Мочалова О. А. Голоса Серебряного века. Поэт о поэтах

«Она чувствовала мир как символистка»

О. А. Мочалова. 1920—1930-е гг.

Мемуарная литература о поэтах Серебряного века весьма обширна. Казалось бы, сейчас мы знаем очень много об этом периоде культурного и духовного обновления в России, но каждое новое свидетельство очевидца, неизвестный эпизод биографии поэтической знаменитости, попадая в печать, по-прежнему вызывают интерес. Одновременно отблески эпохи российского ренессанса высвечивают судьбы забытых поэтов. А они, словно кусочки мозаики, занимая свои места в историко-литературных иллюстрациях, позволяют увидеть последние целиком, открывают их второй, ранее скрытый план. Воспоминания поэтессы О. А. Мочаловой, которая, по мнению Георгия Чулкова, «чувствовала мир как символистка», привлекают обилием имен поэтов, известных и тех, кто, подобно автору мемуаров, остался на обочине проторенной литературной дороги.

Из биографии Ольги Алексеевны Мочаловой (1898–1978) известно немногое. Утопавший в садах полустанок Фили Белорусской (прежде Александровской) железной дороги, где родилась поэтесса, в те годы не входил еще в состав Москвы. Ее родители были людьми состоятельными: отец — директор текстильной фабрики из рода купцов-рыботорговцев, мать — из семьи ювелиров. После их смерти осиротевших сестер Мочаловых приютили тетушки.

Выпускница Мариинской гимназии, О. А. Мочалова очень рано почувствовала влечение к поэтическому творчеству. Получив филологическое образование, она уверенно вошла в литературную среду: посещала кружок поэтов во Дворце искусств, которым руководил В. Я. Брюсов, занималась в пушкинском семинаре, организованном Вяч. И. Ивановым, познакомилась с маститыми и начинающими поэтами, бывала на литературных диспутах, лекциях, вечерах, где нередко читала свои стихи. Первые поэтические опыты О. А. Мочаловой не остались без внимания. И поскольку ее стихи до сих пор почти не известны читателям, здесь уместно привести несколько оценочных высказываний видных поэтов и критиков, относящихся к начальному периоду творчества поэтессы.

«Стихи Ваши радуют, следовательно, они нужны. У Вас есть своя физиономия, черты которой запоминаются, следовательно, Вы сами нужны, как своеобразная поэтическая индивидуальность. Но, что Вы действительно дадите то, что обещаете, в этом я не уверен». (Из письма И. Н. Розанова к О. А. Мочаловой от 25 сентября 1919 года. — РГАЛИ, ф. 273, on. 1, ед. хр. 18, л. 2 об.)

«Мне кажется, что Ольге Мочаловой посчастливилось найти форму стиха, соответствующую ее внутренним лирическим ритмам. А ведь это и есть чудо поэзии. Я буду рад, если читатели поймут это, как понял я. Тогда перед ними откроется такой дикий и тайный сад, где много колючих кустарников, жестких трав, острых на дорожках камней, но где благоухают живые цветы, иногда совсем простые и полевые, иногда странные, неожиданные и пленительные». (Из предисловия Г. И. Чулкова к сборнику стихов О. А. Мочаловой. Осень 1923 года. — РГАЛИ, ф. 273, on. 1, ед. хр. 2, л. 2 об.)

«Ваши сопоставления, Ваши образы и сравнения индивидуальны до того, что не доступны часто никому, кроме Вас. […] Вы останетесь поэтом для немногих». (Из письма П. С. Когана к О. А. Мочаловой от 18 марта 1924 года. — РГАЛИ, ф. 273, on. 1, ед. хр. 12, л. 1)

«Талант жесткий и хрупкий […] Начало творческой деятельности М[очаловой] многое обещает и ко многому обязывает, но поручиться за нее ни в чем нельзя. Гордая, она по-лермонтовски несвободна, потому что не находит в себе воли-веры, нужной для выбора пути. То строго-пытливо, то дерзко-жадно вглядывается она в лицо жизни, но песня не ставит ее выше жизни, не освобождает. У нее самостоятельная, оригинальная манера при относительной слабости техники (стихи ее различишь среди тысячи) и великолепный поэтический темперамент, сочетающийся с необыкновенной силой узренья, но еще нет окончательно сложившегося поэтического лица». (Из предисловия Вяч. Иванова к стихотворному сборнику О. А. Мочаловой. 27 августа 1924 года. — РГАЛИ, ф. 273, оп. 3, ед. хр. 20, л. 36–37)

В течение всей жизни поэтесса работала очень плодотворно. Ей принадлежит ряд сборников стихотворений: «Рассветный час», «Второй „Домострой“», «Желанье лета», «Колючий груз», «Бедное богатство», «В разрывах туч», «Дорога вдаль», «Оборона», «Разлука», «Детское», «Стремнина», «Снег», «Насквозь», «Звал ветер» и поэм: «Детство», «Восстанье цветов», «Пушкин», «Камчатка», «Письма Алексея», «Легенда о ключе», написанных более чем за полвека (1917–1969); а также переводы стихов зарубежных поэтов, статьи о литературе, очерки и рецензии. Все это в составе личного фонда О. А. Мочаловой хранится в Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ). Из значительного творческого наследия поэтессы в печати появилось лишь несколько ее стихотворений и статей.

Незадолго до ее смерти в «Вестнике русского христианского движения» промелькнула заметка, подписанная псевдонимом Москвич, в которой говорилось, что «О. А. Мочалова живет в Москве, в коммунальной квартире, очень плохо слышит и почти не видит, но, преодолевая немощи, продолжает работать: пишет стихи». (Москвин. О. А. Мочалова. — Вестник РХД. № 119 (III–IV). Париж; Нью-Йорк; М., 1976, с. 233) Поистине трагически звучат строки ее стихотворения «Разбойники», помещенного после текста статьи:

Нельзя при жизни стать невидимой.

Один ответ мученьям есть:

«Имею честь быть ненавидимой,

Отверженной — имею честь».

В 1978 году в зарубежной печати появилась статья-некролог Юрия Иваска, где он писал, что последние годы О. А. Мочаловой сопровождали одиночество, крайняя нужда, болезни. «Видимо, смерть была мгновенной — от сердечного приступа. Выражение лица — страшное, нечеловеческое напряжение, будто она силилась разгадать какую-то нечеловеческую тайну, — писал мне один из верных друзей О. А. — В смерти выступила ее тайная сущность: меня поразило, что лицо ее было не женское, а определенно мужское, и напоминало лик Гёте». (Иваск Ю. О. А. Мочалова. — Новый журнал. Кн. 131. Нью-Йорк, 1978, с. 278)

О. А. Мочалова имела широкий круг литературных знакомств. Встречи с поэтами, беседы с ними впоследствии послужили ей материалом для написания воспоминаний, работа над которыми велась с перерывами на протяжении многих лет (1956–1972). Мемуарные очерки о поэтах-современниках составили две книги.

«Литературные встречи» (в тексте комментариев — ЛВ) — таково название первой книги, объединяющей главы об известных поэтах, представлять которых нет необходимости: А. А. Ахматовой (1889–1966), К. Д. Бальмонте (1867–1942), A. Белом (1880–1934), А. А. Блоке (1880–1921), В. Я. Брюсове (1873–1924), И. А. Бунине (1870–1953), Н. С. Гумилеве (1886–1921), С. А. Есенине (1895–1925), Вяч. И. Иванове (1866–1949), В. Т. Кириллове (1890–1943), М. А. Кузмине (1872–1936), Б. М. Лапине (1905–1941), О. Э. Мандельштаме (1891–1938), В. В. Маяковском (1893–1930), С. Я. Парнок (1885–1933), Вл. Пясте (1886–1940), Ф. Сологубе (1863–1927), М. И. Цветаевой (1892–1941).

Мемуарные очерки, вошедшие во вторую книгу «Литературные спутники» (в тексте комментариев — ЛС), посвящены не только громким именам, таким, как Вяч. Иванов, Н. С. Гумилев, Б. Л. Пастернак, А. Е. Адалис, но и их менее известным собратьям по перу: М. П. Малишевскому, B. А. Мониной, Г. Н. Оболдуеву, А. А. Петрову, М. М. Тумповской, а также многочисленным поэтам, состоявшим в 1920-х годах во Всероссийском союзе поэтов.

Любопытно отметить, что в качестве автора мемуаров Ольга Алексеевна выступила еще в 1925 году. Об этом мы узнаем из письма П. Н. Лукницкого (писателя, первого биографа и собирателя документов о Н. С. Гумилеве) к А. А. Ахматовой, в котором 14 мая 1925 года он сообщал, что получил в числе других воспоминания О. А. Мочаловой (см.: Лукницкая В. К. Перед тобой земля. Л., 1988, с. 299). Часть этих записей была использована вдовой писателя при подготовке другой ее книги: Лукницкая В. К. Николай Гумилев. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких (Л., 1990). Что касается «Литературных встреч» и «Литературных спутников», то небольшие отрывки из них (о Вяч. Иванове, М. Цветаевой, Н. Гумилеве, К. Бальмонте) публиковались в России и за рубежом (см.: Новый журнал. Кн. 130. Нью-Йорк, 1978, с. 150–158; Иванова Л. В. Воспоминания. Книга об отце. (Приложение). М., 1992, с. 361–367; Вестник РХД. № 119 (III–IV). Париж; Нью-Йорк; М., 1976, с. 231–234; Воспоминания о Марине Цветаевой. М., 1992, с. 488–493; Николай Гумилев. Неизданное и несобранное. Париж, 1986, с. 177–179; Отечественные архивы. 1998. № 5, с. 44–61).

В авторском предисловии к воспоминаниям О. А. Мочалова подчеркнула, что стремилась передать в первую очередь «живые свидетельства» и «непосредственные впечатления», при этом акцент был сделан на 1920-е годы, когда «литературная жизнь кипела рядом» и она активно участвовала в событиях. Кроме личных впечатлений существенную часть текста составляет изложение сведений, собранных О. А. Мочаловой: пересказ эпизодов, диалогов, высказываний, причем самых разных — от принадлежавших известным лицам до «реплик из толпы». Результатом проделанной кропотливой работы стала книга, полная звучащих голосов современников автора, голосов Серебряного века.

Вместе с тем то, что мемуары писались по памяти, через много лет после описываемых событий, а также то, что собранные сведения (среди них встречаются факты непроверенные и недостоверные) пересказаны автором без указания источников, из которых были получены (к ним относятся и инициалы, не поддающиеся расшифровке), — все это требует при чтении некоторой осторожности. Наиболее значительные фактические неточности отмечены в комментариях.

Существенно дополняют отдельные главы воспоминаний стихи О. А. Мочаловой, посвященные поэтам-современникам. В какой-то мере знакомят с ее творчеством несколько стихотворений, введенных в текст. Привлекают внимание страницы, умело и чутко передающие ощущения от встреч, наброски портретов (Вячеслава Иванова, Марины Цветаевой, Владимира Кириллова и др.), сделанные талантливой поэтессой.

Несколько глав из воспоминаний О. А. Мочаловой, не представляющих литературного интереса, выпущены, но выдержки из них использованы при комментировании текста. Главы обеих книг пронумерованы, их названия унифицированы, дополнительные авторские заголовки («Поэтическая спутница», «Михпет», «Маргарита», «Горный дух», «Навсегда») сохранены. Цитируемые мемуаристкой стихотворения разных авторов выправлены по опубликованным текстам. При этом незначительные искажения исправлены, а в случае существенных расхождений — точный текст приведен в комментариях. В ряде случаев в «Литературных встречах» и «Литературных спутниках» сохранены частичные повторы текста, представляющие интерес как варианты; любопытно также сравнить разночтения в ряде стихотворений и в их вариантах, помещенных автором в тексте воспоминаний. Лица, не имеющие отношения к литературе, оставлены без пояснений.

Рассказывая о встречах с Мариной Цветаевой, О. А. Мочалова процитировала фразу, которая, по всей видимости, содержала намек на то, что стихи Мочаловой почти не печатались: «Вы — поэт без второго рождения, а оно должно быть». Хочется надеяться, что появление в печати воспоминаний и стихотворений О. А. Мочаловой привлечет внимание к ее творчеству и пророчество М. И. Цветаевой о втором рождении поэтессы исполнится.

Текст воспоминаний О. А. Мочаловой «Литературные встречи» и «Литературные спутники» печатается по автографам и авторизованным машинописным копиям с правкой автора, хранящимся в РГАЛИ (ф. 273, оп. 2, ед. хр. 6; оп. 3, ед. хр. 15, 16, 18–20, 22–26); тексты стихотворений — по автографам и машинописи с авторской правкой (ф. 273, on. 1, ед. хр. 1, 3, 4, 5; оп. 2, ед. хр. 1, 2,5; оп. 3, ед. хр. 5, 7).

А. Евстигнеева

Литературные встречи

От автора

Предлагаемые записки отнюдь не претендуют ни на создание творческого образа упомянутых здесь поэтов, ни на оценку их творчества. Записки — лишь картинки, штрихи, реплики, подмеченные наблюдателем на своем пути. Обо всех этих больших именах достаточно много писали и еще будут писать. Но живое свидетельство, непосредственное впечатление, личное знакомство освежают образы поэтов, уже и теперь ставших историческим прошлым. Значение символистов и последующих поэтических имен не умерло и умереть не может для всех, кто способен поэзию воспринимать непредубежденно. Имена Брюсова, Вячеслава Иванова, Блока, Бальмонта, Гумилева и др[угих] вошли в число мировых имен и защиты не требуют. Всякое упоминание о них может обогатить читателя нового поколения, помочь ему найти меру вещей в оценке литературных явлений. Поэтому, думается, и эти страницы возбудят некоторый интерес.

Ничто не было записано мною в свое время, когда литературная жизнь кипела рядом, но сохранившиеся в памяти отрывки — тверды и точны.

I. Валерий Брюсов

Я была членом кружка поэтов, которым руководил Валерий Яковлевич во Дворце искусств [1] в 1920—1921-х годах. Я видела его также в ЛИТО, МОНО [2]. Брюсов был всегда строг и суров с начинающими: «Вы оперу написать можете? Создать стихотворение не легче».

Раз, прослушав бездарного поэта, он сказал: «Самое оригинальное выражение у Вас — „море вздурило“. Больше замечаний нет».

Как-то я прочла при нём свое раннее стихотворение:

«Не верю, что земля кругла,

Она совсем остроугольна.

И, если бы звездой была,

Мне не было б так мутно-больно.

Но в звездах — мерзлая вода,

Они глядят иглистым хрустом,

И в их безгрешном — „никогда“,

Безлюбо и священно-пусто.

Мне нежно дорог Млечный Путь,

Его туманные волокна,

Так хочется в него нырнуть,

Когда смотрю я ночью в окна».

Брюсов запомнил стихи с одного прослушанья и после читал их другим, как образец декадентства. На одном из собраний кружка он говорил: «На выставке современной живописи висела картина, изображающая забор. Великий князь С. Н.[3] подошел к ней, посмотрел и сказал: „Так бывает“. Мнение — „так бывает“ обозначает художественный нуль».

Брюсов очень дружил с Бальмонтом. Бальмонт рассказывал: «Валерий не знает русской природы, растений. Он встретил в моих стихах название травки „заячья капустка“ и думал, что это я выдумал».

Образ Ренаты в романе Брюсова «Огненный ангел» [4] навеян некой Ниной Петровской, о которой знакомые дамы отзывались: «Истеричка»[5]. Имя Н. П. связано также с Андреем Белым. На каком-то литературном вечере она вынула из муфточки револьвер и выстрелила мимо Брюсова [6].

Вячеслав Иванов говорил: «В глазах Брюсова такой лукавый, смышленый огонек. Когда он читает стихи, то весь преображается, загорается, как истинный поэт. Было время, мы с ним увлекались посылкой друг другу сложнейших ребусов, и оба всегда друг у друга отгадывали».

Брюсов говорил: «Терпеть не могу кошек. В них лицемерное мещанство».

В первые годы революции Брюсов подчеркнуто охотно называл нас всех «товарищами».

Брюсов добивался полной реалистической точности в стихах: «Вы пишете о гробницах, а вы гробницы видели?»

Он требовал строгой формы: «Если вы нарушили правильный метрический размер, симметричную рифму, то чем это оправдано? Какая внутренняя необходимость?»

Когда завязались отношения В. Я. с Адалис [7], он выступил с ней в кафе «Домино»[8], как с соавтором античного диалога, и восторженно аплодировал ее искусству.

Из женщин-поэтов выделял Каролину Павлову [9] за способность отозваться на политические темы.

В. Б. говорил о Пастернаке: «Он неодолимо остроумен. Когда-то мы стояли в окне [так в тексте. — Публ.] высокого здания, выходящего на Охотный Ряд, и Б. Л. сказал: „Это всё идут люди из ряда вон выходящие“».

Пафос величавости Брюсова, иногда лишь декоративный, театральный, а иногда и неподдельный, проникал в быт своеобразно. Мы (уцелевшая семья) жили в те годы в загородном домике, одиноко глядевшем в далекое поле. Морозной зимой, когда особенно ярко играют на черном небе звезды, любили мы читать вслух брюсовскую «Большую Медведицу», как напутствие на ночь. Плавная песнь созвездию действовала неизменно умиротворяюще.

«В часы одинокие ночи,

Когда так бессильны мечты,

Смежаешь усталые очи,

Большая Медведица, ты»[10].

Похороны Брюсова. Ясное воскресенье. Процессия остановилась около Академии художественных наук [11]. Выступал Луначарский: «Я, как представитель НКПС[12], кланяюсь перед твоим безжизненным телом и живым делом!» П. С. Коган[13] все умолял: «Спи, дорогой товарищ». Пастернак был угрюм и бледен.

Катафалк и двуколка, балаганно-красные, бойко помчались вместе с конной милицией к Девичьему монастырю [14]. Событие чувствовалось, но горя не было.

Вечером говорил мне Г. И. Чулков [15]: «В гробу Брюсов лежал такой невинный, да и демонизм его был детский. Он будет прощен, как работник, честно тащивший груз жизни».

В одном из писем Брюсова к Чулкову я прочла: «Поразительно однообразие разнообразия. То же блаженство, то же отчаяние. Хочется взять тросточку и идти, идти вперед без цели»[16].

Каждый год в дату смерти Брюсова Георгий Шенгели[17] с друзьями приходит на могилу его, читает стихи о нем, цитирует и самого автора.

Андрей Белый сказал о В. Брюсове: «В предрассветном тумане нам рисовались горные вершины. Но когда солнце взошло, перед нами оказался — солидный холм».

2. Вячеслав Иванов

В Староконюшенном пер[еулке], д[оме] 4, в помещении, предоставленном Ив[аном] Моисеевичем] Дегтеревским, в 1919 году был организован И. М. Дегтеревским, Е. Н. Елеонской и А. А. Дилевской [18] пушкинский семинар под руководством Вячеслава Иванова. Заседания проходили по средам. В то время городской транспорт действовал слабо, зима была лютая и снежная, но среды посещались дружно. Одна из участниц семинара приходила пешком из Сокольников, я приходила пешком с Филей. Но уже и до сред я была знакома с Вячеславом Ивановичем и беседовала с ним в его квартире в Бол[ьшом] Афанасьевском переулке]. Я слушала лекции В. Ив. «О поэтике» в МОНО[19], была участницей кружка поэзии при ГИСе под его руководством[20] и простилась с ним в Доме ученых[21], где он останавливался, вернувшись из Баку и направляясь в Италию, в 1924 году.

То, что помнится из высказываний.

«Последующее поколение как бы устало от широкого круга тем символистов. У Ахматовой — флирт, у Гумилева — спорт».

«Настоящее изящество было у Зинаиды Гиппиус, Ахматовой далеко до нее. Она много болела, страдала, глубокая и узкая, как колодец».

«Я вас учу белой магии».

«Надоело быть человеком. Быть камнем, водой».

«Никакой педагогики нет. Есть — личный пример».

«„Полтава“ Пушкина далеко не на высоте».

«„Поэтическое хозяйство Пушкина“[22] (название одной из вышедших книг) — звучит кухонно».

«„Тьмы низких истин мне дороже

Нас возвышающий обман“[23]. —

Но „возвышающий обман“ — не обман!»

«Любил повторять: „Das Höchste kommt an leichten Füssen“»[24].

«Признак гениальности — всеобъемлемость».

«То и хорошо, что теперь нет ухаживаний с букетами и конфетами, со всем тем, что прикрывает скверное наслаждение».

«Ася Цветаева — московская барышня» (говорили об ее книге «Дым»)[25].

«Существует гумилевско-лермонтовский бретёрский темперамент».

«Хорошо, что вы предпочитаете немецкую литературу французской».

«Очень люблю Platen’a „Nachtlich Lispeln am Busento“»[26].

«Лучшее Женское имя — Елена».

«Как характерно, что даже старики, увидав Елену, согласились, что она была достойной причиной гибели Трои».

«Каждый профессор, которого вы находите скучным, заслуживает глубокого уважения».

«Мое презрение к людям безгранично, и все же остановиться на этом — нельзя».

«В книге Бальмонта „Поэзия, как волшебство“[27] — много мыслей и образов дурного вкуса».

«То, чем незаменима Греция — чувство меры».

«Придаю большое значение женской интуиции, иногда поражаюсь ее дальновидности».

В. Ив. всегда подчеркивал: «Слова поэта — дела его».

«Ко мне ходят только поэты».

«Милый дом Чулковых — дом Филемона и Бавкиды»[28].

«Некий посвященный был наказан за то, что в момент нужного поступка на земле — был на седьмом небе».

«Вот попадете к Брюсову из моего мягкого климата, тогда узнаете, как разговаривают с начинающими».

«Девушки, которых выдавали замуж насильно, по соображениям родителей, совершали умный подвиг — научались любить своих мужей».

О сыне (Диме 7 лет): «Все мальчики, играющие с Димой, ясны, и видно, что из них получится, один Дима — в тумане»[29].

Отзывался о девушке М.: «В ней грация страсти».

«Ценю дневник Марии Башкирцевой[30] гораздо больше дневника Елизаветы Дьяконовой[31]. Какая трогательная влюбленность в Бастьен-Лепажа!»[32]

«Деревья растут из будущего в прошлое».

«К Гумилеву относиться небрежно нельзя, это — настоящий художник».

«Пушкину некого было любить. Оленина[33] ему отказала».

«Прекрасен внутренний мир Татьяны»:

«Где полка книг, где дикий сад,

Где нынче крест и тень ветвей

Над бедной нянею моей»[34].

«Заслуживает глубокого признанья тот, кто болен святой гражданской тоской».

«Истинное блаженство — ходить среди вещей, как среди трав и деревьев, которые ничьи».

«Истинный капитал — талант. А у других его нет. Что делать с этой несправедливостью?»

«Поэт видит море и в капле воды».

О строчках Анны Костенской[35]: «Как хорошо сказано»:

«И ему я полной чарой

Нежность верную отдам».

«В жизни украшайтесь и наряжайтесь, как только хотите, но в стихах нарядничанье исключено».

«Если считать, что ад — есть желанье и невозможность любить, то Пушкин был в аду на земле».

«Я боялся старости. Но сегодня был умилен рассказом Н., как романтично его любит старушка-мать. Когда он уходит из дома, она жалобно кричит в окошко: „Николай! Николай!“»

«Достаточно того, чтобы каждым утром прочесть со вниманием „Отче наш“».

«Прежде всего Евангелие должно нравиться безотчетным чувством: „Все так… Мне здесь в полной мере хорошо“».

«Подумав о Христе, поймешь, как поступить в каждом случае».

«Мир держится и спасается молитвами безвестных и уединенных старцев».

«Кто принял страсть, тот принял смерть… Подписал смертный приговор всему живущему».

«В Христе — предельное дерзанье».

«Вера — признак здоровой души».


У Вячеслава Ивановича до Зиновьевой-Аннибал[36] была жена[37], от которой осталась дочь. Они жили в другом городе. Дочь душевнобольная. В. Ив. вспоминал: «Моя чудесная первая нежность. Я был студентом, когда мы целовались в темном коридоре».

«До встречи с Лидией Дмитриевной я не знал, чем может быть чувство. Она очень мучительно умирала, задыхалась»[38]. (Взволнованно ходит по комнате.)

«И я, и она после нашей встречи увлекались другими. По закону всемирного тяготенья в круг больших светил попадает много мелких планет».

«Прощаясь на ночь с дочерью, мы говорим: „Мама с тобой“».

Вера Константиновна[39] (третья жена В. Ив.) приезжала ко мне на Фили, смотрела снятую мною для них дачу. Она тогда была стриженая, бледная, больная туберкулезом. Осенью она умерла[40]. В. Ив., как было у них условлено, вымыл ей ноги после смерти, как бы символично готовя ее к дальней дороге.

Вера Константиновна говорила: «Я видела много стран, Россия — красива щедростью широты». Она рассказывала, как в лыжном пробеге получила первый приз. Как у них жила молодая англичанка, требовавшая обильного и разнообразного menu. Это было трудно, «зато живая Англия».

Дочь Лидия[41] — композитор и преподаватель гармонии в Римской консерватории. Исполнялись ее симфонии на концертах, шла ее опера «Похищение свекрови».

В. Ив. говорил: «Со взрослой дочерью приятно пройти по улице рядом».

Гумилев говорил: «В. Ив. стеснялся своего брака с падчерицей и, когда она ждала ребенка, уехал в Италию[42]. Но мы и не думали осуждать его».

Вячеслав Иванович принадлежал к ряду людей, чья красота расцветает к старости. В зрелом возрасте он был массивен, рыжеволос. В более поздние годы он сохранил внушительность в соединении с тонким изяществом. Черты его лица обострились и приобрели особую выразительность. Голос его доставлял чисто музыкальное удовольствие, он отличался светлой тональностью, гибкостью и, если это понятно, — высокой целеустремленностью. Замечательна была игра его жестов и поз. То женственно-нежные движенья, то младенчески-беспомощные, то передающие оттенки иронии и язвительности, то непроницаемо-сдержанные. По словам знакомых, он чрезвычайно мужественно и благородно переносил горе утраты Зиновьевой-Аннибал, не падал духом, не жаловался, не изменял высокой вере.

«На безнадежное свиданье

Иду с надеждой, все земной, —

Хоть знаю: на мое рыданье

Зов не откликнется родной.

Но розу алую, живую

Кладу к подножию креста.

И чьи-то, мнится, поцелую

В земле ответствуют уста».

«Сог ardens»[43].

Он прелестно сердился. Вся живость возмутившего его впечатления переливалась в легкую игру быстрой и колкой мысли.

Он восклицал: «Удивительный народ женщины! Они обижаются, ревнуют, соперничают… У мужчин этого нет».

«Мы столкнулись в темноте на узком тротуаре со старичком в золотых очках, и оба посмотрели друг на друга сердитыми круглыми глазами».

М. О. Гершензон[44] сказал мне: «Я заметил, что вас огорчило известие о том, что в Баку Вячеслав Иванович увлекается кавказским вином. Нет, это ничего, тут ему не грозит опасность. Гораздо хуже „жизни мышья беготня“»[45].

На одном из собраний некий Левит[46] позволил себе грубую выходку против В. Ив. Разговор касался стиховедческих тонкостей. Левит был чрезвычайно начитанным молодым человеком, обладавшим блестящей памятью. Он позволил себе задеть возраст нашего руководителя. В. Ив., оставаясь на высоте самообладания, ответил Левиту такой тучей учености, что мы все утонули, а между прочим, сказал просто и прямо: «Но мы не дураки, хотя и старики».

Говорили, что в деревне В. Ив. боялся стаи гусей. Но я была свидетельницей такого случая. В кабинете В. Ив. на окне нашли бутылочку с прозрачной бесцветной жидкостью. Надпись — poison[47]. Все колебались: что предпринять? В. Ив. взял сосуд в руки и сделал первый глоток. Оказалось — спирт. Но ведь никто не знал, что там за влага.

Говорили, что тех, кого хвалил В. Ив., постигала творческая неудача, а из тех, кого он порицал, получались известные писатели. Так из хваленого Зенкевича[48] не вышло поэта, а из порицаемого Алексея Толстого вырос крупный писатель.

Гумилев говорил, что был свидетелем бесед В. Ив. в его Tunis ěburnea[49]: «Он призовет кого-нибудь из поэтов, беседует с ним долго и проникновенно, разбирает его стихи, видит в них замыслы и глубины, которых не подозревал сам автор, и так убедительно показывает ему его внутреннее прекрасное лицо, что поэт уходит, не чуя под собой ног. Но, провожая его в переднюю, хозяин быстро и легко срывает пленительный покров с возвышенного образа и говорит слова такой едкой уничижительности, так метко и беспощадно попадая в слабые места, что гость, падая с неба, разбит, расколот, сожжен».

В. Ив. великолепно выслушивал каждого и располагал к высказыванию. Он давал возможность говорить о своих переживаниях в полный размах, не перебивая своим личным опытом и отношением к теме, не ставя в связь чужое трепетное чувство с тем, как «у всех» и «у других тоже». Вместе с тем он безболезненно находил вещам свое место. Умел сказать автору полную правду, ничего не смягчая, но и ничем не обижая.

«В вашем докладе туго натянутая струна поклонения Достоевскому, но ведь вы не внесли ничего нового в понимание его. Заметили ли вы это? Ваш доклад строго взвешен, насыщен фактами, но душноват» (Скалдину)[50].

Умел видеть в чужих словах такую бездну обязательного значения, что поэт пугался высказанного им. Иногда критиковал так: «В вашем стихотворении сказано, что в комнате жарко, тогда как всё переживание требует атмосферы легкого убывающего тепла».

«У вас могут быть любые ошибки суждения, но у вас нет ошибок вкуса, с чем вас и поздравляю, радость моя».

«Говорят, что художественное произведение не исчерпывается одной идеей. Одной — не исчерпывается, а двумя или несколькими — исчерпывается».

Перед отъездом в Италию (1926 год)[51] В. Ив. читал оперетку «Любовь — мираж»[52]. Глубины чувства, благородство человеческих образов были преподнесены без уступки в легкой сценической форме.

Некоторое время за В. Ив. ходил маленький забавный поклонник, 10-летний поэт Миша. Неизвестно, откуда он взялся, но был очень важен. В. Ив. на собраниях поэтов говорил ему с нежностью и досадой: «Ну, читай опять свою „Рябину“».

Как-то В. Ив. 4 часа говорил с Ярхо[53] о сонете.

«Когда я долго не виделся с Юр[ием] Ник[андровичем] Верховским[54] и, наконец, садился писать ему письмо, то, чтобы сразу ввести его в круг своей жизни, описывал с утра до ночи последний день».

В гимназические годы к В. Ив. приводили на укрощение буйных и вспыльчивых кавказцев, тоже гимназистов, которые метались с ножом в зубах. Он усмирял их словом.

Вячеславу Иванову

«Как виноградная лоза,

Змеен.

Как юность первого дня,

Древен».

Залетным переливом соловья

Он высылал вперед себя свой голос.

Порою остр, с оттенком лезвия,

Но чаше звук был светел, нерасколот.

Затем весь облик выступал ясней:

Извилистая длинных губ улыбка,

Высоты мудрой седины, пенсне,

Движений женственная зыбкость.

Завесы, пурпур, жезлы, рамена,

Подземный храм, сплетенные ехидны,

Зал малахитовый под блеском дня —

На будничной земле казались очевидны.

Чудесное чудовище пещер

В ученейшем скрывалось человеке

Страны других весов, особых мер,

Куда текут, не возвращаясь, реки.

Томим бессмертной давностью времен,

Он, не желая, слишком много помнил.

Прошедшее не проходило в нем,

Как после пира вяжущая томность.

Но почему его тончайший слух

И гений, словно свет, мгновенный.

Дар превращенья, устремленный дух

Не овладели властно поколеньем?

В нем есть вина. Пещеры тайный мрак

Скрывал порой не россыпи алмазов.

В нем различает напряженный зрак

Сомнительную двойственность соблазнов.

Но за вину кем может быть судим

Чудесный образ, близкий Леонардо?

Не виноват ли также перед ним

Род неотзывчивый, род безотрадный?

Былое восхищение храня,

Мы все забвению не уступаем

Заливы рек, блаженные моря,

Которые его, лелея, обтекали[55].

3. Константин Бальмонт

Как начинающая поэтесса я пришла к прославленному поэту зимой 1917 года. Помню, что Константин Дмитриевич был суров, что на меня произвела внушительное впечатление обстановка его кабинета, полутемного, удаленного от уличных звуков, полного книг[56]. Я прочла стихи, к ним он отнесся неплохо. В дальнейшем у нас завязались дружеские отношения, и мы виделись много раз до отъезда Бальмонта за границу[57]. Я видела Елену Константиновну Бальмонт (Цветковскую)[58], тихую спутницу семьи, Анну Ивановну[59], дочь Мирру[60]. Семья Бальмонта жила стесненно, голодала и холодала. Однажды К. Д. открыл мне дверь в накинутом на плечи зеленом клетчатом пледе и сказал: «Вот только сегодня я первый раз встречаю Вас, не подавленный жизненными лишениями».

То, что помнится из встреч и разговоров.

Как-то Константин Дмитриевич нашел в арбатском переулке жука, бережно принес его домой и восхищался священным его значением.

Серым осенним днем мы шли по переулку, и на дереве одного из дворов закричала ворона. К. Д. был взволнован, обрадован, даже покраснел, будто его позвал внезапно кто-то дорогой.

«Не выношу Чехова. Не могу примириться с натурализмом Золя».

«Ахматова — комнатна, Марина Цветаева — некрупна, Блок — истеричен. Значителен Брюсов»[61].

«Люблю Балтрушайтиса»[62].

«Вам, вероятно, не так близок Шекспир, трудно сразу оценить его грандиозное значение. Недавно я перечитал „Ромео и Джульетту“, они так нравятся мне оба».

«Не знаю, не знаю, что делать на этой проклятой планетке».

(Лукаво и смущенно): «Сколько угрызений совести я утопил в стихах!»

«Видел во сне с полной яркостью и ясностью город, ходил по улицам, говорил со встречными… Впоследствии оказалось, что это доподлинный Каир»[63].

«В детстве смотрел в цирке акробатов, удивлялся их ловкости. Пришел домой, начал прыгать со шкафа, чуть было не сломал шею».

«Эти ваши стихи никуда не ведут» — «А куда они должны вести?» — «О, мало ли… Тут областей много».

Я принесла К. Д. тетрадь своих стихов и стихи знакомого поэта Дмитрия Суражевского[64]. Бальмонт был недоволен соединением этих двух тетрадей и сказал: «Был случай, что девушка, которая была со мной нежна, потом вышла замуж и прислала мне приветственное письмо вместе с мужем. Я ответил: „Все это прекрасно, но не присылайте мне двуспальных писем“». «Но у меня нет никаких личных отношений с Суражевским!» — «Все равно».

«Уважаю философичность Случевского»[65].

«Горжусь, что знаю языков больше, чем Вячеслав Иванов (около 10)»[66].

О нём:

«Лукавый, ласковый прелат,

Ты прежней нежностью богат».

«Восхитительная Мирра Лохвицкая»[67].

Учил меня читать по-испански. «Ведь это так просто, такое наслажденье».

«Что я делаю? Как всегда — пленяю и пленяюсь».

«Играло ли в вашей жизни роль имя Лель? Леля?»

«Своим именем доволен, оно хорошо поется — Кон-стан-тин».

Придя как-то в студеный зимний день раскрасневшаяся, я спросила: «Вы любите 20 градусов мороза?» К. Д. ответил: «А Вы любите 20 палочных ударов?»

Мы вместе были на концерте в ложе с Гречаниновым[68]. На обратном пути Бальмонта окружили на улице девушки-поклонницы. Он отнесся к ним шутливо и небрежно.

«В спиритизме — низшие силы, элементалы. Я не поддался этому увлечению».

«Читаю книгу о коннозаводстве. Очень интересно. Что же все стихи да стихи».

«Любил я два раза. Остальное (с усмешкой) так…»

«Мне кажется, вы стоите в поле у реки, крепко связанная с природой, и оторвать Вас оттуда, ввести в человеческую жизнь нельзя, рано».

«Ненавистны звуки улицы. Неужели гудки машин не могут быть более мелодичны?»

«Так хорош узкий, косой разрез глаз Н. В., что после него все другие глаза кажутся пресными».

О знакомой девушке: «Грудь, как у малайки».

«Почему это считают, что почерк гения должен быть растрепанным и непонятным? Я пишу очень ясно и красиво».

«Меня недавно зазвали к себе три девушки и целый вечер наперебой читали мои стихи. Бальмонта знают лучше его самого».

Вместе со мной в дверь вошел Федор Жиц[69]. Он принес Бальмонту пакет масла.

О моем стихотворении «Леонардо да Винчи» сказал: «Вот эти строки:

„И крепкий воздух снежных гор —

Твое посмертное молчанье…“— могли бы быть одним из лучших мест в поэме автора любой величины. Что у вас особенно удачно — меткий эпитет. Это — редкость».

«Сын мой, Николай[70] — маленький поэтик. Мало интересуюсь им». (Николай Бальмонт умер молодым.)

«Если ты так слаб, что не бросишься вперед, когда враг оскорбляет твою сестру, — умри». (Из публичной лекции.)

«Ах, если б у меня была сестра… Я ищу её всю жизнь… Но к братьям я равнодушен». Поэтическое обожание матери.

Видела я на пороге квартиры кокетливую девушку, племянницу, Верочку Бальмонт[71]. К. Д. сказал о ней: «Она слащава».

«Стихи пишу, распевая их вслух».

В год отъезда Б. я встретила его на Арбате в теплый, солнечный день. Он сказал: «Мне сегодня исполнилось 53 года, это совершенно сказочно».

«Варенька Бутягина[72] подошла ко мне после выступления, сказала: „Я вас люблю“. И заплакала. Она была еще совсем девочка с голубой ленточкой в волосах. С тех пор мы — друзья».

На одном из выступлений Бальмонта в Политехническом музее у подножия кафедры сидела, покачивая перьями головного убора, Агнесса Рубинчик[73]. Это была маленькая, кругленькая женщина, которую я потом встречала как чтицу на эстрадных концертах. Она говорила о себе: «Я была красавица». Грустно было ее слушать, когда она громко провозглашала есенинское:

«Задрав штаны, бежать за комсомолом»[74].

Анна Ивановна[75], кроткая спутница семьи Бальмонта, была замученной, пожилой, бедно одетой женщиной. Голубоглазой и всегда печальной. Бальмонт говорил мне, что она печальна навсегда, потому что любовь ее не нашла ответа.

Дочери К. Д. Мирре было тогда лет 10. Она лежала при моем приходе больная и говорила мне комплименты: «Вы похожи на графиню». К. Д., нежный отец, приводил ее стихотворение «Стакан воды», которое ему нравилось. Там говорилось, что в стакане мерещится подвижное царство, но стоит его всколыхнуть, — останется только туман и «чувства вновь обман». Стихи были очень недурные.

У Б. было посвящение Мирре:

«Девчонка бешеных страстей —

То ангелок, то демонёнок,

Вся взрослая среди детей

И среди взрослых — вся ребенок»[76].

К. Д. симпатизировал имажинисту Сандро Кусикову[77], бывавшему у него: «Изящный офицерик».

«Я как-то охотился в лесу и подстрелил дятла. Он упал. Глазки его были раскрыты, и в них еще играл свет. А в клюве крепко была зажата красная ягодка… С тех пор я бросил охотиться». (Это я потом прочла в книге Б. «Под новым серпом»[78].)

«Мечтаю о колоколе с мягким и густым ударом, который будет призывать всех стать на молитву, а иногда — к танцам».

«Ко мне ходит простая крестьянка. Она любит литературу. Читала все, что полагается — Толстого, Тургенева, Достоевского, Гончарова. Мы разговариваем с ней о стихах».

«Я обошел картинную галерею в Париже и, остановившись на площадке, спросил: „C’est tout?“ — „C’est quelque chose“[79], — ответил швейцар»[80].

«Я купался в океане, заплыл слишком далеко и почувствовал, что теряю силы. Оглянулся на берег и увидел свою виллу, где в распахнутом окне моей комнаты виднелись цветы, а внутри на столе лежала недочитанная интересная книга и стояла банка с вареньем. Нет, я не хочу умирать! Тут за моей спиной послышался сильный шелестящий шум, и огромный океанский вал, подхватив меня, выбросил на берег».

Однажды спутница К. Д., разговаривая в гостях, заплакала. Он сказал: «Ты плачешь негармонично».

«Должно быть, когда вы чего-нибудь хотите, то очень хотите? Это видно по глазам».

«Иногда я, как ястреб, хватаю глупенькую птичку и — довольно».

«Я знал одну совершенно очаровательную старую деву».

«Я не волнуюсь выступать перед аудиторией, потому что мне есть, что сказать».

«Корова имеет священное значение, она дала человеку возможность жить, не убивая животных на мясо, питаться ее молоком. И все-таки я не люблю корову. Я люблю не лошадь, а — коня».

«Что может быть лучше весны, весны, весны».

«Зимой заманчив interieur».

«Огню плохо, если ему нечего жечь».

«Марина, зачем ты читаешь Момсена[81]? Это чиновник от истории».

«Я признаю революционеров Духа. К ним принадлежит и боярыня Морозова»[82].

«Я за то и не люблю Рудольфа Штейнера[83], что даже и в „Летописи мира“ — такая поэтичная тема — он пишет засушенным деревянным языком».

Рассказывали, что родители звали Мирру «поцелуйчик».

Рассказывал Вячеслав Иванов, что на одном званом обеде Бальмонт увлекся соседкой, хорошенькой артисткой из «Летучей мыши»[84]. Он забредил, стал ронять тарелки, смотрел безумными глазами. «Он далеко заходит».

Письмо К. Д. Бальмонта мне из Франции:

«Châtelaillon, Char-Inf., Chalet Chariot 1924.V.29.

Ольге Мочаловой

Я пред тобою виноват,

И это слишком понимаю.

Любой строке твоей я рад,

Они меня уводят к краю,

Где я с тобой был нежный брат,

Ты ведаешь — нежнее брата.

Твоей девической душой,

Мне столь желанной, нечужой,

Не раз взволнованно-богата

Была на миг моя душа.

Минута счастья хороша,

Минута близости воздушной.

Когда в двоих не рознь, а чет

Горит зарей, — и стих послушный

В душе, к тебе неравнодушной,

Журчаньем плещущим течет.

Скажи мне, Ольга, что с тобою?

О чем мечты? Ты в чем? Ты с кем?

Я с ширью моря голубою,

Пред ней пою, с людьми — я нем.

Совсем не ведаю излишка,

Но не согнул прямой свой стан,

И немудреный мой домишко

Глядит на гулкий океан.

Любовь — такой удел мне дан —

Всегда любить волну морскую,

Она поет мне за окном.

А что еще? Все об одном,

Запечатленном, я тоскую.

Люблю далекую Москву,

Разбеги рек моих хрустальных,

Все мысли дней первоначальных.

И так томлюсь. И так живу.

Увидимся ль? О, да, неложно,

Все невозможное возможно.

Придет заветная пора.

И, руку взяв твою, тревожно

Скажу: „Я мил тебе, сестра?“

Б.» [85]

В письмо были вложены засушенные лепестки мака. Это пятое и последнее стихотворение К. Б., относящееся ко мне[86]. Письмо пришло в разрушенный сад с поваленным забором, в дом, который заполнялся чужими людьми, где я оставалась последней из семьи. Через полгода я уехала оттуда навсегда, а поле, аллеи, рощи и парк — превратились в район Москвы.

Рассказ Марины Цветаевой (1939 год)

Семья Бальмонтов живет в Париже на средства частной благотворительности. Анна Ивановна[87] по-прежнему спутница поэта, где-то служит, жалкая старуха. Бальмонт изредка пишет небольшие стихи. Он говорит: «Я уже достаточно много писал, и мало ли глупостей я наговорил».

Бальмонт спился и дошел до белой горячки. То он без остановки и без устали ходит и ходит по десяткам верст, то страдает отвращением к еде, то впадает в буйство, то подолгу находится в состоянии мрачной неподвижности. Он лечился в больнице, надевали ему и смирительную рубашку. Я (М. Ц.) говорила: «Ему не дали вовремя умереть». Совершился за время парижской жизни новый брак Бальмонта с княгиней Ш., от нее двое детей — мальчик и девочка, им теперь лет 15, они красивые, хорошо учатся, нормальны[88].

Из дочери Мирры получился странный monstre. Она хороша собой, очень похожа на отца, но все отцовские черты повернуты у нее в сторону красоты. Ей 26 лет, у ней пятеро детей, все от разных мужей. Все романы ее кончаются быстро и скандально. Один из мужей убежал даже на Корсику. Мирра подвержена гневу и, не помня себя, швыряется чем попало. Мать К. Д. была такой же[89]. Кое-как одетая, непричесанная, полубосая, бродит Мирра по Парижу, не разбирая времени суток. Она пишет стихи и стихи недурные о своих возлюбленных, о любовных переживаниях. Родителям Мирра доставляла множество хлопот и огорчений. К. Д. — прекрасный отец. Дочь устраивали на жительство к друзьям и знакомым, в деревню, но ничего не помогало. Я много раз дарила ей нужные одежды. Но подаришь пальто — оно сгорит на керосинке, и Мирра ходит рваная опять. Рубашки она носит, пока они на ней не истлеют. Даже к такому делу, как обмен паспорта, от чего зависит право на жительство, Мирра относится спустя рукава, и от выселения спасают знакомые. Дети все хороши собой, и, жалея ребят брошенных, голодных, добрые люди разбирают их по рукам. Мать ничего против не имеет.

Как-то меня (М. Ц.) спросили в издательстве: «Разве вы считаете Бальмонта большим поэтом?» — «Это не я считаю, а это общеизвестный факт», — ответила я.

Году в 1934-м я (О. М.) ехала в Москве на метро в день Нового года. В вагоне стояла группа подростков-ремесленников и оживленно разговаривала о встрече Нового года. Один из мальчиков сказал: «Мне досталась записка: „Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце“[90]. Как красиво!»

4. Федор Сологуб

Шла рядом с Сологубом по двору д[ома] 4 в Староконюшенном пер[еулке]. В петлице его костюма ярко алела роза, гармонируя с белоснежной сединой. Он говорил медленно и немного вкрадчиво.

«Стихи переделываю всегда и даже юношеские, давно напечатанные. Это все равно».

Меня представили Сологубу: «Вот поэт, переставший писать». На это он отозвался: «Перестать писать поэту — это ужас, страшный провал, об этом лучше не говорить».

Сологуб присутствовал на вечере, устроенном в честь приезда Гумилева (Москва, 1921 год) основателем ленинградского литературного кафе «Бродячая собака»[91]. Сологуб говорил мало, но милостиво. Ему присуща была особая настороженная тишина.

Рассказывал Владимир Кириллов:

«После смерти жены (Анастасии Чеботаревской)[92] Сологуб, обедая в своей квартире, всегда требовал, чтобы рядом ставили второй прибор, как бы для живой жены.

Смерть Анастасии Сологуб была загадочной. Глубокой зимой она ушла и не вернулась. В роду Чеботаревских были частые самоубийства[93].

Много лет назад супруги обменялись заветными кольцами. О кольце на пальце погибшей жены Сологуб писал стихи с настойчивым повтором:

„Но ты отдай мое кольцо,

Но ты отдай мое кольцо!“

Настала весна, на Неве начался ледоход. Льдины прибили к берегу труп утопленницы Анастасии Сологуб, и воды выбросили на берег руку с золотым кольцом, откинувшуюся на камни»[94].

Последнее стихотворение Федора Сологуба:

«Подыши еще немного

Тяжким воздухом земным.

Бедный, слабый воин Бога,

Странно зыблемый, как дым,

Что Творцу твои страданья?

Кратче мига — сотни лет.

Вот — одно воспоминанье,

Вот — и памяти уж нет.

Страсти те же, что и ныне…

Кто-то любит пламя зорь…

Приближался к кончине.

Ты с Творцом своим не спорь.

Бедный, слабый воин Бога,

Весь истаявший, как дым.

Подыши еще немного

Тяжким воздухом земным»[95].

5. Андрей Белый

Читал лекцию о Канте, приглашая аудиторию «влюбиться в дикую красоту его идей».

Я долго видела Андрея Белого в целой серии снов с последовательно развивающимся сюжетом, плененная его фантастическим обаянием.

Рассказывала об этом Юлию Исаевичу Айхенвальду[96]. Он предложил мне посетить Андрея Белого и написал сопроводительную записку.

«Глубокоуважаемый Борис Николаевич.

Позвольте рекомендовать Вашему вниманью поэтессу Ольгу Мочалову, очень заинтересованную Вашим творчеством.

Не откажите, пожалуйста, с ней поговорить.

19.10.1918. Айхенвальд».

Приятельница-поэтесса, узнав о моем намерении пойти к Андрею Белому, просила передать посвященное ему стихотворение, где описывалась многогранная игра его образа. Помню теперь только одну строчку:

«Великан, швыряющий громами»…

Андрей Белый вышел ко мне в переднюю злой, взъерошенный, гневно прочел стихотворение и бурно обрушился на меня: «Вовсе я не великан, никакими громами не швыряюсь, я и не то и не это. Зачем вы пришли. Уходите».

В переднюю выглядывала горничная в белом чепчике и передничке, она ставила в соседней кухне самовар. Как мне показалось, она смотрела на меня лукаво и сочувственно. Андрей Белый раскланивался и делал в ее сторону грациозные па. Я опрометью бежала.

После похорон Есенина я с Г. И. Чулковым, проводив гроб на Ваганьково, вечером вернулась на Смоленский бульвар в известный многим литераторам чулковский «домик-крошечку в три окошечка». Там сидел Андрей Белый. Он много и взволнованно говорил о какой-то даме в квартире, где он жил, которая «жарит» Скрябина целыми днями, а сама губит дочь. Молодая девушка чахнет, преследуемая злым гоненьем. Из остальных высказываний помню мнение Андрея Белого, «что звук „с“ — носитель света, а „р“ — носитель силы». Говоря, Андрей Белый плясал и жестикулировал, как всегда.

Всех нас потрясло выступление А. Б. во Дворце искусств (году в 1920-м?). Он истерично кричал: «Надоело подтирать калоши пролетарским поэтам! Ничего они не понимают! А что такое Блок?!»

Он жаловался, забыв об объявленной теме лекции, что не может заниматься своим научным трудом из-за побочных обязанностей, насильно возлагаемых.

Рассказывали, что в предсмертной болезни Белого был такой эпизод: он впал в долгое забытье, а после, очнувшись, сказал: «Я мог сейчас выбирать между жизнью и смертью. Я выбрал смерть».

6. Александр Блок

Году в 1919—1920-м Блок приезжал в Москву и выступал в Политехническом музее[97]. Было лето, в нашем фильском саду расцветали пионы, а в неуспокоенной столице то и дело происходили огненные и кровавые вспышки. Политехнический музей был переполнен в этот душный вечер. Глуховатый голос Блока звучал надрывно и напряженно. Стихи он читал одно другого мучительней.

«Как часто плачем — вы и я —

Над жалкой жизнию своей!

О, если б знали вы, друзья.

Холод и мрак грядущих дней!» [98]

Замирая в толпе, я думала: «Но ведь есть же у него стихи светло-нежные, умиротворенные. Не забыл же он сам себя в своих радостях и наслаждениях миром».

В перерыве я пробралась за эстраду и подошла к Блоку. Хотела говорить, но задыхалась от волнения. Он смотрел, ждал, улыбался. Наконец, я сказала: «Прочтите, пожалуйста, „Свирель запела на мосту“. Блок ответил: „Хорошо“».

Начальные строки:

«Свирель запела на мосту,

И яблони в цвету.

И ангел поднял в высоту

Звезду зеленую одну,

И стало дивно на мосту

Смотреть в такую глубину,

В такую высоту»[99].

После перерыва, продолжая читать, Блок вспомнил о данном обещании. Но голос его при этом звучал отчужденно и деревянно. Он остановился, оборвал строчку, сказал: «Нет, не могу».

Затем, в другой раз, он протискивался сквозь жадную толпу слушательниц и слушателей во Дворце искусств[100]. Была весна, и я стояла с букетом сирени, сорванным для него в нашем уходящем саду. Когда Блок проходил мимо, я протянула ему букет и пробормотала: «Возьмите». Он ответил: «Не надо». И опять — улыбка. «Нет, обязательно, обязательно», — запротестовала я. Он взял, внимательно посмотрел на лиловые ветки и сказал: «Это дворянская сирень». Читал он в тот день главы из «Возмездия»[101] и статью о ритме событий[102]. Были и стихи, где резнули строки:

«В ненасытном женском теле

Будить звериную страсть»[103].

Третья встреча была в Доме печати[104], когда разгулялись грубые силы ломки и свержения ценностей. На голос Блока вышел солдат и хамски громил не совсем известного ему и совсем непонятного поэта. Выскочил Сергей Бобров[105], как будто и защищая поэзию, но так кривляясь и ломаясь, что и в минуту разгоревшихся страстей этот клоунский номер вызвал общее недоумение. Председательствовал Антокольский[106], но был безмолвен. Как говорили, Блок стоял сбоку сцены и твердил: «Хоронят, хоронят Блока…»

Говорил Верховский: «Блок называл Гумилева — заграничная штучка».

Говорил Чулков: «Мы сходились с Блоком на дурном, на цинизме».

Говорила П.: «Александр Александрович отличался идеальной аккуратностью, даже и в кутежные годы жизни. Каждая записочка, каждая мелочь должны были быть на месте. Когда я знала, что он придет, я тщательно вылизывала всю комнату. Но и то он указывал мне — пылинка».

Краткий диалог.

Блок: «Надежда Коган[107] любила меня всю жизнь». — Кто-то: «А как вы относились к ней?» — Блок: «Сначала ничего, а потом так себе».

Говорил Федор Жиц: «Ходил по пятам Блока, как собака, не в силах заговорить».

Н. А. Павлович[108], увидев Блока в Москве, бросилась за ним в Ленинград[109]. Рассказывал Гумилев, что Блок подарил ей свою карточку с надписью: «Надежде Павлович на добрую память».

Рассказывала Н. П. о Л. Д. Блок[110]: «Не красавица, но хороша красками: белая, розовая, золотистая. Она принадлежала к ряду женщин с непонятными поступками. Вот стоит в поле корова, подойди к ней — то ли боднет, то ли лизнет»[111].

Влеченье к ней Блока было мистическим тяготеньем к матери-земле.

А. Цинговатов[112]: «Я посетил Блока зимним утром. Он вышел в кабинет с заплаканными глазами». (Годы революции.)

7. Николай Гумилёв

Летом 1916 года Н. С. Гумилев жил в ялтинском санатории возле Массандровского парка, лечился от воспаления легких, полученного на фронте. Молоденькая курсистка В. М.[113] гуляла на берегу моря с книгой Тэффи[114] в руках. К ней подсел некто в санаторном халате и, взглянув на имя автора книги, спросил: «Юмористикой занимаетесь?» — «Нет, это стихи». — «Значит, „Семь огней“»[115]. Человек, знающий название единственного сборника стихов Тэффи — редкость, и В. М. продолжила разговор. В дальнейшем мы встречались с Гумилевым втроем и вдвоем, гуляли и беседовали.

В то лето Николай Степанович написал прелестное стихотворение: «О самой белой, о самой нежной»[116], посвященное Маргарите Тумповской[117].

Он рассказывал фронтовые эпизоды. Как в него долго и настойчиво целился пожилой, полный немец, и это вызвало гнев.

«Русский народ очень неглуп. Я переносил все тяготы похода вместе со всеми и говорил солдатам: „Привычки у меня другие. Но, если в бою кто-нибудь из вас увидит, что я не исполняю долга, — стреляйте в меня“».

«Женщину солдат наш не любит, а „жалеет“, хотя жалость его очень эротична».

«Физически мне, конечно, было очень трудно, но духовно — хорошо!»

Сердился на меня, что шарахнулась от собак, кинувшихся навстречу с лаем при выходе из парка. «Вы и этого боитесь?»

Говорил, что не любит музыки, находит в ней только стук деревянных клавиш. «Музыка — в ритме стиха, в движении воздушных волн, управляемых словом».

Говорил, что любит синий цвет. Мебель в его тверском имении — синей обивки.

Был против нарядничанья в стихах. «Зачем это „шелковое царство?“» (О стихах В. М.). «Вот у Ходасевича[118] „ситцевое царство“, и как это хорошо».

С большой похвалой отзывался о некоторых стихах Марины Цветаевой. Читал наизусть стихотворенье, где она говорит с прохожим из могилы[119].

«Люблю „Гаргантюа и Пантагрюэль“»[120].

Об Ахматовой: «Она такой значительный человек, что нельзя относиться к ней только, как к женщине».

Возмущался, что у нас на ВЖК[121] нет обязательного изучения «Эдды»[122].

«Денег никогда не хватает. То нужна лошадь, то моторная лодка».

Передразнивал: «Поэт, поэт… И ищут к чему бы придраться… Но писать надо так, чтобы ни одной строки нельзя было бы высмеять».

«В царскосельской гимназии товарищи звали меня sicambre, т. е. странный. Директором был Иннокентий Анненский[123], он меня выделял. Он поражал пленительными, неожиданными суждениями».

«Меня били старшие мальчики, более сильные, и я занялся упражнениями с гирями, чтобы достойно с ними сражаться».

«В 17 лет изучил „Капитал“ Маркса и летом объяснял его рабочим».

Николаю Степановичу понравились мои стихи «Песня безнадежная», которые сама я считала глубоко ученическими.

«В моем венце — не камни ценные,

Не камни — слезы.

Закрыты очи незабвенные,

Над гробом — розы.

Я целый день сижу поникшая

Здесь возле гроба,

В нём ты — мечта моя погибшая!

Мертвы мы оба.

Ты — королевич мой единственный.

Безумно-милый!

Любила я тебя таинственной,

Глубокой силой.

Целую руки страшно-бледные.

Целую жадно.

Молчи, о, сердце мое бедное,

Смерть беспощадна».

Гумилев писал тогда «Гондлу»[124], и образ плачущей девушки над гробом возлюбленного он взял для концовки поэмы.

«Здесь (в Крыму) нет созвездия Южного Креста, о котором тоскую».

«Самое ужасное — мне в Африке нравится обыденность. Быть пастухом, ходить по тропинкам, вечером стоять у плетня».

«Старики живут интересами племянников и внуков, их взаимоотношениями, имуществом; а старухи уходят в поля, роются в земле, собирают травы, колдуют».

«В 18 лет каждый из себя делает сказку».

«Свой сборник „Колчан“[125] посвятил Татьяне Адамович[126]. Очаровательная… Книги она не читает, но бежит, бежит убрать их в свой шкаф. Инстинкт зверька».

Восхищался «Балладой Редингской тюрьмы» Уайльда[127].

«Когда я наслаждаюсь стихами, горит только частица мозга, а когда я люблю, горю я весь».

«Петербург — лучшее место земного шара».

«Домаливался до темного солнца». В стихах сказано об этом: «Наяву видевший солнце ночное»[128].

«Испытал ту предельную степень боли, которая вызывает уже не крик, не стон, а улыбку».

«Разве можно сравнивать Пушкина с Лермонтовым? Пушкин — совершенство, Лермонтов относителен».

Была лютая зима 1919 года. Москва стояла в развалинах. Гумилев и Кузмин приезжали выступать в Политехническом музее. После выступления Н. С. шел к Коганам[129], где должен был остановиться, и я дошла с ним до ближайшего переулка. Н. С. был одет в серые меха. Все мы сидели в аудитории в шубах, и Гумилев иронизировал над тем, что москвичи плохо одеты. Сосед мой, слушавший стихи Н. Г., смеялся над ними с видом презрительного сожаления. Это был пожилой гражданин, заросший черным волосом, типа заводских агитаторов. Большого успеха ленинградские поэты не имели.

«Никогда не ношу обручального кольца. Подчеркивать свои оковы».

В. М. прочла стихи, где были строки:

«Печаль навеки, печаль серьезна,

Печаль моя — религиозна».

Н. Г. сказал: «Серьезна? Это говорят: „Мужчина сурьезный“, — когда он сильно пьет».

«Наши страдания — обратная сторона должного счастья».

«Анечке (Ахматовой) каждый месяц надо давать 100 рублей на иголки».

Июль 1921 года. Один из ленинградских знакомых и почитателей Гумилева предложил ему поездку на поезде на юг и обратно. Гумилев был в Ростове-на-Дону, где группа молодых студийцев ставила его «Гондлу». Н. С. театра не любил, но постановка ему понравилась, и он очень одобрительно отзывался о молодых актерах[130]. Он провел в Москве дня три, пока поезд стоял на запасном пути. Выступал в Союзе поэтов (Тверская, 18)[131], читал стихи об Африке. Мы ходили по улицам, встречались на вечерах, беседовали.

Из высказываний помню:

«Вся Украина сожжена». (Горько.)

«Люблю Купера и Д’Аннунцио»[132].

«Вещи, окружающие нас, неузнаваемы. Я не знаю, — из чего это, это, это… Мы потеряли с ними живую связь».

Показывал черновую тетрадь, где были стихи: «Колокольные звоны и летучие мыши».

«Что делать дальше? Стать ученым, литературоведом, археологом, переводчиком? Нельзя — только писать стихи».

«Путь поэта — не только очередной сборник».

«В дни революции Ахматова одна ходила ночью по улицам, не зная страха».

«Жена мне — любовница, дети — младшие братья и сестры. А что она им — мать, я как-то не учитываю».

«Как хорош миг счастливого смеха той, кого целуешь».

«Это в семьдесят лет о шестидесятилетием говорят — мальчик. Я себя „молодым“ не считаю» (35 лет).

«Кладу на каждое поколение по 10 лет».

Ночевать шел во Дворец искусств, пришлось перелезть через железную ограду. Встретился в доме с Адалис и долго с ней ночью разговаривал. О ней отозвался: «Адалис — слишком человек. А в женщине так различны образы — ангела, русалки, колдуньи».

«У вас в Москве нет легенд, сказочных преданий, фантастических слухов, как у нас».

«У вас никто не знает соседней улицы. Спросим прохожего наудачу, как пройти на Бол[ьшую] Дмитровку? Нет, не этого, он несет тяжелый мешок». Н. С. приподнял фуражку и спросил встречного молодого человека дорогу. Тот, действительно, не знал.

«Каждая любовь первая».

«Я не признаю двух романов одновременно».

«В моей жизни — семь женских имен».

«Я могу есть много и могу долго терпеть голод».

Шутил над стихами Маяковского, где М. увидал божество и побежал посоветоваться со своими знакомыми[133].

О вышедшей тогда книге стихов Ирины Одоевцевой «Двор чудес» (его студийной ученицы)[134] говорил: «Приятно и развлекательно, как щелканье орешков».

О предполагаемом вечере, где должен был быть Сологуб, говорил: «Позовем Пастернака, он милый человек и талантливый поэт. А Сергей Бобров только настроение испортит».

«„Ольга“ — прекрасный хорей».

«Забавна у Пастернака строчка:

„И птицы породы „люблю вас““»[135].

«Гимназическая фауна».

«У нас в Ленинграде днем все на определенных местах, все можно найти, уходят по личным делам вечером. А у вас никого не добьешься».

Дразнил женщин, говоря, что стихи посвящены им, и об одном стихотворении нескольким так.

«За что же и стреляться, как не за женщин и за стихи».

«Жена такого-то ослепла». (С большим сочувствием.)

(В узком проходе.) «Сначала пусть пройдет священник, потом женщина, потом поэт».

«Возлюбленная будет и другая, но мать — одна».

«Моим шафером в Киеве был Аксёнов[136]. Я не знал его, и, когда предложили, только спросил — приличная ли у него фамилия, не Голопупенко какой-нибудь?»

«Стихотворение „Дева-птица“[137] написал о девушке, которая и любя, все тосковала о чем-то другом».

«Прекрасен Блок, его „Снежные маски“, его „Ночные часы“[138]. Как хорошо и трогательно, что прекрасная дама — обыкновенная женщина, жена».

«Стихов на свете мало, надо их еще и еще».

«Бальмонту, Брюсову, Иванову, Ахматовой, мне — можно было бы дать то благо, что имеет каждый комиссар».

«Вчера в Союзе за мной по пятам все ходил какой-то человек и читал мои стихи. Я говорил — есть такое и такое есть… Он мне надоел. „Кто же вы?“ — спросил я. Оказалось, это убийца германского посла Мирбаха Рейнбот[139]. „Ну, убить посла — невелика заслуга, — сказал я, — но что вы сделали это среди белого дня, в толпе людей — замечательно“». Этот факт вошел в стихи «Мои читатели» («Огненный столп»):

«Человек, в толпе народа убивший императорского посла»[140].

Говорил шуточные стихи, ходившие в Ленинградском Союзе[141], о том, какой поэт как умрет. Там были строчки:

«Умер, не пикнув, Жорж Иванов.

Дорого продал жизнь Гумилев».

О Некрасове: «Раньше презирал из эстетизма, теперь люблю величавую простоту»:

«Медленно проходит городом

Дядя Влас — старик седой»[142].

Отзывы и рассказы о Н. С.

Андрей Белый: «Гумилев ходит по Питеру гордо-гордо, и каждый шаг его говорит: „Я мэтр! Я — мэтр!“»

Вас[илий] Федоров[143] на вечере памяти Гумилева выразился: «Третьестепенный брюсенок».

Небрежное мнение: «Гумилев — герой провинциальных барышень».

Н. П.: «Гумилев искренне считал, что быть поэтом женщине — нелепость. Но когда он вернулся из Африки, и Ахматова прочла ему свой „Вечер“[144], был восхищен. „Ну, что же, Коля, теперь учи меня“, — сказала Анна Андреевна, — „Что ты, Анечка, ничего не нужно, — готовый поэт“, — ответил он».

«Многие мужчины преклонялись перед мужественностью Гумилева».

М. Т.: «Любя его, не знала, как его называть. „Коля“? Какой он — Коля! Я говорила — дорогой».

Росский[145]: «В Париже Н. С. был влюблен и делал много смешных глупостей».

Маргарита Тумповская говорила: «Ахматова, разойдясь с Гумилевым, ворчала на его новые романы только тогда, когда он плохо выбрал».

Н. А. Бруни[146]: «В кабинете Гумилева строгий порядок, и жизнь его — в точном расписании. Напряженную тишину создают звериные шкуры на стенах, на диване».

Рассказывали, что Н. С. учил молодых поэтов: «Преувеличьте свои чувства в 10 раз, тогда будет что сказать».

Году в 1932-м я слышала на улице разговор. Шел изящный гражданин с интересной спутницей, он рассказывал о Гумилеве. «Это наш поэт?» — ласково спросила она.

Редкостную скрытность Гумилева отмечали все.

Горячо и охотно приводил значащие для него строки Горького:

«А вы на земле проживете,

Как черви слепые живут —

Ни сказок о вас не расскажут,

Ни песен о вас не споют»[147].

Н. С.: «Ахматова вызывала всегда множество симпатий. Кто, кто не писал ей писем, не выражал восторгов. Но, так как она всегда была грустна, имела страдальческий вид, думали, что я тиранический муж, и меня за это ненавидели. А муж я был самый добродушный и сам отвозил ее на извозчике на свиданье».

«У Бальмонта есть прекрасные стихи, пришедшие из таких свежих глубин, что все простится ему».

Я сказала, что Вячеслав Иванов обладает даром Наполеона — умеет каждому дать желаемую роль. Н. С. ответил: «Да, но Наполеон и сам при этом играл немалую роль».

8. Владимир Маяковский

Году в 1919—1920-м я переехала в Москву и попала на службу в Главполитпросвет. Случилось это так: один из знакомых написал мне рекомендательную записку к некоему тов[арищу] Данилер. Я пришла в многоэтажное здание и по указанию встречных на лестнице вошла в кабинет, как потом оказалось, тов[арища] Данилиной. Она прочла записку и сказала: «Хоть и адресовано не мне, но все равно, вам нужно служить, и я вас устрою. Заполняйте анкету и идите к заведующему на верхний этаж». Так началась моя служба. Как помнится, было много молодежи, и никто ничего не делал. Я ходила в платье, сшитом фильской портнихой из штор. Заведующий был рыжий карлик с лукавым и скользким взглядом, тов[арищ] Морозов. В соседней комнате за внушительным столом сидела девушка, которая говорила: «Вы самая симпатичная из сотрудниц, вы мне очень нравитесь». В комнате, где я находилась, была молодая женщина, с увлечением пояснявшая: «Люблю на свете детей и статуи, а больше ничего».

Приходил к заведующему Маяковский, ставил ногу на стул и курил. Вокруг него увивалась наша Тамара. Тамара была блондинка, но с загорающимися глазами говорила мне в коридоре: «Я — цыганка!» Она взволнованно читала страстные стихи апухтинского типа[148], Маяковский не обращал на нее никакого внимания.

В 1924 году в одной из школ арбатских переулков жарким летним днем состоялось собрание, посвященное обсуждению новой стиховедческой книги Болотникова. Выступали Вячеслав Иванов и Маяковский. Маяковский остроумно разбивал наукообразную терминологию автора, ничего не дающую по существу для понимания стиха, для работы над ним. В антракте я прошла в кулуары, где находились выступавшие поэты. Маяковский говорил: «Я не люблю у Бальмонта разные его „тихоструйности“, „сребровойности“, но у него есть прекрасные стихи. Как хороша „Русская природа“».

«Есть в русской природе усталая нежность,

Безмолвная боль затаенной печали.

Безвыходность горя. Безгласность. Безбрежность.

Холодная высь. Уходящие дали»[149].

Рассказывал И. Н. Р. Ехал он в трамвае, где среди пассажиров находился Маяковский. Один из едущих все чихал, кашлял, морщился и кряхтел. Маяковский ему сказал: «Как вы неталантливо болеете».

Рассказывал Г И. Чулков. Он возвращался ночью с литературного вечера (1926–1927 годы) вместе с Маяковским, и тот сказал: «Я начинаю приходить к признанию вашего мистического анархизма». — Чулков ответил: «А я уже давно от него отошел».

Рассказывал Н.Н.Н. «Поэт Клюев спросил Маяковского: „Что же Вы продаетесь?“ — Маяковский ответил: „Конечно, иначе откуда бы я взял денег на девочек?“» (Он явно издевался.)

Г. И. Чулков подошел к Маяковскому и сказал, что ему очень нравятся стихи М., посвященные матери[150].

Маяковский ругал тех, кто в стихах памяти Есенина называл погибшего фамильярно-слащаво «Сережа». Говорил, что незадолго до смерти встретил Есенина в Госиздате и был поражен его тяжелым видом. Есенин хвастался большими деньгами.

Рассказывала Н. 3. Весной 1914 года она ходила вместе с подружкой в кафе «Grec»[151] на Тверском бульваре, где встречала Маяковского с имажинистом Костей Большаковым[152].

Маяковскому было 20 лет, он уже написал «Облако в штанах»[153]. Когда Н. 3. с подругой приходили, Маяковский говорил: «А мы с Костей опять играли в трамваи». (Надо было угадать, какой № трамвая сейчас пройдет за окном.) Маяковский ухаживал за подругой Н. 3. в полусерьез, но лирично. Пил он кофе-glace. Одет был иногда очень элегантно, в цилиндре, иногда совсем просто. Все читали друг другу стихи. Маяковский восхищался Виктором Гофманом[154], читал его с большим увлеченьем. Он был угрюм, в тяжелом настроении и, казалось, приходил только для того, чтобы как-ни-будь провести время.

Скульптор В. Д. отказывался приходить на собрание художников, если там опять будет Маяковский. Маяковский постоянно скандалил.

Инженер Моссантехстроя, где я в тот год служила, сказал, узнав о смерти Маяковского: «Кому же тогда и жить, если не ему? Талантливый нахал!»

9. Сергей Есенин

Я видела его три раза, и все три раза он искал потерянную шапку.

Более ярко помню встречу в кафе «Домино» (Тверская, 18). Был поздний час, посетители расходились. Сергей Есенин жалобно ныл бледный, взъерошенный, как бы обращаясь ко всем со слезной просьбой: «Люди добрые, где, где моя родная шапка, дайте ее, найдите ее, пропаду без нее». Нам, окружающим, было неловко, что мы не знаем такой важной вещи, — где его шапка, и никто не может выручить бедняка из беды.

Помню еще вечер, когда выступал Иван Аксёнов, по обыкновению слегка цинично, сиплым голосом. Есенин явился разудалый, с большим подъемом читал стихи, обращенные к ветру:

«Я такой же, как ты, хулиган»[155].

К Аксёнову он обращался издевательски, в таком духе: «Ну что может быть доступно этакой бороде?!»

10. Михаил Кузмин

М. К. пришел к Чулковым (Москва 1925–1926 годы), нищий и оборванный, но стойкий духом. Он прочел пьесу «Нерон»[156], вызвавшую общее восхищение блестящим остроумием. Пьеса остро современная.

11. Осип Мандельштам

О. М. пришел в ЦЕКУБУ[157] и заявил: «Мне нужны деньги. Вы обычно даете сумму на похороны умерших писателей. Дайте мне эти деньги сейчас, а я вам оставлю расписку, что после моей смерти у вас никто ничего не потребует».

Прослушав стихи Тараса Мачтета[158], Мандельштам заметил: «Это еще не поэзия, но повернуто лицом к поэзии».

Вячеслав Иванов как-то, рассердившись, отозвался о Мандельштаме: «Упадочная кукла!»

Сергей Бобров говорил о книге Мандельштама «Камень»[159]: «Слишком трудовым потом пахнет».

Мандельштам был большим другом Ахматовой.

Умер он в поезде, возвращаясь из ссылки[160].

12. Борис Лапин

По прочтеньи моих стихов Б. Л. сказал: «Хорошо, но суховато». — «А хорошего — что?» — «Все остальное».

Встретился мне на Б. Никитской, окруженный пятью пёстрыми девицами. Высвободился из их круга, подошел поздороваться.

Всегда очень скромен. Похвалила его знание английского языка, прослушав перевод. Он ответил: «Но ведь переводить со словарем всякий может».

Говорили, что Лапин женился на некой Елизавете из особой любви к этому имени.

Г. Н. Оболдуев[161] рассказывал, что привычка путешествовать уже не дает Боре Лапину возможности жить на одном месте. Это плохо.

13. Софья Парнок

Году в 1923-м я передала сборник стихов в издательство «Недра», где его рецензировала Софья Парнок. Она отвергла мою книгу, сказав: «Если сравнить ваши стихи с букетом цветов, то он уж слишком разнороден: кашка рядом с пионом, жасмин с ландышем».

Выглядела она старой учительницей.

Как помнится, «Недра» организовал Петр Зайцев[162], личный секретарь и друг Андрея Белого.

14. Иван Бунин

В раннем возрасте я послала на отзыв Бунину свои стихи, безнадежно плохие. Ответ был:

«Многоуважаемая О. А.,одно могу посоветовать Вам — продолжайте писать, стараясь говорить свое и своими словами, а не чужими и не столь „красивыми“. Простите столь краткий и столь поздний ответ — получил Ваше письмо только недавно.

Ив. Бунин.

10.11.1915. Москва»[163].

15. Владимир Пяст

Владимир Алексеевич приходил ко мне в двенадцатом часу ночи. Я тогда жила в комнате с сестрой, которая рано вставала на работу и рано ложилась. Я не могла принять гостя в такой неурочный час, и мы шли обедать на Ярославский вокзал. Пяст делал много интересных литературных открытий, — в давних журналах, забытых изданиях он находил неведомые художественные перлы.

Он часто говорил: «Poesie c’est je ne sais quoi»[164].

Он мучился без квартиры. Занимался торговыми делами, продавал сено, играя словами: «Овса и сена — отца и сына».

Несколько раз он занимал у меня гривенники на проезд, а потом звонил по телефону и представлялся: «С вами говорит ваш должник 53-х копеек».

Мне очень нравилась его виртуозная поэма «Бельгия». Она не только нигде не была напечатана, но и нигде не записана у автора[165]. Я предлагала свои услуги для записей. Владимир Алексеевич как-то позвонил мне и предложил приехать к художнику, который пишет его портрет: в это время он свободен и может диктовать. Но запись у нас не состоялась.

В поэме «В нонах»[166] Пяст описывал тяжкие состояния мучившей его душевной болезни.

Была еще ненапечатанная поэма о поездке в сосновые леса к затворнику. Там есть глава, где говорится: автор шел по лесной поляне и думал: «Если путь мой благ и дорога благословенна, пусть явится в знак прощенья передо мной в изобилии земляника». И на ближнем повороте открылись краснеющие заливы земляники. Но беседой со старцем Пяст остался неудовлетворен. Разговор был о разводе с женой[167]. Старец порицал его.

Пяст считал женщинами только очень высоких женщин. Такой и была его спутница по чтецким выступлениям[168], Омельянович[169]. Они читали стихи дуэтом и в Москве, и в ряде других городов. Пяст говорил, что, если в них не бросали тухлых яиц и гнилых яблок, они считали, что имели успех.

Помню в квартире Озаровской[170] выступление дочери Омельянович, танцевавшей стихи Гумилева:

«Ты хочешь, чтоб была я смелой?

Так не пугай, поэт, тогда

Моей любви, голубки белой

На небе розовом стыда»[171].

Изящная девочка лет 12-ти. Маниакальной привязанностью был известен Пяст к поэту Евгению Нельдихену[172]. Сей был абсолютно убежден в своей гениальности и выражал соответственное величие самым скандальным образом. Мне приходилось видеть несчастного, он не был лишен мыслей и способностей. А уж по откровенности высказывания он был единственным. «Кто тебя ценит? — посмеивался Пяст. — Я, да несколько дам».

Иногда Пяст, простившись с хозяевами дома, через минуту вновь стучался в дверь, выкрикивал: «Нельдихен гениален!» И скрывался.

О сыне Гумилева — Льве Николаевиче[173] — Пяст сказал: «Он симпатичен, но это ведь большее из качеств».

Умер В. А. от рака легких. Мучимый тяжкой болезнью, скитался по больницам и санаториям. Ночами напролет кричал от боли. Гроб его был заколочен, настолько страшно было его черное лицо. Хоронили несколько человек. Двое, трое близких, двое, трое знакомых, случайно узнавших о смерти Пяста.

Со стороны общественных организаций — никакого внимания.

16. Владимир Кириллов

Мы встретились в д[оме] о[тдыха] «Малеевка» в 1928 году. Владимир Тимофеевич держался общества Ивана Рахилло[174], высокого парня с плоскими рассказами, бренчаньем на гитаре и наклонностью балагурить.

В д[оме] о[тдыха] было всего 17 человек, разнородных и пестрых: художник Синезубов; автор «Рыжика» Свирский; ленинградский критик Юдифь Райтлер; молодой поэт Попов, через год покончивший с собой (его хвалили за стихотворение «Деревья»); недоразвитая, иногда трогательная своей откровенностью поэтесса Анна Земная; писатель Давид Хаит[175] и др. Программы развлечений никакой не было — играли в крокет, в городки, гуляли в лесу. А лес был дремучий, оживленный капризной речкой Вертушинкой: то — ручеек, то — бурный поток.

Владимир Тимофеевич, не отличаясь красотой, был очень привлекателен собой: невысокий, с пышной шевелюрой, того возраста, когда осень похожа на весну, с той фигурой, которая неумышленно оказывается в центре пейзажа. Он обладал искусством обхождения с людьми, мягкий и гибкий в обращении, лукавый, сердечный и дразнящий. Он не то что «любил природу», он был с ней органически связан: серый, теплый день звал его в поля, в леса, затягивал за горизонт; он уходил из дома и шел, шел без цели, без оглядки, оставив все. Случалось, — на нем оказывалась женская кофта вместо рубашки, и он слабо замечал, во что одет.

Он был прекрасным рассказчиком, хорошо передавал простонародный говор, знал близко многих поэтов: Рукавишникова[176], Клюева, Есенина, жил в гуще литературной борьбы.

На нашей лесной даче он пожалел истеричную одинокую женщину с ребенком, хотел дружески ободрить ее. Он говорил, что многие обращались к нему за помощью, и никогда он не отказывался похлопотать за других перед возглавляющими именами.

Мы встречались с В. Т. и впоследствии: ехали вместе на такси с вечера Малишевского[177], шли на рассвете по Красносельской и говорили о совместной поездке; вдруг прошли мимо друг друга в Доме Герцена[178], как бы не узнавая; сговаривались о встрече в «Театре рабочих ребят»[179] на читке пьесы Кириллова и Мещерякова[180]. Но авторы тогда поссорились, и читка не состоялась. А дальше след его пропал, пропал и для близких, семейных[181].

Из отдельных высказываний помню:

«Без музыки — и прекрасной — вы жить можете, а без пенья птиц — нет».

На слова собеседника, что в Шопене есть еврейская кровь, возмутился: «Шопен — поляк! Способность евреев, вообще говоря, организаторская, а не творческая. Они из малого дара умеют сделать что-то».

«Множество женщин приобрели мужские навыки, проявляют решительную инициативу в отношениях, но это не располагает к ним».

Прослушав мое прочтение стихов о камнях (порфир, базальт), он вздохнул: «Вы мне напомнили тот каменистый пляж, куда я приходил на свиданье. Мы встретились с ней после долгой разлуки, но все уже было не то; и только камни не изменились».

«Мы проделывали в Союзе поэтов такие шутки: окружали кого-либо из поэтов восторженными похвалами, говорили, что он равен Шекспиру, Данте, Державину, что его произведения — эпоха в мировой литературе, льстили ему самым неумеренным образом. У поэта кружилась голова, он таял, верил любому преувеличенью, был счастлив. Когда мы находили, что эффект достигнут, мы постепенно снижали свои похвалы все больше и больше и, наконец, говорили то, что думаем на самом деле, но он, упоенный, ничего уже не замечал, уверившись в своем исключительном значении. На эту удочку попадались все без исключения».

«Если и стали историей времена „Кузницы“[182], всякий культурный читатель должен знать мою последнюю книгу стихов. (Там центральное стихотворение — бухгалтер-дьявол, считающий ночами)»[183].

«Пастернак на ложном пути. Незапоминаемая абракадабра слов».

Спрашивал: «Откуда у Вас такая глубина?»

В. Т. не разделял прозаической реалистичности в стихах: «Подскакиваю рыбою живой / На раскаленной сковородке мнений»; «Ёкает селезёнка»[184]. Такой уровень стихотворных выражений его не удовлетворял.

«Меня любили, любили безумно, страстно прекрасные женщины. Много».

«Люблю лермонтовское: „Когда волнуется желтеющая нива“. Но имею возражение против строки: „Из-под куста мне ландыш серебристый приветливо кивает головой“[185].

Ландыш никак не характеризуется приветливым кивком головы. Да и стебелек с рядом колокольчиков нельзя назвать головой. Ландыш прячется, он сокровенный, застенчивый. Его упругий, невысокий стебель не хочет движений. Здесь Лермонтов ограничился „общепоэтичной“ неточностью выражения».

17. Анна Ахматова

Я разговаривала с Ахматовой по телефону. Минимум необходимых слов. Очень холодно.

Н. В., приехав в Ленинград, зашла к Ахматовой передать привет из Москвы и письмо. Она была принята так, что, неловкая и смущенная, поспешила удалиться.

Раиса Гинцбург[186] давала свой сборн[ик] «Звезды всюду» на прочтенье Ахматовой. Ахматова отозвалась: «Поэтично. Мы должны помогать». Слова все хорошие, но тон — ледяной.

О книге стихов Надежды Львовой, покончившей с собой после разрыва с Брюсовым, Ахматова сказала: «Я верю ей, как человеку, который плачет»[187].

Б. В., знавший Ахматову подростком, говорил: «Отчаянная озорница».

Ахматова отличалась гибкостью танцовщицы. Острая, легкая фигура.

Говорили, что Ахматова — хороший товарищ.

Г. Ч.: «Уезжая во Францию, я сказал Ахматовой полушутя: „Приезжайте, Анна Андреевна, к нам в Париж“. — Она тихим голосом ответила: „Хорошо, я приеду“. — Как-то я сидел в парижском кафе, оглянулся, — входит она. В Париже Ахматова ходила в белом платье и в шляпе со страусовым пером, которое Гумилев привез ей из Африки. Такая интересная».

Говорила Бабанова[188]: «Мы все, эвакуированные во время войны в Ташкент, были настроены по-волчьи. Одна Ахматова сидела, затворившись в своей комнате, и писала».

Когда Ахматова подверглась нападениям прессы и была лишена продкарточек, ей их присылали во множестве со всех сторон. Она их аккуратно сдавала в карточное бюро, пока ей, наконец, не выдали полагающиеся в общем порядке.

Когда Лев Николаевич уехал во второй раз в ссылку[189], Ахматова сказала: «Это уже не Шекспир, а Эсхил!»

«У ней руки прекрасные».

Как-то в поезде к Ахматовой очень настойчиво пристал соседний пассажир. Он был коммунист. Тогда Ахматова сказала, что она верующая. Настроение пассажира сразу соскочило, и он стал горячо корить ее и упрекать за устарелые предрассудки.

16. Марина Цветаева

Летом 1917 года Константин Дмитриевич Бальмонт, желая доставить мне волнующее удовольствие, привел меня в Борисоглебский переулок к «Марине», как всем полагалось звать поэтессу. Бальмонт жил в Бол[ьшом] Николо-Песковском пер[еулке], дойти близко. Я, как и многие тогда, была под обаянием колдовских стихов Марины и, думая о ней, всегда вспоминала меткие строчки Андрея Белого:

«Ваши малиновые мелодии

И непобедимые ритмы»[190].

Помню смутно квартиру — лесенку на чердачок, разбитую стеклянную дверь в одну из комнат, на полу валяющиеся книги. Младшая дочь Марины, Ада, несла большой черный том, непричесанная и худая. Об этой девочке, вскоре умершей, говорили, что она «вампир». Какой-то художник, писавший ее портрет, испытывал неприятное, жуткое чувство, оставаясь с ней наедине. Бальмонт отзывался о ребенке — идиотка[191].

О старшей дочери, Але[192], говорили, что она в 5 лет написала Бальмонту письмо с объяснением в любви, которое поэт считал лучшим из всех полученных им любовных признаний.

Марина слушала мои стихи. Помню уединенную комнату, большой стол под окном. Я читала «Спокойной девушке в себе не верю», «Широко мчатся в душе качели». Стихи нравились. Марина отметила строчку:

«Зима метнула снегом, льдом».

«Хорошо о волках»… Марина не признавала формалистического разбора, стиховедческой учености, только живое чувство ритма и слова. По комнате ходил и делал замечания красивый офицер, ее муж, Сергей Эфрон[193].

Марина Цветаева казалась мне тогда пленительной, особенной. Русая, стриженая, с челкой и курчавым затылком, невысокая, с упругим телом, с открытой шеей и руками. Одета — без украшений, платье — подпоясанная рубашка. Голова — юноши Возрождения, особенно в профиль, яркие длинные губы. Очень близорука, но и это ей шло. Взгляд уплывающий, видящий сквозь обычное. Походка — отталкиванье от земли. Речь — бормотанье и выстрелы. Трудно было проложить к ней путь: превосходящая поэтической зрелостью, но не слишком старшая по возрасту, да и девицами не интересуется. В те годы помню ее выступление на Тверской в кафе «Домино». Она читала о гибели Пушкина, стихи заканчивались домашними строчками:

«Плачь, крошка Ада, плачь». (Дочери[194].)

Пришла она на вечер с большой, почти кондукторской, сумкой через плечо. Впечатление было опять — не смотрит на окружающих.

Рассказы о ней.

Подарила Павлу Антокольскому кольцо и стихи:

«Дарю тебе чугунное кольцо»[195].

Антокольский говорил: «Оно вовсе не чугунное, в металлах Марина не разбирается».

Жена Архипова[196], издателя «Костров», говорила: «Она озлоблена».

В 1928 году художник Сицезубов рассказывал, что познакомился с М. Ц. в очереди за пайками в ЦЕКУБУ, и она в дальнейшем ему писала. Письма мне привез.

Отрывочно помню (из писем Н. В. Синезубова — публ.]: «Гуляю с сыном в лесу, где каждая тропинка мне знакома».

«Все места на свете заняты».

«Дорогой Николай Владимирович[197], — только аншлаг, ничего о нем, ничего ему. Письмо — дневник, письмо — тоска и жалоба».

Там же — восхищенье по адресу Пастернака: «Мой соперный конь».

Рассказывала Н. Г. Чулкова, что Марина и Ася, встретившись с ней в каком-то учреждении, хихикали, глядя на нее, навязчиво и откровенно, вызывая недоуменье. «Что во мне такого смешного?»

Майя Кювилье (Мария Павловна Роллан[198]) показывала мне письма Марины, полные неукротимого восторга: «Ваши стихи — это юность о мире, мир о юности»[199].

Рассказывала А. И. Ходасевич[200]. В Крыму ребенок Марины заболел дизентерией. Материнский уход был плох, мать увлеклась романтическими отношениями, и ребенок умер. Марина с воем ползала на коленях вокруг дачи[201].

1940 год. Марина Цветаева с сыном, Муром (Георгием)[202], живет в Голицыно. Муж и старшая дочь, Аля, репрессированы [203]. Я написала ей письмо признанья и участия. Ответ был[204]:

«Голицыно, Белорусск[ой] ж[елезной] д[ороги]. Дом писателей. 29-го мая 1940 г[ода].

Мне кажется — это было лето 1917 г. Достоверно — Борисоглебский переулок, старый дом, низкий верх, наши две молодости — с той, неувядающей. Помню слова Бальмонта после Вашего ухода: „Ты знаешь, Марина, я слышал бесчисленных начинающих поэтов и поэтесс: и в женских стихах — всегда что-то есть“.

Не было ли у Вас стихов про овощи (морковь)? Или я путаю? Тогда — простите.

…А волк мне и посейчас нравится, и, если бы Вы знали, как я именно сейчас, по такому сытому волку (сну) — тоскую! Вот Вам выписка, с полей моей черновой тетради (перевожу третью за зиму — и неизбывную — грузинскую поэму)[205]:

„Голицыно, кажется 24-го мая 1940 г. — новый неприютный дом — по ночам опять не сплю — боюсь — слишком много стекла — одиночество — ночные звуки и страхи: то машина, чёрт ее знает что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева — вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (не бужу), — и опять читаю (хорошо ему было писать! лучше, чем мне — читать!) — и опять — треск, и опять — скачок, — и так — до света. Днем — холод, просто — лед, ледяные руки и ноги и мозги, девчонка переехала ногу велосипедом, второй день не выхожу: нога — гора, на телеграмму, посланную 21-го — ни звука, в доме — ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает — голодновато, в лавках — ничего, только маргарин (брезгую — неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья. Голова — тупая, ледяная, уж не знаю, что тупее (бездарнее) — подстрочник или я??

У меня нет друзей, а без них — гибель“.

(Мур — это мой 15-летний сын, всю зиму болевший: пять болезней, — только что отболел пятой. Остальные пояснения — при встрече).

Спасибо за стихи. Они мне напомнили и на секунду вернули — меня — ту. Но водопад — упал.

Мне очень, очень хочется Вас увидеть — у меня из тех времен почти никого не осталось: „Иных уж нет, а те далече“… и у меня здесь нет ни одного женского друга.

Теперь — как осуществить встречу? Хотите — приезжайте ко мне в следующий выходной (т. е. через — следующий) — 6-го. Это наши с сыном последние здесь дни, 8-го начнутся сборы, а 10-го мы выезжаем, — куда, еще неизвестно — во всяком случае встреча — затянется.

Ехать с Белорусского вокзала, касса пригородных поездов (впрочем, раз Фили — Вы эту дорогу знаете). Вот, на выбор, два поезда: 12 ч. 55 м. (т. е. без пяти час) — тогда Вы у меня будете в начале третьего, и 2 ч. 21 м. — тогда Вы у меня будете без чего-то четыре. Поезжайте лучше первым, — больше времени будет, пойдем в лес (мы на самой опушке), около 7 ч. пообедаем (завтра еду в город и чего-ниб[удь] куплю, — голодной не будете), а вечером — когда захотите — проводим Вас с сыном на вокзал, вечерних поездов — много.

Если тотчас же по получении напишете мне, по адр[есу]: станция Голицыно, Белорусск[ой] ж[елезной] д[ороги], Дом творчества писателей — М. И. Цветаевой] (последнее, конечно — полностью!). Каким поездом Вы едете — мы Вас встретим, а Вы нас — конечно узнаете: я, все-таки, немножко — похожа, а сын похож на меня — ту, еще примета: он очень высокий. Пишите час отхода поезда, час прихода я высчитаю.

Дальше: если бы мы почему-нибудь — разминулись — спрашивайте Коммунистический проспект, Дом писателей (всякий знает), и, минуя Дом писателей, идите по Коммунистическому проспекту дальше, до самого конца, последний дом справа, дача Лисицыной, № 24, открывайте калитку, проходите куриный дворик, открывайте вторую калитку — и левое крыльцо — наше.

Но если вовремя известите — встретим непременно.

До свидания! Еще раз спасибо за стихи и память.

М. Ц.

Я живу — не в Доме, но письма идут — туда».

«Москва, 31-го мая 1940 г.

Милая Ольга Алексеевна.

Вчера, 30-го отправила Вам письмо с приглашением на 6-е, и вчера же узнала, что мы должны выехать уже 7-го и что, кроме того, я должна галопом переписывать свой грузинский перевод. Поэтому — увы — наша встреча откладывается. 3-го должна смотреть комнату, сдающуюся на лёто, как только устроюсь — напишу Вам, и увидимся уже в Москве.

Мне очень жаль, что так вышло, но кто из нас — хозяин своей судьбы?

Итак — до скорого свидания!

Я думаю — мы сможем увидеться около 12-го, когда хоть немножко устроюсь и сдам грузин.

М. Ц.»


В ноябре я была приглашена к Марине Ивановне[206]. Она жила на Чистопрудном бульваре около Покровских Ворот на 5-м этаже в комнате уехавшего на год полярника[207]. Мы были вдвоем. На столе приготовлен был чай, сахар, печенье.

М. Ц. говорила, что Гослит предлагает ей составить сборник для печати, и редактором назначен Леонид Тимофеев[208]; спрашивала мнение о нем. «В выборе стихов у меня прежде всего — ответственность перед читателем».

Говорила о Муре, что он угрюм, замкнут, учится средне, презирает девочек. «Мы все были воспитаны на очарованье старины, а он признает только современность».

Говорила, что не пользуется лифтом, пугается его и не доверяет, предпочитает подниматься пешком.

До того она жила в комнате при университете[209] и там дружила с полубродячим котом. Раз он на кого-то обиделся, залез на дерево и просидел в ветвях неделю. Когда М. Ц. уезжала, кот плакал. «Правда, правда, не я одна видела, и это был не насморк, слезы текли».

Переводную работу делала с удовольствием: «Это у меня в пальцах, дело души моей, мое ремесло. Переводить я могу строк 8—10 в день. Поэты плохи… Вот тут у меня поляк один, он пишет, что в лесу — камни. Я очень много гуляла в лесу с Муром, но камней в лесу не бывает».

Я еще раза два была в этой комнате. Раз принесла М. Ц. концентрат горохового супа, который она охотно приняла. Раз я застала ее за едой. Она сказала: «Не угощаю, потому что это ужасная гадость». После ее прихода ко мне пришла вернуть ей забытые очки. Окно было разузорено инеем. «Посмотрите, — сказала она, и в глазах ее мелькнул золотой огонек, — какой здесь вырос лес!» Когда я выходила в дверь, опять лукавый бесенок в глазах: «Вы, выходя в дверь, делаете такой изгиб (вертлявое телодвижение), и все так». «Спешу варить Муру курицу, он скоро вернется из школы. У соседки это торжественная церемония, а я очищу ее и брошу в кипяток: варись!»

Марина Цветаева была тогда худощава, измучена, с лицом бесцветно-серым. Седоватый завиток надо лбом, бледно-голубые глазки, выражение беспокойное и недоброе. Казалось, сейчас кикимора пойдет бочком прыгать, выкинет штучку, оцарапает, кувыркнется. Разговаривала она судорожно быстро, очень раздражительно, часто обрывая собеседника: «В мире физическом, я очень нетребовательна, но в мире духовном — нетерпима!» Одета была очень бедно — все — что-нибудь, какое-нибудь. Верхнее — беретик, холодная шубка с сереньким воротничком. «Поэтесса из Парижа! — смеялась она. — Все ждут шикарных туалетов, где же все это?»

Раза два она мне звонила по телефону, просила ехать с ней на рынок — искать Муру валенки наибольшего размера. Раз просила помочь ей переносить заброшенные где-то книги. Как-то я ее упрекнула, что она мне не позвонила. Она мельком взглянула и ответила: «Я звонила, но у вас ответили: „Она пошла в баню! Что это дает?“» Такого ответа у меня быть не могло.

Марина Цветаева отличалась абсолютной неспособностью ориентироваться на улицах и абсолютной неспособностью к арифметике. В Москве, в Париже, в Берлине она могла ходить только по коротким, давно знакомым дорогам или же с провожатым.

Ко мне она пришла 7 декабря 1940 года. Как мы сговорились, я встретила ее у выхода из метро. Был мороз, тьма, вьюга. Я вела под руку М. Ц., с трудом одолевая погоду. Она, ничего не замечая, безудержно болтала. «Ко мне по данному объявлению приходят предлагать комнаты много сумасшедших. Они мечтают, что у них огромные квартиры. Ко мне в Париж на мой 6-й этаж внезапно явилась Ида Рубинштейн[210] сделать заказ на стихи. Она была тогда любовницей самого богатого банкира и щедро мне заплатила. Один молодой человек ехал на пароходе в качестве миссионера и получил рану. Он решил ее зализывать, ведь собаки зализывают раны, и они заживают».

Как только Марина Цветаева вошла в мою комнату, она бросилась обнимать и ласкать кота Василия и кошку Зоею. Зося имела особенный успех. Затем она разделась, села за письменный стол и начала что-то писать. Я подумала — не снизошло ли на нее вдохновение, и робко спросила, что она пишет?

«Почему вас интересует? — сердито возразила М. И. — Это моя рабочая записная книжка, у вас тоже такая есть. Дома я бы записать не успела, а тут я могу». Я покорно принялась готовить чай, в надежде, что запись не слишком затянется. Наконец, М. Ц. с удовлетворением отложила ручку и положила тетрадь в матерчатую хозяйственную сумку, которую всегда брала с собой, приговаривая: «А вдруг я что-ни-будь куплю?»

Разговор был сбивчивый, скачущий. Обо мне — ни одного вопроса. Записываю, что запомнила.

«Люблю физику, ее загадочные законы притяжения и отталкивания, похожие на любовь и ненависть».

«Люблю все большое, ничего маленького. И кошек, а не котят. Кошками не брезгую, пускай спят на голове, как они это любят. Удивительна их манера появляться, осторожность при прохождении между вещами».

«Вы говорите — трудно. Трудно было всем. Новалис[211] сидел в окошке, Гете поздравлял герцогинь с днем рожденья».

«Нечего рассматривать ножки и ручки у красивой женщины, важно общее и целое».

«Глаза у Адалис — аллеи, но куда? В дом отдыха!»

«Книга принадлежит тому, кто её больше любит». (Она это иногда доказывала практически.)

«Это у вас гравюры. Я знаю, что такое гравюра».

«После такого обилия талантов — Блок, Бальмонт, Ахматова, Гумилев, Кузмин, Мандельштам, Ходасевич, — все это сидело за одним столом — природа должна успокоиться! Неудивительно, что сейчас нет имен».

Я сказала, что мне нравится её посвящение Маяковскому — «архангел-тяжеловоз»[212]. М. Ц. с удовольствием пробормотала стихи и прибавила: «Хам. Он в Париже безнадежно был влюблен в хорошенькую, сидел, как медведь, и молчал.

А она? Там во Франции — все на шутке, на улыбке. А вообще — люди, как везде. Приехал в Москву, и опять такая же история. Его самоубийство — прекрасный лирический поступок поэта».

«Я несколько раз выступала в Париже с чтением своих стихов. Был случай — после выступления получила брошь, с нарисованной на ней головой Рафаэля. В приложенной записке одно слово — „Вы“.

Волькенштейн[213] прочитал мне стихотворение своего 5-летнего сына: „Мост кирпичный, черепичный, пичный, пичный мост“. Мне нравится, передает ритм поезда».

После 1-го посещения я получила от М. Ц. письмо:

«Воскресенье, 8 декабря 1940 г.

Милая Ольга Алексеевна.

Хотите — меняться? Мне до зарезу нужен полный Державин, — хотите взамен мое нефритовое кольцо (жука), оно — счастливое и в нем вся мудрость Китая. Или — на что бы Вы, вообще, обменялись?

Назовите породу вещи, а я соображу.

Я бы Вам не предлагала, если бы Вы очень его любили, а я его — очень люблю.

Есть у меня и чудное ожерелье богемского хрусталя, — вдвое или втрое крупнее Вашего. Раз Вы эти вещи — любите.

Думайте и звоните.

Всего лучшего! Привет Зосе. Она обмен одобрит, ибо кольцо будет закатывать (под кровать), а ожерелье — объест: по ягодке.

М. Ц.»

Обмен совершился в следующий ее приход. Я выговорила право прочесть М. Ц. несколько своих стихотворений. После каждого прочитанного она разливалась потоком попутных мыслей, но в результате прослушанья сказала: «Вы — большой поэт. Я очень редко говорю такие слова. Обычно слушаешь, слушаешь автора и произносишь неопределенные звуки: „Гм, хм, ого, угу“… Но Вы — поэт без второго рожденья, а оно должно быть».

(Рассказ М. Ц. о Бальмонте [приведен] в главе «Бальмонт».)

«Хороша книга Асеева о Маяковском»[214].

«Ахматова — прекрасный поэт, прекрасная женщина, прекрасная мать», — говорила М. Ц. еще при первом свидании в 1917 году. В этот раз она сказала: «Ахматова на мое письмо ничего не ответила»[215].

Увидала на столе в парижском издательстве плохой перевод стихотворения Пушкина и тут же сделала новый, вызвавший общее одобрение.

«Когда мы уехали из Борисоглебского, все наши книги забрал X. Я встретила его теперь, но на мой вопрос о нашем имуществе он ответил насмешливой шуткой».

Был уже январь, на улице продавались елки. М. Ц. сказала: «Что такое елка без Христа!»

«Много раз приходилось бегать по мостам за какой-нибудь селедкой, но (хихикнув) чистить ее, как настоящая горничная, я не умею».

«Аля такая блестящая». (О дочери.)

«„Вас очень любят“, — говорил мне на днях один из при-литературных людей, знаете, из тех, которые везде бывают. — С другой стороны, мне надо продать вязаную кофточку, я не знаю, куда обратиться».

Когда я провожала М. Ц. обратно на метро, она купила в позднем уличном вагончике батон черного хлеба. Рассказывала, как интересно у ней недавно на улице отмерзла нога: «Трык! И часть тела стала бесчувственной. Мясо осталось элегантным».

В 1941 году переводчица Н. Л. Вержейская[216] присутствовала на собрании ПВО в Доме писателей[217]. Рядом с ней сидела незнакомая дама и с ужасом смотрела на противогаз. Потом сказали, что это Марина Цветаева.

Ив[ан] Ник[анорович] Розанов[218]: «Как-то в начале войны я встретил в переулках Никитской [улицы] Марину Цветаеву, такую расстроенную, такую огорченную. Я пытался ее утешить, звал к себе, но она отказалась».

Марина Цветаева эвакуировалась осенью 1941 года с группой писателей, забрав сына и золотое колечко. В дороге некоторые из литераторов обещали ей поддержку. Писатели высадились в Чистополе, где у М. Ц. был разговор с кем-то из возглавлявших организацию (Тихонов? Асеев?). «После того, что вы мне сказали, остается только идти и повеситься». — «Идите и вешайтесь». М. Ц. высадилась в Елабуге, где после ряда мытарств нашла место судомойки в столовой [219]. «Я мешаю тебе своим эмигрантским клеймом?» — спросила она Мура, и тот отвечал утвердительно.

Говорят также, что в дороге М. И. сговорилась с женой Григория Санникова[220] повеситься в один и тот же день и час. У Санниковой попал в немецкое окружение горячо любимый муж, и она не надеялась его больше увидеть[221].

О Муре Эфроне отзывались как о беспринципном проходимце, мечтавшем стать международным шпионом. После гибели матери цепь его скитаний продолжилась. Известно, что он попал в Ташкент, где ему помогал материально Алексей Толстой, где он блистал превосходным французским языком, пьянствовал, где был у него роман. Оттуда он был призван на фронт и убит в одном из первых сражений[222]. Г. В. Адлер, приятель мой, показывал вынутую из кармана убитого записную книжку, подаренную ему товарищем. На заглавном листке — выдержка из сталинской конституции. Георгий Эфрон жил на свете 20 лет[223].

Анастасия Ивановна Цветаева попала в ссылку (Нарым?). Как человеку интеллигентному, ей в изгнании предложили счетную работу, но она тоже была лишена всяких арифметических способностей. Пришлось ходить на пилку леса. Норма была велика, сил скоро не хватило, А. И. сделали уборщицей барака. Но после уборки барак запирался, и надо было проводить остальное время под открытым небом. Два молодых человека пилили Асину норму, чтобы обеспечить ей тарелку супа. Так, лежа под навесом барака в дождь и снег, она и умерла[224]. Писала стихи о том, как было раньше всего много, но тогда блага не ценились, стихи бледные[225]. Я видела небольшой очерк Аси с описанием тесной каморки, скудных крох еды, одолевающих болезней и исступленной любви к собачке[226].

Дочь М.Ц., Аля, появлялась после войны в Рязани в качестве преподавательницы французского языка, но быстро скрылась вновь[227].

В 1944 году у меня был Б. Л. Пастернак. Он рассказывал, что до войны он и Ахматова встретились и звали на вечер к себе М. Ц., она отказалась.

«У Ахматовой есть лукавый прищур, а у Марины — напыщенность. Примус в кухне разлился и вспыхнул вокруг сына, она воображала, что это огненное кольцо Зигфрида. Тарелки вымыть не могла без достоевщины»[228].

«Как же вы упустили Марину в эвакуации? — Этот вопрос мне многие задают. Но что я мог? Сами ничего не имели, ели черт знает что. Я искал после ее могилу в Елабуге. Никто не знает»[229].

Литературные спутники

I. Поэтическая спутница. Варвара Монина

«На поле битв пустынном я оставлю

Жестокую лирокрушенья дрожь».

В. Монина

Мы двоюродные. Наши матери — сестры. Мне было 17, а ей 21 год, когда сдружил нас общий интерес к поэзии. Варя была барышня, слушательница ВЖК, я — несложившийся полуподросток, ученица 8-го дополнительного класса 4-й Мариинской гимназии на Кудринской площади.

У большой семьи Мониных [была] большая квартира на Знаменке в комфортабельном доме, кот[орый] благополучно стоит и теперь. Состав семьи: отец, мать, 8 детей — 4 брата, 4 сестры. Варя — старшая из сестер. Мать — бодрая хлопотунья, румяная, добродушная и простодушная. Она — незамысловата, да и некогда ей особенно задумываться. Отец — тяжелый, с надломленной волей, со склонностью к наукам, в своем кабинете далекий от житейских дел и детей. Дети — одаренные, красивые, но малодружные между собой. До революции еще как-то держалась материальная обеспеченность семьи. В той обстановке, в те годы Варюша писала:

«И в этом быте без событий

Плывет тоски моей цветок».

(Сборник «Анемоны»)

На даче в Пушкино произошла у нее встреча с Яковом Львовичем Гордоном. Он — синеглазый юноша крепкого сложения, лирический поэт и скрипач. Очень начитанный. Моложе Вари на несколько лет. Но дружба их была дружбой равных. Невеста была до конца дней своих удивительно моложава. Невысокая, тонкая, с пушистой шевелюрой, ясным взором карих глаз, милым овалом правильного личика, похожая на боярышню в терему. Ей не нужно было никаких прикрас. Это была редкостная женщина, абсолютно чуждая кокетства, равнодушная к нарядам и своей наружности.

Она могла ходить в огромных валенках, не интересуясь, как это выглядит со стороны. Правда, времена нашей юности были безодёжны, без званых вечеров, без общества — революция разрушила прежний бытовой уклад. И все же — эта ее черта была необщей. Но Варя и так была хороша. Мелодичный голос, мягкие, гибкие движения, неопределимая женственная прелесть, разлитая во всем существе. «Что в Вас такое особенное?» — спрашивал поклонник. — «Ничего, ничего», — отвечала она. И все же знала свою магическую привлекательность.

«Когда я вижу Вас, у меня к Вам поют флейты», — говорил сослуживец Подпалый. «Звезда» называл ее Василий Федоров, долговременный спутник жизни. «Звезда» в дальнейшем сократилась в «звездь». Некто в Румянцевской читальне, узнав ее имя, прислал восторженный акростих. Встречный на улице упорно делал предложенье руки и сердца. В какое-то лето сестра Мария насчитывала до 10 Варюшиных поклонников: два Петровских[230], Розанов, Абрам Эфрос[231], Локс[232], Тарас Мачтет, Георгий Оболдуев.

«Вы похожи на героиню лермонтовской „Тамани“», — говорил один из Петровских. Это, положим, было неверно. Варя была комнатной барышней, с нервами, малокровием, пугливостью, с наследственной надломленностью воли. «В глазах золотые круги плавают», — жаловалась она.

У нее был культ прихоти. «Я хочу из каждого экзамена делать игрушку. И сдавать только то, что хочется». Дерзость, беспечность, неопытность. Иронический тон в обращении. «Это безобразие, что мне ничего не нравится». Но все-таки нравился с детских лет. Какая-то была здесь преемственная связь…

«У Вареньки родинка, Варенька — уродинка». (Лопухиной[233].) И у этой Вареньки была под виском родинка. «Зачем природа запятнала такое милое личико?» — думал Иван Никанорович, заметив Варю, шедшую подругой стороне улицы.

Невеста была капризна. «Сельвинский поцеловал мне руку не так».

Синеглазый юноша Яков Гордон был убит на фронте гражданской войны в 1921 году. Помню боль — ослепительную, пронзительную, сшибающую с ног. Мы сидели на арбатском бульваре и рыдали. Были безумные надежды — он вернется. Были «Стихи об уехавшем»:

«И казак, подняв твою папаху

С бедной кровью, набекрень надел».

«Я не покончу с собой, что за мелодрама: поэтесса повесилась. Но я умру, зачахну естественно, без сопротивленья». Нет, не зачахла. Случилось другое. Медлю подойти к теме: «Сергей Бобров». Лучше — об ее творчестве. Оно было в ней органично, естественно и неизбежно, как дыханье. Оно встречало немало признаний.

Помню вечер ее выступления в Доме Герцена. «Если бы я сегодня говорил, это была бы сплошная патетика», — начал свое высказывание Левонтин[234]. Более скупо хвалил Иван Рукавишников, отмечая формальные достиженья. Звучали мнения: «Лучшая поэтесса СССР». «Не утончение, а уточнение», — отзывался привередливый критик Георгий Оболдуев. Ядовитый Иван Аксёнов находил в Мониной доказанное своеобразие. «Лучшее, что в Вас есть — импрессионизм!» — восклицал Пастернак. Такой период был, когда она писала «Crescendo жизнеконцерта». На вечерах Георгия Оболдуева она имела неизменный успех — личный и творческий. Говорил Иван Пулькин[235]: «Теплых слов в русской поэзии много, но эта теплота совсем особенная». Похвалы, радуя, не кружили голову поэтессе. Требовательна к себе она была неизменно.

Но требовательна была и жизнь. Родительское благосостоянье рухнуло, а зарабатывать Варя была малоспособна. Кое-кто находил оправданье ее бездействию в лермонтовском четверостишии:

«Творец из лучшего эфира

Соткал живые струны их,

Они не созданы для мира.

Как мир не создан был для них»[236].

Но увы! Страшноват быт «лучших душ» тяжелой запущенностью, упорной беспомощностью. Неоднократно, но мельком служила в каких-то возникающих учреждениях, в каких-то неопределенных должностях. Тогда было общее явленье — служить неопределенно. Серьезно она работала впоследствии в Антирелигиозном музее недолгий срок. Когда в дальнейшем встал вопрос об оформлении инвалидности, достаточного рабочего стажа не оказалось.

И все же — Сергей Бобров.

В юности Варя писала:

«Но не умру на этом торге

За поцелуй, за страсть, за брак,

За то, что все зовут восторгом,

А я не назову никак».

Она умерла на этом торге. После гибели синеглазого жениха — границы безумия, боли, болезни — ей устроили поездку в санаторий на озеро Сенеж. Там и произошла встреча, определившая дальнейшую судьбу Варвары Александровны. Что это было с ее стороны? Ведь она тогда «и башмаков еще не износила»… Инстинкт самосохраненья, требующий лекарства — какого угодно, но избавляющего от гибельной опустошенности. Бобров подкупил ее и талантливостью, и своей манерой «забавной сказочки», остроумными словечками, приемами опытного сластолюбца, жалобами на душевное одиночество и непонятость. (Хорошо действующее средство.) Несмотря на все отрицательные стороны этой связи, мужем Варвары Мониной за всю ее 48-летнюю жизнь Бобров был единственным.

«Я из рода бедных Азров,

Полюбив, мы умираем»[237].

Для Боброва Варенька (Вабик в лучшие минуты) была романом в ряду других, происходящих одновременно. Решето полно только в ту минуту, когда в него хлынет полное ведро воды. Да, человек, отдавший свою полноту, не так легко ее заменяет. Тем более она — остро-нервно-восприимчивая. Дальше был уход из родительского дома и возвращенье с зачатым ребенком. Был развод Боброва с первой женой и оформление брака с Варей, потом развод и с ней; были его постоянные измены, постоянное пренебреженье, отказы от всякой помощи, заходы на ночь и уходы на год, вторая дочь, нищета, благотворительность окружающих, одиночество, отчаянье.

Дочери — Марина и Любовь — росли. Одновременно рос Мар, сын от первой жены. Одновременно росла дочь Раиса, неизвестно от кого. Одновременно появилась «настоящая» жена Боброва — М. П. Богословская[238], и с Богословской остался он до конца дней.

Всего не знаю, всего не помню. Но вот Варя полубосая приходит к матери поздней осенью и плачет, что нет обуви. Мать дает ей то, что имеет — тапочки. Вот Варя стоит у бобровских дверей и просит помочь ей в оформлении ее положения при паспортизации. Он грубо прогоняет ее, чуть ли не пинком. В случаях захода он обращается к ней «Вар-вара-корова». «Как же ты ему позволяешь?» — «Так что же я могу сделать?» — беспомощно опускает голову она. Вот в платье из скатерти она идет беременная по улицам. В дневнике сохранилась запись тех лет: «Как свято материнство! Как легкомыслен С.Б.!» Вот на пороге дома сидит дочь Люба и поет: «Мы го-ло-да-ем»… Позднее Бобров платил алименты на детей, но приносил деньги с присказкой: «Это заработок Белочки (Богословской), это ее ночной труд, а ты берешь». Мать говорила: «Он платит деньги на детей, а что же ей?» А ей — никогда, ничего. К ней, голодной, он приходил хвастать дорогой пенковой трубкой. Садистом был всегда. В разгаре последних ласк произносил с мечтательным вздохом имя другой. Несчастная «Варвара-корова» готова была голову об стену разбить. Иногда Бобров снисходительно смягчался: «Я и тебя тоже люблю, но ты родишь вагон детей». Такой недостаток простить, конечно, очень трудно.

«Для кого же ты была невинна и горда?!»

Время шло. Дочь Марина кончила восьмилетку и ей не в чем было идти на выпускной бал. Единственная в классе не могла участвовать в складчине. Дочь Любовь — развинченная, мрачная, с началом туберкулеза. А болезни Вари? То огромный нарыв на затылке, аритмия сердца, легочная спайка, перекосившая фигуру. Но стихи — всегда.

«Никогда не тонула моя лирная скрипка».

Значит, неплохо помогали, если дочери выросли жизнеспособными, приобрели специальности, завели семьи. На старости лет Бобров стал больше интересоваться детьми, благо они уже не нуждались в помощи. Существует великолепное по характерности его высказыванье дочери Любе уже после смерти Вари: «Твоя мать всю жизнь терпела у меня нужду и молчала, а тебе 14 лет, и ты осмеливаешься у меня чего-то требовать».

Как относился поэт, прозаик, стиховед, литературовед Сергей Бобров к творчеству «Варюхи»? Ведь он не мог не быть квалифицированным критиком! Говорил: «Она способная». Всегда выискивал слова и выражения, над которыми можно было бы поиздеваться, это вообще была его манера в отношении ко всему: «Ангел-самозванец». — «Ха! Ха! Где такой прописан?» Предполагаемое названье ее сборника «Книга пик» вызывало хихиканье: «Как смешно — пик, пик, пик!» Предполагаемое названье «Звонок в пустую квартиру» превращалось в «Звонок впустую». Мою тетрадку стихов «Висячий сад» он толковал — «Висячий зад». Теперь, на старости лет, получив сохраненные мною стихи, находит Монину прекрасным поэтом. Раньше он порицал в ней всё. «Женщина должна мило болтать о пустяках: парикмахер плохо завил ей локон, левая туфелька жмет ножку и т. п. А ты говоришь, как мужчина, о стихах, о книгах. Но если уж это так, я найду более интересных собеседников среди писателей, товарищей».

Вспомню, кстати или некстати, еще частушки, бытовавшие тогда в СОПО (Союз поэтов) или по-бобровски «Сопатке».

«Сусанна Мар[239]

В жизни — бабочка, в стихах — комар».

«Тарас Григорьевич Мачтет

Сейчас стихи свои прочтэт».

«Стихи Василия Федорова оригинальны, как его фамилия».

«Монина —

Церемонина».

Один из членов «Сопатки», серьезный молодой человек, Яков Апушкин[240], фаворит Аксёнова, делал «Церемониной» предложенье руки и сердца. Помню строчку его стихов ей: «Губ твоих мех соболий…» Но для нее он был ничем.

Минуя тяжелую тему «Сергей Бобров», вспомним других спутников ее жизни. Георгий Николаевич Оболдуев, увлекавшийся и стихами, и автором долгие годы. Василий Павлович Федоров, бродячий чудак, физик, холостяк с неустроенной жизнью. Он следовал за Варей во всех ее переселениях, пытаясь помогать материально и литературно. Он переправил стихи Мониной Эдуарду Багрицкому[241], и тот положительно отзыв[ался] о них. Тарас Мачтет восхищался «исключительно тонкой психологией» поэтессы. Это был горбатый уродец, не лишенный поэтического дарованья, сплетник во всемосковском масштабе, знающий все чужие семейные дела. В годы войны он предлагал Варе выйти за него замуж и вместе спасать Москву. Она смеялась.

Приходили подруги по гимназии и из пишущей братии. Бывала милая, скромная Сусанна Укше[242], назову Клавдию Проскурину. Юристка Мария Зимелева говорила: «Страшно видеть запущенную тяжелую нужду, тем более что всякое предложенье отвергается». Перестала бывать. Помочь Варе можно было только доставкой денег и вещей. Советов она не признавала. Она не всегда была пассивной. Вдруг талантливо сделает тонкую вышивку, из моего летнего пальто сошьет Марине шубку. Вдруг примется хлопотать в собесе о пенсии соседке-старушке и добьется успеха. В квартире играла административно-хозяйственную роль. В СОПО свергла председательство Брюсова и поставила на его место Боброва. Не раз умела достать в Гослите французские романы для перевода, и они выходили в свет.

Она скончалась 9 марта 1943 года. Не от своих многочисленных болезней, а от внезапно налетевшего туберкулезного менингита. Конечно, этому предшествовало страшное истощенье. Болезнь была короткой. Приходила мать. Заглянул вернувшийся из эвакуации Сергей Бобров. Машина, везшая из морга тело поэта, не была переполнена провожатыми. Она лежала в гробу с потемневшим лицом, в ее позе чувствовалась мятежная неуспокоенность. Она как бы говорила: «Выгнали меня, отвергли меня, и я ушла. Но я вернусь, вернусь, как метель, как ураган, и взыщутся с вас все мои обиды, и страшен будет мой суд».

После кремации прах был заключен в урну, поставлен в хранилище и забыт. Имея пенсию 200 руб[лей] (цена 2-х кг картоф[еля] на рынке), я выкупила его, несколько месяцев спустя. Я видела останки ее сожженных костей и серый-серый прах. «Отчего так долго не хоронили покойницу?» — спрашивала служащая хранилища. «Все уезжали в эвакуацию», — неверно отвечала я. Несколько месяцев стоял прах у меня на печке, пока мы с Мариной не зарыли его на Донском кладбище. Был ясный солнечный день. Рабочий нашел свободное местечко на углу дорожки, ведущей из конторы, под кустом сирени. Могила ничем отмечена не была, и след ее пропал. Дочь Любовь отказалась хоронить мать, занятая своими настроениями и — чем еще? Никто больше не пришел на кладбище, и в землю Варвара Александровна Монина ушла безымянной. Остались стихи и сны. Но если бы всё же в вечном сне привиделся синеглазый жених, какие слова, лучше тех, юношеских, могла бы она ему сказать?

«Не плачь, не ревнуй, о, мой милый,

Только с месяцем я говорила,

Только с ветром играла в шалость,

Только с горьким горем шаталась».

В заключенье хочется привести одно из ее стихотворений. Несмотря на его несовершенство, оно очень передает ее голос, ее движенье.

Малинный перл

В годы те, когда день за днем хорошел,

Камень был у меня — малиновый перл.

Ничего о нем не спросила я,

Редко-редко его носила я.

Розоватое спелое зернышко

Я считала какой-то буренушкой.

И не ветер со скал его скалывал,

Я теряла его, не искала его.

Поздно, поздно узнала, безумица,

Что малиновый камень был умница,

Что никак не могло быть коровушкой

Розоватое скромное зернышко,

Что слегка и чуть-чуть переливчатый

Богом был мой камень обидчивый.

И не холила, не берегла его, —

Накопила с котомку я зла его.

Горе, горе, что я, как всякая,

Ротозейкой была хозяйкою.

А в колечке глазочек простенький

Богом был, стал чертом бесхвостеньким.

В рабство проданный чей-то подданный —

С глаз долой от меня греховодной.

Толи в доме и юность кончилась,

В ночь ушла я из дома отчего.

Омрачился мир, — кто ломал, кто мостил,

А может быть, просто по мне грустил.

А как стала жизнь сжигать на костре,

Так сложился стих — «Малиновый перл».

13 сентября 1942 года. В. М[онина]

О поэзии Мониной[243]

Варвара Александровна Монина скончалась 9 марта 1943 года. Ей было 48 лет. Она окончила гимназию Констан, поступила на словесное отделение историко-филологического факультета Высших женских курсов. Высшее образование ее осталось незаконченным. Имела двух дочерей от поэта Сергея Боброва. Несколько раз поступала на службу, последние места работы — архив Ленинской библиотеки и Антирелигиозный музей.

В. А. всегда отличалась хрупким здоровьем, но умерла не от своих многочисленных и разнообразных болезней, а от внезапно налетевшего туберкулезного менингита. Умерла — уснула. Сонную, ее увезли в больницу, откуда она не вернулась.

В. А. писала стихи с детства. Оставшееся от нее литературное наследство — 4 сборника стихов — далеко не исчерпывает всего, написанного ею. Она перевела ряд книг с французского: помню — роман «Нана»[244], «Самозванец Тома» Жана Кокто, книгу его же рассказов «Атака автобусов», немецкие сказки для Госиздата. Для себя переводила Бодлера.

В. А. с детских лет особенным чувством, как живого человека, который может сейчас войти в комнату, любила Лермонтова. Эта любовь прошла сквозь всю ее жизнь. Она прекрасно знала его биографию, собирала материалы, готовилась написать исследовательскую работу о нем.

В. А. была колким, остроумным, требовательным критиком. Рецензии ее были художественны. С каким юмором умела она высмеять фальшь, ходульность, недоработку стиха.

Ею был написан ряд рассказов и для детей, и для взрослых. Помню что-то на африканские темы, помню страницы из эмигрантского рассказа. Из всех ее произведений — кроме переводов — напечатано было одно стихотворение в сборнике «Литературного особняка»[245] и ряд статей на антирелигиозные темы в журналах.

Уцелевшие 4 сборника — даже не половина, а меньшая часть стихов, написанных ею. Сама В. А., несмотря на постоянную болезненность, не заботилась о своем наследстве, а дочери не уделили внимания трудам своей матери.

Помню первую книгу стихов В. А. (рукописную, конечно) «Анемоны». Ей было тогда лет 20. Стихи еще бледны, тема — умирание. Помню любимую ею тогда открытку Котарбинского[246] «Анемоны», откуда и заимствовано название. На цветущем анемонами лугу, лицом в землю лежит молодая женщина. Поза отчаяния, но сколько лирической прелести в линиях гибкой фигуры, в безнадежном порыве вырваться из гнетущих уз.

Сборники стихов ее менялись, перестраивались, названия их перекочевывали. Помню «Музыку земли», «Тополиную бухту», последний сборник «Вахту», сб[орник] «Оттрепетали барабаны».

Но и уцелевшие сборники дают совсем неплохой материал для суждения о творчестве В. Мониной. Один из ранних, самый последний, два средних — они достаточно показательны для наблюдения за ее художественным развитием, ее творческим самосознанием. В. А. выросла на отталкивании от символизма. Многозначительность, отвлеченность, выспренняя философичность символистов не попадали, по ее мнению, в цель поэзии. Живой поэтической конкретности слова — вот чего искала она. По этому пути шел акмеизм, но В. А. петербургский стиль казался прилизанным, нарочитым.

«Многозвонность Бальмонта меня оглушила, ошеломила, — говорила она. — Акмеизм надменен». В период общего увлечения школами и школками, игры в самоопределения, доходящий до плачевных «ничевоков»[247], она иронизировала над всеми перегородками, считая их ненужными. Лермонтов, Блок, Пастернак, а впоследствии отчасти Бобров — вот имена любимых поэтов на разных этапах ее жизни. Были временные увлечения — Ахматова, Лозинский. О его книге «Одиночество»[248] В. А. делала доклад в кружке Сакулина[249], увлекая за собою слушателей. Было тяготенье к французским лирикам.

Название 2-го сборника «В центре фуг» — перефразированное «Центрифуга»[250]. Так, вероятно, называлось временное объединение таких разнородных поэтов, как Аксёнов, Пастернак, Бобров. Ни один поэт в своем развитии не может не подвергаться чужим влияниям, и В. А. не избежала их. Пронзительная заостренность Андрея Белого, манера письма швырянием цветных пятен Пастернака, отдаленно — прием Маяковского — раздвигать плечом окружающую среду — находили отзвук в ее творчестве. Приходится говорить и о значении для нее Сергея Боброва, раз она сама неоднократно упоминала об этом. Стихотворение «Мастер» — одно из лучших во 2-м сборнике. Но что же мы видим? От первоначального ямбического четверостишия и симметричной рифмы В. А. перешла к астрофичной бобровской судороге, к игре в нарушение правил. Дал ли Бобров большее, чем манерность? В последнем сборнике эти черты отпали, как ненужное.

В 1-м сборнике «Музыка земли» — юный девический опыт грусти:

«Ворожи, ворожи мне, земля,

О небывшем моем торжестве».

«Но странно мне, что долг единый мой,

Наверно, никогда я не свершу,

И станет вдруг театром и тюрьмой

Та мысль, которой я еще дышу».

Так говорится о долге — любви. «Грусть — моя стихия», — говорила В. А. Не стоит оспаривать тех, кто считает грусть чувством упадочным. Грусть В. А. была гибкой, текучей, полной любования земной прелестью, лирическим выходом из грубой реальности. Подкупает интонация чистой горечи ее «Песни».

«Не плачь, не ревнуй, о, мой милый!»

Во 2-м сборнике отмечу 3 стихотворения: «Ленин», «Мастер», «Как в арфе Африки». Хороши также «Заклинанье», «Пеллерэн», «Финал автобиографии».

3-й сборник «Сверчок и месяц» — лучший по количеству хороших стихов, по художественной найденности. Здесь можно отметить 10–12 вещей, достигающих того неуловимого и несомненного, что называется поэзией. Хотя в целом стихи этого сборника неравноценны, и действенны в них порой лишь отдельные строчки.

Если говорить об обратной стороне медали, то окажется — стихи комнатной барышни, чье искусство — искусственность, да и то условная. Порой читаешь, досадуя.

«Сквозь темный марш ольховых концертантов» — пробьется ль, наконец, живая правда наблюдения? Выпрямится ли путаная словесность? Кажется, что у автора нет представления о большом и сильном.

«Море — огромное окно». Довольно скромно для моря — быть в размер окна. Или еще:

«Море? Оно тихое, омывает ладонь.

Бухта — в горсть».

Дождь идет. Его красоты, хотя и упоминается «неистовство жизни», — серьги, колечки, бусинки.

О поле говорится:

«Балалаечка вечерних трав».

В те времена принято было уделять преувеличенное внимание себе. В. А. не избегла этого.

«Проходишь, как луч озабоченная».

«Уходишь и плачешь, босая жар-птица».

Помимо самолюбования, тут увлечение капризом, своеволием. Кокетливо звучит:

«Гори — не гори. Не гори!»

Вдумываясь в ее творческий процесс, видишь, что стих вызван, пожалуй, в основном изысканием детали, а не внутренним напором чувства. Главное — отдельные впечатления.

«С мостиком озерным бережно и нежно

Целуются безвестные копыта».

К этим заключительным строчкам поэтически-крепко прилажено все предыдущее описание с его «коллекцией раритетов» вроде:

«Нестерпимые серебристости заречных купающихся в утре голосов».

Деталь для художника может быть всем. Но деталь, определяющая суть или ведущая к сути. Здесь же деталь подчас повисает в воздухе, не создавая целого.

В последнем сборнике военного времени, за год до смерти В. А. отрешилась от словесной манерности. Темы ее шире — гражданское рвение, действительность дня — находят в ней сострадательный отклик. Человечески «Вахта» — шаг вперед, но художественно она некрепка. Уклон в грубоватую уличную разговорность не вызрел в хлесткую меткость народной речи.

Что ж получается? Порицаю поэтессу, память о которой хочу удержать для других? Нет. Упомянутые недостатки — только препятствия к тому лучшему, основному, что заставляет хранить ее имя. Препятствия эти можно одолеть. Пускай из уцелевших стихов можно сделать тоненькую книжку — вещей в 25–30, в ней для чуткого слуха зазвучит музыка редкой прелести.

«Никогда не тонула

Моя лирная скрипка», —

говорит В. А. о себе. Как назову этот голос, этот инструмент, который всегда слышала в ее стихах? Если не «лирная скрипка», то какое-то соединение арфы и флейты. Русская поэзия, да и всякая, всегда изобиловала «теплыми» стихами. Стихи Мониной тоже «теплые», но тепло это на другое не похоже. Любовь к жизни, людям, травам, облакам, но такая необщая. Есть в ней нежная озабоченность обуютить вещь, одарить ее «жемчужной дужкой». Уменье подобрать к явлениям полуволшебный «шкатульный ключик повестей», стремление сделать подарок, угадав чье-то сокровенное желание. Ее художническая особенность — меткая небрежность, когда слово изронено, как полусонное угадывание, вскользь, но в цель.

О бурном ненастье своего времени она сказала:

«Кто-то ломал или кто-то метил.

А, может быть, просто по мне грустил».

Муза ее характеризуется ее строками о весне:

«Почти далекая, легкая.

Как цветенье дымки,

Почти ничего не трогая»…

Свойственна ей нелюбовь к яркому, громкому. Она говорит: «Эта бледность ярче красок». Томик ее стихов должен быть «тихий и стихийный».

Есть еще высокоценная черта творческого облика В. А. — целомудренность страдания. Говоря о боли, о гибели, она не жалуется, не кричит, не рыдает, а только издали упоминает. Так в обращении к дочери:

«Это мне —

Камень на пламени.

Так не будет тебе,

Пока ты со мною».

Со свойственным ей лаконизмом, «весь воздух собрав», передает она в двустишии ужас постигшей ее трагедии:

«На поле битв пустынном я оставлю

Жестокую лирокрушенья дрожь».

Иногда ее стихи убеждают в том, что общепринятый порядок слов, грамматика должны отпасть, как нечто отжившее, перед какой-то мимовольной бессвязностью. Жаль только, что — иногда.

Светило поэтессы, всегда сопутствующее ее лирическому пейзажу, — всегда месяц.

«О, месяц, месяц, месяц — ясный князь!»


Особое отношение, как к органу восприятия — к руке.

«На зоркой, зоркой на руке горит

Весь меловой твой лик».

В. А. не выросла до полного овладения своим даром. Причины не только в слабости ее жизненной воли, тяжелой личной судьбе, но и в трудности исторического момента. Ее поэтический опыт не должен пройти бесследно. Так петь могла бы бело-розовая повилика, виясь на изгороди и останавливая прохожих над зацветшей могилой.

В. А. Мониной

Ты в юности моей шла впереди.

Я дивовалась легкостью походки, —

Так смотрят с тайной завистью в груди

На вольное отплытье в море лодки.

Твой голос, ясный взор и стан —

Все было не от грубой плоти,

А несмеянные уста

И молча говорили о полете.

В годину бедствий, пору мятежа

Ты чем-то все была неуловима.

Прохладной веяла в полдневный жар,

Ударами грозы неопалима.

Все срывы, весь провал забуду я,

Не буду помнить меткую небрежность, —

Соперница и сверстница моя! —

Она была нежней, чем нежность.

Мне кажется, лелея образ твой,

Держу в руках прозрачное созданье,

Которого нарушили покой,

Дав женское именованье.

По струнам арфы медленной рукой

Порой рассеянно блуждая,

Ты находила вдруг звучаний строй —

Властительных — изнемогая.

О. А. Мочалова

2. Михпет. Михаил Малишевский

Мы шли Арбатской площадью. Она была тогда совсем другой. Гоголевский бульвар завершался банком, просторная округлость упиралась в угол Арбата и скорбную позу Гоголя.

В Знаменском переулке в школьном помещении происходило поэтическое собрание, возглавляемое Вячеславом Ивановым. При нем состоял тогда забавный мальчуган Миша, кот[орый] держался очень важно и читал всегда одно стихотворение — «Рябина». Помню, что на этом собрании со школьной парты я читала стихотворение, которым начинается мой первый сборник «Рассветный час».

«Жизнь, если ты меня настигла,

Искать всегда я буду

Игр и пиров.

Видя,

Что зелень любит буйство,

Облака — измену,

А ветер и вода — внезапность.

И если обнимает нас простор,

Пусть в сердце бабочка дрожит

Божественного смеха».

Вячеслав Иванович пальцами показал, как дрожит бабочка. Он улыбался мне.

Михпет впервые меня провожал и впервые высказывал свое большое признание, кот[орое] с перерывами сохранилось до конца дней. Точных слов не помню. Он говорил о силе, самостоятельности и значительности моих стихов, как ни у кого из наших сверстников. И тут же он строго придирался, как ему было свойственно, требовательному критику: «А что это у Вас сказано: „Чужеядная сырость“? Что чужое ест сырость?» — «Но я же говорю от лица человека. Сырость ест наше здоровье, разрушает ткани». Так началось дружеское знакомство, длившееся с изменами и перерывами лет 40.

У Михаила Петровича было три жены и трое детей. Теперь уже у него насчитывалось бы 5 внуков. Две уцелевшие жены и дети, крепко вошедшие в жизнь, могли бы рассказать о нем гораздо полнее меня. Другие знали больше этого странного человека, измученного жизнью и самим собою.

Он был моложав, голубоглаз, с мягкой, светлой, растрепанной шевелюрой, которую хотелось погладить. Ему свойственна была юношеская хрупкость. Он двигался неторопливо, чуждый суеты, нес с собой веянье тишины. Говорил несколько надтреснутым, сипловатым голосом.

Писательство жило в нем непобедимо-необходимо. При всех жизненных пораженьях, упреках, семейных драмах он говорил: «Чем бы я ни занимался, какие бы обязанности ни исполнял, — бросить кость этой собаке — обязательно».

Начиная с конца, перечислю, как запомнилось, его творческий багаж: 5 сборников стихов, стиховедческие работы, рассказы о животных, работы по кибернетике, и, что он считал основным, — 5 тысяч «скирлей». «Скирли» — слово им выдуманное, так называл он избранную им форму басенок в прозе. На том он и остановился в своих творческих исканьях.

Нищенски прожил Михаил Петрович свою жизнь, так несоответственно своим данным мечтателя и сумасброда, обзаведясь большой по-нашему времени семьей. Третья жена Михпета, Вера Георгиевна, умная, деятельная, на хлебах мужа надорвалась, потеряла душевное равновесие, озлобилась и возненавидела свою обстановку. Из жертвы превратилась в палача, как и другие члены семьи, впрочем. Но ничто все же не могло порвать крепости супружеских уз. Михпет изнемогал от ревности, когда жена уезжала в отпуск, и вызывал ее паническими телеграммами. Каждой новой своей подруге он рыцарски заблаговременно объявлял: «Жену я не брошу никогда». Плакался он мне: «Я несчастней беспризорного…» — «Что же так?» — «Лабиринты». «Лабиринты» — были моим словом, определяющим запутанные душевные ходы, психические извилины Михпета. «У него нет простых радостей», — говорила жена.

Да, радости у него были непростые. Виртуозный деспотизм, необычайно хитро обоснованный. Он распространялся на всех, сколько-нибудь от него зависящих. А садизм? По собственному признанью он любил сталкивать друг с другом соперниц и с наслаждением слушал их перепалку, подливая масло в огонь. Любил входить с улицы в выход из метро и пробираться сквозь напористую гущу толпы, развлекаясь ее законным возмущеньем. Требовал судом алименты с разведенной жены на сына. Сына назвал — Надир, дочь — Зенита. Вера Георгиевна и тому была рада, так как ее дочери угрожали такие имена, как Академия и Стипендия.

Михаил Петрович любил животных, и подход к ним был несомненно правильным: «Всякое живое существо требует уваженья к себе». Кто только не перебывал в его комнатке под крышей со сломанной убогой мебелью: кошки, собаки, ящерицы, крысы, норки, рыбы, грачи, голуби, лисица, морские свинки — всего не помню. Все в гуще семьи. И все живые существа проходили обязательное всеобщее обученье. Помню, что две норки, бегавшие на свободе по комнате, помимо того, что оставляли следы всюду (и на тарелках), вонзали во всех острейшие зубы. Гости угрожали судом гостеприимному хозяину, и ему это нравилось. Кот сидел на веревке, привязанной к стулу; мыши жили в ящике и ели бумагу; грач летал по комнате и сердито клевался, когда был недоволен. У собаки были истерические припадки: она кусалась, а потом просила прощенья.

Иногда Михаил Петрович ездил со своим зверинцем по городам и показывал свои достижения провинциальной публике. «Поедем, посмотрим наше кладбище», — предложил мне как-то Михаил Петрович. Кладбище находилось в Марьиной [Роще], в нагроможденных ящиках сидели унылые зверьки. Их надо было кормить, но ставки жены на всех не хватало. Михпет обращался за помощью к Молотову, мотивируя свою просьбу научно-исследовательской ценностью опыта.

Но превыше всего была лиса. Лиса (не знаю откуда) жила в комнате свободно, делала, что хотела. «Сначала это был настоящий дьявол», — говорил М. П. Много бедствий пришлось перетерпеть семье, пока рыжий дьявол не стал ручным, покоренным. Он понял, как себя вести, где лежать, подружился с собакой. Вера Георгиевна говорила, что лиса любила всех по-разному: ее, как кормилицу; М. П., как верховное божество; Зениту, [как] подругу по игре; собачку, как товарища по несчастью; гостей, как предметы для нападенья. М. П. таскал лису с собой по домам, где бывал — и на руках, и на веревке. Лиса вела себя в чужом доме неподвижно, как живая вещь. Ее можно было гладить, но еды у чужих она не принимала. Журнал «Огонек» поместил на своих страницах фото Зениты с лисой на плечах в качестве боа. Лиса умерла в чужих руках, когда летом все разъехались, тоскуя по своей семье.

Еще более знаменита была свинья. М. П. рассказывал, что будучи в д[оме] о[тдыха], заметил в свинарнике одну особу, кот[орая] держалась обособленно и проявляла себя достаточно индивидуально. Он занялся свиньей, нарек ее Чангом, и этим именем наградил впоследствии второго сына. Чанг, превратившийся в дальнейшем в тучного борова, демонстрировался в Уголке Дурова, как свиной гений, умеющий различать цвета и немножко считать. Во время войны Чанг попал на Фили, где и был съеден. «А…а, Малишевский, — говорили москвичи, — это насчет свиньи».

[Существовало] много рассказов М. П. Малишевского о животных, к сожалению, не увидевших свет. Писал он всегда, превращая ночь вдень и день в ночь. Он, единственный в Москве из аспирантов ГАХН, сдал в срок работу. Это была стиховедческая работа, где теория стиха была связана с теорией музыки[251]. «Слово „интонация“ вы лучше в моей комнате не произносите», — сказал он мне. Не знаю цены этой книги. Но настоящей оценки она не получила вообще, так как для критика требовалось доскональное знание теории музыки, стиха, философии, и такого не нашлось.

К тому времени относилась шутка: «Ума лишился Малишевский». Но помимо чудачеств, каверз, казуистики, садистической деспотии, дорого стоивших приближенным, М. П. отличался рядом прекрасных свойств, и об этом я говорю с особенным удовольствием. Абсолютно неподкупный в мире фальши и лицемерия, прямодушный, чуждый всякого приспособленчества, он способен был на великодушный поступок, на выручку друга. При всей своей хронической нищете он носил костюмчики, потерявшие цвет, с достоинством принца. Был редкостно проницателен, умел с одного взгляда безошибочно понять встречного. Тонкий и беспристрастный критик стихов. Многих привлекал он на свою мансарду умением понять, даром вниманья. Сужденья его были всегда с высоких позиций большого искусства. Их не уступал ни за какие блага! Были у него и дополнительные способности — музицированье на заданную тему. Он был также виртуозным поваром при случае.

Правда, с достигнутых вершин строгости, требовательности он вдруг совершал кувыркательный пируэт. Врачи упоминали неясный термин — «функциональное расстройство».

Последние годы жизни он служил в редакциях, переходя из одной в другую. Какая-то газета или журнал трижды увольняли его и трижды принимали обратно. Увольняли потому, что он был несносен, принимали потому, что надоедал приставаньем. Но последнее учрежденье, где он работал недолго, принимало его благостно и хоронило с честью. Скончался он от злоупотребленья рыбкой, которую очень любил. Он не был храбр, мужественен. Операции боялся. Когда жена навестила его последний раз и спросила о самочувствии, он ответил: «Представь себе, ничего… Что я тебе не нравлюсь обритый?» Вера Георгиевна пришла на другой день и спросила у сторожа, где лежит ее больной. «Да помер он», — равнодушно ответил служака, не обернувшись.

Вдова, при жизни ненавидевшая бесхлебное писательство мужа, после его смерти, как это бывает, собрала рукописи, разобрала туго набитый сундук, пыталась при помощи уцелевших друзей продвинуть их в печать. «Скирли» имели некоторый успех и в хорошем исполнении чтецов звучали интересно.

Ушла и Вера Георгиевна. Какую память сохранили о странном отце его дети? Не знаю.

«Моя подавленная бодрость», — писал он мне. Писем было много, я не хранила их. Они всегда были изящно написаны. «Он — стилист, — говорил Г. Н. Оболдуев. — За этим нет ничего». Неверно. За этим было многое, но перетрясенное, как землетрясением. «Помогите!» — писал он. И поздним вечером я ехала к М. П. вникать в его семейную драму. Выросшая дочь приняла сторону матери, и женщины вдвоем загнали М. П. в угол. «Горе мое! — жаловался он. — Я муж и отец, я люблю жену и детей! Горе мое — эти отношения». Увы, эти запоздалые жалобы. Такому экспериментатору не шла бы семья, хотя в силу противоречивости своей натуры он и писал о желанье —

«Быть патриархом благосклонным

Все возникающей семьи».

Отвлеченно — это очень почтенно. Он говорил, что хотел бы [иметь] спутницей жизни скромную, добрую провинциалочку за ситцевой занавесочкой, кот[орая] готовит пирожки, хорошо стирает, со слезами слушает жалобы и солит грибы.

Думаю, что кроткая девушка недолго сидела бы за занавесочкой.

Наши отношения также были переломными. М. П. высоко ценил меня, привожу дословно: «Вы звезда первой величины, умней Марины Цветаевой, лауреат премии по существу. Я прочел все ваши сборники с очарованьем. Ваши стихи для всех, надо только, чтобы уровень всех был выше». И рядом, хотя и через некоторое время: «Вы — лодырь. Лучшее, что я могу Вам сказать — идите на завод. Вы повисли в воздухе». Самое любопытное, что он мне сказал: «Вы — раскаявшаяся змея».

Кончилось наше литературное знакомство на дурном. Он грубо-резко охаял мою «Разлуку». Мы долго не виделись, и о смерти его я узнала из письма харьковской приятельницы. «Вы — единица, поставленная перед рядом нулей и создающая число», — как-то сказала я ему. «Я — кол, поставленный человечеству», — ответил он.

3. Георгий Оболдуев

Хлебный, 25. Старенький двухэтажный дом. По деревянной лесенке наверх. Кухня, через нее три проходные комнатки; от угловой — поворот в большую основную, где и жил Жорж с женой (первой) Ниной Фалалеевной и дочкой Василисой. С Филей я перевезла Г. Н. свой «Bechstein», и уж пригодился же он талантливому пианисту! За то он занимался со мной музыкой, терпеливо перенося печальные неспособности ученицы. Но я любила эти уроки и тогда, когда он на меня сердился.

Г. Н. отличался необыкновенной живостью. Летал по Москве. За вечер мог посетить несколько домов. Невысокий, худощавый, светловолосый, он не отличался красотой, но был очень привлекателен. Хороши были его умные синие глаза и неспешный, глубоко поставленный голос. Мужественный и внушительный, Г. Н. был неунывающим россиянином, насыщенным дополна электричеством жизнерадостности, одним из тех, кто носит в себе праздник жизни. А обстоятельства были тугие. Одевался в широкую толстовку, кот[орая] разлеталась при быстрых его движениях. Он никогда не говорил о своем дворянстве[252], но я ощущала в нем черту дворянской чести: он никогда не лгал, даже из любезности. Правдивость его была неподкупна. С этой чертой связывался и его художественный вкус, искавший всегда смелой и точной определительности.

Собственно, у нас не было с ним истории отношений. Когда обучение музыке кончилось, мы встречались редко, я не посещала его литературных собраний. Потом он был сослан, потом призван в действующую армию[253]. После фронта был у меня два раза на Ольховской.

Как муж третьей жены, Благининой[254], менял вместе с ней квартиры. После войны страдал не высоким, а высочайшим давленьем (280) и умер на даче во время шахматной игры[255]. О смерти его я узнала с большим опозданьем.

Творчеством его ведает Елена Александровна, и о сохранности можно не беспокоиться[256]. Хорошо подобрал материал по его биографии Вал[ентин] Валентинович] Португалов и, вероятно, он увидит свет[257]. Дочь и внук, можно надеяться, сохранят память о бескорыстнейшем любителе поэзии, смело мыслящем, увлеченном и увлекавшемся, летучем голландце тогдашних литературных сборищ. Он завоевывал симпатии, хотя и писал, что живет:

«Понимая, что к чему,

И не нравясь никому».

Признавая друг друга, мы не любили друг друга. Я не удовлетворялась его жизнерадостностью, кот[орая] казалась мне щенячьей, и с удовольствием отмечала редкие строки, такие, как: «Мчусь на бешеной гиене». (О жизни.) Его выразительность была резко-правдива, но прозаична: «С головой голой, как сыр». В спорах об этом он называл меня «эстетич-кой». Увлекался хлесткостью, эпатированьем буржуа, но до того ли было в те трагичные годы? «Штукарь» называл его Юрий Верховский. «Устарелое футуристическое кривлянье», — говорила Фейга Коган[258]. Много выигрывал Г. Н. остроумными словечками: «деньги-дребеденьги», «не личность, а неприличность», «не стихи, а сентиментальные шлёпы», «искомое насекомое».

Критиком он был решительным, бил с плеча, так как художеством не шутил. О ненависти к выспренней отвлеченности и разговаривать не приходилось. Его путь был — наблюденье подробностей.

«При сахарном песке в чашке чаю — пеночка».

«Шел с работы, остановился и долго смотрел, как у лошади от брызг дождя подрагивает живот».

В его поэтическое credo входила определяющая мысль: «Что здорово, то здорово». Трепак, озорничество, разделыванье «под орех» — вот его стилистический вкус.

Из отдельных высказываний вспоминаю:

«Роза — не более чем хорошенькое, но есть — прекрасное».

«Есенин — смесь балалайки с гитарой».

«Демьян Бедный роднится с дядей Михеем, рекламировавшим коньяк Шустова. Но в этом роде он — мастер».

«Как хорошо у Лермонтова»:

«Пускай она поплачет,

Ей ничего не значит»[259].

«Лучшие вещи Пушкина: „Граф Нулин“ и „Золотой петушок“»[260].

В дальнейшем он любил Назыма Хикмета и Неруду.

Героями его литературных вечеров были Иван Аксёнов и Сергей Бобров. За ними он ходил по пятам.

Мне не нравилась его эротика. Находила хлестаковской сальностью такие изъяснения, как:

«Сокрытое в просторной блузе

Доступно, как младенцу мать,

Неоткровенностью иллюзий

Сама спешит пренебрегать».

Или в стихотворенье «Женщина»:

«Знали эту благодать

Каждые отец и мать».

«Цветные огонечки» (его выраженье), думается, большее, что он видел за явленьями жизни.

После войны, перенесенных тяжелейших испытаний, он пришел ко мне с разрушенным здоровьем, поврежденной рукой, неспособной к пианизму. Очень изменился, облысел, похож был на Андрея Белого. Рассказывал, что служил в противотанковом батальоне. Бойцы шли перед своими наступающими танками навстречу танкам противника, что и делало их абсолютно беззащитными и бессмысленно обреченными. В дальнейшем, погубив множество бойцов, ко-мандованье отменило противотанковые батальоны. Георгий Николаевич был засыпан землей, ослеп, оглох. «Но это, — говорил он, — все еще пустяки, а вот Ане, девушке, пошедшей героически на фронт, оторвало ноги, и она умерла, истекая кровью. Да и что за жизнь без ног?» Очень тяжело переживал Георгий Николаевич предательство, подлость, но распространяться об этом в своем творчестве не хотел[261].

Поэты высоко ценят его «Живописное обозренье»[262], описанье цветов и плодов, «каталог очарований», по выражению Аксёнова, но я, к сожаленью, его не знаю.

Смелый и яркий переводчик[263], Г. Н., получив подстрочник, умел переводить тут же на столе редактора. Получалось целостно и законченно.

Говорят, что в гробу он лежал с бакенбардами, похожий на Пушкина. Собралось много народа, но большей частью — увы! — как на проводы мужа Благининой.

Как-то давно был у меня разговор о Г. Н. с Надеждой Медведковой[264]. Она: «При всех его недостатках я его люблю». Я: «При всех его достоинствах я его не люблю».

Егор — так требовал он себя называть (совершенно неподходяще), остался ярким образом энтузиаста-художника, презирающего материальные блага. Ряд образов остался для меня подарком его поэзии. «Бриллиантовые застежки» — перебегающие лунные огоньки на снегу. Навсегда врезан в память его «Сонет».

«Эх, кабы Пресвятая Дева

Хоть бы отчасти помогла!

Но ни направо, ни налево

Тебе не отойти от хлева,

И нет значительней согрева.

Чем обжитой уют угла».

Как ярко и жарко вырвалось признанье:

«Я был царевной на Припяти,

На берегу скул любви монгольской».

Как хорош был его «Туркестан». Он потерял оба эти стихотворенья[265].

Думается, что его дар не нашел себе верной дороги.

Его последний сборник назывался «Лепетанье Леты»[266]. Сколько прелести в этом наименованье.

Мне он говорил: «Настоящая поэзия — в плохих стихах»[267]. Впрочем, это не было заключительным мнением.

«Для жизни нужно живьё», — говорил Георгий Николаевич. Пускай же останется он живым среди живых.

4. Маргарита. Маргарита Тумповская

Маргарита Марьяновна Тумповская. Это имя должно заинтересовать литературоведа, как имя одной из возлюбленных Гумилева, если уж не вникать в ее собственное поэтическое творчество, оставившее следы в печати. Упомяну [ее] прекрасную статью об Н. С. в «Аполлоне»[268]. В заключение своей заметки прилагаю единственное уцелевшее в моих окрестностях стихотворенье, напечатанное в альманахе «Дракон» (1921)[269].

Гумилев посвятил ей не одно стихотворенье, не помню всего, но назову «Сентиментальное путешествие»[270] (кажется, только в посмертном сборнике) и — главное, главное — одну из наиболее пленительных своих лирических жемчужин, кот[орое] привожу:

«За то, что я теперь спокойный,

И умерла моя свобода,

О самой светлой, самой стройной

Со мной беседует природа.

В дали, от зноя помертвелой,

Себе и солнцу буйно рада,

О самой стройной, о самой белой

Звенит немолчная цикада.

Увижу ль пены побережной

Серебряное колыханье, —

О самой белой, о самой нежной

Поет мое воспоминанье.

Вот ставит ночь свои ветрила

И тихо по небу струится, —

О самой нежной, о самой милой

Мне пестрокрылый сон приснится»[271].

Мы шли по Массандровской улице Ялты, когда он мне прочел эти строки, незабываемые никогда. В июле 1916 года.

Какой это был год? Наступила осенняя пора. Во Дворце искусств (Поварская, 52) Брюсов вел поэтический семинар. Набралось много буйной молодежи. Читали стихи, кто во что горазд. А горазды были больше всего на самонадеянные выкрики. Помню, об одном из прочитанных произведений Валерий Яковлевич сказал: «Здесь самое интересное выраженье у Вас — „море вздурило“». Я сидела в тесной толпе малознакомых авторов. Кое-кого я видела раньше. Один из поэтов попросил у меня тетрадочку стихов и вернул с единственным замечанием: «Смял не я».

Мне захотелось испробовать свой голос, как он прозвучит в разнузданном хору, и я прочла свой «Сеанс Джиоконды», одну из первых проб широких тем, но теперь отпавший для меня опыт, как искусственный. Валерий Яковлевич сказал: «Погодите, сейчас неподходящая обстановка, об этом надо поговорить особо».

По окончании семинара ко мне подошла незнакомка в темном платье с тонким и строгим лицом. Она сказала застенчиво: «Мне приходилось и раньше слышать Ваши стихи. И теперь мне понравился Ваш „Сеанс“. Давайте познакомимся». — «Как Ваше имя?» — «Маргарита Тумповская». — «Как хорошо, что мы встретились! Я так ценю Вас за статью о Гумилеве! Каждому поэту должно хотеть такого вдумчивого разбора!» Так началось наше знакомство, длившееся годы.

Мы виделись с большими перерывами, но много раз. Она сидела у меня в кресле на Ольховской, я бывала у нее в полуподвальной комнатке Пречистенского переулка. Как-то встретились в диетической столовой у Мясницких Ворот. Я обратила внимание на робко прижатые к груди руки и, не взглянув в лицо, прошла. Она меня окликнула (1929 год). Встречались в доме Чулковых. Последняя встреча произошла поздней осенью на даче на Лосиноостровской станции. Маргарита Марьяновна жила там с мужем, годовалой дочкой и старшей сестрой. Она ждала второго ребенка. Это были 30-е годы. Я читала там:

«В то грязнотаянье январское

Мир был унижен, хром и стар».

Когда мы встретились, М. М. была уже не очень молода, бедствовала, была не устроена, как все мы тогда, ходила в темном. Ее серые глаза, черные волосы, выразительные губы, весь облик был бы красив в более благоприятных условиях. Тихий голос, ленинградская воспитанность, неулыбчивая серьезность. Что делала она в те годы? Изучала английский. Помню ее с copy-book в руках идущей по улице. Задумывала с кем-то инсценировку для кинокартины. Почему-то ездила в Ташкент. Жила на даче у друзей в Петровском парке.

В Ташкенте сошлась с молодым человеком, значительно моложе себя. Получила от него дочь Марьянку. Имени мужа никак не вспомню. Он был поэтом, и знакомство началось с показа его стихов старшему товарищу по перу. Стихи его читали впоследствии и мы с Варей Мониной по просьбе Маргариты. Они были очень душевно располагающими, но неопределенны, с невыявленным художественным лицом. Автор говорил, что стихи ему снятся, и утром он записывает их целиком.

Молодой человек знал в совершенстве английский и служил переводчиком при каком-то англичанине-дипломате. Патрон спрашивал его: «Хорошо готовит Ваша жена?» Молодой человек отвечал: «Моя жена совсем не готовит». На Лосиноостровской единственным блюдом в семье была геркулесовая каша. Молодой муж держался бодро, казался волевым, преисполненным решимости бороться за свою семью. Он намеревался преподавать английский в колхозе и там прочно обосноваться. Жену он почитал, в маленькую дочку был влюблен. В колхозе он был арестован, сослан, семья, очевидно, погибла, и больше я о Маргарите Тумповской ни от кого никогда ни слова не слыхала.

В памяти осталась надпись на книге, подаренной супругом — «Любимой — осенью…»

Маргарита была очень мила и доверительна со мной. Она говорила, что с детства увлекалась магией, волшебством. Мысленно была прикована к Халдее. Придавала значенье талисманам. О Халдее был ряд стихов. Когда мы встретились, она была убежденной антропософ кой; ходила с книгами индусских мудрецов. Она с негодованьем говорила, как откровенно неуважительно Чулков отзывался об ее верованьях.

Маргарита казалась созданной для углубленных, созерцательных настроений и поисков, молитвенных жертвоприношений. Должно быть, ее ленинградская квартира, которую она ликвидировала в голодные годы, была полна книжными полками и шкафами.

Ее стихи? Она давала мне читать свой тогдашний рукописный сборник «Дикие травы». Они были культурными, хорошего тона, но не казались сильными. «Интеллигентные стихи». Но в наши последние встречи она читала «Сонеты о Гамлете», и мы находили их замечательными по творческому пониманию темы и художественной покорительности. Где теперь эти умные, яркие, мастерские сонеты?

Маргарита немало рассказывала мне о своем романе с Н. С. Привожу, что уцелело в памяти из ее сообщений.

«Маргарита, Маргарита — прекрасный амфибрахий…»

«Он полюбил меня, думая, что я полька, но, узнав, что я еврейка, не имел [ничего] против».

«На литературных] вечерах, где мы с Н. С. бывали вместе, он ухаживал одновременно и за Ларисой Рейснер[272]. Уходил под руку то со мной, то с ней. Л. Р. была впоследствии из тех революционерок, которые и под гильотиной принимают позу».

«Я как-то сказала ему: „За мной стал сильно ухаживать возлюбленный подруги, кот[орый] давно был связан с ней трогательным романом. Вот поди верь вам, мужчинам!“ Он молчал и улыбался».

«Я никогда не могла называть его Колей. Так не шло ему, казалось именем дачного мужа. Называла — дорогой. А он удивлялся и считал себя Колей».

«Когда, наконец, добиваться уж больше было нечего, он облегченно вздохнул и сказал: „Надоело ухаживать“».

«Такой отвлеченный человек».

«Ведь его взгляды на женщину были очень банальны. Покорность, счастливый смех. Он действительно говорил, что быть поэтом женщине — нелепость».

«Был случай, когда я задумала с ним расстаться и написала прощальное письмо. Он находился тогда в госпитале. Несмотря на запрет врачей, приехал ко мне тотчас, больной, с воспалением легких. Не знаю, разошлись ли мы тогда или сошлись еще крепче».

«Анна Андреевна[273] ворчала на него, когда находила, что он плохо выбрал свою даму. Но я не ворчу на него за выбор Вас».

«Аня Энгельгардт[274] была дикая, застенчивая девушка, когда он ее встретил. Она не могла сопротивляться его напору».

Мне Маргарита говорила: «Стихийное движение и стихийная косность».

«Как сказать — Вам дано, но что сказать — еще нужно нажить».

В 1921 году летом, когда прошел слух об аресте Гумилева, Маргарита очень волновалась. Были предположенья, что он бежал из тюрьмы и находится на острове. В те месяцы в ее подвал приходил обаятельный артист Вахтангова[275], и она не могла от него отказаться.

Помню еще: «Когда я узнала, что в июле 1921 года он приехал в Москву, я была у друзей на даче. Лежала на кушетке и повернулась на другой бок при этом сообщении».

Закат

Могучий хвост купая в бездне вод

И в небе разметав блистательную гриву,

Он умирал.

Над ним обширный свод,

Подобие палатки прихотливой,

Коврами пышными и пухом райских птиц

Был тщательно разубран.

Мы ж, во прахе

Простертые пред ним, лежали ниц,

И до тех пор в благоговейном страхе

Покоились, пока резец серпа

Не врезался в лазурь небесного герба.

М. Тумповская. 1921.

5. Навсегда. Николай Гумилёв

Дом у нас был свой и довольно большой, но места мне удобного для сосредоточенья не было. Спальня бессветная, зал — проходной, две маленькие комнатки старших сестер, остальное — тетушек. Другая часть — подсобные угодья, помещенья для прислуги. Дом планировался для старшего поколенья. Для Оленьки с мужем, для сестриц Лизаньки и Лидиньки. Мы — племянницы, сироты, оказались там по воле волн, когда остались только две тетушки.

В доме было много благостного. Комнатка — молельная, уединенная, с затемненным окном, выходившим на необитаемый дворик, уставленная иконами с пюпитрами для чтения священных книг. За передней-прихожей была прохладная буфетная, дальше — кладовая с сундуками. Замки открывались певучим ключом, на дне лежали очерствелые баранки — для счастья. Зал, он же столовая, оклеенный нестареющими белыми тиснеными обоями, был глубоким, смотрел в сад на липы и клумбы роз. В нем стоял концертный рояль «Bechstein». Играла музыкальная Аня, ученица сестры Брюсова, Калюжной[276]. Стеклянная дверь сбоку вела в зимний сад, мы уже не застали его.

Летом по вечерам тетушки пили на террасе кофе. Аннушка приносила самовар. Приходил разделять досуг фильский священник отец Александр Левицкий. Он был спокойный и добродушный. Мне некуда было деваться, я сидела на ступеньках террасы и читала. В тот час розового заката, благоухающего шиповника, мирной тишины у меня в руках оказалась книга стихов «Жемчуга»[277] Гумилева. Имя тогда мне еще неизвестное. Столько наступательного порыва, дерзанья, такое красивое мужское начало, широкий манящий мир. Новый поэт вдруг позвал, потребовал, взбудоражил.

Я уже была студенткой-первокурсницей ВЖК. Хотелось путешествовать. Выпросила у тетушек поездку в Крым с двоюродными Варварой и Алексеем Мониными. Мы все трое были глупы, неопытны, со страхом спрашивали: «Сколько стоит?» Но доехали до Ялты благополучно.

Заняли номер на даче Лутковского на Большой Массандровской улице, [которая была] уже не улицей, а горной окрестностью. Дом стоял на высоком берегу, сад спускался к самому синему морю. Сад — ярко цветущий, с большими многолетними деревьями. Ровный пляж с пестрыми камешками.

Бойкая, смешливая номерная горничная Шура исполняла свои обязанности быстро, шутя. Химичка Ольга, милая 16-летняя Наташа с большой косой, супруги Ставенгагены, композитор Георгий Альбрехт с сестрой, пианист Вася Еленев, мистер Артур Берри, студент-политехник из Курска — те, кто помнятся из обитателей ялтинской дачи.

Мистеру Артуру был 21 год. Приятной наружности, несколько флегматичный. Мы дружили, он называл меня Шоня (Соня), за то, что любила долго спать. Он мне неопределенно нравился, весело было с ним поболтать, посмеяться. Мы встретились с ним еще в Москве снежной зимой того же года, но отношения не завязались: я не смогла пригласить мистера в наш дом, а он жил в общежитии.

Варвара и Алексей, как старшие над младшей, насмешничали надо мной. Алексей издевался и над тем, что я не умею бросать камешки в воду рикошетом, Варвара воровала дневник и вносила язвительные критические замечания. Она принципиально выворачивала наружу чужие тайны. Мне свойственно было говорить во сне. Но для них не раз я это делала нарочно. Бормотала по ночам: «О Боге, о Боге, о Боге». Утром они мне докладывали, что я бредила.

Помню ряд крымских эпизодов: компанией ездили на Ай-Петри смотреть восход солнца, посещали водопад Учансу, катались верхом.

Как-то я шла вдоль крутого обрыва, навстречу попался матрос. Он сказал: «Какая хорошенькая». В ужасе я прыгнула с горы, камни осыпались, и я скатилась вниз на бедре до самого берега. Дачные жители ахали, но рана быстро зажила. Морская вода целительна.

Я все бросалась в море, забывая снять наручные часики. Они не выходили из ремонта. Как первокурсница, я думала об экзаменах, привезла с собой лекции Кизеветтера [278], сидела на крутой ограде сада, болтала ногами и готовилась. Но неусердно.

Ходила с длинной косой, перевязанной красной лентой. Синяя юбка, белая блузка — туалетов не было, и о них не думалось. Ставенгагены считали меня глупой девчонкой, Варвару — более положительной.

Был эпизод взволновавший — Виктор Белавенец, внезапно забредший в наш сад. Не помню его обстоятельств. Мы шли в темноте, он взял мою руку, говорил о злодейском отце, о своем скитании. Он не был достаточно смел, а я была слишком дика, и мы больше не встретились. Но я его запомнила и писала плохие стихи о разлуке с бедным Тристаном. В дальнейшем я слышала, что он увез какую-то княжну, и мне это не было безразлично.

Вероятно, шел конец июня. Варвара явилась на дачу взволнованная: «Я гуляла по Нижней Массандре с книгой стихов Тэффи „Семь огней“. Присела на скамейку. Ко мне подошел санаторный отдыхающий в халате и спросил: „Юмористикой занимаетесь?“ — „Нет, это стихи“, — ответила я. — „А, „Семь огней““. Тэффи известна как юморист, и очень немногие знают ее единственную лирическую книгу. Поэтому я с ним заговорила. Это оказался Гумилев. Он предложил прийти к нему в палату. — „Разве у Вас там какая-ни-будь особенная архитектура? Уверена, что нет“, — ответила я. „Завтра мы встретимся у входа в парк. Ты иди со мной“».

Гумилев пришел к воротам Массандровского парка в офицерской форме, галифе. Характерна была его поступь — мерная, твердая — шаги командора. Казалось, ему чужда не только суетливость, поспешность, но и быстрые движенья. Он говорил, что ему приходилось драться в юности, но этого невозможно было себе представить.

В «Литературных встречах» я приводила ряд его высказываний, и нет надобности их повторять здесь.

Варвара в это лето написала целую тетрадь о нашем знакомстве с Николаем Степановичем. Записки ее, к моему удовольствию, не уцелели. Они отличались иронией, насмешечкой. Она не восприняла особенностей Гумилева, обаяния, ставшего для меня незабываемым. В ее истолковании получалось, что он ухаживал больше за ней, но она не пошла ему навстречу, как я, поэтому продолжались встречи со мной. Что ж, может быть. Но запомнил он меня, почему бы то ни было.

Сложилось у Варвары четверостишие, которым она гордилась:

«Ольга Мочалова

Роста немалого

В поэта чалого

Влюбилась, шалая».

Описывались все мои грехи, — как бросаюсь в море с часами, плаваю рядом с дельфинами, бормочу по ночам. Ну, словом — шалая. Тем более что еще «О, Тристан» и мистер Артур. А Гумилеву я, конечно, курортная девочка, между прочим.

Синело море, шумел прибой, ночи падали с неба сразу, непроглядным бархатом.

Он нес с собой атмосферу мужской требовательной властности, неожиданных суждений, нездешней странности. Я допускала в разговоре много ошибок, оплошностей. Неопытность, воспитанность на непритязательных фильских кавалерах, смущенье, — все заставляло меня быть сбивчивой. Нет, интересной для него собеседницей я не была. Стихи я читала ему ребячливые:

«Маркиз Фарандаль,

Принесите мне розу.

Вон ту, что белеет во мгле;

Поймайте вечернюю тонкую грезу,

Что вьется на Вашем челе».

Он смеялся: «Что же греза вьется, как комар?»

На одно стихотворенье он обратил внимание: «В твоем венце не камни ценные». Взял ситуацию плачущей девушки над гробом возлюбленного для концовки «Гондлы»[279], которую писал в то лето.

Он читал мне стихи:

«Перед ночью северной, короткой

И за нею зори — словно кровь…

Подошла неслышною походкой.

Посмотрела на меня любовь…»[280]

В санатории он написал и прочел мне свою лирическую жемчужину:

«За то, что я теперь спокойный,

И умерла моя свобода,

О самой светлой, самой стройной

Со мной беседует природа»[281].

Тогда я подумала: «На что же я при таком очаровательном воспоминании „о самой стройной, самой белой, самой нежной, самой милой“»?

На закате, на краю дороги, ведущей в Ялту, были поцелуи. Требовательные, бурные. Я оставалась беспомощной и безответной. Мимо прошла наша компания, возвращаясь с прогулки, которую я на этот раз не разделила. Н. С. снял фуражку и вежливо поклонился.

Мы бродили во мраке южной ночи, насыщенной ароматами июльских цветений, под яркими, играющими лучами, звездами.

«Когда я люблю, глаза у меня становятся голубыми».

«Вы не знаете, как много может дать страстная близость».

«Когда я читаю Пушкина, горит только частица моего мозга, когда люблю — горю я весь».

«Вы сами не знаете, какое в Вас море огней».

«Я знаю: вы для меня певучая».

«Я прошу у Вас только одного разрешения. Я мог бы получить несравненно более полное удовлетворение, если бы этим вечером поехал в Ялту». — «Как это делается, — удивлялась я. — Кто эти дамы? Ну что ж, если Вам так нужно, поезжайте».

Мы сидели на камне, упавшем с обрыва на дорогу. «Если Вы согласны, положите руку на мою руку». Я не положила. «Если бы Вы положили руку на мою, я отказался бы от своего желания, но знал бы, что душа у Вас лебединая и орлиная». «Как хорошо. Но я не могла Вас обмануть. Мне так не нужно».

Был поцелуй на горе, заставивший меня затрепетать. Крепко, горячо, бескорыстно. «Вот так». «Если бы Вы согласились, я писал бы Вам письма. Вы получили бы много писем Гумилева».

А я думала: «Фили, старый дом, тетушки, нескладная шуба, рваные ботики, какие попало платья, неустроенность, заброшенность, неумелость. А он знаменитый, светский, избалованный поклоненьем, прекрасными женщинами. Что могу я для него значить? Нет, не справлюсь».

В разговоре среди другого я ему сказала: «Вот мы с Вами встречаемся, а Вы ни разу ничего не спросили обо мне, — кто я, где я, с кем и как живу?»

Он ответил: «В восемнадцать лет каждый делает из себя сказку».

На другой день он должен был уехать из Ялты. Утром горничная, веселая и возбужденная, ворвалась в наш номер: «Вам просили передать письмо». Он приходил перед отъездом и принес вложенную в конверт карточку. Надпись была:

«Ольге Алексеевне Мочаловой. Помните вечер 7-го июля. Я не пишу прощайте, я твердо знаю, что мы встретимся, когда и как — Бог весть, но верю, что лучше, чем в этот раз. Целую Вашу руку. Здесь я с Городецким [282]. Другой у меня не оказалось.

1916»[283].


А потом разразилась революция. Тетушки умерли одна за другой. Прах их был похоронен на Дорогомиловском кладбище, и после погребения ни одна душа не посетила два скромных холмика, сразу позабытых. Я до сих пор поминаю в молитве имена Ольги и Елизаветы и прошу прощенья за грубость и пренебреженье. Они, сидящие у окошка без дела, ничего не могли дать нам, племянницам, но были незлобивыми, чистосердечными обывательницами. За то и я несчастлива в племянниках.

В дом входили рабочие и описывали вещи. Все менялось, перемещалось, било, скользило, утрачивалось и нападало.

Я металась, сдавала экзамены, дважды уезжала и возвращалась в старый дом.

Какой-то зимой, лютой и снежной, я вышла из своей келейки и сказала сестрам: «Я люблю Гумилева». Аня и Катя испуганно переглянулись и ответили: «Только не сиди часами, запершись в своей комнате». — «А куда же мне деваться?»

Мы все трое были тогда без судьбы.

Лютой зимой 1919 года в Москву приехали Гумилев и Кузмин выступать с чтеньем стихов в Политехническом музее. Я пришла, конечно, на вечер. Аудитория не отапливалась, все сидели в шубах. Помню, на мне была тогда самодельная шапка из свернутого вокруг боа. Я сидела в партере рядом с пожилым гражданином. Он насмешливо бормотал, слушая Гумилева:

«Машенька, здесь ты жила и пела,

Меня, жениха, домой ждала.

Где же теперь твой голос и тело?»[284]

Особого успеха ленинградские поэты не имели. Публика смешанная, неопределенная, скорее больше любопытничала, о чем говорят теперь известные имена. Я чувствовала, что Гумилев не хочет сдаваться времени, отстаивает свой мир, свои прежние темы. Он стоял перед аудиторией твердо и прямо, тоже в шубе с меховым верхом.

В антракте я подошла к нему и робко спросила: «Николай Степанович, помните ли Вы меня?» Он живо и обрадованно ответил: «Да, да, конечно, вспоминал, думал о Вас часами по вечерам».

Уговорились, что я буду ждать его при выходе из подъезда. Светила полная луна, трещал мороз. Он шел ночевать к Коганам, странноприимной чете, любившей не поэзию, а поэтов. Он уверенно вел меня за собой. Но я была в недоумении: «В каком же качестве я туда приду? Куда меня положат? Рядом с ним?» На одном из поворотов я резко остановилась и сказала, что иду ночевать к двоюродным сестрам. Он удивился, но не стал возражать. Условились, что я завтра приду в Брюсовский институт к 8 часам.

Двоюродные сестры жили в маленьком домике на Трубной площади рядом с рестораном «Эрмитаж», где дядя Жорж директорствовал. Нюша и Лиля знали, что порой я, опоздав на ночные поезда с литературных вечеров, стучала к ним в окно со двора с просьбой о ночлеге. Со смехом и шутками впускали они меня в дом и укладывали в уголок под теплое покрывало. В эту морозную ночь я испытала здесь сильнейшее из впечатлений от встречи с Н. С. В полусне, полуяви двигались горы, смещались небо и земля, ходили большие розы с темно-красными головами, как бурная вода, текла музыка, было неразличимо чувство не то провала, не то полета, бездны или выси. Я оказывалась в неведомых мирах, где все было не названо. Именно потому, что переживанья превышали меру сил, выводили из себя, я не успела в нужную минуту сказать нужное слово. На утро я уехала на Фили, распустила школьных ребят по случаю 25° мороза, попросила у Ани синюю шелковую блузку и отправилась в Москву во Дворец искусств. Я не опоздала к условленному часу. Но в дверях мне попался Михаил Кузмин, и на мой вопрос: «Где Н. С.?» — ответил, что Гумилев недавно ушел, и больше о нем ничего не известно. Я хотела смерти. Мы так и не встретились. Впоследствии он говорил, что ждал меня, мое отсутствие объяснил морозом и Филями и ушел.

Отчего так бьется сердце, так необходимо сегодня особенно тщательно приготовиться, одеться? Есть вышитое платье, соответствующая шапочка и матерчатые туфельки. Ведь все как обычно. Я живу на Знаменке в квартире Мониных. Моя комната проходная, Александр ходит сквозь нее и злится. Так обычно, что в жаркий июльский день 1921 года я иду в Союз поэтов — «Сопатку», по хульному прозвищу Боброва. Какие ни на есть, но Дешкин, Федоров, Ройзман, Мар, Вольпин, Адалис, Захаров-Мэнский, Кусиков, Шершеневич, Мариенгоф, Коган, Грузинов, Соколов [285] — были тогда тем обществом, сужденья которого играли роль. Варвара сидела у входа, она исполняла временно какие-то контрольные обязанности. Когда я вошла в кафе «Домино», она поспешила шепнуть: «Здесь Гумилев».

Опять я подошла к нему, с кем-то беседующему. Помню быстрое движенье, мгновенное узнанье. Мы вышли вместе на улицу.

«Вы более прекрасны, более волнующи, чем я думал. И так недоступны».

А Сергей Бобров ехидничал вслед: «Олега уже повели».

В этот вечер мы расстались на углу у Ленинской библиотеки. Он шел ночевать во Дворец искусств. При расставанье он быстро проговорил много бессвязных ласковых слов. На другой день, по условию, он зашел за мной на Знаменку, и мы вместе вышли. Долго ходили по улицам и вышли к запасным путям Ленинградского вокзала, где стоял его поезд, назначенный к отправке через два дня.

Н. С. ехал с юга домой; товарищ предложил ему поездку в Крым для устроенья литературных дел [286].

Вагон был пуст, в купе мы остались вдвоем. Пили вино. «В юности я выходил на заре в сад и погружал лицо в ветки цветущих яблонь. То же я испытываю теперь, когда Вы в моих руках».

«Вы ничего не умеете».

«Жажда Вас не иссякает, каждая женщина должна этим гордиться».

Свобода действий ведет к свободе высказываний. Он говорил о французских приемах, о случаях многократных повторений. Хвастал, что вот приехал в Москву, взял женщину. Мне не нравилось.

Был в смятенном настроении. Что делать дальше? Писать стихи и только — уже нельзя. Быть ученым? Археологом?

В купе было большое зеркало, в нем промелькнули наши образы рядом. Помню свои строки:

«В зеркале отразились:

Высокий, властительный он

И девушка, как оруженосец

С романтической бурей волос».

«В вас прелестная смесь девического и мальчишеского».

«Руки, как флейты».

Просил простить, что не может проводить обратно. Да я и не хотела. Надо было остаться одной. Домой пешком летела, как пуля.

Прощаясь у паровоза, сказал: «Если бы я мог найти здесь пещеру с драгоценными камнями — все было бы для Вас».

Мы виделись еще. Ходили по улицам.

«Занимателен разговор с Вами. Ваши сужденья».

«Если бы я не был англичанином, то хотел бы быть американцем».

Вот мы стоим у входа в Союз поэтов. Я упорно говорю: «Не люблю». Полушутя, полуболезненно он отвечает: «Зная свою власть надо мной, Вы пользуетесь ею, чтобы ранить меня».

Мы идем по Лубянской площади, он говорит: «Ваше имя Илойали. Пройдет время, в каких бы то ни было обстоятельствах Вы вдруг почувствуете беспокойство, волненье, неясное томленье, а это я тоскую и зову».

Мы сидели на ступеньках храма Христа Спасителя. Нежно, нежно, тихо, как бы издалека, звал меня: «Оля! Оля!» Я замирала, боясь на него взглянуть.

«В каждой женщине есть образ сказки: русалка, фея, колдунья. Вы — Ангел». Я пошутила: «А, может быть, я — змея?» — «Нет, вы — Ангел, я знаю, Вы — Ангел». И еще: «Что бы ни удалось Вам написать, я знаю, что у Вас душа поэта».

Он выступал в Доме Герцена и не имел успеха у тамошней публики. «Третьестепенный брюсёнок», — отозвался о нем тогдашний литературный] заправила Василий Федоров.

«Поэт для обольщения провинциальных барышень», — судила Надежда Вольпин. Он многим не нравился.

Мы шли втроем: он, Николай Бруни, я. Николай Бруни — священник, летчик, переводчик авиационной литературы. В узком проходе мы остановились, он сказал: «Сначала должен пройти священник, дальше женщина и поэт».

Борис Пронин — основатель ленинградского ночного кабаре «Бродячая собака», любимого места сборища поэтов, оказался в то время жителем Воздвиженского переулка и, встретившись с Гумилевым, предложил посетить его вечером, почитать стихи. Его квартира в глубине квартала с перепутанными ходами оказалась труднодоступной. Мне пришлось спрыгнуть с каменной стены прямо в разъяренный собачий лай. На вечере был Сологуб, тихий и затягивающий в омут своей тишины. Некий художник жаловался мне на горесть ненайденного пути. Я читала свое стихотворение «Полями» и Гумилев сказал: «Эти строки Вы должны были бы прочесть мне раньше».

Когда я уходила, Н. С., спускаясь с лестницы, требовательно притянул меня к себе, как уже признанный завоеватель. Я отбилась. Он опустил руки, сказав: «Амазонка».

Я вернулась на Знаменку.

Прощаясь, мы договорились, что завтра в 12 часов он за мной зайдет.

Он не пришел.

Мы больше не виделись.

А ведь в тот день было очень нежелательное впечатление: шла рядом с нами по улице некая дамочка, виляющая телом, слащаво-фамильярно произносила: «Гум здесь».

Я ее ненавидела.

Затем пришла весть о расстреле Н. С. 25 августа 1921 года.

Ходили противоречивые слухи о заговоре Таганцева, об участии в нем Гумилева, о случайности его ареста [287]. Не было только противоречий в суждениях об исключительной мужественности Н. С. при всех обстоятельствах.

Я была на даче, когда до меня дошла эта весть.

Ночи позднего августа стояли непроглядно-черные, и с неба срывались большие блестящие звезды.

А дальше.

Дальше были отклики окружающих.

Мария Монина видела из окна, как мы шли под руку по Знаменке, и говорила: «Он плешивый, бесцветный, ему должно быть лестно, что с ним рядом такая девушка».

В Антипьевском переулке нам встретилась, к моей досаде, тетя Варя. Она глянула на нас безрадостно-прозаично: «Вот, мол, кружит ей голову, она верит, а потом будут слезы».

Варвара Монина занесла в дневник строки: «Встретила Ольгу в Доме Герцена с Гумилевым. Она вдруг — красивая. Вся — обожженность. Вероятно, мимолетная интимность. Не по-женски». Дневничок о нас удовольствием распространяла, как образец изящно-лаконического стиля. Она делала и худшее.

Где-то звучал по записи голос Гумилева, читающий стихи.

Павел Лукницкий [288] — молодой ленинградский журналист, посвятил себя составлению биографии Гумилева. Он собрал много материала, рассказов знавших его [людей], много фото всех возрастов. На одних Н. С. был обаятелен, на других — пошловат. Павел Николаевич обошел все дома, где бывал поэт.

Зимой 1924 года я сидела в его кабинете и сообщала нужные сведения. Работа Лукницкого, конечно, не вышла в печать, но есть надежда, что она не пропала зря [289]. Павел Лукницкий говорил, что слышал голос, призывающий его совершить этот подвиг.

Долгие годы лежала в моем бюваре засохшая роза, подаренная им. Затем в порыве гнева, протеста, тоски я ее казнила.

Десятилетия он снился мне ежегодно. Проходил мимо, смотрел, и в глазах была сияющая нежность. Слов не было. Потом пропало и это.

Разумеется, я любила других. Но среди других, неизбежно развенчанных, уцелел он один.

Существовало общепринятое мнение: Блок — красивый, Гумилев — некрасивый. Противоположности во всем. Не могу примкнуть к этому суждению. Его стать, осанка, мерный шаг, глубокий голос, нежно и твердо очерченные губы, тонкие пальцы белых рук, а главное — окружавшая атмосфера — все не укладывалось в понятие «некрасивый». В нем очень чувствовалась его строфа:

«Но лишь на миг к моей стране от Вашей

Опущен мост.

Его сожгут мечи, кресты и чаши

Огромных звезд»[290].

Эти слова — реальная действительность.

Меня не удовлетворяет ни одна статья о нем из известных мне, — ни дифирамбическая, ни ироническая.

Ни друг, ни враг, ни мимо идущий прохожий не отрицал в нем несомненнейшей черты — мужественности. Это черта, которая вспоминается первой при имени Гумилева. Но понятие мужественности разногранно и разнопланово, и я откликаюсь не на все его проявления.

Было в нем забиячество, задирчивость, самолюбивая горделивость, вкус к ловкачеству — то малоинтересно. Может быть, преизбыток этих свойств относится к более раннему возрасту. Не могу себе представить Н. С. в беге, спешке, драчливых движениях. Все это нарушает эпичность его строки. Слова:

«Не нужны ли твердые руки

И красная кровь не нужна ли

Республике иль королю?»[291]

Звучат преизбытком физической силы, бравурны.

Он, увидавший «во всем ее убранстве Музу дальних странствий» [292], автор «Капитанов»[293], охотник на леопардов, путешественник по дебрям и пустыням, по волнам, по жаре, он — осваивающий земные пространства с предельным напряжением сил — вот более высокий план его мужества. Истинный, действенный завоеватель земли заслуживает почета.

Всегда — тренировка себя на границах последних крайностей, заглядыванье в лицо смерти, как бы для испытанья ее власти. Неразделимо смешанные — отчаянье и отчаянность.

Но за всем этим стоят строки, заставляющие затрепетать своей значительностью:

«Победа, слава, подвиг — бледные

Слова, затерянные ныне,

Гремят в душе, как громы медные,

Как голос Господа в пустыне»[294].

Так, значит, это высшее веленье, неисповедимое призванье. Весь путь его освещается молнийным светом.

Особенно люблю в нем мужество в преодоленье боли улыбкой. Это не война.

«И когда женщина с прекрасным лицом,

Единственно дорогим во вселенной,

Скажет: „Я не люблю Вас“, —

Я учу их, как улыбнуться, отойти,

И уйти, и не возвращаться больше»[295].

Вот вершина, достойная поклоненья. Я знала его улыбку.

Грань его прекрасной мужественности — белокаменная скрытность. О многом он не говорил никогда никому, при всей щедрости его общительности с людьми, душевные тайники оставались непроницаемыми.

К высокой мужественности относятся его твердые «да» и «нет», — увы, столь редкие в душах неопределенных и расплывчатых. Он любил говорить и писать: «Я знаю, я твердо знаю»[296], — что свидетельствует о большой внутренней осознанности.

Думается, основная его тема — потеря рая. Он был там. Оттуда сохранилась память о серафимах, об единорогах. Это не поэтические «украшения», а живые спутники души. Оттуда масштабность огненных напряжений, светов, горений. Оттуда и уверенная надежда:

«Отойду я в селенья святые»[297].

Один из журнальных критиков писал о нем: «Гумилеву всю жизнь было 16 лет: любовь, война, стихи». Тон рецензии был не слишком почтительный. Но Гумилев отозвался о ней: «Что ж, написано добросовестно».

Любовь его тоже разногранна, конечно, без завоевательных упоений не обойдешься. Он писал о том,

«Как сладко побеждать

Моря и девушек, врагов и слово»[298].

Звучали ноты самолюбивого лихачества:

«Я нигде не встретил дамы,

Той, чьи взоры непреклонны»[299].

Звучали даже ноты пренебреженья:

«Лучшая девушка дать не может

Больше того, что есть у нее» [300].

Но достойно внимания — основное, вершинное:

«Я твердо, я так сладко знаю,

С искусством иноков знаком.

Что лик жены подобен раю,

Обетованному Творцом»[301].

Любовь пронзает душу «Синими светами рая»[302], он говорит о ней: «Ты мне осталась одна»[303].

Он говорит:

«Мир — лишь луч от лика друга,

Все иное — тень его!»[304]

В каждой любви — поиски потерянного себя и связей с высшими сферами.

«С тобою, лишь с тобой одной,

Рыжеволосой, белоснежной,

Я был на миг самим собой»[305].

Он — неустрашимый — чувствовал себя беспомощным: «Перед страшной женской красотой»[306].

Он только раз произнес слово «страшная».

Поиски себя, трудность разобраться в себе — одна из насущных тем поэзии Гумилева. Сколько образов в нем сидело, и не все были желательными.

«Когда же

Я буду снова я —

Простой индиец, задремавший

В священный вечер у ручья»[307].

О тоскующем одиночестве Гумилева, несмотря на многочисленных поклонников, говорил Алексей Толстой, говорили все, говорил он сам:

«О моей великой тоске, в моей великой пустыне»[308].

«И никогда не звал мужчину братом»[309].

Я хочу только вспомнить, что у него был друг Владимир Эльснер [310], поэт одной книги стихов, канувшей в бездну забытья [311]. Стихи умные, хорошо написанные, приятного тембра. Помню одно: поэт говорит о какой-то жизненной ситуации:

«Как в старой немецкой гравюре,

Где страсть, смерть и вино».

Для полноты образа Н. С. необходимо помянуть его пристрастие к сильным хищникам:

«Парнас фауной австралийской

Брэм-Гумилев ты населил.

Что вижу? Грязный крокодил

Мутит источник касталийский,

И на пифийскую дыру

Вещать влезает кенгуру»[312].

Думается, пристрастие выросло из переплетенных корней. Любовь сильного к сильному, завоевательный интерес с ним сопоставиться. Любованье красотой хищников: «Меха пантер — мне нравились их пятна»[313]. Сочувствие тоске их пленения — и человеком, и условиями дикого существованья. И — наиболее сложное — провиденье переходных форм звериного бытия. Так, в последнем сборнике рисуется тигр — пьяный гусар — воинствующий ангел. Так:

«Колдовством и ворожбою

Леопард, убитый мною,

Занят в тишине ночей»[314].

Только раз упоминается о друге-собаке [315].

Очень дорог мне в нем тайный опыт виденья ночного солнца. Опыт неизреченный, он не объясняет его, скупо сообщает:

«Наяву видевший солнце ночное»[316].

Но без этого внутреннего события нельзя себе представить поэта.

Думается, прекрасен был в нем жест великодушной снисходительности. Не с позиций высокомерия, надменности, разумеется. Но как бы горькие сожаления об искажении, об ущербе сущего, высокая печаль о неизбежности падения.

Ему несвойственно было произносить резкие осуждения. Так, о поэте Ратгаузе, идеале бездарности, он писал: «Рыцарь нивских приложений». В «Письмах о русской поэзии» щедро, добро, гибко откликается он на разнообразные достоинства разнохарактерных поэтов [317]. Как зорко видит малейшую крупинку золота и радуется ей.

А он ли не страдал от жестоких нелепостей жизни, мрачной тупости людских мнений. Он — капризно-нервный, аристократически-изысканный:

«Какая странная нега

В ранних сумерках утра»[318], —

писал он. Вот, представляется мне, его скрытый душевный фон. Героичным было само его внешнее спокойствие, самообладание. Ведь он неоднократно кончал с собой. Он постоянно играл со смертью.

Стихотворение «Душа и тело» в его предсмертном сборнике [319] — духовный храм. Он, сказавший:

«И в Евангелии от Иоанна

Сказано, что Слово — это Бог»[320],

— встал во весь рост и рост исполинский. Эта, в сущности, поэма вызывает трепетный холодок при чтенье.

Отмечу начало 2-й части:

«И тело я люблю».

Т. е. даже и тело, такое стеснительное, требовательное, досадное нередко. То, которое водило его по «задворкам мира», где мы «средь теней», где «так пыльна каждая дорога, каждый куст так хочет быть сухим». Только раз вырвалось в поэзии Гумилева выражение огненной плеткой:

«Что в проклятом этом захолустье»[321].

Я не нашла ему имени. «Николай Степанович» — это еще звучало сносно, но сокращенные имена — никуда. Фамилия «Гумилев» — стальное забрало. Во всем бесконечном разнообразии многонациональных имен — ничего подходящего. И вот в III, заключительной части, «Душа и тело», слова поразительные по значенью:

«Я тот, кто спит, и кроет глубина

Его невыразимое прозванье,

А Вы — Вы только слабый отсвет сна,

Бегущего на дне его сознанья!»[322]

Вы — душа и тело.

Кто не понял, что Гумилев безмерно выше самого себя, не понял в нем ничего. Автор изящных стихов, любитель путешествовать.

И не лучшим ли определеньем его сущности останется название его предсмертного сборника «Огненный столп»[323].

Его стихи ко мне

1. Ольга [324].

2. Канцона вторая. «Огненный столп»[325].

3. «Мои читатели» — по впечатленьям наших московских хождений. «Огненный столп»[326].

4. «Я сам над собой насмеялся…» Посмертный сборник [327].

5. Поэма «ОМ» (Названье неточно). В 1919 году брошюрка на грубой бумаге, где сюжет был построен на созвучии ОМ [328].

Мои стихи ему
Оборванные строки

Стен высоких, лая бешеного

Сердце не дрожало,

Если уж теперь узнала

Власть морского вала.

Ураган в груди остался,

Дикое бесстрашье, —

Вот с такими бы рогами

На любую башню.

Ты не знал. А из темницы

Выкрасть час последний —

Всех проклятий, чар и ласк

Пламенней, победней.

Ноги, ноги заварю

Темной, жуткой негой,

Воротися в ворота,

Смерть рассыпав снегом.

1921

Надпись на камне

Она была, как мальчик, безудержной,

Счастливою, как жаворонок в поле.

Ее улыбку, флейты рук и гордость

Я ждал года и взял ее веселой,

От мира неоторванной и свежей,

Как вод нагорных быстрое теченье.

Я, видевший пустыни и сраженья,

Мрак раскаленный в зареве молитв,

Перед ее глазами знал сомненье

И горькую ненужность прежних битв.

1922

Молчанье земли

Становится все властнее,

Подавляя наносные шумы,

Становится все неотступней

Молчанье земли.

Чувствую крепкое, целое,

Замкнутое в себе.

Каким объяснить сравненьем

Молчанье земли.

Есть звуки — паденье с веток

Яблока, треск льда,

Которые не нарушают

Молчанье земли.

Есть слова,

Под которые подплывает,

Как твердая опора,

Молчанье земли.

Слушаю лесную поляну

Широким солнечным днем!

Как бесконечно, как весело,

Как бесконечно, как веско

Молчанье земли.

Слушаю в позднюю осень

Черный холодный сад, —

Как неприкрыто, как сиро

Молчанье земли.

Чем свирепее мировые войны,

Сокрушительней треск распада,

Тем крепче держит вниманье

Молчанье земли.

Оттого ли, что оно поглотило отца,

И ту незабываемую улыбку,

Только одно мне родное

Молчанье земли.

1940

Непрестанное поклоненье

Нетрезвая свирепость марокканца —

Не смелость,

Японца механическая беспощадность —

Не храбрость.

Прикрашенная хищность итальянца.

Берлинской банды прорезиненная отупелость —

Не смелость.

Но храбрость — то незыблемое знание,

С которым Данте, обожженный пламенем,

Спускался в ад.

Побеги Сервантеса из Алжира,

Неуступающая кротость мира,

С которой он стоял перед пашой,

Когда был возвращен назад.

И знала я

Улыбку сдержанную боли

И смелость.

Для которой тесен век!

Российским нашим

Средиземным полем

Прошел высокий человек.

Он был убит.

1943

Поговори со мной

Поговори со мной, когда в тоске лишений

Я мучаюсь, сама себе чужда,

Когда безмерностью уничтожений

Жизнь кажется исчерпанной до дна.

Поговори со мной!

Пусти меня высоких комнат в сумрак.

Издалека,

Переступая всех препятствий хмурость.

Войду робка.

Неведомый! Всегда чудесный!

Теряю мысль, кто умер: я ли, ты?

Роднит с тобой мою скупую местность

Предощущенье красоты.

Названий милостивых жди, узнанья,

Прекраснее, чем знать сама могла.

Возникни губ знакомое дрожанье

И голоса глубокая волна.

Поговори со мной!

Я в мирном равновесье

Залог бесстрашия найду.

Пускай настанет жданное цветенье.

Как время лучшее в году.

Поговори со мной!

1941

Страннику

Я не была в Италии, прости,

Младенчески слаба пред словом Рим.

Солдатом будней я была простым.

Воображая ненаписанную строчку

По бисерному кошелечку.

Я о Венеции могу судить. Мой челн

Не знал простора океанских волн.

С обрадованным рыданьем

Я к мраморному изваянью

Не припадала. Милостив мне будь.

Полями сумрачными был мой путь.

Я в мелкий дождь не шла живым Парижем,

Где из кафе огонь хвастливый брызжет.

Туманов лондонских старинное сукно

Не раздвигала бледною рукой.

Ты посетил норвежскую страну,

Где пересажен лета цвет в зиму.

Смеется синий лед в мальчишеских глазах,

Привыкших обращать в забаву — страх.

Под крышами случайно видя небо,

Я никогда не попаду в Аддис-Абебу.

Но тот, кто встретил своего героя,

Ни морем не обижен, ни горою,

Пусть он оставлен дружбой, одинок.

Ему сопутствует невидимый цветок.

А если он грустит о расстоянье,

Смерть

Не исполнит ли его желанья?

1939

Глава повести

Он снял с руки широкий перстень

С цветною россыпью камней

Торжественно, как с шеи крестик,

Чтобы надеть на палец ей.

Был стол в нездешнем ресторане

На четырех персон накрыт.

Два гостя — в черном. Стол на грани

Туманной вечности стоит.

Он дал кольцо соседу слева.

Тот сжал и сузил ободок,

Так перстень с тонких пальцев девы

Скатиться и пропасть не мог.

Заветное кольцо лежало

В бокале с розовым вином,

И он сказал: «Отпей сначала

Глоток вина с моим кольцом».

Но дева медлит. Пусть в бокале

Мерцает обруч золотой,

Ей надо присмотреться к дали,

Побыть наедине с собой,

Побыть еще одно мгновенье

В лесной глуши девичьих снов,

Она не хочет ни движенья,

Ни взгляда, ни желанных слов.

Ты медлила? Ты промолчала

Перед неслыханным концом:

Кольцо похитил из бокала

Тот, справа, с мертвенным лицом.

Тебе на стол браслет безвкусный

Досадливой игрушкой лег,

В нем камень, выкрашенный густо,

Чтоб свет насквозь пройти не мог.

Но ты сняла с руки беспечно

Кольцо, что я ношу сейчас,

Хрусталик в нем простосердечно

Играет, как живой алмаз.

Ты протянула. Взял он в руки.

Вдруг — камешка в оправе нет.

Незримый, хищный зуб разлуки

Мгновенно выкрал блеск и свет.

И то еще не все: а рядом

С твоей тарелкой синь-сапфир,

Удачно посланной наградой

В кольцо годится вглубь и вширь.

Высокий он и дева в белом,

Разлуки, встречи их вошли

В широкую волну напева

О русской красоте земли.

1961

* * *

Он ушел, отвратив лицо,

И лицо его — молнийный блеск.

Он ушел, отвратив лицо,

Отвергая звучащую речь.

Полупрозрачная мгла

Вилась и клубилась вокруг,

Полупрозрачная мгла

Одевала, касаясь, его

Нечеловеческий рост,

Нечеловеческий шаг.

Небо, горы, поля

Слились, как вода, в одно.

Своды и почва слились

Неразличимо в одно.

1966

6. Горный дух. Вячеслав Иванов

Должно быть, шел 1918 год, бесхлебный, смещенный, перевернутый. Мы, четыре девицы, решили ехать за мукой по Курской жел[езной] дор[оге]. Мена вещей на еду была в те времена самой эффективной мерой в борьбе с голодом. Зима, холод, ранняя тьма, вокзал, толкотня, неразбериха, поезд «Максим Горький», который неизвестно когда придет, когда пойдет. Подговорили высокого солдата за деньги помочь нам взобраться в телячий вагон. Он шел по платформе большими, решительными шагами и казался нам героем. Мы бежали за ним. Он подвел нас к составу поезда, постоял, махнул рукой и скрылся. Наша мзда ему обошлась без труда.

Мы вернулись домой, обогащенные горьким опытом. Но мне стало плохо. «Красная морда», — говорила неприязненно старшая сестра, когда мы вечером собирались с книгами у единственной лампы. А я пылала в жару, еще не сознавая, что я тяжело больна. Обнаружился брюшной тиф. Спали в комнате с Катей, и ночью я ее будила. Помню тяжелые бредовые кошмары. Под стулом сидели два злорадных темнокожих мальчишки — не то негры, не то чертенята. Они пели. И я не знала, как от них избавиться.

Лечил знакомый фильский доктор, прозванный Генрих-птицелов. Косу мне сбрил тупой бритвой фабричный мастер Филипп Степанович.

Когда я поправилась, то оказалось, что на свете совершенно нечего делать. Сидела у окна.

Еще в чепце на бритой голове я пришла в Большой Афанасьевский переулок на Арбате к Вячеславу Иванову. Это была дерзость, но я искала жизни.

Вот примерно тот стихотворный багаж, который я рискнула ему показать.

Песенка воде

Плененному тоской чужда вода и дети.

Вода и дети никогда не лгут.

Мне легче жить, как дождь раскинет сети,

В домах наладит ласковый уют.

Смеркается. Уж смотрят дети сонно.

Водой горячей замутнен стакан.

И шутит дед, внезапно умиленный,

И кружит сердце сладостный туман.

Дождь

В сырой осенний день не требуют, а просят.

Спешат ручьи, волнуясь, как ревнивые,

А девушки бесцельно чешут косы,

Милей красавиц в дождик некрасивые.

Свет лампы радостен, как возвращение,

Измученный, взяв книгу, улыбается.

Под сильный дождь смягчаются движенья,

И все прощается, легко Прощается.

Сегодня

Какой сегодня тусклый свет

И едкая ненужность слез,

И сухость мыслей и волос.

И я даю себе совет —

Любить покойный синий цвет,

За все, за все благодаря.

Ведь мне уж не тринадцать лет,

Желать обид и рыжих кос,

И ассирийского царя.

Перед снегом

И умный вечер ничему не верит,

И самый хитрый — с болью лицемерит,

У тучи жутко поседелый край.

Одна лишь бабушка слепая верит в рай.

И холодея, как спасенья, снег зову.

В такой же миг Бог сотворил сову.

Были тогда Богородичные темы, как опыт познанья высших сфер.

* * *

Сложишь руки, как ласточку греешь,

И моленья твои обо всех.

Только горестно пожалеешь

Тех, кто на душу принял грех.

Да, я, девушка, знаю тоже

Эти гибкие стебли мольбы.

Без конца повторять: «Боже, Боже»,

И стоять у дверей судьбы.

Был некоторый уклон в песенку.

С тобой

Тихо с тобой, как под елкой,

Где прилежно убрано беленьким.

Пряменькая, осторожная,

На снегу твой следочек меленький.

Грустно с тобой, словно ветру,

Что с далекою далью не справится.

Потрясенный колотится в грудь

И швыряется оземь, пьяница.

Страшно с тобою, как спящему

Снится — встать на ступеньку шаткую.

Над провалом, над чернотой,

Неразрешимой загадкою.

И с тобой тепло, как котенку

Сладко в шапке моей свить гнездышко.

Чему улыбнешься спросонку,

Чиркнув ночью спичечной звездочкой?

Имело тогда успех стихотворение, навеянное «Дон Кихотом». Собиралась я писать биографию Сервантеса, но не одолела.

Дань коню

Когда сражался Дон Кихот,

А Санчо получал побои,

Не замечали, что Россинант

В ненарушимом был покое.

Среди трактирщиков, пастушек,

Невероятных сумасбродств

Рассеян ветром, пьян усталостью

Переходил мученья вброд.

Он принимал житье людское,

Как ночи, дождик, холода,

Бежал, куда ему придется, —

Прозрачного ручья вода.

Геройской ярости Кихота

Невольной был он укоризной,

Сопровождающий послушно,

Как слабый отсвет лучшей жизни.

Как только хватило удали прийти к большому человеку, поэту, мыслителю, ученому в его кабинет на Арбате? Или же это гнала фильская тоска? Я была стриженая, замерзшая, угрюмая и — дерзкая. Помню первый визит в квартиру Вячеслава Ивановича. При разговоре присутствовал Иван Моисеевич Дегтеревский, верный оруженосец поэта и его подголосок, в дальнейшем устроитель пушкинского семинара в своем доме (Староконюшенный, 4), известном как студия Гунста [329]. Разговора не помню. Впоследствии Вячеслав Иванович говорил мне: «Вы имеете обыкновение не нравиться сразу. Я тоже подумал тогда: „Что-то странно“… Но потом, потом»…

Я стала бывать в Большом Афанасьевском. Как-то хорошо, легко получалось входить в эти двери, непринужденно завязывалась беседа.

Доверчиво, щедро рассказывал В. И. о своей покойной жене Зиновьевой-Аннибал, об ее необыкновенном даровании постигать человека. Вспоминал об ее тяжелой смерти — она задохнулась, заразившись скарлатиной, волновался, ходил по комнате. Я с замиранием сердца смотрела на большой портрет сильной, властной женщины, висевший в простенке. Позднее мне стало известно о посмертном общении поэта с умершей возлюбленной. Гершензон говорил, что Лидия Дмитриевна была не менее одарена, чем ее гениальный муж. Она умела находить общий язык с деревенской старушкой и равно с представителем высшей культуры. Она была автором книг «Трагический зверинец», «Тридцать три удара», «Кровь и кольцо»[330].

Я не могла вовремя познакомиться с ее произведеньями, а затем они пропали с книжного рынка совсем. Но то, что мне довелось прочитать, пугало каким-то необузданным протестом, экзальтированностью, вызовом. Характерны для нее запомнившиеся строки:

«Я б устроила в бане бал,

Я — Зиновьева-Аннибал».

Впрочем, тогдашний мой суд был незрелым. Думается, что она принадлежала к авторам, более талантливым в жизни, чем в произведениях.

Настало теплое время, стаяли снега. Моя бритая голова оделась кудрявой шевелюрой. В. Ив. был нежно-внимателен и участлив ко мне. Он удивлялся моей интуиции, угадыванию мыслей. Так, я чутьем узнала об его пристрастии к Городецкому, об этой кратковременной вспышке взаимного влечения [331].

В ту весну и лето я посвящала В. Ив. стихи. Не все уцелело. Были строки:

«Так, всякий, кто знал Вас,

Бывал на Альпах.

Вас всякий знал, кто раз

У счастья просил пощады.

Ночь совершенней дня,

И в Вас, как в звездной ночи,

Стоит надмирная прохлада.

Безогненностью дальнего огня,

Крылатым холодком мне в очи —

Вы над ковром ликующего сада.

Как страстно я запомню это лето,

Где, царственным вниманием согрета,

Я в ласточку менялась из совы.

О, древнее лукавство жизни,

Приоткрывающее путь к отчизне, —

Зеленый цвет травы!

И как меня загадочно делили,

Потягивая кончики усилий,

Любовь, трава и лень!

О, сад мой под Москвой,

всех трогательней мест!

Глядеть, дышать — никак не надоест!

Божественно-бездумен день».

Война, потрясения, бесхлебица, неустроенность — все преодолевалось тогда силами молодости, встречей с гением, безгранично душевно богатым.

К этому лету относится также мое признанье:

«Через меня послана

Белая роза —

Роза бездонного мира —

Поцелуем глубин благовонных,

Веяньем звездного неба

Навстречу сиянию в Боге

И вечной живости веры —

Даром любви».

Прочитав врученный ему листочек, В. Ив. взял меня за руку и долго, долго безмолвно смотрел в глаза. Мне даже стало неловко.

Об этом посвящении Гумилев впоследствии говорил: «Отголосок символизма. Идет певец по дороге и поет. А женский голос следует за ним, прячется в кустарнике и подпевает».

Поэтические кружки, литературная молодежь, знакомство с Бальмонтом — все создавало подъем, когда земли под собой не чувствуешь.

Характерно стихотворенье тех лет:

«Жизнь, если ты меня настигла,

Искать всегда я буду

Игр и пиров,

Видя,

Что зелень любит буйство.

Облака — измену,

А ветер и вода — внезапность.

И если необъятен свод небес,

Пусть в сердце бабочка дрожит

Божественного смеха».

«Удачное воплощение», — отзывался обо мне В. Ив.


Я выходила из Б. Афанасьевского переулка с таким тугим напором радости, что будто летела над землей, ослепленная ярким блеском. Было на углу кафе-молочная, куда я не забывала заходить и полакомиться для полноты блаженства. И бежала домой на Фили через Дорогомиловскую Заставу. О, этот путь, исхоженный мною во все часы суток, во все погоды, во все времена года! Неотъемлемая часть жизни!

Его уже нет в Москве, и только некоторые уцелевшие на-именованья говорят о прошлом. Что может быть невероятней прошлого? Что может быть несбыточней прошлого?

Арбат с его прихотливыми переулочками простирался, как заповедник московской интеллигенции. Сколько чтимых имен знали мы здесь: Бальмонт, В. И. Чулков, Сакулин, Гершензон, Марина Цветаева, Антокольский, вахтанговцы, Бутомо-Названова[332], Брюсов, Гунст, Тихомиров[333], Суражевский, Домогацкий [334]. Те, кому молодежь поклонялась, у кого училась. В те годы я рисовала Москву так:

«Москва все круглое навеки полюбила,

В Москве у женщины покаты плечи,

В неспешных улицах радушны встречи,

И камни землю не покорили!»

На какой же это было планете — «неспешные улицы»? Тогдашняя улица изображалась патриархально:

«Идут пионеры — зверинец мизинцев,

С дробным трепетом барабана,

По черному золотом: „Элмаштрест“

Выкриком иностранной брани».

(Еще не привыкли к сокращенным словам.)

«Трест. Стук копыт,

Как из хобота,

В ухо автомобильный гудок.

Встретились три подростка

На углу поздороваться розово.

Застремилась в поток балерина

Выхлопатывать право на „браво“.

Выглядывает протокол

Из кармана объёмной дамы,

Стоит загорелый крестьянин,

Беспомощно разводя руками».

А Знаменка, теперешняя Фрунзе, с белым домиком Мониных, где я находила приют? В уступе стены при спуске к Александровскому саду помещалась большая икона Знаменской Богоматери с гирляндой разноцветных лампадок, нередко зажженных. Василий Блаженный стоял перед Знаменьем на коленях и плакал, предвидя пожары, часто бушевавшие в деревянной Москве.

То было время размноженья всякого рода студий, кружков, организаций. Голодная молодость бежала учиться танцевать и декламировать. Я ходила к Озаровской читать стихи и в балетную группу Долинской [335]. Все это было в арбатской округе, дорогой сердцу. А как попадать на Арбат с Филей? Дорогу через Дорогомиловскую Заставу помню, как вчерашний день, ее-то и хочется помянуть здесь.

Думает ли современный москвич, что это название сложилось при Алексее Михайловиче, которому дорого и мило было ездить к своей невесте Наталье Кирилловне той дорогой?[336] Арбат вел прямой линией к Смоленскому рынку, богатому всем: от драгоценного фарфора и золотых часов до валенок и кур. Нищие, воры, благородные дамы, озорная молодежь, дельцы — пестрый цвет всех рангов. Дальше — спуск к реке — Воронухина гора, где снимали комнатки провинциальные курсистки. Бородинский мост через Москву-реку, в которой тогда еще можно было купаться, вода была достаточно чиста. За ним низенькие мещанские домики, но все же городские. И вот — застава — 2 каменных строенья друг против друга, где трамвай № 4 делал полукруг и вез на Арбатскую площадь. Дальше, далеко отступающие от дороги почти сельские домочки с садиками мелких собственников. О тротуарах не было помина — естественная земля во всех ее сезонных переживаниях. Унылое, тенистое, сырое русское кладбище с тесно посаженными могилками. Его теперь не стало. Поблизости еврейское кладбище с черными плитами захороненья. Пригорок, выводящий на мостовую и мост через окружную железную дорогу. А там поле, открытое всем ветрам, вплоть до серого забора, окружавшего фабричный участок. Укрытия — никакого. Охраны — никакой. Фабричные мужчины с опаской говорили о позднем возвращении из города через заставу. А я шла, не сомневаясь.

«Неженственно с твоей стороны ходить по темным дорогам», — критиковали сестры. Но что было делать? На Филях жизнь иссякла, а поезда приходили в Москву с противоположной от Арбата стороны. Опасность была, разумеется. Страшен был мост.

Бывало, кучер Трофим, в те времена, когда мы имели лошадей, подъезжая к мосту, придерживал рыжего Чародея, а потом пускал его полным ходом, и громко раздавался по настилу стук мчащихся копыт. Ведь тут-то из-за железной ограды могли выскочить разбойники, преградить путь пролетке и расправиться по-своему. Мы проносились вихрем. В годы революции машина гналась здесь за фильским священником с намерением прижать его к железной стене ограды и раздавить.

Как-то в лунную осеннюю ночь я возвращалась с урока, и за мной пошли, поднявшись с камней, три парня. Один толкнул другого мне в спину. Я удержалась на ногах и закричала на них с такой яростью, что они остановились, озадаченные, и дальше не пошли.

Как-то ко мне присоединился попутчиком солдат, очень испуганный безлюдными местами. Особенно боялся он, что из высокой ржи в поле выскочат злодеи и нападут на нас.

«Не бойтесь, — ободряла я его. — Вы идете со мной». И ему становилось легче. Я довела беднягу до жилых строений.

Как-то в весенний разлив я шла на пушкинский семинар и остановилась перед огромной лужей, превратившей поле в озеро. Встречный парень в сапогах предложил перенести меня через воду. Я согласилась. Он поднял меня, бросил в озеро, захохотал и убежал. Я вернулась домой и не простудилась.

На пушкинский семинар в Староконюшенный переулок на Арбате ходили пешком издалека две участницы — я с Филей и другая из Сокольников.

Году в 1920 (?) Вячеслав Иванович уехал в Баку в поисках лучшего устроения жизни. Он очень любил свою семью и всемерно о ней заботился. Расставанья не помню. Наш поэтический кружок при ГИСе, организованный Фейг[ой] Коган, распался. Через других я узнала, что он |Вяч. Иванов — публ.) отозвался обо мне: «Гениальный ребенок».

В 1924 году Вячеслав Иванович с Лидой и Димой вернулся в Москву и остановился в Доме ученых. Намечался скорый отъезд его в Италию при содействии Луначарского. Религиозному философу не находилось места в нашей стране. Он спрашивал обо мне, посылал знакомых съездить за мной на Фили и наладить встречу.

В арбатском переулке в помещении школы Маяковский читал доклад о рифме, а Вячеслав Иванович сидел в президиуме в качестве оппонента. Туда я и пришла для встречи с ним. Во время доклада я захотела переменить место и встала со стула. В. Ив., думая, что я ухожу, вышел из-за стола, подошел и шепнул: «Не уходите, я хочу с Вами поговорить». Так началось наше второе знакомство.

Я была уже молодой женщиной, с трудным жизненным опытом. Он допытывался о моем семейном положении, я отвечала уклончиво. Он сердился. Он прелестно сердился. Жалел, что жизнь так неустроена. (Столяр на Филях делал мне предложенье. Он потерял молоденькую жену, поставил ей памятник с надписью «Дорогой Юлечке от мужа Сметанина» и спрашивал через Аннушку: «Согласна ли Ваша барышня выйти за простого человека, или ей обязательно нужно канцеляриста?»)

Я смеялась, а он грустил: «У Мочаловой жизнь погибшая!»

«С некоторых пор я замечаю, что мысль о Вас сопровождается музыкой».

Смотрел на фото и говорил: «Прелестна девушка, в которую я влюблен».

«Надо поставить маяк внутренний и внешний».

Я спрашивала: «Кто к Вам ходит?» — «Ко мне ходят только поэты». — «Расскажите о себе». — «Я как принц в построенной башне. Мир, в основном, уже познан».

Одного из приходящих поэтов я встретила. Маленький человечек, чуткий и пугливый, как зверек среди людей. Не знаю, что он писал, но сам был фантастическим персонажем гофмановских сказок.

«Все плачешь ты о мертвом женихе, — говорил В. Ив. по поводу моей печали о Гумилеве. — Он Вас отметил и умер».

«Лермонтовско-гумилевский темперамент».

Постоянным посетителем В. Ив. был Юрий Верховский. Приходила Александра Чеботаревская, покончившая с собой в тот год. Писали портреты художники.

«Мир держится молитвами тайных старцев».

В. Ив. узнал, что ко мне на Фили ходит некий поэт с очень дурной репутацией. Он был всюдошный и вездешный, претендовал на роль духовного руководителя. Впоследствии его сослали, и в ссылке он погиб. Мне он жестоко повредил, прекрасно разобравшись в моей неопытности, бескорыстии и беззащитности. Пошло-талантливый и пошло-бездарный N.N. имел у многих скандальный успех.

В. Ив. решительным разговором разорвал это знакомство. «Простите, что я поступил без Вашего согласия».

А я и не сердилась. Вопрос был накрепко решенный.

Одно из посвящений мне этого духовного провокатора я все же приведу:

«Смотрю, забыв сближения,

Как входишь ты на путь,

Как в мерности движения

Крылато дрогнет грудь.

Такие же высокие

И отдых, и покой

У ангелов Вероккио,

Идущих в сад святой.

Но мироненавистнику,

Мне радостен и люб,

Подобный остролистнику,

Обрез горящих губ».

Мы расстались с В. Ив. наскоро. Тон прощанья с его стороны был раздраженный. Уезжая, он увозил с собой спутницу жизни О. А. Шор [337]. Перед отъездом он написал мне предисловие к предполагаемому сборнику стихов [338]. Это и был поставленный мне маяк — внутренний и внешний.

По общему утверждению Вячеслав Иванович удивительно выиграл в наружности к возрасту седины. В зрелости он был рыж и массивен. Это сошло, и осталась соразмерность фигуры, тонкость черт лица. Не одни «жены мироносицы», как ехидно называли его поклонниц, восхищались каждым жестом, каждой позой великого артиста. Даже не вникая в суть его высказываний, можно было на собеседованьях любоваться многообразием оттенков, которыми весь он переливался. Женственность, младенческая беспомощность опущенных рук, что-то от птицы, от камня, от колебанья ветвей. Лицо ученого, мудреца, провидца. Обеспеченье, изящество каждого слова и каждого шевеленья. Как милостиво и сдержанно принимал он пищу. Голос его не имел сравненья по своему музыкальному звучанью — выверенный звук, легко взлетающий, прозрачный, серебряный. Великолепное знанье людей и уменье властвовать ими. Говорили, что еще в гимназические годы он умел усмирять юно-шей-кавказцев, которые бросались друг на друга с кинжалами во рту.

Эпитет «необыкновенный» приходится повторять многократно, постоянно.

Не удержусь сказать: «Необыкновенное душевное богатство». «Вячеслав Великолепный» — назвал свою книгу о нем Лев Шестов [339].

Всем известно пристрастие В. Ив. к Древней Греции. Аполлон и Дионис были вехами его мировосприятия. Он как-то сказал мне, что в Греции его привлекает то, что он считает руководящим — чувство меры. Но мера его была мерою снежных горных вершин. Обычное, человеческое — упреки, жалобы, досада, раздраженье — отступали от него прочь. Он был очень деятелен в жизненной борьбе, не поддаваясь «житейскому волненью».

Я знаю только одно имя, которое можно сопоставить с В. Ив. — Генрик Ибсен. Та же многогранность ума, горный воздух, неизменяющее равновесие изящества. И — познание пещерных лабиринтов со всеми трудностями хождения во мраке.

Вячеслав Иванович кончил своего «Человека»[340] молитвой «Царю Небесный», как Гёте кончил «Фауста».

О стихах Ольги Мочаловой

Искусство наших дней не знает общей, прямой, ровной дороги. Вразброд торят пионеры нехоженные пути, забираясь порой в невылазную глушь, и не всем легко и по сердцу пробираться за ними звериной тропой.

Такова и лирика О. М. Не всем сразу прозвучит она полным и внятным голосом; зато не раз и вознаградит прислушивавшихся и вникавших интенсивным просверком жизненной правды и своеобразной, причудливой красоты.

Ночь — и небесный всадник развернул «свиток точных звезд». Летний зной — и «колонны воздуха перепилены алмазным журчанием птиц». Зима — «и белкой на землю спрыгнул снежок». О воде — «нет женственнее переходов — возвращаться и умирать». О вечере — «Богородица кротких рук». О котенке — «обрывочком пиратских грез котенок мой живет!» И еще — «шелковинка драчливая моя, водопадик, забавный до искр паяц, суматоха моя, котенок, потеха, помеха, кот». «Столько нанюхался леса, заподозрил ведьминых грез, что рубин пред тобою безволен, женщина несильна».

О жизни: «Итальянский мальчик».

О сирени: «Как страсть гениальной старухи, протягивает руки, изысканна и страшна».

О душе: «Из обломков радуг моих построй человечью душу».

Любимый «прием» поэтессы, проще сказал бы — оригинальная особенность — парадокс воображенья.

Поэзия ли это? Но как назвать иначе сжатую в немногих с налета, но не случайно схваченных словах, такую встречу души и жизни, когда последняя неожиданным поворотом и выраженьем лица как бы проговаривается и выдает что-то о себе первой. А эта мгновенно ловит вырвавшиеся просверком полупризнания и делает из этого лишнее слагаемое своей дружбы и вражды, влюбленности в мир и ненависти к миру? Поистине, это схватыванье чуждого и нечаянного в изведанном и обычно-замкнутом, это целостное изживанье в типичном явлении его внезапно усмотренной разоблаченной единственности и вместе общности с отдельным и чужеродным — составляет индивидуальную основу поэзии, как творчества образов.

Искусство ли это?

Да, если не победу гармонии и высоты, незыблемых, как прежде, мы зовем ныне искусством, но и отчаянно-дерзкую игру с прибоем хаоса на крайних отмелях разумного сознанья. Необычная по быстроте и остроте сила узрения, представляющая новыми и невиданными знакомые вещи и отношения, давно была примечена мною в первых поэтических опытах М. Ради этой силы и прощаю их дерзкую и вместе застенчивую, злую и ласковую дикость, их невыдержанность и беззаконность. В ее глазах лирическое зеркало, искажающее линии и пропорции вещей, как искажает и сдвигает все новое искусство, но сосредоточивающее в предмете, как в некоем фокусе, их душу. И еще за то я мирюсь с ее варварской музой (волчья Беатриче), что в ее стихах поет лесная хищная кровь под холодною маской гордой и резкой мысли, за то, что она не любит интонаций душевной убедительности и, определяя или изображая вещи и ощущенья, больше скрывает, чем выражает сердечное чувство (признак глубокой страстности); за металлически-звонкий и уверенный тон ее приговоров, тем более звонкий и холодный, чем мучительнее заключенное в них признание, за рассчитанную сухость определений, за алгебру отвлеченных понятий, раскрывающих только внутреннему зрению цветущий образ, — за надменную скупость слов и мелодий, за сдержанный в наружном проявлении и в глубине неукротимый душевный пыл. Талант жесткий и хрупкий. Она похожа на Гумилева, в стихах которого, по ее словам, «стройный воздух» — духом его вольности и вызова и сталью духовного взора — и напоминает порой Малларме [341] (которого не знает) приемом сочетанья абстрактного с чуждым конкретным для обозначенья другой, не названной конкретности, как и парадоксами синтаксиса.

Начало творческой деятельности М. многое обещает и ко многому обязывает, но поручиться за нее ни в чем нельзя. Гордая, она по-лермонтовски несвободна, потому что не находит в себе воли — веры, нужной для выбора пути. То строго-пытливо, то дерзко-жадно вглядывается она в лицо жизни, но песня не ставит ее выше жизни, не освобождает. У нее самостоятельная оригинальная манера при относительной слабости техники (стихи ее различишь среди тысячи) и великолепный поэтический темперамент, сочетающийся с необыкновенной силой узренья, но еще нет окончательно сложившегося лица.

Вячеслав Иванов

Москва, 27 августа 1924 года.

7. Алексей Петров

Малеевка 1928 года. Это еще не солидная постройка санаторного типа для писательских имен, а дача, где нас было всего 17 человек. Из них: поэт Владимир Тимофеевич Кириллов, деятель послеоктябрьской «Кузницы», его приспешник, журналист Иван Рахилло, писатель Свирский, автор «Рыжика», с дородной женой, вялый поэт Евсей Эркин [342] с гитарным наигрышем, поэтические молодчики Щепотев [343], Попов, художник Николай Синезубов, некая дикая, испуганная женщина нелитературного полета, слепой писатель с двумя женами, поэт Богаевский, издавший книжечку стихов, писатель Давид Хаит с велосипедом и безропотной женой.

Нас в палате 4. Ленинградский критик Юдифь Райтлер, из рода опытных женщин, изящная опереточная Нина Синезубьева, наивно-откровенная Аня Земная, из тех, кого волочит физиология, но не без искры дарования, и я.

Мы жили дружно. Я увлекалась игрой в городки и крокет. Любила капризный ручеек Вертушинку, который змеино извивался, а в разливах и ливнях превращался в малый Терек. В лесу мы открыли барсучью нору. Всё нормально, по-домотдыховски.

На этом фоне вырисовался Алексей Петров (В дальнейшем он прицепил себе шлейф «Петров-Дубровский», чтобы отличаться от сонмища Петровых.) В 30 лет он казался пострадавшим от времени, плешеватый, истощенно-худой. Высокий, стремительный, с экстравагантными выходками, он отличался также познаньями, памятью, капризным и тонким литературным вкусом. Он был тогда автором романа «Счастье Горелкина». (Прекрасно описанный кругооборот паденья и погибели человека взыскующего и дерзающего.)

Алексей Архипович Петров — сын крестьянки и столоначальника управления Казанской жел[езной] дороги. Сестра Софья. Интеллектуальной квалификацией обязан только себе. Кончил реальное училище. Со школьной скамьи сохранил дружбу с известным архитектором А. И. Венедиктовым [344]. Другим другом его до смертного одра был литератор В. И. Мозалевский [345]. При всей своей падшей неуравновешенности и самозабвенном алкоголизме Алексей Петров дорогу своему творчеству всё же проложил.

Лев Кассиль был его сопроводителем в приемной комиссии Союза писателей, опиравшимся на целую стопу трудов Алексея Петрова. В большинстве случаев это были переводы с немецкого, серьезные и разнообразные. Из собственных трудов следует назвать «Дюрера» и «Рембрандта» [346], напечатанных в Детгизе. Детгиз автора любил и многое прощал.

Алексей Архипович был шизофреником, из рода тех тоскующих принцев, которые ранят женское сердце болью, печалью, желаньем спасти нежное, гибнущее существо. Таких мутных, подбитых ангелов немало в мире искусства. Они увлекают душу тонкостью, остротой восприятия, очень требовательны в оценке вещей одушевленных и неодушевленных, но вовлекают доверившихся в уличные скандалы, на дно жизни и не берут на себя никакой ответственности.

В Малеевке он врывался ночью в нашу палату, чтобы положить на меня, спящую, березовую ветку. В Москве, зная, что я на работе, врывался на второй этаж к почтенной старой даме и объявлял ей, что он жених ее дочери. Это значило, что ему необходимо было меня видеть. Прыгал с улицы в мое раскрытое окно. Шторки шевелились, сквозь них проглядывалась голова. Имел обыкновение писать, где попало — на стене, на книге — свои текущие замечанья.

Ходил по улицам нищий, полуодетый, стоял у пивных ларьков, читал залпом стихи, носился по всей Москве. Когда были деньги, пил ночи напролет, волоча с собой случайных приятелей. Знатоки знают, что сначала идет ресторан, потом вокзал, потом поздний притон, потом чужая квартира. Если Петров в промежутках возвращался домой и на требованье денег получал отказ, — он мог убить. Он прошел военную тяжбу, ряд психиатрических больниц, множество редакций, связей с женщинами. От некой Шуры имел дочь. Помогали его полужене сестра и мать, а он, заходя в поздний час, щекотал ребенку пятки. В конце жизни поклонялся Богоматери и в итоге пути больше всего любил мать, которую достаточно громил.

У него были тонкие черты лица, зеленые глаза, профиль, достойный чеканки. Он был способен на слезную нежность при виде вянущей сирени, перчатки с руки милой девушки. А в его психиатрической характеристике резко звучало слово «злобный».

Он умер 65-ти лет от сочетания рака и туберкулеза, пролежав прикованным к ложу 5 лет. Ухаживала сестра. Последний его взгляд, брошенный на сестру, был нежен, вопреки всем предыдущим неполадкам.

Вот его последние строчки, очень значащие.

«Та, что любит заблудших,

Скажет в славе лучей:

„Это лучший из худших

Всех моих сыновей“».

Мое посвященье Алексею Петрову

Фантастика навязчивых явлений,

Пьяно-безумная героика страстей,

Дурманный омут падших сожалений,

Ребенка горесть на крутой версте.

Отвергнут женщиной и взятый ночью темной,

Включенный в цепь событий дико-злых,

Всегда обиженный, всегда бездомный,

Гость беспокойнейший трактиров и пивных.

Он может гладить ласково былинку.

Вести беседу мирно с мошкарой,

И возвращаясь к прошлому тропинкой,

Грустить почти девической душой.

Святой и святотатственно-преступный,

Рельефным профилем мелькая, худобой,

То исчезающий, то неотступный,

Безвольно-гибкий, скользко-непрямой.

Насильственно срок сокращая сирый.

Он судорожно превозносит алкоголь.

Лелеет ломкую непримиримость с миром

И неустанную по миру боль.

1928.

О творчестве Алексея Петрова

Он был очень аккуратен. Когда мы снова встретились в конце его жизни, дал мне прочесть 4 сшитые перепечатанные тетради стихов. В прозе А. П. был целостнее, сильнее. В стихах, к большой невыгоде автора, получалось так, что поэтические перлы утопали в обилии водянистой бесцветности. Беда была в том, что автор не сознавал своего срыва. Нет стихотворения, которое можно бы принять без поправок. Не была осознана тематика в этих тетрадях, не было размещения по циклам. Изысканность, тонкость, занимательность, смелая образность — оставались разбросанными жемчужинками в мусоре. Невыгодна была также абсолютно однообразная форма. «Классический ямб», — говорил автор. Это отнюдь не оправдывает недостатка мастерства.

Книга стихов «Вселенная», подобранная и составленная мною, была дана для прочтенья Льву Озерову [347], рецензенту Грудневу из издательства «Советский писатель», поэту Дмитрию Голубкову и вызвала у всех половинчатое отношение.

Корней Чуковский извинился, что не мог одолеть всех присланных ему рукописей (60!), но, просмотрев стихи, отозвался благожелательно.

Я подобрала бы его прелестные поэтические наблюденья в тоненький, но памятный сборник. Сумел же Алексей Петров сказать о цветах так зорко и глубоко:

«Умны вы слишком для печали,

Красивы слишком для земли!»

Его первое замечанье, привлекшее мое внимание, было: «Как велико значенье в отношениях людей — бережности». И если он сам изменял себе в этом, то пониманье было.

Благодарность

Благодарю тебя, природы гений,

Что побывал я в этом бытии.

За реку, за лесные светотени,

За росы, что я мог в листве найти.

За последождевую тишь такую,

Что капелька, упавшая в листве.

Звучит на солнечную ширь лесную,

Как выстрел, оглушительно резка.

За травку, что, влюбленными примята.

Медлительно, но неуклонно вновь

Пряма становится, что пахнет мята,

И головокружительна любовь.

За всё, что я увидел в бурях мира,

За всё, что не узнал я, что я есть,

За то, что я исчезну с жизни пира.

За думы и дела, что мне не счесть.

Я липы лист в глуби зеленой чащи

Целую на прощанье, уходя,

Как кончик пальцев Матери Творящей,

Не думая, не плача, не грустя.

[А. А. Петров]

Флория Тоска

Луна зимний мир пополам

На свет и на тьму делит жестко.

Доносится по этажам

Предсмертная ария Тоски.

Мне нужно, что к слову «любовь» —

Забыть мне ее удалось ли? —

И рифма старинная — кровь.

Пролитая Каварадосси.

Пустую невзрачную явь

Квартиры снести мне нет силы.

О Тоска, надежды оставь,

Жених твой поет у могилы.

Черны, точно тень от луны,

Шелка и глаза, и прическа,

Белее снегов белизны

Щека твоя нежная, Тоска.

Хотел бы я, Тоска, порвать

Все злые тюремные игры,

Чтоб снова могла ты гулять

С любимым под солнцем у Тибра.

Луна и мороз, я не сплю,

Подавлен мечтами глухими.

О Флория Тоска, люблю

Твое я цветковое имя.

[А. А. Петров]

8. Борис Пастернак

«Спи, подруга, — лавиной вернуся» [348].

Б. Пастернак

«Это безобразие, что мне ничего не нравится», — говорила хорошенькая и взыскательная Варя Монина. Но вот понравился и сильно новоявленный поэт, тогда еще только завоевывающий вниманье литературных кругов. «Когда я вчера возвращалась домой, он проходил подругой стороне Знаменки, и до меня дошла горячая лирическая волна, от него исходящая».

Как-то Боброва, Аксёнова, Пастернака застала гроза на Арбатской площади, они, все трое, тогда находившиеся в частом общении («Центрифуга»), зашли в ближайший подъезд и не заметили, как кончился дождь, в ожесточенном споре о философии Гегеля.

«Это единственный современный поэт, отмеченный чертой гениальности». — «Вы слишком легко распоряжаетесь понятием „гений“», — останавливал Варю Монину Иван Никанорович Розанов.

Так я впервые услышала имя — Борис Пастернак. То было начало 1920-х гг. Тогда всё кафе «Домино», первоначальный Союз поэтов, бросилось подражать сумбурной стихотворной манере Пастернака, смешению вещей, вроде: снег, сапоги, апельсинная корка, воспоминание, разорванный конверт и т. п. Впрочем, это было и общим стилем сдвинутого времени. Характерно звучало название Бориса Пильняка «Волки и машины»[349].

Дальше я слышала о Борисе Леонидовиче: «Он скромно входил в книжный магазин на Кузнецком и предлагал для распространения свой сборник „Поверх барьеров“[350]. Он женился на художнице Жене [351], безумно в него влюбленной, и приходил в Союз поэтов занимать деньги. Была нужда».

Он вернулся из Парижа, встретил в арбатских переулках Варвару Монину и неожиданно ее поцеловал. Густым бархатным басом ей пожаловался: «И там, как и тут, я читал Эдгара По, что было главным для меня».

«Париж в дельцах,

В золотых тельцах»[352].

Варвара говорила, что Б. Л. сетовал о своей некрасивости: «Какие толстые у меня губы». Губы действительно были, как я писала о Пушкине:

«А губы-то вперед! У абиссинца

Такие же, когда в полдневный зной

Снежно-холодного ручья напиться

К земле приляжет тяжестью грудной».

Переводчица Наталья Вержейская, встретив Б. Л. в столовой Союза писателей, ужасалась: «Он безобразен». У меня была не вошедшая в строфу строка: «И красотой, и некрасивостью хорош». Его лицо легко можно было преобразить в демонически прекрасное. Ходили портреты, где он выглядел, как задумавшийся над бездной ангел Врубеля [353].

Б. Л. щедро, добро откликался на предложенные ему для отзыва стихи молодых поэтов. Варваре, прочтя ее тетрадочки, сказал: «Что в Вас прекрасно, так это импрессионизм». Говорил ей еще: «У Вас очаровательный голос, выступите в Доме печати с чтением моих стихов».

Моя фильская [тетрадь] из обрывков бумаги, сшитых нитками, попала к нему путем передачи через третьи руки и, спустя десятилетия, он говорил, что она у него хранится. В последующие годы встречала я Б. Л. на вечере Тарабукина [354] в Доме Академии художеств. Я прочла там свою «Рябину», и он сказал: «Как хорошо, что такие стихи есть, свободные».

По дороге к Вячеславу Иванову в Дом ученых (1924 г.) встретила его на Пречистенке. Он радостно поздоровался и подарил букетик лесных фиалок. Я отдала его тут же лошадиной морде, она его сжевала, ничего. Я была у него — на Волхонке, в Афанасьевском переулке, в Лаврушинском переулке. Он приезжал ко мне на Ольховскую в военные годы. Я присутствовала в Переделкине на посмертном 9-м дне.

Поражала в нем его солнечная щедрость, расположенность, открытость, доверчивость. Я не была предметом его увлечений, семейной знакомой, бывающей в доме, женой друга или еще кем-нибудь. Была только приятельницей приятельницы, автором горсточки стихов о зеленом саде, румяной девицей с неопределенными данными, блуждающей по литературным окрестностям. Но вот он подходит на Арбате, приветствует. Вот он выглядывает из окошка Дома Герцена и, видя меня, проходящую, громогласно возглашает: «Ольга Мочалова!» Приходит слушать мое выступление в Дом печати.

Всегда — доверие. Кто из признанных имен мог бы позвонить по телефону: «Почему Вы не пришли ко мне сегодня, как мы сговорились? Когда придете?» Я не пришла, потому что в майский день внезапно пошел снег, а я была в летнем платье. Ехать надо было с пересадкой и долго бежать пешком. «Вы уже, наверное, убрали пальто в сундук, — сказал он сострадательно, — сговоримся на завтра».

Был и такой звонок: «Приезжайте сейчас на Рождественский бульвар, я познакомлю Вас с Ахматовой». Я не поехала.

Он писал мне рекомендацию для принятия в члены групкома писателей, дарил свою книгу «На ранних поездах»[355] с трогательной надписью. Широкая простота, доступность и была гранью его таланта, такого необычного.

Когда он скончался, один из поклонников, приехавший на проводы гроба, спросил у встречной женщины: «Где дом писателя Пастернака?» — «А, этот, — ответила она, — он и на писателя не похож».

Из высказываний его и о нем

«Мой друг пишет всегда с инициативной мыслью. Последнее время его стали „прихлопывать“, самостоятельность и ставится в вину».

«Реакционно всё — башмаки, коммунисты, надо вернуться к остроте 1911 года».

При встрече с Горьким [тот] заговорил о ложном положении совести в наше время. Он не поддержал разговора.

«Пожары, вызванные бомбежкой, демонически красивы». Был бесстрашен, не прятался в убежища. (Лето 1941 года.)

При сообщениях о перемене имен вспоминал строки Крылова: «А вы, друзья, как ни садитесь…»[356]

Марина Цветаева и Ахматова — «крылатые». Но у Ахматовой есть прищур лукавый, у Марины — разлившийся примус — «Кольцо Нибелунгов».

«Измучен, страдаю бессонницей, терплю невыносимо».

«Мне прежде всего нужно обеспеченье семьи, создание жизни близким. Я — должен».

Из неприятных отзывов о нем.

Иван Грузинов: «Бесшабашный поток слов. Всегда всё — вдруг. Все построено на навязчивых ассоциациях, вроде: кучер — прикручен».

Владимир Кириллов: «В литературных обществах его не любят: стихи не запоминаются, а это плохой показатель».

Голос в толпе: «Как его зовут? Этот поэт — овощь, он модный, я его не обожаю».

«Речь Пастернака в газете — чушь».

Шкловский: «Он всадник и его лошадь»[357].

У Б. Л. много поклонников среди молодых людей, из них значительная часть шизофреников. Назову Константина Богатырева [358], сына известного слависта. Он приходил и подолгу нудно сидел.

Приятно ему было поклоненье Антокольского, писавшего в своей статье: «Так живет и работает среди нас этот изумительный лирик, каждое стихотворенье которого — зерно эпопеи»[359].

Официальные круги заставляли его «раскаиваться» в ненародности произведений. Такое пригнутие он перенес. Но независимо от того сам пришел к перемене речи в сторону большей простоты.

«Одно время думал бросить творчество, служить, как все. Был длительно и мучительно недоволен собой, — все [сам], да сам, подчеркивал свои недостатки, ездил к друзьям искать моральной поддержки, советоваться — что делать?»

«Был в Париже, там, как и в Москве, читал Эдгара По, и это было главным». Его собратьями оказывались: Лермонтов, Байрон, Эдгар По.

«Как много новых писательских имен развелось! Их и не запомнишь».

На одном из литсобраний вразумляли и распинали неугодившего товарища. Обвинения в таких случаях бывают часто курьезно-фантастичны. Б. Л. присутствовал и молчал. Когда его всё же заставили высказаться, он произнес: «Да, я тоже видел, как ночью он вылетел из трубы на помеле и помчался в неизвестном направлении. На спине у него был туго набитый рюкзак».

«Меня тянут в религиозные сферы, но я пока плохо поддаюсь».

«Из молодых — Мария Петровых»[360].

В критических статьях Б. Л. не любил говорить «я», предпочитал местоименье «мы». Не умел произносить речи, высказывался сумбурно, бессвязно, тяготился ограничительностью жизни. В нем всегда жил порыв:

«О, на волю, на волю!»[361]

Устраивая стихи В. Мониной в архив после ее кончины [362], я обратилась к Б. Л. с просьбой написать сопроводительный отзыв о ней. Он колебался, звонил И. Н. Розанову, брал на дачу читать стихи В. М., но ничего не написал. Очевидно, муза поэтессы его уже не удовлетворяла в свете новых его требований, хотя он и прибавлял: «С другой стороны, я помню ее». Трогательный образ В. М. не создал оценки ее творчества.

«Читал Марселя Пруста. Боюсь его».

«Почему всегда так несоответственно бывает? Вы должны были бы петь на сцене, а работаете в школе беспризорных».

Принес Варваре Мониной деньги, зная ее голодную нужду с двумя бобровскими дочками, положил на стол и ушел.

«Бывал на Разгуляе [363]. Ходил здесь ночью с Сергеем Дурылиным[364]. Золотарики проезжали».

Нежно любил дочь своей возлюбленной, Ивинской, Ирочку, не одобрял вывихнутого ее сына, Дмитрия [365].

Любил пушистого кота на даче, называл его Боярин.

Очень плакал у его гроба Святослав Нейгауз [366], больше двух родных сыновей [367].

Когда Б. Л. был уже совсем плох, не мог подниматься, к нему пришел Константин Федин [368] и предложил написать заявление о вступлении в члены Союза писателей. Тогда его похоронят с почестями, как признанного советского писателя. Б. Л. собрал последние силы и ответил: «Я из членов Союза писателей не выходил и потому вступать в него не буду»[369].

Встретил как-то в трамвае Анну Ходасевич и удивленно спросил: «Как? Разве Вы не умерли?»

Его подпись была одной из первых под газетными некрологами Андрея Белого и Георгия Чулкова. Некрологи были составлены очень обстоятельно с большим знанием творчества, проникнуты высоким уважением.

Ходил быстро, решительно, твердой поступью. Таким оставался все сроки жизни. Не седел. Почерк был летящий, стремительный, разборчивый. Когда он сидел у меня в комнате, кресло под ним подпрыгивало, казалось, проносится вихрь.

Был смел. Не был призван на военную службу, т. к. в юности упал с лошади и повредил ногу. Работал на фронте военным корреспондентом. Метко стрелял.

В больницу, где он лежал с инфарктом, ему приносили вкусную еду. Он раздавал окружающим.

«Как Ваши личные дела? Я последние годы живу на тугом поводу». (Первый брак.)

«Не провожайте меня до двери, Вы простудитесь, холодно».

Говорил по телефону со Сталиным. Его спросили: «Чего Вы хотите?» — «Переводить Шекспира»[370]. — «Пожалуйста». Так он стал принцем Госиздатским.

Когда читал аудитории перевод «Генриха IV», сам в соответствующих местах хохотал и задумывался. Смотрел сосредоточенно вдаль. Говорил: «Хамский разговор Гамлета с Офелией».

Были и такие мнения о нем: «За перевод „Фауста“[371] Пастернака надо казнить».

Я отмечала звуковую какофонию его строк: «Пойдем в кабак к гулякам»; «Здоровье б поберечь»; «Ах, херувим». Он, очевидно, не замечал сшиба согласных.

Выслушав плохие стихи, не порицал, но молчал или заговаривал о другом.

Всегда сам порицал свои недостатки, порицал неверный поступок.

Был простодушен, не мог разобраться в каверзах Сергея Боброва, которыми тот его опутывал.

«Завел было дружбу с грузинскими поэтами, особенно с Тицианом Табидзе [372], а, глядь, их уж нет!»

Сказал при встрече с Димой [373]: «Ольга Мочалова — крупный поэт». А ведь он меня мало знал.

Высоко оценил возвращенного из ссылки Варлама Шаламова: «Какие сильные строфы»[374].

Прослушав чтенье стихов Георгия Оболдуева, обнял и расцеловал его. И Георгий Николаевич не понял — одобренье ли это или сожаленье?

«Когда Вы мне позвонили, я проходил по коридору, только потому и услышал звонок. Я один в квартире, все на даче, лежу с мучительным прострелом, приступом радикулита, спасибо, помощи не надо, я справлюсь».

«Я посмотрел переводы Маршака сонетов Шекспира [375]. Вижу, он соблюдает не точность, а поэтический смысл, и сам стал переводить так же».

Как-то Юрий Верховский прочел мне 5 переводов разных авторов одного и того же стихотворения какого-то республиканского поэта. Переводили: Верховский, Казин [376], Пастернак и кто-то еще. Переводили с подстрочника. Может быть, другие и были точней, но перевод Б. Л. оказался самым красивым, весь из горячих красок, смелых штрихов.

Сидя с Б. Л. в арбатском кафе, Маяковский сказал: «Вы любите молнию на небе, а я люблю ее в электрическом утюге. Это большая разница между нами».

Пастернака насильно затянули в группу ЛЕФ (Левый фронт)[377], от чего он решительно отбояривался.

В посвящении Марине Цветаевой самое определительное выражение — «лесная шишига»[378].

Власть имеющая жена 3. Н.[379] приказывала ему на даче: «Несите за мной корзинку, Вы — идиот». Слышали соседи в Переделкине. Он молчал и следовал за ней.

Был год и час, когда он стоял на коленях перед первой женой, им оставленной, с мольбой о прощении.

Последние годы был верующим, писал на евангельские темы.

Пленялся Галиной Улановой, особенно в «Ромео и Джульетте»[380]. Было стихотворенье.

Еланская [381], встретив Б. Л. в болшевском санатории, сказала ему: «Я Вас люблю». «Да, не за что», — ответил он.

«Доктора Живаго» считал оправданием и вершиной творчества.

К его приезду на Ольховскую я приготовила на подносе стакан чаю и две конфетки. (Голод.) Он сказал: «Спасибо, я его уже пил. Давайте лучше поговорим, через час я должен ехать за женой и везти ее домой из гостей».

Отзыв Жени Завадской (искусствовед): «Читаю его стихи по утрам, как молитву, и это создает тонус дня».

«Он читает так, что не успеваешь вникать в слова. Читает прекрасно, по комнате проносится освежительная гроза» (Варвара Монина).

«Его стихи бессвязны, непонятны. Но тут происходит особое явленье: не нравится произведенье (художественная недодержка), но очень нравится автор. Поток подхватывает с собой все, что попадается на пути: ил, водоросли, щепки, камни, песок». (О. М[очалова])

Как-то я ответила ему на письмо. Потом подумала и приложила записку: «Творческое лицо не определяется перечислением достоинств и недостатков. „Братья Земгано“ Гонкура — литературное совершенство, безупречное мастерство. Там всё пропорционально и строго обдумано, заинтересовывающий сюжет, яркие характеры, достаточное разнообразие человеческих типов, лирические переживания, психологический конфликт, пейзажные вставки, исторические оглядки. Вещь для любованья искусством умного пера. А что это дает? Читатель закроет книгу без волнующего воспоминанья о ней. У Достоевского много недостатков: навязчиво повторяющиеся во всех романах галереи однотипных героев, садистическое истязание нервов, длиннотные исступленные исповеди, отсутствие природы, психология под косым лучом заката. Но у него есть большое достоинство, мимо которого не пройдет никто — неутомимая глубинная жажда познания и утверждения высшего начала в человеке. Это решает всё. У Вас тоже есть большие достоинства». При следующей встрече Б. Л. благодарил за письмо и за «полоску».

Как-то он позвонил и спросил: «Как Вы поживаете?» Я ответила: «Все двери заперты, все места заняты, все корабли сожжены». Он застонал.

В годы путешествия «Доктора Живаго» по странам Федин говорил: «Люблю, но наши дороги расходятся».

На одном из литсобраний Асеев сделал замечание, что строфика Б. Л. бедна, однообразна. Заурядное четверостишие с перекрестными рифмами. Б. Л. бросился к Асееву на шею, начал его тормошить, шутить.

В последние годы в Переделкине Б. Л. жаловался: «Каждый гость приезжает с бутылкой вина, я не могу отказаться выпить, против желания — я пьян».

Был разговор, что молодежь восхищена чтением стихов Б. Л. и особенно стихами о зоологическом саде.

Б. Л. говорил: «Главное то, что пишется через тебя, как бы помимо тебя».

Мое посвящение Пастернаку:

* * *

«Владеет свойствами откровения».

Д’Аннунцио

Никто так не пьянел водой,

Ошеломленный властью влажной.

Без ослабленья молодой

Так не крепчал порывом жажды.

Он всем дарил, что даром брал,

Отзывливый и доброемкий,

Обильной влаги капитал,

Богат, как вешние потемки.

Он всем дарил, что всяк имел,

Но с новой силой удивленья,

Так в жилы ослабевших тел

Вливается выздоровленье.

В бессвязный погруженный бред,

Бросающий нам горсть жемчужин.

Таким вот истинный поэт,

Как оправдание, нам нужен.

О, будь ты грешен сотни раз,

Поспешен, сбивчив, опрометчив,

Луч солнечный в условный час

Перевернешь в разящий меч ты.

Пускай другой в тебе найдет

Ночное мчание кентавра,

Меня захлестывает вод

Похищенная смело правда.

Разливом через край — хорош!

В нападках безудержных — весел!

Как ветер, взволновавший рожь

С окраин дальних поднебесий.

Сентябрь 1944.

При встрече Б. Л. за стихи благодарил и сказал, что они лучше ахматовского посвященья, написанного почти одновременно[382]. Я спросила: «Согласны ли Вы с созданным здесь образом?» Ответ был: «Да, какая-то часть меня здесь есть».

Посвящение Евгении Куниной Пастернаку [383]:

Тост

За первую свежесть разлива

Весенних взволнованных рек,

За юности ливни счастливой,

За всеисцеляющий снег!

За маркие перья гагарок

Над жизни нетающим льдом,

За небо и солнце, в подарок,

С размаху внесенные в дом!

За детские сказки [одно (?) слово утрачено — публ.].

За ширь из высоких окон,

За чудно косые картины

И музыки щедрый закон!

За то, что сияет Жар-птица,

За гения пламенный знак,

За силу, что в слове таится,

За имя — Борис Пастернак!

1942.

Творческое лицо Бориса Пастернака

Поэт и птицы. В юношеских стихах промелькнула птица «породы — люблю Вас». Гумилев отозвался о ней, как о представительнице гимназической фауны. Во множестве разлетелись по стихам голуби, как дополнение пейзажа. В сб[орнике] «На ранних поездах» одно из лучших стихотворений «Дрозды»[384].

Но главный герой птичьего царства — соловей, вернее — соловьи. Соловей, гроза — весьма обычные атрибуты поэзии, но соловьи Б. П. поют так, что лунная ночь преображается их трелями. Они «неистовствуют»[385].

«Как древний соловей-разбойник,

Свистал он на семи дубах»[386].

Это говорится о ручье. Но соловей все же — мера звуковых сравнений [387].

Особенно сильно сказывается соловьиное неистовство в стихах героя «Живаго»[388]. Там соловьи заливают и озаряют ночь. Голуби одомашнивают природу: «Голуби клюют в снегу»[389]. Соловьи перехлестывают берега.

«Земля и небо, лес и поле

Ловили этот редкий звук,

Размеренные эти доли

Безумья, боли, счастья, мук».

Последняя строка и определяет чашу бытия, выпитую поэтом залпом, с размаху.

Как-то на выставке фарфора я увидала статуэтку великолепного, большого, черного грача. Экстатически возбужденный, он кричал, глаза его готовы были вырваться из орбит. Он встречал весну. И тогда мелькнула мысль — Пастернак. Такая же сила жажды и опьяненья жизнью. Чего не простишь за силу внутреннего напора, в которой он — превосходящий.

Коронное стихотворенье «Ночь» дает богатейший материал, как бы обзор мироощущенья автора, одновременно и мировоззренья.

«Идет без проволочек

И тает ночь, пока

Над спящим миром летчик

Уходит в облака.

Он потонул в тумане,

Исчез в его струе,

Став крестиком на ткани

И меткой на белье.

Под ним ночные бары.

Чужие города,

Казармы, кочегары,

Вокзалы, поезда.

* * *

В пространствах беспредельных

Горят материки.

В подвалах и котельных

Не спят истопники.

В Париже из-под крыши

Венера или Марс

Глядят, какой в афише

Объявлен новый фарс.

* * *

Он смотрит на планету,

Как будто небосвод

Относится к предмету

Его ночных забот.

Не спи, не спи, работай.

Не прерывай труда,

Не спи, борись с дремотой.

Как летчик, как звезда»[390].

С трогательной убедительностью слиты город, человек, мировые пространства. Как притягивается к земле полетом летчика ночная высь. Как чувствуется скрытая тревога и восхищенье им. Как тепло, по-семейному мало сравненье:

«Став крестиком на ткани

И меткой на белье».

Живая связь с комнатой, домашним уютом. Как колоритно перечисленье — «под ним»: все разнообразие человеческих угодий, пятна пейзажей по соседству с «неведомой вселенной», на фоне «горящих материков». С какой благодарностью звучит: «Не спят истопники». Как забавно, озорно дано любопытство Венеры и Марса к расклеенным уличным афишам. Да,

«…небосвод

Относится к предмету

Его ночных забот».

Поэтическая особенность автора — слиянность, спаянность сущего — от котельной до беспредельности. Ночные бары вправлены в поднебесье: какое более чем уваженье к непрерывному человеческому труду. Это органический пантеизм, молитва кого-то «своего» в пространствах земли и неба.

Возвышенное восприятие окружающего:

«Как будто внутренность собора —

Простор земли, и чрез окно

Далекий отголосок хора

Мне слышать иногда дано»[391].

И рядом, почти как рецепт домоводства:

«Опять, как водка на анисе,

Земля душиста и крепка»[392].

Опорные мысли поэта:

«Ты понял, что праздность — проклятье

И счастья без подвига нет»[393].

Завоевательное стремленье, как долг. Потому

«Что ждет алтарей, откровений.

Героев и богатырей

Дремучее царство растений,

Могучее царство зверей»[394].

Вот поприще для всей совокупности человеческих сил.

Для достойного несения званья человека требуется —

«Не отступаться от лица,

Но быть живым, живым и только,

Живым и только до конца»[395].

Живым — значит отзывчивым на все, разбуженным. Остальное приложится. На тайники сердца откликнутся тайники вселенной.

И дальше:

«Быть знаменитым некрасиво.

Не это подымает ввысь»[396].

«Самозванство», т. е. известность, ограничивает, заставляет сосредоточиться на себе. Надо

«Так жить, чтобы в конце концов

Привлечь к себе любовь пространства,

Услышать будущего зов»[397].

Надо уметь растворяться в пространстве и времени так, чтобы они сами, по своей охоте брали тебя, как бы нуждаясь в насыщении.

О людях поэт говорит:

«Я чувствую за них за всех,

Как будто побывал в их шкуре.

Со мною люди без имен,

Деревья, дети, домоседы,

Я ими всеми побежден,

И только в том моя победа»[398].

В сборнике на «Ранних поездах» он говорит о едущих с семичасовым поездом, «превозмогая обожанье»[399].

Широта охвата объятий и есть то, что проникает во время и пространство. «Неистовство» соловьев летней ночью не перекликается ли со стремленьем сердца? Отсюда же исходит решение, звучащее так желанно:

«Не потрясенья и перевороты

Для новой жизни очищают путь,

А откровенья, бури и щедроты

Души воспламененной чьей-нибудь»[400].

Взаимосвязь человека, природы, предмета непосредственна и своеобразна. Упомяну характерные черточки: у деревьев есть зрение, они наблюдают происходящее у людей:

«В тумане им меня не видно»[401].

Перед несеньем плащаницы две березки расступаются, чтобы дать дорогу шествию[402].

На протяжении десятилетий в стихах активно действует чердак. Он декламирует, он хранит сны мечтателей. Прошла сквозь жизнь студенческая привязанность к мансарде. Природа занимает у людей вещи их обстановки:

«Осень. Древний уголок

Старых книг, одежд, оружья,

Где сокровищ каталог

Перелистывает стужа»[403].

Осень — старьевщица, антикварный музей.

Художник сопоставляет с метелью мятущуюся толпу человеческую. В стихотворении «Вакханалия»[404] толпа жаждущих ломится на «Марию Стюарт» с Ермоловой [405], кружит, как вьюга во вьюге. Б. П. особенно удается описанье пирушек и кутежей. Блестящ и элегантен его натюрморт пиршественного стола:

«По соседству в столовой

Зелень, горы икры,

В сервировке лиловой

Семга, сельди, сыры,

И хрустенье салфеток,

И приправ острота,

И вино всех расцветок,

И всех водок сорта».

От его наблюдательности не ускользнула деталь:

«Мехом вверх, наизнанку

Свален ворох одежд».

«Три корзины сирени.

Ледяной цикламен».

Преувеличенное «я» символистов было свергнуто массовостью революционного напора. В центре поэзии находились личные переживанья автора, его настроения. Андрей Белый остро почувствовал несвоевременное несоответствие «я» и «мы», он предлагал почти изъять первое лицо из текста, заменяя его глаголом неопределенной формы. «Я» Пастернака храбро, деловито, беспретенциозно.

«Я придумаю кличку иную»[406].

«Я льнул когда-то к беднякам»[407].

«Я тоже, как на скверном снимке,

Совсем неотличим ему»[408].

Перелистываешь страницы его сборника и «я» находишь наскоро. Часто оно произносится более чем без прикрас:

«Я, наверно, неправ, я ошибся»[409].

«Я чинил карандаш

И шутил с ним неуклюже»[410].

Он чуть не говорит о себе: «Растрепа». Чуть ли не Иванушка-дурачок проглядывает за изгородью, который легко превратится в Ивана-царевича, побеждающего дракона.

Если говорить о форме стихов Б. П., придется сказать, что она однообразна, т. е. внешне однообразна, — преимущественно четверостишия с перекрестной рифмой. Самая простая и самая используемая-строфика. Ставить ли это в минус, в упрек. Думаю, нет. Его четверостишия так насыщены, рифма обновляюще-неожиданна, сообщения так буйны, что тут уже не требуется виртуозной ловкости в расстановке строк. Стихи вырываются, как комья, выбрасываемые стремниной.

Если при обзоре творчества, даже таком относительном, полагается говорить о недостатках, то они есть. Есть досадности, которые действительно портят поэтичность целого. Сюда относятся: неясность мысли, сшиб основной темы, неточный (лохматый) образ, вульгарноватость выражений, длинноты, расплывчивость. Несвежо, нарочито звучат, к сожалению, евангельские темы.

Наивный шаблон:

«И великой артистке

Шлет горячий привет».

Плоскостно, как надпись на фотокарточке: «На добрую память».

Много случаев стыка («К кровати»)[411].

Неточный образ:

«Стог принимает на закате

Вид постоялого двора»[412].

Или еще:

«Не плачь, не морщь опухших губ,

Не собирай их в складки.

Разбередишь присохший струп

Весенней лихорадки»[413].

Вызывает иронию нянькина-мамкина забота о прыще девушки, которую он бросает.

Можно, во всяком случае, говорить о художественной недодержке, недоработке стихов Б. П. Недостатки имеют своё психологическое оправдание: автор спешил, он бежал, на него обрушивался шквал впечатлений. Досада все же остается.

Марина Цветаева и Есенин кричали от боли, это было стержнем их поэзии.

У М. Цветаевой тяжелое, дымное душевное пламя «хлыста и изувера», рискованное увлеченье жить — «всё наоборот», бурная эротика, настоенная на несовпадениях. У Есенина и «Русь уходящая»[414], и «Русь советская»[415], и «Москва кабацкая»[416], и «Задрав штаны, бежать за комсомолом». В сущности, одно и то же — великая душевная неустроенность.

«Стыдно мне, что я в Бога верил.

Горько мне, что не верю теперь»[417].

Не за что держаться. Бесшабашная удаль, любовь к родине, но оторванная от жизни.

М. Цветаева заигралась на теме нечистой силы. Таков ее «Молодец»[418], «Крысолов»[419], Маринка-морока — ее героиня [420]. «Царь Давид»[421] — сюсюкающее сладострастие. Всё это могло быть интересно, как опыт, дерзание, но в наше время, время ополчения темных сил, распространившихся по всему земному шару, кокетство с дьявольщиной дважды порочно. Человеческий гений направлен на производство средств массового истребленья. Женщина, как хранительница границ, обесценена, моральные ценности существуют, как попутные рекламы, слова выветрились, правда играет смешную роль дрожащего овечьего хвостика, подвиг легко вменяется в преступленье, преступленье не встречает сопротивленья, от памяти отказываются. Правда, времена молодости М. Цветаевой совпали с общим декадентским теченьем, когда был в ходу спиритизм, оккультизм, когда Сологуб увлекался новыми чарами [422], а Бальмонт заявлял:

«Я люблю тебя, Дьявол, я люблю тебя, Бог»[423].

Но теперь уж не до игры, и мы жаждем не тяжелого дурманного хмеля, а освежительного источника. Поклонимся ей не за «Красный бык»[424], а за ее великое страданье.

Творчество Б. П. — несомненное утвержденье, ветровой охват всего горизонта, одухотворенно-звериная влюбленность в бытие. Сила Пастернака — поток, рвущийся через нагроможденье камней. А уж он ли не страдал!

«Душа моя, печальница

О всех в кругу моем!

Ты стала усыпальницей

Замученных живьем»[425].

Что такое его доброта? Его доброта — та же жажда воли, свободы себе и другим, протест против стеснения, ограничения. Были у него и соблазны самоубийства, невозможность дышать сгустившимся воздухом. Он умер замученный, от разрыва сердца [426]. Не за счет благополучия его жизнерадостность. Музыкальная настроенность его души, не изменявшая никогда, сродни трем водопадным фортепьянным пьесам:

Шуман — «Порыв»;

Шопен — Этюд ор. 10. № 12;

Скрябин — Этюд ор. 8. № 12.

Протест — напор — страсть — отчаянье — восхищение — взлет — безумие — вера. А вера была. Вера, которую так часто, наблюдая мировые потрясения, утрачиваем мы.

«Но и так, почти у гроба,

Верю я, придет пора —

Силу подлости и злобы

Одолеет дух добра»[427].

С одной из его последних карточек на нас смотрит голова обреченного гладиатора. Безвыходная скорбь и неуступчивость. Лицо, как бы выделанное из камня, памятник на века. Как трогательна соразмерная округленность головы, как изящно небольшое ухо. Фамилия Пастернак нерусская, но ведь нет национальности, которой было бы более [других] свойственно качество широты, а уже этим-то он обладал всемерно. И при этом южная горячность: «Араб горячил вороного коня»[428].

Он с детства любил рояль. И рояль провожал его в последний путь. У гроба на даче в Переделкине играл Рихтер.

«Они тащили вверх рояль

Над ширью городского моря.

Как с заповедями скрижаль

На каменное плоскогорье»[429].

Рояль влек к импровизациям:

«Раскат импровизаций нес

Ночь, пламя, гром пожарных бочек,

Бульвар под ливнем, стук колес,

Жизнь улиц, участь одиночек»[430].

Дорогой Борис Леонидович! Держась за Ваше крепкое рукопожатие, у многих хватит духу перешагнуть пропасть. Вы своими стремительными, решительными шагами поспешите на помощь Господу Богу — помогать Ему ворочать глыбы мирозданья.

9. Аделина Адалис

Адалис — Аделина Ефимовна Ефрон, собственно, не была моим литературным спутником, а только современницей, проходившей по тем же путям и перепутьям. Я ее встречала в литературных обществах, несколько раз беседовала, интересовалась ею и многое о ней слышала.

Она появилась в кафе «Домино» лет 24-х из Одессы [431], стала там бывать постоянно. Говорили, что за ней являлся матрос и предъявлял супружеские права. Это не совсем достоверно. Во всяком случае, она уже была искушенной и переиспытанной. Адалис была тогда бедной и неустроенной. Насмешники подтрунивали, что она не носит бюстгальтера, и сие выглядит слишком откровенно.

У Адалис замечательные глаза с удлиненным разрезом. «Твои мемфисские глаза»[432], как писал впоследствии В. Я. Брюсов. Лицо тонкое, но с большим носом, подчеркивающим национальность.

Держалась Адалис учительно, с претензиями руководить другими. Затем — связь с Брюсовым, которая сделала ее притчей во языцех, но проложила литературную дорогу. Среди товарищей существовало мнение, что тетрадочки стихов не стоит показывать Адалис: она заимствует удачные образы и строчки. Стихи ее собственные тех времен были довольно неопределенны: смесь влияний.

О знакомстве с Брюсовым рассказывали так: она встретилась с Валерием Яковлевичем у общих знакомых на вечере. Брюсов сидел мрачный, вялый. Он говорил, что нездоров, плохо себя чувствует. Адалис приняла живое участие в его заболевании желудочно-кишечного характера, дала ряд советов, как справляться с неполадками обмена веществ. Брюсов был удивлен, что молодая женщина так просто, по-домашнему, говорит с ним, знаменитым поэтом, о низших проявлениях организма. Это задело его внимание. А затем был роман. Адалис сопротивлялась, но, по словам насмешников, «уступила под давлением президиума». Ходили и такие шуточки: «Адалис, Адалис, кому Вы отдались? Бр-р-р… Брюсову…» Адалис цинично-откровенно сообщала посторонним в Союзе поэтов: «Валерий пахнет финиками и козьим молоком…» Или что-то вроде.

Было совместное выступление Адалис с Брюсовым на эстраде кафе с чтением перевода идиллии Феокрита [433] (перевод диалога). Брюсов аплодировал своей партнерше, прекрасно усвоившей характерные особенности древнегреческой речи.

Затем следует глава «Адалис в Брюсовском институте». Брюсов устроил ей, бездомной, комнату во Дворце искусств (Поварская ул., 52). Он приезжал к своей подруге, когда хотел, привозил плитку шоколада. Она голодала. Некий художник, живший по соседству, был невольным слушателем их бесед. Он рассказывал, что Брюсов держался, как заурядный мужчина, которому прискучила любовница, а Адалис была трогательно-благородна в этом столкновении. К этому времени относятся ее строки:

«Когда любовь пошла на убыль,

Повеяв тысячью прохлад»[434].

Адалис начала вести в институте курс лекций [435]. По отзыву Григория Алексеевича Рачинского [436], ее первая лекция была блестяща. Очень эрудитно, изящно, остроумно. Но дальше Адалис не постаралась. Слушатели ее пушкинского семинара не удовольствовались высказываниями:

«Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя»[437].

«Ах, как хорошо, как бесподобно!»

Нередко Адалис в свои часы не являлась, и студенты узнавали, что она сидит с Гроссманом [438] в чайной. Студенты бунтовали, но безуспешно [439].

Как-то мы с Адалис беседовали, оказавшись рядом в креслах большого зала института. Она критиковала мое тогдашнее стихотворение о поезде: «Вот по этой строчке можно думать, что у Вас роман с проводником: „Люблю Бенар. Захар“».

Об одной из студенток, Агапитовой: «У нее провинциальная восторженность, но такая неровная, со срывами. Кажется, вдруг свет погас, дверь с шумом захлопнулась».

«Брюсов говорил о Вас: „Когда она выпишется, будет прекрасным поэтом“».

«Если бы я говорила в старомодном стиле, сказала бы, что видела Вас в Италии, в Норвегии».

В эти годы Адалис ходила беременная ребенком Брюсова. С циничной откровенностью описывала состояние зародыша внутри себя. Предавалась наркотикам. Ребенок родился мертвым.

Адалис была нечиста на руку. Зайдя в гости, могла украсть что-нибудь из одежды. Ее сын [440], обожаемый ею, украл кошелек соседа в Доме писателей (это было много позднее). Мать защищала его, как курица цыпленка.

Было время, когда Адалис жила в одной квартире с поэтом Кочетковым [441]. Они яростно ненавидели друг друга.

В очереди за гонораром в Гослите [она] поругалась, как торговка, с поэтессой Кларой Блюм [442].

Рассказывали, что в институте она организовала издевательское общество, которое провоцировало влюбленных, расстраивало дружеские отношения, оклеветывало. Но она имела большое влияние на окружающих. В полушутку она говорила: «Так Адалис повелела, председательница оргий…»

Близкие звали ее Аля, а я — Айка! Ей говорили: «Айка, ты сделала подлость такому-то, ты больше не будешь?» Айка каялась, обещала, что больше не будет. И делала подлость кому-нибудь другому.

Был период, когда Адалис исчезла с горизонта, — время мучительных поисков, нищеты, одиночества. Затем поездка по Средней Азии, знакомство с тамошним бытом, литературой, тамошним материалом — ярким, ходовым [443].

В 1930-х гг. помню книгу Адалис и Сергеева «Абджед хевез хютти»[444]. Книга умная, искусная, но не из тех, какие берутся в жизнь. Помню занимательное суждение: «Со временем религия исчезнет, она останется потребностью очень женственных женщин». Адалис оценил Максим Горький и способствовал ее продвижению в печати.

Дальше было много разговоров о переводе Адалис поэмы Турсун-заде «Индийская баллада»[445]. Перевод был превосходный, превышающий текст автора. Турсун-заде получил за эту вещь звание лауреата [446]. Но Адалис была права, когда в Союзе писателей отстаивала себе половину его премии. «Индийскую балладу» по-русски написала она.

Адалис уже стала признанным писателем, автором многочисленных статей, переводчиком республиканских поэтов, редактором переводных стихов, редактором прозы, в частности, переизданного Чехова. Выходили и ее собственные сборники стихов. На одном из ее выступлений в Гослите с чтением новой книги ее назвали «поэтом гражданского мужества». Ее поэтической тенденцией стало тогда отталкивание от личной лирики ради широких общественно-политических тем. И вот, наконец, Адалис последних лет в полном оперении, на высоте редакционных кресел. Вышли три книги ее стихов [447], куда пробились и личные темы. Смерть ее в 1969 году особо ярких откликов все же не вызвала.

Адалис с начала своего появления в московских литературных кругах, еще будучи никому не известной, держалась учительно и властно. Как ни подтрунивали над ней, она всюду умела занимать место. Роман с Брюсовым не только обогатил ее, но и ввел в большой круг литературного общества, заставил с ней считаться.

Произведений Адалис вышло много в печати, но для всеобщего обозрения у меня нет достаточного более-менее полного материала. Жанры ее творчества разнообразны, как уже говорилось, кажется, нет только драматургии. Возможно, что в ее архиве находится еще много неизвестных, неизданных рукописей. Мои впечатления о ее творчестве связаны большей частью со стихами разных лет, с ее высказываниями в газетах, со всем ее образом, который хочется запечатлеть, как нечто особенное, отличное на общем фоне тогдашней литературной публики.

Что было в ней несомненно — искусство стилизации. Существовало мнение — Адалис пластмасса, которая может оборачиваться всем: железом, деревом, стеклом, даже золотом.

Ранние стихи Адалис производили неопределенное впечатление поисков, перекрестных влияний, сумбурности. Но воспитанная на высоких образцах классической литературы, она выработала в себе требовательное отношение к художеству слова.

«Прекрасное должно было величаво». Думается, что это было ее мерилом в оценках. Валерий Яковлевич недаром был ее учителем. Адалис приняла наставительный, поучительный тон в стихах. Но ее торжественные позы казались деланными, проповедничество — официальным. Многое в ее высказываниях вызывалось требованиями текущего момента, заставлявшими поступиться личными вкусами и взглядами.

На мой взгляд, три ее последних сборника стихов служат выражением высшей литературной школы.

Это мастерское овладение формой, взвешенность слов, предусматривающая все возражения, это тонкое, острое перо в твердой руке. Молодой автор должен считаться с книгами Адалис, с высоким уровнем ее уменья.

Стихи Адалис — игра интеллекта, остроумие, колкость, но также и холодность, неспособность увлечь, зажечь, глубоко взволновать.

Адалис — образец выучки литературной культуры. Думается, вольно или невольно, Адалис пошла на большой внутренний компромисс. Она слишком захотела быть человеком в ущерб фантастическому миру существ и сфер, который в ней жил.

«О, человечество, любовь моя!» Любовь сия кажется внутренней, рационалистической.

Адалис делает интересной изощренность, скользкая прихотливость, интриганские сети, порочные фантазии. Она могла бы завлекать путников блуждающими огоньками, соблазнять призрачными празднествами. Мир ее игр мог быть остр и необычен. Злое вероломство, на которое она была способна, в умной поэтической форме выиграло бы, оборотясь в дикие сказки. Адалис побоялась быть собой. Приближенный ей человек сообщил мне, что она была верующей, вопреки взятой на себя роли. Но верующая во что? Путей и перепутий здесь много. А я жалею о ненаписанной книге Адалис, которая могла быть единственной в русской женской поэзии. Сюда вошли бы ее длинные, острые иглы, ее яды, клубки запутанных нитей, зубастые цветы, русалочьи мысли, внезапные исчезновенья, тяжелые железные ворота на семи замках, множество полудухов, полузверьков, кувырканье ветров, говорящие реки и, порой — великодушные, благородные поступки. Умелые шишиги знают им цену, умеют пользоваться и этим средством.

10. Первоначальный Союз поэтов

Первоначальный послереволюционный Союз поэтов обосновался в кафе «Домино» (Тверская, 18). Его возглавлял Валерий Яковлевич Брюсов, впрочем, близко в его дела не входивший. Кафе держал папа Ройзман, человек пожилой, понурый, как бы согнутый под вечным проливным дождем, что не мешало ему вести предприятие делово! Сын его Матвей Ройзман — бойкий, видный молодчик, принадлежал к лику поэтов, хотя никогда не выступал на эстраде с чтением стихов. В сборнике Союза поэтов (их вышло всего 2)[448] помню его стихотворенье, где он вздыхает о древнееврейском культе [449]. Мотя появлялся с подругой, эффектной полькой.

Секретарем Союза был скромный, невзрачный Дешкин. В его стихотворении, попавшем в сборник Союза, помню строчки о том, что желанная, единственная «не встретится, не встретится»[450].

О группе имажинистов не распространяюсь, они сами достаточно бурно и буйно заявляли [о себе]. Имена их: Вадим Шершеневич, Анатолий Мариенгоф, Александр Кусиков, Рюрик Ивнев [451]. У них был свой журнал, что-то вроде «Гостиница для путешествующих»[452]. Дальше они основали свое кафе «Стойло Пегаса»[453]. Показывался Есенин. Его причисляли к себе охотно имажинисты и неоклассики.

Группа неоклассиков состояла из скромных людей, которые не рвались вперед. Сюда принадлежал танцор Большого театра Николай Николаевич Минаев, Наталья Кугушева, Мальвина Марьянова, Марианна Ямпольская[454].

Минаев в дальнейшем проявил себя как сатирик. Сатиры его претендовали на остроту ума, но соли-то ему и не хватало. Его вызывали и предлагали переменить темы. Помню, что он распространялся о слишком энергичных безработных, с которыми не стоит встречаться в переулках в темноте.

Наталья Кугушева — маленькая горбунья с милым личиком из рода татарских князей. Она не претендовала на особую значимость своих произведений. Помню ее строчку:

«Милой лирики знакомые прохлады».

Она [не] вошла в литературу, 2 раза была замужем, прогуливалась по Арбату с породистой собакой и умерла, ослепнув, в инвалидном доме.

Марианна Ямпольская тоже не вошла в печать, но сильнее сказалась в окружающей среде. Она была терпеливой, самоотверженной женщиной, писала на машинке и помогала родным. В какой-то период жизни безумно влюбилась в поэта Адуева[455]; и в цикле посвященных ему стихов есть 2 превосходных: «Простое бабье слово ненаглядный…», и второе — белыми стихами, сюжетное, где говорится, как маленькая актриса московского театра покончила с собой от безысходной любви к Адуеву. Адуев в дальнейшем был автором пьесы, ловкой и остроумной, напечатанной в журнале, но не пошедшей на сцене. Он был приятелем Арго [456].

Марианна была сослана и многие годы провела в лагере, где работала на пилке дров. Оттуда доходили ее стихи, всегда трогательные; помню о маленьком китайчонке, за которым — умирающим — она ухаживала. Но главное — о встрече с Турандиной, волшебницей, тоже пилившей дрова, которая стала для Марианны сердцевиной сердца. Турандина умерла. Марианна Ямпольская вернулась в Москву сломленная, безвольная. Она умерла на 7-м этаже, с которого не спускалась. К счастью, она находилась под опекой некой Шуры, в дальнейшем получившей ее комнату. Гибели Турандиной она не смогла пережить. У Ямпольской был круг поклонников ее творчества. Беллетрист Русов, автор романа «Озеро»[457], считал, что она крупнейшая поэтесса наших лет.

Неоклассик Мальвина Марьянова мало сказывалась в окружающей среде. Я встретила ее позднее, больную, наметила день свиданья, но оно не состоялось.

Группа конструктивистов [458] также побушевала на эстраде «Домино». То были — Зелинский, Сельвинский, Чичерин [459]. Их манифест был — «Смена вех — мена всех». Слова произносились решительные, но уж очень разноперым было это объединение.

«Да, Лебедь рвется в облака,

Рак пятится назад,

А Щука тянет в воду».

В той или иной мере все трое печатались. Несколько человек говорило об отвращении и ненависти к Корнелию Зелинскому. Я его не видела. Но предисловие к сборнику убитого Павла Васильева[460] он написал совсем неплохо.

Василий Павлович Федоров был ведущим лицом в Союзе. Физик по специальности. Закоренелый холостяк, жил всегда неустроенно, был взвинчен, сыпал парадоксами, резко критиковал. Его побаивались и к нему прислушивались. В те годы он был уже немолод, с недостатком шевелюры и большими безумными глазами. Легко нравился женщинам и легко их в себе разочаровывал. Был сослан туда, где «вьюга работает по-стахановски», как писал в поэме. И — не вернулся. Писал стихи, о которых насмешники говорили, что они так же оригинальны, как его фамилия. Помню название его романа «Земля дыбом»[461]. Он проскользнул бесследно. Помню строчки милого грустного стихотворенья:

«Помоги не быть,

Помоги не жить».

Рифмы — день, тень, плетень. Особенно любил Ибсена. Хорошо играл в шахматы. Много говорил о еде. Делал великолепные доклады в Союзе. Сатирическая безыдейность.

Тарас Григорьевич Мачтет — уродливый горбунок, постоянно попадался мне навстречу в потоке публики. Автор приятной книжки стихов, где тема родственников — «дядя Сережа, тетя Паша» — сочеталась с русскими травами, с уютным бытом в маленьких провинциальных домиках [462]. Он грубо говорил мне: «У Мониной исключительно тонкая психология, это и делает ее поэтом, а у Вас что? И почему только Вы нравитесь человеку с революционным прошлым?» Его легко было простить, жалея и смеясь. Он великолепно знал Москву и москвичей со всеми их семейными делами, состоял высококвалифицированным сплетником. Нередко злорадствовал, любил подчеркнуть превосходство других перед собеседником, но, в сущности, оставался безобидным, несчастным, запущенным, не лишенным интересных знаний. Во время войны он предлагал Мониной соединиться и вместе спасать Москву. Нашлась какая-то странная особа, которая писала ему восторженные письма: «О, Тарас!» У кого-то он имел успех. В дальнейшем след его пропал.

Федор Жиц. На фоне тогдашних критиков, любителей утопить в луже, этот коренастый человек казался более крупным, широкообъемлющим. Бобров так и говорил: «Бейте каждого автора как попало, если он силен, то выплывет». А Федор Жиц хвалил всех, в каждом умел найти достоинства. Вышла тогда его книжка, нечто вроде дневника, кусочки биографии, обрывки мыслей, наблюдений [463]. Запомнилось мне, как что-то нужное, меткое, одно наблюдение: «Всё, хорошо сделанное для себя, пригодится и другим». Я встретила его у Бальмонта, майским солнечным днем. Он принес поэту кусочек сливочного масла, щедрый дар в те голодные годы. У выхода из квартиры он побежал за мной, я от него. Потом во Дворце искусств он сказал мне: «Я Вас люблю». Потом говорил общим знакомым: «Какая она неинтересная». О стихах: «Суровый морозный воздух». След его пропал.

Николай Соколов [464], молодой человек с карими глазами, постоянный член президиума. Творчества его что-то не замечала. Отзывались о нем, как о хорошем популяризаторе научных книг по физике.

Николай Николаевич Захаров-Мэнский, по пренебрежительной кличке «Захарка Мэнский», хорошенький молодой человек, любитель своих собратьев, всегда взвинченный, возбужденный. Что он писал — не знаю. Говорили — хороший администратор.

Николай Берендгоф[465]. Странный молодой человек с музыкальными способностями. Он находил, что с любимой девушкой не нужно встречаться. Это портит отношения.

Теодор Левит — молодой человек с блестящей памятью, феноменальной эрудицией. Был сослан за антисоветские анекдоты. Остался неунывающим шутником. Впоследствии работал в издательствах. Попалась мне какая-то его статья, на уровне профессорской эрудиции. Дальнейшее неизвестно.

Петр Карамышев[466]. Приятель Василия Федорова. Высокий плечистый брюнет. Василий Павлович рассказывал, что он любит посадить женщину на шкаф, а сам ходит вокруг и мурлычет, как кот. Я ему нравлюсь, он считает, что с такой истеричкой интересно иметь дело. Раз я шла с Карамышевым по Знаменке, он сообщил, что за всю жизнь написал только одно стихотворенье:

«Я здоров.

Как молодой коров».

Он убеждал меня, что «Евгений Онегин» — действительно недурная вещь. Что-то случилось с ним страшное. На одном из собраний он плакал, потом исчез без следа. Какое он имел отношение к литературе, не знаю.

Яков Апушкин. Молодой человек с желтым лицом. Был избранником Ивана Аксёнова, что считалось честью. «Надо же кого-нибудь из молодых и похвалить». Аксёнов выбрал Апушкина. Почему — не знаю. Апушкин уезжал летом на Кавказ, был поражен величием природы. Вернувшись говорил: «Оттуда, с вершин и круч, весь Союз поэтов кажется ничтожно-мелким. Выдерживает сравнение только Сергей Есенин! Апушкин заинтересовался Варей Мониной и даже рискнул сделать предложение. „Да нет же, нет“, — мелодично ответила она. В его стихотворенье, посвященном ей, помню строчку»:

«Губ твоих мех соболий».

Сусанна Мар. Красивая армянка, член группы «ничевоков», гордившихся пустотой. Помню ее строчку:

«Он зорь зазорых звон в крови».

Впоследствии известная переводчица, жена Аксёнова.

Его строчка к ней:

«О, ночи пурпура, Сусанна,

О, дочь моя».

Яков Бин. Неопределенный юноша без особых примет.

Нина Хабиас [467]. В интерпретации насмешников — Похабесс. Дама в большой шляпе с наивно-откровенной чувственностью. Стихи ее — смешно-мелодраматичны:

«Я плачу черными слезами».

Таких нельзя обижать, они слишком беспомощны.

Иван Грузинов. Одна из наиболее серьезных фигур в Союзе. Стихи скучно-классического направления. Издавал сборнички. Имел военное прошлое. Был сравнительно образован, думал, искал, но писал суховато, вяло. Помню строчку:

«Будь моей рабой и госпожой».

Были у него свои поклонники. Среди них такой, который говорил «монументальные произведенья». В дальнейшем Грузинов работал редактором учрежденческой стенгазеты. Постепенно он терял зрение. Тон его беседы был спокойный, рассудительный. Он не упражнялся в издевательствах.

Сергей Буданцев — автор книги стихов — «Охота за миром»[468]. Считался чем-то более значительным среди других. Как-то выступал на эстраде с пылкой похвалой книги стихов Натальи Бенар [469], которая далеко не была ему безразлична. Был мужем поэтессы Веры Ильиной [470], строгой, скромной женщины, кончавшей тогда университет. Вера Ильина иногда печаталась в журналах. Помню строчку ее стихотворенья, посвященного матери:

«Я за тебя. Я твой крест длиннорукий,

Сгорбленный горем невзгод и утрат».

Были у нее свои поклонники. Она жила на Молчановке, где раз я ее навестила.

Наталья Бенар. Миловидная, небольшая девушка, тихая, скромная на вид, с великолепным знанием французского языка. Она ни к какой группе не принадлежала и никаких выходок за ней не числилось. Помню ее строку:

«Юность коптит у печки…»

Выходила книга ее стихов, довольно объемная, где она говорила о своей темной звезде. Брюсов рецензировал книгу Бенар и определил ее как «серьезные поиски дебютантки». Отчего так случилось, что эта «застенчивая» Наташа стала добычей каждого, спилась, заболела, превратилась в героиню трактирных скандалов, в конце концов была выслана и погибла в состоянии полного разложения? В кафе ходил некий восточный человек и откровенничал, что не выносит больше такую «женщину с надрывом». Наталья Бенар многим испортила жизнь.

Появлялся молодой человек Полонский [471], однофамилец известного поэта. Он казался думающим, ищущим, более воспитанным, но подлаживался, под общий тон. Как-то он высказался после моего выступления: «Поговорим лучше об Ольге Алексеевне, как о женщине».

Похаживал большой, добродушный Арго.

Вторым этапом Союза поэтов был дом Герцена, где звучали новые имена.

Имели успех: Марк Тарловский[472], Надежда Вольпин.

Иногда выступала симпатичная Сусанна Укше, юристка по профессии. Заслуживало одобрения ее стихотворение о попугае, хвалил Петр Коган. Она говорила: «Я ничего не добиваюсь, пишу, потому что пишется».

Показывалась прехорошенькая Варенька Бутягина. Кто-то усиленно хвалил такой ее образ:

«Я оторву от лодки берег.

От сердца — память о тебе».

Встречался мне Евгений Сокол, полуслепой, но с таким даром ядовитых слов, что они прилипали накрепко. Его за это боялись. Какой-то срок своей жизни он был мужем поэтессы Лады Руставели [473]. Лада была безумно влюблена в декабриста Пестеля и готовила о нем поэму.

В 1920-х гг. Монина собрала под заявлением много подписей и свергла с председательского поста Союза Валерия Брюсова. На престол воссели Бобров и Аксёнов. Мотив был тот, что Брюсов не уделял Союзу внимания.

Из тех, кто еще топтал в те времена московские тротуары, назову Цинговатова, Акима Ипатьевича Кондратьева, Ромма [474].

Алексей Яковлевич Цинговатов был осанистый мужчина, рыжий, с толстыми, красными губами. О нем говорили: «Он страшен, он похож на вампира». «Вампир» дал мне французский роман, для пробы в редакции, как переводчицы. Я перевела указанные 20 страниц. Он ответил: «Переводить Вы, конечно, можете, но смотрите на этот эпизод, как на случай». Он приглашал меня в театр, на пьесу «Каин». Центральным местом в спектакле был страшный женский выкрик:

«В мире — смерть!»

Цинговатов написал брошюру о мытье полов.

Александр Ромм читал небольшое изящное стихотворенье. Тема была: «Те, кто придут ко мне сегодня, не застанут меня дома. Меня нет дома для самого себя».

Аким Ипатьевич, не знаю, что писал, но хвастал своей библиотекой и с презреньем смотрел на мои рваные туфли.

Кажется, все, что могла сказать.

Стихотворения

«Рассветный час» (1917–1924)

«Спокойной девушке в себе не верю…»

Спокойной девушке в себе не верю.

Не мне со страхом закрывать, когда

Стучатся, двери

Завистнице, ветрам и зверю.

Осенний вечер кровь прольет и стынет.

Широко небо пустоту полей раздвинет.

Трещат кое-где костры.

Усталый Человек лениво сук подкинет.

Я выйду, пью полей холодное дыханье

И слушаю, дрожа, родное тоскованье

В тягучем волчьем завыванье.

Вот только нет на теле волчьей шубы…

Голодный взгляд и странно сухи губы…

И жуток смех, открывший зубы…

Сон

1

Сон крепок, словно сытый волк,

С дождей взял серебро и шелк.

Днем в белых тучах тихо бродит сон.

Кто любит сон, тот странно днем смущен.

Сон — жизни снег — земле,

Сон — белое перо в орле.

Сон плавность девушке дает

И воину подносит мед.

Есть тихие, родные сну слова,

От них закружится, слабея, голова…

2

Нежный, видела во сне,

Преданно тебя любила.

Сплю я крепко на спине.

Рано. Солнце не всходило.

Поезд. Люди. Суета.

Мы как будто едем к морю.

Бледно-розовы уста,

Сильны руки, звонки шпоры.

Милый, синий, милый взгляд.

Я проснуться не хотела!

Встала рано, вышла в сад —

Словно облачное тело…

3

Догнал меня на дорожке. Как целовались…

Осень, весна и начало зимы.

Блаженные колокола качались,

И жили только деревья да мы.

И, затаив за бледностью силы,

На нас опустила взоры смерть.

И так неуклонно ты умер, милый,

Словно продолженье нежности — смерть.

Помню себя легкой, как пена,

Взнесенной на последнее острие.

Неизъяснимой была перемена,

Странной — и я вступала в нее…

4

Кого искала, догоняла,

Какою песнею томилась,

Когда с румянцем ярко-алым

Вдруг на лугу я очутилась?

День, одаренный крупным зноем,

Здесь делал явными все силы.

Луг изумрудным был покоем,

Где незапамятно любила.

Остановилась, прояснилась

И в свет я солнечный врастаю,

И в сердце, что смятенно билось,

Ширь золотую ощущаю.

И где течет, блистая, речка,

Пьяна от солнечного смеха,

Я кругло-звонкое словечко

Бросаю на лесное эхо!

5

Час просыпанья, как лазурный грот,

Сияет музыкой безмолвной.

Пока сильнеет пламенный восход,

Час плещет ласковые волны.

Прозрачно сплю, и ум мой ослеплен.

Вся в облачном движенье келья.

Как бережливо преломляет сон

День розовым достоинством веселья!

«О, полумесяц, сердце не царапай…»

О, полумесяц, сердце не царапай.

Ты, вечер, синею смолою капай.

Будь ласков к белым, хмурым, молодым.

Купаю плечи, вспоминая Крым.

Что в том, что я давно уж не любима?

У горечи есть крылья Серафима.

Я днем играю в шарики забот.

Ночь, в ушки поцелуй меня и в рот.

«В безветренную ночь хлынь на спину, коса…»

В безветренную ночь хлынь на спину, коса.

Тьма летняя кругла, как плод.

Совсем бледна заката полоса.

Мне близки те, кто едет и идет.

Босая, ноги погружаю в пыль.

Я словно странствую к святым местам.

И этой ночью много кротких сил.

Я южным вручена ветрам!

Не я, а ночи бархатный прибой

Слагает верности слова.

Я только обращаю голос мой

В ту сторону, где спит Москва…

«Чтоб книга обо мне любимою была…»

Чтоб книга обо мне любимою была,

Я стану жить неслышным танцем гнева.

Чтоб на могиле, мрамором бела,

Стояла плачущая дева!

Мне сладко думать, что я буду — прах.

Здесь сухо и пестро, и здесь я не любима.

Но в ландышах, в дожде, в колоколах

Мое воскреснет кругленькое имя!

ПРОСЕЛОЧНАЯ ДОРОГА

Единственная святыня

Русского захолустья,

Единственный выход

Деревенской грусти —

Проселочная дорога,

Уклонами, вдоль изб,

Бегущая неудержимо

С гор вниз.

Обойдется и шатким мосточком,

Не погнушается лужей,

Колким леском проберется,

Только сдвинется уже…

В унылую погоду

Долгий дождь отнимает простор,

Хоть плачь или штопай чулки

Под скучный в избе разговор!

Но знаешь — версты и версты —

Несет вековую тревогу

В неведомое скитанье

Проселочная дорога!

Твое содроганье,

Твоя не новая грусть —

Песчинка, подхваченная

В ее стремительный путь!

ВЯЧЕСЛАВУ ИВАНОВУ

1

Ночь совершенней дня,

И в Вас, как в звездной ночи,

Стоит надмирная прохлада.

Безогненностью дальнего огня,

Крылатым холодком мне в очи —

Вы над ковром ликующего сада.

2

Так, всякий, кто знал Вас,

Бывал на Альпах.

Вас всякий знал, кто раз

У счастья просил пощады.

Через меня послана

Белая роза —

Роза бездонного мира —

Поцелуем глубин благовонных,

Веяньем звездного неба

Навстречу сиянию в Боге

И вечной живости веры —

Даром любви.

3

Как странно я запомню это лето,

Где, царственным вниманием согрета,

Я в ласточку менялась из совы!

О, древнее лукавство жизни,

Приоткрывающее путь к отчизне —

Зеленый цвет травы!

И как меня загадочно делили,

Потягивая кончики усилий,

Любовь, трава и лень!

О, сад мой под Москвой, всех трогательней мест!

Глядеть, дышать — никак не надоест!

Торжественно-бездумен день!

БАЛЬМОНТУ

Колкой шерсткою рукоплесканья пробежали

В говорливой, многолюдной зале.

Люстры слабо-пьяный свет —

Душу обнимающий браслет.

Голос вспоминал Эпоху Возрожденья,

Страстно-рыжую и полную кипенья,

И стояло предо мной весь час

Ваше имя зорким, как алмаз.

Может быть завидным перед смертью

Воздух золотистый на концерте,

И, подобна греющим ручьям,

Нежность к Вашей жизни и стихам.

ФИЛИ

В сугробах старого дома

Тетушки пили кофе

В медлительные часы

Медлительной крови.

Неизменная Анна,

Всегда опрятно одета,

Входила подать сливки,

Простучав каблуком по паркету.

Ленились в саду розы.

Воздух жужжал от зноя.

В низкие окна ломилось

Небо голубое.

Но опускали шторы,

Ведя разговор по хозяйству,

Затворяли дверь на террасу

Из нелюбви к пространству.

В комнатах чинно. Дышит

Прохладный букет резедовый,

Начат роман английский,

Герои с пробором ровным.

Или пасьянс разложен,

Тоскующий беспредметно

О человеческой жизни

Нашей, грустной и смертной.

ПРАДЕД

Никто никогда не расскажет:

Каким был мой прадед?

Шутником ли? Прижимистым? Рослым?

Был ли суровым в правде?

Избяным запахом дышит

Галич костромской,

Откуда с рыбным лотком

Он шел на встречу с судьбой —

С Москвой. Шагал отважно,

Сероглаз, молчалив, упрям,

Мертвым серебром рыбы

Торгуя по господам.

Что думал он на ветру,

С ношей идя перелеском?

Мечтался ли дом ему,

Окна с ситцевой занавеской?

Или без мысли вдыхал,

Шагая, смутную радость,

Что держит правнучку, меня,

На земле вескостью клада.

Сеанс «Джоконды»

Леонардо да Винчи

«Тебе восторг далекий хор

Поет сквозь заросли преданья,

И крепкий воздух снежных гор —

Твое посмертное молчанье».

Зеленоватые струйки на побегушках

У жажды неги сквозной —

Фонтаны. Музыка искр и брызг.

Леонардо, внедренный в окно.

Вот вошла. Полуоткрытые двери.

Улица, как кометный хвост.

Моря волненье.

На середину выдвинутый холст.

Лунный обморок. Корней недомолвки.

Человеку великий соблазн —

Матовое лицо Моны Лизы

С двойственным выражением глаз.

Борясь с хищными свистами,

Палимый едким огнем,

Линии чистые

Намечает он.

В ее улыбке —

Дрема и топи.

Полуотказ жить на Земле.

Дерзновенье

Луной над любовью

Полнеет.

«Второй „Домострой“» (1923)

I Наказание от отца к сыну

«А плетью бережно биты: и разумно,

И больно, и страшно, и здорово».

Сильвестр

Не разоряй зорь.

Не спугивай снов.

Не возмущай камнем

Глубокую тишь.

Веруй в скрытые клады.

Помни страх.

Из крепких корней

Носи корону в кудрях.

Почерпни из берложьего дома

Тепла запас.

Не бери черта в рот.

От моленья

Лукавых не отводи глаз.

Достойно и прямо

Живи меж дерев.

Взволнуй, воспитай

Праведных гнев.

По глазам и душам

Странствуй странным,

Легче пуха Касаясь раны.

Нет отечества кроме грома

В седых туманах Отца.

Нет дома кроме дома,

Ясного кротким сердцам.

Не зная,

Что жалость, что ярость

В тебе и судьбе,

Что веток дрожанье,

Рябь на воде,

Движенье, дыханье,

Вздох,

Солнечный свет —

Твои чертог.

Поклон ручьям

И мгновенной

Влюбленности алых зарниц.

Руки води осторожно,

Как для ласки птиц.

Спицы сломались

В колеснице пророка Ильи,

Яблоню, грушу

От потопа не спасли.

Птицы зарылись в гнезда,

В грохоте мир пропал,

Звезды с неба сорвались,

Грозный вал набежал.

И все —

ради молоденьких просторов

Меж невестиных берез,

Ради садовых дорожек

В отважной россыпи слез.

Нависли колосья влаги,

Жаворонки ясны.

Каждый зверек оживает

С весельем своей вины.

И метнул Саваоф

Горячей строкой на сушу —

Из обломка радуг моих

Построй человечью душу.

II Како царя и князя чтили

Спугнет для забавы собака

Воркующих голубей.

Не всякой кланяйся власти,

Не всякой силы робей.

Кто правит жаром сердечным —

Князь.

Кто владеет счастливым даром —

Князь.

Чье сладостно повеленье,

Радостно приказанье,

Кто дали не проглядит,

Тонкое закалит,

Чей обличительный глаз

Зорче зори в сто раз —

Князь.

Кто своей властью

Дает наибольшую власть,

У того от всякой напасти

Меткий таится указ.

Ищи — кто владеет простором,

Покоряйся, чтоб этим сильнеть.

Тот предан глухому позору,

Кто миру ответил — нет.

III Како дом украсити святыми, образы и дом чист имети

Воде — избыток

Исступленного самозабвенья,

Сказочной из цариц —

Стремительное пенье.

Тысячью птиц возопи,

Голодом жадных волчиц —

Нет в мирозданье

Счастливей страниц.

Сходная с любовью,

В реках покойна она,

Разгневанной бровью

Ходит по морю волна.

Инеем лес посолит,

Брызнет искрами в снежном окне,

Ломкой сосулькой,

Хитрой русалкой

Свесит ножку с ветвей по весне.

Прекрасная Царь-Лебедь,

Лиры грохот и гладь.

Нет женственней переходов:

Возрождаться и умирать.

Мягкой губкой,

Чистым крылом

С пылью и гнилью

Утром и днем —

Борись.

Смоет налет вода —

Без следа.

Блеск и светлость —

Ангельство вещи —

Хозяйке честь

Достойна есть.

IV Како дом имети

Ярче лис —

Листья ниц.

Диким зверем запахла шуба.

Веет подвалом мир

Сыро и грубо.

Впредь до белого снега

Две неги —

Спать и спать.

Дребезжат осенние слезы.

Спинки дров

Обещают напоминать

Пламенные розы.

Рек ненастная сталь.

И печаль,

Покрываясь платком добрым,

Уходит с ветрами рыдать

В страшную ночь

По бездомным.

Зябнет мизинец зябликом,

Скорбит безутешный нос,

Но драгоценные камни

В грудь вставляет Мороз —

Закаты. Все, чем богаты

Кровь и весна —

Заря на Морозе

Красным-красна.

Пусть буднями серо,

Человеку так… [туго]

Будто в сенях

Дохнет длительно Шелепуга,

Бодрей коней

Алмазный владетель

Взял в руки трость,

Стучит, как дятел.

Елки девчонятся:

«Нам почему ж,

Мы, как для свадьбы,

Нарядны ему».

Черкнет ли ветер

По сучьям стежок,

Белкой на землю

Спрыгнет снежок.

Вечером — свечи,

Днем — хоровод,

Мы верны Морозу —

Примерный народ.

Этого мало.

С недоступных высот

Резкий к усталости

Мороз идет.

Прекрасный всадник,

Атласен и прост,

Развертывает свиток

Точных звезд.

Чтобы дедушка-домовой

Не кряхтел,

В печку побольше сложи

Дровяных тел.

Чтобы не мстил бедой,

Утешь его жаркой

Едой.

Его подруга — печка —

Огнем заводная Яга.

Не наживи в сырости

Беспощадного врага.

Огня в подвале

Не урони —

Вырастет из него цветок

До гибельной зари.

В печке любуйся,

Как дышит огонь —

Так трепещет и бьется

Несравненной резвости

Конь.

V Богородица на морозе

Перед Морозом Ты —

Богодевочка около Деда

Лесной опушкой спешишь

В звездах снега.

Праздник у елки.

Резвость белки.

Еще бы когда

Замерзла вода,

Кому ж и блестеть за нее,

Как не белке у елки?

Смех.

Пух.

Снег.

Взлет саней.

Ты — волшебницей льдов,

Ты — поцелуем во сне.

Ах, просыпаясь, помним:

Что-то гостило в груди

Зайцем и розой,

Что-то взбодрило, разнежило,

Искрой пронзило

Льдистые слезы.,

…Когда же вбивает в ладони

Мороз боль гвоздей —

Сила скорби Твоей

Рушится на людей.

VI Кто детей страхом спасати

Быть должен ребенок

Звонок насквозь.

Девочка — смесь

Фиалки с лисой,

Мальчик — мороза

С яркой бедой.

Учи их молитве, вниманью,

Молчанью, кроткостоянью.

Не только кататься с горы —

Самим вывозить сани.

И ничему не учи —

Пусть знают, что знают —

Смех, игры, пиры —

Впечатлительность заек.

Помогай им в одном:

Носа перстом не копать,

Ежеутренне шею мыть,

Как морякам — земле,

Радоваться солнцу,

Простуды бороть

И расти, как червонцу.

VII Како скот беречь

Не горностай в тростниках —

Ныне твоя охота,

Не деять звериный лов —

Твоя мирнее забота:

Овсом затопить огонь,

Чем бодрый здоров

С богатством топота конь;

Сеном глушить

Рев коров.

Не заводи коз,

Ибо сгложут кору

Робких берез,

Ибо козленок бесий

Не откажется красных роз.

Скок их вреден,

Прок не велик,

Запах и рог бодливый

Отвращаться от них велит.

Также и кролики,

Хоть греют сказки,

Лучше ты кошкам

Сгладь пушистые ласки.

Кролики хрупче хризантем

И хризантем бесполезней:

Тают как вешний снег

От неизвестных болезней.

Держи петуха,

Чтобы во время зари будил;

Держи в пруду гусака,

Что галлов победил.

VIII Добыя жены — рукодельныя плоды и береженье всему

Коль жизнь не замучит — научит

Хлеб, как жемчуг, ценить,

Ведь приходилось менять

На хлеб жемчужную нить.

Скверному — ох,

Да и верному — вздох,

Ни для кого

Жизнь не брачный чертог.

Жена — береженье

Годового запаса

Зерен и круп,

Соли и мяса.

Жена предводит лампами,

Оживляет рояль,

Жена заселяет светом

Пустоту, усталость, печаль.

Жена для мужа —

Против злой мудрости,

Весенняя оттепель,

Вольные кудри.

Злая жена — мирской мятеж,

А добрая — тешит

И нежит.

Сила мужа — рук

Отчаянная твердость.

Носить высоко,

С правом, гордость.

Только так драгоценна милость

Его к подснежникам,

Только так прекрасна

От него нежность.

IX О праведном житии

Трогательность не растроганная,

За тебя стою.

Тишина ты неизвестная,

За тобой таюсь.

Просмолен, проколоколен,

Воздух мой целит.

Лепесток воды студеной —

Мой от мира щит.

Так, монашком,

Живит, журча,

В сердце голос —

Ручей и свеча.

Что трогательней заботливости —

Не о родных, не о доме,

О призраках, об умерших,

О каждой истоме.

Какой надменной

Ты ищешь власти?

Жив человек

В несчастье и страсти.

Стой на страже

Одинокости каждой

Тревожной.

И не буди лих

К маломожным.

X Како врачеватися от скорбей

У воды — только грудь,

У ветров — только дуть,

У зари — только зоркое око.

Грустить ли о «только» поэту,

О воле к нежности?

Чти Алексея Толстого

Лиризм распущенных кос.

Обычай его — измерять

Звучанье образа сном.

Призрак его девичий

В случайной и шумной толпе —

Благоуханные очи

На тонком стебельке.

Чти Алексея Кольцова —

Глубокого, ясного Спаса,

Против мирской тревоги

Благодатных щедрот запасы;

Пушкина холмов Грузии

Высочайшую человечность,

Легкую грусть, как птицу,

Беспечную щедрость.

Вечеров поразительна занимательность:

Единственной силы «Мертвые души».

Дорожи в гениальном Гоголе

Уродством лебедя на суше.

Прими Лермонтова «Демона»,

Как божественный остров певучего

мира,

Как можно быть прекрасным,

Вырвавшись из обычной меры.

Розу на мраморе Гумилева,

Стихов благородную твердь,

Его прекрасные губы

И мученическую смерть.

Блок из стихов вытек

В укоризненный нежный взор,

Если не жутко — отрадно

Знать Ангела Озер.

Вот чарование

Кудес и мечтание

С миром наедине,

Звездочетье и Семикрыл —

Сердцу милые звезды,

Дрожащие в черной воде.

«Желанье лета» (1924–1932)

ПУШКИНЫ

Такое не лето

с железной струей

Отчаянья зимнего

ровной невзрачностью!

Такое неженское,

Полосой дождливой

Без возрастной мрачности…

Как будто тоннелями

поезд идет,

Подавленными ландшафтами,

Свой скорый

круговорот

Завершая

ночными шахтами.

Сбегает июнь,

Прикоснувшись к земле

Сплошнейшею неудачею,

Что даже неловко

перед детьми,

Приехавшими на дачу!

И грезится лето

высокой женой,

Встреченной

звонкими кликами,

Чей лик отразился

блестящей водой,

Малиновкой,

Повиликою…

Она, улыбаясь,

в обеденный зной

Спускается

с мраморной лестницы,

И всякий, кто искренен,

Каждый

Живой

Безумно ревнует прелестницу!

«Зарница шалила ночная…»

Зарница

шалила ночная!

В ночь

подливала вино.

Как шкаф,

темноту отворяя,

Улепетывала вновь!

Зарнице

дела много:

Шарахать

с тропинки коней;

Топить в темноту —

воду,

Выбросив узел огней!

Жмурясь

И приставая,

за локоть схватила меня.

Сунула, золотая,

В карман мне

связку огня!

«Что тебе,

дорогая?

Иду из гостей —

домой.

На дудочке

не играю.

Не владею я ворожбой!

Вот моя близко дача.

Простимся,

прелестный друг!

Чтоб лай не будить

собачий,

Пролезу сквозь эту дыру».

Зарница

свесилась низко,

Продолжала

свой юрк и торг

И в окно все бросала мне

письма

О том,

что свободен восторг!

БОЛШЕВО

Рвалась,

Растягиваясь, молния.

Гром поперхнулся

в сорванном дожде.

Ссыпался дождь

звенящими колючками.

Гроза шипела в бешеной воде!

Сквозь задыханье!

Сквозь небо трясенье!

Кидался пачками

бенгальский свет!

Клочки пейзажей,

как с автомобиля,

Шарахались,

взметнув кромешный цвет…

Валились близко

глыбы громовые,

И беспорядочно совался нос

Какой-то ослепительной

гримасы

В укромные

темноты сосен.

Бежал малинник под окном в смятенье.

Швырялся ветра

рваный балахон!

Был чернокрылый дождь

один

на свете,

Там, где кончался

обмерший балкон…

Скрипеньем вторя

аховой присядке,

Кавалерийским натискам воды,

Лес черно-бурый

шумно

содрогался,

Вбирая сок сокровищной беды.

И я

с таким блаженным замираньем

Каталась

с великаньих гор громов!

Я веселилась

полным обладаньем:

От кладов золотых —

до облаков!

СВЕТЛЯЧОК

Спит глубоко ребенок,

Светя своим теплом,

Как светлячок в ночи.

И прячешь в войлок шаг,

И шепотом прислуживаешь ночи…

Дом полон до краев

глубокою погодой.

ГОРЕ

Толпились плечом к плечу,

Чужим дорожа несчастьем, —

Поглядеть на вывороченные

Поездом лошадиные части.

Маленькая девчонка

Изумленно глядела на лужу

Красной краски. Большая баба

Тяжко вздыхала мужу.

Прошел парень с девицей,

Чуть

Задержавшись на переезде.

Снова

с медленным скрипом

Звякнул шлагбаум железный.

Становились безучастными лица.

Пахнуло неубранным сеном,

Там, среди вольных полей,

Все кротко и забвенно!

Всякому свое. А помочь нечем.

Зеленой звездочке семафора

Видно, что никаким словом

Не избыть

простого

извозчика

горя.

Река дотянулась прохладой и влагой.

Горизонт налился

дремной синью.

И заговорил, негодуя и жалуясь,

носом об рукав синий,

Заплакал

от беспощадной жалости,

Держа ослабнувшие вожжи,

Грузный,

мрачный,

заика,

Фокин — извозчик.

ДАНЬ КОНЮ

Когда сражался Дон Кихот,

А Санчо принимал побои,

Не замечали, что Россинант

Сказался истинным героем!

До бреда худ, смиренный до победы,

Под натиском Кихотова бедра

Он светел был невозмутимо,

Как летнего ручья вода.

Палящей ярости Кихота

Порой являясь укоризной,

Сопровождал его послушно

Дыханьем совершенной жизни.

Один живой среди пастушек

И гениальных сумасбродств,

Рассеян ветром, сыт усталостью,

Переходил безумья вброд.

«Оркестр в кино под бравурную рубрику…»

Оркестр в кино под бравурную рубрику

Подводил все пальто, шляпы, возрасты, руки,

Разбрасывая в ждущую публику

Напористое однообразье звуков.

Седой человек, заслонив пианиста,

По возможности без выраженья,

Водил по струнам, наклонившись низко,

По возможности без выраженья.

Скрипач молодой, игравший в упор,

Имел где-нибудь несомненный успех,

Об этом свидетельствовал пробор

И ныряющий по губам смех.

Виолончелист, спокойно скучая,

Был проще и светлей;

Ему шла бы зоркость лесная

Глаз нахмуренных из-под бровей.

Они играли что-то крикливо-страстное,

Как обезьянья драка,

Пока нелюдимая публика была в прострации

Холодного срока антракта.

В особо патетических местах

Виолончелист выдающейся губою

Улыбался, и, не сводя глаз с листа,

Скрипач подхватывал улыбку другою.

В мелькнувшей улыбке — нежность

К удивительно-трогательной фразе,

Которую в этом городе снежном

Некуда деть, кроме юмора разве.

Труд бессменный до самой полночи!

Все те же изведанные вчетвером!

Но и в стертой привычке глубокими волнами

Плыл взволнованный лозунг — живем!

ЛЮРИНЫ РУЧКИ

— «Не дразни умывальник, ребенок,

Ты еще слишком тонок,

Чтобы справиться с силачом!

Что ты сделаешь кулачком,

Когда он пойдет шагать,

Ругаться, течь, громыхать?» —

Люре говорила тетя,

Опытная в житейской заботе.

Умывальник был старый отшельник,

Он мечтал удалиться в ельник

И поить веселую птичку

Своей прохладной водичкой.

Тетя воткнула в клубок иголку,

Взяла со стола голубую кошелку

И отправилась вдоль коридора,

Обещая вернуться скоро.

Умывальник походил на дядю Сережу,

Хотя не носил бородатую рожу,

Но прописан был в доме как инвалид

И вместо водки — водою налит.

Его иногда нахально чинили,

Разбирали на части, били,

Он не желал быть модней и новее

И падал на голову чинившего злодея.

Но даже стоячая водичка

Мила, как певчая птичка.

Как Люре ни печально,

Приходится беспокоить умывальник.

Он плюнул, сперва на Люрины ручки,

Зевнув раздраженно: как это скучно!

Но из недр громыхнувшего ведра

Подымалась ураганная гроза!

Он за невинно пролитую водичку

Просил оторвать с корнями косичку!

Он взбеленился, увидя, что враг

Водою отменной поит свой башмак!

Башмачок, годный только в помои,

Несравненной водицей поит!

Свистя мимо ушей, мимо шеи,

Метнулись струи, как змеи,

Хромая отсыревшим скоком,

Двинулся умывальник боком!

Он приплюснул девочку к комоду,

Выплеснул на нее грязную воду,

Скопленную паутину.

Ухмыляясь из-под струистого уса,

Из ящика в личико вытряхнул мусор.

Он паровозничал, давал гудки,

Пока не заметил бледной руки.

Остренькое плечо,

Худенький кулачок…

«Я не рожден истреблять девчонок», —

Подумал старик слегка смущенно,

И дрогнули скрепы старой посуды

Всеми ящиками, стало ей худо…

Сквозь размах бурного нападенья

Умывальник в ведре ощутил умиленье.

Он берет Люру, боясь вздохнуть,

На колени или (что то же) на грудь,

Поливает светлой водичкой,

От мусора очищает косичку,

Чтобы Люра в объятьях его не тонула,

Мечтает сделаться детским стулом!

ХОЛМЫ НА РОДИНЕ

Стоят зеленые холмы

Упругими волнами.

С природой вместе грезим мы

Туманами и снами.

В пространстве облачных небес —

С печальным криком птицы…

И мне так ясно: нет чудес,

И умерли зарницы.

С лиловой мягкой высоты

Редки и крупны капли,

И с видом скромной сироты

В болоте ходят цапли.

«Шелковинка драчливая…»

Шелковинка драчливая,

Водопадик,

Забавный до искр паяц,

Суматоха моя,

Котенок,

Помеха,

Потеха,

Кот!

ОСЕНЬ ЛЮДЕЙ

Скрипнула дверь,

Звоночек лизнул язычком,

По дождливой, пространной улице

В магазин покупатель сутулится.

Хочет купить чернильной

Ночи портфель объемистый, важный,

Для этого — в писчебумажный.

Писчебумажный! Радужный!

Едва покупатель вошел —

Наитье оживших сказок

Его захлестнуло. Шелк

Утешительных воспоминаний

Малых лет, рай вещей.

Покупатель боролся, двигал

Неприступной бровью своей:

— «Дайте чернил Леонарда!

(Сам ждет Леонардовой тьмы.)

Дайте мне порт крокодиловый —

Портфель морской глубины.

Тьфу ты! Портфель кожаный».

Покупатель даже вспотел.

Автобус на улице хрюкнул,

Подбирая овощи тел.

Извозчик гоголевской скорбью

Нахохлился за стеклом.

Шли по тротуару

Люди вслед за дождем.

Выпукло электричество

Освещало румянец игрушек,

Серебряные завитушки

Хвостатых безделушек.

Ухватистые обезьяны,

Висячие шары

Напряжение создавали

Какой-то нездешней жары.

Сам из путешественной книжки,

Покупатель склонил силуэт

Задумчиво над пушистым

Сосредоточенным мишкой.

Полуглухой хозяин,

Его жена, недовольная всеми,

Замедленность оборвали

Затянувшейся темы:

«Гражданин, вот портфели,

цена 18 рублей».

Дохнула в лицо покупателю

Безысходная осень людей.

Так явственно ощутилось:

Тело, пальто, тоска,

Прошлогоднее сегодня,

Осевшая в сумрак Москва…

АВГУСТ

Неиспытанную гибкость превращений,

В жилах радугу — страсть дала!

Помнишь: торжественный август,

Яркость поздних цветов!

Недели из легенды тумана,

Ночей воркующая мгла,

Робкое возвращенье

Мимо ив, мимо темных террас,

Где спадал азарт игроков

Ядовитыми пятнами карт!

Над ямой черных полей,

Сквозь утра ненасытный простор —

Взмах сказочного крыла!

Запах левкоев!

Огонь вздыбленный!

Страсть — Земле

И страсти — Земля!

КОЛОННЫ ВОЗДУХА

Чья это счастливая свежесть

В тонком блеске ветров?

С гор сорванная гордость —

Призрачное серебро!

Колонны воздуха надрезаны

Алмазным журчаньем птиц.

Под ясной твердостью свода

Широкие воды — ниц.

Во ржи, зыбкой и дружной,

Сдавленный ропот толпы,

Кланяются колосья,

Просят: «Подайте слепым!»

А ширь невозбранная!

Волненье Захлестывает во ржи,

И так же мятежно и слепо

Колеблешься на меже…

ПЕРЕБЕЖКА СВЕТОТЕНИ

Я люблю молодых женщин

В весенне-летнем цвету;

Люблю

Заброшенные полустанки

Их снов;

Влажную счастливость,

Пойманную на лету;

Сумеречную неопределенность,

В которой мягко оседают

Предметы;

Спуск ручьев с гор —

Мелодичные ответы.

Люблю

Питательные глубины

Нежного спокойствия

У постели больного;

Смену смеха

Сомненьем;

Клейкую,

Как под кленом,

Трепетную

Перебежку светотеней.

ВЕСНА

Что-то слепо-лукавое

Есть в мятежной весне,

Какая-то тяга проклятая

В цепкой, совиной луне.

Погода еще изменчива,

Не перестает ветреть,

Яркий сор, визг детей,

Азиатский восток на дворе.

Но похожи прохожие

На запертых зимних людей,

Грохочет первой грозой

Ломовик по затылкам камней.

Но тысячи первой ночи

Еще не настал конец:

В середине весны разговор —

Женщина и купец.

Чернобров, вежливо дерзок,

Смугл и белозуб,

Купец выхваляет товары:

Вот перстни, гребни, кубок…

Женщина наклоняется.

Жар прекрасных щек

Стекает дрожью с руки.

Иноземный трогает шелк.

Ветер становится нежен,

Купец молчит о цене.

Так легко оступиться

В послушной душистой весне.

В руки взяла кубок.

Улыбка сбежала с губ.

И ставший спокойным купец

Договаривает цену.

ЛЕНИНГРАД

Как в первый раз,

Потусторонний берег

Нащупан.

Сквозь сетку Достоевского дождя

Неуловимым поворотом утра

Давно мне снившийся

Подъехал город.

Предостережением

Звучало: Ленинград!

На площади вокзальной

Нашлась толпа старушечьих людей

И незнакомые трамваи,

Рисующие лебединый полукруг.

Но город!

Стройные просторы

Из серости жемчужной и гранитной!

Город вел самоотверженною прямотою лиц

К мостам, дворцам, воде,

Где настигало

Дремучее головокруженье.

Я не узнала лепетной воды

В стальных каналах.

А Нева

Переполняла грудь

Неукрощенною угрозой наводненья.

… Какой ты сильный, сон!

Как ты волнуешь, город,

Недостоверностью туманного гранита,

Тяжелой драгоценностью воды,

Первою любовью,

С такой же, как в тебе,

Торжественной виной.

«Это не стуки ночные…»

Это не стуки ночные

Пытаются раскусить суть,

Это небо преувеличенной ласточкой

Любовники вместе несут.

Как малое — помогает великому!

Тепло ладоней — синеве небес.

Как великое — любит малое!

В дремной тиши — вспыхнул лес.

Ночь,

пересчитав вещи,

Их опустила на дно.

И вещим стало дыханье,

Когда ослепло окно.

От ласки —

преувеличенной ласточкой, —

Как от нежной ветки куста,

Голубое взлетело небо,

Чтобы вернуться —

устам.

«Ветла выходит сторожить дорогу…»

Ветла выходит сторожить дорогу,

Ольхе, как цапле, по колено влага,

Осинку явно угнетает строгость,

Резвиться вырвалась берез ватага!

Во власти липа дедовских традиций.

И мощен дуб на ясном берегу.

Лесным достоинством

осмыслю лица,

Я людям разветвиться помогу.

Сапожник, лодочник, бродяга ли с сумою

Есть много узловатых стариков,

Не вырубленных жизнью городскою

Из их дремучих полуснов.

Веселой хитростью, догадкою удачной

И с бережным движением к вещам,

Доверчиво давая место младшим,

Они навстречу шелестят годам.

И, кажется, что позабыло б лето

Одну из радостных своих страниц,

Когда бы не было лучами обогрето

Над удочкой долготерпенье их,

Когда бы около лесной дороги

Глубокий дед свой черный хлеб не съел,

Кому роптать осталось уж немного

На человеческий, безлиственный удел!

НЕИССЛЕДОВАННЫЙ МРАК

У каждого на память выжжен знак:

Лицо, число, чудовищная встреча,

Где неисследованный мрак,

На что не посягнет усилье речи.

У горя есть глубокие ходы,

Где реки тусклые, где камни и пустыни.

Есть ночи лунные у плачущей беды.

Восстанет горечь — и опять остынет.

Но в этом нестерпимом тупике —

Ни капли света! Ни клочка пространства!

Не сдвинуть ужасу, не переплыть тоске

Очерченного постоянства!

Так, пулей пораженный в грудь,

В противнике вдруг узнавая брата,

Не в силах мыслями перевернуть

Внезапности двойной утраты.

Тем зорче охраняю ясный свет!

Миную быстрое воспламененье гнева.

Нам дан на все просторнейший ответ

Безвластной кротостью

распластанного неба…

«Соседи жизни…»

Соседи жизни,

о друзья,

Источники целебной веры —

Деревья! Братья и мужья!

Моей надежды довод первый!

Железной жизнью утрудясь,

К вам льну поклонницей покорной.

Ветла! Родная липа! Вяз!

Со скрипом ель ветроупорным!

Сосны круто объемный ствол!

Я выговорила право,

Хотя бы тайным уголком,

Жить лиственно и величаво!

Несовершенство робких рук

На ветку с листьями меняю!

Безумье горечи,

Испуг —

На прорастание корнями!

СТАНСЫ

Я не хочу влачить

Ржавые кандалы смерти,

Когда вспоминаю Вас

В поле, при ветре.

Суетливые куры

Около серого сруба

Несомненностью превосходят

Помертвелые Ваши губы.

Нет, о загробных извилинах

Не берусь говорить много:

Испытываю сопротивленье

Перед немым именем Бога.

Друг, шедший рядом!

Порой беспримерно волнует

Памятное беспамятство

Со звездных поцелуев!

Сердце, минуя крепость

Непоколебимой могилы,

Сквозь дебри недоразумений

Губы находит милые…

В полях, залитых солнцем,

Жар душных объятий встречает…

Это душистое удушье —

Любовь ли? Верность? Не знаю.

ПОДЗЕМЕЛЬЕ

Ольге Жуковой

Ночью

земля —

подземелье,

Улиточьи покои,

Скрытых мест под почвой

Седеющая влажность.

В глубине подземной

Тысячелетний опыт,

А мы с тобой —

узкой тропкой,

Шуршаньем вспугнутых листьев —

Тени и шаги!

Спускаемся ниже и глубже.

Луны паутинный свет —

Слабым воспоминаньем

Ольховых расплеснутых веток

Над замершей рекой.

Под днем — область

Плавных напластований

С изгибом улыбки губ,

Смыкание в камни пород,

Бородки

Ссохшихся корней!

В корнях — рычанье тигров,

Обезьянье бесстыдство и жадность,

Почти не красота в отчаянной

Животной мудрости —

жить!

Земля, как душа, подземелье!

Мы никогда не видали

легкого света!

В земляном воздухе планеты,

Ольга моя,

Помни по горло:

Когти —

корни орлов!

ОЛЬГЕ ЖУКОВОЙ

«Иди же в глубь преданья, героиня…»

Пастернак

Ночная тьма

спаяла с высью землю,

Ввергая нас в небесные подвалы.

Цеплялась ощупью,

теряя направленье,

Жизнь женская,

как жалобная малость.

Пластом воздушным

под ногами —

сырость.

Дороги к дому

не было нам нужно.

Рудой полночной

пробирались миром

Ладонь в ладони! Дорог жемчуг

дружбы!

Я не найду среди других предметов

Той августовской Ольги в недрах ночи!

Нет, никакое пенистое лето

Черты той близости возобновить не хочет!

Но холодок левкойный

в локте

левом

Остался неисчерпанным

алканием:

Еще — перемещенья почвы

с небом!

Такого же признанья

на поляне!

ЗА ВЫСОКУЮ СМЕРТЬ!

Развенчанного дерева скелет!

Его не возродит ярчайшее из лет!

Обезображенное страшной смертной встряской,

Оно бесчувственно встречает лета ласку!

Каракулею привиденья

Застыло на черте уничтоженья!

О, только бы не гибели такой,

Отвергнутой и смертною страной!

Как превосходней смерть лесного пня!

Чернея, огрибев, он все влечет меня.

Голубоватым мохом поседев,

Он красным ягодам вокруг дает разбег!

В его распаде смертная страна

Высоким прошлым дерева отражена.

БРЮСОВУ

Посторонитесь

перед железным отчаяньем,

Похожим на силу,

Чем дышало Брюсова имя

Под небом синим.

Помните

всю особенность

Этой не теплоты,

Сухую яростность страсти,

Жадные поиски красоты!

Величавое отвращенье

Рядом с волею к жизни

Замкнутого человека

Без мирной отчизны.

Но безотчизной и наша становится

Жизнь

перед убылью силы

Когда вздрагивает морозом

Октябрь без Брюсова

У разрытой могилы…

ПРЕСТОЛ МИХАИЛА

«Царъ, да Ермак, да Сибирь, да тюрьма…»

Блок

Четыре орла по углам,

Четыре князя по сторонам.

Орлы серебрены, князья молоды,

Но все пригвождены

От правой до левой стены —

Государевы чины —

Кто присягой, кто золотом.

Бриллиантокоронен царь!

Как большая застежка, царь!

С бело-румяного лица

Кротко досада струится.

Что попросту не испить водицы,

Да с Евдокией — царицей

В зимнем сумраке не раствориться…

Четыре орла по углам!

Четыре князя по сторонам!

Каждый князь, каждый орел

Должен отяжелить престол,

Не имея других надежд,

Как неподвижностью пыла.

Серебро крыл, мех одежд

Прибавить к имени Михаила!

ЗВЕРИЦА ДРЕВНЯЯ — МОСКВА

1

Пленяюсь двориком Замоскворечья,

Где из-под камня только ключ не бьет,

Где вытолкнутый ледоходной речкой

Лежит недвижно камень у ворот.

От заливных лугов осталась только слава!

Но нищенская радость — вспоминать

Становится почти что величавой,

Перешагнув через отца и мать.

Как будто помнишь умыванье утром,

Зеленой тьмы свежительный рассол,

Не вырубленную лесную мудрость,

Густыми травами захлестнутый подол.

Та свежесть в жизнь вросла.

Тот стук в двери остался.

Зарытый клад не отдали поля.

Не выцвела малиновая ал ость

Зорь деревянного Кремля!

Слежу во всем:

Слежу в платках узорных,

В быту боярском,

В росписи цветной

Ту кряжистую непокорность,

Что отстоялось

каменной Москвой!

2

Красавица, нищий, старуха, бродяга,

Пожары, народный разгул, покаяние —

Все оборачивает отвагу

Вспять к временам деревянным.

В обеденный час собачье разъяряя,

Почти наезжая на ласковый садик,

Топтался, поводья в кулак зажимая,

По улице грязной Грозного всадник!

Блаженный бежит босиком до сегодня,

Колеса повозки поспешной хватая.

Шла в жаркую баню дебелая сводня,

К широкой груди узелок прижимая.

Мальчишка под лестницей голубя мучил.

Беседовал старенький странник о чуде.

Сгущались на небе громовые тучи.

Плыл гусь по пирам на серебряном блюде.

Ткачи, кузнецы, провожая закаты,

Отсвечивали волосатою грудью.

Хватали за спящее сердце набаты,

Плывя, расплываясь в полночном

безлюдье.

Покорность и ужас, как перед лесом,

Стояла в зрачках расширенных супруги,

Когда воротившегося из поездки

Она принимала могучего друга.

3

Леса, где хозяином филин узкоглазый.

Узорная сетка извилистых рек.

В кустарнике путаясь непролазном,

Бежал, задыхаясь, степной человек.

Так замысла цепкий удачливый корень

Встретил сочувственно лиственный звон.

Серые срубы осели вскоре

Русых, суровых, плотных племен.

Кругом — непочатая неизвестность!

Запах медвежий, шелест плывет.

Поехало речками с грузным плеском

Славянское дерево, мех и мед.

О, сколько здесь черпается утра

В преддверии истории, на заре!

О, дикие взлеты нетронутых уток.

Травы, не знающие о косаре!

Не город еще, а звериная тропка,

Кустарник, овраг, омут мутной воды!

Не город, а замысел, а сноровка,

Завязка малоизвестной Москвы!

Еще далеко до эпохи пречудной,

Когда заглядится Москва в зеркала.

Убогие вещи, немногие люди,

Простой разговор, да лихие дела!

«Как старшая…»

Как старшая,

высоко, издалека,

Моя не бывшая, не будущая дочь,

По-ангельски привольно волоока,

Ты с сожалением в униженную ночь

Моей души глядишь. Взглянув,

стремишься мимо,

Как лодка по морю, раздумчиво-легка.

Так для того ли я копила столько мира,

Чтоб рода цепь забросить в облака?

Так для того ли я отстаивала нежность,

Как белоцветный герб отличья своего,

Чтоб с горькой ясностью познать всю

безнадежность,

Чтоб уронить пред дочкой

старшинство!

ПОДЗЕМНАЯ МУЗЫКА

Все живое — безумно

Или пугливо и жалобно.

Смотрят взглядом одним —

Море, собака, яблоня.

Все мы — потомки мавров,

Скрытых вулканов, трав.

Огневеет в беге дыханье,

Раздувается ветром рукав.

Отражение каменной кручи

В очертаниях крупных бродяг.

Подгорелой подошвой топчем

Поля, тротуары, чердак.

Детский насторожен ужас

В стекле распахнутых глаз.

Играет подземная музыка

В рукопожатьях для нас!

Мокрым трепещет блеском

Глубоководная любовь.

Похаживают смерти,

Кончают пропастью кровь…

Юноша свет оставляет,

Где был так непрочно счастлив,

Нежное любопытство

Черным огнем опалив!

ТЯЖЕЛЫЕ ПОРОДЫ

Зима и город запирают землю.

Зеленой силы выключен приток.

Далеко где-то, у корней сосновых,

Болтается пресвежий голосок

Природной прелести. А у тебя

Два утра за месяца. Небес на пятачок.

Ложится снег ребенком вечно мертвым,

И тусклость оседает на плечо.

Как будто длится черный ход квартиры,

На месяца, на версты, во сто крат.

До глубины не чувствуются вещи

Сквозь блеклый электрический заряд.

Несчастнеют тела, плутают души,

Повсюду родится ползучий страх.

Мы растеряли вольные движенья,

А главное — тот гибкий запах…

Тогда ищу не звезд я путеводных —

В безводных недрах дорог путь камней.

Порфир, базальт — тяжелые породы —

Сочувствием содружественны мне!

Такое же пятнистое вкрапленье

В зажиме жизни — сердца минерал,

Там, где пришлось, под гнетом наслоений,

И из чего ты сам не выбирал…

БЕЗ УПРЕКА

Как белочка по сереньким утрам

Сверкаешь быстрым прыганьем на стульях!

Блеск влажный придаешь вещам,

Которые замерзли и уснули!

Я в старом женском колдовстве

Все недочеты зная, всю усталость,

За брошенную по глазастой синеве

Хорошенькую губок алость

Боюсь. Я сроки задержать хочу,

Муть низменную отмахнув широко,

И спинку обогреть дать лишний раз лучу —

Тебе,

так целостно не знающей упрека!

МОСКВА ЛЕТОМ

Тянется к обольстительным водам

Воспаленный июлем язык.

Никуда не уехавшие на воздух

Полны грохота вечной езды.

Язычницы в яркостных сарафанах,

В откормленных ягодах бус —

В парках культуры, на томных диванах,

Вонзают в плоды свой укус.

Грозой набухает великая стирка!

Не мало ли прачкам двух рук?

Полозьями ездит, как поезд, профыркав

По белой рубашке, утюг!

Не около водки, а около речки

Кондуктор и управдом,

Которых загаром бесчеловечным

Сравняло со взрытым песком.

Мужья, сыновья — все в разгаре, в разгоне,

В Сахаре огромных дней!

В разуплотненном вечернем доме

Убывает цепочка огней…

Ночь съедена белым полурассветом,

Работами над метро…

Врасплох и насильственно каждое лето

Все возрасты грабит восторг.

Купайся в дожде, бухгалтер усталый,

Стой с розой, милиционер!

Пока по столице ветвями усатый,

Полнобокий проходит зверь!

Потная подлость трамвайной давки,

Изуродованная страсть —

Прозрачны от первой встречной купавки,

Которую нищий продаст!

НЕУТОМИМОСТЬ

Пешеходы

В старых калошах,

Нарсудящиеся,

Заботливо

Покупающие вещи,

Угрюмые

В ожиданье трамвая,

Сутулые

От ветра —

Я люблю, люди, в вас

Неутомимость гномов,

Долбящих молотом

Недра!

Сколько дождливых прохожих!

Как спины,

Беспросветные лица!

Редкой радостью

Рыжая прядь волос

Запомнится!

Дар улицы.

Вспыхнет искра трамвайная

Синим узлом,

Рядом сосед осипший

Объяснит темный путь за заставу,

Мирно дохнув

Винищем!

Все! Каждые!

Теплые! Обыкновенные!

Смешавшие сверканье и скверну!

Только вам —

Слишком смертным —

Стоит хранить

Верность!

И в ежедневной, серой

Присутствуя

Людской гуще,

Люблю

Алгебраическую странность

Бесчисленного числа

Живших,

Живущих.

«Колючий груз» (1932–1936)

ЦЕХАМИ ГИБЕЛИ

Я почернела, как машина

Среди заржавленных машин.

Хромаю ослабевшей шиной

Среди толкучих рукоспин.

Отмучавшись страданьем женским,

В полумужской впадаю срок.

Наплакавшись по-деревенски,

Иду вперед по воле ног.

Завод громко стучащей жизни

Ремнями втягивает в дни!

Зажав губами укоризны,

Цехами гибели иди!

Повиноваться заставляя,

Винты и скрепы льнут к плечу.

К железной технике существованья

Холодный подбираю ключ.

КОЛЮЧИЙ ГРУЗ

Душа кричит, неся колючий груз

Позорных и обычнейших страданий

Среди кровавой зелени дерев,

Надменности многоэтажных зданий!

Душа трепещет в остром сквозняке,

В наитьях суевернейших сомнений,

Подскакивая рыбою живой

На раскаленной сковородке мнений.

О, как он узок, как не вознесен —

Безумный, серый, рыбий ужас!

Двусмысленно запутан лабиринт,

Смыкающийся с каждым годом уже!

Следы когтей, порвавших говор струн!

Прицел заостренного злобой глаза!

Отталкиванье грузное существ,

Среди которых надо плыть и лазить!

Не отличая дали от болот,

Мешаясь с медно-серою погодой,

Путем окольным, горьким и скупым,

Иду с неведомою мне породой!

ЯНВАРЬ

Откупоривают пространства холода.

Осколками потрескивают звуки.

Близка неумолимая нужда

И вечность обязательной разлуки.

Бежим, тяжелой высотою налиты,

Спасаемся в убогих норах!

Мороз — художник четкой нищеты

И человечьей, и вороньей.

Бежим по улицам не в силах отдыхать,

Исполнены натуги жесткой,

Чтоб голоса любимых услыхать,

Чтобы лицо не побелело воском!

Я стекленею до потери слез.

А рядом — служащий с пронзенными руками,

Не в силах выдохнуть мороз,

Пытаясь рану отогреть губами…

Сегодня лучший воротник

Алмазом воздуха распорот!

Неузнаваемые для себя самих,

Мы узнаем друг в друге только холод.

ГРЯЗНОТАЯНЬЕ

В то грязнотаянье январское

Мир был унижен, хром и стар.

Был неуместней трона царского

В губах зажженный женский жар.

Был стыд и страх, тоска подвальная,

Уклончивость русальих снов,

Привычкой ставшее отчаянье,

Был вдохновенья темный зов.

Я тему в тьме искала совести,

В дымящем пламени к тебе,

В полях, достойных страшной повести,

В моей испорченной судьбе —

Всю эту быль недостоверную,

Где так условна власть и честь,

Где рядом с жалостью безмерною

Яд сладострастия и лесть —

Направить в путь стихом размеренным

В надежде нежных берегов,

Чтоб выплыть лебедем уверенным

По синей влаге вольных строф!

МОРОЗНАЯ СЕРОСТЬ

В моей мастерской появились этюды мальчишек,

Носителей сорного ветра московских дворов.

Куда подевать мне грозный излишек

Разбойных улыбок и низких лбов?

О матери вспомнят они — для загибистой брани.

Им буфер трамвайный — конек-горбунок.

Махорка — им пища. И вряд ли кто вправе

Сказать полюбовно такому — «сынок».

Клеймят преступлением милые, нежные вещи,

Сам солнечный свет и само тепло,

Морозная серость и дождь бесконечный

Соседнее к ним образует пятно.

Они покусились на ручку дверную,

Посеяли щедро в округе словцо,

Переключаясь в систему иную,

Напрасно имеют глаза и лицо.

Безграмотность их — тысячеверстна.

Но, подменяя свистом вздох,

Они неспроста, хотя и так просто,

Пихаясь, толпятся на грани эпох.

«Жизнь говорит…»

Жизнь говорит:

«Встань в ряд

Унылых женщин, как вода осенняя.

Твой облетелый, выцветший наряд —

Тебя самой всецело выраженье.

Твоя дорога — тусклый коридор,

Надтреснутый каблук по каменному полу.

Не сетуй. Покорись. Не спорь.

И можешь постараться быть веселой.

В таких местах попробуешь найти

Ты сострадание попутного народа?

Поможет всяк с бесплодного пути

Пинком в могилу проводить урода!

Пенсионер, кассирша, хулиган —

Всех

соберу в моей дурной столовой!

Всех

засосет ползучий мой туман!

Всех

смертью накормлю не посоленной!»

ИЮНЬ

Дня серая ночь. Отъезд.

Сентябрь — в июньском-то воздухе!

Докучные ряби сует

В погоне за летним отдыхом.

Вокзалы. У всех на устах

Потертая ругань готовая.

Люди в очередях,

Ничем никому не новые.

Ах, вещи нет такой,

Такой исцелительной свежести

Перед скопленьем толпы

С ее ломовым невежеством!

В холодных промокших пальто

Больны все мы русской ненужностью,

И только пьяный — родной

В тисках сердитой недружности.

В окне замелькали поля,

Домишки железнодорожные,

И зацепила тоска

Еще острее, острожнее!

В проходе калека запел

С наглой заученной липкостью,

Что шапкой-де птицу поймал,

Да не заметил, как выпустил…

Сорвался с верхушки мешок,

Чуть не закончившись дракою —

Ребенок опередил

Меня в желании плакать…

ОДНОМУ ИМЕНИ

«Снежно-талый друг

Близко — далеко, как весенняя даль».

С такой случилось простотой,

Почти что без предупрежденья,

Стран в беспрепятственный простор

Неслыханное обобщенье!

Все затрудненья обойдя,

Свет распускается не жаркий.

О, как навек вместить в себя

Любви воздушные подарки!

Нет, не огонь и не вода,

И не взволнованное тело —

Люблю в любви одно всегда —

Что с воздухом имеешь дело!

Пилот любви в высокий час

Владеет, как никто, пространством.

Тем радостнее, возвратясь

В свой прежний дом из легких

странствий,

Как птица! С жизнью подружась

Возможностью светло-безумной,

Я с новой силой погружусь

В обычай суетный и шумный!

«Я пред тобой не утаю…»

«Мерещится соблазном тело

под слоем сладостно-холодным».

Я пред тобой не утаю

Насущный, друг мой, свет и хлеб,

Не позабытую мечту —

Зазывы водяных утех!

Оставив совесть берегам,

Теряя память в глубине,

Приблизить мокрый блеск губам,

Скользить, колеблясь на волне!

Я пред тобой не утаю,

Пускай восторг мой нищ и прост,

Пускай я в жизнь не врасту,

Но я люблю русалий хвост!

О, вольный замысел игры:

Спиной лечь к страшным небесам

И в ожерелье быстрых брызг

Бесчувственною стать скорбям!

«Когда мы изменились, закипая…»

Когда мы изменились, закипая,

Единым зрением стал долгий поцелуй,

Туманность млечную в пространстве

созерцая,

Небес пустынных целину.

Вот это все. Мы большего не знаем

Ни вместе, друг, ни порознь. Одни

От встреч до встреч плывем и

голодаем,

Как небеса пустынны и бедны.

«Так вот и не случилось нам с тобою…»

Так вот и не случилось нам с тобою

Уйти от прокаженной тьмы:

Заразной нечистью людскою —

Разлукой заболели мы.

Не удалось, не удалось спасенье

Той невесомости начальных встреч,

В озерах рядом наши отраженья

Не удалось, не удалось сберечь!

О, никому — на ветер, на скитанье —

Длинно печальные стихи мои.

Осенний дождь бессмысленного желанья:

Пойми, пойми, пойми, пойми, пойми…

«Время, выветри боль…»

Время, выветри боль,

Остуди пыланье, срок!

Даль, повернуть позволь

Дикий разбег дорог!

Уплыла зеленая ветвь

По неприветной волне.

Палке сухой не расцвесть.

Он не вернется ко мне.

«Переименовала свет…»

Переименовала свет,

Включила в тесный круг запретов,

И отказалась от ответов,

В свой безымянный бросив склеп.

Так без вести пропала я,

Но и без сожаленья тоже.

Любовь отметила меня

Касанием ни с чем не схожим.

Остановился бег минут.

С тех пор одно меня волнует:

Разбит кувшин, а все бегут,

Бегут, бегут и шепчут струи…

«Как скелет сквозь редкую шкуру…»

Как скелет сквозь редкую шкуру,

Проглядывает в смене минут

Времен колоссальная архитектура,

Смерти астрономической институт.

Но любовный пыл постоянства

Там не разомкнут —

В междузвездном пространстве,

Как и в ночи московской, тут.

«В трамвае плакать можно…»

В трамвае плакать можно,

Мокрые пряча глаза.

В трамвае плакать можно,

На работе плакать нельзя.

На улице плакать можно,

Не оглянется никто.

На улице плакать можно

В воротник пальто.

Можно плакать на вокзале —

Шляпу на глаза,

Чтобы по имени не назвали.

На работе плакать нельзя.

Не закричав, не охнув,

Среди угрожающих дней

Отделайся насморком легким

В глазах мимолетных людей.

«Еловая веточка с фруктами шишек…»

Еловая веточка с фруктами шишек,

У рыночных купленная мальчишек,

Свежие свечки побегов пустила —

Ярко-зеленое множество милое!

Как нищий разнежен виденьем богатства,

Лакомлюсь я надежды яством,

Рыданья задвинув в глубь угла,

На миг жизнерадостью смугла.

«Заживо пропадаю без вести…»

«В имен друг друга частом восклицанье

Встречали мы зеленый смысл весны».

Заживо пропадаю без вести

Для единственно-близкого мне,

С кем могли мы быть счастливы вместе

И довольны вдвойне!

Заживо похоронена без сообщенья

Знакомым, друзьям, родным.

Нет для таких сожаленья,

Кто умер, оставшись живым!

Неудобно показываться людям,

Как без губ, без рук, без волос,

С истощенным желаньем чуда,

С переполненной веткой слез.

УПРЕК

Ты спал, погруженный

в поток сновидений,

Мой старший товарищ,

По спутанным кровным путям.

И теплое бока во сне обнаженье,

И снов удивительное поголубенье

Вплывало под утра

Грохочущий мост.

Сюда, в средоточье подводных течений,

Как вскрывшийся голод,

Вдруг боль и упрек

Прорыли проходы,

Горло сдавили,

Застряли, как хлеба комок.

Ты сел и прислушался.

Сон, как рубаха,

Спадал, оказавшись чрезмерно

широк.

Ты сел и прислушался.

Дальний поступок,

Как голубь почтовый,

Врывался в висок.

ОГОРОДНАЯ ЗЛОБА ДНЯ

Жарким летом, наконец,

Вырос красный огурец!

Полюбуйся — как нелепо

С бабочкой играет репа!

Бал сама себе дает

Свекла, гладя свой живот!

Удалилась в угол брюква,

Всем соседям грубо хрюкнув.

Осторожно — здесь мокро!

Распотелася морковь.

Для чего гусака заманила

Вихрем шелковых юбок малина?

Салат без брюха, без лица

Задорен свежестью самца.

Обожало ворону под рваным плечом,

Стоя чучело средь овощей Кузьмичом.

Калитка взвизгнула визгливей всех калиток,

Свой летний плод взрастив — улиток.

Клубника пьет июльский жар луча,

Как мы, краснея, свой полдневный чай.

Нагретый видом стада бык —

Взбесился и напал парник.

Завела себе спаржа личико

И реснички, и одно плечико!

Стыдясь не кормящего бюста,

Томится похудеть капуста.

«Среди мужчин…»

Среди мужчин

с непосоленной кровью,

Размноженных лягушачьей икрою,

Бесполых, как столы и стулья,

Не отличающих плевка от поцелуя,

Подростков сорокалетних,

Холостяков многодетных,

Незнакомых с детьми отцов,

Любовников — сосунков,

Женатых до смерти старых дев,

Среди мужчин,

мной виденных везде —

Одно, одно воспоминанье…

«Кувыркаясь…»

Кувыркаясь,

стремятся в мосторги,

Падают

в универмаги

Перемученные женщины,

как с дороги —

Стая птиц в одичалой отваге.

У окошка возникнув кассы,

Обгоняя одна другую,

Убедившись, что все напрасно —

Ринутся врассыпную!

Чем добыть — бидоном, портфелем,

Замужеством, уловкой —

Шелк, сукно, что лелеют

Заповедники на Петровке?

Витрины «Мосторга», «Универмага», «Самоцвета»

Пружинят не одно нутро.

Мечты весны, зимы, осени, лета —

Джемпер, свитер, фетр, трико…

«Утомительное изгнанье…»

Утомительное изгнанье

В монастырь скудных вещей!

Висит каждодневным знаменем

Грубошерстная юбка на гвозде!

Преграждает дорогу, как дождик,

Безнадежная безодежность.

Встретив в шубе меня бесформенной

Впопыхах на подземной платформе,

Комсомолец заметит: «Не бодрая,

А такая широкобедрая!»

ПОДРУГЕ

Нет больше светлого тепла

В опустошенном отношенье!

Стрелой разишь из-за угла

Мучительно-враждебных мнений.

Как странно это! Может быть,

Мы наказуемы задело?

Ты не успела полюбить,

А я уехать не успела.

И наш студенческий простор,

Где сочетанье книг и неба,

Внезапно выброшен на двор

И на грызню за корку хлеба!

Но уходя в свой бедный сад,

Где отражает мир рябина,

Я сберегу плечо наяд,

Ныряющее над тиной.

О, все могло быть хорошо!

И прелесть щек и вдохновенье!

Быть может, встретимся еще

Без перекипи огорченья.

«На последний сеанс…»

На последний сеанс

вытаращенного кино

Входит пара: духи «Монпарнас»

И толстошубный он.

Бесстыдством пьян добродушным

Знаток международных прав,

Как магометанин Коран душный,

Ночи изучил устав.

Томное ботикопожатье.

Задрожанье лести в губах.

В тесноте неизбежно объятье.

Торопливый смешок. Огорченное «Ах»!

Фильмолюбовь видовая

С прической страдающей у нее.

На зеленых подножьях Алтая —

Ревность мужа, ныряющий нож.

Знаток позабыл свой адрес,

Короткие пальцы, пенсне,

Разогревая радость

Горячим дыханьем всех.

Шатенки подбородок белый!

Воротничка шелковый ажур!

Предопределил млечным мелом

Взаимную склонность Амур.

Развивать ли дальше

Аппетиты толстяка?

Софизмы страстной фальши

Опытного языка?

Знаток осуществляет прекрасно

Международные права,

По черному атласу

Гладя ее рукава!

ВЛИЯНИЯ

Мы спим с тобой с голубой теплотой,

Со страстью избранных левкоев,

Но все же влияния жестких пустот

Продолжают меня беспокоить.

Сладость объятий необходимых

Найдена так до конца!

Так эта близость любима

Слитого с ночью лица!

Но не забуду, что рядом с летом —

Неумолимая зима,

Перед которой останусь раздетой,

Если мех не добуду сама.

ПИСЬМО

Мой адрес — это граница войны,

Выбор любовников, яркий зной,

Воздух с приправой дремучей сосны,

Разбавленный судоходной рекой.

Лесопильный завод, поросенок, Бальзак,

Питье на лишенном прохлады окне —

Мой адрес в разгоряченных слезах,

Возвращающихся ко мне.

Овраги с журчаньем иссякшим на дне,

Где в полдень искала я клада теней —

Мой адрес в малине и лебеде,

В утечке июльских дней.

По этим приметам ответьте мне,

Оспаривая и ворча,

Осужденьем неверной дороги огней,

Сорвавшейся шуткой с плеча!

Вы книжником бодрым живете вдали,

Заденет ли вас мой стих?

Но ветер, взметнувшись в московской пыли,

Бросит с Волги мой всплеск и вскрик.

ДВОЕ

Один из двух, высок и белокур,

Чей предок обладал тенистым парком,

Под монотонное жужжанье прялки

Разочарованным вступил в подлунный круг.

С улыбкой суховатой змеиных губ,

Приветливым ко всем высокомерьем,

Влюбился скупо в бархатную Мэри,

Которой стал скорее враг, чем друг.

Предпочитал всему свой кабинет

Ценитель тонких ароматов!

И женщину без мужа и без брата,

Где ресторана будуарный свет.

Как необычной яркости огнем,

Он восхищался подвигом сердечным,

Но век свой длил в жестокости беспечной,

Поблескивая голубым глазком.

Как виселица самого себя,

Другой был тощ и непомерно длинен!

В трущобах пообедав трупом синим,

Шел, смрадное довольство затая.

Был жаден в страсти, как вампир пустой.

Искал себя среди толпы столицы.

В одном лице, меняя странно лица,

Без осознанья, жили два в одном.

ТЕБЕ

Бежать и вымогать у встречных счастье,

Старухой корчиться, мальчишкой приставать,

На мокрых улицах расталкивать ненастье,

Да, и последнее у встречного отнять:

Его надежд веселых излученье,

Прогулки в рощах, вольности права,

Доверчивость, упорство достиженья —

До ниточки все обобрать!

Скопив по малости чужих просторов,

Семь черных гибелей принять за грабежи!

Не встретиться с тобой. Но до конца и скоро —

В тебя добытое вложить!

«Любовную жалость мою…»

Любовную жалость мою

Отверг недосужливый гость.

По боли своей узнаю

Онегински-жесткую кость.

Немногое может сказать,

Тревожной полон пустотой.

Смотрит не взглядом в глаза —

Бровей таежной чертой.

Не светски-рассеянный вздох

Относит от страстных дней:

Безрадостный навык волков

К воле голодной своей.

РОМАНС

Я знаю вязкую влюбленную отсталость

И нежности подкинутый обман,

Но отчего же эту злую малость

Так трудно сдать годам?

Мне тягостны, как нездоровье,

И перец нетерпенья встреч,

И по оврагам, без дороги,

Прерывистая речь…

Скачка на месте! Узость задыханья!

Зависимость от губ, от глаз, от рук!

Но плоская съедобность обладанья

Не стоит этих мук!

Разлуки, ожиданья примелькались

Ночам и дням.

Но отчего же эту злую малость

Так трудно сдать годам?

«Как мокрая среди сухих…»

Как мокрая среди сухих —

Тем, что пишу стихи!

Утопленница ли, Ундина —

Но губ и щек румянец синий

Той уголовной и загробной

Клеймен отверженной печатью!

Как обожженный вносит дым

Еще мерцающего платья,

Народом тесные сады —

Тебя невольно сторонятся.

Огненно-водная печать!

Ее не смыть, не скрыть, не сдать.

Она прожжет насквозь объятья.

Но исполнитель смутных сил —

Ты не сумеешь стать иным

При всем раскаянье в растрате!

ВОССТАНЬЕ ЦВЕТОВ

За цветами ухаживал в те года

Белокурый садовник Прохор.

Потолкавшись в майские холода,

Лето вспыхивало в саду, как порох, —

Четырьмя клумбами алых роз.

Каждый куст подрезать не лень.

Голову повернешь — сирень обнимает —

в плен.

Так громко цвели цветы!

А в сыроватых тенях

Бешеные огурцы

С удовольствием рвались в руках.

Незабудочки где попало

Рассеивались, приголубленные теплом.

Маргаритки мало-помалу

По дорожкам шли в самый дом.

Вставлялся в шиповник закат,

Отлеживался на жасмине.

Июльскими соками сад

Ольги Ивановны был изобилен!

Старые женские жизни —

Студенисты, безвидны.

Ворчливое недовольство ближних,

Мелкие обиды.

Елизавета Ивановна!

Узкой тропой сироты

Малокровной, неравной,

Дрябленькой прошла ты.

Слезились бледные глазки.

Руки, дрожа, разливали чай.

Как рыба, не нуждаясь в ласке,

Старая барышня не умела скучать.

Она прожила испуганным эхом

Своей владетельной сестры,

Случайно не став никому помехой,

Проскользнув мимо страстной поры.

Лизанька могла распорядиться

Цветком, поставленным в стакан.

Вкоренилась привычка — подолгу

креститься,

Много раз перечитывать роман.

Сох за голубой занавеской

Однообразный уют.

Не дразните ее бесполезной невестой,

Потому что лежачих не бьют.

Если бы маргариточки летом

На террасу взошли вечерком,

Их угостили б ненужным советом

И неплохим кофейком.

Чуть улыбнулись бы старухи,

Согрев невыразительные глаза.

Не знаю, почему их остывшие руки

Никогда не умели вязать!

Продолжительные сиденья

В креслах у окна

Лишены всякого движенья

Рук и ума.

Но вы, маргариточки, пройдите

Поглубже в зал, в коридор,

Пыльные шкафы оглядите,

Обоев затейный узор,

Сундуки в местах укромных,

С баранкой на дне для счастья,

Рухлядь люстр поломанных,

Пледы, посуду, платья…

Вы не найдете здесь вольного света,

Маргариточки, я не солгу,

Вернетесь обратно в садовое лето,

Тонкие шейки изогнув.

В пространствах страны созревали массы.

Все по-новому связывалось с собой.

Чувства, картошка, человечье мясо,

Поезда, сапоги, смертный бой.

Скакали шинели с гиканьем ночью,

Сцеплялись восторг и озверенье.

У Ольги Ивановны рабочие

Нерешительно мялись в передней.

Разнузданностью октябрьской непогоды,

Как стадом, истоптан сад!

В аллее, летом почти бездонной,

Обнищавшие липы шумят.

Прохор ушел, не взяв расчета,

Он не вылечит больше больные кусты.

На скамейке храпит чужеродный

кто-то,

Ругаясь из-под холодной тьмы.

Три раза перевернуться,

Прежде чем взять воды из ключа.

Долго дуть на остывшее блюдце.

Сплевывать с левого плеча.

Такая работа сторожа Захара

Хохотом раздвигала кухаркин рот!

Захар да Марья — долговечная пара —

В курином домике у ворот.

Все перестроил докатившийся голод.

Не считая шагов, вошел мужик

К хозяйке, чтоб объявить ей холод.

Он не желает топить паровик!

Он требует съедобной пищи!

Неподдельного хлеба! Жирных щей!

Он находит совершенно лишним

Терпеть в ее доме обилье вещей!

На этот раз Захар плюнул не влево.

Как велит колдовской оборот,

Но так, как вождю подобает

смелость:

Плюнул Захар вперед!

Подбор смертей подробен и уныл.

Ольга Ивановна завяла в кресле.

Рябина вымерла. Лег сенбернар без сил.

Сын Прохора погиб в Полесье.

Лошадиный старец, рыжий Чародей,

Полуослепнув, вышел из конюшни,

Побрел к воротам, тяжко захрапел,

Споткнувшись о любовь кудлатой Нюшки,

И умер у ракит, где он хозяйку ждал.

А все-таки нахлынули просторы!

Где только скудный чайник закипал,

Необычайные велися разговоры!

Громадный выбор свадеб, бед, удач!

Заветных ценностей широкая продажа!

Кипучий рынок, случай, рваный плач —

И барышня кармином губки мажет,

Чтоб студией отчаянье отбить.

Да, это было молодости время!

Вы скачку всадников не сможете забыть,

Юнцов последовавших племя!

Елизавета Ивановна, куда вы?

Старуха спешит на крыльцо.

В грудь снежная вьюга давит,

Когтями впивается в лицо.

Безумны бледные взоры,

Отвисла мокрая губа,

Грязноватых морщин узоры,

Бритая наголо голова!

Она в нижней юбке идет топиться

В замерзшем пруду.

Клавдия, дверь запри,

Схвати костлявую ношу,

Снежные слезы утри!

«О, как я одинока, бессемейная!

Смерть не так жестока,

Если бы семья!»

Раздается ночами сдавленный стон.

Коптит лампа. Дорог керосин.

Наконец-то в окне проясняется синь.

Новый день у окон!

«Едем это мы ночью в поезде. А я завалился спать на

верхнюю полку, потому как на станции здорово выпил.

Едем, едем. Я чую — скверно мне, тошно.

Нагнулся, не успел спрыгнуть, вырвало.

Да как! Прямо на лысину командира.

„Виноват!“ — кричу. А он осердился, ругал,

Ругал, да отослал в последний вагон

И запер на сутки. Протрезвел я. Гляжу:

Что-то вдруг вагон дернулся и назад

Покатился. Замотался я, как чурка!

Кричу, а сделать ничего не могу. Так

Обратно и покатил. И что бы вы,

Бабушки, думали? Этот вагон-то, в который

Меня посадили, на горе возьми

Да оборвись! Никто, надо быть, не заметил.

Поезд-то во весь дух и шел —

Прямо к белым в плен попал.

Так я один и спасся. Разбил окошко,

Выпрыгнул, пошел себе…» —

Рассказывал красноармеец Васька,

Закручивая в кухне махорку.

Лизанька слушает ясно

Про ту счастливую горку.

Хихикает, бодрится,

Хитрит, что она человек, как люди;

Что-то сделать силится,

Вроде мытья посуды.

У красноармейца хватало добродушья

Заседать на табуретке

Рядом со старухой душной,

Даже чинить ей баретки.

Играет с Лизанькой в карты

Необычный

Друг,

Курительный с ним досуг

Становится прочной привычкой.

Самое привольное место — кухня,

Пока семилинейная лампа

не тухнет!

Аллея облысела от шагов

Потока серого прохожих.

Забор повален. Всякий будь готов

Лягнуть поверженное тоже!

Тверд, круто зелен яблок мелкий плод.

Разорванных мальчишек стая

Висит во весь фруктовый перелет,

Охотиться на снедь не переставая.

Как босиком шагают по стеклу,

Чуть-чуть ступили на дорожку

Маргаритки.

Чуть-чуть ступили по руслу

Недавней жизни перебитой

И призадумались! Нет сил

Подняться над разрухой выше,

Упругих, плавнокругих крыл,

Чтоб свить гнездо, хотя на крыше!

Головки повернули вспять

Не кормленные светом дочки…

Я вас люблю, я вас люблю опять,

Сквозь все года я вас люблю,

цветочки!

Поломанный, в торчках, колючках сад

Не оживляет пламенное лето.

Благоухания не возвращаются назад,

Упорствуя призывам жаросвета.

На сивой клумбе неожиданно смела

Вскипела вдруг одна живая роза!

Без родственниц! О, как она могла,

Без свежих рифм отважиться на это!

Был яркий день, шел с неба плотный жар.

Сад, превращенный в общие задворки,

Бесцельно солнце пожирал —

Дрожащий старец без подпорки!

А Лизанька, с клюкой, была недалеко.

Зажав в руке коробку жженых спичек,

Она послушать вышла на крыльцо

От современности отсталых птичек.

Ужасный вид! Как набережная

после наводненья,

Весь мусор лет не прибран, не прикрыт —

С ночным горшком гробов объединенье!

Идет, идет. Упала. Поползла.

— «Цветок последний сада — мой!»

Из тела ветхого угла

Вспых вожделенья огневой.

Красноармеец отказался ей помочь.

Шарахнул в сторону испуг соседку.

Склерозной слабости превозмогая ночь,

Ползет, ползет на алую отметку.

— «Последняя красавица — моя!»

Изнемогая, падает на молодой цветок.

И круглую головку наклоня,

Роняет роза ровный лепесток.

Она стояла на комоде,

Где залежался тесный хлам,

В томленье скучного бесплодья

Желтеющий не по годам.

Орешки, лифчики, сорочки,

Корсет, коробки, кружева,

Исписанные вкось листочки…

Она стояла чуть жива

От узко спертого дыханья

Настойкой затхлой кислоты,

Вся — сладостное обмиранье

Впервые сказанного — ты…

Ночь целую с упорством ведьмы

Стучала Лизанька клюкой,

То был ее протест последний

Перед затишьем под землей…

Не чудится ль цветов цеплянье

По коридорам, по дверям?

Их тонкосвистное шептанье,

Паденье мягкое меж рам?

Они за алую головку

Должны сразиться в темноте!

Должны старухину обновку

На влажном вынести листе!

Восстанья цветов не было.

Но цветы не заняли на земле своего места.

Они растут под ногами, их топчут,

Они беззащитны.

Восстанье их только в том, что они исчезают.

«Наскозь» (1960–1965)

«Слова поэта — его дела…»

Слова поэта — его дела.

Пушкин.

Но право на слова —

Дают дела.

«Нет, не благополучное…»

Нет, не благополучное

Супружество —

Бездонная

Вселенная.

Достойное несенье

Ужаса —

Судьба людей

Священная.

ЖАРА В МОСКВЕ

Жара — такой богатый дар,

Что поникают плечи!

Сорокаградусный нагар

Неимоверной печи.

Понятно, что, москвич, ты зол

На лето без отъезда…

За то Каир к тебе пришел,

Сахара — безвозмездно.

Коль ты не болен, то влюблен

В раскраску легких тканей,

В раскрытый ротик Сандрильон

И жадность их исканий,

В тот смуглый вырез на спине

С пикейной оторочкой…

Она? Но дело ведь не в ней,

А в яркости восточной,

В округлой сочности плода

И вызреванье цвета,

В том, что ты выберешь тогда

Из уличного лета.

Стоп! На Кузнецком продают

Под зонтиком игрушки,

Заводит глазки милый плут,

Ждут участи зверюшки.

Явилось на открытый свет,

Что в магазинах жило —

Пунцовый галстук крикнул вслед,

Попутно манит мыло.

И в самой жажде есть восторг.

Она рисует воду,

Как цель невылазных дорог,

Отраду и свободу.

Ты в этот час не пожелал

Судьбы разнообразной,

Когда вошел и в руки взял

Стакан воды алмазной.

«Аллейная прохлада…»

Аллейная прохлада,

Сквозистый коридор —

Вот августа баллада,

Сентябрьский кругозор.

В веках сложились сказки,

У сказки нет конца,

Начала нет у пляски,

У ветра нет лица.

«Пустынные свиданья…»

Пустынные свиданья

С опавшею листвой,

Вдоль пруда обгонянье

Прискоки ветровой.

Красивая обида

Оборванных ветвей,

Восторженно завидую

Шуршащей тьме аллей.

Властительница прачка

Сняла с дерев наряд —

Прополоскать в заплачках

И пурпур, и гранат.

Разбойники! Вы клада

Не поняли цену!

А я тому и рада, —

В сухом огне тону.

Колдуньи, ведьмы, феи,

Подземной кузни сброд,

Волшебники, злодеи,

Царевен хоровод!

Вы возродились в чарах

Пылающей листвы,

Вы закружились в парах

Над кладбищем травы.

Воробушки с дорожки,

Ладони и сердца,

Вас нужно осторожно

Вложить на дно ларца!

Вас дворничиха злая

Сметает с мостовой…

Как смеет! Ветер знает,

Что делает с листвой.

«О, как ты сквозистая…»

О, как ты сквозистая

Обрывающая листья!

Не поля, не леса, не туманные реки

Остаются разлучные дали в отчизне!

Ты напомнила вновь, что несчастна вовеки

Любовь человечества к жизни.

СТРАНИЦА

Июньский день прохладен, свеж.

И так же, как снегов растаянье,

Он увлекает за рубеж,

Он видит все на расстоянии.

Вот продается на углу

Последних ландышей дыханье.

Стекают капли по стеклу.

Зонты навстречу в колыхании.

В домах сегодня разговор

Ровнее, без бросков отчаянья.

Сегодня именинник — вор,

В ком столько прелести раскаянья…

«Мы дружим с призраком…»

Мы дружим с призраком

Офелии,

Мы ненасытно любим снег,

Цветенье вишен нас овеяло

В садах, сбегающих до рек.

И уступать свое сокровище

Тому, чему названья нет?

Ты одраконен,

очудовищен

В атомном взрыве

Белый

Цвет!

НАВОДНЕНИЕ

Щетинка трав, торчащих над водой,

И кучка голая испуганных деревьев…

Разлив был настоящею бедой,

Одной из бед исконных, древних.

То ль, изменив извечной высоте,

Плашмя упало страшным ливнем небо,

То ль воды, сдавленные в темноте,

Из-под земли взорвались силой гнева?

Ни пристани, ни птицы, ни жилья.

Кругом все одинаково бесцветно.

И где-то здесь в пространстве сером я

Без образа витаю незаметно.

Точь-в-точь так было в незабытом сне.

Там я умела в воздухе держаться

И, кончик ног не замочив в воде,

Пронзительно грустить, но не сдаваться.

Теперь в салоне, средь пейзажей броских

Вновь узнаю те ветлы в бездне вод.

Читаю: «Озеро в Днепропетровске.

Художник Пащенко. Тридцатый год».

«Обожествленные гением…»

Обожествленные гением,

Переполненные слезами

Моления — исполнением

Молений сделались сами.

«Двустишье…»

Двустишье —

застежка,

Двустишье дорожка,

Двустишье браслетка,

Двустишье заметка,

Двустишье заклятье,

Друзей рукопожатье,

Пришедших поздравлять.

Двустишие — находка

И скрученная плетка,

Которою — стегать!

Иллюстрации

В. Я. Брюсов. 1921.
Н. И. Петровская. 1900-е гг.
Вяч. И. Иванов и В. К. Иванова-Шварсалон. 1900-е гг.
Стихотворение К. Д. Бальмонта «Юная колдунья», посвященное О. А. Мочаловой. 1918.
К. Д. Бальмонт. 1919. Портрет работы М. В. Сабашниковой-Волошиной.
Л. М. Гарелина. 1890-е гг.
Е. А. Андреева-Бальмонт. 1896.
Е. К. Цветковская. 1910-е
А. Н. Иванова. 1900-е гг.
А. А. Блок, Ф. Сологуб, Г. И. Чулков (слева направо). 1908.
Ф. Сологуб и Ан. Н. Чеботаревская. 1910-е гг.
А. Белый. 1916.
В. Я. Брюсов, А. Белый, К. Д. Бальмонт. 1920-е гг. Рис. Г. А. Шенгели.
Преподаватели и студенты ВЛХИ им. В. Я. Брюсова. 1925.
А. А. Блок. 1910-е гг.
Л. Д. Менделеева-Блок. 1900-е гг.
Н. С. Гумилев. 1909. Рис. Н. Войтинской.
В. В. Маяковский. 1920-е гг. Рис. А. С. Эфрон.
М. А. Кузмин. Фото с дарственной надписью А. А. Ахматовой: «Дорогой и многоуважаемой Анне Андреевне Гумилевой с искренней дружественностью. М. Кузьмин. 1910».
О. Э. Мандельштам. 1923.
О. Э. Мандельштам. 1920— 1930-е гг. Шарж Н. Радлова.
Вл. А. Пяст. 1926. Портрет работы А. А. Осмеркина.
В. Т. Кириллов. 1925. Портрет работы В. Журавлева.
А. А. Ахматова. 1920-е гг.
А. А. Ахматова и Б. Л. Пастернак. 1946.
М. И. Цветаева и С. Я. Эфрон с дочерью Ариадной; А. И. Цветаева и М. А. Минц с сыном Андреем. 1916.
Ирина и Ариадна Эфрон (слева направо). 1918-1919-е гг.
Георгий Эфрон. 1943 (?).
М. И. Цветаева. 1940-е Рис. А. С. Эфрона.
Е. А. Санникова. 1900—1910-е гг.
А. И. Цветаева. 1960— 1970-е
В. А. Монина. 1920-е гг. Рис. Н. П. Ульянова.
С. П. Бобров. 1956.
С. П. Бобров и М. П. Богословская. 1950-е гг.
М. П. Малишевский (в верхнем ряду второй слева) с группой членов Всероссийского союза поэтов (СОПО). 1925. На паспарту фотографии автографы поэтов.
Н. С. Гумилев и С. М. Городецкий. 1916 (?).
Дарственная надпись О. А. Мочаловой на обороте фотографии:

«Ольге Алексеевне Мочаловой. Помните вечер 7 июля 1916 г. Я не пишу прощайте, я твердо знаю, что мы встретимся. Когда и как, Бог весть, но наверное лучше, чем в этот раз. Если Вы вздумаете когда-нибудь написать мне, пишите: Петроград, ред. «Аполлон». Разъезжая, 7. Целую Вашу руку. Здесь я с Городецким. Другой у меня не оказалось».

Г. Н. Оболдуев. 1940-е гг.
Е. А. Благинина. 1949. Фото с дарственной надписью Л. Гейрот: «Любочке Гейрот от молодайки Благиши. 18.11.1949».
М. М. Тумповская (сидит третья справ а) с группой писателей на вечере издательства «Узел» в Доме Герцена. 1926 (?).
Вяч. И. Иванов у дома О. А. Мочаловой. 1920.
Вяч. И. Иванов и Л. Д. Зиновьева-Аннибал. 1900-е гг.
Б. Л. Пастернак и Е. В. Пастернак с сыном Евгением. 1924. Фото М. С. Наппельбаума.
Б. Л. Пастернак и О. В. Ивинская с ее дочерью Ириной. 1958.
Б. Л. Пастернак и 3. Н. Пастернак с сыном Леонидом; А. Е. Крученых. 1948.
А. Е. Адалис. 1960-е гг.
Группа писателей — членов СОПО (слева направо): И. С. Рукавишников, Е. Г. Сокол, Г. А. Шенгели, Ф. Я. Долидзе, Г. Ф. Дешкин, О. Л. Леонидов. 1925.
С. А. Есенин, А. Б. Мариенгоф, А. Б. Кусиков (справа налево). 1919. Фото с дарственной надписью Р. Ивневу: «Ивику — имажинистскую троицу. Анатолий Мариенгоф. Лето 1919. Москва».
И. В. Грузинов, С. А. Есенин, Б. Мариенгоф, Г. Шершеневич, Э. Шеришевская (справа налево). 1918 (?).
Н. Н. Минаев. 1912.
Р. Ивнев и М. М. Марьянова. 1960-е гг.
М. Н. Ямпольская (Яковлева). 1912.
М. Н. Ямпольская (Яковлева). 1953.
А. Н. Чичерин. 1950-е гг.
Н. К. Адуев и С. К. Вишневецкая. 1920-е гг.
И. Л. Сельвинский и К. Л. Зелинский (справа налево). 1920-е гг.
Н. С. Берендгоф. 1925.
С. Г. Мар и И. А. Аксенов. 1930-е гг.
С. Г. Мар. 1940-е гг.
Н. П. Хабиас. 1920-е гг.
Н. Д. Вольпин (сидит пятая справа) среди отдыхающих в Малеевке. 1930-е гг.
С. Ф. Буданцев и В. В. Ильина-Буданцева (первая слева). 1928.
С. Ф. Буданцев. 1927.
В. В. Ильина-Буданцева. 1938: «Август 1938 года. Петровка 16, кв. 19. Через 4 месяца после ареста С. Ф. Буданцева. (Я еще ни в одной тюрьме не могу найти его следов)».
Вяч. И. Иванов. 1920. Рис. К. Ф. Юона.
Н. В. Бенар. 1920-е гг.
М. А. Тарловский. 1926.
Стихотворение И. Н. Розанова, посвященное О. Мочаловой.
А. А. Петров-Дубровский. 1962.
Дарственная надпись О. А. Мочаловой: «Непризнанной, гениальной поэтессе и самому чуткому в мире человеку. Алексей Петров-Дубровский. 29.07.1962».
А. И. Ромм. 1941.
Загрузка...