Анна МихальскаяFoxy. Год лисицы

Ох ты, лисица, жолтая княгиня!

Русские народные сказк

Foxy (о женщине – от fox, лисица) – наделенная властью возбуждать желание.

Американский сленг

Первый снег

…Казалось мне, будто вижу я в своей комнате облако огненного цвета… словно бы держал он некую вещь, которая вся пылала… разбудил он ту, что спала, и…

понудил ее съесть тот предмет, который пылал в его руке, и она вкушала боязливо…[1]

Данте Алигьери

1

«Все начинается с воображаемой встречи. Вот уже скоро, и я представляю себе первый поцелуй – быстрый, еще у метро. И на внутренней глади моих губ, там, где они скрыты от света и взгляда, тотчас появляется вкус электричества – нежно-соленый, как вода северного моря… Я чувствую уколы мелких разрядов тока – слабых, словно губы светятся изнутри, как ночные рыбы. Снаружи их обжигает лед февральского ветра».

Так я писала в своем смартфоне от нетерпеливой тоски. Чтобы быстрее прошло заседание Диссертационного совета по специальности 03.00.08 – зоология. Совет заседал, как всегда, в четверг, на тихой окраинной улице, под отдаленный шум пригородных поездов, в здании, выстроенном из шлакоблоков еще в шестидесятые годы. Задолго до начала этой истории. Тогда и не все герои родились на свет Божий. Но некоторые родились уже.

Я – Лиза Огнева, в школе и после – Лиска. Мой день – в сентябре, и мне уже сорок пять. Но ясно, будто сейчас, я вижу шершавый серый асфальт дорожек Зоопарка, солнце сквозь кленовый лист, свою ладонь против солнца, всю из розового огня… Это была моя пятая осень. Рыжая девочка с длинноватым носом – Лиса, конечно. Вот так всегда: что на виду, то и главное. Может быть, это и верно. Прав был один острослов: только неглубокие люди не судят по внешности.

Моя школа была «Третья». Кто учился в Москве, тот знает. Или слышал. «Третья школа»… Третья стража, как в Риме… Vigilia tertia… Такая особая школа.

Спустя два года и еще месяц родился Митя Огнев, мой муж. На Покров, когда все застывает и леденеет, но земля ждет: «Покров-батюшка, покрой землю снежком, а меня – женишком!» И до сих пор, несмотря на глобальное потепление и парниковый эффект, бывает, что мольба эта исполняется, и уже с раннего утра белое торжествует над черным, и быстро минует короткий праздничный день, и у края неба – там, где окоем заслонен от взгляда странными крышами и страшными башнями новой Москвы, – венцом вспыхивает сквозь зеленые тучи и долго горит, полыхает, пламенеет закатное солнце…

Митю я помню с тех пор, как перешла в «Третью» матшколу из своей английской, на Кутузовском. Слова «элитарный» тогда еще не было. А Митя – уже был. Сын и внук профессоров МГУ, он и в школу каждый день попадал, спустившись из поднебесья высотки на Ленгорах. Не столько попадал, сколько падал. Слетал. Оказалось, там, под шпилем, чуть ниже стрижей, были еще гнезда. В них жили ученые и их семьи. Но вовсе не все преподаватели, а только те, кто сделал для университета что-то особенно важное и к тому же остался жив к 1953-му – году воздвижения шпиля над горами и над Москвой.

Я смотрела на Митю – и видела заоблачные дали. Наука… Талант… Творчество… Невысокий, но ладный и ловкий, стремительный, всегда чуть над землей, словно несут его крылатые сандалии – мимо, мимо… И, как ртуть, неуловимый. Попробуйте-ка собрать и поднять с пола серебристую каплю из разбитого градусника! Во времена нашего детства такое занятие надолго отвлекало от боли в горле. Теперь в нем видят смертельную опасность. Так оно и есть – кому и знать, как не мне!

Митя Огнев… Капризно-лукавый – и серьезно-вдумчивый. Задумчивый… Когда я перешла в «Третью», он только что потерял мать. И сразу наступили другие события, очень важные для тех, кто учился тогда в нашей школе, в седьмых и старше.

Когда я впервые увидела учительницу русского и литературы? Ту, что появилась в «Третьей» в начале учебного года и взяла классное руководство в Митином классе? В первые дни сентября, сама оказавшись в новой школе, я смотрела только в окно. Там были клены. Небо.

Вряд ли я забуду тот день. Она была ниже меня чуть не на голову, так что, стоя близко, я видела только темный шлем ее волос, плотных, гладких, густых. Скрепленные на затылке, они ровной полосой тяжело лежали вдоль спины.

А потом наши глаза встретились. Почему она так смотрела на меня? А я – на нее? Какое отношение ко мне могла иметь эта уверенная женщина? Теперь-то я знаю, что Аде было всего под тридцать, но чувствовалась в ней не легкость, а некая плавная земная весомость. И еще более отяжеляющая определенность, тысячелетнее бремя традиций и мнений. Груз полной принадлежности к культуре предков, плен обладания. Мы-то, ее ученики, были тогда еще свободны…

Впервые мы смотрели друг другу в лицо и, еще ничего не зная, узнали друг друга – она и я. Женщина с темными, чуть навыкате, матовыми глазами – так сквозь прутья клетки Зоопарка глядели африканские антилопы – была вовсе не человек. Это была Судьба. Так бывает, нужно только увидеть. Она определила все. То, как и с кем я прожила жизнь вплоть до сего дня, вполне буквально до сего часа и мгновения, – даже то, что я чувствую вот сейчас, сию минуту. И судьбы двух других, до той же глубины. До самого дна и на всем течении. И, конечно, еще многие и многие судьбы.

Да, так все-таки о Мите. Веселая, вольная игра ума. И еще что-то особое. То, что делает неотразимыми редких людей, у которых было по-настоящему счастливое детство. Детские голубые глаза прадеда, деда и отца Огневых. В русых волосах и сегодня седина почти незаметна. И такой беззаботный, такой… Не то чтобы счастливый: нет среди нас таких. Но, ко всем дарам, наделенный главным – инстинктом счастья: глаза лучатся, сердце куда-то влечет, а куда? Он и сам не знает. Зато знаю я: в лес и в поле, в горы и долины – туда, где веет свежий ветер воли. Туда, где весело. И вообще хорошо. И можно не думать о неприятном – откуда, например, денег взять. Посмотрим лучше на звезды. Вон Волопас, а там – нет, смотри, во-о-он там, голубой мерцающий свет сквозь черные ветки, это – Сириус в созвездии Гончих Псов…

Нет, из нас троих никто не изменился. Ничуть.

Из нас троих…

Да, в роддоме Грауэрмана, в том же году, что Митя, только весной, родился и третий… Он? Любимый? Не знаю, как и назвать.

Его имя мне не нужно. Так думают о деревьях, о небе, о солнце. Я вижу его, представляю, вот и все.

К десятому классу я поселилась со своими стариками. Дед и бабушка переместились из нашего общего дома в тополином Конюшковском переулке, напротив Зоопарка, на пыльную Кропоткинскую набережную – там, в крохотной квартире под самой крышей, за дедом с незапамятных времен сохранялась их комнатка. А тогда умер единственный сосед, тихий и незаметный, живой скорее в моей детской памяти, чем при собственной жизни.

Стариков перевезли, и я стала приходить к ним все чаще, оставаться все дольше. Полки, стенные шкафы, стеллажи едва вмещали дедовы коллекции – альбомы марок, глиняные и деревянные народные игрушки, драгоценные первопечатные немецкие книги, свитки китайских гравюр, коробки елочных украшений из дедушкиного детства… Серебряные и золотые шары тончайшего стекла, домики, осыпанные манной крупой, маленькие ангелы с раскрытыми крыльями и печальными лицами, прянички, покрытые вековой глазурью… На черной лестнице, некогда парадной, стояла дедова первая лошадь – когда-то белая, черногривая и кареглазая, под красным седлом. Лошадь едва заметно колыхалась на своей качалке, когда к ней притрагивалась моя рука или ветер из разбитого овального окошка над заколоченным парадным подъездом. Как устояла она на сквозном ветру русской истории? Хлопали двери ночных арестов, фугасные бомбы рвались во дворах пречистенких и арбатских, грохотали экскаваторы и бульдозеры хрущевской «оттепели», а она и не пыталась ускакать – выстояла…

После смерти соседа дед переехал к своим коллекциям и воссоединился с белой лошадью. Бабушка поселилась в соседней, освободившейся комнате. Мать вышла замуж. Меня прописали к старикам «для ухода». Уход состоялся – старики ушли один за другим, строго, доведя до конца свои бесконечные земные дела – сдав в издательства завершенные рукописи, разобрав бумаги и книги. Я любила этот дом и жила в нем, оставив все как было – коллекции, лошадь, архивы стариков, библиотеку.

А влюбилась по-настоящему в Звенигороде, на биостанции, в Митю Огнева, которого знала сто лет. Но давно не видела, хотя мы учились не только в одной школе, но и на одной кафедре. Даже в одной группе – ведь я потеряла два года, пытаясь поступить в МГУ на биофак из своей филологической среды, а он, внук и сын известных зоологов, сделал это сразу. В научном отношении Митя Огнев отличался от меня только тем, что изучал не лисиц, а волков. И у него была семейная зоологическая традиция – там, в гнезде под шпилем МГУ. А у меня не было.

Настала середина восьмидесятых. В звездную ночь на 25 декабря вся биостанция праздновала Рождество. Католическое: народ вступал в череду зимних чудес. Все полнилось волшебством, и мне показалось, что мы с Митей различаемся не больше, чем те отделенные друг от друга половины, которые находят друг в друге завершенную полноту, а с нею и счастье.

Январь и февраль мы провели вместе, на набережной.

Вот оно – счастье, – ликовала я. Солнце всходило над серебряными качелями Крымского моста, над снежными Ленгорами в тонкой сети лип и кленов. Чернела вода подо льдом, тайно стремилась река. Горячими воробышками уносились быстрые дни молодого года. И Митя был такой юный… совсем мальчик. Вот наши отражения в зеркале славянского шкафа напротив дивана, в темном и глубоком омуте. Два светлых, узких, невесомых тела играют, словно две гладкие рыбы. В зеркале я себе нравилась, как чужая. Легкая и розовая, светлая любовью. Мите я тоже нравилась, и он возвращался. Да и уходить не хотел. Но вот внезапно спохватывался, словно птица снималась с ветки. И улетал.

Только два месяца – и в зеркале все изменилось. Исказилось? Прояснилось? Не знаю. Но словно рябь пошла по воде, и когда стекло разгладилось, из омута взглянули на меня усталые глаза незнакомой взрослой женщины: это была я. Рядом белело лицо школьника, скучное, как на последнем уроке. Этот урок и стал последним. Митя исчез. Не забрал свои вещи – да их у него и не было здесь, – не зашел, не позвонил. Так я осталась одна.

Никто не сказал мне: беги и ты. Выпрыгни из реки светлой рыбкой, не падай назад – ласточкой обернись, лети! Лисичкой оборотись, скачи! Прочь от всех этих омутов и магнитов, не пара тебе твой мальчик Митя. Беги на свободу, живи смело, верь. И не жди: чему не быть, то поскорей миновать. Ан нет! Молча таял снег, безучастно прорастала трава, тихо серебрилась река, а рыбка уж была на крючке.

Он не пришел. Не вернулся. И не звонил. И уж конечно не писал. Тогда ведь не было мобильников и эсэмэсок. А писать письма он не умел. Однажды он оставил мне записку – в самые первые дни, легко-радостные, карнавально-праздничные. «Я УШОЛ, – прочитала я, дрожа от нежного умиления. – ЕШ КЕКС. ЛЮБЛЮ. ДОСВИДАНИЕ».

Прощальной записки не было. Наверное, еще раз выдержать такое напряжение спустя всего два месяца Мите было не под силу. Да и что писать?


Третий – Александр Мергень. Отрок, юноша, мужчина… Как часто хрупкие мальчики неузнаваемы в зрелости, и как незаметна бывает перемена, как мгновенна. Да и была ли зрелость? Только, кажется, успели развернуться плечи, как уж поникли устало. Только налилось тело мужской силой, как уже обрюзгла плоть, расплылись линии, и все вяло клонится к земле – слабое, мягкое, безвольное… А вот ему повезло. Зрелость началась очень рано и все еще длится. Без тренажеров и бассейнов, напротив – с каким-то кошачьим, ленивым пренебрежением к любому физическому усилию, кроме одного, главного. Сибаритство, чревоугодие, любострастие. Похоть то есть. И потворство всем трем. Особенно третьей. И что же?

Оказывается, вожделение действует на мужской организм сильнее спорта. Куда как благотворней. Вожделение культивируемое, тщательно подогреваемое, отнюдь не всегда удовлетворенное. Главное – знать дозу. Чувствовать ее телом, регулировать разумом. Тело и разум – порознь. Так должно. Мы ведь взрослые люди. Можем управлять своим телом. И обязаны его уважать.

Не могу, никак не могу его описать. Ведь для этого нужно отойти в сторону. Или, по крайней мере, хоть на миг отпрянуть. Но когда мы идем рядом – по набережной в сизом апрельском тумане, по переулку сквозь вечернюю голубиную дымку, я чувствую себя солнцем мира: его глаза не отрываются от меня, крупное тело движется не само по себе, а так, словно космические силы неодолимо связывают нас, притягивая друг к другу. Слишком сильно. Слишком тесно.


Другие действующие лица появились на свет гораздо, гораздо позже. Поэтому сейчас не о них. И пока не до них.


В двадцатый раз с тех пор, как влюбилась в Митю, незадолго до 2007-го, нарядила я елку игрушками из дедушкиных коробок. Как всегда, к католическому Рождеству – Бог с ними, с католиками! Кто знает, кому из нас быть в Круге первом! Меня-то ждет в лучшем случае второй – тот, в котором томится Франческа да Римини, прелюбодейка.

Праздники пролетели. И не успела я снять с бедного засыхающего дерева серебристые шары и печальных ангелов с золотыми крыльями, чтобы завернуть их в пожелтевшую папиросную бумагу, не успела сложить в коробки домики с почти осыпавшейся за столетие манной крупой, как вдруг обнаружилось: со временем что-то случилось.

Все думали, оно ведет себя подобающим образом – проходит. Двадцать лет как-никак! Но выяснилось, что времени среди нас просто не было. Оно устранилось, и история замерла, не окончившись. А ровно через двадцать лет часы вдруг пошли – стрелка дернулась и сдвинулась, что-то зазвенело в воздухе, тонкий звук растаял, и время вернулось. Просто зазвонил телефон.

Звонок разносился по всей квартире – трубка валялась где-то в кухне, а я только вошла и стряхивала снег в узкой прихожей. Когда-то жили тут поколения университетских профессоров, предков Мити Огнева, и давно уж жила тут и я. Кропоткинскую квартиру я потеряла, когда меня прописали в МГУ, чтобы не потерять эту. Теперь я смотрю на дом своих стариков на Кропоткинской набережной с восьмого этажа «Зоны К» – в ясную погоду я его различаю. С высоты Воробьевых гор кажется, что он совсем рядом с золотым рождественским шаром – куполом храма Христа Спасителя.

Телефон все звонил, но кроме меня подойти было некому. Митя уехал в Калужские засеки тропить волков, а Саша Огнев, наш сын, молодой человек девятнадцати лет от роду, студент третьего курса филфака МГУ, улетел в Париж. В библиотеку. Изучать средневековую поэзию. Мария Французская в 12 веке писала свои лэ – краткие лирико-эпические истории о необычайных событиях (о любви то есть, ибо что может быть необычнее и удивительнее). А мой сын читал их и переводил со старофранцузского на русский в 21-м. Просто переставить цифры! 12 и 21! Вот вам время! В этом оно все… Никогда ничего случайного. И все так просто. Знать бы только, что!

Я неторопливо прошла по узкому коридору, аккуратно переступая с высокого каблука на замшевый носок и с удовольствием поглядывая на свои новые черные сапоги, взяла наконец трубку и взглянула в окно. Изгиб черной реки в белых берегах. Вон он, мой старый дом. Снег перестал.

– Да? – сказала я равнодушно. – Алло!

В трубке молчали. А потом я услышала голос.

Очень знакомый, чуть хриплый от волнения голос.


Через месяц после этого звонка я писала в смартфоне то, что переполняло меня и переливалось через край – нужно же было усидеть на месте! И не боялась, что кто-то прочтет: вот выйду отсюда, выбегу – и сотру. В аудитории было светло и скучно, шла уже вторая по счету кандидатская защита, члены Совета то входили, то выходили. И я была член. Но на этот раз сказала заранее: в счетную комиссию не войду.

Потому что ждала. Стрелки придвинутся к сумеркам, и я встану. Выйду из-за стола, выпрямлюсь и – прекрасная, свободная – пойду к двери. Танцуя на высоких каблуках, четко переступая на замшевый носок, полечу вниз с четвертого этажа серой школы, быстрая, пронесусь с метелью к метро, к метро…

Но пока я ждала. За окном сеял мелкий снег, февральский ветер сдувал с крыши белые завитки, и они уносились в серое небо. Мимо, мимо…

Черные прямые стрелки часов на стене над доской двигались по белому кругу слишком медленно, и я писала, положив на стол свой серебристый смартфон, писала только чтобы высидеть. Выждать. Перетерпеть. Я ждала и вслушивалась в себя. Что там, в глубине? Затаившись, как зверь в засаде, ловила каждое движение памяти – и, записав, стерегла следующее… Вот оно, шевельнулось… И на узком серебряном прямоугольнике экрана появляется новая черная строчка…

Для всего остального мой слух был замкнут. Все внутри – вокруг ни звука.

2

Елки зеленые,

Лес голубой…

Ты меня ищешь,

А я под тобой!

Русский фольклор нулевых годов XXI века

Метель началась с рассветным ветром, и я провела день в норе, свернувшись на упругой плотной перине собственной шубы, укрытая ею же. Хвост лежал на носу и заслонял глаза. Приподнимая иногда веки, сквозь сетку черных ресниц, сквозь опахало длинных белых шерстинок на конце хвоста я видела серебристое пятно света – выход из норы под комлем вывернутой ели. Пятно было слишком ярким, так что даже слепило глаза, и я снова зажмуривалась.

Я ждала. Ждала. Напрягся позвоночник, от шеи до кончика хвоста, вытянулся струной и снова сомкнулся кольцом. Свет день ото дня прибывал. Наступал месяц свадеб.

Горло сдавил спазм, и, едва отпустил, я почувствовала: скоро, скоро это придет снова и тогда уж разомкнет мою пасть звонким томительным лаем. Призывным кличем. Криком отчаянья и надежды.

Но пока я справилась. Стерпела. Выждала.

Свет в круглом окне посерел. Я встала, потянулась, припав на передние лапы и, приподняв свой флаг так, что белый султан на конце коснулся земляного потолка, легко двинулась к выходу.

Ветер стихал, и, танцуя, я полетела к краю поля – ровного, недвижно просторного и пустого в тишине сумерек. Мелкая крупа сыпала в глаза холодными искрами. Вдалеке тянулся черный сквозной ряд округлых ракит над руслом реки.

Наст под свежим наметом держал крепко, и след – мой бесподобный нарыск – тянулся позади ровный, как черта между белым полем и серым небом.

Наконец я остановилась. Замерла над снежной пеленой поля. Я ждала. Ждала и вслушивалась: что там, под снегом? Под корой наста? Вот шелохнется… Чуть двинется… Пискнет… Прошуршит…

И тогда, вскинувшись на задних ногах, я ринусь всей тяжестью вниз, пробив передними наст, и – поймаю. Схвачу зубами живое: теплое, юркое, сладкое.

Так я ждала. И играла. Ловила, играя. И ждала… Ждала…

3

Любовь – это шампанское жизни.

Из фольклора женского католического монастыря

Я не успела стереть то, что написала. Ждать у метро не пришлось: он был уже там. Смотрел в другую сторону и не успел обернуться, пока я подходила. И сейчас я не могу вспомнить, поцеловал он меня тогда или нет – вижу только летящий навстречу снег, и вот мы уже идем рядом. Дальше легко всплывает все до мгновения. Последнего, спустя три часа, когда, не оглядываясь, я переступаю узкую черную пропасть между платформой и качающимся вагоном – вхожу в синий поезд, в облако теплого желтого света, и знаю: он стоит у колонны, смотрит издали и крестит вслед мою спину. Но я не оглядываюсь. Такое у меня правило. Иначе слишком больно.

Я поворачиваюсь, только когда за окнами вагона черно. Сажусь, невесомая, как пузырек в шампанском. На глазах слезы – это от счастья. И от боли расставания. Мне нужно говорить, хоть с собой. С кем-то, кто живет в моем смартфоне-коммуникаторе, оставляет там записи, словно звериные следы на снегу. Но это не я. Не совсем я. Совсем не я… Открываю серебристую крышку, нажимаю клавиши, читаю. Да-а-а…

Читаю снова, думаю. Невероятно. Нереально. Немыслимо. И тут, словно пена откупоренной шампанской бутылки, вскипает отчаянное веселье, нежданный кураж, решимость: это мой шанс! И неизвестно, еще неизвестно, кто победит – она или я? Жизнь или я? Не все же мне проигрывать, одной только мне! Ведь случилось же невозможное. Значит, все возможно. Это любовь. Нет. Это страсть. Непредсказуемая, свободная. Пусть живет. Какое у меня право ее убить? Какой в этом смысл?

Идти против стихии? Затаптывать пламя… Огонь, едва успевший согреть нас обоих в этом ледяном мире… И если своими руками из жизни убрать любовь, что останется? Если из жизни убрать жизнь…А если сгореть? Кто тогда победит – любовь или время?

Нет, все-таки: кто победит? Если не отступить, не умереть, решиться и быть счастливой? Может, довольно покорности, терпенья, смирения перед неизбежным? Да такое ли оно неизбежное? Вот возьму и избегу. Убегу. Кто тогда победит?

Я или она? Любовь или сеть бытия? Свобода или ее статуя?

4

Пробка от шампанского, с шумом вылетающая и немедленно падающая вниз, – вот изрядная картина любви.

Козьма Прутков

Этот разговор тоже был в феврале. Но в самом начале. Со дня телефонного звонка – дня святой Татианы – прошло семь дней.

– Ты даешь нам год? – Он смотрел мне в глаза. – Год? Только год? – Черные зрачки расширились и заблестели, словно камешки в прозрачной воде. Мне не показалось. Это действительно были слезы. Семь дней нашей новой жизни. Семь дней творения. Боже мой! Неужели это он? Неужели я? И все это со мной? С нами?

Подошел официант, поставил на стол пепельницу. Холодный металл стукнул о гладкий гранит, и я очнулась. Мне стало страшно, но я засмеялась:

– Да нет, я о другом… Просто сказала, что хочу описать год из жизни лисы. Одной лисы. Давно хочу, материал почти собрала. Буду рассказывать о ней, месяц за месяцем. Начну с декабря. Я ведь много лет наблюдаю. Живет на берегу Истры, в Трехдубовом лесу. Ну да, рядом с дачей.

– Рядом с твоей дачей?

– Не моей. Огнева. Точнее, его стариков. Дед купил давным-давно, в пятидесятые, и достроил. Вырыл в песке еще один этаж, полуподземный, почти нору. Там стены кирпичные, прохладно и темно, как в погребе. А у меня никаких дач нет. И не было никогда, ты помнишь… Дачи – это у вас.

– Да. Я помню… – Он замолчал, прикрыл глаза рукой. И слава богу…

– Ну хорошо. Лиса, – сказал он наконец и снова взглянул на меня. – Год из жизни лисы. Замечательно! Что за лиса? – Он улыбался, глаза лучились. Мне было тепло от них. Как он смотрел! Я была не просто красива. В нашей науке это называется «суперстимул». Я была для него суперстимул. Релизерный суперстимул, вот! Как моя лисица для всех окрестных лисов. Забавно чувствовать себя суперстимулом. Весело. Счастливо.

– Знаешь, какая она… Удивительная! Я ее назвала Фокси. Лисичка.

– Это ты удивительная. Фокси. Лиска… Нет, но год… – И он взглянул в окно. Темнело, мимо, по Октябрьской площади один за другим плыли троллейбусы, и снег будто еще сильнее бился с улицы в стекло, к теплу и свету, словно птица.

– Год – особый срок. Разве нет?

– Да, – сказал он. – Ты права. Особый. «Ах, барин, барин, добрый барин… Уж скоро год, как я люблю…» Смешно. Да нет, страшно. Какой там год… Тот наш год, да еще девятнадцать. Двадцать лет! Я люблю тебя двадцать лет.

– Нет, – сказала я неуверенно. – При чем тут девятнадцать? Двадцать? Мы же не виделись. Ни разу. Ну, почти. Издали… Это не в счет. Да и тот год… Разве ты меня любил? Нет, конечно. Иначе так бы не кончилось. Раз – и все. Так не бывает.

– Видно, бывает.

– Ну, перестань. Это тебе сейчас кажется.

– Кажется? Ну нет! Это другое казалось. А то, что сейчас, вовсе не кажется. То, что сейчас, было всегда. Я тебя полюбил раньше, чем встретил.

Слова, которых в жизни не слышала. И уже не ждала. А вдруг – правда?

– Но ведь ты тогда говорил, кого любишь. И повторял, повторял все время… Ее, а не меня. Свою юную американскую девушку. Одну из тех, что Ада присылала в Москву. Одну из ее стэнфордских учениц. Верно? Объяснял, что это безнадежно, что она никогда здесь больше не появится, а если появится, то жить не будет. Что ты не можешь обеспечить ей то, к чему она привыкла. Что нельзя из Штатов привезти все, даже капусту. И я поняла: для меня ничего нет и не будет. Только боль… Но честно сказал с самого начала. Двадцать лет назад, здесь. В «Шоколаднице» на Октябрьской… Чтобы я не надеялась. Я и не надеялась. Это ведь на ней ты женился? В конце концов? Ну что ж, росла в Америке русская девушка и выросла, а тут и перестройка наступила. С капустой. Правда, сначала – без.

– Нет, все не так. Так – и не так. Я ведь тебя совсем не знал. И так и не узнал тогда. За год. За целый год… Ты была такая… Сдержанная. Такая гордая. Закрытая.

– Я думала, что люблю Митю. Только это была обида, не любовь. Я не понимаю предательства, все думаю, что это ошибка. Что такого не может быть. И ждала его, чтобы он пришел и оказалось, что предательства не было. А просто ошибка. Но видишь… ошиблась сама. Думала, эта мука – любовь. А была – обида.

– Можно, я задам тебе очень личный вопрос?

– Личный? А до сих пор мы о чем говорили?

– Да ладно, это я по привычке… Ну, просто когда речь об интимных вещах… Ну, ты понимаешь…

– Ах, глупости. Можно, конечно.

Он отвернулся к окну. И мне показалось, что я опять одна. Как всегда. Нет, не всегда, конечно. Как последние десять лет. Или восемь? Точно я не могла вспомнить. Полное одиночество началось, когда Митя стал жить в заповедниках не просто подолгу, не в экспедициях, а постоянно. Психологически постоянно. Безвременно – так, что было неизвестно, когда он приедет. И когда снова уедет. И пока он вынужденно пребывал в городе, судорожно пытаясь переделать массу накопившихся дел, его здесь как будто и не было. Уеду завтра… В крайнем случае послезавтра… Через недельку… Сегодня вечером… Сейчас… Уезжаю! Ну, пора выдвигаться. До свиданья, Лиска. Все, пошел.

И я привыкла. Привыкла всегда оставаться на месте: в Москве или в Звенигороде, на биостанции. Или на даче. Далеко и надолго уезжать не требовалось: жизнь лисиц в пригородах можно было изучать и тут. Сын учился. В «Третьей» школе, кстати. В моей. То есть в нашей – математической, хотя древние языки, литература, история – все это было его надежным духовным домом с раннего детства. Но он нуждался и в доме физическом. И во мне. Мы были большие друзья, так мне казалось все годы. Но в школе Сашка был совсем ребенок, а студентом сразу повзрослел, внезапно и быстро. Так что всего три года назад я жила еще «одна с ребенком», а потом вдруг оказалась просто одна. Странно, что все это пришло мне в голову только сейчас, странно, что я стала вспоминать и думать только здесь, за столиком из темного полированного гранита, над чашкой давно остывшего шоколада, напротив человека, с которым я разговаривала в седьмой раз за девятнадцать лет (первый раз был семь дней назад, на святую Татиану, по телефону).

– Ну, так я спрошу? – Он снова взглянул на меня, слишком прямо, так, что стало трудно дышать от жара, как случается у костра, если ветер внезапно переменится. Но блестящие зрачки узких серых глаз уже скрылись за косыми лучами ресниц. Черных, как прежде. И я успокоилась. Кивнула.

– Мне почему-то кажется… Я почему-то уверен, что… Что у тебя кроме Мити за все эти годы никого не было. И сейчас никого нет. Ну вот, сказал. – Он опять смотрел в упор, зрачки расширились и скрыли серую радужку, как тонированные стекла. – Я прав?

– Да. – Я ответила слишком быстро, как отвечаю всегда. И часто, слишком часто за это себя потом ругаю. Но с ним? Здесь? Сейчас? О чем тут думать? Чего бояться? – Да, ты прав. – И взглянула в снежную тьму за стеклом. Февраль… Опять февраль… «Никого не было» – как странно звучит. Я не привыкла говорить о таких вещах. И слова эти едва помню на книжных страницах. Сколько же лет я не читаю романов? Только научные публикации, все о зверях… У нее «никого не было»… «Никого нет»…

«Человека не имею» – вот, врезалась же в память строка евангельской повести. Тридцать восемь лет – это вдвое, ровно вдвое дольше, чем девятнадцать, – лежал недвижимый больной у входа в пещеру, и глубоко, глубоко внизу напрасно ждала его целебная родниковая вода. Темная вода на дне пещеры. Не было у него никого, кто бы взялся снести по ступеням вниз, исцелить. Или хоть дать надежду. «Человека не имею» – так он сказал…

В февральской мгле розово-желтыми шарами висели вокруг фонарей облака воспаленного света.

– Что ты? – сказал он и взял мою руку. – Ну, улыбнись. Посмотри на меня. Ну, вот. Какая ты красивая… Ты потрясающе красивая, Лиска, знаешь? Ты это знаешь?

Загрузка...