом – безрезультатна или дает даже парадоксальную реакцию. В конце концов болезнь и сама проходит, почти все излечиваются. Иногда полностью через несколько дней или недель. Но порой заболевание тянется годами, приводит к осложнениям. Бывает, появляются патологические изменения.

– Чуть ли не у меня на глазах протекает процесс, однако я не могу составить надежный анамнез, с доверием отнестись к словам больного.

Агота пока находится под наблюдением у него в институте. Она сама об этом попросила. А также о том, чтобы он привез меня в город, – она хочет со мной поговорить. Потом я вернусь в «Горную фею», лучше, если мы будем на расстоянии друг от друга. Со своей стороны, как врач, он это одобряет. Наше свидание – он не очень надеется, но все же возможно – приведет к перелому в ее болезни. Оно, несомненно, хоть немного разъяснит трудные моменты данного случая и предопределит течение болезни.

– Хотя каждый случай можно считать индивидуальным, столько в нем явных и латентных комбинаторных элементов, – заключил он.

За пять минут я собрался, запер комнату, отдал в швейцарской ключ. Мотор машины еще не остыл. Лайош только повернул ключ зажигания – и мы тронулись. Я видел, как в залитом солнцем парке останавливались гуляющие и смотрели нам вслед, и перед гостиницей, и на шоссе. Тем, кто нас приветствовал, Лайош кивал в ответ, машинально, с достоинством. Его слова, что болезнь не смертельна, что рано или поздно Агота безусловно поправится, отчасти меня успокоили. Но я не мог избавиться от ощущения, будто меня окатили ушатом холодной воды. Только что я был отдыхающим среди этих людей, которые гуляли, болтали, глядя нам вслед. И уже я не отдыхающий. Только что приехал на месяц, застал прекрасный морозный февраль и пока отсыпался; здесь мое лыжное снаряжение и несколько новых романов… А теперь? После этой психической травмы я словно не я. Теперь я муж больной женщины, спешу к ней, через полтора часа ее увижу. Полтора часа!.. Если шоссе не скользкое… Увижу Аготу и пойму больше, чем понял из этого наполовину успокоительного объяснения. Наполовину успокоительного? Вовсе не наполовину! Лайош – брат Аготы, кроме того, врач. А врачи всегда успокаивают. Верней, совсем не успокаивают!

– Скажи все-таки, это что-нибудь нервное?

На горе шоссе было еще обледеневшее, заснеженное, но середину добросовестно посыпали песком.

– Нервное… Собственно говоря, корреляция, где и нервы…

Ветер сдувал с деревьев снежную пыль. Лайош запустил дворник.

– Висцеральный… центральная и вегетативная нервные системы… функциональная недостаточность коры головного мозга… в сущности вторичное явление…

Мотор ревел, постукивал дворник; не поворачиваясь ко мне, Лайош смотрел на дорогу.

– Где она лежит? В каком отделении?

– У меня была свободная палата в ПСО.

ПСО – это психосоматическое отделение. Его называют также полузакрытым.

– Лайош, прошу тебя, я взрослый человек… И муж Аготы. Почему не говоришь прямо? Психическое заболевание? – Я и сам испугался собственных слов.

– Если бы я прибег к этому языку невежд, – он смотрел теперь на меня презрительно, зло, – то сказал бы по крайней мере: психическое расстройство. Как я уже говорил, временная функциональная недостаточность коры лобной доли как секундарное, то есть вторичное, можно сказать, сопутствующее явление.

– Хорошо. Но я не дурак. Зачем ты виляешь? Почему скрываешь название болезни?

– Да оно тебе ничего не даст. Пожалуйста, эндокринойя. Набрался ума?

Нет. Он прав.

– Эндокринойя? Никогда не слыхал. Что это?

– И не мог слышать. Всего несколько лет мы ею занимаемся.

– Какая-нибудь редкая болезнь?

– Редкая!.. С тех пор как ее открыли, она, как обычно водится, встречается все чаще и чаще. В этом году за шесть недель у меня было уже девять случаев. То есть эндокринойя есть и была, встречалась, только ее называли иначе, пока профессор Овиде Шторр в третьем выпуске тридцать седьмого тома «Acta psychiatrica»[1] не определил ее. С тех пор публикации следуют одна за другой. Профессор Вертер в «Psychophisische Experimente»[2] в 1966 году, Жан Жак Бейль, лауреат Нобелевской премии, в курсе лекций описывают самые разнообразные случаи этого заболевания и эксперименты. Э. Т. Лермонтов из Ленинграда рассказал об отдельных результатах хирургического лечения собак, лошадей. Смит из Хьюстона – даже людей.

Теперь Лайош утешает меня: он изучил всю специальную литературу, Агота в надежных руках. Будто я не знаю! Но если еще только ищут способы лечения…

– Попытаюсь объяснить популярно, хотя, знаешь, не люблю, когда больной или его родственник половину… черта лысого!., десятую долю своих сведений о медицине черпает из разговоров и книг. Ты, например, имеешь представление, что такое железы внутренней секреции?

– Конечно. Гипофиз, надпочечник, печень…

– Половые железы и прочее. Возможно, тебе известно и то, что эти эндокринные железы благодаря определенному программированию и в определенной психофизической корреляции…

Мы спускались с горы зигзагами; он замолчал, следя за дорогой.

– Видишь ли, Лайош, я не врач, но психология – вспомогательная наука в моей специальности. И хотя значение ее в социологии в противоположность реакционным анималистам я недооцениваю, нет необходимости объяснять мне, как дошкольнику. Можешь сказать прямо, что такое эндокринойя; по составу слова я и так догадываюсь. Если чего-нибудь не пойму, спрошу.

– Пожалуйста! – Остался последний зигзаг. – Представь, запрограммированная машина, например, простейшая, ткацкий набивной станок, почему-то портит перфорационную ленту; я вставляю ленту, станок втягивает ее, мнет. Таким образом запрограммированное превращается в программирующее, пассивное – в активное, слуга в господина, могу продолжить сравнения…

– Я понял.

– …Которые будут слегка хромать, ибо эндокринные железы и нервная система…

– Я понял: не перфорационная лента и ткацкий станок…

– Да. Но ткацкий станок продолжает работать и, конечно, в соответствии с испорченной, именно благодаря испорченной ленте, ткет образцы. Возможно, и неплохие, оригинальные, причудливые, наверно даже красивые образцы.

– Только не те, что нужно.

– Да. Не те, что задумывали, планировали, ждали от нее.

– Нелогичные, бессмысленные образцы.

– Нет, нет. В соответствии с деформированной перфорационной лентой совершенно логичные, четкие, последовательные образцы.

Наступило молчание.

– Словом, это эндокринойя.

– Пока не пройдет испорченная, смятая, сжатая часть ленты… – Он вздохнул. Стал более человечным. Родственным. – Но неизвестно заранее, когда это будет.

Теперь уже прямая дорога вместе с нами бежала в городок, где мы выедем на магистральное шоссе. Перед нами открылся заснеженный пейзаж, низкие холмы предгорья сливались с туманными полями Альфельда.

– Ты ее вылечишь?

– Да. – И теперь, пожалуй, это говорил не врач.

Я попытался представить себе Аготу. Растерянную, больную. И все же, как диктует сама болезнь, логичную, последовательную, если угодно, разумную. Словно кто-то живет подле нас в другом гравитационном пространстве, иначе расположены у него голова и туловище, другая горизонталь, вертикаль, кривизна… Нет, нет, это ужасно! Хуже, чем… Хуже не бывает.

– Лайош, пожалуйста, не щади меня. Все равно мне не избежать потрясения. Подготовь меня, я должен знать, что нас ждет…

Мы доехали до городка – один за другим два оживленных перекрестка; Лайош сделал вид, что не слышит моих слов. Наконец мы выехали на магистральное шоссе, последние дома остались позади.

– Правда, надо тебя подготовить. – И он замолчал, не зная, с чего начать, или забыл обо мне.

– Какие симптомы у Аготы? В чем, как проявляется болезнь?

– По сути дела, ни в чем. Несведущий человек не обнаружил бы никаких отклонений от нормы. И ты тоже, не зная, что это эндокринойя, сказал бы, что Агота…

Мы обогнали грузовик с прицепом. В грохоте мне показалось, будто я не расслышал…

– Что?!

– Я говорю: влю-бле-на.

– Влюблена?! Ну это… Не понимаю и не верю. Говоришь, никаких отклонений от нормы… Больше двадцати лет мы прожили вместе; Агота уравновешенная, образованная женщина; у нее двое детей, она руководитель отдела культуры солидного еженедельного журнала. И ей сорок семь лет. Точней, сорок семь будет летом, седьмого августа.

– А почему нет? – Лайош раздраженно тряхнул головой. – Такое уже бывало.

– Но Агота!

Я попал в точку. Он долго молчал.

– У нее одна из самых распространенных форм эндокринойи. И наиболее безвредная, по крайней мере для

– Не кричи, пожалуйста! Попович не врач. Впрочем, он даже отказался работать у нас. Ходит только навещать Аготу.

– И ты разрешаешь?

– Не могу запретить. Тем более потому, что это может непредвиденным образом повлиять на состояние больной. Я пытался.

– Надо пожаловаться на этого хулигана!

– Чего ты этим добьешься? Агота возьмет его под защиту.

– А эндокринойя?

– В судебной медицине она пока еще не служит критерием невменяемости.

– И мы допустим, чтобы жертвой проходимца, бабника, живодера стала твоя сестра, моя жена?

Пожевав губами, он сказал наконец:

– Я не могу… Мы не можем… По всем признакам этот человек серьезно любит Аготу.

– Не шути! Агота не сопливая медсестричка. Сорокасемилетняя женщина… В августе ей исполнится…

– А Поповичу пятьдесят два. Он уже не мальчик.

– Тем более…

– Для своего возраста Агота еще очень привлекательная женщина.

– «Для своего возраста», разумеется… Знаю. Наверно, даже лучше тебя! Не твою сестру хотел я обидеть, когда усомнился в пылкой, чистой любви Хубы Поповича.

– Я уже просил тебя не кричать.

Тут наш спор приобрел несколько иной характер. Стал академическим. И сосредоточился на одном.

Под конец Лайош очень серьезно взял с меня слово, что я даже не упомяну Аготе о ее болезни.

– Если надеешься, что она когда-нибудь поправится, ни слова! Эндокринойи нет! Понятно? Нет ее. Это не шутка!.. Есть любовь. Есть то, что Агота говорит. И ты будешь сдерживать свои страсти. Когда-нибудь все равно она узнает, что была больна. Поймет это. И наступит выздоровление.

Он попросил, чтобы я подождал на улице, у ворот института. Попросил из деликатности: сейчас время посещения больных, незачем мне встречаться с Хубой Поповичем. Погодя он пришлет за мной медсестру.

В городе, на мостовой, тротуарах снега, конечно, не было – одна слякоть. Возле тротуара подтаивающие, слежавшиеся, прежде белые кучи снега. Там, где тонкая корка у них сломалась, в этот теплый день они точь-в-точь как вата. Я закурил сигарету.

Собственно говоря, зачем я стою здесь, зачем меня привезли сюда? Что мне здесь делать? Я играю свою роль. Соглашаюсь на развод. Может быть, есть даже какой-нибудь документ, сложенный вдоль лист,[3] который мне надо подписать не читая. За свою жизнь я не прочел ни одного издательского договора. Неужто я расстроен?

Конечно, расстроен. Из-за Аготы. Из-за этой эндокринойи. Кто знает, Лайош, наверно, меньше сказал о болезни, больше о надеждах… Да, я расстроился из-за бедняжки Аготы.

Впрочем, как ученый – и не только как ученый – на самом деле я был поражен, полон любопытства. По крайней мере пока.

Разве я оскорбленный муж? Больная женщина не может оскорбить. Ревнивый или покинутый влюбленный? После двадцати с лишним лет супружеской жизни, о боже! Нет, нет, как ни старался, я не чувствовал боли в душе.

Я, разумеется, знал – ведь к пятидесяти годам уже немало испытано, – будет еще боль. Предположим, действительно… Да. Одному просыпаться по утрам. Пройдут, наверно, месяцы, пока привыкнешь. И через много лет тоже будет еще вспоминаться… Ночью повернусь и не услышу ее посапывания. Это тоже такое… И даже иначе, и даже по-настоящему защемит на сердце. Вдруг раскрою книгу – мелким убористым почерком Аготы заметки на полях. На другой надпись: «Тебе, папочка, в день сорокапятилетия. Желаю тебе, премудрому, долгой жизни. От мамочки».

Что это будет? Любовь, любовная мука? Или отсутствие привычного? Стариковская тоска?

Или будет все равно?

Я прошелся, бросил окурок в кучу снега. И полез в карман за пачкой сигарет. Но стоп! Как раз сюда выходят окна больничных палат. Может быть, эта тертая морковка следит за мной и комментирует мое поведение: «Курит сигареты одну за другой. Ну и ну!» Нет! Лучше стоять, спокойно смотреть по сторонам…

Я уже не знал, куда девать руки.

К счастью, пришла медсестра.

Не в форменной одежде, а в коричневом зимнем пальто. Вроде совсем девочка, но, если приглядеться, между тридцатью и пятьюдесятью годами. Гладкие черные волосы, маленькая вязаная шапочка. Впрочем, лицо даже напоминало бы лик Мадонны, если бы не было в нем чего-то отталкивающе замкнутого, расплывчатого, я бы сказал, чего-то мужского. Какая-то напряженная готовность к атаке, агрессии… А как она заговорила!

– Вы муж Аготы?

– Да, я муж Аготы. А вы медсестра из ее отделения?

– Я не медсестра, а подруга Аготы. Меня зовут Ализа.

– Простите, Ализа.

Я смотрел на нее и не мог вспомнить, не мог вспомнить подруги по имени Ализа. Да, я упустил из виду множество подруг, большей частью коллег Аготы.

Чепуха! Я уже знаю, что она медсестра. Однако она хорошо играет свою роль, прекрасно играет эта Сводница, Подруга, Наперсница. Будь она чуть мягче, снисходительней! Ко мне?… Да я тут при чем?

– Агота просила передать, чтобы вы подождали. Она скоро выйдет. Мы пойдем домой, она хочет кое-что взять там. Пойдем пешком, ей полезен свежий воздух, и по дороге вы можете обо всем поговорить.

Я не выпалил: «Слушаюсь!» Спросил, как себя чувствует Агота.

– Как ей себя чувствовать? Хорошо себя чувствует. И, пожалуйста, не корчите такой жалкой мины. От ученого, человека, известного на всю страну, признаюсь, в этой ситуации я ждала чуть больше мужества.

– Я не корчу жалкой мины. Поверьте, милая Ализа, я беспокоюсь за Аготу, жалею ее.

– Гм! «Поверьте, милый Дюла», я не деревенская девчонка, впервые попавшая в Пешт; это типичная мужская слабость, вызывающая жалость у женщины. Перестаньте, пожалуйста. И не беспокойтесь за Аготу, не жалейте ее. Она ни в том, ни в другом не нуждается. И не просит об этом. Как непосредственная свидетельница могу сказать: хватит ей слез, бессонных ночей, терзаний из-за вас, детей, семьи. Если вы ее любите – я имею в виду по-настоящему, всей душой, – радуйтесь, что все это уже позади. И не бередите ее раны, изображая на своем лице мольбу о материнской ласке. Примите хороший совет: в такой ситуации надо быть искренним. Без многословия, «да» и «нет»; никакой мимики, никаких жестов, нюансов. Neue Jachlichkeit.[4] Такой стиль. Не терять достоинства.

Жаль, что нет поблизости Лайоша. Я спросил бы его, прислал он медсестру, проинструктированную медсестру, или действительно это Ализа – подруга Аготы. Или, может быть, это другая больная, с другого рода эндокринойей из психосоматического отделения? Я сам не могу разобраться. Неужели нет никакой разницы?

Конечно, она медсестра, я знаю. Устрашающе пунктуальная медсестра.

За этими грубыми приемами, может быть, она прячет свое сочувствие. Может быть, в кармане у нее мозольный пластырь, и она торопится домой к своему папаше, почтальону, который уже вопит от боли. Может быть, она на третьем месяце беременности.

– Прошу вас, милая Ализа, мне жаль Аготу, но я знаю, что это мое личное дело. А сохранять достоинство мне совершенно ни к чему; зато вы это прекрасно делаете.

Для нас обоих стали просто мучительными последние несколько минут, пока наконец не появилась Агота.

Она была в грубошерстном пальто, которое купила на свою премию, – никому не нужный театральный жест. Вышитый платок очень шел ей. Появление Аготы не произвело бы неприятного впечатления, если бы вдруг не зажгли свет в вестибюле и не мелькнули красные, обсыпанные сухарями руки, предупредительно придерживающие дверь.

«Neue Jachlichkeit», да, самый нейтральный тон! Здравствуй, здравствуй, насколько я знаю, домой за вещами, – и мы зашагали рядом, посередине Агота, – как поживаешь? – Спасибо. «Горная фея»? – Спасибо, прекрасное место для отдыха, а ты? – Спасибо, хорошо…

Но я неотступно наблюдаю за Аготой – к чему скрывать? – мы идем рядом, и я рассматриваю ее сбоку. Неправда, что при эндокринойе отсутствуют внешние признаки. Возможно, для врача, постороннего человека. Но не для меня, который больше двадцати лет знает Аготу, видел ее лицо, полное муки и страсти, скуки и сосредоточенности, усталости и материнского счастья, – нет, неправда! Чужое лицо. Сроду не виданное, давным-давно не виданное, даже забытое, нет, нет, сроду не виданное, совсем новое лицо.

Красивое. Такое красивое лицо! Если бы я даже не знал, что бедняжка тяжело больна, трогательное, вызывающее слезы и раскаяние красивое лицо. Яркое, излучающее внутренний свет, яркое лицо; даже серые глаза ее другого оттенка в этом ослепительном лихорадочном блеске; вокруг глаз, как навощенная, натянута кожа; я смотрю на ее шею, едва прикрытую платком, и вижу: эта трогательная, с пульсирующими жилками шея возбуждает кроткое желание, предупредительную любовь, молитвенное настроение, а не снихождение, жалость, как шея стареющей жены. И знаю: истощенные клетки где-то обретают источник новых соков; ведь я уже понял: это смятая перфорационная лента, эндокринойя… Сроду не виданное, одухотворенное, лихорадочное, красивое лицо. И разве нет наружных примет? А эта лучезарность, эти легкие горячие капельки влаги; после бани от расширения кровеносных сосудов бывает такая кожа. У девочек такая кожа даже в трескучий мороз.

Агота замечает, что я слежу за ней. Какое смущение проступает у нее на лице!

– Я говорю: лишь несколько минут пробуду дома, соберу кое-какие вещи и, если хочешь, постелю тебе постель. Но Ализа останется со мной до конца. Если мы захотим поговорить, она не помешает. Я ей обещала – ведь это мое желание, – и я сдержу слово.

Мне стало стыдно за свой невольный взгляд. Хотелось спросить ее, потребовать объяснений. Она и без того все поняла и ответила:

– Этому человеку я бесконечно обязана. Ради меня он пожертвовал всем.

Подсознательно она ведет себя как настоящая влюбленная. И горячо продолжает, словно отвечая на мой вопрос:

– Как мы его недооценивали, как несправедливо обижали! Даже я. А чем ты лучше темных обывателей, которых так презираешь? Он глубоко образованный, очень умный человек; не только его знания – ничего не говорю, в этом и ты можешь с любым поспорить, – но его духовная и эмоциональная культура, то, чего не наберешься из книг…

Я же не возразил ни слова, чего она горячится?

– Оттого что это скромный, замкнутый человек? Он не рисуется, не шумит, не пожинает плоды легкого дешевого успеха. Да. Но он к этому и не стремится.

Может быть, я пожинал плоды легкого дешевого успеха? Не Агота ли всегда говорила, что я ради крупицы славы сворачиваю горы?

– Но в душе этого скромного, замкнутого человека есть огонь и тепло. Он не раскрывает свою душу людям, не подвергает ее энтропию снижению, а этот процесс доводит звездные миры до температуры абсолютного нуля. Понятно? Знаю, в глазах людей он куда ничтожней тебя. Но я не хочу хвастать своим мужем, мне вовсе не нужно греться в лучах его славы. Я хочу, – она выкрикивала отдельные слова, – сама по себе для него хоть что-нибудь значить и быть рядом с ним человеком!

Зачем она говорит это? Почему в повышенном тоне?

– Видишь ли, Хуба никогда не был журналистом. Но он живо интересуется моей работой. Потому что это моя работа! И за несколько месяцев я получила от него больше знаков внимания, больше разумных замечаний, да, научилась у него большему, чем за предыдущие двадцать лет у кого угодно. Видишь, как ты его недооценивал; не имея о человеке ни малейшего представления, поверхностно, легкомысленно судил о нем, с высокого пьедестала во всеуслышание надменно порицал его за недостатки.

Если бы я не знал, что она больна, если бы не знал, что это эндокринойя, то впал бы в заблуждение, решив, что она по-настоящему влюблена.

Я же не возразил ни слова. Да и к чему возражать? Ведь я видел, что она в пространстве иного измерения. Разве мог бы я сейчас заговорить с человеком, который сто лет назад прошел по этой улице?… Разница лишь в том, что мы случайно слышим друг друга. Лишь в том, не больше.

Мне припомнилась ночь, когда я помогал Аготе подготовиться к государственным экзаменам. И другая ночь, перед сдачей дипломной работы… Да совсем недавно я заглянул в комнату мальчиков. Младший, Дюла, студент театрального института; Петера не интересует ничего, кроме музыки и геологии. «Вы читали мамину статью? – спросил я. – Прочитать и спеть маме дифирамб! Правда, статья хорошая, говорят, вызвала сенсацию». Это было всего две недели назад. И она знала, что я сказал ребятам, видно было по ее взгляду. Сгоряча мне припомнилось только это. Неужели мне сейчас задавать вопрос, почему она несправедлива? Задавать вопрос в пространство иного измерения.

– Почему ты молчишь? Почему не защищаешься, не споришь? Как другие. Думаешь, я не догадываюсь, не знаю, что ты собираешься перейти в наступление? Готовишь неопровержимые стальные доводы. С легкой издевательской улыбкой выпускаешь свои танки.

– Я не издеваюсь, Агота. У меня нет ни малейшей охоты.

– Тогда спорь по своему обыкновению. Отругай меня, как сопливую девчонку. Давай скорей покончим с этим!

– Я и не спорю с тобой.

Медсестра до сих пор молчала; шла рядом с Аготой, в ногу с нами, даже звук ее шагов сливался со звуком наших. Точно по схеме подруги. И сейчас она молчала, только как будто сделала какое-то движение. После паузы Агота прибавила другим тоном:

– Ты хотел сказать, что согласен на развод по обоюдной договоренности?

– Согласен, Агота.

– Я все оставляю: квартиру, мебель, дом в Зебеге-ни, – все. И, если хочешь, откажусь от детей. – Тут она наконец заплакала.

Но стоило мне невольно притронуться к ее плечу, как она отстранилась.

– Мы все мирно поделим, Агота. У нас есть еще время поговорить об этом. Скажи, что тебе надо, все тебе уступлю. Дети в нас уже не нуждаются, а если понадобится, мы – у тебя или у меня они будут – продолжим их воспитание. Не настраивая их – я против тебя, ты против меня.

Тон ее словно опять изменился:

– Знаешь, я много и долго думала о нашей совместной жизни.

– А я недолго, у меня не было для этого времени. Но много.

О скольком еще нам надо было переговорить, и, наверно, удалось бы, если бы рядом с Аготой не шагала эта благодетельница, завистливая злыдня, эта надоедливо злополучная судьба, эта медсестра, похожая на подругу, эта третья лишняя!

–. Согласись, наша совместная жизнь не была счастливой, содержательной. Я давно это поняла. Никогда не было в ней места моему человеческому достоинству. О неприятных мелочах я и не говорю, не хочется тебя попрекать.

Или все-таки эта третья не лишняя? Она заговорила:

– Агота, ты не права. Сейчас тебе так кажется. Было в вашей жизни, конечно, и хорошее, и не так мало, наверно, хорошего.

Агота промолчала.

– Как бы то ни было, Агота, давай теперь, хотя бы теперь, вести себя так, чтобы никогда не вспоминать об этом со стыдом.

– Спасибо, Дюла. – Она посмотрела на меня. – И конечно… если не сейчас, то когда-нибудь ты поймешь: у сорокалетней женщины тоже есть право начать сначала…

– Сорокасемилетней!

– …есть право требовать от жизни то, чего она еще не получила и что ей, как она полагает, причитается.

Она ждала от меня ответа. С таким нетерпением, что я не мог больше лгать, притворяться и вышел из своей роли:

– Агота, подумай! Я скажу только одно: этот человек сейчас разводится с третьей женой. Разве ты можешь на него положиться, разве это надежней, верней, чем наше двадцатилетнее…

– Хотя бы две недели! – Голос ее прозвучал резко. – Если даже через две недели он бросит меня ради пятой… И тогда две недели я буду счастлива!

Лицо ее пылало. Она была очень красива. Болезненной красотой. Я не мог отвести от нее глаз. Такая красивая…

Ее болезнь пройдет. Лайош обещал, да и я видел: ее болезнь пройдет. Бедняжка!

Что будет тогда с этой тонкой, как после бани, кожей, с этой лучезарностью?

Мы будем вместе, притремся друг к дружке. Она узнает наконец, что была больна. Это будет означать, что болезнь прошла окончательно… Агота постареет.

И больно резанула меня мысль: эта жизнь наша, какая она ни есть, тоже когда-нибудь пройдет. Как обычно, самым естественным образом.

Загрузка...