Персиваль ЭвереттГлиф

Моему дорогому другу и редактору Фионе Маккрэй

Деконструктивная мысль[1]


РАЛЬФ


A

différence[2]

Я начну с бесконечности. Она была и остается мне ближе всего. Я ребенок, и все, что я вижу, бесконечно выше моего уровня, моего понимания, моего разумения. Но как раз моя неразумность вынимала из отца и матери всю душу. Они ходили туда-сюда и беспокойно обсуждали, что я могу уловить в их интонациях, в их поведении, совершенно не следя за самими словами, говоря при мне что угодно, гадая вслух, не от дядюшки Тоби ли у меня такие уши – лопушистые, – комментируя замедленное оволосение моего черепа и особенно переживая из-за моей кажущейся невосприимчивости к языку. А пока они изводили себя, я наблюдал и рассматривал потенциальные и актуальные бесконечности, обнаружив интересную вещь: между ними нет пространства, стрела действительно может пройти половину расстояния до мишени не раньше дождичка в четверг,[3] но и мишень, и стрела находятся в моем поле зрения, а следовательно, в одном месте, поэтому стрела там и не там, а Зенон[4] прав и не прав. Однако мои родители, цепляясь за речь, словно ополоумевшие коты, не могли постичь мою незаинтересованность в попугайском повторении их звуков. Они подносили вонючие рты к моему лицу, почему-то полагая, что неспособность выразить оскорбление означает неспособность ощутить его, и медленно, старательно произносили слова, демонстрируя, куда ставится язык для «т» и как расходятся губы для «б». Они показывали пальцем и говорили «стол», ожидая, что я научусь не только называть, но и узнавать его. Я же не видел стола. Я видел то, где стоят тарелки, то, что занимает пространство рядом с моим высоким стульчиком. Бедняги, они пытались научить меня, объяснить столовость, хотя мне странно, почему бы просто не сказать это.[5] Но, увы, они были собой и не прекращали говорить, и для них бесконечность двигалась только в одном направлении, а значит, лишь вера убеждала их, что она действительно существует. Они вглядывались в горизонт и решали, что предел их зрения есть не более чем предел их зрения, веря, что край отодвигается с каждым шагом к горизонту, предполагая, что их неумение обозначить или определить предел не отрицает наличия самого предела. И потому продолжали смотреть на то, что не существовало и в то же время существовало вечно, своеобразный двойной жест, la double séance,[6]если вам угодно, и это у них называлось красотой. Они были если не безумны, то по меньшей мере опасны.[7]

фармакон[8]

1

Мой отец был постструктуралистом, мать его не переваривала. Они не знали – откуда бы им? – что к десяти месяцам я не только понимал все их слова, но и от нечего делать непрерывно оценивал и комментировал полезность и смысл этого лепета. Я беспомощно лежал на спине и смотрел снизу вверх на их шевелящиеся челюсти, словно тупо работающие мандибулы кузнечиков.

2

Как-то вечером отец склонился надо мной; мать стояла рядом. Он не был толстым, но обрюзг и передвигался с несоразмерной солидностью. Его лицо заплыло жиром, мне хотелось вцепиться в мясистые щеки и ущипнуть, что я часто и делал. Отец этого терпеть не мог, и моя настойчивость вкупе с молчаливостью заставила его сказать:

– Может быть, он слегка отстает в развитии.

– Может быть, просто глупый, – ответила мать, тем самым закрепившись в моем представлении как более смышленая из этих двоих. Я младенчески улыбнулся, испугав ее на том уровне, который речь[9] для нее закрывала. – Ты посмотри на него, – сказала она. – Так улыбается, будто что-то знает.

– Газы, – ответил отец. – Не может он быть глупым. – Эта мысль его обеспокоила. – Взгляни на меня. Взгляни на нас. С чего ему быть глупым?

Вот кретин.

– Многие гении рождаются от людей со средним уровнем интеллекта или даже ниже, – сказала она.

Никогда еще не звучали слова правдивее; они повисли в воздухе, словно крепкие духи. Отец помахал рукой у носа и погладил бороденку, которой так гордился и которую лелеял, словно сад. Я перевел глаза с его одутловатых щек на мягкие черты матери. Эдиповы комплексы побоку,[10] я предпочитал общество матери, и не только из-за уютной мягкости и несколько более сочувственной натуры: она обладала природным интеллектом, недочеловеческим умом, не хочу сказать ничего плохого, способностью разорвать связь с тем, что отец назвал бы означаемым. А он, как ни шамкай челюстями, даже близко не мог понять саму связь, не говоря уж о ее разрыве, и постоянно попадал в ту же ловушку, полагая, будто смысл в его речах не просто упоминается – он там есть.

отрыв симулякра[11]

Хотя уже было ясно, что они пойдут разными дорогами,[12] однажды вечером я ускорил процесс. Я вытащил у отца из кармана рубашки авторучку, пока он укладывал меня спать. Мне тогда почти исполнился год; вскоре на простыне было написано (извините за двусмысленность):



Наутро я проснулся от крика матери.

– Дуглас! Дуглас! – звала она отца.

Инфлято примчался с пеной от зубной пасты у рта.

– Посмотри-ка, – сказала она. – Посмотри на это.

Она показывала на мою кроватку. Я проворно отполз в сторону, чтобы им лучше было видно.

– Не смешно, – ответил Инфлято.

– Я знаю, что не смешно.

Они уставились друг на друга.

– Я этого не писала.

– Ну все, хватит. Не смешно.

– Это ты написал? – спросила мать.

– Нет, не я. Что, похоже на мой почерк?

– Может, на мой? – огрызнулась она.

Он в ярости выскочил из комнаты. Через стенку я слышал, как он плюется в раковину. Мать осталась и не сводила с меня глаз. Она верила, что письмо написано не отцом, и знала, что не ею, а если исключить очень странного пришельца из того или иного мира, я был единственным подозреваемым. Она вышла из комнаты и тут же вернулась с книгой, которую открыла и подала мне вверх ногами. Я перевернул ее и начал читать. Она забрала ее и снова вручила вверх тормашками. Я взял книгу, как надо, и продолжил чтение.

– Ты понимаешь? – спросила она.

Я кивнул.

Из ее горла вырвался странный смешок, но был так же быстро подавлен. Казалось, она подумывала еще раз позвать отца, однако не стала.

– Так ты что, умеешь читать?

Я вновь кивнул.

Она открыла первую страницу и стала читать вслух. Или же делала вид, что читает, поскольку несла какую-то галиматью о медведях и белокурой девочке. Я помотал головой. Тогда она прочла:

– «Один: мир есть все то, что имеет место. Один точка один: мир есть совокупность фактов, а не вещей[13]».[14]

восполнение[15]

1

Так мать занялась моим снабжением. Она давала мне журналы, романы, философские книги, исторические тексты, тома поэзии. Я поглощал их все, стремясь одновременно убежать от себя и остаться как можно ближе к собственным мыслям, сознавая себя чище и свободнее с каждой перевернутой страницей. Ничто в моем мозгу не отрывалось от мира, хотя я все же испытал некое самостирание, опрозрачивание и позволял словам[16] представлять себя такими, как есть, без референции к чему-либо, кроме их существования. Я был ребенок, набитый словами, но не издавал ни звука.

2

Книги и соски. Соски и книги. Мои губы умело обхватывали тот сладкий красный кружок. Молоко давно утратило интерес, хотя было гораздо лучше гороха, так что сосать – пусть это рутина (и нет) – значило упражняться в бытии. Сравнение с малиной было бы и неадекватным, и неточным, поскольку мне случалось иметь дело только с малиновым ароматизатором. Сама грудь была ничто, сосок – все. Однажды я наблюдал секс между родителями[17] и видел, как Инфлято заглатывает мой любимый сосок. Я не ревновал, не хотел его прогнать, но он все делал неправильно. Меня впечатляла фактура соска, похожая на рельефную карту иной планеты, перфорированная множеством дырочек, отверстий млечных протоков. Инфлято своим неуклюжим языком не то чтобы обижал его, но и не мог воздать ему должное. Поймав мой взгляд, они замерли и рассмеялись.

bedeuten[18]

Скука – друг младенца. Я хихикал из чистого любопытства, когда Инфлято принимался трясти меня, словно мешок с мукой: не удастся ли вызвать некий рыгательный рефлекс и сплюнуть на него. Скука не закрывает глаза ни на что, тем более на удивительное. Она ни в коем случае не равна удивлению, и я не хочу сказать, что значение одного из двух окольным путем приближается к своей предполагаемой противоположности. Скука есть высокий холм, смотровая площадка, дверной глазок (еще раз про глаза), откуда видно все. Из какой точки лучше созерцать свое я, свободным от ощущений и сомнений?[19]Taedet те ergo sum.[20]

разбивка[21]

Инфлято разглагольствует о современной критике разума, якобы вносит свой вклад. Я полагаю, он вносит такой же вклад, как и все.


О рациональности и концепции принципов мышления у Лейбница[22] и Аристотеля: спасаясь от змеи, Грог перепрыгнул с одного берега ручья на другой. Трог, ждавший на другом берегу, сказал:

– Как тебе удалось избавиться от змеи?

– Прыжком, – ответил Грог.

– А, так это – прыжок, – сказал Трог. И хотя уже не раз преодолевал ручей в той же манере, с тех пор стал перепрыгивать его. Более того, он мог сказать кому-нибудь, что сейчас перепрыгнет, а потом – что перепрыгнул.

Инфлято взял меня с собой на работу Я ехал в рюкзачке у него за спиной и по пути через стоянку изучал его поредевшие волосы. Он не закрывал рта, спрашивал, как я «там, наверху», называл меня «пареньком» и «мужичком». У почтовых ящиков мы встретили женщину, и выражение его затылка изменилось. Он беззастенчиво эксплуатировал меня, сюсюкал, но, заметьте, не упоминал о моей легкой отсталости или откровенной глупости.

Женщина, которая была моложе моей матери и, возможно, красивее, но совсем не такая интересная, обошла вокруг, заглянула мне в лицо и потрогала за нос. Она что-то чирикнула, я зыркнул на нее.

– Такой симпатяга, – сказала она. – Сколько ему?

– В следующем месяце Ральфу будет годик. Правильно, Ральф?

– Даже не верится, что уже полсеместра позади, – ответила женщина.

– Может, как-нибудь попьем кофе?

ennuyeux[23]

Amen. Fiat, fiat. Amen.[24] Мать не любила говорить с отцом, но все время пыталась. Не знаю, насколько он любил говорить с ней, но откладывал разговор до последнего, а уж тогда его было не остановить. Конечно, моя мать, сознательно или нет, хотя я принимал это за искреннее беспокойство, подчас бывала неделикатна с Инфлято.

– А что стало с тем романом, который ты писал? – спросила она.

Он прекратил есть, положил вилку и сказал:

– К черту романы. Я нашел лучший способ самовыражения. И потом, историями или поэзией уже никого не обманешь. Остается лишь письмо.[25] Критика – вот мое искусство.

– Ну а когда у тебя будет бессрочный контракт, что потом?

– Я понимаю, художнице трудно смириться с тем, что ее роль – непревзойденного творца – оказалась под вопросом, но наши открытия в языке не принижают твою ценность – только ценность твоих работ.

Мать сидела и смотрела на него. Она испепелила бы его молнией, если б могла.

– Ты когда-то мечтал писать романы.

– Это наивно, – сказал Инфлято. – Я был ребенком и ничего не понимал. Я думал, что романы – это высокое искусство и тайна, но это не так. Они есть то, что есть.

– Ты рационализируешь. Писатель ты никчемный, но не можешь это признать. – Мать отпила воды и улыбнулась мне. – Твой сын будет писателем.

– Это конечно, у него все задатки.

– Что еще за юмор?

Она не хуже меня знала, что это за юмор. Смешно, а факт: Инфлято был так откровенно пленен или одурачен выбранным языком, хотя утверждал, что просто соображает в дискурсе. Если б он действительно понимал свое место в языке, то давно бы заткнулся и, возможно, предпочел декламировать бессмысленные вирши Уолта Келли[26] или Льюиса Кэрролла, занимаясь[27] своими поисками смысла. Он жевал с открытым ртом и говорил с набитым. Кролики круглее бандикутов, Сэм. Тема писательских неудач возвращала Инфлято к его мукам, а он не умел страдать достойно и, как трус, шел в атаку, показывая пальцем.

Aliquid stat pro aliquo[28]

Абстракция

Aufhebung[29]

Атопос[30]

А

– Так ты ни в грош не ставишь мою работу, – сказала мать.

– Этого я не говорил.

– Тогда что ты сказал?

– Не верится, что мы наконец-то избавились от Никсона.[31]

– Не увиливай.

– Брось, Ева, – сказал Инфлято. – Твои картины не могут быть ничем, кроме тебя самой, – продукт твоей культуры.

– А то, что делаешь ты?

– Охотно признаю, это относится и ко мне.

– Но подписываешься под жалкой парой своих статей и книгой, которую никогда не закончишь.

Пиу! Зенон не стал бы спорить с этой стрелой.

– Дура, – сказал Инфлято.

– Сам дурак!

либидинальная экономика[32]

И дальше для Инфлято дорога шла только в гору.

peccatum originale[33]

Моя мать, позвольте дальше называть ее Ma, накладывала краску на холст с каким-то воодушевлением. Немного краски, но необузданной рукой, которой я завидовал. В ее мазках заключалось огромное напряжение, словно что-то, затрудняюсь сказать что, вот-вот неизвестно куда катапультируется. Меня волновали очертания и цвет, но, узнавая формы, деревья, лошадей, дома и прочее, я всматривался не в них, а в нечто за ними, или внутри, или вокруг. И, как ни странно, ее большие картины были не хуже маленьких. Но сколько бы красок и света она ни выливала на полотно, в ней была чернота, духовная темнота,[34] которую я считал не только притягательной, но и необходимой. Эта ее сторона хотела истребить в картинах всю форму (мать любила Мондриана[35]), но конфликт был слишком глубок, она видела слишком много и не столько не могла отделаться от этого видения, сколько стремилась убить его. Но, разумеется, нельзя убить несуществующего дракона. Кант был коварный христианин.[36]

Пока Ma размазывала грунтовку по большому холсту, в студию вошел мужчина. Я был пристегнут к прыгункам; эта конструкция позволяла мне стоять и подскакивать, а по сути, просто связывала, чтобы не забрел куда не надо.

– Привет, Клайд, – сказала она.

– Ева… Решил воспользоваться твоим приглашением. – Он обошел комнату, разглядывая полотна. – Господи боже мой, – произнес он. – Поразительно. – Он не сказал «хорошо». Мне это понравилось. Ma это понравилось. – А самое красивое здесь творение – вот. – Он повел глазами в мою сторону, и мать улыбнулась. Откровенно говоря, фраза была несколько тошнотворной, но прозвучала искренне, так что я не стал придираться и продолжил прыгать. – Как зовут?

– Ральф.

– Ничего себе уши, – сказал Клайд.

Клайд вернулся к работам. Он подошел к дальней стене посмотреть на огромное полотно, почти сплошную охру.

– Это мне нравится, – сказал он. – Только там одиноко. Я чувствую в нем тебя, но больше никого.

Я прекратил прыгать и прислушался к Клайду.

– Я вижу движение в замерзшем, но не то чтобы холодном мире. Глупо звучит?

Да.

– Нет, – сказала Ma. – Я думала о том же, когда писала.

Я знал, что это правда, и удивился его проницательности, но все же сказать такое. Впрочем, по мне, любая реплика – плохое начало.

Ma и Клайд поговорили о живописи, потом неловко замолчали, и Клайд сообщил, что ему пора домой.

ens realissimum[37]

1

В этой культуре на первый план просачиваются наклонности порабощенных и угнетенных; менее разумные ишут в ней спасения или хотя бы прибежища. Поэтому зачастую они христиане. Я точно так же бессилен – я младенец без права голоса, тут хоть вусмерть укричись, – но меня не проведешь. Я не боюсь греха. В моем теле нет ничего плохого. Только сегодня утром я играл со своим краником. Застав меня за этим делом, Инфлято пришел в ужас и доброжелательным, однако натянутым тоном сказал, что больше так не надо. Несомненно, он полагал, что моя склонность к самостимуляции так или иначе связана с молчаливостью и в конечном итоге каким-то голандрическим[38] геном,[39] которым сам меня и наградил. Изгнав мавров, христиане первым делом закрыли общественные бани.

2

Инфлято ненавидит свои чувства. Думает, они хотят его одурачить.

causa sui[40]

1. Инфлято холодно целует мою мать жесткими, сухими губами, твердыми, как кирпичи, и родители переходят к сексу, поскольку женаты, поскольку должны обращаться за ним друг к другу. Они в этом смысле – хозяева друг друга. Автомашины друг друга. Секс есть ремонт. Для Ma тяжела каждая рядовая поездка по кварталу. Она кричит, и темнота в ней совсем разрастается, и почему-то эта боль питает ее, убивая, питает. Но разве у людей не всегда так? Убить ягненка ради мяса. Убить себя ради правды.


2. Скальп Инфлято пересох, как я заметил. Погода была особенно холодная, меня укутали, надели чесучую шапку. В тот день он подпрыгивал на ходу. Мы забрали почту – его рукопись снова не приняли, на этот раз в издательстве Массачусетского университета: довольно приятное письмо. Однако его походка не потеряла упругости, когда мы вышли из здания и направились в ресторан на соседней улице, где встретили ту молодую женщину.


3. Со второго взгляда Лора оказалась не такой красивой, как моя мать. У нее были ухоженные волосы и чистые ногти, но ясные, в плохом смысле, глаза. Со своего насеста напротив, у отца на плечах, я смотрел в ее глаза и видел сколь угодно далеко. Я видел горизонт. Ничто не стояло между мной и бесконечностью. Но даже в том возрасте я понимал: тогда как ничто не стояло между мной и ее затылком, оно же не стояло между отцом и ее сосками.


4. Лора спросила про мою мать. Инфлято ответил, что Ma художница, причем «хорошая, но с приступами самоедства».

– Это жалко, – сказала Лора.

– Действительно, утомляет. Вечно приходится ее подбадривать. Понятно, я ей желаю успеха, но у меня своих дел полно.

– Я читала вашу работу об инаковости, – сказала Лора.

Пиу!


5. Отец попробовал дать мне сока, потом вместе с Лорой смеялся над моей гримасой. Лора назвала меня очаровашкой. Он сказал, я похож на мать. Подонок. Она предложила как-нибудь встретиться еще раз. Он охотно согласился. И снова надел мне чесучую шапку.

суперчисло[41]

Темной фигуре, уютно расположившейся в углу, сейчас четыре года, и она тайком пишет эту книгу. Самовоплощение в тексте? Навряд ли. Больше чем поверхностный литературный пересказ событий? Навряд ли. Слишком я зациклен на своих больших ушах и жутковатой молчаливости, такой пугающей молчаливости, что родители от меня бегут. Мой эмоциональный склад есть скульптура, мраморный реальный образ реального. В моих слезах плавают бакены, а у бакенов собираются игрушечные кораблики. Мондриан называл свою работу «новым реализмом», утверждая, что изображенное видит в природе, каким бы оно ни было холодным, математичным и даже пустым. Бедный, бедный Пит. Но если он так видел… Мир, который вижу я, не имеет острых углов, как у него, и полон символов – не просто моих символов или символов моего языка, но собственных символов реальности. Мы недооцениваем существо реальность, она якобы околачивается здесь как наш конструкт или как уходящая в бесконечность причина обманчивости чувств. Но вот самое важное, что я вынес из прожитых четырех лет: у реальности есть душа, реальность сознает себя и нас и, более того, не интересуется ни нами, ни нашими попытками ее увидеть. Фактически мы видим ее все время и не знаем этого, а пожалуй, и не можем. Тут она похожа на любовь.

сема[42]

Ma знала главное. Она знала: то, что она любит, отвечает взаимностью. Не я, а цвета, формы, подрамники с холстами. Они любили ее, она чувствовала. Говорить об этом ей никогда не хотелось. Ma не представляла, что тут можно сказать: только соберешься, как оно станет непонятным. Ее мир был слишком реален, чтобы говорить.

эфексис[43]

– Ну что, ты сегодня обедал? – спросила Ma.

Войдя в гостиную, Инфлято взял меня на руки и проигнорировал вопрос.

– Слышишь? Ты с кем-то обедал?

– Да. С аспиранткой. Девушка интересуется инаковостью.

надрез[44]

Мать скармливала мне все больше и больше книг. Я прочел Библию, Коран, всего Свифта, всего Стерна, «Невидимку»,[45] Болдуина,[46] Джойса, Бальзака, Одена, Ретке.[47] Я читал о теории игр и эволюции, о генетике и гидродинамике. Я читал о Джесси Джеймсе,[48] Бонни и Клайде,[49] Джозефе Маккарти.[50] Я проштудировал инструкции по эксплуатации родительского «сааба-63», стиральной машины «Мэйтаг», кондиционера «Кенмор». Я стал разбираться во взрослых отношениях и устройстве механизмов, в истории и проблемах эпистемологии. Опыт, как я догадывался, дело наживное, зато мое понимание происходящего было глубоким и адекватным. Я мечтал о рыбалке с Хемингуэем и прогулках по парижским улицам с Джеймсом Болдуином. Я не знал вкус флана,[51] но знал рецепт. Я мог представить отдачу при выстреле из дробовика и последствия для ничего не подозревавшей утки. По книгам я выстроил мир, целый мир, свой, где мог жить, причем не таким беззащитным, как в мире родителей. Я брал топливо у милой Ma, но не спешил приступать к «Ральфу о Ральфе»[52] – я сочинял стихи. И записывал их в блокноте с отрывными листами восковым мелком (ручки и карандаши опасны), предоставленным матерью.

Подъязычная кость

Опора слов,

нежного органа,

языка для лобзаний,

ипсилон.

Костная дуга

большего рога тянется

тянется, гнется,

гнется над меньшим.

Сломай эту кость

насилием

и, замирая,

сглотни.

Сломай эту кость,

лишись поддержки,

узнай, как мучительна

речь.

Это был первый, и Ma тут же упала в обморок. А ко гда пришла в себя, я по-прежнему разглядывал ее из кро ватки.

– Это ты написал?

Я кивнул.

мост

Когда мать предъявила отцу мой первый стих, тот не поверил. Он не стал смеяться, просто посмотрел на него и произнес:

– Ну и что я должен сказать?

– Это твой сын написал, – ответила Ma.

– Ева, – проворчал он.

Инфлято взглянул на меня. Я стоял в манеже, придерживаясь за мягкий бортик.

– Это он, – не унималась Ma. Она встала с дивана и подошла ко мне с блокнотом и мелком. – Ральф, – сказала она, – напиши еще.

Я понимал, почему она просит, и сочувствовал ее положению, но просто не умел писать на заказ. Я разглядывал блокнот, восхищаясь бесконечностью белого листа. Инфлято сделал какое-то пренебрежительное замечание, то ли про Ma, то ли про меня, то ли про обоих.

– А, Ральф? – повторила Ma.

Я попробовал пожать младенческими плечиками.

– Мне надо в университет, – сказал Инфлято, – проверять работы. – По пути к двери он задержался у моего манежа: – Скажи «пока».

Я перднул губами.

vexierbild[53]

перископная глубина

Инфлято был вне себя от радости. В университет приезжает Ролан Барт. Барт был его кумиром, я же, хотя Ma подкинула мне пару книжек, не разделял отцовского восторга. Я читал его «Основы семиологии» и «S/Z»[54] и составил представление об этом человеке. Но Инфлято отскакивал рикошетом от стен, напевал и за завтраком говорил матери, что, возможно, Ролан Барт прочитает его рукопись и тогда все будет на мази.


Инфлято привел знаменитость домой.[55]


MA: Будете что-нибудь пить перед ужином?

БАРТ: Пить. Иногда я пью. Иногда на меня находит. (Хинкли[56]) Часто меня тянет к самоубийству. Но пить в такой хмурый вечер. Сегодня я буду разбит.

ИНФЛЯТО: Ох.

MA: Значит, вино.

БАРТ: Начнем со сновидения: если во сне я поскользнусь, упаду и ударюсь, в чем причина моего падения? (Ницше) Если я поскользнулся на банановой шкурке, то во сне ли причина или в реальном мире, где существуют банановые шкурки, где я узнал о банановых шкурках? И почему именно банан, из всех фруктов? Что возбуждает наш инстинкт причины? Некий nervus sympathicus?[57] (Фрейд): Этот банан, его форма, его очевидность. Но, конечно, любой фрукт может оказаться более скользким типом, чем ему подобные, – вот в некотором роде общая формула недоразумения. Согласны, Таунсенд?

ИНФЛЯТО: Дуглас, если не возражаете.

MA: Ваше вино, профессор Барт.

ИНФЛЯТО: Я работаю над семиологическим анализом фильма «Лоуренс Аравийский»,[58] но не все получается.

БAPT: Сначала надо принять структурные ловушки языка жестов и осознать, насколько, условно говоря, бессильна рука режиссера – не только есть, но и должна быть. (Твен): Это чтобы предоставить фильму достаточно простора для того внимания, которое я должен ему уделить. А конкретно упомянутый вами фильм – ну, он беден культурными знаками, несмотря на претенциозность. Функционирование знаков находится в тайном сговоре с низверженным языком во всех играх дискурса, и это, разумеется, последний удар для режиссера.

Разве не так?

ИНФЛЯТО: Так.

MA: Давайте перейдем в другую комнату ужинать?


Ma взяла меня из манежа и усадила за стол. Пристегивая меня к высокому стулу, она шепнула:

– Тебе так же скучно, как мне? – Я кивнул, но она не увидела. Я посмотрел на сигарету, дрожащую у Барта в пальцах. Тот не заметил моего взгляда. Думаю, он даже не сознавал моего присутствия.


MA: У нас свиная шейка. Надеюсь, вы не против мяса.

ИНФЛЯТО: Несколько месяцев назад я посылал вам оттиск своей статьи об инаковости. Из «Критического исследования».[59]

БАРТ Христианская эсхатология выступает в двух формах, личной и всемирной. Смерть человека (Фома Аквинский[60]) подобна концу света.[61] Но что есть конец, как не средство повествования, языковой прием, заставляющий принять расстояние между звуками и их знаками, между денотацией и коннотацией? (Серл[62]): Существует спектр: на одном конце я, на другом бесформенная материя, а посередине, как и раньше, смысл и бессмыслица. Все и ничто онтологичны. По мере приближения ко мне идея теряет смысл, так как удаляется от своего непокорного оригинала. Я называю эту удаленность бесконечным обеднением.

ИНФЛЯТО: Статья была в зеленом конверте.

БАРТ: Зло в некотором роде есть обеднение, отсутствие доброты, так же как пустота есть отсутствие того, что заполнило или закрыло бы пробел. Но когда мужчина и женщина решают, что (Миллер[63]) язык – это просто кожа и трутся им друг о друга, тогда обеднение вновь принимает другую форму. (Платон) Представьте, что у слов есть пальцы и, разговаривая, мы достигаем как бы двойного контакта. Разве это не отрицало бы обеднения? Необходимым образом? Если, конечно, не допускать возможность злой любви.


При этих словах я поднял глаза, но родители были настолько озадачены, что лишились дара речи. Они разглядывали тарелки, возили туда-сюда свиную шейку и стручковую фасоль. А Барт со своим французским акцентом смотрел на мать.


БАРТ: Таунсенд, о вашей статье.

ИНФЛЯТО: Да?

БАРТ: Я ее не читал.

vita nova[64]

Sternum[65]

Плоско,

самый центр стола

моей груди,

найди срединную линию,

отметь сердце.

Покатая с уклоном

сверху вниз

кпереди,

она мой щит.

Выпуклая с внешней

стороны, от края

до края, вогнутая

сверху

вниз.

Рукоятка,

тело,

мечевидный отросток,

сходятся,

поглощают мир

сквозь компактное вещество.

степени

Я пытался, быть может довольно примитивно, проследить генеалогию болезни, сразившей отца, а вместе с ним и родителей, семью, меня. Я полагаю, рассматривать проявления болезни можно и не называя ее, ведь назвать ее значило бы упустить суть и, что хуже, ограничить оценку симптомов, ограничив наши предполагаемые возможности. Так что я буду говорить о вещи без названия и представлять ее как совокупность вещей, которой она должна быть, не забывая, что, пока я пишу, вещь уже разделась и сменила свой антигенный[66] костюм, а я увяз в языке, в смысле, не существующем вне контекста, которого уже нет.

Отец моего отца был боулером. Игра мне знакома исключительно по одной статье в постмодернистском журнале, где утверждалось, что это изящная метафора отношений мужчина-женщина и мужчина-мужчина (но не женщина-женщина), причем кегли как-то связаны с эпидермальными границами отверстий и фаллическими фигурами. Дедушка был боулером, это я знаю по фотографиям – его убил торнадо в Индиане, в конце шестидесятых, – везде на нем рубашка, отвратительная даже в черно-белых тонах, с короткими, более темными рукавами, и ботинки той же расцветки с жирной цифрой 9 по бокам. Даже на снимках по лицу отца было видно, что он презирал этого человека. На одном фото, с подписью на обороте «Элкхарт, 1955», отец моего отца держал сыновью голову вместо шара на подходе к дорожке. Мужчина широко улыбался. Мальчик страдал, и в глазах его не было страха, только ненависть. Кажется, этот человек, Элтоном его звали, работал на фабрике музыкальных инструментов, но способностей к музыке не имел. Судя по тому, что отец рассказывал матери, он не имел ни способностей к ней, ни интереса, ни понятия о музыке вне репертуара автоматов в окрестных боулинг-клубах. Отец делал вид, что любит музыку, слушал правильную музыку и запоминал важные произведения, но его интерес был поверхностным, несмотря на широту познаний. Он не обливался слезами от «Kindertotenlieder» Малера.[67] Просто вставал и переворачивал виниловую пластинку. Он ставил «Мои любимые вещи» Колтрейна,[68] но не приходил ни в волнение, ни в бешенство. Он никогда не плакал от музыки – лишь улыбался, купив редкую запись. У него была большая джазовая коллекция, он знал все имена исполнителей и даты на каждой пластинке, но ничего не чувствовал; я видел, как он слушает, растянувшись на диване с трубкой или сидя в кресле с бокалом коньяка. В большинстве дел, к коим, несомненно, относился и секс, он путал увлечение со страстью. Фактически он был невольный аскет. Как для орфика,[69] для Инфлято жизнь в этом мире состояла из боли и усталости. Он был страстным в той мере, в которой воевал с собой. С другой стороны, его интеллект являлся скорее формой, нежели содержанием, показным стилем, нежели глубокой скважиной (неудивительно тяготение к определенным, так сказать, школам мысли). Инфлято воображал, что обладает какой-то властью над своими страстями; в той же мере я обладаю властью над сатирами и музами. Отец не был безобразен, но не был и красив, а, собственно, все, что некрасиво, есть безобразно, но он не расстраивался, по его словам, поскольку и Сократ был безобразен. Он становился перед зеркалом и говорил матери, которая еще вытиралась после душа: «В «Пире» сказано, что у Сократа был толстый нос и выпяченный живот». И на этом замолкал, предоставляя матери и, не ведая того, мне домыслить значение его слов.

mundus intelligïbilis[70]

Витгенштейн:[71] Фридрих, позволь задать тебе вопрос. Как ты думаешь, то, что я обладаю сознанием, – это факт опыта?[72]

НИЦШЕ: Ужасный опыт заставляет задуматься, не ужасен ли переживший его. Кто ради доброй репутации хоть раз не жертвовал собой?[73]

Витгенштейн: Если я знаю это только применительно к себе, то, конечно, я знаю лишь то, что так называю я, но не кто-нибудь другой. Проведи следующий эксперимент: скажи «У меня хорошая репутация», имея в виду, что плохая. Можешь ли ты так сделать? И что ты при этом делаешь?[74]

НИЦШЕ: Что это с тобой такое?

Витгенштейн: Можешь?

НИЦШЕ: Да к чему это мне?

Витгенштейн: Тогда рассмотри следующую формулировку: «Число волосков в моих ушах равно корню уравнения x3 + 2x – 3 = 0». Или же: «У меня n друзей, а n2 + 2n + 2 = 0».[75]

Ницше. Ты истинный безумец. Знаешь, мысль о самоубийстве – действенное утешение: помогает преодолеть немало мрачных ночей.[76]

замысловатое

Инфлято хихикал. Он держал меня на руках, стоя в прихожей у аспирантки Лоры. Он твердил, что зря вообще пришел, так неудобно, «с ребенком, то да се». Затем она коснулась его руки. Он бросил на меня взгляд, словно спрашивал: ты понимаешь, что творится? Я безмолвно ответил: нет, а ты?

Потом он дал Лоре подержать меня. Она была довольно мягкой, на каком-то уровне я понял его влечение, и все-таки жест меня огорчил. Я мог быть чуть терпимее и даже великодушнее, приняв ошибку отца, если вам угодно, за какие-то человеческие искания, – но слишком его недолюбливал. Зная его как типа, все еще присуждавшего мне сроки в манеже за мнимую отсталость, ведомого страхами и приверженностью форме, я так не мог. Что творится, было слишком очевидно, и я немного жалел наивную Лору. Однако не знал наверняка, успели они или нет сделать то, о чем я читал, что приводило взрослых в такой ужас, что делали мои родители и благодаря чему появился я, – вставить пенис в вагину. Я поискал улики и не нашел.

– Я отправил резюме на место в Техасе, – сообщил отец. – Правда, Ева не знает.

– Может, лучше сказать? – спросила Лора, взяв его за руку.

– Здесь она счастлива. Сняться с места и начать все с нуля было бы непросто. Понимаешь, картины и все такое.

– Вам, наверно, очень тяжело.

– Я так устал от этого факультета. Кучка засохших старперов.

Лора погладила его пальцы.

Надо отдать им должное, при мне дальше поглаживания пальцев они не зашли, но не сомневаюсь, что позже Инфлято вовсе не сидел в библиотеке, а вставлял пенис в вагину Лоры. Будь у меня деньги, я бы на них поспорил.

оотека[77]

Из меня вышел рассказ, который я предъявил матери. Уже видев несколько стихотворений и записки, она не упала в обморок. Она сказала, что ей понравилось, а потом зачитала вслух. Хотя мои уши так плохо переносили речь, звучало менее противно, чем я ожидал.

Перед этим я прочитал «Налегке» Твена[78] и всего Зейна Грея.[79] Рассказ был неплохой, неглубокий, но все же рассказ, заметно саморефлексивнее, чем у Твена или Грея,[80] не такой смешной, как уТвена, и совсем не такой захватывающий, как у Грея. Однако он был поучительным.

Ma увидела поучительность рассказа в другом. Она показала листы отцу в моем присутствии. Тот прочел, издевательски усмехнулся и сказал:

– Уж не знаю, что ты находишь в этой затянувшейся шутке, но хоть писала бы приличные рассказы.

Ma взглянула на меня, и я почувствовал, как мое младенческое лицо реагирует.

– Даже слегка отсталый ребенок должен писать лучше, – продолжил он. И, откинув голову, расхохотался. Он хотел оскорбить мою мать, что само по себе плохо, но сказать такое о моем рассказе – это слишком. Потом он добавил: – А «миксолидийский»[81] вообще не так пишется.

Неуч, животное! Ma была к этому готова и не растерялась. Она оставила в манеже фломастер и блокнот; мои руки сами схватили их. Только под конец записки я поднял глаза и увидел, как надо мной висит потрясенное и ошарашенное лицо Инфлято. Начеркал я вот что:

1) «Миксолидийский» пишется именно так.

2) Несмотря на юношеский и, пожалуй, излишне цветистый стиль, рассказ убедителен и абсолютно и безоговорочно читабелен.

3) Папа мудозвон.[82]

Инфлято посмотрел мне в глаза, затем на Ma, качнулся и потерял сознание. Голова глухо ударилась о ковер.

пробирки 1…6

Во время Второй мировой северную Атлантику терроризировали субмарины. Внезапно простреленные паровыми торпедами, корабли опускались на океанское дно, даже не увидев своего убийцу. Но субмарины не могли вечно оставаться под водой: когда-нибудь у них садились аккумуляторы, и они со включенными дизельными двигателями всплывали за подзарядкой. Мой отец был зазевавшийся танкер, а я – коварная подлодка. Мать кое-как затащила его на диван и ласково пыталась привести в чувство. Я не то чтобы боялся (что он мне сделает?), но решил уйти на безопасную глубину, попутно выполнив пару зигзагов, а там сбавить скорость и потихоньку удалиться. Кто знает, что вытекало из дыры, пробитой в нем моей торпедой? Очнувшись и сфокусировав взгляд на мне, он хотел перелезть через спинку дивана и удрать. Ma велела ему успокоиться.

– Успокоиться? Этот мальчик выродок.

– Ральф не выродок. Он наш сын. И он не такой, как все. Ральф гений.

– Он сатана.

– Я даю ему книги, он читает. Проглатывает. По-моему, он не спит. Прочитывает по две, а то и по три за ночь. – Ma улыбалась мне.

– Почему ты мне не сказала?

– Я пыталась, но ты не слушал. Я показывала тебе его стихи.

– Подумать только. – Инфлято схватился за голову и сжал ее в ладонях. – Ральф гений, – сказал он, уставившись на меня. – Он не отсталый.

– Нет, не отсталый, – засмеялась мать.

– И что же нам делать? – Ma пожала плечами. – Он понимает все, что я говорю? – спросил Инфлято.

– Ну конечно. На самом деле он удивительно умный. Он читал Фицджеральда, Пруста и Райта[83] и не только понимает романы, но и комментирует их в записках.

Всматриваясь отцу в глаза, я видел, что ему вспомнился наш визит в квартиру Лоры. Он слабо улыбнулся мне и сказал:

– Ральф. Ральфи. Сын. Мой малыш. – Он обошел вокруг дивана и опустился передо мной на колени. – Папочка тебя любит. Ты понимаешь? Я так счастлив узнать о твоем… – он подбирал слово, – таланте. Папочка и мамочка тебя очень любят. Ты понимаешь?

– Он понимает, Дуглас, – сказала мать. – Он понимает больше нас. Я не знаю, что с ним делать.

Инфлято поднялся и напустил на себя командный вид.

– Для начала – показать врачу.

– Он не больной, – ответила Ma.

– Психологу, Ева. Возможно, психолог скажет, что с ним происходит, насколько он умен и что нам делать.

Я протянул руки за блокнотом. Ma подала его отцу, а тот осторожно вручил мне. Я написал:

Ральф знает секрет

Я заметил, как на его широком лбу выступает блестящая бусинка пота, одна-единственная. А за бусинкой вращались шестеренки, сначала медленно, потом еще медленнее. Я зачеркнул фразу фломастером и увидел, как он облегченно выдохнул, но взаимопонимание было установлено.

donne lieu[84]

Все говорят о Фукидиде,[85] а Ксенофонтом[86] пренебрегают: мол, ничего блестящего. Но именно за отсутствие блеска мы и должны его помнить. Его неприглядность прекрасна. Его ограниченность строга и удивительна. «Домострой», своеобразное приложение к «Воспоминаниям о Сократе», – книга, примечательная своей заурядностью, но мы читаем ее и 2300 лет спустя. На что еще направить свою мысль ученику Сократа, как не на воспитание домохозяйки? Время обошлось с солидным трудом Ксенофонта по-доброму и великодушно. Но пространность и долговечность делают работу не более чем посредственной, а в посредственной работе пользы и интереса для меня мало, и, присмотревшись к этому человеку, я отметил его скудоумие. В скудоумии он не знает себе равных. Вот уж темный лес. Тусклая свечка, рядом с которой другие кажутся светочами. Нечем заменить Ксенофонтов мира, упорные константы, заунывные устойчивые соответствия, где все можно сравнить и измерить. Отец был именно таким, и, возможно, весь свет запомнит его как философа и критика, но от глубины его скудоумия темнело в глазах. Даже в скудоумии должна быть какая-то мера; зовите это упражнением во вкусе. А его скудоумие было избыточным, заточенным до бритвенной тупости, жгучее однообразие, поразительная оцепенелость. Однако и даже в тринадцать месяцев меня терзала эта мысль, я был его сын, и я задумывался, что за ужасная генетическая предопределенность ждет меня в жизни. Собственно, вот главный страх. Цитозин, тимин, аденин и гуанин и их таутомеры[87] могут образовывать разные сочетания с нехорошими и предсказуемыми результатами – это, мягко говоря, отрезвляет. Тем не менее я решил, что целенаправленное мышление вполне может подкорректировать природу, если обнаружить возможную предопределенность в достаточно раннем возрасте, чтобы практиковать некоторую адаптивную экономику. Итак, у меня были все шансы миновать генетические ловушки моей родословной, но физически я оставался ровно тем, чем должен был: мозг и нервная система не могли регулировать действия еще слабых мышц. Да, мои пальцы, кисти и запястья почему-то были достаточно развиты для сложной операции письма, но во всех остальных физических и материальных вопросах я, совершенно беспомощный, полагался на милость родителей; это они занимались поддержанием жизненной функции. Вот второй страх.

Ma меня любила. В этом я был уверен и знал, что она позаботится о моих нуждах. А Инфлято меня боялся.

umstande[88]

Основные шаги онтологического доказательства существования Бога легко представить в следующем виде:


а) предположим, то, более чего нельзя помыслить, не существует,

б) то, более чего нельзя помыслить, не есть то, более чего нельзя помыслить;[89]

в) следовательно: то, более чего нельзя помыслить, существует.


Вот. Я не стану опровергать это доказательство, оспаривать его форму, предпосылки, неявные допущения или цель. Я лишь предлагаю вам рассмотреть далее:

а) предположим, что Ральф не существует.

б) Ральф не есть Ральф.

в) следовательно: Ральф существует.

Вот что я доверил симпатичному плотному листу розовой бумаги, сидя на полу в кабинете университетского психолога на бирюзовом одеяле. Врач держалась с родителями любезно и терпеливо, пока я не взял отцовскую авторучку и не начал писать ей послание. Тут она занервничала, оживилась, стала твердить, что все это фокус и что у меня явно развиты, аномально развиты моторные навыки, но отказывалась верить в осмысленность моих действий. Тогда я приписал нескладными, детскими каракулями:

что тетя доктор хочет от ральфа?

Доктор, очень высокая женщина по фамилии Штайммель, посмотрела на меня и невнятно вскрикнула, затем посмотрела на родителей и вскрикнула снова. Затем извинилась, вышла и меньше чем через минуту вернулась.

– Ну, мистер и миссис Таунсенд, давайте сядем и поговорим, – предложила Штайммель. – А за Ральфом присмотрит медсестра.

Отец взглянул на меня, и я быстро помотал головой в знак неодобрения. Инфлято сказал:

– Я предпочел бы, чтобы Ральф остался с нами.

– Мистер Таунсенд, я думаю, лучше…

– Нет, пусть будет здесь, – перебил Инфлято.

Мать вопросительно произнесла его имя.

– Ральф так хочет, – громко прошептал он, так, что услышали все.

– Ральф так хочет? – повторила за ним Штайммель.

Ma посмотрела на меня и спросила:

– Ты хочешь остаться здесь, с нами?

Я кивнул.

– Вы ведь не думаете, будто он понимает происходящее? – спросила Штайммель. Женщина таращилась так, словно меня подожгли; я закатил глаза, как делала мать в разговорах с отцом. Штайммель отвернулась и села на диван у противоположной стены.

Последовавшая беседа была полна тайных и не очень тайных взглядов на обсуждаемого ребенка. Открыла ее амазонка Штайммель:

– Ваш сын, скажем, не такой, как все.

– Это мы знаем, – ответила Ma.

– Но Ральф не совсем вписывается в обычное понятие «не такой, как все». Я хотела бы провести кое-какие тесты, физические и на интеллект. Вы не против?

Ma и Инфлято посмотрели на меня, и я пожал плечами.

– Да нет, – сказал Инфлято.

Штайммель оказалась не такой безмозглой, как я думал; она взглянула Инфлято в лицо и спросила:

– Кажется, сын почему-то вас пугает?

Выяснилось, что сообразительность Инфлято я тоже недооценивал; он ответил:

– Не больше, чем вас.

Ma кивнула и сказала, чтобы вернуть разговор в нужное русло:

– Он не только пишет. Он и читает, как я уже говорила. Читает все. – Она открыла сумку и вынула пачку листов. – Вот его записки ко мне. Разбор аргументов в ученых текстах. Комментарии о структуре романов. Еще он сочиняет стихи. Он написал рассказ, который я не понимаю. – Это ей далось нелегко, она запнулась и потерла переносицу. – С моим ребенком что-то не так?

Штайммель просмотрела мои записки. Ее лицо отразило нарастающий ужас.

– Вы уверены, что это он написал?

– Абсолютно.

Несколько секунд Штайммель молчала.

– И он ничего не говорит?

– Ни слова.

– Но хоть какие-нибудь звуки?

– Первую неделю плакал, когда был голодный, – сказала мать.

– Потом начал показывать пальцем, – добавил Инфлято, похоже сам впервые осознав этот факт. – Я даже не понимал, что он делает. Думал – просто машет руками. Но он показывал пальцем.

– Это правда, – подтвердила мать.

Штайммель встала, подошла к столу, понемногу обретая невозмутимость и хладнокровие, и заглянула в ежедневник.

Можете привести его завтра утром, в девять? Родители согласились.

Не знаю, что в тот момент нашло на Штайммель, но она опустилась ко мне на бирюзовое одеяло и сказала Детским голоском:

– Ну, лапусик? Доктол Стайммель посмотлит Лальфика завтла. Холосо?

Я отвернулся к родителям. Те не сводили глаз с нее.

мэри мэллон[90]

Если отвлечься от малолетства, все со мной было и есть в полном порядке. Нет во мне ничего такого, что функционировало бы неправильно, неточно или не функционировало вообще. Если уж на то пошло, кое-что работало слишком хорошо, но, конечно, это и представляло проблему. Когда у судна две скорости, «стоп» и «полный вперед», причалить становится сложно, а то и невозможно. Можно вырубить двигатели и плыть по течению, но так теряется контроль, могут разыграться потоки и люди на пирсе совсем не обрадуются твоему приближению. Я хотел, хочу и, вероятно, буду хотеть мозговую скорость пониже. Даже не могу назвать себя умным, просто моему мозгу свойственна непрерывная и лихорадочная активность. Когда я был младенцем, Ma и Инфлято прикасались ко мне, словно к контейнеру из ядовитого, едкого или потенциально взрывоопасного материала. Каждый спешил отойти подальше, чтобы таскать ребенка на руках пришлось другому. Но я знаю, что расстаться со мной они не хотели. Ma меня любила. Обоих чувство долга, общественное давление и элементарная боязнь греха обрекали оставить меня при себе, а не положить в мешок с кирпичом и кинуть в озеро. В самой этой мысли, однако, я часто находил утешение. Думая, что могу утонуть, я становился интереснее для себя. Я ненавидел беспомощность, далекие дверные ручки над головой, не вполне надежные сфинктерные мышцы. Я постоянно боялся, что какой-нибудь взрослый поджарит меня на сковороде. Жарка очень похожа на охоту. Зазевавшуюся жертву при внезапном нападении бросает в жар; видя себя как возможную жертву, нежную, беззащитную, достаточно мелкую, чтобы ее можно было утащить в пещеру, я страшился за собственную жизнь. В своем единственном кошмаре я сидел в чугунке с шипящим маслом. Но даже тогда я просто лежал, сознательно проникался ужасом и искал полной тишины и отсутствия ощущений. Пусть начало было страшным, я не вздрагивал и не просыпался, как это описывают в книгах, – сон стал глубоким, но желанным погружением в чистейшую боль и, наконец, тишину. Впрочем, предостерегу читателя от неверного толкования: пусть не делает поспешных выводов, будто я хочу смерти или ненавижу жизнь. Бритва Оккама[91] остра, и я не боюсь ею пользоваться. На самом деле попытки заполнить мои артикуляционные пробелы каким-либо подтекстом могут стать увлекательным упражнением, но ничего не дадут. Рискуя показаться самонадеянным – мои пробелы никакие не пробелы, они уже заполнены, и весь смысл у меня лежит на поверхности.[92] Родители наблюдали, как я читаю и делаю заметки, сидя на диване, сами прикрываясь чтением, но постоянно следя за мной. В те промежутки времени, когда мои глаза не смотрели в книгу, а рука не писала (т. е. когда я думал), они замирали, словно при первых толчках землетрясения. Такая реакция мне не нравилась; зря я посвятил их в свои способности. Они считали меня гением, что мне казалось нелепым. Это определение я приберегал для тех, кто умеет водить машину или хотя бы держать свой кал при себе. Но я не отказывался от пустяковых тестов и не сомневался, что пройду их с видом великого мыслителя, заслуженно или нет. С этим я мог и собирался жить и с тех пор решил действовать на свое усмотрение, горе побежденным. Я знал, что отправляюсь на поле боя, знал, как выглядят враги и во что они одеты, но пока не представлял себе их оружие.

Джим или Сим[93]

Узнав о моей восприимчивости к миру, отец стал вести себя так, словно он пьяный Ной после путешествия в ковчеге, а я Хам. Только не было ни Сима, ни Иафета, чтобы прикрыть его наготу. Поэтому грудь матери я еще изредка видел, но краник отца уже никогда. И купать меня он перестал. Своим краником, с другой стороны, я по-прежнему интересовался и выяснил, что его положение можно менять. Сначала я подумал, что сломал эту штуковину, но чтение прояснило вопрос.


Ни один Ребенок не есть Доброволец. Следовательно, ни один ребенок, тестируемый Психологом, не есть доброволец -

(х)(Рх → ~Дх)‌-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]

Стаций[94] в восьмой книге «Фиваиды» описывает, как после смертельной раны, нанесенной ему Меналиппом в войне Семерых против Фив, Тидей[95] все-таки сумел убить Меналиппа. Что интересно: когда Тидею принесли голову Меналиппа, он в припадке ярости сгрыз ее, словно большое яблоко. Не могу решить, почему Тидей так разгневался: потому, что противник лишил его жизни, или потому, что неуклюжий Меналипп продлил его агонию.

эксусай[96]

Звуки в больнице меня не удивили: шепот, громыхание тележек, неритмичное жужжание тут и там, изредка болтовня медсестры или врача – вот что я слышал до того, как мое присутствие обнаружили. Слух распространился, словно переносимые по воздуху феромоны, и тут же этаж смолк, все наличные глаза обратились ко мне, а в дверных проемах появилось несколько ранее отсутствовавших пар. Штайммель вышла к нам из кабинета. В тот день под лабораторным халатом виднелась не юбка-хаки, а брюки из джинсовой ткани и свободный свитер, словно она приготовилась к драке или по меньшей мере борьбе на полу.

– Профессор и миссис Таунсенд, – так она приветствовала моих родителей, а мне сказала тем же скучным сюсюкающим тоном, что и в конце прошлой встречи: – Ну, как у Лальфика дела?

Ma, уловив моенастроение, попросила:

– Давайте сразу начнем.

И перехватила меня поудобнее.

– Разумеется. Посидите оба вон там, в коридоре, а мы с Ральфом приступим к первому тесту.

Инфлято дернулся возразить.

– Ну что вы, профессор Таунсенд. Ничего с ним не случится.

Заметив взгляд матери, я украдкой подмигнул. Тогда она передала меня в жесткие и неловкие руки врача.

Штайммель отнесла меня в комнату с миниатюрной мебелью, явно рассчитанной на ребенка несколькими годами постарше, и усадила за миниатюрный стол.

– Что ж, молодой человек, – сказала она, пройдясь до большого зеркала и обратно. – Посмотрим, на что вы способны. – Она достала из шкафа поднос и поставила передо мной. – Дебильная просьба, конечно, но засунь-ка ты эти фигуры в нужные дырки.

Я взглянул на нее и нахмурился, затем пожал плечами. Она повернулась к зеркалу и сказала:

– Приобретенный жест, несомненно. Простой тик. Давай.

Восемь отверстий были заполнены кружками, квадратиками, прямоугольниками и треугольниками прежде, чем губы Штайммель сомкнулись после «й» в «давай». Увидев над собой ее вытаращенные карие глаза, я вытряхнул фигуры на стол и повторил упражнение так же быстро.

– Ну хорошо. – Она остановилась, словно собираясь с духом, и сказала зеркалу: – Как я и говорила, этот ребенок демонстрирует необычайные моторные навыки. – И мне: – Повторяй за мной.

Я помотал головой. Жестом попросил бумагу и инструмент для письма. Она снова подошла к шкафу и вернулась с блокнотом и маркером, положила их передо мной.

– Щ, – сказала она. Я не стал писать. Я догадывался, что она хочет дать мне цепочку, и ждал. Тогда, словно принимая вызов, она выпалила: – Щ, семь, Т, Щ, В, Б, H, Щ тринадцать.

Я записал буквы и – прописью – цифры.

Штайммель разинула рот. И, с удвоенной скорострельностью:

– Т, К, Ю, шесть, И, И, И, А, Я, Э, И, И, И, И, X, Д, Ж, К, Ж, Л, два, два, И, И, И, И, Я.

Я записал все, что она сказала.

– Ладно, – произнесла Штайммель, теперь уже расхаживая между зеркалом и мной, – похоже, у субъекта отличная память. Попробуем что-нибудь бредовое. – Она показала на меня пальцем. – Два плюс два.

4

– Трижды семь.

21

– Двести семьдесят шесть разделить на тридцать три.

8,36363636363636…

– Корень уравнения три икс равно тридцать девять.

х = 13

Штайммель подошла к шкафу и достала книгу.

– Ну ладно, гаденыш, – сказала она. И зачитала: – «Если плоская поверхность вращается вокруг оси, лежащей в ее плоскости, но не пересекающей поверхность, то полученный объем измеряется суммой площади поверхности и расстояния, пройденного ее центром тяжести». Что ты на это скажешь? – Штайммель потела, бросала отчаянные взгляды на зеркало. Кажется, на ногах она стояла нетвердо.

Первая теорема Паппа.[97] И разрешите заметить: не сумма, а произведение площади поверхности и расстояния, пройденного центром тяжести.[98]

Штайммель выхватила блокнот из моих клохотных лучек и со всей силы швырнула через комнату. Я наблюдал за ней и, хотя не показал виду, не на шутку испугался ее истерики. Она подошла к зеркалу и завизжала на свое отражение. Потом – к двери и позвала родителей.

производное

Потен то какон

бенеха-элохим

мал'ак Яхве

ономата

ангелой

Нергал[99]

надрез

Родители, Штайммель и люди, прятавшиеся за зеркалом, столпились, как заговорщики, в противоположном углу и по очереди поднимали голову, проверяя мое местонахождение. Все были крайне напуганы, хотя страх матери имел ощутимо иное качество. Мне хотелось, чтобы она отделилась от группы, взяла меня на руки и унесла домой.

– Так не бывает, – громко, не шепотом, сказала Штайммель.

Лысеющий коротышка в толстых очках забарабанил по калькулятору, потом схватился за голову и помотал ею.

– Четыреста семьдесят пять, – произнес он.

Плотная женщина в коричневом костюме ответила:

– У меня то же самое.

– Не бывает, – сказала Штайммель.

Ma и Инфлято повернулись ко мне, открыв рот.

– Четыреста семьдесят пять? – переспросил Инфлято. – Боже праведный.

Штайммель пришла в себя и сказала:

– Если позволите, я хотела бы поговорить с Ральфом наедине. Выйдите, пожалуйста, все.

Она выпроводила их, закрыла дверь и встала передо мной; в ее глазах был ужас, но движения показывали, что она помнит о своем превосходстве по размерам и силе.

– Хорошо, молодой человек, тогда приступим к делу, – Она подошла к шкафу и вернулась с толстой папкой. Села на стульчик рядом со мной. – Давай посмотрим кое-какие картинки. Вот, скажи, что ты видишь на этой.

Я написал:

Это напоминает мне Мазеруэлла,[100]

«Элегию в память Испанской республики №70».[101]

Увидев, что ответ огорчил ее, я добавил:

По-моему, это медведь. Там мисутка.

Ай, мисутка укусает.

Штайммель отняла у меня лист с кляксой:

– Тоже мне умник. – Она сидела и просто смотрела на меня. – Я не знаю, что делать, – сказала она себе. – Ничего не понимаю.

Ma ворвалась в комнату и шагнула ко мне:

– Все, Ральф, мы едем домой.

субъективно-коллективное

Я спал мало, но когда спал, мои сны были яркими и своеобразными. Я почти никогда не присутствовал там в иной роли, нежели зритель. Они напоминали романы, которыми постоянно обеспечивала меня мать. Некоторые были похожи на симфонические поэмы,[102] только с изображением, не без повествовательного импульса, но часто выходящие за границы привычного. Действительно, все больше читая о снах, в художественной и психоаналитической литературе, я задумывался над их повествовательной традицией: казалось, что все описания снов укладываются в довольно узко определенные рамки. Толкование, разумеется, представляет интерес для любого, кому пересказывают сон, ну а меня заинтересовала структура – не конкретного сна, но самой категории. «Похоже на сон». «Все было как во сне». «Наверно, это мне приснилось».

Итак, воображая, что разоблачил приемы сновиденческой традиции, я стремился, по крайней мере сознательно, подорвать ее и видеть сны в как можно более прямолинейной повествовательной форме. Мои сны часто превращались в фильмы без замысловатых логических переплетений, каждое действие и слово оставались осмысленными даже по пробуждении. Мои сны стали настолько прозрачными, что избавились от смысла. Юнг бы гордился мной. Фрейд бы на таких сеансах засыпал. Мои сны сделались экзерсисом в скуке, хотя на самом деле меня впечатляло мое воображение, способное создавать столько характеров, пусть они были шаблонными и однотипными. Я, кажется, мог поставить себя на место Луиса Ламура,[103] Джеймса Миченера[104] или даже Диккенса.

Как ни смешно, после такого обуздания собственных снов я заинтересовался фактом видения их. Я думал: в самом деле, если я настолько не приемлю идею традиционности, что борюсь с ней, то как это меня характеризует? И я заменил сон на роман, лишив сюжеты моих снов всякого реального смысла, но предоставив их форме означать все.[105]

Загрузка...