Сергей Ионин Если любишь… РАССКАЗЫ

РОД (цикл рассказов о Бочаровых)

ТИГАНА (ИЛИ ПРАДЕД)

Когда-то наша часть Оренбургской казачьей линии называлась Горькая линия. Не знаю почему. Может, из-за солончаков, отравляющих степные травы, может, потому что жизнь здесь, полная опасностей, сама по себе приносила людям мало радости.

После смерти моего прадеда Ивана Ивановича Бочарова осталось завещание:

«Жизнь моя подходит к концу. Была она большой, даже сверх всякой меры я зажился, пора уж и честь знать. Хочу разделить все свое имущество поровну своим детям и внукам. И хотя знаю, что мало кто из них польстится на нехитрый скарб, пусть не обижаются — не умел их отец и дед добро наживать, а умел только от жизни разные удары получать да судьбу искушать.

Воистину сказано, да забыто нами, «человек в грехе зачат», а значит, и жизнь свою грешником проживет. Не ради того говорю это, чтобы похвастать или к тому, в кого не верю, подольститься, но для-ради истины, которая всякой жизни венец, ибо только у смертного порога может человек, ничем уже не прельщаясь, осмотреть, как бы с горы, жизни своей долины и овраги, поля и колдобины, увидеть их все и понять, что есть он.

Дети мои, не для поучений это говорю, все равно ничему не внемлете. Прошу вас только: примите все, как я разделю, без обид друг на друга и на меня, деда и отца вашего.

СПИСОК

1. Мой дом в селе Казачьем — старшей снохе Насте, у нее уже внуков пятеро. Вози их, Наська, на лето, чтоб молоко пили и крепкими росли.

2. Сад и огород при доме в селе Казачьем — пускай все пользуются, кто работать не поленится, дабы земля не запустела и бурьяном не поросла.

3. Серьги золотые дутые, что от жены моей Анастасии остались — маленькой самой моей внучке Машеньке, свет Алексеевне. Алешка, а своей бабе — Лидке — носить не давай, я ее не люблю, раз ты у ней под каблуком.

4. Скатерти вязаные (две), которые еще за Анастасией в приданое давали, и мой казачий мундир (лежит в маленьком сундуке, который керенками обклеен) — это тебе, младшая сноха Наталья Петровна. Смотри береги скатерти-то, им уж 70 лет, а все как новые.

5. Икона «Св. Георгий-Победоносец», которую я в пятнадцатом году с фронта прислал, и мои записки — правнуку Ивану. Ваня, ты эту икону береги, есть бог или нет, а она от смерти в бою шибко помогает. Записки храни, может, кому интересные окажутся. Там в сундуке еще оружие, так в милицию сдай, раз уж дома держать запретили»…


Завещание насчитывало тридцать пунктов. Прадед скончался в июне, а в августе, когда мы все, родственники, собрались в Казачьем на сорок дней, соседка принесла завещание. Так просил старик.

Завещание читал дядя — средний дедов сын — Алеша. Он все время фыркал и косился опасливо на свою жену, тетю Лиду. Тетя Лида сидела не двигаясь и внимательно слушала, а когда дядя Алеша кончил читать, только и сказала:

— Уморил, старый, завещание составил. На пустое место тридцать пунктов придумал.

Моя бабушка, Наталья Петровна, достала из маленького сундучка скатерти, вязаные, шерстяные, действительно совсем новые, и заплакала, и дядя Алеша вслед за ней тоже всхлипнул — бабушка умерла совсем молодой, и дядя ее даже не помнил.

Вокруг большого сундука собрались все. Потому что никто никогда не видел, чтобы дед его открывал. И ключи от него он всегда носил при себе.

Сундук открыли.

Он оказался почти пустым. На дне небольшим ворохом лежала парадная казачья форма и черкеска с настоящими газырями. Под одеждой, тщательно вычищенный, — кавалерийский карабин времен первой мировой войны (системы «Маузер», как оказалось), шашка с георгиевским бантом, револьвер «Смит и Вессон» и несколько больших амбарных книг, в которых дед вел свои воспоминания.

Оружие мы сдали в милицию, «раз уж дома держать запретили»…

Икону я оставил у мамы, а «амбарные книги» с записями забрал с собой, думал, на досуге почитаю. Да ведь некогда нам всегда, пока что-то не остановит. Время появилось, когда я приехал домой после первого ранения в отпуск. Отпуск все-таки — отпуск. Это когда ты входишь домой, не думая, что есть какие-то дела, кроме как бросить в почтовый ящик письма друзей родным. Когда ты снимаешь надоевшие ботинки и с независимым видом бросаешь их в мусоропровод, и жена молчит, хотя понимает, что через месяц нужно будет где-то искать точно такие же, а в магазинах их не продают. Но ты-то знаешь, что найдешь, и знаешь, где найти. Когда ты заваливаешься, именно заваливаешься, в ванну и спишь, спишь, спишь. И никто тебя не тревожит, пусть в подсознании еще шебуршится что-то оставшееся от ночных полетов среди гор, стрельбы, опасностей. Пропади все… отпуск.

Вот тогда-то я и раскрыл «амбарные книги».

Осень. 1920 год.

«Главнокомандующему, г-ну Врангелю. Секретно.

Утром 11 ноября 2-я Конная армия Миронова вошла в соприкосновение с нашими частями. В результате ожесточенного боя моя кавалерия была рассеяна, управление частями нарушено. Считаю, что дальнейшее наше пребывание в Крыму невозможно, Перекопские укрепления потеряли смысл. Генерал Хагерт. Джанкой. 12 ноября 1920 года».

— Успели записать, сотник?

— Успел, ваше высокоблагородие, — я встал.

Хагерт поморщился. Я знаю, что он не любит меня, считает изменником Родине и вере, только о какой вере и Родине могла идти речь, если мы бежали, как табун лошадей в грозу, на голоса пароходов, выходивших из портов Крыма в сторону Константинополя, о какой вере можно было говорить мне, человеку, который три года воевал в одной дивизии с Чапаевым на Западном фронте, в семнадцатом дрался с белыми на Южном Урале, потом волею или неволею попал в Новороссийск, добровольно вступил в «Туземную дивизию» и вот, наконец, мы — «белое воинство» — докатились до Крыма.

Генерал походил по комнате, зябко поеживаясь. Я ждал дальнейших указаний.

— Послушайте, сотник, какого черта… У вас взгляд, как у сумасшедшего или осужденного убийцы. Смотрите куда-нибудь вон… в окно.

Я стал смотреть в окно. Мне было все равно куда смотреть. Если ему не нравятся мои глаза, что ж… Может, и мне противно видеть его дергающуюся физиономию. Вождь. Дерьмо. После гибели Бабиева, командира нашей Туземной дивизии, после того как красные прорвали Перекоп, называть вождями этот генеральский сброд… просто противно. Да мой Тургай мне дороже всех «благородий».

— Сотник! Вы что, спите?! — Я стряхнул с себя оцепенение. Хагерт смотрел мне в глаза, покачиваясь на каблуках. — Ты что, скотина, не слушаешь?

— Слушаю, ваше высокоблагородие!

Он, подозрительно глядя на меня, протянул руку:

— Дайте донесение.

Я подал ему лист. Генерал перечитал записанное мной под диктовку.

— Так, скотина, где ж тебя учили? Гр-р-раматей. Или среди туземцев грамоту забыл?

— Никак нет, не забыл.

Криво улыбаясь, он разорвал донесение и кинул мне в лицо. Да и кому теперь это донесение было нужно, Врангеля, наверное, уже завалили подобными бумажками.

— Господин генерал, вы умрете не своей смертью, — сказал я равнодушно и почувствовал, как кровь ударила в голову. В глазах поплыли разноцветные круги, и ускользающим сознанием я успел лишь отметить, что он схватился за кобуру. Знал ведь, что воюю с пятнадцатого года, знал, что в сотне меня зовут Тигана[1], знал, что за дверью стоят часовые — моей сотни хорунжий из чеченцев Рабиев и кабардинец Кази-Нури, которого я вывез из боя на своем Тургае, когда мы на Литовском попали в «Платовский вентерь» мироновцев и под Кази убило коня. Впрочем, последнего Хагерт не знал и знать не мог, и, когда я ударил его плетью, которая всегда висела у меня на запястье, он выстрелил из револьвера. Господин генерал учился стрелять, должно быть, только по мишеням, а может, боялся плети. Я не помню, что делал — ярость, впервые вспыхнувшая в сердце, когда в плену мне плюнул в лицо австрийский солдат, застилала глаза, лишала разума.

От генерала меня оттащили Рабиев и Кази. У Хагерта все лицо было исполосовано плетью, мне пуля пробила навылет бок — удачно.

Когда я начал что-либо понимать, Рабиев хлестал меня по щекам:

— Тохта! Тохта! Тигана, тохта!

— Хорунжий, застрели его! Убей! — орал Хагерт, и мне вспомнился начальник штаба в пору моей недолгой службы в Красной Армии…

Наша сотня снялась с фронта в августе 1917 года. Фронт развалился. По частям ездили агитаторы, но мы их не слушали. Наше атаманство было в Степной. Мы кругом постановили: доберемся до родных мест, и там уж решать: кому куда прислониться, а пока, чтобы не пропасть, пойдем вместе, полком.

До Сызрани шли на конях, потом эшелоном добирались до Степной. Медленно, очень медленно добирались, и, если бы успели домой до октября, может быть, не случилось то, что произошло со мной.

В Степной был Дутов. Нас, весь эшелон, держали под прицелом десятка пулеметов, пока мы решали, за кого идти — за белых или красных. Ясное дело, никому это не понравилось, и, мобилизованные в дутовскую армию, мы при первом удобном случае перешли к красным.

Я стал командовать эскадроном, потом принял сотню, полк. Рядом, совсем рядом были дом, жена, дети. А так и не побывал, не встретился с семьей.

Когда наша партизанская армия шла на соединение с основными силами Красной Армии, в лесу натолкнулись на сторожку… Сторожка… комиссар…


…Рабиев с Кази вывели меня из дому, бросив взбесившегося от злости Хагерта. Меня качало, видимо, от потери крови, но я ясно сознавал, что надо бежать: избиения генерала мне не простят. Расстреляют.

На окраине Джанкоя завязывался бой. Подошли красные. Казаки моей сотни седлали коней, о сопротивлении не могло быть и речи. Бежать, бежать… Но куда?

— Куда вы меня тащите? — спросил я Рабиева.

— Молчи, молчи, Тигана. — Кази какой-то грязной тряпкой пытался заткнуть мне рану в боку. — Мы не бросим тебя, уйдем вместе.

— Нет, он уйдет один, — возражал ему Рабиев.

— Если он уйдет, я уйду с ним! Он мой брат.

— Ты останешься! — закричал Рабиев. — Мы спасли ему жизнь, господин генерал мог убить его.

— Оставайся, Кази, — сказал я, чтобы прекратить этот спор, бесполезный для всего белого света, которого для нас оставалось только от Джанкоя до ближайшего порта.

Рабиев ругался с Кази, но я больше ничего не слышал, видимо, впал в забытье.


…Сторожка. Лето. Жара неимоверная. Гимнастерка на спине промокла от пота. Вокруг коней и всадников, надрывно гудя, медленно, как виденные мной на Южном фронте «Цепеллины», летают оводы. Они зажирели от крови и жалят жестоко: укусы быстро разрастаются, становятся огромными синими волдырями.

Из сторожки короткими очередями бьет пулемет. Там экономят патроны, но кто знает, сколько у них лент? Кто знает? Напоить бы коней, смыть с себя пот и пыль и развалиться у реки на траве… Вот только сторожка… Плюнуть на все и уйти, пусть они там благодарят бога.

— Ванька! Ванька, стервец, ужели ты?! — кричат из сторожки.

Я выезжаю из-за деревьев: зовут, кажется, меня.

— Я!

— Ванька! Я же дядя твой родной, лёлька, Петр Егорович, ну! Краснопеев я! Что ж ты родню загнал к черту на рога, побойся бога!

— Петр Егорыч? — свела же нелегкая. — Выходи, поговорим.

Из сторожки выходит пожилой человек в светло-серой тужурке, синих шароварах с голубыми лампасами, голова его не покрыта.

— Я это, Ваня, я! — у него дрожат губы. — Заметил случайно, как ты между деревьев проехал, по посадке узнал, ведь я тебя учил в седле-то…

И у меня навернулись слезы на глаза. Мне дорог был этот невысокий, простоватый с виду человек. Он учил меня держаться в седле, рубить на полном скаку лозу, джигитовке.

Он учил меня жить.

Я спешился, мы обнялись, он по-старчески всхлипывал. Потом мы сели на какое-то трухлявое бревно. Нам так много нужно было сказать друг другу, ведь мы не виделись с пятнадцатого года, с тех самых дней, как я ушел на фронт, и дядька, оставшийся мне вместо отца (отец не вернулся из-под Ляояна), провожал меня до околицы, шел рядом, держась за стремя. Э-эх!

Но почему нам тогда не говорилось? Может, потому что у одного на плечах были золотые погоны, а у другого на фуражке красная лента? Но ведь мы родные!

— Значит, к красным подался? — Петр Егорыч хлопнул себя по коленям. — За свободу, значит?

— За свободу… — ответил я, хотя толком не понимал, где свобода и кто за что воюет, и закончил, как говорил комиссар: — За правду и справедливость.

— Ясно. Значит, свободы тебе раньше не хватало? Угнетали тебя, и я, грешник, угнетал? Или пашни тебе не хватало?

— Да нет, не угнетали, и земля была. — Почему-то вдруг стало стыдно, будто дядька уличил меня в краже. И я растерянно пробормотал: — Ну и Дутов неладно делает.

— Стыдно мне за тебя, Иван, стыдно. Полный Георгиевский кавалер, герой, до сотника дослужился и погоны — долой, кресты — долой, за что ж тогда кровь лил?

— Не умею я, Петр Егорыч, как мой комиссар говорить. Только и по-старому жить негоже.

— А как же гоже?

— Не знаю пока. Потом дойду, а сейчас народ решил всех буржуев и кровопийцев под корешок, и я противу народа не хочу и не пойду.

— А я — не народ?

— Ты в погонах.

— Значит, кровопийца? Когда же я кровь пил, с кого? Я ж тебя этими вот руками нянькал. — Петр Егорыч удивленно посмотрел на свои ладони. — Этими самыми руками… Значит, не отпустишь нас добром?

— Сколько вас там?

— Двое. Ординарец со мной, Семен Барноволоков, товарищ твой бывший.

— Сенька?!

— Вот тебе и Сенька…

— Так это он из пулемета садит?

— Он.

— Троих у меня положил, хорошие были ребята… — я задумался, жаль было погибших, но и дядьку с Сенькой тоже. — Поговорю я с комиссаром, может, согласится, отпустим… А?

— Чего уж… «отпустим»… Мы ведь ваши, как это… классовые враги — я и Семен.

— Может, вы к нам? — спросил без особой надежды.

— А ты сам переметнулся бы?

— Нет.

— Ну так и мы — нет. Пойду я, Иван, пора кончать, давай, что ль, напоследок обниму тебя еще раз, как-никак родной ты мне. Живи долго. — Он поцеловал меня троекратно. — Прощай…

…За деревьями меня встретил комиссар. Не любил я его. Была в этом человеке какая-то змеиная ненависть ко всем и всякому.

До революции он, говорили, был каким-то эсдеком, потом стал эсером, кем он состоял при мне, я догадался позднее, нет, не комиссаром, — провокатором.

— Чего это ты с ним обнимался, как с бабой? — он всегда старался говорить грубо, и это никак не вязалось с его изнеженной внешностью.

— Не твое дело.

— Ошибаешься — мое. Он тебе в душу яд контрреволюционный лил, а ты слюни распускаешь, красный командир… Лев Давыдович призвал: белоказачество — под корень. Думать надо… А ты… Э-эх!

Ребята из моего отряда изредка постреливали по заложенным мешками и дерном окнам. Огрызнулся и пулемет. Конь, которого я держал в поводу, неожиданно шарахнулся и, пятясь, стал заваливаться на бок.

— Вот… в тебя метили, да коня убили, а ты его, коня, с Мировой привел…

Он еще что-то говорил, рубяще размахивая рукой, но я его не слышал. Мой Серко лежал на боку, кося глазом, а из раны в шее била густая ярко-красная кровь, пулей перебило артерию.

Как достал из кобуры револьвер и выстрелил коню в ухо, я не помню, многого не помню, был как в бреду. Видел только кровь, кровь, везде кровь — и на листьях, и на коре сосен, и на своей гимнастерке. Что-то приказывал, кричал…

— Может, не надо! Не надо, Иван! Очнись! — тряс меня за грудки Трофим Струнин, земляк. — Дядька ведь, Иван!

Васька Першин запалил головню и, выскочив на поляну перед сторожкой, бросил факел на крышу домика. Крыша, крытая камышом, вспыхнула сразу…

На крыльцо сторожки, спасаясь от дыма, выбежали Петр Егорыч и Сенька Барноволоков. Их расстреляли почти в упор.

Потом, когда мы остались одни, я сказал комиссару:

— Теперь понимаю, почему ты носишь кожанку — кровь с нее легко смывается.

— Да, ты знаешь, хотя и жарко в ней… — усмехнулся он, — но я крови с детства боюсь.

Наши отряды соединились с частями красных, а я повернул морду своего коня на восток, решил вернуться домой. Не было у меня веры в дело, ради которого можно убить родного человека.

Но и далеко уйти не удалось. Попал к белочехам. Бежал. Долго мыкался по белу свету, пока не прибился к казачьей Донармии. Там встретил полковника Чернова, бывшего своего командира дивизии. Да, пути человеческие неисповедимы. Потом попал на Кавказ, там, после восстания моряков в Новороссийске, ушел в горы и вступил в Туземную дивизию, по-казахски и башкирски я говорил хорошо, и с кавказцами общий язык нашел. После первых же схваток с красными частями сам Бабиев поставил меня командовать сотней.

Кавказцы меня уважали, если честно, толком не могу сказать за что, наверное, за припадки ненависти, которые случались со мной. Такие припадки, что я терял сознание, если не мог отомстить обидчику.


…Очнулся я в седле. Рядом, поддерживая меня, ехал Кази.

— Где мы?

— Идем на Керчь.

Я оглянулся. За нами, растянувшись по степи, шла вся сотня.

— Что случилось? Хагерт всех накажет.

— Он никого уже не накажет, — ответил Кази. — Он стал стрелять в нас, когда узнал, что мы берем тебя с собой, он хотел, чтобы тебе сделали секир-башка. Мы тебя уважаем, Тигана. Если бы ты не был христианином, ты мог бы стать у нас большим человеком. У тебя на челе печать аллаха, ты — единственный во всем мире христианин с печатью аллаха…

Кази говорил, говорил. Я уснул. Мне снились кони. Не наши, изнуренные долгими переходами, а те, которых я увидел еще мальчишкой, увидел и понял их красоту, и почувствовал любовь к ним. Кони бежали берегом Тобола по степи, по моей родной степи. Они играли. Они нежились на траве, взбрыкивая, и их длинные гривы переливались на солнце, словно волны ковыля.

Потом мне приснился отец. Да, у меня ведь был отец! Мы с ним боронили, и я свалился с коня прямо под зубья бороны. Хорошо что сверху упала кошма. Но все-таки зубья больно ободрали спину. Подбежал отец, он смотрел на меня, как он смотрел на меня!.. Как он смотрел! Отец не вернулся с русско-японской, дед — с русско-турецкой. Отца назвали Иваном в честь деда, меня — в честь отца, я тоже назвал сына Иваном. И он погиб в 1945 под Берлином, последний из моих сыновей. Поскребыш. (Надо заметить, что старшего своего сына — дядю Алешу — дед не любил потому, что тот по здоровью даже в армии не служил.)

Кази сам задремывал в седле, но продолжал поддерживать меня. Спал я, должно быть, недолго, но стало легче. Рана ныла, но это было уже привычно. За время боев я столько раз уже был ранен, что привык к сосущей боли и она даже мне нравилась. Нравилось, что болит, ведь если болит, то, значит, еще жив. Слава жизни. В этом аду никогда не поймешь, жив ты или уже умер.

Все происходило в полусне. Мы остановились на ночлег прямо в степи, возле виноградников. Развели костры. Я завернулся в бурку, лег на сухие виноградные лозы, которые предусмотрительно набросал на сырую землю Кази, и уснул, теперь уже по-настоящему. Рядом, сидя по-турецки, подремывал друг. Спать можно было спокойно.

Опять двинулись еще до рассвета. Колонну вел Рабиев, точнее, он ехал впереди сотни, а сотня плелась среди обозов, пеших солдат, упряжек, которые непонятно зачем тащили пушки, будто кто-то еще собирался что-то оборонять.

Началась какая-то каменистая пустыня. Мы свернули с дороги и пошли наметом, обгоняя пехоту.

Перед поворотом на Керчь стоял разъезд из десятка верховых, они направили всех конных на запад.

— Там, на берегу, оставлять коней и — в порт, грузиться на корабли! — кричали они.

Мы свернули.

— Тигана, кому мы оставим коней? — спросил у меня Кази.

Я ничего не мог ему ответить. Действительно, кому? Не повезем же их с собой за море.

Проехали мимо каких-то сараев из дикого камня. Там суетились люди в военном. Мы уже миновали склады и отъехали довольно далеко, когда раздались взрывы. Ну что ж, мы уходим из Крыма. Не оставлять же оружие и боеприпасы, которые не можем взять с собой.

На высоком обрывистом берегу моря скопились тысячи всадников. Стояли пулеметы, возле которых покуривали солдаты. Какой-то подполковник, махая руками и страшно ругаясь, призвал всех спешиться.

— Чего он хочет? — не понимал Кази.

— Тоже не пойму.

Наконец, словно решившись, все стали спешиваться. Снимали седла, целовали коней и хлопали их по крупу… Я простился со своим Тургаем. Был он у меня не очень давно, но конь справный. Седло я снимать не стал, к чему? Золото я в него не зашивал. Не было у меня золота.

Потом всех построили, чтобы хоть в каком-то относительном строю вести в порт.

И тут ударили очереди из пулеметов. Заметались кони, ринулись в нашу сторону, к хозяевам, но пулеметчики отсекли их огнем. И кони понеслись к обрыву. Они бежали от нас, а по их бокам, головам, ногам хлестали пулеметные очереди. Это было страшное зрелище.

— А-а-а! — закричал Кази. — Что конь сделал, зачем убиваешь?! — он подскочил к подполковнику, схватил за ворот английского мундира. И вдруг, дернувшись всем телом, стал оседать на землю. Подполковник стоял с револьвером в руке и испуганно озирался. Я узнал его — это был мой комиссар, тот самый… Каким ветром занесло его сюда? Да удивляться ли в такое время. Главное — было, значит, в моем решении уйти от красных что-то неправильное, был какой-то изъян, ведь я уходил не от своих боевых друзей, с которыми прошел фронт, уходил от этого вот человека, бывшего человека. Подполковника смели, мелькнули шашки…

Пулеметчики дали очередь по толпе, и мы Как испуганные лошади метнулись в сторону. Табун людей и лошадей.

Я понял, что жизнь моя кончилась, что та печать аллаха, о которой говорил Кази-Нури, действительно есть на мне, ибо в один момент в сознании моем смешалось все — кони, нежащиеся на траве, кони, бегущие под пулеметным огнем к обрыву, падающие мертвыми в море, кровавая пена прибоя…

* * *

Мой дед Иван Иванович Бочаров вернулся на родину только в 1922 году, демобилизованный «под чистую» после тяжелого ранения, полученного в Туркестане в том же бою, когда погиб комдив Николай Дмитриевич Томин. Дед прожил долгую жизнь. Трое его сыновей погибли в Великую Отечественную, я стал военным потому, что и мой отец — Иван Иванович — был в их числе.

УРОКИ ПОЛИТГРАМОТЫ

В 1923 году, посередке лета, в станице Казачьей появились пятеро верховых с краповыми нашивками на гимнастерках и с ними — старшим — человек в кожанке. Поначалу на него и внимания-то особого не обратили, мало ли ездит по округе уполномоченных, но потом кто-то, будто бы невзначай, всмотрелся в иссеченное осколками лицо и узнал в кожаном человеке Василия Барноволокова, того самого Ваську, что в четырнадцатом году уехал на войну, добрался со всеми до передовой, да там и сгинул в разведке, говорили — в плен попал.

Но вот и объявился, вернулся, можно сказать, на родину.

Весть о нем пронеслась по станице и вскорости достигла дома, где доживали свой сирый век одинокие старики Барноволоковы.

Подагричная Барноволочиха со всех ног кинулась в сельсовет, чтобы прижать к иссохшей груди живого Василия, Васеньку, ведь, считай, сколько лет не видела, слыхом не слыхивала о нем, а все верила, что господь услышит молитвы, сохранит старшему сыну жизнь. Младшего-то отпели уже в церкви заочно, еще в восемнадцатом, когда вернувшийся инвалидом Васька Першин рассказал, как пожег Семена Барноволокова и Краснопеева в лесной сторожке.

Побежала глянуть на кровиночку свою. Хотя старик рассердился:

— Беги, дура, беги! Нужны родители, сам бы первый припожаловал!

В сельсовете сидел за столом председателя Василий Барноволоков и перелистывал какие-то бумаги. Здесь же молча курили солдаты, его спутники. Увидев запыхавшуюся, высохшую и согнутую болезнью мать, Василий привстал со стула, потянулся было к ней, но тут же, будто захлопнул в душе какую-то заслонку, — сел и опять уставился в, должно быть, важные документы.

— Сыно-ок… — позвала мать. — Васенька!

Солдаты начали давить каблуками окурки, расшаркивая по полу искорками попыхивающий табак. Василий головы не поднял, сидел как истукан, тяжело нависнув грудью над столом. Громыхая прикладами о порожек, красноармейцы вышли.

— Ва-а-сенька… — сквозь слезы повторила мать.

— Не надо, мама, — сын наконец поднял голову, и мать увидела в его глазах холодную пустоту. — Не плачь, не зови меня. Я — умер.

— Да как же так-то, мы все глаза проглядели, повыплакали, ждавши… Один ты остался у нас, Сенечку-то, слышал?..

— Слышал, — глухо ответил кожаный человек. — За дело его.

— Что ты говоришь, что говоришь-то, вы ведь братья! — она в ужасе отпрянула к косяку двери.

— Были братья, пока он шкуру свою белым не продал — Колчаку-собаке.

— Вася, — мать подумала вдруг, что сын тяжело болен. Она подвинулась бочком к табуретке и осторожно присела, перебирая руками передник — забыла снять, так торопилась. — Колчак-от — Колчаком, Сенечка здесь при чем, он разве ж во всем виноват? Он?

— Мама!.. — голос Барноволокова сорвался. — Меня эти колчаковцы голого в сорокаградусный мороз на дыбу в смертном вагоне вздернули и бросили вагон в тупике. Там, мама, я и умер. Не в плену от голода, не в госпитале от тифа, не от ран на фронте. Посмотри на меня — в этом вагоне все во мне замерзло, все умерло: и душа, и разум, и сердце захолодело. А ведь Сенька был среди них.

— Не было его там, не было! — воскликнула мать в отчаянье. — Ведь он же мой сын, брат твой единоутробный.

— Идите, мама, — Василий встал, и мать поднялась с места. — Идите, не надо бы нам встречаться, ни говорить. Что прошло, то прошло.

— Так и не зайдешь вовсе? А отец-то… — вдруг испугалась она, вспомнив, как налились кровью глаза старика, когда он услышал о приезде живого, здорового сына, пропавшего аж десять лет назад и не подавшего за это время ни одной весточки. С солдатами приехал, значит рядом служит. Что ж молчал? Почему?

— Отцу скажи — не с добром я приехал, потому не хочу, чтобы это вас задело.

— Что задело, сынок?

— Узнаете, мама, всему свой черед. Я уеду, вам здесь жить. А пока идите, идите же! — почти выкрикнул Барноволоков.

Спокойным летним сном спала станица, не ведая, что будет утром. Не спали только в сельсовете да в доме Барноволоковых. Старик раздумывал про себя, с чем приехал сын, даже к родителям идти не хочет; какое несчастье привез Васька, кожаный человек? Старуха тоже ворочалась с боку на бок, вздыхала тяжело и замирала, следя, как перемещается по крашеным половицам голубая лунная дорожка.

В сельсовете спорили. Председатель сельсовета инвалид гражданской войны Васька Першин, запертый в чулан за угрозу разоблачения тайны приезда своего тезки и погодка, матерился и пугал, что пожалуется во ВСНХ, убеждал, просил и опять сбивался на ругань.

Василий Барноволоков сидел на крыльце сельсовета возле открытой в сени двери и курил. Солдаты спали. А его в эту ночь сон не брал, как когда-то в плену у австрияков, напала нестерпимая тоска и сжигала нутро. Он не обращал внимания ни на угрозы Першина, ни на его призывы к человечности и покаянию. Какое может быть покаяние, когда есть простой, понятный и ребенку приказ. И он должен быть выполнен во что бы то ни стало. Вообще-то за время гражданской Барноволоков понял — поменьше рассуждай да думай, идет страшная классовая борьба, в ней возможны ошибки, возможны перегибы, но не самодельны же они, а за-ради светлого будущего.

Першин умолк на минуту, потом обыденно, будто в застолье, сказал:

— Васька, сукин ты кот, не слушаешь меня…

Барноволоков щелкнул докуренную самокрутку, и она, разбрасывая огоньки, полетела наземь.

— Слушаю, — ответил устало.

— А со мной ты посчитаться не хочешь ли? — явно с ехидцей спросил предсельсовета.

— За что?

— Так братца-то твоего я пожег. Бочаров приказал, а я — подпалил. Так, если Ивана брать будешь, и меня бери.

— Тебя не за что. А Ванька на фронте офицером был? Был. И у белых служил.

— То ж на фронте, — опять загорячился. — У него как-никак четыре Георгия… А что у белых… так потом и в Красной Армии с басмачами бился.

— Все равно. Казачье офицерье — звери, знаю я их.

— Тебе досталось, так всех под одну гребенку не чеши.

— Я и не чешу, если хочешь знать — гребу, граблями их, граблями… Да так, что у некоторых еще до стенки хребет ломается, раком встают.

— Гад же ты, а?.. Вот гад, и что я тебя в детстве метелил мало? Сам себе удивляюсь.

— Молчи уж. Досидишь до полудня — выпустим, руководи дальше.

— Объясни мне все-таки: ребята молодыми были, их-то за что, за какие грехи? Они и не воевали вовсе — ни за тех, ни за этих.

— Все. Кончено. Лучше уж матерись. — Барноволоков поднялся, похрустел кожей куртки и ушел в горницу сельсоветовского дома.

Першин попытался выбить дверь, но расшиб плечо и расцарапал руку о вбитый в косяк гвоздь, на котором когда-то в мирное время у хозяев дома висела конская справа.


С утра станицу разбудила весть: в двенадцать часов всему взрослому населению собраться перед сельсоветом, у кого есть — захватив оружие, — сход.

Сходились медленно — власть приехала из города, ждать хороших вестей не приходится. То выгребали все из амбаров, то переписывали скот, то собирали по избам, выпрашивали, а у кого и просто так брали награды — кресты и медали. Теперь вот с оружием требуют. Бабы крутились возле сельсовета, пытались выспросить у молчаливого часового с краповыми петлицами на гимнастерке — не мобилизация ли? Но тот лишь неопределенно ухмылялся, чурбан с глазами.

Митинг начался в половине первого.

Его открыл, к всеобщему удивлению, сам Василий Барноволоков, хотя обычно эта честь принадлежала председателю сельсовета.

Василий взошел на крыльцо, возле которого выстроились пятеро верховых красноармейцев, и обратился к землякам:

— Станичники, говорить долго — значит ничего не сказать. Я буду краток. Вы знаете, какое положение сложилось в республике. Мы в кольце наших злостных антиподов. Война, с которой они приходили, кончилась нашей победой, но из вооруженной борьбы фронт переместился на хозяйственную арену. Нас душат политически и экономически. Но мы выстояли с оружием, мы победим в хозяйстве. Весь мир удивится, увидев в нищей России опять великую страну. Они там будут локти кусать от зависти, как мы будем жить. Революция пройдет по всему свету, как неизбежное очищающее пламя! — Василий умолк на минуту, давая землякам закостеневшими в крестьянском труде мозгами переварить услышанное. Будто проверяя крепость ремней, подергал портупею и продолжил было речь, но его перебили. Кто-то не по-летнему простуженным голосом спросил из толпы:

— А скажи, на хрена ж оно нам-то надо было?

Барноволоков высмотрел среди людей говорившего: здоровый мужичина, небритый и грязный, стоял, опершись на винтовку, будто на костыль. Василий не припоминал, кто он, этот детина.

— Что «на хрена»? — спросил, не углядев логики в вопросе и настораживаясь.

— Та эта вся заваруха с революцией и гражданской?

— Тебя не спросили! — вспыхнул Васька-кожаный. — Ты тут контру не проталкивай, не проталкивай! А ну выдь сюда, к народу!

Мужик испуганно спрятался за спины, пробормотав:

— Еще чего…

— Вот так, товарищи и граждане, — продолжил Барноволоков, поглядывая в ту сторону, где спрятался не в меру смелый мужик. — Есть у нас и враг внутренний. Не все еще логова контры ликвидированы. Вы знаете, в нашем уезде еще огрызается банда Фомы Курихина, вашего же, линейного оренбуржца. Но обещаю вам от имени Чека — свора сволочей и ее главарь будут ликвидированы в ближайшее время. Мы подготовили операцию, которая покончит с этими ублюдками международного империализма. А пока от имени власти обращаюсь к вам с настоятельной просьбой сдать оружие — добровольно, без принуждения. У нас есть данные, что бандитам помогают несознательные элементы из числа станичников. Надо, граждане-товарищи, оружие сдать. Прошу как людей сделать это мирным путем. А кто не сдаст, кто приберегает винтовки и шашки на случай, пусть знает: не знающей жалости рукой мы вырвем жало из пасти подколодной змеи.

А теперь прошу подходить по одному, оружие будем принимать по списку, для порядка. Давай! — Он махнул кому-то рукой, и к крыльцу подкатила подвода, которой правил плюгавый мужичишко, во все время пребывания Барноволокова с солдатами в станице никем не замеченный. Он смутился, оказавшись на виду у народа, нахмурился и сплюнул через губу длинной желтой слюной. Будто этот плевок каким-то таинственным образом сразу же восстанавливал его внутренний статус.

— Подходи! — кричал Барноволоков. — Сдавших прошу пока быть в наличии. В повестке дня есть еще один вопрос.

Но желающих первыми сдавать оружие почему-то не нашлось. Возникла заминка. Солдаты с краповыми петлицами на гимнастерках забеспокоились, даже кони, будто в нетерпении, заиграли под седоками. Из толпы кто-то опять крикнул:

— А где наш председатель?

— Першин?! Вам Першин нужен, чтобы сдать оружие? — опять сорвался Васька-кожаный. — Отвечаю на провокационный вопрос прямо — Васька сидит за моей спиной в чулане. Поясняю, за что: за революционную близорукость. Может, кто-то посочувствует ему? Кто?!

— Счеты сводишь! — баламутили из толпы.

— Мне с ним делить нечего! — отрубил Барноволоков. — Я сам по себе, он тоже не комолая корова. Если же этот анонимный вражеский голос на Сеньку, моего брата, намекает, так я и тут отвечу: сейчас время такое — нет ни сестер, ни братьев, а есть классовые враги и товарищи по борьбе. Вот так! — он снял фуражку и смахнул со лба пот. — Да — так!

— Ну ты вобче…

Не видел Васька, кожаный человек, как стыдливо прятались за спины людей, а потом и вовсе ушли за угол ближайшего дома его старики.

— Так будете сдавать или мне еще раз приезжать уже с сотней? Учтите, неповиновение вам зачтется как поддержка бандитов.

— Будем, — подошел к подводе Иван Бочаров, через голову стянул перевязь и бросил в телегу шашку, потом потянул с плеча короткий кавалерийский карабин «Маузер». Но Васька жестом остановил его:

— А ты, Иван, погодь. Возьми шашку и отойди в сторонку, с тобой — особо. И всех, кто был офицерами, прошу сюда к Ивану Бочарову, пока с оружием.

— А это еще зачем? — спросила смуглая бабенка из первого ряда. — Скажи уж сразу, мобилизуют, не то ли?

— Отойди, женщина, — поморщился Васька, потому что не любил баб, особенно своих — казачек, запомнил им на всю жизнь, как продала его колчаковцам казачка на хуторе Круглом.

Казаки потянулись к подводе, подходили по одному, докладывали:

— Казак Кайгородов для сдачи оружия явился!..

— Имя, имя говорите… — только и успевал повторять Васька Барноволоков, забывший, как зовут многих из земляков. — Однофамильцев больно развелось…

— А как же, — доложив о прибытии, заметил ему Еремей Загуляев. — Мы родов старинных, коренных…

— Казак Барноволоков явился… — Васька вскинулся на юный голос. Перед ним стоял парнишка лет восьми-десяти, держа в охапку винтовку и шашку. — Дед прислал отдать. — Он положил на телегу оружие.

— Имя говори, — прохрипел Васька.

— Мое? — удивился мальчишка. — Василий Семенович я, а дед…

— Знаю! — хрипло перебил Василий-кожаный. — Можешь идти.


Бывших офицеров набралось в станице семь человек. Иван Бочаров и еще шестеро парней, закончивших в семнадцатом году школу младшего комсостава для казачьих частей. О них-то и говорил с Васькой, сидя в чулане, предсельсовета Першин. Ребята школу закончить закончили и документы получили, да повоевать не успели, грянула Октябрьская революция, потом мир заключили с германцем, гражданская. По молодости своей и разумению родителей прятались они и от красных, и от белых, когда те наезжали в станицу, да так и просидели классовые бои у материнских юбок.

После того как оружие было собрано, Васька Барноволоков распустил сход, приказав всем «бывшим», как и положено, явиться «о конь». Разошлись, гадая — что бы все это значило. Один из молодых настаивал: Васька-кожаный поведет их брать банду. Не зря же он в речи про Фому Курихина заикался. Иван Бочаров, как самый опытный, отмолчался. Мало ли какая нужда появилась в грамотных офицерах, вон и армию все строят, все укрепляют… Может, в городе вербовать начнут — небось на революционном «ура» не навоюешь, это еще в восемнадцатом понятно было. А может, кстати, молодой прав — на банду пустят, так сказать, в очередной раз «смыть кровью», хотя молодежи и смывать-то нечего, кроме своей трусоватой глупости. Да что гадать, не Рождество, поди, да и они — не бабы. Он заглянул к соседке, попросил приглядывать за детьми — жена на днях уехала к родне в Усть-Уйскую, потом сразу же прошел в денник к коню, набросил седло, взнуздал и вывел во двор. Не заходя в дом, позвал через открытую дверь дочерей, за ними, смешно переваливаясь, вышел на крыльцо и трехлетний Ванечка, явившийся на свет, когда отец задыхался от соленого ветра Черного моря.

— Я в город уезжаю. — Ему вдруг стало стыдно, он отвел глаза в сторону, будто врал. — Не знаю, надолго ли. Ивана не заморите голодом.

Дочери молча смотрели на него, не зная — плакать или радоваться, ведь, возвращаясь из города, отец всегда привозил им гостинцы.

— А если не вернусь через неделю, передайте матери — пусть не ждет. — И тут дочери заплакали, а с ними заодно и Ванюшка. Иван покаялся, что зазря напугал детей, но сильно недоброе было предчувствие. А в нюх свой он верил: не случайно выжил в двух войнах.

Он поцеловал девочек, сына, сказал глухо:

— Провожать не ходите.

Вскочил на коня и рысью выехал со двора. Впервые никто, провожая, не шел возле стремени. Это тоже не радовало, как плохая примета.

Молодые уже собрались. Тех, кого родители успели оженить, провожали жены, холостяков — матери. Они не отставали от кавалькады до самой околицы, там Васька с солдатами перешли на галоп, и родные простились.

— Куда нас ведешь-то? — приблизился к Барноволокову Иван.

— Узнаешь, — уронил тот в ответ.

— Чего ж темнить, мне-то можешь сказать, все-таки ровня — погодки.

Васька-кожаный покосился на него выстывшим глазом и, рванув поводья, отъехал в сторону.

— Перепелкин, Сажин! — скомандовал своим. — К телеге! Всем приготовиться, — и, выехав вперед, достал наган. — Сто-ой!

— В чем дело? — молодые растерянно сбились в кучу.

— Шашки во-он! — кричал Васька.

Все лениво вытянули клинки из ножен. Красноармейцы взяли винтовки на изготовку и окружили группу.

— Бросай в телегу, белая сволочь, — приказал Васька. — Арестованы. Стоять!

Шашки, звеня, полетели на кучу оружия. Ездовой молча покуривал, равнодушно наблюдая за разоруживанием.

— Перепелкин, затворы!..

Молодой солдат проехал между арестованными, посрывал с карабинов затворы и сунул их себе в переметную суму.

— Ну вот, теперь можно ехать дальше, — Васька-кожаный ткнул наган в кобуру, вытер о шаровары ладонь. — И без глупостей. Вы арестованы как потенциальные враги революции.

— Какие же мы враги? — недоуменно спросил Иван, постепенно справляясь с волнением и не понимая, что вдруг случилось с ним во время ареста — руки отяжелели и воля растворилась во вдруг нахлынувшем страхе. «Расположился дома у печки да у бабьих боков», — подумал недовольно.

— Двинулись! — гаркнул Барноволоков и неожиданно миролюбиво ответил Ивану, пристраиваясь рядом: — Ты же с белыми до последней крайности гулеванил. Или нет?

Бочаров с подозрением глянул на бывшего друга детства, сбивал с толку Васькин тон.

— Все мы где-то были. Я, между прочим, и в красных походил немало.

— У нас это называется — перекрашивался, — пояснил Васька-кожаный. — Не бойсь, Ванька, тебе-то уж точно: все зачтется.

— Скажи сразу — хлопните?

— Хлопнем, пожалуй, — легко согласился Барноволоков.

— И молодежь?

— Тех — не знаю, хотя установка у нас твердая — казачество, как контрреволюционное сословие — уничтожить. Вырвать у гидры бандитизма гнилые зубы, — не то шутил, не то всерьез говорил, понять было невозможно. В Ваське, кожаном человеке, было что-то исковеркано, сломано. Но Иван не мог догадаться, что именно — душа ли болела, разум ли повредился.

— Не понимаю я тебя… — Он сглотнул комок, подступивший к горлу. — Всех нас, станицу, линию нашу — долой, так?

— Ну, не всех, не бойся — останутся, кто признает себя мужиком, то есть выйдет из класса угнетателей и присоединится к классу угнетенных.

— Знаешь, честно тебе скажу: когда мы дядьку моего Краснопеева и брата твоего Сеньку — того… Ну, знаешь ведь…

— Знаю, — Барноволоков нахмурился, вспомнив племянника. Не знал он в своих скитаниях, обезродевший, что у Сеньки — сын, и назван он в честь брата — Василием.

— Мне дядька говорил: кого же мы, Иван, угнетали, кого эксплуатировали? За что же нас теперь? Никак я этого не пойму. Объясни, глупо ведь умирать, даже не сознавая вину свою. Это ты можешь понять?

— Все я понимаю, Иван… — Васька отвернулся в сторону и вроде как смахнул с глаз слезу. — Но ведь установка такая. Оттуда, сверху, лучше видно. Скажу тебе честно, не нам друг перед другом раскланиваться: у меня приказ — разоружить станицу, всех, кто потенциально может быть связан с бандитами, и бывших офицеров арестовать. Ну, а там — видно будет. Только я по-своему решил: при попытке к бегству…

— Понятно, значит все-таки смерть. Столько прошел и так… Как собак за станицей, чтобы, видать, меньше смердили.

— Так лучше, пойми, Иван. А если еще суд, тюрьма, а потом — конец. Хуже?

— Хуже, — согласился Иван. — У нас в роду тюремщиков[2] не было.

— Вот и думай. Сейчас в колок[3] въедем и начнем. Могу тебе наган дать, хочешь? Сам решишь.

— Не хочу. Кончайте со всеми.

— Весельчак ты, Иван, — усмехнулся Васька, кожаный человек. — Весельчак.

— Почему?

— Не знаю.


Кавалькада смертников и конвоя втянулась в колок. Узкая дорога петляла между берез. Молодая листва горела на солнце, будто занялся зеленый огонь над белыми стволами. У Ивана ни с того ни с сего опять задрожали руки. Вот он — конец. Трудно вот так погибать, не в бою, не с шальной пулей в сердце, а безоружным, покорным, как баран, когда надо срочно угощать гостей. Едва успел пожить с семьей, засеял поле, и все, хватит — умирать пора. Вроде как и не было жизни — начало только, детство, юность, а остальное — скачка по обрыву; вот-вот конь сорвется с карниза, и сломаешь голову.

— Стой! Приехали! — впереди на дороге стояли три всадника, держа наготове карабины.

— Кто такие? — Васька-кожаный потянулся к нагану.

— Не балуй… пока, — сказал один из троих, молодой чубатый казак, и свистнул. Из березняка со всех сторон на дорогу начали выезжать верховые. — Не балуй, пока мы думаем только разговор говорить.

— Кто это «мы»? — не унимался Барноволоков.

— Я — Фома Курихин, казак станицы Воздвиженской. Еще есть вопросы? Нет? Тогда помолчи, у меня разговор к арестованным. Казаки, — он привстал на стременах. — Казаки, братья! Знаю — вас везут на расстрел, как бывших офицеров. Видишь, Иван, и ты допрыгался, говорил я тебе: иди к нам, все равно покою не дадут. — Васька-кожаный, неведомо к кому адресуясь, процедил сквозь зубы: «Гнида». — Зову вас к себе, выбирайте: либо сдохнуть в НКВД, либо погулять, пока… Пока, — он запнулся и закончил глухо: — Пока не подстрелят как вольную птицу.

— Баклан ты, Фома, баклан… — пробормотал Иван и, ткнув стременем в ногу Барноволокова, шепнул: — Карусель надо, может, кто и уйдет, своих предупреди. — И обернулся к застывшим в напряжении парням: — Следите за мной, карусель — и карабинами их, карабинами.

Между тем Фома, уверенный в ответе, скомандовал красноармейцам бросить оружие, отъехать в сторону и спешиться.

— Иван, — испуганно шептал кто-то за спиной Бочарова. — Иван, давай с ними уйдем, все целее…

Бочаров оглянулся, увидел слезящиеся страхом глаза.

— Куда, в банду? У меня в роду ни тюремщиков, ни бандитов. Иди, если хочешь позору родителям.

— Не хочу.

— Вот и молчи.

Васька-кожаный двинулся со своими в сторону, потом неожиданно дал коню шпоры, и понеслись всадники по кругу — карусель! — смерть в карусели, что игра в «русскую рулетку». Крутится барабан нагана: повезет не повезет. Слаще меда и горше полыни.

Захлопали выстрелы, Бочаров сорвал с плеча карабин и тоже дал коню шенкелей, а за ним, захваченные порывом — и молодые. Бандиты вначале не поняли маневра арестованных, но когда Иван, на скаку, зацепил одного из них по голове, выбил из седла, и вслед ему полетели пули.

— И-и-и-их! — орал Васька Барноволоков, кожаный человек, летя по кругу, падая за коня от выстрелов, повисая на стременах и снова взлетая в седло. Чувствовал он, как оттаивает душа и глаза наливаются жаром, загораются. — Песню, песню давай! — вырвалось у него с детства впитанное, гордое: — Каза-ки-и-и!

Только не время было петь. Падали убитые под копыта коней, а те мчались по кругу, словно в цирке по манежу, и не могли остановиться.

Иван на лету с телеги, под которую забился плюгавый возница, схватил свою шашку и, развернув коня, помчался прямо на Фому, оскалившегося от злобы.

— Бей! — орал Фома, стреляя перед собой вразброс, как слепой. «Не привычен ты, гад, к таким каруселям, войны не видел!» — Иван скинулся за коня и опять вертанулся в седле, рукоятью — с размаху неудобно было рубить — всадив в глаза Курихину.

Проскочил.

За ним, выворачивая из карусели, ринулись остальные. Но ушли они двое — Иван да Васька, кожаный человек.

Барноволокову пуля ударила в спину и, видать, пробила легкое — на губах кровь пузырилась. Он клонился и падал на холку коня, крепясь, поднимал голову, но ничего перед собой не видел. Бочаров ехал рядом, стремя в стремя, поддерживая его как родного, чтоб не свалился наземь.

— Иван, — шептал Васька. — Довези до города и уходи, куда хочешь уходи. Затаись. Придет время, всем все простится.

— Ты думаешь, простится? И то, что у белых был, тоже?

— Простится… Не может такого быть, чтобы мы братьев своих не простили, не по-христиански это…

— Ладно… молчи, — Иван склонился к Барноволокову и, взяв его руку, перекинул через плечо. — Сам разберусь, уходить или нет. Если уж простят, так пусть сразу. Не хочу изгоем жить, не смогу.

— О-ох… помирать-то мне нельзя, ох нельзя, — стонал Васька-кожаный. — Кто тогда об вас покажет… Только мне и поверят, только мне… — Изо рта его тянулась длинная кровяная лента. Бочаров, сняв с головы фуражку, брезгливо подобрал слюну и, вытерев раненому губы, выбросил. — А… Иван, Иван, скажи все-таки; как казаки умирали-то, а? Красиво умирали. Ведь только казаки так и умеют. Только мы так-то. Так неужели нас… целое сословие… Нар-р-род?!

На окраине города их встретил разъезд красноармейцев, и Ваську отправили в госпиталь. Иван же сам, один, явился в НКВД.

Через две недели его выпустили. «Поправляется Васька-то», — подумал он, седлая коня в дорогу.

РОДНЯ (ДЕД)

«Все здесь любят почему-то поговорить о том, как впервые услышали о войне. Наверное, потому, что нам вспоминать пока не о чем. Ни о победах, ни о поражениях. Мы пока еще и в боях-то не были. Стоим на формировке. А ты еще ревела, когда на вокзале прощались. Ничего не случится, вернусь скоро, вспомни, как на финскую провожала. Тоже слез было… Когда через месяц вернулся, застал тебя худющей — дальше некуда. Не переживай. Конечно, Гитлер не Маннергейм, хотя оба фашисты. Все равно у нас говорят, война долго не затянется. Будем бить немца на его территории…»

— Строиться! — разнеслось по палаточному городку. — «Покупатель» приехал!

Иван торопливо сложил письмо и, сунув под шинель в нагрудный карман гимнастерки, побежал к плацу — большой вытоптанной поляне.

«Покупателем» оказался немолодой капитан, видимо, из какого-то штаба, он искал знающих немецкий язык. Но таковых не оказалось, может быть, они были, да не хотели при всем честном народе определяться на штабную службу. Иван закончил семь классов, по воинской специальности был пулеметчиком, но уж кому-кому, а ему-то, необстрелянному, не побывавшему еще на передовой, и «хальт» еще не было известно.

— Еще раз прошу выйти тех, кто знает немецкий, — ходил вдоль строя капитан.

— А с вятским вам не нужен? Я по-вятски маленько соображаю… — буркнул Иван.

Кто-то из задней шеренги больно толкнул его в бок: мол, думай, что молотишь и где. Капитан же заинтересовался:

— Земляк, значит?

— Да нет, товарищ капитан, я с Южного Урала. — Иван смутился. — Извините.

— Кем был на гражданке?

— Бурмастер. В угольразведке работал.

— А воинская специальность есть?

— Пулеметчик, — подтянулся Бочаров, — в пехоте служил.

— Фамилия?

— Боец Бочаров!

— Получите оружие, Бочаров, сухой паек, и через… — капитан вынул из кармана огромную луковицу часов, — …двадцать минут жду вас в машине.

— Това-а-арищ капитан, не надо бы меня… — Иван покраснел, было стыдно перед товарищами, получалось, что он вроде как напросился в штаб, когда все пойдут на «передок», туда, где сгорают полки и дивизии.

— Не беспокойтесь, Бочаров. — Офицер машинально глянул на небо, достал платок. — Моросит… Не беспокойтесь, на вашу долю войны хватит с остатком. Дети-то есть?

Иван чуть было не сказал правду — есть, и еще скоро будет, но вовремя спохватился: еще подумает, что разжалобить хочет, и, непроизвольно ухмыльнувшись (такое с ним бывало всегда, когда врал), буркнул:

— Нету, жена одна…

— Вот и ладно, идите готовьтесь. Скоро поедем, — капитан еще что-то хотел добавить, но лишь махнул рукой и пошел к большой штабной палатке.

* * *

Иван пока трясся в кузове полуторки до штаба дивизии, вспоминал начало войны и последние свои мирные деньки перед отправкой на фронт.

22 июня, с утра, он ездил в контору геологоразведывательной партии в районное село получать письмо-благодарность от угольного наркома. Вручали в торжественной обстановке. Ради этого случая он новый костюм надел и хромовые сапоги, которые получил еще в тридцать восьмом году за хорошую работу. Домой в деревню, где стояла его бригада, вернулся в полдень. День был с утра солнечный, а тут вдруг тучи пошли, ветер задул, вроде как дождик собирался, да прошел стороной.

В большой комнате возле тарелки динамика стояла Наталья и плакала.

— Чего ты? — недовольно спросил Иван и подкрутил радио погромче.

Передавали правительственное сообщение.

Прослушав, Иван вышел во двор.

Он ходил по двору, не зная к чему приложить руки. Постепенно понимал, что война эта будет не каким-нибудь конфликтом, много крови прольется, пока германец уберется в свои мюнхены и берлины.

Ему дали броню, как геологоразведчику. Уголь стал стратегическим сырьем. Но было стыдно. Из деревни на фронт уезжали один за другим соседи — колхозники и ребята из его бригады. Стали приходить первые похоронки. Пошел проситься. Отказали. Ходил все лето — выпросился. Взяли.

* * *

— Товарищ капитан, куда ж меня, я по-немецки ни гугу! — Иван заходил то с одной, то с другой стороны, поспешая за капитаном. Но тот шел молча, решительно отмахивая правой рукой, левая же была прижата: привычка кавалериста придерживать ножны.

Капитан привел Бочарова на вещевой склад, приказал выдать матрац, одеяло, подушку и даже простыни и наволочку, а сам вышел. Когда Иван, обняв свернутые рулоном постельные принадлежности, вышел из склада, офицер сидел на трухлявом бревне и мирно покуривал, поглядывая рассеянно по сторонам.

— Получил, — доложил Иван, отворачиваясь от матраца, пахнувшего сыростью и прелью, — склад не отапливался, а на дворе уже была поздняя осень.

— Прекрасно. Идите вот в тот дом, найдите лейтенанта Попова, скажите, капитан Кайгородов прислал, а я в штаб, ваши документы оформлю.

— Может, я сам потом схожу?

— Нет, болтаться возле штаба да и вообще по селу ни к чему. Ждите меня в доме. Знакомьтесь с людьми.

* * *

Во дворе большого бревенчатого дома с резными ставнями и карнизом на распотрошенной поленнице сидел старшина в расстегнутой, несмотря на прохладную погоду, гимнастерке и кальсонах. На веревке сушились галифе. Старшина лениво щипал струны гитары и фальшиво напевал.

Иван бросил матрац на траву и сел. Он хотел спросить старшину, где найти лейтенанта Попова, да и вообще узнать, что тут за дело такое намечается, по селу даже пройтись нельзя, но не стал перебивать песню. Впрочем, ни песня, ни сам старшина ему не понравились. Старшина, это чувствовалось за версту, был парнем приблатненным, а с блатными у Ивана еще по геологоразведке были свои счеты.

«…Но и там, быть может, счастья нету. Может быть, откуда же мне знать?!» — пел старшина, искоса поглядывая на слушателя.

Он провел пальцем по струнам, закончив высокой, томительно-жалобной нотой, и спросил:

— Ништяк?

— Чего? — не понял Иван.

— В жилу, говорю, песня?

Бочаров пожал плечами:

— Не знаю, мне лейтенант Попов нужен.

— А-а… — протянул разочарованно старшина, застегнул гимнастерку и встал. — Я его зам. Бородюк фамилия. А ты откуда и куда?

— Я к вам. Бочаров… Иван. Капитан Кайгородов прислал.

— Так ты, кореш, по-немецки ботаешь? — почему-то удивился старшина.

— Нет… — неуверенно ответил Иван, неловко было разочаровывать старшину, так уж, видимо, нужен был здесь знающий немецкий язык. — Я на пулемете.

— Опять не в масть, — старшина отвернулся, а потом добавил: — А Попов в доме, иди, земляк, докладывайся, потом ближе познакомимся.

* * *

…Через неделю разведывательно-диверсионная группа из десяти человек, которой командовал лейтенант Попов, перешла линию фронта и углубилась в тыл немцев.

Задание у них было — разрушать коммуникации противника, собирать разведданные, а лучше — добыть языка.

Они знали, что такие, как их, группы постоянно уходят за линию фронта, но мало кто возвращается. Немецкий тыл словно проглатывал людей, и не было известий о их судьбе, лишь изредка получали в разведотделе радиограммы: «Окружены, ведем бой. Кажется, нам не выбраться» или: «Остался один. Не знаю, найду ли партизан. Если не выйду на связь в течение недели, считайте, погиб».

Перед выходом, когда сдавали капитану Кайгородову документы, а Бородюк с Поповым, бывавшие уже в тылу у немцев, и награды, Иван отдал и недописанное письмо, попросив сохранить обязательно: мол, вернусь — допишу, а то как-то времени не нашлось. Да и Бородюк сказал, что отправлять письмо перед выходом на задание — плохая примета, одно слово — последнее письмо.

* * *

У Попова была своя тактика диверсий. В первые же три дня отсыпаясь урывками и делая большие переходы, они подорвали в пяти местах линию связи, взорвали железнодорожный мост, небольшой, правда, но все же мост, и случайно на проселке, забросав гранатами бронемашину, взяли в плен тощего, как вобла, немецкого полковника.

Полковника нужно было переправить в тыл. Знающих немецкий среди них не было, не нашел капитан Кайгородов кандидата «для штабной работы».

Бородюк пытался беседовать с полковником, тыча пальцем в карту немца:

— Ну, где есть панцирь? Пехот?

Немец таращил на него зеленоватые свои глазенки, кутался в толстую, на вате, шинель и лопотал в ответ что-то нечленораздельное.

— Битте — пожалуйста, — опять начинал старшина. — Где есть вас ист дас, в рот тебе дышло, панцирь-дивизий, пехот, артиллерий, ворум? Да не моргай ты, вобла астраханская, говори!

Бородюк был из Верхнетуринска, работал на лесозаготовках, отсюда и было «своеобразие его словарного запаса», как говорил капитал Кайгородов. А вообще в их группе почти все были уральцами, капитан испытывал необыкновенное доверие к землякам.

— Кончай, Бородюк, надо его переправить к нашим, там разберутся, — Попов расстелил перед собой карты — свою и полковника. Странная у немца была карта. Было ясно, что на ней отмечено все, о чем хотел выспросить Бородюк, и в то же время ничего не было понятно. Значки, которыми помечались объекты, полковник, видимо, зашифровал по своей, ему одному известной системе.

Лейтенант старательно перенес на свою карту все пометки, не понимая их значения.

— Вот, — сказал он, закончив работу, — Бородюк, берешь пятерых, идете к нашим. Будете двигаться, обходя все пункты, так или иначе помеченные на карте полковника, кстати, за него самого и за карту — головой… Далее, отсюда двинемся двумя группами. Мы пойдем сюда, — Попов ткнул карандашом в разрез двух болот. — Завяжем бой, пошумим и уйдем опять в тыл.

— Они вас окружат и раздолбят из пулеметов, как моя бабушка… — Бородюк не договорил, что и с кем сделала его бабушка.

— Не перебивай! — сердито сверкнул глазами Попов. — Вы идите через болото, ближе к линии фронта, определитесь, через какое. Немцы не любят на болотах сидеть, располагаются по краям, да и вряд ли так уж сильно ждут кого-то с болота. Мы их отвлечем. Если проскочите тихо — быть вам у наших, а уж и вы зашумите — тогда-то, как там твоя бабушка?

— Окружила дедушку, — подсказал Чигульков, радист.

Все рассмеялись. Немец, настороженно посматривавший исподлобья, вдруг тоже подхалимски хихикнул.

— А ты что зубья скалишь? — возмутился Бородюк. — Тоже… Макс Линдер?

— Хватит, — Попов встал. — До линии фронта пятьдесят километров. Завтра в двадцать два ноль-ноль мы завязываем бой, вы делаете рывок и выходите на болото, за ночь болото нужно пройти. И ночь, чтобы выйти на исходный рубеж. Группа Бородюка — Бочаров, возьми трофейный МГ. Саночкин, Мокрых, Партин, остальные — со мной. Чигульков, передай, чтобы ждали Бородюка с подарками в квадрате сорок три, и закопай рацию. Если вернемся — заберем, нет — Бородюк, запомните на всякий случай место… Всем десять минут на сборы — и в путь.

Собрались молча. Одни уже точно знали, что идут на смерть, другим было не по себе от того, что у них есть шанс выжить.

Ровно в двадцать два ноль-ноль на правом фланге разгорелся бой.

— Пора? — спросил Иван, ни к кому не обращаясь, и поправил на спине МГ. — Сползает, гад…

— Выждем, — Бородюк сплюнул меж зубов. — Пусть фриц заглотит. Мокрых, ты за эту воблу отвечаешь, — он указал подбородком на немца. — Хоть тони, а его вынь.

— Ладно, — флегматично ответил Мокрых. — Сделаю.

— Бочар, пойдешь прямо за Мокрых, Партин с Саночкиным чуть сзади справа, я — слева… Всем быть рядом, если что — шесты подавать. А уж если хана, тонешь — тони молча, не орать. Мокрый, завяжи полковнику рот, чтоб не квакал. Все ясно?

— Понятно, — за всех ответил Саночкин, самый пожилой в группе боец. Ему уже исполнилось тридцать пять.

* * *

Ползти по мокрому мху было нестерпимо холодно. Сразу промокла одежда, заледенели пальцы. Иван, пристроившийся поначалу за Мокрых с немцем, приотстал, надо было кому-то на всякий случай быть позади всех, для прикрытия, и лучше всего именно ему. Ведь у него МГ.

Бой на правом фланге прекратился, стих. Потом простучала одинокая очередь из «шмайссера», и стало тихо. Бородюк посмотрел на часы.

— Кажись, нашим капут, Бочар, — проползая мимо, сказал Бородюк.

— Может, ушли… — неуверенно возразил Иван.

— Нет. Слишком быстро все кончилось, да и добили, видать, кого-то.

— Логика у тебя, старшина… — неприязненно из-за равнодушного «капут» и «добили» буркнул Иван.

Бородюк оглянулся, видимо уловив эту неприязнь в голосе Бочарова, и ворчливо заметил:

— Не пыли… У меня не логика, а опыт.

И в этот момент впереди чавкнуло — провалился Мокрых.

— Мужики, — донесся из темноты его свистящий шепот. — Мужики-и! Фрица держите, утянет.

Бородюк рванулся вперед.

Иван подполз к Бородюку одновременно с Саночкиным. Старшина оттягивал немца от разверзшейся трясины и глухо про себя ругался.

— Ты что шест не подал? — набросился он на Саночкина.

— Партин тонул, — хмуро ответил Саночкин. — Что, мне разорваться было? Я ему шест сунул, а тут Мокрый засвистел. Партин только и шепнул: «Дуй на помощь» — и шест бросил, я — сюда, и тут поздно.

И опять они ползли. Осторожно, в темноте наобум определяя маршрут, зная точно лишь направление движения. Там, впереди, их ждали.

Вокруг была предательская мягкая целина. Ни следов людей, ни животных. Гиблое место.

Ивана трясло от холода. На животе одежда была леденяще-мокрой, а по бокам по ночному морозцу наросли ледяные корки. А вот спина вспотела, и только под МГ холодило.

Впереди вполголоса ругнулся Бородюк. Иван машинально на голос двинул шест, видимо, то же сделал и Саночкин.

— Осторожнее вы… — прошипел Бородюк. — Убьете. Давайте сюда. Немец помрет так. Надо развязать, пусть сам ползет, греется. Бочар, выкинь свой пулемет, будешь за фрицем следить. Саночкин, дай мне конец шеста. Так, мы — по краям, фриц — посередине. — Он развязал немца, тот бессмысленно ворочал замерзшими глазами и не мог двинуть ни рукой, ни ногой. — Э-эк его прихватило…

И вдруг полковник резко прижался к старшине, Бородюк стал заваливаться навзничь.

— Бородюк, старшина, что с тобой? — позвал Иван.

Полковник повернулся на голос и, словно опасаясь удара, поднял руку. В темноте тускло блеснуло лезвие финки.

Иван ткнул шестом в лицо немцу и бросился на него. Полковник хрипел, отбивался и вдруг заорал. Иван сунул в рот ему руку, и полковник впился зубами в мякоть ладони. Бочаров привстал, придавив коленом кулак с финкой, и ударил фрица по лицу. Хрустнул хрящ, и на кулак брызнула теплая кровь.

— Ты что, Бочар? — подполз на шум Саночкин. — Бородюк!

— С-с-сволочь! — Иван бросил затихшего полковника, его трясло не то от рыданий, не то от злости. — У-у-б-бил…

Саночкин склонился над лицом Бородюка.

— Мертвый. Прямо в сердце, гадюка, попал. Может, Бочар, кончим его, и концы в воду? — предложил неуверенно.

— Нет уж, в зубах, а доволоку. Он у меня… — Иван не договорил. — Такого парня. Земляка.

И все-таки крик полковника разбудил немецких часовых. Над болотом одна за другой взлетели две ракеты. Но разглядеть что-либо в редколесье чахлых сосен, среди кочек, топи было немыслимо. Немцы пустили подряд еще несколько ракет, рассчитывая, видимо, засечь движение, но разведчики затаились.

Иван высасывал кровь из прокушенной ладони и сплевывал перед собой. Саночкин завернул полковнику руки за спину, стянул их ремнем.

— Будешь жижу болотную пить, — сквозь зубы цедил он. — Я бы тебя давно кончил, да нужен ты.

Полковник очнулся и зло мычал в ответ Саночкину.

Немцы, не удовлетворившись фейерверком ракет, включили прожектор, должно быть, рядом где-то располагалась зенитная батарея. Прожектор долго шарил по болоту, постоянно накрывая разведчиков, опять пришлось ждать.

От холода сводило судорогой ноги, и казалось, что вот-вот остановится сердце.

— Слушай, Бочар, ползи с этим, а то мы тут окочуримся. — Саночкин снял винтовку.

«Жаль, МГ бросили, а то б мы им устроили сабантуй», — подумал Иван. Он молча принял у Саночкина веревку, выполз вперед и потянул за собой немца.

Позади сухо щелкнул выстрел, прожектор погас, и ночь распорола не одна, а сразу несколько пулеметных очередей. Шлепнулись в трясину мины. Немцам не так важна была жизнь людей, которые уходили из их тыла, важно было то, что эти люди несут с собой. Они догадывались, что это могло быть, если в отвлекающем бою на верную смерть пошли пятеро разведчиков.

В спину впился осколок мины, а может, и пуля. Зацепило сильно, от крови сразу стало тепло бокам, и сразу навалилась слабость. Иван еще тянул немца, но в какой-то момент понял, что не дотянуть его, что и просто стронуть с места живое бревно он уже не в силах. Он повернулся к полковнику, попробовал развязать узлы на руках, чтобы заставить его ползти, и потерял сознание.


Осколок пробил лопатку и вошел выше легкого. Через две недели Иван уже выходил на крыльцо лазарета подышать свежим воздухом.

Его и немца вытянули пехотинцы. Они ждали их и, когда начался обстрел, выслали на болото дозор. Вряд ли бы они нашли разведчиков, если бы не крик полковника. Иван, потеряв сознание, упал на него, и полковник стал медленно погружаться в болотную жижу. Видимо, в плен к русским ему попасть было предпочтительнее, нежели в вечный плен болота. Их вытянули. Об этом Ивану рассказал капитан Кайгородов, он же сообщил, что в домике группы лейтенанта Попова отдыхает и лечится от простуды Саночкин. Он выполз из болота уже засветло, и, что самое интересное, его даже не царапнуло, хотя немцы били на винтовочный выстрел.

А вскоре появился и сам Саночкин.

Иван сидел на крыльце санбата, накинув на плечи полушубок, и смотрел, как падают на землю редкие, но крупные первые снежинки.

— Здорово, — буднично сказал Саночкин, будто они расстались вчера в клубе, и присел рядом.

— Здорово, — ответил Иван.

— Знаешь, у нас новый командир — старший лейтенант по фамилии Кончаю Группу опять Кайгородов формирует. Тяжело мужику, я его понимаю.

Да, тяжело, это и Иван понимал. Тяжело потому, что пусть все люди одинаковы, а земляки на фронте — это уже родня.

Они выкурили по паре папирос, и Саночкин собрался уходить.

— Письмо вот твое домой… Кайгородов забыл сразу занести, — он встал, помялся неуверенно. — Знаешь, капитан, правда, не велел говорить, тут такая петрушка вышла… В общем, дело дрянь получилось. Этот полковник-то оказался что-то вроде мародера из Берлина, у него на карте было помечено, с какой деревни чего и сколько собрать, коров там, свиней, зерна, масла… Так что. — Он зачем-то смахнул с перилец крыльца снег. — Маленько обмишурились…

У Ивана в голове будто набатный колокол забухал, загремел, загрохотал…

— Не может быть?!

— Может. Ваня, может. Такие ребята… Вытянули вшу на аркане… Ты сильно-то не переживай, война только в кино красивая, а так-то штука глупая, потому и жестокая.

Иван остался один. Он машинально читал недописанное свое письмо и не понимал: к чему? о чем? кому? И вдруг дошло: о войне — сыну! Ведь он точно знал, чувствовал: там, дома, уже родился сын, который, что бы ни случилось с ним, Иваном Бочаровым, будет жить дальше и будет помнить его, отца, знать из рассказов матери, из писем… Только не из этого! Иван с яростью, накопившейся еще на болоте и которой не было до этого момента выхода, стал рвать письмо. Клочки летели, кружась, как снежинки, падали на белый снег и выделялись на нем потому, что на них были нацарапаны мертвые слова. А правда и жизнь — это небо, незаметный и скромный Партин, силач Мокрых, бывалый человек Бородюк, юный Попов, хохмач Чигульков. Все, кто, не щадя своей жизни, сражался и сражается за победу, за то, чтобы его сын видел над собой ясное солнце и синее мирное небо.

У Ивана остались два сына — Николай и Иван, родившийся уже после гибели отца.

УТРО РАННЕЙ ВЕСНЫ (ОТЕЦ)

Весна в начале шестидесятых в этих краях случилась ранняя. Дороги развезло, и, пока старенький, не по годам настырный и работящий автобус, одолев грязевое месиво, дотащился до деревни — цели поездки Ивана Бочарова и его жены Нины, — совсем стемнело. Они ехали к родственникам под Тихвин. Конечно, Ивану крупно не повезло в этом году с отпуском — март, ни то ни се, на юг не поедешь — прохладно и слякотно, а здесь уже и в распадках снег сошел. Грязь, скука. Правда, любил Иван родню жены.

* * *

Их никто не ждал, и, когда они с женой ввалились в дом, там уже стелили постели. Но как это бывает, когда приезжают пусть и нежданные, но желанные гости, сразу же во всех комнатах вспыхнул свет, засуетилась хозяйка, Нина бросилась помогать ей, подхватился и куда-то ненадолго исчез хозяин, а вскоре и стол был накрыт, и самовар засипел важно и басовито, и среди солений угнездилась вся в росе, видимо только-только из погреба, из запасов, «белая головка».

За разговорами засиделись до глубокой ночи. Женщины обсуждали свои хозяйственные и семейные дела, а мужчины поначалу поговорили о международной политике — куда уж без мировых проблем? — а потом как люди, хоть и в детские годы, но пережившие военное лихолетье, завели разговор о войне, которая и по Волховщине сильно прошлась.

Может быть, из-за всех этих разговоров Иван долго не мог заснуть. Вспомнился почему-то пленный немец (они и после войны работали на заводе в прокатном цехе), который однажды январской ночью постучал в окно и позвал мать: «Вийди, Наташа, прошу тебя, вийди…» Что нужно было этому немцу, Иван до сих пор не мог понять, неужели… Да нет, быть того не может. А тогда-то перепугался он, заплакал. И мать закричала на немца зло, немец ушел. В темноте за морозными узорами исчезло его небритое лицо и утюгастая фуражка, перевязанная рваной шалью… Иван засыпал. В памяти все расплывалось, и последнее, о чем он подумал, должно быть весной сорок второго немцы выглядели куда щеголеватее, нежели в сорок шестом… Уснул. И все-таки — подумал или вспомнил?


Да, весна в этих краях случилась ранняя, и из-за непролазной грязи тыловики частенько запаздывали с кухней. А уж «болотную роту» и вовсе не любили, потому что приходилось километра полтора нести полные термосы по трясине до расположения взводов.

И в этот день, как всегда, тыловиков вовремя не дождались.

…Час назад немцы выпустили несколько снарядов по «болотной роте» капитана Лиферова и, видимо, пошли обедать.

В первом взводе ни убитых, ни тяжелораненых не было. Пожилому бывшему плотнику старшине Миронову слегка задело предплечье, да Ивану Бочарову осколок на излете впился в правую голень. Иван осколок привычно выдавил и перевязал рану.

Солдаты сидели на кочках повыше и посуше, задумчиво смолили самокрутки, раненые ругались вполголоса, перематывая свои царапины, смеялся чему-то недавно прибывший из пополнения совсем еще юный Сенька Чирков.

Подошел капитан Лиферов:

— Хватит курить, хлопцы, у немцев по времени обед кончился, сейчас обстрел начнут…

— Окопаться бы… — вздохнул старшина Миронов.

— Да уж… — Чирков огляделся, кругом было болото, поросшее жидким, каким-то болезненным с виду сосняком.

— Рассредоточиться, — приказал Лиферов и пошел по взводам. Солдаты лениво расходились в стороны, когда с тяжелым надсадливым воем прилетел первый снаряд, вспорол трясину и, взорвавшись, обдал всех жидкой грязью. Попадали в мокрый мох. На этот раз обстрел был жестоким. Немцы били из тяжелых орудий, видимо, их батарея специально по заказу обрушила удар из глубины обороны именно на этот болотный участок. А может, просто настала очередь роты Лиферова.

Иван, оглохший от грохота взрывов, задыхаясь от тухлого запаха болотных газов, лежал между кочками и, матерясь, накрывал шинелью пулемет, чтоб — не приведи господь! — грязь не забилась в механизм да не нарушила работу машины. И так уж ему туго приходилось в болоте со своим оружием. Пулемет все время стоял в воде, мок, ржавел, и Бочаров по два раза на дню — утром и вечером — чистил его.

Где-то рядом с ним вжимался в мох и воду Чирков, между взрывами Иван слышал его голос, будто звучащий в пустом зале…

— Мать твою… этак-то… этак-то… — приговаривал после каждого взрыва солдат. — В окопчик бы, в щель!

Наконец обстрел кончился.

На болоте воцарилась тишина. И некоторое время над царством мха, кочек, чахлых сосенок висела лишь грязная водяная пыль. Потом из болота встал один, другой, третий…

Отряхивались, будто можно было вытрясти из шинелей грязь, воду, озноб…

К Ивану подошел Миронов.

— Лиферова убило, — устало сказал он и присел на кочку перед пулеметом. — Нормально?

— В порядке.

— Вася-взводный принял роту, — старшина встал. — Пойду. Надо документы убитых собрать да хоронить.

— Угу, — кивнул Бочаров. — Моего второго номера пришли, он у земляка в третьем взводе.

— Тоже убит, сам видел.

— Земляк?

— Нет, твой второй… Чиркова вон бери.

— Ладно, — кивнул Иван.

Старшина пошел по своим невеселым делам.

Убитых снесли на более-менее сохранившееся чистым место и сложили в ряд. Потом младший лейтенант Вася сказал слова прощания, закончив виновато: «…а салют мы им прощальный троекратный дадим после войны. Боеприпасу мало, ребята».

Мертвых осторожно опустили в воронку и прикрыли ее поверх мхом, отметив место веточками. Так своих убитых они хоронили уже месяц, с того времени, как заняли здесь оборону. Через несколько часов тела убитых погружались в глубины болота, туда, где под слоем мха, жижи была самая чистая на земле вода — вода болотных линз, из которых берут свои начала великие реки.

— Кончат тут нас всех потихоньку… — сказал Чирков, когда все разошлись по местам.

— Да уж, — согласился Бочаров. — А уйти, видать, никак нельзя, раз тут держат.

— Э-э! — отмахнулся Сенька. — Кому-то это больно надо! Сидим, как эти…

— А я вот тут думал, кумекал… Вот прут немцы, как в деревне, стенка на стенку мы с ними, а в конечном-то итоге один на один. Вот лупят они нас, а схватись с ними врукопашную, мы бы их всех, как вшей, передавили.

— Ну ты и философ!.. Аристофокл!

— А это кто такой?

— Да так, один грек… все равно не знаешь.

— И хрен с ним, с греком, тут вон фашисты — сплошь Геббельсы…

— Тоже мне… не путай хрен с редькой… То сам античный Аристофокл, а то какой-то вшивый Геббельс. А вообще-то, конечно, один на один мы бы их заломали… А то хрена ли против пушек-то можно… Сколько уж наших легло, и не стрельнули ни разу.

— Вот и я говорю.


Вначале как-то нерешительно простучал один автомат, потом сразу два, и зачастили немецкие «шмайссеры», полетели сухие веточки с чахлых сосен. Иван толкнул Чиркова и упал рядом с ним за пулемет. Там, за деревьями, шли невидимые пока фашисты. Это была их первая атака. Они шли, не видя цели, но стреляли, стреляли, стреляли наугад. Падали бойцы, еще не отошедшие после бомбежки, еще не увидевшие противника, метались по болоту, проваливались в раз-, вороченную взрывами гнилую топь, тонули… Побежал один, второй, все…

— Мотаем, Бочар! — закричал Чирков, привстал и упал лицом в мох. Иван не стал его переворачивать, понял: конец. Мимо него бежали грязные, заросшие бойцы «болотной» их роты.

— Братцы, мужики, куда ж вы бежите?! Куда?! — орал Иван.

— Сдыхать, что ли?! — отвечали ему. — Бросай свою бандуру!

— Ну уж, на-кось выкуси…

Иван остался лежать за пулеметом. Он зарядил ленту, машинально потрогал кожух — холодный, — отбросил в сторону какие-то веточки и стал ждать. Ждать было одиноко. И видимо, от нечего делать внимание его переключилось от предстоящего боя на какие-то мелкие бытовые неурядицы. Он вдруг неприятно почувствовал, что давно не брился, потом даже вздрогнул, ощутив, как в ботинке бередит, видимо, уже прорезавшуюся ранку гвоздь. И уже собрался было размотать обмотку, снять ботинок и подложить какую-нибудь тряпочку под пятку вместо стельки, как из болотного редколесья вышли цепью гитлеровцы.

— Мать вашу… — недовольно пробурчал Иван и лег за пулемет, потом, чуть привстав, похлопал по кочке, ограничивающей сектор обстрела, и уже после этого только, успокоившийся и даже довольный проделанной работой, опять припал к пулемету.

Немцы приближались не торопясь. Шли с опаской, но все-таки и не медлили. Было видно, что они не столько боятся сопротивления, сколько опасаются провалиться в зыбкую болотную трясину, потревоженную артиллерией.

За первой цепью показалась вторая, потом третья… Они были уже совсем близко. Иван передвинул планку прицела на прямую стрельбу и нажал гашетку.


Лейтенант Вася при помощи старшин и сержантов сумел остановить бегущих и собрать в березовой рощице за болотом. Солдаты, бледные, но уже успокаивающиеся после пережитого панического страха и трудного бега по болоту, стояли молча, стыдясь смотреть друг на друга.

— Вы что же, а? Ребята, а? — Лейтенант сорвал голос, и потому после каждой фразы в горле его что-то начинало потрескивать, всхрипывать, и он, сокрушенно махнув рукой, умолкал.

На болоте застучал пулемет.

— Ну, вот… Наши там… бьются, понимаешь… А?! Ребята, как же так? — Он опять сокрушенно махнул рукой.

— Вроде все бежали… — виновато пробубнил губастый парень в шапке-ушанке.

— Бочаров остался, товарищ лейтенант, — уточнил старшина Миронов.

Пулемет смолк. Смолкли автоматы. Слышались крики раненых немцев, ругань. Потом простучала и гулким эхом разнеслась над болотом одинокая очередь.

— Че это? — губастый, скосив глаза, прислушался.

— Добили, — Миронов бросил только что свернутую самокрутку под каблук и раздавил ее.

— Кого? — Губастый с сожалением посмотрел на махорку, рассыпавшуюся по траве..

— Кого? — переспросил Иван. — Меня, что ли?

И даже удивился, что может еще спрашивать, говорить… Ведь он же умер, погиб там, на болоте, его добили. Он же чувствовал, как резкими шлепками вошли в тело пули, как по бокам горячими ручейками полилась кровь, как тело прогнулось в последней агонии…

— Кого?! — закричал он. — Кого добили?! Я живой!

— Что с тобой? Иван?! Ваня!

Он с трудом, с болью разомкнул веки и как в тумане увидел тревожное лицо Нины, потолок и красный матерчатый абажур с бахромой.

— Чего? — спросил тихо.

— Кричишь, с усталости, что ли?

Иван отвернулся:

— Сон какой-то приснился. Страшный. Ф-фу-ты… Наслушаешься всего.

— Давай успокаивайся и спать. Вон всех разбудил.

— Ладно.

Он еще долго ворочался, вздыхал, но все-таки уснул. Спал, как казалось Нине, крепко. И только когда в сон его, как в морозное узорчатое окно, просовывалось небритое, по-бабьи перетянутое драной шалью мурло пленного фашиста, непроизвольно дергалась правая рука — защититься, как в детстве.


Утром, позавтракав с хозяевами, они решили пройтись по деревне. Делать все равно было нечего.

Весна в этих краях действительно ранняя случилась.

На всю деревню несло навозом — чистили коровники от зимних наслоений. На крылечке ждал открытия сельмага старик в кроличьей шапке. Он сидел, поджав под себя ногу, и плел из сыромятных ремешков кнут.

Наискосок от сельмага стоял небольшой обелиск с вмурованной мраморной плитой. Подошли. И первое, что бросилось в глаза Ивану, была собственная его фамилия — Бочаров и инициалы: И. И.

— Нинк, смотри-ка… — прошептал он. — Отец ведь. А я его и не помню.

ЧЕРЕМУХА (ВНУКИ)

Николай Бочаров самый молодой бурмастер геологоразведки, сидел за столом и слушал.

— Че ты боисся! — Бабка Летягина, Летяга, высунулась из подпола, сморщилась от натуги и выставила на половицу четверть с мутным картофельным самогоном. — У ей живот был репкой, знать, мужик будет, вот коли квашней — тады девка. Али возьми пятна. Лицо рябое — девка, чистое — парень. А у ей чисто было.

Летяга вылезла из подпола, прикрыла его, потопала по крышке и задернула половиком.

— Ha-ко вот, лучше выпей!

Николай рассеянно взял пустой стакан, подул в него и опять поставил на стол.

— И то. Совсем места не найду. На работе думаю, домой приду — думаю. Вчера микстуру пил успокаивающую — не помогает.

— Дак и че думать-то?

— Так куда мне еще девку? Потом рожать трудно будет.

— У-у… трудно, мне-ка девяносто, да я рожать-то… — бабка, спохватившись, замолчала, прижав бутыль к груди, и, наклоняясь всем телом, налила полный стакан. — Пей!

Он улыбнулся, будто при встрече со старым другом, решительно выдохнул и освободил посуду.

Самогонка была слабой и вонючей. Он сморщился, пошарил рукой по столу, но, не найдя ничего, кроме папирос, опять выдохнул, выгоняя изо рта вредные пары, и закурил.

— Успокоила… хоть немного отойду.

— Да я уж вас знаю, — хитро мигнула старуха.

— Ты на что намекаешь-то, на что? Небось думаешь, сижу — выпить припрашиваю, а? Да у меня уж сотня приготовлена в заначке, если сын родится, — Николай потянулся и широко улыбнулся Летяге. — Сама знаешь… А тебе за добрые слова, а тебе… — Он подумал, чем бы отблагодарить старуху. — Во! Я тебе часы презентую.

— Чево?.. — Старуха подозрительно покосилась на него.

— Часы, говорю, презентую.

— Это чей-то «зентую» тако будет?

— Подарю, поняла? Девяносто лет прожила, а русский язык не знаешь.

— Да уж ты-то, поди, больно умный… — обиделась Летяга. — Трем курям корму дать не можешь, а ешшо ма-а-стер…

Так беседовал Николай с бабкой Летягой, самой древней, наверное, на всей Руси самогонщицей, вдовой друга деда Ивана — Семена Барноволокова.

Беседу их прервал Васька Остяков, сосед Бочаровых, одинокий и потому беспутный мужик. Он не работал ни в совхозе, ни, как большинство их поселка, в геологоразведке, где платили хорошо, не в пример совхозу. Васька летом пас общественных коров и тем кормился. И то сказать — за лето пастух зарабатывал полторы — две тысячи. Был Остяков натурой поэтичной и потому, наверное, писал стихи и про своих друзей и знакомых. Про Бочарова он сочинил следующее:

Колька-мастерок

Взял топорок,

Пошел в лесок,

Срубил сучок,

Домой приволок,

Укрепил потолок.

Николай на Ваську не обиделся, как другие. Какие могут быть обиды… Хотя, прослышав эту присказку, пришел к нему лесничий и долго мололся, мол, душа горит, а за самовольный поруб можно привлечь к ответу. Бочаров, догадавшись о сути прихода лесника, выпроводил его взашей.

Васька с ходу устремился к столу и ухватился за стакан, между прочим, буркнув Николаю:

— Слыш-ко, сын у тебя…

Бабка Летягина, видимо, чтобы зазря не переводить продукт, налила Остякову только полстакана, Васька непонимающе глянул на старуху, но она независимо поджала губы и отвернулась. Выпил, занюхал локтем и обнял Николая.

Бочаров сидел остолбеневший.

— Че сидишь-то?.. Сын, говорю, у тебя. Бабы говорили — в роддоме уж и бирку прицепили: так и так, мол, у Бочаровой сын.

Николай хотел шевельнуться и не мог, плечи стали какими-то ватными, вялыми, и весь он стал словно бы тяжелее весом. Задрожали руки, он зажал их коленями, чтобы успокоить, но затрясся весь, поклацывая зубами, с недоверием спросил:

— Н-не может быть?

— Во, харя… Сын, говорю, магарыч с тебя! Дай ты ему, бабка, стакан, что ли, а то он окочурится тут от радости.

Летяга налила еще полстакана и посмотрела бутыль на свет, оценивая уровень налитого, потом поставила бутыль, подумала, достала из шкафчика половинку очищенной луковицы.

— Разносолов нету…

Николай с трудом проглотил самогон, посидел, вроде как раздумывая, и засуетился:

— Надо мне туда, в этот… в роддом…

— Какой роддом?! — Васька удовлетворенно потирал руки в предчувствии магарыча. — Какой роддом? Забыл, как дочь забирал? Через неделю придешь, а сейчас тебе там все равно делать нечего. Газуй в магазин и ко мне. Яичню изжарю…

— В магазин, а? — Николай вопрошающе уставился на бабку Летягу.

— Бежи, милай, в роддом, не слушай этого шалапута, — бабка осуждающе глянула на Ваську. — Э-э… тебе б только шары налить. Шалопут и есть шалопут…

— Ну, ладно, бабка, — отмахнулся Васька. — Пошли, Колька, неча тут сидеть.

Он взял Николая под мышки, поднял с табуретки и повел к двери.

— А часы-то! — вспомнила Летяга. — Зентуй, че ли…

— Да-а!.. — Николай снял часы с руки и подал бабке. — Спасибо тебе.

— Не за что, милай, ты ей спасибо-то скажи… — проворчала бабка, убирая часы в шкафчик. — Раз обешшал… — будто успокаивая себя, закончила она.

Вера Бочарова находилась в роддоме вторую неделю, врачи уже косились на нее, но выписать не имели права, как жену геологоразведчика.

Целыми днями она сидела у окна и ждала, когда наконец приедет Николай и заберет ее и маленького Герку, Германа. На улице вовсю догуливала свои последние деньки весна. Уже, как факелы, светились зеленью деревья, отцветала сирень, и как-то ночью громыхал недовольно, будто разбуженный не вовремя, первый гром.

Николай не появлялся. Навещавшие Веру соседки докладывали, что он взял на работе отпуск и на радостях загулял. Николай и раньше любил на праздники покуролесить, но чтоб такое…

— Да что ты нервничаешь-то? — старались успокоить ее соседки по палате. — Радуется, видать, сыну, вот и загулял…

— Радуется… — уныло отвечала Вера. — А мне-то каково? А девчонки дома как? Небось и последить некому.

Женщины понимающе кивали и молча сочувствовали ей, им были понятны и близки тревоги Веры.

— Не любит он меня, не любит. Любил бы, разве ж так поступил… Гужуется где-то с этим Васькой беспутным, небось с бабами… — плакала Вера.

— Ну уж ты себя не трави, не трави… Не придумывай чего нет, не такой Коля, чтоб за Васькой-то тянуться…

— Да уж… — Вера платочком промокнула глаза. — У него и до меня еще Люська была, которая у них коллекторшей работает.

— Так то была… — многозначительно говорили бабы. — А то есть, верный он у тебя, ничего себе такого не позволит. Самостоятельный мужик…

Успокаивали женщины Веру, но того не понимали, что для себя она уже решила — пусть бы даже у него было с кем, все-таки с беременной женой тяжело мужику выдержать, пусть было, но почему не едет, не забирает, ведь стыдно перед людьми… Ой, как стыдно — и за него, неизвестно куда пропавшего, и за себя, вроде брошенную.

— Вера! Верка! — донеслось с улицы через раскрытое окно.

Вера выглянула на улицу — внизу, под окном их палаты, стояла подружка по работе на ферме Анастасия Шапошникова.

— Вера! — крикнула еще Настя и будто споткнулась, увидела Веру. — Ты что, совсем себя довела? В зеркало-то глянь — худющая, бледнющая…

— Дома-то у меня как? — устало спросила Вера и всхлипнула.

— Нормально. Корову вашу Нина доит. А твой-то появился, сегодня утром приехал, к тебе собирается.

— Нужен он тут, опухший-то… — с обидой возразила Вера.

— Ниче… — неопределенно махнула Анастасия и засмотрелась в конец улицы. — Да вон он, кажись, едет… Лошадь-то вроде геологоразведская, Сивуха…

Все в деревне знали Сивуху геологоразведки. Этой лошади было неведомо сколько лет, некоторые даже говорили, что она в разведке с войны, но это, конечно, было сомнительно. Держали Сивуху из жалости, возила она в столовую продукты из района, тем и оправдывала свое существование.

Вера хотела было полюбопытствовать, кто там едет, точно ли Николай, но пересилила — обида взяла верх.

— Да глянь! Глянь, чего он вычудил! — кричала Анастасия и показывала пальцем в сторону, откуда должен был появиться Бочаров-муж.

Из соседних окон повысовывались все бабы, что-то заобсуждали, загалдели, засмеялись.

Услышав их смех, Вера отошла от окна и села на свою постель.

— Вера! Вера, ну ты посмотри на него! Не зря ждала-то?!

Ее чуть не силой подхватили и подвели к окну.

Внизу стояла понуро Сивуха, которой все в жизни надоело, и равнодушно шлепала своими вислыми губами, а на телеге среди целого воза черемуховых цветущих веток сидел Николай, и припухшая его физиономия расплывалась в какой-то дурной улыбке.

— Вера! — заорал он радостно, увидев жену. — Я за тобой и за парнем! Вот приехал! Вера!..

Вера отвернулась от окна, села на свою постель и расплакалась горько, навзрыд.

— Ну что ты? — всполошились женщины. — Что ты? Приехал же!

— Ну его, дурака… Приехал… И то как идиот какой, посмешище из меня делает.

— Да почему посмешище-то?

— Дак воз черемухи… Нет, чтобы вовремя да с букетом, по-людски!

— Ох и дура же ты, Верка… Он же с любовью!.. Это наши припрутся с постными физиономиями, с защипанными букетиками, а твой-то… Орел!

В палату вошла санитарка.

— Бочарова, за вами пришли, то есть приехали… — Она улыбнулась и добавила: — Какой у вас муж интересный!

Вера, все еще плача, стала собираться домой.

Она вышла из дверей роддома, а за нею санитарка вынесла маленький сверточек, из которого выглядывало сморщенное личико маленького Герки Бочарова. Николай подхватил Веру на руки, поцеловал и посадил на телегу, потом бережно принял сына и положил его на черемуховые, медово пахнущие цветы.

Они ехали по деревне, а позади телеги и по бокам бежали пацаны, возле своих ворот толпились деревенские.

Бабка Летягина, вышедшая тоже глянуть на процессию, перекрестила вслед Бочаровых и пробормотала по привычке ворчливо:

— Дай бог здоровья, дай-то бог! Вот ведь как радуется, всему миру праздник… а то… небось человек родился, сын опять же.

ПРИГОВОР (ПРАВНУК — ГЕРМАН)

Проснувшись наутро после очередного загула, совхозный механизатор Герка Бочаров долго лежал, глядя на оклеенную голубыми обоями стену. С похмелья ныли все мышцы и казалось — только повернись, сердце выпрыгнет из груди или, надорвавшись стучать, остановится.

— Вера, Верка… — боясь пошевелиться, слабым голосом позвал Герка. Жена не отвечала, и он вспомнил, как вчера поносил ее самыми позорными словами, а потом, когда она волокла его домой, кажется, разбил ей нос, не то губы. Куда бил, он не помнил, но кровь была. Это он знал наверняка потому, что, когда бил, на щеку ему брызнуло что-то липкое и теплое. Кровь, не иначе.

Герка еще раз на всякий случай позвал:

— Ве-е-ерка… — но в доме было тихо. «К теще упорола…» — подумал он беззлобно и даже с одобрением — с похмелья он бывал добр и испытывал чувство вины.

Лежать было тяжело. Герка знал, что надо пересилить себя, встать, залить капустным рассолом внутренний жар, сходить на речку искупаться в студеной воде и уж тогда наведаться к сельмагу, где всегда можно опохмелиться.

Он осторожно перевернулся на спину и почувствовал, как выше поясницы заныли почки. Вчера пили много — и водку, и краснуху, и пиво, так что тяжелое похмелье было понятным. Сам он вообще-то предпочитал водку с кислой капустой на закуску. Водку он мог пить долго и помногу и не болеть так сильно. А вот уж когда намешаешь, тогда… Герман собрался с силами и сел.

Перед кроватью стояла на коленях жена, Вера. Он даже удивился — кричал, звал, а она вот тебе: стоит на коленях, как перед иконой. Дура! Это бога можно молитвами пронять, а его, Геркин, организм в настоящее время больше к рассолу расположен, а уж если б сто грамм и жменю капусты — совсем хорошо.

Герка укоризненно поцокал языком: мол, э-э-эх, ты, жена называется, могла бы и не взбрыкивать, когда муж словно колода неподвижная. Вылечи сначала, а потом свои цирки устраивай. Но жена не ответила на его укоризненное цоканье, она стояла, низко опустив голову, молчала. Герка почесал спину и, нагнувшись, толкнул жену в плечо:

— Э-э…

Вера завалилась на бок, но не упала, и Герка увидел, что от шеи жены к спинке кровати идет какая-то веревочка.

— Э-э… Ты че это? — спросил он, поднял лицо жены за подбородок и замер: жена смотрела на него остановившимся неживым взглядом, язык ее вывалился, разбитое опухшее лицо было синюшно-мертвым.

— Ав-ва… — начал было Герка и вдруг закричал: — А-а-а! Верка!


Мать Веры — старая уже Капитолина Кайгородова — хоронила дочь сама. В день смерти забрала ее в свой скособочившийся домишко, и Вера провела в нем положенные ей две ночи, отсюда ее, обряженную в белое коленкоровое платье, проводили на погост.

Гроб несли шестеро колхозных трактористов, когда-то учившихся с Верой, за ними шла Капитолина, суровая и покорная судьбе, а дальше — колонной — весь поселок. В середине колонны местные музыканты — скрипач, гармонист и барабанщик — играли похоронный марш.

Лишних слов на кладбище не говорили. Директор совхоза Мирон Козырев сказал, что Вера была хорошей, безотказной работницей, умной, самостоятельной женщиной, и пусть земля ей будет пухом. Потом дали время матери проститься с дочерью. У Капитолины и слез-то уж не было давно, такая старая была. Говорили, что Веру она родила в пятьдесят лет. Мать застыла у гроба, низко склонившись над дочерью, потом обвела помутневшими от времени и горя глазами односельчан и сказала:

— Не дай вам бог пережить детей своих… — и сухими морщинистыми пальцами прикрыла лицо. Ее подняли с коленей и отвели в сторону.

Гроб заколотили и на полотенцах опустили в яму. Все притихли.

Стукнул о гроб первый ком земли, и эхо, глухого удара заметалось над степью и улетело к полуденному солнцу.

И голубые небеса будто бы провисли над одинокой и какой-то грубой, сиротливой среди всеобщей жизни и летнего цветения глинистой могилой, пахнущей сыростью и смертью.

И в этот момент, когда женщины утирали слезы, а мужчины скорбно помрачнели, раздалась на кладбище разухабистая песня:

Хоронили попадью,

Водки выпили бадью,

Потому что все село

Попадью ту щупало…

Хеба! Хеба!

Купила бабка хлеба…

Все повернулись. На большом мраморном кубе-надгробии, сбоку которого были надписи: «Оренбургского войска казак, Красной Армии боец Иван Иванович Бочаров (1892–1985)» и «Упокой, господи, душу раба своего», качаясь, размахивая руками и заламывая голову, плясал пьяный Герка Бочаров.

Все онемели, и только Мирон Козырев, широко шагая через могилы, пошел к Бочарову. Герка плясать и петь перестал, присел и умиленно уставился на директора.

— Ты что же делаешь-то, Герман, а? Свел жену в могилу, и еще тебе мало, пришел, орешь, как ополоумевший, кино строишь, а? Люди же на тебя смотрят, ты глянь им в глаза, людям-то…

— Мирон! — пьяный скривился. — Директор! Мешаю я вам, а? Чего ж вы раньше ко мне не подступили, общественность? Ну?! А я вот сейчас отсюда всех вас, как из шланги… Всех! — Бочаров выпрямился и, покачиваясь, стал расстегивать брюки.

Козырев беспомощно оглянулся. Было бы неловко тащить Герку с этого мраморного куба-памятника, но что-то надо делать. И тут вперед выступила Капитолина.

— Что ж ты, Герка, своего прадеда память топчешь? Ты глянь-ко, куда залез. Он ведь тебя замучит, как ты мою Верку. Ох! Он тебя изведет!

Герка перестал паясничать, выпрямился, качаясь, он потоптался на мраморной глыбе, будто желая убедиться в ее крепости, и неожиданно смиренно махнул рукой:

— Ладно уж… уйду, глаза бы на вас не глядели.


Герка рос хилым парнишечкой, но постепенно, на удивление всем, стал поправляться и вырос в справного молодца. А из армии вернулся уж совсем заматеревшим, сильным парнем. И всем он удался — и работящ, и смел, и красив, да вот беда — запил. Поначалу мать его пыталась остановить:

— Не садись, сынок, на белую лошадь, страшный бег у нее, голову себе разобьешь… Отца вспомни: ведь не пил бы — и сердце бы не разорвало.

Но Герка только отмахивался:

— Ладно, мам… Че мы там с ребятами и выпили… — шутил. — Труд из обезьяны человека сделал, водка превратила его в животное на четырех ногах, а похмелье опять вернуло человеческий облик! Ха-ха-ха!

И шел Герка к дружкам опохмеляться.

И смирилась мать. Многие пили в поселке, забыв себя. Многие. Минули те добрые времена, когда отцы и деды держали своих сыновей и внуков в жесткой узде, не позволяли баловать.


Запой продолжался почти месяц. Герка не мог остановиться, не хотел. Однажды ночью он неожиданно проснулся. Кто-то на него смотрел. Этот взгляд, пронзительный и жестокий, потряс его, заставил съежиться и вдавиться в стену. Взгляд был злобен и беспощаден, Герман нутром ощущал его и, казалось, даже слышал дыхание кого-то, стоящего возле постели. Бочаров ждал удара, и предчувствие боли заполнило все его существо, заставило громко забиться сердце, по телу побежали мурашки, и вдруг стало сладко и весело на душе: вот оно, сейчас будут бить… за Верку бить… Убьют или только покалечат? — мыслил он спокойно, не паниковал, потому что давно знал и ждал — придет возмездие за жену, неминуемо придет.

Но никто его не трогал. В комнате было тихо, но вот кто-то вздохнул и поперхнулся. Герка осторожно косил. Рядом никого не было. Опять кто-то вздохнул, он машинально натянул одеяло до глаз и тут приготовились бить часы… Бочаров усмехнулся: старые часы всегда, перед тем как бить, словно бы горло прочищали… Стал считать: раз, два, три… Три часа ночи.

Он осторожно встал и, неизвестно от кого таясь, скользнул к двери. Дверь была заперта на крючок. Прокрался вдоль окон. Все шпингалеты в гнездах были, и в комнате стояла кислопахнущая перегаром духота.

Герка прошел на кухню, зачерпнул ковш воды, вернулся в комнату и застыл в дверях. Освещаемый лунным синеватым светом, смотрел на него с портрета прадед Иван Иванович, сотник Оренбургского казачьего войска, георгиевский кавалер.

Что-то подкатилось к горлу. Герка закашлялся, из ковша выплеснулась на босые ноги вода. Он испугался и удивился, но потом понял — дрожат руки, попытался успокоить себя, шагнул к портрету и, сглотнув, выдохнул:

— Че? Че смотришь, старая белогвардейская кляча? — и, вспомнив слова матери о белой лошади, усмехнулся: — Брыкаешься?

Прадед сидел рядом с пальмой в кадушке. Смотрел недобро и растерянно, будто затаилась в душе его злоба лютая, и сам он этой злобе дивился. Герка внимательно рассмотрел портрет. Затем снял рамку и, содрав заднюю картонную стенку, вынул фотографию. Внизу, заслоненная рамкой, была надпись: «Родному сыну Ивану на долгую вечную память. Скоро я помру, сын, чую — убитый буду. Вырасти тебе без меня, помни: мать береги пуще глазу и казачью нашу честь. Меня лихом не поминай, не видал я тебя, но люблю. Род наш не позорь. Тятька твой Иван Иванович Бочаров. Из ставки генерала Хагерта писано… Крым».

Герка, смутно понимая смысл надписи, помотал головой и догадался: прадед был с Врангелем. Подумал: во, белая сволочь… казачью нашу честь…

На столе стояла недопитая бутылка водки. Он разлил ее в два стакана, прислонил фотографию прадеда к пустой бутылке, поставил рядом один из стаканов и сел.

— Ну, давай выпьем, Иван Иванович… — Герка усмехнулся, поднял стакан, чокнулся. — Твое здоровье, хорунжий.

Водочное приторное тепло согрело и успокоило желудок, расслабило мышцы, и Герка оживился. Он подмигнул фотографии и, макнув палец в водку, провел по усам прадеда.

— A-а… стерва… по усам текло, а в рот не попало? Ха-ха-ха!

Прадед смотрел прямо ему в глаза, и Герке показалось, что лицо его перестало быть злым и удивленным, усы будто бы повисли и в глазах затаилась горькая усмешка.

— Не любишь… ох, не любишь… — Герка провел пальцем по фотографии. — Морда.

Налил себе еще водки и выпил:

— Че смотришь, душегуб… А ведь и я твое семя… Такой же… Ты виноват во всем, ты. Э-эх… — Герка заплакал, размазывая пьяные слезы по лицу. — Я же лучший механизатор в селе, а жену свою в могилу свел. Ну, свел! — он с вызовом мутно уставился в глаза прадеда, но не выдержал и отвел глаза в сторону. — А это что за бардак?

В углу комнаты плясали чертенята, какие-то грязно-зеленые, они прыгали по комнате, а один залез на шифоньер и оттуда бесстыдно поливал своих братьев.

Бочаров схватил пустую бутылку и запустил ею в чертей, от этого они еще больше развеселились. Один запрыгнул ему на плечо и, обняв за шею, стал гладить по голове. Второй сел рядом с фотографией и длинным кривым ногтем принялся выковыривать у прадеда глаза. Герка смахнул черта с плеча и хотел схватить второго, но промахнулся и вдруг, будто очнувшись, увидел, что держит в руках стакан, который наполнил для прадеда. В стакане покачивалась и звала, словно бездонный омут, прозрачная, тяжелая на вид, синеватая жидкость. Он выдохнул, выпил, и опять заскакали-запрыгали черти. Стали лезть в рот, в ноздри, в глаза, драть за волосы. Герка поначалу отмахивался от них добродушно, словно от не в меру разыгравшихся детей, потом испугался, вскочил и закружился по комнате. Черти были везде. Он хватал их сразу по двое, по трое и расшвыривал по углам, но они лезли из-под кровати, выпрыгивали из-под шифоньера.

Им овладела пьяная слабость, беспомощность, но, покачиваясь, махая руками, боясь наступить на чертей — все же какие-никакие, а животные — он вырвался на кухню, схватил ведро и вылил на себя всю воду. В голове прояснилось, и Герка понял вдруг, что черти — это обман, никаких чертей нет.

— Допился, — сказал он и, сев на лавку, сжал голову руками. — Допился.

Но все-таки, боясь, что черти появятся вновь, осторожно открывал крышку погреба, где у него стояли брага и бочка с квашеной капустой.

Герка спустился вниз, на ощупь включил свет и, взяв из бочки горсть капусты, стал есть. Он хрустел капустой и уже вполне осмысленно осматривал подпол. Наткнулся взглядом на бутыль с брагой, бросил остатки капусты назад в бочку, вытер руки о трусы и, обняв бутыль, полез наверх. Все равно жизнь была кончена и никто, даже он сам не мог оправдать себя перед миром.

Брагу он пил кружкой. Глотал жадно, и вонючая, противно сладкая жидкость стекала по подбородку на голую грудь.

Выпив подряд три кружки, огляделся. Чертей не было, но в углу стоял дед Иван, погибший где-то на реке Волхове, из раны на его голове вытекала медленная, тягучая струйка черной крови.

Герка долго, пристально смотрел на деда, прищуривая то один, то другой глаз, потом встал и, вытянув перед собой руки, как незрячий, покачиваясь, пошел на видение. Он уперся руками в стенку, стукнул кулаком по обоям и, еле ворочая во рту ставшим вдруг большим и неповоротливым языком, сказал:

— Ну-у, видишь, тебя нет, ты подох, а я живой… И че вы ко мне привязались? Оба — кровопийцы.

— Не трогай… — сказал кто-то, и Герка, повернувшись, увидел сидящих за столом прадеда и деда. Оба они были примерно одних лет, у обоих блестели на груди награды. Герка провел рукой по голой груди, по слипшимся от сладкой браги волосам и сплюнул:

— Тьфу! Не надо скулить, отцы. Не надо на меня собак спущать. Я последний из вашего, — он усмехнулся, — казачьего рода… Вот он я! Могу и трусы снять, чтоб совсем голым показаться, в чем мать родила… — и он было начал снимать трусы, но прадед стукнул по столу кулаком:

— Герка!

— Че Герка… че Герка… — Он встал на колени. — Вот я — Герка Бочаров. Что же вы, лаяться пришли? А я вас живьем ни разу не видел! И не сметь!.. на меня стучать, покойники! — И тут он почувствовал, что кто-то несмело трогает его за большой палец правой ноги. Он глянул вниз и увидел какое-то странное, величиной с кролика, существо, похожее на жабу. Эта «жаба» большим влажным ртом несмело цапала его палец и почмокивала от удовольствия.

— Брысь! — Герка ткнул «жабу» в нос, и она отскочила. — Это вы ее подпустили! — закричал он на дедов. — Вы! Верку вам жалко, да? Да она, змея, бесплодная была. Пять лет с ней прожили, а детей не было! А так-то, что я, не понимаю, они с матерью обе — Веры. Э-эх! Мать Вера — жива, а жена…

— Да и черт с ней. Нищету плодить. Детей тебе и не надо было бы иметь, — сердито сказал прадед. — Зачем нам правнуки, если они тебе уподобятся? Кто нас-то простит?

— Вас?! Вас… — Герка вроде бы и хотел задуматься, но решительно тряхнул головой, с вызовом, с норовом: — Не ты ли, дед, до войны-то небось стыдился своего отца, да тебя же носом в его белогвардейщину тыкали. Тыкали?! Тебя ж и в комсомол-то не хотели принимать. Он понатворил, тебе аукалось, а мне вот и откликнулось.

В глазах Ивана Ивановича, прадеда, неожиданно возник блеск, слеза ли, ярость ли высветила зрачки. Он глубоко вздохнул, на груди тихонько звякнули кресты.

— Я за Россию воевал, и когда с австрияками, и в гражданскую… За мою Россию, родину мою, тебе ее не навязываю. И сын мой вот погиб за Россию. У каждого понятия свои, а Родина для всех — мать общая и, — прадед потянулся рукой через стол к Геркиному лицу, — не трогай ни кресты мои, ни ордена отца. Они кровью политы. Ты же не память нашу, не жену убил и детей, которые могли быть, ты Родину пропил, а без нее тебя на этом свете уже нет. Ты должен умереть, — сказал дед. — В нашем роду таких не было.

— Че ты говоришь?! Ты че болтаешь, старик!

— Да. Не позорь нас, на этой земле таким, как ты, места нет.

— Нет уж! Хрен вам! — орал, корчась в пьяных судорогах, Герка.

Он вскочил с коленей и кинулся в дверь, слыша, как позади, шлепая по полу перепончатыми лапами, прыгает «жаба», сорвал крючок и бросился на улицу.

Он бежал по пустынному поселку навстречу восходящему солнцу, веря, что свет спасет, что «жаба» отстанет, испугавшись солнца. Возле фермы упал на кучу навоза, «жаба» догнала его и опять, схватив своим погано-влажным ртом большой палец, чмокая, принялась сосать его.

Герка стал судорожно разбрасывать навоз, пытаясь зарыться, спрятаться, и вдруг по рукам его поползли маленькие юркие змейки. Он стал хватать их и давить, но они ползли и ползли. Он закричал и не услышал себя.

Утром его нашел сторож фермы. Извалявшийся в навозе, полуголый, Терка держал в руках по мертвому ужонку. Он раскопал гнездо ужей, которые любят откладывать яйца в теплых местах.

Врач установил, что Бочаров умер от разрыва сердца.

Похоронили его в самом дальнем, пустынном углу кладбища. И забыли.

Только Капитолина, мать Веры, навещая дочь, всегда доходила и до его маленького деревянного памятника. Стояла некоторое время, говорила: «В кого только такой… Родился человеком, умер хорьком, чтоб тебя на том свете отцы-деды не встретили… тяжело им с таким встретиться будет…»

Старая была Капитолина, многое в жизни повидала, и не было в ее душе злобы, а была лишь усталость и застарелая боль, которая сродни высохшему листу — шуршит еще, но принадлежит уже не цветущему миру, а черной, как людское горе, вечной земле…

ВРЕМЕНА ГЛАГОЛОВ (ПРАВНУК — ИВАН)

Когда смотришь на горы, видишь: те, что ближе, темно-зеленые, дальние — в сиреневой дымке. Так и в памяти: то, что дальше во времени, видится как бы через дымку тумана — нечетко, но мы стараемся вглядеться, увидеть сущность прошедшего, познать его значение в нашей жизни и порой сами удивляемся, сколь какая-нибудь случайность влияет на наше будущее.

(Из письма командира вертолетного подразделения полковника Колесова)


НАСТОЯЩЕЕ

Озеро называлось Круглым, потому что было геометрически круглым, а не треугольным или вообще невообразимой формы.

Иван Бочаров сидел на берегу. Тяжелыми бомбардировщиками гудели шмели, они целили вцепиться в лицо, и он отгонял их рябиновой веткой.

Клонились к воде ветви ивы, пахло лягушечьей сыростью и грибами, чувствовалось — дело к осени.

Почти год Иван прожил в крохотной деревеньке из пяти дворов. Жизнь здесь текла незаметно и после скуки госпиталей, воспоминаний об аэродромах, реве двигателей и жаре, о своей еще недавно неподвижной жизни, и, главное, о Ларисе, их неудачной совместной жизни, казалась ему светлой и прозрачной, будто родничок, пронизанный солнцем.

Жил он у матери бывшего своего командира, летать Бочарову больше не придется. Не придется по утрам ехать в стареньком автобусе, выкрашенном блеклой коричневато-зеленой краской, на аэродром, сидеть на инструктаже, потом обряжаться в высотно-компенсирующий костюм, подтягивать шнуры, проверять, хорошо ли протерт щиток светофильтра, и в уме проигрывать будущий полет.

* * *

«Что могло случиться? Может, когда уезжал из города, неправильно оформил документы? Не должно быть — паспортистка оформляла. Или кто-то заявил на меня? — так это бред, некому. Что же тогда могло случиться?»

Три или четыре раза Иван перечитал повестку в суд, но никак не мог поверить, что вызывают именно его. Зачем? Почему? Отчего? За что?

— Ваня! Ваня! Иди обедать!

«Явлюсь как-нибудь, везде люди работают», — подумал он, хотя исподволь точила мысль, что каждый человек где-то оступается, и отозвался:

— Сейчас, теть Дусь!

— Айда скоре́, пока горя́че.

— Бегу.

Он встал, опираясь на самодельную трость, поднял с травы кожаную куртку, одной рукой накинул ее на плечо и, ступая со старанием, тяжело направился к стоящему неподалеку от озера одному из покосившихся домишек.

— Поедешь, что ли, — тетя Дуся, семидесятилетняя, но еще довольно подвижная, скорая на ногу женщина, разливала обычный в этих краях суп-лапшу, — в суд-то свой?

— Поеду, — Иван устроился у окна боком к столу и посматривал на улицу. Там было пустынно, только куры выискивали червяков под засохшими коровьими лепешками. — Надо ехать, а то не так истолкуют.

— Как же «не так»?

— Да уж и сам не знаю.

— Парень ты вроде смирный, не пьешь, не куришь. Ай что сотворил?

— Что я мог натворить, с кровати не вставая, сами видели. К вам привезли, кое-как ногами двигал. Вы ж меня ходить заставили.

И на самом деле, по существу, Ивана вылечила тетка Дуся. Она парила его пихтовым веником, прикладывала к ногам и позвоночнику разогретую кротовую землю, поила разными травами, кормила с ложечки медвежьим салом, — и вот он ходит. Не сказать, что прытко, но ходит сам. Хотя врачи только предполагали, надеяться не могли.

— Не творил? И мой ничего не творил, а всю войну в лагерях мыкал. «Я, может, говорил, старуха, и должен бы сидеть: как-то приезжего одного так нагайкой уговорил, что тот умер в три дня. Так то до революции, — и делу конец» А я ему: «Дурень ты, дурень. Бог-то, он все видит и все записывает. Вот и насобиралось у тебя». Так вот и ты небось грешил-грешил, а бог считал, считал… Да и не выдержал.

— Сроду не хулиганил, теть Дусь.

— А ты ешь, ешь. Не хулюганил, так и образуется, не бойся.

— Я и не боюсь.

— Ну и не бойся. Я, ежели что, приеду в город-от, я им скажу…

— Теть Дусь, вот все хочу спросить, — ушел Иван от неприятного разговора. — Что у вас деревенька такая маленькая, пять дворов всего?

— Деревенька-то? — не сразу перестроилась с темы на тему старушка. — Дак, деревенька раньше в Оренбургскую линию входила, казачий хутор был. Старики говаривали, что раньше тут крепость стояла, да частокол сгнил. А потом колхоз организовали, а мы в горах, в лесу. Кто помоложе, на центральную усадьбу постепенно переехали, вот нас, пять старух, и осталось на отшибе жить-доживать. Тут ведь у меня и тятя, и мама, куда же я поеду, а? И другие бабы так-то. Было много домов, да поразобрали на дрова или еще куда, вот так и вся недолга.

— И деда своего вы здесь похоронили?

— Тута, тута, все рядом… И его родня, и моя.

* * *

День прошел в сборах.

Вечером старушки по обычаю собрались пить чай. Иван лежал на полатях, кутаясь в старый тулуп. Спать не хотелось вовсе, да еще тулуп облазил, и в нос лезли клочки шерсти. Он приподнялся на локтях и посмотрел вниз. Бабки сидели вокруг стола чинно и со смыслом. Чай они могли пить до полуночи. Чемпионом по количеству выпиваемых чашек была самая сухонькая из старушек — баба Лиза, Егориха. Она выпивала самовар с одной конфетой.

Егориха рассказывала:

— Так ведь и мой в тридцать восьмом ни за что попал. Работал он тогда в геологоразведке, воду возил. А раз поехали они со Смолокуровым Ванькой за солидолом, смазка такая есть, вроде сала; вот поехали в город они, аж в Челябу. Получили они цельный вагон и как сопровождающие гонют его. А машинист-то, видать, пьяный был. Вот на повороте он какую-то ручку не туда шуранул, да и прямо его юзом — в канаву. Ваньке-то спину бочками покалечило, а мой ничего — живой, здоровый. Его и забрали под следствие. Четыре дня сидел в холодной. Думала уж, заберут, ну да выпустили. Пришел домой, весь истыканный, в картинках. «Зеки, — говорит, — сделали». Я ему рожу-то и начистила: «зеки сделали». Что там за «зеки» такие — и полушубок, и тулуп, и валенки, все отобрали, приехал в хламиде какой-то.

Егориха громко хлюпнула остатки чая и потянулась чашкой к самовару. Тетя Дуся проворно наливала ей еще. Стало тихо, все ждали подходящего к случаю рассказа.

— Елизавета Егоровна, а что за картинки ему там накололи? — спросил с полатей Иван.

— Что? — несказанно удивилась Егориха, в их старушечьей компании перебивать не полагалось.

— Я говорю, что там за картинки были?

— А-а-а… картинки… Да всяка гадость. Бабы голые, совсем без этих… накидушек, страсть такая… Одной-то бабе, что на спине была, в войну голову оторвало осколками, а потом как осколки-то врач вытаскивать стал, так заодно и срам ей вырезал. Да-а… А по сердцу Сталин, это уж, «зеки» сказали, надо по-первому колоть, чтоб в амнистию пойти. Ты вот тоже взял бы ково и срисовал, а я б тебе его иголкой и выткала.

— Мне-то зачем?

— Дак судиться едешь.

— Судиться или нет, это еще неизвестно.

— Ох ли, ох ли…

Старухи переглянулись: что с молодого взять? И разговор их потек дальше, ровный и незамутимый. Иван отвернулся к стене, было удивительно, как это в людях укоренилось: от сумы да… И уснул.

Сон его был долгим и тревожным.

* * *

Утром тетя Дуся запрягла единственную в деревеньке кобылу, бросила в телегу охапку сена, чемодан, сказала:

— Ложись, поедем.

Старушки благословили его, лошадь поднатужилась, стронула телегу с места и пошла.

«Провожать вышли всей деревней, — с грустью подумал Иван, — торжественно».

Ему надоело строить предположения, томиться неведомым, он старался думать о постороннем, не имеющем ничего общего с его заботами.

Рядом скрипело большое заднее колесо телеги. Старая железная шина его порядком истерлась и, видимо, скоро лопнет, да и спицы его уже поиспрели, а это последняя телега в деревне. Последняя. На выбоинах она скрипела с надсадой, казалось, что в ней вот-вот что-то сломается, — но нет, колеса, качаясь на стертых осях, переваливались через колдобины и катили дальше, не спеша и молча.

Кобыла, вороная, с проседью в гриве, заплетенной косичками, чтобы волосы не лезли в глаза, шла, поматывая в такт ходу головой. Шла и шла… В ее равнодушном мерном шаге было что-то страшное, так, наверное, она бы шла и на бойню.

Тетя Дуся сидела сгорбившись, свесив с телеги ноги, вожжи висели свободно. О чем она думала? Было ли ей жаль расставаться с Иваном, которого она взяла себе постояльцем по письму сына — полковника Колесова, взяла больного, еле умеющего стоять, и выходила. А может, она беспокоилась о сыне, тоже ведь летчике.

Кто знает, о чем она думала…

В Вознесеновке поезд стоит две минуты. Пока он не пришел, Иван выслушивал от тети Дуси наставления, как себя вести в прокуратуре, чем и как парить ноги, выслать анилиновой синей краски, если будет шерсть, купить шерсти… Потом пришел поезд, и говорить о чем-то важном, что хотел сказать Иван на прощанье своей хозяйке, стало некогда. Да, наверное, и не нужны были никакие слова, ведь ничего она не сделала особенного, кроме как помогла, чем могла.

— Спасибо вам за все. — Он поцеловал старушку.

— Что уж там, ступай, поди, поезд ждать не будет.

Тепловоз тихонько дернул вагоны, двинулся, набирая скорость.

Иван хотел помахать на прощанье рукой, но проводница запротивилась: «Отойдите от дверей, пассажир!»

«Боится, что вытолкну нечаянно», — усмехнулся про себя Бочаров и пошел искать свое место.

В районе станции Вознесеновка путь делал крюк, и когда Иван нашел свое место и выглянул в окно, то увидел сиротливо стоящих на перроне старушку и понурую лошадь. И понял, что никогда больше не увидит этот кусочек земли, этот островок добра, где ему очень помогли.


С вокзала Иван пошел пешком.

Он прошел по городскому саду, выпил воды из автомата. Вспомнилось: давно, отдыхая в Крыму, встретился с поляками. Им больше всего понравились эти автоматы — удобно и недорого. Тогда он как-то даже не поверил, думал — смеются, но чем черт не шутит…

В его квартире ничего не изменилось, все осталось так, как было прежде, только пыли стало несравнимо больше. Иван походил среди мебели, как ходят по музею — осторожно, боясь коснуться реликвий. Потом нашел на кухне махровое полотенце, набрал в таз воды и принялся за уборку. Вначале протер всю мебель, книги, телевизор, зеркала, потом тем же полотенцем вымыл пол, и в комнатах стало свежее, все засверкало, ожило.

На другой день к часу он явился в прокуратуру. Бочаров вошел в комнату с табличкой: «Иванов С. Н.» Молодой следователь сказал ему, что вызов оформили по просьбе Ларисы, как-никак они до сих пор не разведены официально, по закону, а вообще к Ивану это дело не имеет никакого отношения, и, поскольку они давно уже не живут вместе, а она под судом, он может подать на развод и получит его безо всяких проволочек.

«Моя жена, — Бочаров почувствовал, что ладони становятся липкими. — Да, мы ведь до сих пор не разведены».

— Что, собственно, случилось, подробнее можно?

— Ничего особенного. Просто жена разыскивает вас. Любопытное дело. На моем веку не часто такие случаи бывали. Всему причина — любовь… Любовь, любовь… Чувство, которое возвышает и губит. Нет, на моей памяти таких дел не было. Приходите на суд, если сможете.

«На твоем веку, молокосос, еще вообще ничего не было», — подумал Иван и ответил:

— Смогу, но объясните конкретнее…

— Вот и приходите, подсудимая хотела именно этого. Она, видите ли, хочет попросить прощения у всего мира. Ох и народ эти бабы, вы не поверите…

— Пока еще она моя жена… — буркнул Иван.

— Простите.

— За что судят?

— Ей предъявлено обвинение в попытке отравить своего любовника, ну и заодно себя. К счастью, обошлось без жертв. Подсудимая находилась в состоянии аффекта. В настоящее время под наблюдением врачей.

— Какие жертвы? Что вы несете?

Следователь недовольно повел плечами, вытащил из ящика толстую серую папку и потянул тесемку. Белый шелковый узел легко развязался.

— Я вам сказал: приходите, будет разбирательство, — заключил он важно, давая понять, что разговор закончен.

«Циркач!» — Бочаров хлопнул дверью.

ПРОШЕДШЕЕ

В наше время все хотят быть кандидатами наук. А может, и не все, грамоты-то многим не хватает. Лариса готовила своих «мужиков» к сдаче кандидатского минимума по английскому языку. Их было пятеро — агрохимиков из сельскохозяйственного НИИ. Они не читали Шекспира на английском, они его даже на русском не читали, в кино смотрели «Гамлета» и «Короля Лира».


«А передо мной была бы теперь свободная, ровная дорога, если бы не этот несносный живучий кусок мяса…» — нет, это тяжело читать. Лариса отложила «Разбойников» Шиллера, посмотрела на часы. Пять. В шесть нужно быть в институте. Она умылась, слегка подвела брови и напомадила губы — сойдет, не в театр.

Не перед кем ей было красоваться. Иван, муж, которым она когда-то гордилась, лежит в соседней комнате и изводит ее. Ему, видите ли, надо лечиться, он летать хочет. Чего захотел! Дурой была — пошла за летчика. Врачи сказали: «Нет! Это неизлечимо, позвоночник поврежден, ноги переломаны в нескольких местах». Нет, он и ходить-то не будет, не то что летать, хотя вбил себе в голову — хоть на помеле, а полечу.

Может, это нечто вроде мании. Все равно он до смерти — калека. А как хочется жить — и в театр, и в кино, и на вечер…

«В Москву по приглашению Советского правительства прилетели парламентарии…»

Опять он слушает радио. Это радио сведет ее с ума. А Факирод — ничего, приятный мужчина, хотя фамилия… А борода! Куда девались заколки? Ах, да — в ванной.

— Ваня, я ухожу! Если что, позвони Марии Андреевне, я ее предупрежу.

— Хорошо. А ты куда?

— Сегодня занятия с агрохимиками.

— Ах да, я помню. Зайди в магазин, купи позитивную пленку.

— Что ты опять надумал? — Лариса понемногу начала раздражаться.

— Хочу переснять китайское иглоукалывание. Сделаю слайды, будет как бы собственная книга диафильмов. Пора мне, думаю, попробовать акупунктуру.

— Ну сколько можно придумывать?

— Лариса!

— Хорошо-хорошо, только ради бога не нервничай.

Как она его любила!.. Раньше, давно. Никогда бы не подумала, что любимый человек может так надоесть.

— Ухожу.

— Да.


По радио передавали последние новости.

На балконную решетку сел воробей. С высоты второго этажа он осматривал двор. Липы, клены, истоптанные газоны, качели, грибок на детской площадке, провалившийся, подмытый дождями асфальт тротуара, ящики у черного хода пельменной, сварочный аппарат возле открытого люка водопровода, волейбольную площадку, почему-то тоже асфальтированную.

Бочаров видел воробья в первый раз, раньше такой облупленный на его балкон не садился. Качнувшись, Иван упал на бок, ноги сами собой вытянулись. Он их совершенно не чувствовал, на правой ноге задергался большой палец. Иван смотрел на палец с желтым корявым ногтем, как на что-то чужое, инородное. Во рту стало горько. Вспомнилась мать.

Бочаров подумал, что так на всю жизнь и остался в долгу у матери, неоплаченном сыновнем долгу. Может быть, одиночество его — кара за прошлое? Но ведь вечен и неизбывен этот долг. Нет нормального человека, который мог бы утверждать, что он отдал свой долг родителям полностью.

К горлу подкатился тошнотворный комок. Иван сглотнул и, горько поскуливая, как всеми брошенный щенок, уткнулся лицом в ладони. Он понимал, что на него «находит», но ничего не мог с собой поделать.

Успокоившись, перевернулся на спину и посмотрел на надрывно тикающие часы с гравировкой: «Капитану И. Бочарову от личного состава первой эскадрильи в день рождения».

«Час, минута, секунда, век… — его передернуло. — Бр-р-р, мерзость…»

И самое страшное — это жизнь, которая ждет его. Жизнь в неподвижности. Недавно он осознал это во всей полноте, прочувствовал. Нет, ни госпиталь, ни даже глаза Ларисы в тот день, когда его внесли в квартиру, — ничто не страшило так, как будущее. Он бодрился, говорил всем, что будет, будет летать, но сам-то не верил уже, перестал верить, потому что не верили другие.

…Ангола строит социализм…

…Забастовка печатников…

…Провокации «Моссад» в Ливане.


Воздух за окном был по-вечернему синеватым и прозрачным, и Бочарову доставляло удовольствие представлять свежесть улицы, неба, всего сущего, вспоминать арбузный вкус заката.

Снова зарозовело, занималась заря.

Пришел председатель домового комитета за деньгами на похороны старушки из восьмидесятой квартиры. Старушка болела давно, и все заранее привыкли к ее неизбежной смерти. По радио землю трясли извержения вулканов, били в берег цунами, наводнения, засуха… Председатель, уныло потирая ладони, приговаривал, гнусаво и нудно: «Ваня, сколько сможешь, сколько сможешь…»

Иван вытащил все имеющиеся в наличии деньги — две десятки. Домовой комитет взял одну, вторую положил на стол и ушел.

Оставшись один, он включил телевизор. Смотрел вполглаза и думал, думал…


В тот день они вылетели для огневой поддержки каравана с товарами для высокогорных кишлаков. В условиях Афганистана это был обычный вылет, ничем особо не отличающийся от многих и многих подобных, в которых Иван участвовал раньше и за которые был награжден орденом Красного Знамени. Вылетели они парой. Ведущим — экипаж капитана Гурского, ведомым — Бочарова. Шли на высоте около двух тысяч метров. Иван следил за ведущим и не обращал внимания на приборы, потому и плохо запомнил этапы полета. Отвлекал его бортрадист прапорщик Струков Вася, по-народному — Батька, так его звали за старческое «кхеканье». Батька «травил»:

— Полез я к ней на третий этаж, кхе-кхе, по дубу. Стоял там под окном такой здоровый, как ворошиловский стрелок. Вот, думаю, проползу по сучку и — к ней в окно. А она, Светка-то столовская, смотрит так заинтересованно и улыбается. Но я же авиатор, правильно говорю, командир, кхе-кхе?! Ползу уже по сучку, ползу и… вдруг! Кхе-кхе! Встал я, отряхнулся и говорю: «Простите, мадам, авария». А потом пошел, кхе-кхе, так вот и пошел бочком-бочком. Штаны, ты понимаешь, порвал, когда падал.

— И не ушибся?

— Ты понимаешь, кхе-кхе, кость треснула. Когда с Быковым шлепнулись в болото, вертолет — вдребезги, а мы, кхе-кхе, хоть бы что, а тут… Сучок-то, понимаешь, эти безнравственные дамы давно подпилили.

— Вижу колонну. Снижаемся, — вклинился в их разговор Турский. — Повнимательнее.

Вертолеты прошли над колонной и, на всякий случай, рубя по верхушкам деревьев, сделали круг над близлежащими склонами.

Внизу ничего не было видно, только сливающаяся в зеленое месиво зелень. Впрочем, и цель облета была не в том, чтобы именно увидеть, но вызвать огонь на себя. В расчете на то, что кто-то из душманов, если они есть в зарослях, не выдержит и выстрелит. Но никто не стрелял. Командиры успокоились, и вертолеты с набором высоты закружились над машинами. Бой разгорелся внезапно, когда и грузовики, и БМП с БТРами стали подниматься по склону в гору. «Духи» ударили по выстроившимся в затылок машинам с двух сторон. Сверху и снизу. Били из безоткатных орудий и базук. Вспыхнула одна машина, вторая…

— Прошу поддержки! — запросил комбат сопровождения колонны. — Поддержите огоньком, сбейте тех, что ниже по склону.

— Захожу «на дождичек», — отозвался Гурский. Его вертолет с виража пошел в атаку.

Эрэсы взорвались слишком близко от дороги.

— Ты что творишь?! — кричал в наушниках комбат. — Бензиновая твоя душа, так все гусянки и скаты мне изничтожишь. Бей дальше!

Зашел в атаку и Бочаров. Удачнее. Гурский в это время эрэсами «обрабатывал» верхний склон хребта.

Вертолет Бочарова тоже, развернувшись, прошел вдоль колонны ниже по склону, и огненные трассы эрэсов прошили заросли.

— Хорошо! — похвалил комбат. — Молодцы, мужики! Пробьемся, чтоб их…

— Ваня, горишь! — поначалу Иван не понял, кто и кому это кричит. На борту все было вроде бы спокойно.

— Горим, командир, — правый пилот неопределенно ткнул пальцем в потолок.

— Батька, выясни, — Бочаров разворачивал машину для очередного боевого захода.

— Ваня, возвращайся на базу! Приказываю! — голос Гурского еле-еле прослушивался в треске наушников. Видимо, где-то искрила проводка и давала помехи на радио.

— Как внизу?

— Нормально, ребята, — успокоил комбат. — Можете возвращаться оба, замену я запрошу.

— Возвращаться… — мрачно пробормотал Струков. — В Союз бы…

Машина плохо слушалась рулей. Ее покачивало будто путника, уставшего после долгой и трудной дороги.

— Дотянем? — ни к кому не обращаясь, спросил правый пилот Сериков.

В ответ ему неопределенно промолчали.

— Должны, — Сериков вздохнул. — Рассказал бы ты, Бать, что-нибудь, вроде как в окно лазил к девчонкам.

— А-а… — Батька зачем-то подтянул ботинки. — Кхе-кхе! Отдыхал я раз в Прибалтике, без жены, естественно. Иду раз по набережной, а там такой портовый… Одним словом, кхе-кхе, заведение там… Слушай, кажется, падаем. Командир, падаем!

— Игорь, падаем, — сообщил Иван Бурскому. — Откхекались. — Он включил авторотацию, мало на что надеясь. Вот если бы успели выйти из гор.

Вертолет по касательной пошел к земле, потом стал заваливаться набок и ткнулся в склон. Больше Бочаров ничего не помнил. Только красный свет и боль.

Страшная штука память, особенно ее способность таить в себе боль. Страшная штука память.


Да, он был профессиональным военным: его учили, от него требовали умения хорошо воевать. И пусть война — это всегда большое горе, он свято верил в свое дело, у него были свои понятия о чести и долге, принципы, от которых он не мог отступить ни на шаг. Защищаясь от врага, люди защищают свое право на неповторимость, право свободного поля, которое он возделывает. Взгляды людей различны, как их лица, и должны быть нерушимы, никто не имеет права навязывать не только человечеству, но и любому человеку свои мысли, потому что всяк велик и неповторим, как все созданное природой.

Невозможно жить одному. Одиночество — это смерть. Каждый имеет право принадлежать к какому-либо кругу людей, обществу и защищать это право. Вроде бы, когда он летал на вертолетах боевой поддержки, его умение служило добру, но ведь он стрелял. Стрелял.

Бочаров путался в рассуждениях. Те, другие, выходит, тоже имеют право на свое общество, и, если воюют за свое средневековье, значит, оно их устраивает. Но ведь они еще и пытаются навязывать его другим…

«К черту… — решил Иван. — Какое мне дело до всего, есть проблемы мировые и есть мои собственные».


Вернулась Лариса, включила свет в своей комнате.

— Лариса, пленку купила?

— Ой, забыла!

Все фальшиво. Они со времени выхода его из госпиталя и приезда к Ларисе как бы играли. Иван всю жизнь будет вспоминать испуг жены, когда его внесли в двери, и свое смущение, и боль в душе, и постоянное чувство вины перед нею, мучающее его. Хотя в чем, собственно, он виноват? Он знал, что жена тяготится им, старался как можно меньше надоедать ей просьбами, но если бы он мог все делать сам…

Лариса привыкла к болезни мужа, но то, что она всю жизнь должна ждать его смерти, что кончилась молодость, любовь, счастье — угнетало ее. Ей, здоровой, красивой, хотелось детей. Она ревниво наблюдала за чужими и думала, что будь у нее ребенок, он был бы умнее и приятнее мордашкой, и смешнее, и глазастее, и… Она была бы самой нежной матерью в мире.

Болезнь Ивана не оставляла надежд. Более того, Лариса и просто представить не могла близости с ним.

Она иногда желала ему смерти, гнала от себя эти мысли, а они возвращались, навязчивые и страшные.

Может быть, поэтому и появился Факирод?

ПРОШЕДШЕЕ

Факирод. Тридцатипятилетний, бородатый, с обаятельной улыбкой и тревожащим голосом мужчина был женат уже тринадцать лет. Его жена Алевтина Павловна Факирод давно забыла о былой привлекательности, обабилась, ходила по дому в стоптанных шлепанцах и протершемся на грудях халате. Она помнила только работу и дом, и конечно, в первую очередь, мужа. Муж был ее гордостью, ее визитной карточкой. На нем были сосредоточены все ее заботы, даже дети были чем-то само собой разумеющимся, второстепенным. Муж — красавец, муж — символ. Его талант, его учеба, его карьера…

Как всякому нормальному человеку, Факироду надоело поклонение. От жизни он хотел большего и, встретив Ларису, поверил, что любит ее. Тогда и Лариса слишком верила в это. Ей с ним было хорошо, и это главное. Она отдыхала от дома, у нее появилась надежда.

Уже в тот вечер, когда он в первый раз проводил ее, она поняла — в жизни произошел коренной перелом, и муж отошел сразу на второй план. Он был как звезда, про которую знаешь, что она упадет, а помочь все равно не можешь.

Лариса знала, что у Факирода дети, но не задумывалась, принесет ли она в его жизнь зло или добро. Она просто полюбила и считала, что имеет на это право.

Она выучивала его письма наизусть, читала их во время уроков в школе, повторяла их, ухаживая за Иваном, как молитвы.

А потом пришло письмо командира, в котором служил Бочаров. Полковник Колесов советовал Ивану ехать в деревню к своей матери, она-де многих травами лечила. И хоть никакой знахаркой не была, но ее лечение помогало. И мужа увезли.

Лариса была рада этому. В конце концов их совместная жизнь давно уже кончилась.


Сразу после отъезда мужа Лариса покинула их квартиру — сняла комнату у древней-предревней Анны Павловны. Анна Павловна была «из прежних» и дожила «до нынешних», как она говорила, только благодаря воздержанию.

Старушка была тихая и очень заботливая. Ее заботы о Ларисе доходили до крайности. Порой постоялица даже сердилась на хозяйку за то, что та, встав чуть свет и приготовив что-то, будила ее «попроведать, пока с пылу с жару».

С утра Лариса бежала на работу, и день проходил незаметно.

Она что-то говорила, делала, о чем-то заботилась, и неожиданно это обрывалось, кончались все дела — и начинался Факирод.

Она могла угадать его по запаху табака, одеколона и каких-то химикатов. Иногда к этим запахам прибавлялся другой — горький — и Лариса знала — он был с женой, но не ревновала. Он принадлежал одной ей, жил для нее, любил только ее — все это Факирод не уставал повторять.

НАСТОЯЩЕЕ

— Бочарова, на выход!

— Я?..

— Да. Вызывают на суд.

— Я… я не хочу!

— Не бойся, дочка, — Надежда Алексеевна, нянечка, подтолкнула ее к выходу. — Ничего тебе не сделают.

Плача, Лариса вышла из палаты. Во дворе ждала серая, без окон машина.


В 15.30 началось судебное разбирательство.

— Встать! Суд идет!

Вошли те, кто должен был судить ее, его жену.

Лариса сидела на скамье подсудимых. Она сильно похудела за время, что Иван не видел ее, и как будто стала меньше ростом, а может, такой ее делала короткая прическа.

— Слушается дело гражданки Бочаровой Ларисы Ивановны по обвинению в попытке преднамеренного отравления гражданина Факирода Александра Петровича… Обвиняемая, встаньте, встаньте… Это о вас. — Лариса встала. — Обвиняемая, что вы можете сообщить по существу предъявленного вам обвинения? Признаете ли вы себя виновной?

— Да, я виновата. Больше мне сообщить суду нечего.

— Но может быть, вы хотите сказать, что вас побудило совершить этот поступок? На предварительном следствии, как явствует из протокола, вы отказались давать какие-то ни было показания. Учтите, суд должен, обязан установить мотивы преступления, чтобы определить меру пресечения.

— Я отказываюсь… от показаний.

Судья — пожилой мужчина, долго внимательно разглядывал свои огромные руки, руки кузнеца, искоса поглядывая на подсудимую, по возрасту годившуюся ему в дочери. Потом откинулся в кресле и прихлопнул по столешнице ладонью, будто подводя итог:

— Прошу пригласить пострадавшего, Факирода Александра Петровича…

Вошел пострадавший.

Факирод был мужчина того типа, который определяют как «породистый». Все в нем говорило о том, что он не поднимал груза тяжелее авторучки и не особо много ему приходилось переживать в этой жизни. Высокий, в меру полноватый, вальяжный, одетый с иголочки.

— Я пришел к обвиняемой по делу: нужно было уточнить кое-что по программе (я готовлюсь к сдаче кандидатского минимума). Она пригласила меня пообедать. Было шампанское, — Факирод прервался на секунду. — Полбутылки. Потом я почувствовал, что меня мутит, клонит неудержимо в сон, вышел на воздух и там, на скамейке, потерял сознание. Не знаю, что подсудимая хотела этим сказать, зачем людей-то травить… Но, поскольку все обошлось и, учитывая состояние ее здоровья, я готов простить гражданку Бочарову и все забыть.

— Можно ли понимать ваше заявление таким образом, что вы к подсудимой претензий не имеете?

— Да, не имею.

— Как по-вашему, каковы мотивы преступления?

— Затрудняюсь что-либо сказать.

— Вы близко знали подсудимую?

— То есть?

— Я хотел сказать: вы хорошо ее знали?

— Как сказать, она преподавала нам английский в институте, когда я думал сдавать кандидатский минимум. Несколько раз мне приходилось даже провожать ее до дому, занятия кончались поздно.

— Как вы говорите, учеников у нее — не вы один, и не странно ли: молодая, вполне здоровая женщина и вдруг пытается отравить себя и именно вас?

— Не представляю, в чем тут дело. Просто на ум ничего не приходит.

— Значит, вам ничего не известно, вы ни о чем не догадываетесь.

— Нет, а о чем, собственно, я должен догадываться?

— Спасибо. Вы свободны.

— Но…

— Суд вопросов к вам больше не имеет. Вы можете занять свое место в зале. Место пострадавшего.

Вызвали жену Факирода.

— Вы могли бы что-то сообщить суду?

— Я? Ничего… а про что?

— Вы знали обвиняемую?

— Нет. То есть — да, знала… немного.

— Как произошло ваше знакомство?

— Мы не знакомились, мы вообще не знакомы. Она один раз приходила к нам в дом под видом медсестры из санэпидстанции. Сказала, что в районе эмидемия и ей нужно осмотреть детей. Я еще тогда ее заподозрила. Уж какая-то, думаю, ненастоящая эта медсестра.

— Вопрос к обвиняемой. Обвиняемая, когда к вам обращается суд, нужно вставать.

— Извините.

— Не за что… Вы приходили к Факиродам?

— Да. — Лариса покраснела, вспомнила, как она, будто шпион, под видом медсестры пришла в дом Факирода посмотреть на Танечку, маленького человечка, которого Факирод любил больше всего на свете, как он говорил.

— Зачем вы приходили к Факиродам?

— Посмотреть на Танечку.

— Простите, — встал прокурор, — а чем, собственно, вас интересовала девочка?

— Ничем, просто я хотела ее увидеть, он так любит ее.

— Кто «он»?

— Саша… Факирод… пострадавший.

— И эта любовь вас так поразила, что вы, переодевшись медсестрой, пробрались, я не нахожу другого слова, в дом?..

— Да. Тогда я ее просто хотела увидеть, потом встречала у школы, мы познакомились, подружились. Играли всегда… Я ее на качелях…

— У меня вопрос к пострадавшей Факирод. Вам, как матери, девочка не рассказывала о своей знакомой?

— Не рассказывала… Только что это получается, товарищи судьи, мужа отравила… могла и с девочкой что-нибудь сделать…

— Продолжайте, обвиняемая.

— Я… я не могу говорить.

Ларисе подали воды. В зале стояла напряженная тишина, и слышно было, как она пьет.

— Как случилось, что вы решились отравить себя и гражданина Факирода?

— Не знаю, как это вышло, я была не в себе.

— Но почему вот так вдруг ни с того ни с сего — и преступление?

— Он сказал мне, что все. Я стала как больная. Он всегда говорил, что не может уйти ко мне — у него дом, в который он много вложил, и нужно уговорить жену продать его и разделить деньги, на это надо время, а потом он сказал, что все. Между нами все кончено. И со мной что-то случилось, прямо умопомрачение какое-то.

— Вы говорите «он», кто имеется в виду?

— Он, Факирод.

— И что это «все»?

— Все и все. Он сказал, все кончено, у него Танечка и дом, и он не хочет рвать с семьей, и… больше мы не встретимся, он меня оставляет. Я спросила, что мне делать, он сказал, что ему наплевать, что я буду делать, я ему надоела.

— Простите, вы были близки?

— Да.

— Познакомились вы в институте?

— Да, он правду сказал. Я преподавала у них английский, а потом ушла от мужа.

— Ваш муж?

— Бочаров Иван, он здесь, должно быть.

Все в зале задвигались, высматривая мужа. «В довершение ко всему встать и раскланяться, — подумал Иван. — Весело было бы».

— Муж болел, а я ушла, я чувствовала себя закабаленной, хотелось свободы и чтобы семья… Факирод говорил, что любит меня, хотел уйти от жены.

— А почему вы так уверены, что Александр Петрович Факирод любит вас?

— Я знаю. Он здесь ничего не говорил, но я знаю, он мне писал, и он сам мне всегда… Вот.

Иван почувствовал, что не хватает воздуха. Он встал и, опираясь на палочку, пошел к выходу.

Лариса проводила его глазами, полными слез.

В коридоре никого не было. Он сел на стул. Что же дальше? Затылком ощутил холод стены. Что дальше?


Ларису освободили из-под стражи в зале суда. Бочаров узнал об этом от доброхотов.

НАСТОЯЩЕЕ

Воскресенье — выходной день, в палате это еще хуже, чем дома, когда она жила с больным Иваном. То, что она старалась забыть, возвращалось. Возвращались, казалось бы, навсегда ушедшие переживания. Возвращались слезы, они жгли в груди, там, где сердце.

Уже второй месяц находилась Лариса в больнице.

Она не сумела найти, да и не искала общего языка со своими соседками по палате, и они ей отвечали ненавистью, как это бывает у людей, психически неуравновешенных.

Дни и ночи здесь говорили о чем-то, говорили. И порой какая-нибудь из больных подходила к Ларисиной кровати.

— Ну что, горюешь? Расскажи, что там в суде-то? Небось единственная в палате с уголовным прошлым. Как тебя угораздило?

Лариса в ответ только смотрела затравленно и молчала.

За полгода она многое успела передумать и поняла наконец, это стоило ей огромных переживаний, что Факирод — негодяй, и не любил он ее вовсе, а просто нужна ему была «смена обстановки». Он и сменил свою жену на нее, временно.

Она думала об Иване, которого предала, и это еще больше усиливало боль утрат. Утраты любви и разочарования в ней, утраты доброго имени, своего прошлого. Лариса не представляла, как выйдет из больницы, как будет смотреть в глаза людям, Ивану, если доведется еще встретиться. А встреча эта должна была состояться. Бочаров на развод не подавал. Приезжала повидаться мать, ее не покидала надежда, что Иван и дочь будут вместе.

…В это очередное, мучительно долгое воскресенье с утра в библиотеке была встреча с писателями. Никто из присутствующих в читальном зале этих писателей не знал, но выступающих слушали с интересом, а огромного рыжего поэта несколько раз вызывали «на бис». Тяжко, должно быть, жить местным поэтам, если приходится выступать в таких заведениях. Лариса ушла.

В палате никого не было. Она присела на кровать, достала из тумбочки книгу. Вот уже неделю она читала «Жизнь животных» Брема и удивлялась, как у животных все хорошо устроено — по принципу какой-то жестокой доброты. Природа оберегает своих детей их же руками, точнее, зубами, а человек… человека она выпустила одного в океан добра и зла.

— Бочарова, почему не в клубе? — в дверях стояла нянечка Надежда Алексеевна.

— Не надо, теть Надя, я одна здесь.

— Грустишь все?

— Грущу.

Эта нянечка была единственным человеком, с которым Ларисе было хорошо, тетя Надя умела посочувствовать, ненавязчиво, незаметно, как-то по-матерински приласкать, сказать нужное слово.

— Тебя в приемный покой вызывают.

— Мама приехала!

— Муж.

— Как муж?! — она вскочила с кровати, знала — их встреча состоится, просто неминуема, но не думала, что это произойдет здесь. — Нет! Не хочу мужа!

— Вот тебе и раз, а я к доктору ходила, просила за тебя, он тоже был против этой встречи. Надень халат, доченька, и пойдем, муж тебя ждет.

— Нет! — Лариса расплакалась. — Не здесь, только не здесь.

— Ну-ну, не плачь, — няня погладила ее по голове. — Не плачь. А увидеться вам надо, поговорить, мужик умный — приехал, значит понимает. Идем… Идем же! — Она обняла Ларису и, тихонько подталкивая, вывела в коридор.

— Тетя Надя, я не хочу в этой одежде, мне стыдно, — пыталась сопротивляться Лариса.

— Ну вот, «в этой одежде»… Я дам тебе шерстяную кофту, а платок сними, и ничего… ничего.


Он сидел в небольшой жаркой комнатке, пахло чем-то кислым, нездоровым.

Иван заранее продумал, что он скажет Ларисе, но здесь на ум ничего не шло. Он сидел и не думал ровно ни о чем, это было состояние опустошенности, точно так же с ним бывало, когда он слушал классическую музыку — он тупел и не понимал от чего — от музыки или от безделья. Вошла Лариса. Лицо ее было заплакано, но она держалась. «Москва слезам не верит, — подумал Иван. — Похудела, подурнела, жалкой стала, а было… Надо что-то сказать. Что?»

— Тетенька, вы, может, выйдите, — обратился он к медсестре и подумал, что вначале надо бы поздороваться с женой. — Здравствуй, Лариса.

— Здравствуй, — тихо ответила она.

— Одних оставлять не положено, — сердито сказала нянечка и утвердилась возле стены.

«Черт возьми! Как же говорить при посторонних? Надо было раньше думать, ведь можно было предположить…»

— Здравствуй, — еще раз повторил он, чтобы хоть как-то нарушить наступившую тревожную тишину.

— Тетя Надя, оставьте нас, прошу… — всхлипнула Лариса.

— Ладно, посидите.

— Мамаша, я ж не убивать ее пришел, — возмутился Бочаров.

Нянечка строго посмотрела на него и молча вышла.

— Здравствуй, — в третий раз машинально повторил Иван, смешался, почувствовал это и, стараясь справиться с волнением, добавил: — Пришел вот повидаться, поговорить.

— Да.

— Надо нам что-то думать. — Ему казалось, что он говорит убедительно.

— Да. — Лариса сложила руки на коленях и рассматривала свои ладони.

Иван посмотрел на ее коротко постриженную голову, опущенные худые плечи и замолчал. Хотелось пить, даже лучше горсть снегу, чтобы зубы заломило.

— Я слушаю, говори, — она подняла голову.

— Что говорить-то, я не знаю.

— Но ты же пришел.

— Пришел.

— Вот и посмотри на меня, какая я стала жалкая.

— Ты не так поняла, не злорадствовать я здесь, за другим.

— Зачем же?

— О жизни поговорить.

— Работаешь?

— В аэропорту. Что-нибудь хотел тебе принести, да ничего не придумал, — солгал он, и она почувствовала неправду.

— Ничего мне не надо от тебя, успокойся, — сказала она усталым голосом, в котором слышалось: «Ах, оставьте меня!» — Говори о жизни.

— Собственно, и говорить нечего. Живу, работаю. Нормально. Помнишь, когда поженились, купили на толкучке старое бельгийское ружье, еще мать твоя ругалась, что деньги зря тратим, отремонтировал, только стрелять все равно нельзя — раковины в стволе. Висит теперь на ковре. Рог еще купил, тоже повесил…

«Что я мелю?! И про рог не вовремя…»

— Да… Да… Да… — повторяла Лариса односложно. — Если хочешь о разводе, скажи прямо. Я согласна. Спасибо, что приехал.

— Подожду пока.

— Скажи — стыдно одному идти в загс…

— Нет, что ты! Не в этом дело!

— В чем же?

— Не знаю. Хотел увидеть тебя, мы ведь давно не виделись. Я вот вылечился, здоров, почти… С палочкой хожу, но хожу.

— Видела, как ты из суда выходил.

— Да, да. Мне тогда, честно говоря, тошно стало. Как это вышло? Почему именно с тобой… с нами?

— Не вернешь.

— Да.

— По всей вероятности, на Октябрьские праздники… тетя Надя говорит, меня выпишут.

— Не надо об этом, Лариса, не место.

— Почему? Ведь все ясно.

— Все! Поговорили, пора и честь знать, — вошла в комнату нянечка. — Больной нельзя нервничать по разным поводам.

Лариса просительно посмотрела на нее: «Еще, еще минуточку!»

— Не могу, не могу… Вы и так уж долго сидите.

Лариса встала.

Дверь за ними закрылась плотно и как-то очень уж надежно.

В БУДУЩЕМ ВРЕМЕНИ?..

Дул северо-западный ветер, самый настырный на Урале. Он поднимал с земли опавшие листья и вдруг стихал. Листья, медленно кружась, падали, но ветер вновь налетал порывами и, не давая им коснуться земли, уносил прочь.

Иван вышел из крашеных, болотного цвета, дверей, сопровождаемый любопытным взглядом вахтера.

Куда шел? Никогда потом он не мог это вспомнить. Не было ни желания, ни настроения анализировать, осмысливать поступки. На душе было пусто и холодно, и казалось, впрочем, почему только «казалось»? — так оно и было — закончился большой и тяжелый период в жизни, нечто препятствующее движению жизни вперед сломалось, и впереди вот он! — путь прямой и ровный, но в то же время где-то в глубине сознания тлел уголек тревоги. Впереди, там в будущем времени, были опять задачи, и не верилось, что это когда-то кончится. Что он уже полностью расплатился своими бедами за те минуты, когда был по-настоящему счастлив.

Думы его были какими-то неотчетливыми — так, что-то бессвязное крутилось в голове, будто вспоминал нужное слово, и оно уже было на языке, но так и не проступило, не высказалось… Но потом неожиданно всплыл в памяти разговор с командиром Колесовым, который навестил его в госпитале.

— Знаешь, Ваня, прошу тебя об одном: не унывай. Не дай разуму убить себя. Принимай жизнь, как она есть, — говорил Колесов. — Из детства моего есть такое словечко — юдоль. Жизнь со всеми ее бедами и радостями. Надо жить при любых обстоятельствах. Жить.

Тогда Иван подумал про себя, что легко говорить командиру — здоровому, молодому человеку, перед которым все пути-дороги… Но сейчас вдруг до него дошел смысл сказанного, без болезненной озлобленности дошел, по-людски, по-человечески… Жить! Идти в атаку с виража, назло бедам. Как прадеды. Жить! Чтобы не прервался род Бочаровых.

Загрузка...