Йоханнес Марио Зиммель И даже когда я смеюсь, я должен плакать…

Книга первая

1

По главной улице Ротбухена, которая раньше носила имя Шиллера, затем была переименована в честь императора Вильгельма, потом Гитлера, Ленина и, наконец, опять Шиллера, вприпрыжку, пританцовывая, бежит мальчик, он поет и смеется, он вне себя от счастья. Все встречные недоуменно оглядываются ему вслед: у бедняги, видимо, крыша поехала. Но это не так. Он просто не может не думать о том, как чудесна жизнь, как прекрасен мир.

Он напевает «Crazy for you» Дэвида Хассельгофа, которым восторгаются все ровесники мальчика, и слова песни говорят как раз о том, что он чувствует в данный момент: «I'm crazy for you, you’re crazy for me, you and I belong together like the sand and the sea…»[1] Танцуя и напевая, он бежит по Мюритцштрассе, потом по Трептовштрассе. Дома здесь кособокие, будто вот-вот упадут, они запущенны и грязны, в булыжной мостовой за десятилетия прибавилось выбоин, и все серое-серое… А мальчик танцует и поет: «You, you have made dream reality, I, I can feel your love surrounding me».[2] Люди здесь встречаются реже, но они разглядывают его еще более озадаченно, чем на улице Шиллера, в некоторых взглядах мелькает злоба. Чему он так радуется? «You, you can touch a rainbow in the sky, I, I will feel as though I’ve learnt to fly».[3] Теперь мальчик добрался до обширного луга с деревьями, цветами и домиками с фронтонами. Вдалеке виднеются казармы Советской Армии, до 1945 года называвшейся Красной. Это Ротбухен — гарнизонный городок в 32 километрах к северу от Берлина.

Поселок называется Сухой Дол, никто не знает, почему; одинаковые домики, похожие на танковую колонну, построены еще при Гитлере, в 1934–1938 годах, как часть программ «Выйдем из города» и «Каждому немцу — свой „фольксваген“», и теперь мальчик пританцовывая проходит через сад перед одним из таких домиков, мимо беседки со столами и стульями, поднимается на крыльцо, — «You, you will give me love I’ve never heard», — входит в кухню на первом этаже. У плиты стоит бледная озабоченная женщина, она оборачивается, прижимая руку к груди, слева, где сердце.

— Боже, Мартин, ты меня напугал. Что случилось?

Мартин швыряет школьный портфель из отвратительного ярко-голубого пластика, подбегает к встревоженной женщине, обнимает ее, уже не скрывая своего счастья, и кричит:

— Она меня поцеловала, мама! В щеку! После урока математики, во дворе, за большим каштаном! Она меня поцеловала! Я так люблю ее! И она тоже! Она сказала, что завтра пойдет со мной есть мороженое!

— Мой мальчик, — говорит мать и смахивает со лба прядь светлых волос. Ей только тридцать шесть, но выглядит она намного старше; восемнадцать месяцев назад она получила расчет — она работала на предприятии, выпускавшем коробку передач для «Трабанта». Теперь «Трабант» больше собирать не будут, предприятие ликвидировано, как и завод, на котором работал ее муж. Пока Эмиль постоянно жил с ними, все было прекрасно, но теперь он вынужден работать в Штутгарте, потому что здесь для него работы нет, а до Штутгарта 635 километров по шоссе, да еще проселком. Эмиль приезжает домой только на субботу и половину воскресенья, и она, Ольга Наврот, часто плачет, когда одна или их сыночек спит. Ее голубые глаза красивы, но в них столько печали…

— Мама!

Ее взгляд возвращается издалека, и она снова видит и слышит его, шестнадцатилетнего Мартина, ее хорошего, милого мальчика. Что бы она делала без него!

— Да, Мартин, — говорит она и изображает улыбку, — вымученную и жалкую улыбку. — Ты влюблен, это прекрасно. Я так рада!

Мартин опускает руки и испуганно отступает на шаг назад.

— Мама, почему ты плачешь?

Это ужасно — она строго-настрого запретила себе открывать грустную сторону их жизни перед мальчиком и, улыбаясь дрожащими губами, говорит:

— Нет, я не плачу.

Он проводит рукой по ее щеке.

— А это? Это не слезы?

— Нет, — говорит мама. — Я не знаю, отчего это. Может быть, от лука.

К нему сразу же возвращается радость, и он смеется.

— Я тоже всегда плачу от лука! Ах, мама, любовь — это самое прекрасное на свете, правда?

— Да, мальчик.

Ротбухен — Штутгарт, 635 километров.

— Это… Ах, это невозможно описать.

— Невозможно.

635 километров. Уже три недели — только суббота и полвоскресенья. И каждый раз, приезжая домой, он валится с ног от усталости.

— А как у тебя было с папой? Когда вы познакомились? Скажи же! Это было так же прекрасно?

— Так же, мальчик, точно так, — говорит она и кивает, и прядь волос снова падает на лоб, и она опять откидывает ее назад. Нет, не думать об этом! — Любить, да, это прекрасно. Без любви… — комок встает у нее в горле, и она сжимает пальцы в кулаки. — Без любви нельзя жить.

А с любовью? Что будет, если Эмиля уволят и в Штутгарте? Последний раз, когда он был здесь, он рассказывал: на Западе все давно уже не так, как раньше, и в их столовой он уже слышал разговоры об экономии и рационализации, сокращении рабочего времени и увольнениях. И это еще не самое страшное. И даже не то, что газ, электричество, отопление и продукты — абсолютно все — постоянно дорожают, нет, даже не это. Самое ужасное — это страх, который днем и ночью сдавливает ей горло.

Каждый раз, когда раздается звонок в дверь и Ольга видит за дверью незнакомого человека, она боится, что лишится чувств. В этом домике до них жил кто-то другой; конечно, много разных людей жило в нем с тех пор, как его построили, особенно после 1945 года. Потом, в 1975-м, последние, кто здесь жил, как рассказывают, удрали на Запад, и домик мог быть куплен трудящимися. Эмиль и Ольга Наврот собрали все свои сбережения, заняли, наскребли на домик и купили его. Потому что они уже тогда очень хотели ребенка, хотели, чтобы ему было лучше, чем им, выросшим в грязном Берлине. Свежий воздух, лес и луг для ребенка!

И вот они переехали в домик; каждый человек хочет, чтобы у него было что-нибудь свое. Многое требовало ремонта, все, что им было нужно для этого, в ГДР можно было только украсть, достать или выменять. Работы в доме и на участке было столько, что они работали все выходные и каждый свободный час в будние дни. Эмиль настоящий мастер; все красивое, что здесь есть, он сделал сам, своими руками, — и беседку в саду, и гараж для пока не купленного «Трабби», — когда-нибудь они его дождутся, очередь дойдет через 15 лет, что такое 15 лет! Мы делаем все, чтобы выбраться из нужды, чтобы ребенку было хорошо, думает Ольга.

А теперь?

Теперь приходят люди с Запада, и о некоторых домах, таких же, как наш, говорят, что эти дома принадлежат им. Они купили их точно так же, как те, что теперь в них живут, и хотят вернуть себе свою собственность. Нам государство продало только дом, а не землю, на которой он стоит, земля никогда не продавалась, она принадлежала народу. И, конечно, перед теми были другие, которые, может быть, тоже еще живы. Это такая ужасная неразбериха, что никто ничего толком не знает и ни в чем не уверен.

И если теперь объявятся эти непосредственные предшественники — в законе же сказано: «Возврат в рамках возмещения ущерба», — тогда нам придется убраться отсюда. Тогда мы окажемся на улице, тогда… У Ольги перехватывает дыхание, и она вспоминает, как часто по ночам говорила мужу: тогда я убью тех, кто придет, и нас троих тоже! Да, я это сделаю. Потому что, если нас выгонят, я этого не переживу! Нет, говорит она себе сейчас, не думать, не думать об этом, она гладит сына по голове и спрашивает:

— Так как зовут девочку?

— Клавдия.

— Клавдия?

— Да, мама, Клавдия Демнитц. Она живет на улице Республики — я все время забываю, как она теперь называется, — Курфюрстенштрассе она теперь называется. Клавдия живет на Курфюрстенштрассе! Что случилось? Тебе плохо, мама?

Ольга вдруг становится еще бледнее, ее обескровленные губы вздрагивают, и она бессильно опускается на скамейку перед окном, мимо которого проходит пастух со своим небольшим стадом и маленькой черной собакой.

— О Боже, мальчик, — говорит она.

— Что «О Боже»?

Счастье улетучилось, радость исчезла, и Мартин чувствует, что грядет что-то ужасное.

— Так… так нельзя…

— Что нельзя?

— Я должна запретить тебе это.

— Что? Что ты мне запрещаешь? — Он предчувствовал, что это кончится чем-то ужасным.

— Клавдию… — говорит мать.

— Ты мне должна запретить Клавдию?! — от ужаса он не может удержаться на ногах и садится рядом с ней.

— Да, мальчик. Я должна запретить тебе… встречаться с этой девочкой.

Должна запретить! Как я могу говорить такое? Боже, что за жизнь, что за время!

— Но почему, мама? Почему?

— Я знаю ее родителей.

— И что?

— Они работали на Штази.[4]

— Это неправда! — Мартин подскакивает.

— Но это так.

— Не может быть!

— Определенно.

— Откуда ты это знаешь? — гневно кричит он.

— Люди говорят.

— Какие люди, мама? Какие люди?

— Все, — говорит она. — Все люди говорят это.

И вот они молчат, не поднимая глаз друг на друга, а там, снаружи, на большой поляне, видны старик со стадом белых овец и маленькая черная собачка, с тявканьем бегающая вокруг стада.

2

На другой день Мартин сидит вместе с темноволосой голубоглазой Клавдией в недавно открывшемся кафе-мороженое «Бруно» на Кройцкаммерштрассе, неподалеку от улицы Шиллера. В этом зале раньше проводились партийные собрания СЕПГ. После воссоединения итальянец Бруно Кавалетти выхлопотал себе это помещение и разрешение на продажу мороженого. Он выкрасил стены зала полосами в белый и салатный цвета, заменил пол и витринные стекла, получил от своей семьи из Неаполя изящные белые столы и кресла. Дороже всего обошелся ему автомат для изготовления мороженого, который Бруно купил у какой-то западной фирмы в кредит; пройдет еще немало времени, прежде чем Бруно его погасит. Мороженое у Бруно — райское наслаждение, посетители в восторге, сам Бруно сияет, кафе всегда полно, подает подруга Бруно, немка. К зиме кафе-мороженое превратится в настоящее кафе.

Клавдия заказала шоколадно-землянично-фисташковое — огромная порция, целая гора мороженого, украшенная сверху маленьким бумажным зонтиком, стоит перед ней. Клавдия медленно и торжественно обводит ложкой вокруг зонтика — сколько удовольствия за 4 марки 50 пфеннигов!

Мартин взял лимонное — он без ума от лимонного мороженого, для него это самая вкусная вещь на свете, даже сегодня, хотя на душе у него скребут кошки. Он то и дело поглядывает на Клавдию, надевшую свое любимое платье, синее в белый горошек, — возлюбленная, прекрасная Клавдия, лучшая девочка в мире! А Мартину так грустно, что просто хочется волком выть!

В эту пятницу, 10 мая 1991 года, во время посещения Галле канцлера Гельмута Коля встретила бесчинствующая толпа и забросала его яйцами, помидорами и пакетами с красителем. К ужасу сотрудников Службы безопасности, канцлер в ярости прорвался через оцепление, ввязался в драку, все окончилось довольно плачевно, а кинокадры этой истории вечером увидели миллионы соотечественников. Многие считают свинством то, что учинили эти типы с красителем и помидорами (такие могли бросить и камень, и ручную гранату), и вообще нельзя политические проблемы решать таким путем, но, и это отмечают многие, люди в пяти новых землях ФРГ разочарованы, они чувствуют, что их жизнь отравлена, что их обманули. Это легко понять, так как перед первыми свободными всеобщими выборами в Восточной Германии 18 марта 1990 года канцлер обещал, что многим жить станет лучше, никому — хуже, и, несомненно, благодаря этому ХДС получила большинство в парламентах четырех из пяти земель. В самом деле, кучке дельцов стало с тех пор жить лучше, но сотням тысяч живется хуже, чем до воссоединения; в некоторых районах доля безработных превышает 30 процентов, и большинство из 17 миллионов восточных немцев иначе представляли себе совместную жизнь с западными братьями и сестрами тогда, в ночь на 3 октября 1990 года, когда в Берлине четырнадцать мальчиков и девочек подняли огромный черно-красно-золотой флаг на сорокаметровую мачту перед зданием рейхстага, и немецкий народ снова объединился в условиях мира и свободы. Сразу после этого начался самый большой и красочный фейерверк из всех, когда-либо устраивавшихся в Берлине, и это торжество транслировали все телевизионные станции мира — ликование и пение немецких братьев и сестер с востока и запада Германии. На бульваре Унтер-ден-Линден — основном месте торжеств — появилось множество торговых ларьков и закусочных, у подножия памятника Фридриху Великому тоннами и сотнями литров продавались жареные колбаски, пиво и шампанское, люди веселись до утра, как в новогоднюю ночь. Кое-кто решил взобраться на Бранденбургские ворота, в результате чего квадрига была повреждена, а несколько пьяных свалились и, получив травмы, были отправлены в больницы. Каким чудесным было это торжество воссоединения, и как давно оно было.

Нет, это было совсем недавно, к сожалению.

Сидя в «Бруно» с четырнадцатилетней Клавдией 10 мая 1991 года, Мартин Наврот переживает свое ужасное горе. Много горьких слез было пролито дома, и он вынужден был пообещать матери немедленно порвать с Клавдией, но это обещание из него вытянули силой, и оно не было искренним. В чем виноваты дети, если их родители работали на Штази?

Если они действительно работали!

«Все люди говорят это…»

Чего только не говорят люди именно сейчас, в эти месяцы? Часто Мартину кажется, будто здесь все сразу ополчились против всех. Раньше было наоборот — все были недовольны режимом и помогали друг другу. Теперь каждый день всплывают какие-то старые счеты, почти каждый держит камень за пазухой против соседа, а у большинства восточных зуб на западных, потому что многие из этих западных баловней судьбы говорят, что восточные тупы и ленивы и сами виноваты в том, что страна у них нищая. За короткое время появилась и выросла настоящая ненависть к хищникам с Запада, нагло использующим то немногое, что осталось в несчастной ГДР, в своих корыстных целях. И после этого на Западе не нашли ничего лучшего, чем ненавидеть тех, кто на Востоке, и это воссоединение, потому что канцлер и другие политики обещали, что воссоединение не принесет людям на Западе ни увеличения налогов, ни каких-либо других тягот и что жизнь не станет дороже — куда уж там, когда имеешь дело с левыми! Однако теперь стало видно, как сильно просчитались политики (или как сильно они наврали), — теперь и старые налоги повысились, и множество новых появилось, и каждый день что-нибудь новенькое — хотя бы та же так называемая реформа здравоохранения, которая принесла семьям и особенно пенсионерам только новые тяготы. Квартплата растет не по дням, а по часам (Бонн сократил программу строительства жилья, хотя новых квартир и так не хватало), так что молодоженам теперь трудно обустроиться (а старикам и подавно). Вот тут и рождается ненависть, и, конечно, не к лжецам в Бонне, нет уж, конечно, — к братьям и сестрам с Востока, которым Федеральное правительство должно перечислить за год 200 миллиардов, хотя незаметно, чтобы в «новых землях» на эти деньги что-то делалось. Теперь они, на Востоке, кричат, что им надо больше, больше, еще больше — и куда же это нас заведет с этими братьями и сестрами, куда? Сейчас в Западном Берлине появился текстильный шлягер — футболки, на которых написано: Я хочу вернуть мою стену! И это не шутка — это бизнес, сделанный на ненависти.

У Мартина ненависти нет, но он — исключение; большинство мальчишек повторяют слова своих родителей, и даже девяти-десятилетние ищут врага, чтобы ненавидеть, как все люди.

Почему? Почему каждый должен кого-то ненавидеть? — думает Мартин, погруженный в свое горе, торопливо глотая мороженое. Сегодня лимонное мороженое еще вкуснее, чем обычно; если бы можно было вылизать тарелку, он бы это сделал.

Он должен поговорить с Клавдией, обязательно, и он тяжко вздыхает.

— Что с тобой? — спрашивает Прекрасная девочка и слизывает мороженое с губ.

— Ничего. — Мартин не верит собственному голосу.

— Я же вижу, что что-то не так. Вздыхаешь. И по лицу видно. В чем дело, Мартин?

Мартин сосредоточенно ест мороженое, не поднимая глаз, и бормочет что-то себе под нос.

— Что ты сказал?

Так или иначе, это должно случиться. Он собирает все свои силы и начинает, заикаясь:

— Я… я хотел… хотел тебя вот о чем спросить, Клавдия.

— О чем?

Молчание.

— О чем? — снова спрашивает Клавдия и смотрит на него так серьезно, что ему уже не отвертеться. — Ну, говори же!

— Твои родители были шпионами Штази? Только не волнуйся!

Не волнуйся! Тут не будешь волноваться!

Уши Клавдии становятся пунцовыми, она захлебывается шоколадно-землянично-фисташковым, которого у нее полон рот, давясь, проглатывает половину, другая половина вываливается на белый столик, несколько секунд Клавдия смотрит на Мартина в упор… Господи, как она взволнована, думает Мартин, и тут раздается пощечина, такая сильная и звонкая, что другие посетители кафе с любопытством оборачиваются.

— Клавдия, — смущенно бормочет он, — Клавдия…

— Довольно! — кричит она. — Это самая подлая подлость на свете!

— Прошу тебя, Клавдия, пожалуйста! Не кричи так! Все смотрят на нас. Все слушают.

— Ну и пусть, пусть! — Клавдия швыряет ложку и продолжает кричать, едва сдерживая рыдания. — Как ты можешь, как это подло!

— Что же тут подлого?

Люди, кругом люди, видящие и слышащие, — как это мучительно…

— Это неправда, — всхлипывает Клавдия, — ты все извращаешь!

— Что извращаю?

— Ты сам знаешь!

— Я ничего не знаю! Поэтому я тебя и спросил…

— Да, да, да, ты спросил. Я тебе вот что скажу: я сюда пришла, хотя мама запретила с тобой встречаться. Я была вынуждена дать ей честное слово, что больше с тобой не увижусь.

— Но… но почему?

— Потому что твои родители были шпионами Штази! — Слезы текут по ее лицу.

— Мои..?

— Да, твои, твои, твои! Стукачами! Все это говорят, все люди. А ты спрашиваешь о моих! Никогда, никогда больше я не буду с тобой встречаться! Лучше бы я сюда не приходила! Как права была моя мама! — С этими словами Клавдия в прекрасном синем платье в белый горошек выскакивает из кафе-мороженого «Бруно» на Кройцкаммерштрассе, и Мартин видит, как ее плечи сотрясаются от рыданий.

10 мая 1991 года.

219 дней прошло после воссоединения немцев в условиях мира и свободы. Германия, Единое Отечество.

3

О Боже всемогущий!

Мартин в ужасе бросает на стол две пятимарочные бумажки и устремляется за Клавдией так быстро, как только может, потому что он видит, как справа от него на Кройцкаммерштрассе сворачивают его мать и родители Клавдии. Клавдия бежит по Кройцкаммерштрассе вниз налево. Мартин на секунду останавливается, смотрит направо и налево и несется вслед за Клавдией как Катрин Краббе после допинга; приблизившись к Клавдии на достаточное расстояние, Мартин кричит:

— Твои родители… Моя мать… Прятаться… нам надо спрятаться! Быстро! Тут впереди магазин, дверь открыта…

В беде и нужде умеренность не спасает. Многие из нас чувствуют это инстинктивно. Клавдия не спорит и мчится, спотыкаясь, вместе с Мартином. Общий враг может сплотить. Наконец-то и магазин.

Скорее внутрь!

Вот они уже в магазине. За спасительной дверью!

Клавдия и Мартин останавливаются и некоторое время не могут отдышаться. Наконец, можно оглядеться, рассмотреть, что находится в этом огромном зале.

Сверкающие унитазы с разными диковинными штучками, каждый со своим названием! Они написаны здесь же на табличках: «Moderna», «Capella», «Vienna», «Magnum», «Piano», «Grangrasias», «Opera», «Marina», «Closomat Rio», «Closomat Lima», «Closomat Samoa»… Розовых тонов, голубых, салатных, желтых, белые, черные, позолоченные, с отделкой… А где же висящие на стене сливные бачки, которые имеются у всех унитазов в Ротбухене? Здесь ничего такого нет, как нет и цепочек с фарфоровыми или пластмассовыми ручками, чтобы дергать. Кроме этих невиданных унитазов есть таких же расцветок похожие на унитазы емкости, только без сидений и крышек, с позолоченными кранами и напольными вентилями. Они выглядят как ножные ванночки для великанов, и на табличках перед ними точно так же написаны названия: «Bidet Aurora», «Bidet Romantik», «Bidet de Luxe», «Bidet Princess», что это такое? Тут же с другой стороны множество умывальников — «Marmara», «Ronette», «Maddalena», «Aphrodite» (выглядит как огромная ракушка), — о Боже, и ванны! Большие, маленькие, круглые, угловые, овальные, с лесенками внутри, почковидные, шестигранные, восьмигранные, с сиденьем! И все это сверкает, и снова позолоченные краны и красивые названия: «Kronjuwel», «Corpoline», «Ergonova», «Brilliant», «Bellion», «Turbo-Whirl».

У Клавдии все плывет перед глазами, и она с трудом переводит дыхание, как известная теннисистка Моника Селеш. Из-за этого Монике уже неоднократно пытались запретить играть, потому что такие вздохи напоминают одышку, а это с теннисом несовместимо, но Селеш говорит, что одышки у нее нет, просто такое дыхание. То же сейчас происходит с Клавдией, пока ее взор блуждает по душевым кабинам из стекла, похожим на телефонные будки, с ободками, розовыми, голубыми, салатными, золотистыми, «Romylux», «Gianola», «Tollux», или вот еще круглые, со складывающимися стенками, с решетчатыми, раздвижными, сиреневые, черные, серебристые, «Corona», «Spirella», «Pirouette», «Koralle», «Optima», «Holydoor». Этот «Holydoor» — наверное, душевая кабина для церкви, для духовных лиц?

А вот это! Мартин показывает пальцем и не может вымолвить ни слова. Вот оно! Клавдия знает, что это за штуки, мама говорит, что мечтает о такой со времен Одиннадцатого пленума, — это стиральная машина-автомат. А что такое этот Одиннадцатый пленум? Наверное, это было что-то очень плохое, давным-давно, когда Клавдии еще не было на свете. Белые-белые, великолепные стиральные автоматы — «Bianka», «Adorina», «Adorina de Luxe», «Mirella», «Prestige». А вот сушилки для белья — «Lavinox Star», «Wega», «Orion» и еще всевозможные позолоченные и посеребренные принадлежности — трубы, краны, смесители, вентили — Господи! — розетки, муфты, штепсели, распределители, сетки для душа, мыльницы, зеркальные шкафы, поручни, вешалки, помпы — «Oederin», «Рах», «Kuglofit»…

И над всем этим великолепием парит темно-синий транспарант, на котором белыми буквами написано: «Наконец-то жить станет лучше!»

— Добрый день, господа, — раздается голос.

Оба оборачиваются. Позади, насколько можно было увидеть через открытую дверь, весь двор завален этими бытовыми чудесами; именно оттуда вошел маленький человек, держащий в руке крошечный радиоприемник — не больше двух спичечных коробков. Из этого приемника льется музыка неземной красоты.

— Разве это не великолепно! — говорит маленький человек. На нем голубые джинсы и линялая желтая рубашка навыпуск. Он бережно поглаживает маленький радиоприемник с пятидесятисантиметровой антенной, будто это для него самая дорогая из принадлежащих ему вещей, и добавляет мягким дружелюбным голосом:

— Моцарт, концерт для валторны номер четыре ми-бемоль мажор, allegro maestoso. Написан для натуральной валторны, теперь на этом инструменте едва ли играют. У натуральной валторны еще не было клапанного механизма, поэтому полутона, не входящие в натуральный звукоряд, музыканту приходилось извлекать, засовывая в раструб ладонь или кулак, и звучание таким образом получалось намного богаче. Послушайте только это cantabile! — Человек улыбается и поглаживает приемник. — Герман Бауман — валторна, все инструменты оригинальные, дирижер Николас Гарконкурт, Свободное Радио Берлина.

Мартин крепко держит Клавдию за руку. Ну что ж, прекрасно, мы сошли с ума, причем оба одновременно, что случается редко. Может быть, от любви? Блеск и великолепие среди разоренного Ротбухена, Богом забытого гарнизонного городка Советской Армии, — этого просто не может быть, это невозможно! И вот среди этого великолепия у маленького человека в крошечном радио играют что-то из Моцарта, и он нам рассказывает, как извлекались звуки из валторны. Единственно возможное объяснение — это что мы свихнулись, думает Мартин, я готов с этим согласиться, лишь бы родители оставили нас в покое и не разлучали из-за того, что они работали на Штази. А этот маленький человек, он не более сумасшедший, чем другие, лишь настолько, насколько он ушел от этой уродливой, убогой жизни в ту, другую, полную красоты, благозвучия и гармонии. Все люди на его месте стали бы помешанными, думает Мартин, вслушиваясь в allegro maestoso четвертого концерта для валторны Вольфганга Амадея Моцарта в окружении унитазов, ванн и душевых кабин.

Клавдия — в женщинах все-таки больше здравого смысла, чем в мужчинах, — все время при этом посматривает на входную дверь и через витринное стекло, чтобы ее родители или мать Мартина не появились внезапно. Но нет, они не появляются, они или уже прошли мимо, или повернули в другую сторону, хотя, конечно же, опасность пока не миновала. Она еще раз всматривается в окно, allegro maestoso звучит снова, и в это время Мартин слышит ее вопрос:

— Это ваш магазин?

— Да, — отвечает человек.

— Унитазы, ванны… все это ваше?

— К сожалению, — говорит маленький человек и выключает радио; он, видимо, не такой сумасшедший, как показалось Мартину.

— Хватит, — отрезает человек, — здесь вам не детектив, как «Derrick» или «Columbo», мои дорогие, и если вы мне сейчас же не расскажете, в чем дело, вы вылетите отсюда в один момент.

— Мы все объясним вам, господин… — начинает Клавдия и вопросительно смотрит на маленького человека.

— Кафанке, — говорит тот, — Миша Кафанке.

— Меня зовут Клавдия Демнитц, а это мой друг Мартин Наврот. Мы вам все объясним, господин Кафанке. Только пожалуйста, пожалуйста, не выставляйте нас за дверь, а то нас увидят наши родители.

— Ваши родители? — спрашивает Миша Кафанке, наморщив лоб. — Что случится, если они вас увидят? Вы что, сбежали?

— Да, — говорит Мартин.

— Что же вы натворили?

— Ничего! Абсолютно ничего, господин Кафанке.

— Чего ж вы тогда убегаете?

— Это все из-за Штази, — говорит Мартин.

— Из-за Штази? — повторяет Миша испуганно, у него подкашиваются ноги, и он опускается на ближайший унитаз. — Я не хочу иметь никаких дел со Штази, ни при каких обстоятельствах, — говорит он. — Так что прочь, прочь, исчезните.

— Мы не можем, господин Кафанке, — говорит Клавдия.

— Почему это вы не можете?

— Потому что мы нуждаемся в помощи, господин Кафанке, в вашей помощи!

— В моей помощи, — смеется Миша идиотским смехом и бесцельно болтает ногами. — Почему именно в моей?

— Потому что мы попали к вам, — говорит Клавдия и улыбается ему совсем как взрослая женщина, и перед этой улыбкой, перед этим женским очарованием не может устоять ни один мужчина, Миша в том числе.

Сидя на картинно-красивом унитазе «Capella», он тяжело, из глубины души, вздыхает.

— Попали ко мне, — говорит он голосом, полным тоски, — почему же, как назло, именно ко мне? — Он поднимает печальные глаза к потолку, где висит транспарант «Наконец-то жить станет лучше!» — Почему я всегда попадаю в переделки, почему? Вот ведь не было у меня мороки.

— Чего у вас не было?

— Мороки, — говорит Миша. — Ты что, не знаешь, что такое морока?

— Нет, господин Кафанке.

— Счастливое дитя, — говорит Миша. — Заботы, — вздыхает он. — Заботы — это морока, неприятности — это морока.

— А что это за слово? — спрашивает Мартин. — Я имею в виду, из какого языка? Где так говорят?

— В одной стране, где много неприятностей, — говорит Миша. — А теперь я хочу немедленно узнать, что с вами случилось.

— Мы расскажем вам, господин Кафанке, — говорит Клавдия. — Все. Сейчас же.

4

Клавдия пристально смотрит на маленького человека. Про Мишу Кафанке можно сказать, что это — очеловечившийся представитель одной из наиболее популярных пород собак — бассетов, о которых подробно рассказано в атласе кинолога «Собаки мира», широкоформатном четырехцветном издании в 900 страниц. На странице 152 написано следующее: «Бассет так же, как такса или гончая, приобрел необычайную популярность в качестве семейной собаки. Это привело к тому, что его часто используют в рекламных кампаниях. К примеру, собака-символ домашних тапочек — это бассет, и кажется, что его мягкая, печальная, симпатичная морда способна помочь продать массу обуви. Большие меланхоличные глаза бассетов не имеют себе подобных в животном мире… Все любители бассетов помешаны на этой породе.» Да, так и написано, буквально, напротив портрета бассет-хаунда на целую страницу, и кто увидит это изображение, тот сразу становится помешанным на бассетах. Эти глаза бесконечной глубины! Это изможденное лицо (не морда)! Эти огромные висящие до земли уши, только половина длины которых доходит до подбородка! У бассета карие глаза, коричневые висячие уши, а морда — бело-коричнево-бежевая. Собака смотрит на вас так добродушно и мягко, так мудро и преданно, как ни одна другая собака, а ее «мелодичный голос звучит для всех истинных друзей бассетов как музыка вышних сфер…». И так на протяжении многих страниц, хочется цитировать снова и снова, и все-таки, все, что касается симпатии и привязанностей, к Мише Кафанке, этому очеловечившемуся представителю столь популярной породы собак, к сожалению, не имеет никакого отношения. Загадочен мир, непостижима душа человека!

5

Пока Клавдия рассказывала, Миша запер входную дверь, повесил на дверную ручку табличку с надписью «Закрыто», и все трое вышли во двор за магазином. Теперь они сидят на бортиках ванн, а вокруг них нагромождены в три, четыре, а то и в пять рядов другие ванны, унитазы, умывальники и биде, и некоторые из них напоминают произведения искусства, которые Сенат Западного Берлина скупил у прогрессивных дам и господ по нескольку сотен тысяч марок за экземпляр в 1987 году по случаю празднования 750-летия города. Миша и дети этого не знают, они никогда не видели этих произведений искусства, потому что в 1987 году еще были Стена и запретная зона, и не было Единого Отечества, и даже речи о нем не было.

В те давние времена, до воссоединения в условиях мира и свободы, случалось много курьезов. Например, этот приказ одного западногерманского газетного магната своим редакторам употреблять во всех газетах название ГДР исключительно в кавычках — «ГДР», что должно было создать впечатление, будто на Востоке принципиально неделимой Германии не было вовсе никакой ГДР, а речь идет лишь о банде преступников, которая там хозяйничает и утверждает, что ГДР существует.

После того как Мартин и Клавдия закончили рассказывать, перебивая друг друга, в загроможденном дворе на некоторое время воцарилась тишина, где-то далеко, на поле среди руин, где стоят лишь несколько мертвых изувеченных деревьев, было слышно пение птицы. Но, судя по пению, птица была такой же унылой, как Клавдия, Мартин и человек-бассет. Обращаясь к нему, Мартин заканчивает свой рассказ:

— …А теперь я только хотел бы узнать, кто из наших родителей был в Штази.

Миша Кафанке молчит и внимательно разглядывает свое крошечное радио. На аппарате написано TIME — это подарок от самого крупного рекламного журнала в мире, дарящего такие штуки каждому, кто находит для него нового абонента. Миша не находил нового абонента для «TIME», но сразу же после разрушения Стены он ездил в Западный Берлин, потому что ему снова сильно приспичило. Кто-то сказал ему, что на улице 17 июня есть отличное место, и там шикарные девочки, и не очень дорого. И там, между Колонной Победы и Набережной Соляных Складов, он выбрал себе девушку, которая держала в руке маленькое радио и слушала музыку, как раз «Серенаду лунного света». Миша спросил, сколько, и она ему ответила, в DM конечно, а потом они пошли в парк, где кругом валялись и висели на ветках презервативы, жуткое зрелище. Девушка оказалась необыкновенно милой и нежной, такие ему еще не попадались, он так восхищался ею, что, когда он платил, заранее, конечно, она подарила ему радиоприемник. Правда, позже обнаружилось, что она стащила все его деньги, но радио она ему оставила, и это было с ее стороны так гуманно, что Мише этого не забыть.

— Господин Кафанке! — это Клавдия, она громко повторяет обращение.

Человек-бассет вздрагивает.

— Да?

— Что вы думаете об этом, господин Кафанке?

— Сначала родители, потом дети. Даже детей не могут оставить в покое, — бормочет он горестно. Конечно, он не вислоух, как бассет, но все же у него органы слуха непомерно велики, а его нос гораздо более выдающийся, чем большинство носов, которые можно встретить у людей, и еще он часто сопит, будто принюхивается, а его глаза — ах, Мишины глаза. Есть в них что-то верное и печальное, кроткое и преданное, — бассет, именно бассет, с его коренастой коротконогой фигурой.

— Даже детей, — говорит он еще раз и печально качает головой. — Скверно. Хуже не бывает.

— Действительно, — говорит Клавдия и хватает Мартина за руку, и теперь они снова влюбленная пара, они принадлежат друг другу «Like the Sand and the Sea», они не должны злиться друг на друга, потому что ни один из них не виноват в сложившейся ситуации. И снова Клавдия смотрит на Мишу своими прекрасными глазами, совсем как взрослая женщина, и говорит:

— Поэтому вы должны нам помочь, господин Кафанке.

Миша нервно вскакивает с борта ванны, отступает на два шага и кричит:

— Помочь? Потому что ваши родители были в Штази?

Это ужасное слово, которое может сделать человека больным или сумасшедшим, может принести только несчастье и боль, преследовать, мучить, довести до самоубийства. Это как гигантская опухоль у страны, которую редакторы по приказу хозяина-издателя упоминают только в кавычках, чтобы все знали, что такой страны не существует. А теперь изо дня в день все больше и больше людей на своем горьком опыте узнают, что и страна, и ее Штази существовали, да еще как!

— Очень хорошо, — говорит Миша, — еще десять минут назад мы не были с вами знакомы! Вы сваливаетесь как снег на голову, я вас выслушиваю, — к сожалению; надо было бы выставить вас за дверь, — а теперь вы требуете, чтобы я вам помог. Помог! — повторяет он, пинает ногой ванну «Brilliant» и говорит с горечью:

— Господи Боже, вы здесь совсем не по адресу!

— Почему, господин Кафанке? — спрашивает Клавдия.

— Потому что я не могу помочь ни одному человеку на свете, — говорит человек-бассет, — даже себе самому.

И невидимая птица на поле среди руин на одном из мертвых деревьев кричит «кивит! кивит! кивит!», что значит: «Это так! Это так!»

— Ну, вот, — говорит вдруг Мартин (он приходит на помощь Клавдии; как и она, Мартин сразу заметил, что они попали к такому человеку, который никому не сможет отказать, и раз уж ему самому так плохо живется, он поможет, главное, сейчас не отступать, он вот-вот поддастся, только взгляните в его глаза!), — ну, вот, господин Кафанке, у меня с собой только карманные деньги, но я держу пари на десять марок, что вы можете нам помочь и сказать, как нам, несмотря на всю эту историю, можно было бы остаться вместе и любить друг друга. — Он смеется чересчур громко и радостно. — Я ставлю десять марок.

— Ты их уже проиграл, — говорит Миша и садится, потому что его колени начинают дрожать от бессилья и отчаянья. Эти двое любят друг друга, думает он с завистью. Такие юные, и уже такая любовь. Что же происходит? Как только двое начинают любить друг друга, другие эту любовь пытаются уничтожить. Ненавидеть друг друга люди могут сколько угодно, да, ненавидеть они обязаны, это хорошо, это правильно, эта обязанность возложена на них власть имущими. А любить? Доживем ли мы до того времени, когда люди будут любить друг друга? — думает Миша.

— Как это я их уже проиграл?

— Так, — говорит Миша, — потому что я понятия не имею, что в этой ситуации можно сделать наверняка, я слишком мало в этом разбираюсь, в том, что касается… — Он замолкает и начинает разглядывать свои ногти.

— Чего касается? — спрашивает Мартин.

Миша молчит.

Клавдия очень тихо и осторожно спрашивает:

— Того, как быть вместе и любить?

Миша кивает.

— Но вы же взрослый! — говорит Мартин (только не отступать!). — Все взрослые в этом разбираются. Моя мама всегда говорила, без любви жить нельзя.

А Миша молчит.

— Ведь у каждого есть кто-то, кого он любит.

Миша не двигается.

Клавдия спрашивает так тихо, что ее едва слышно:

— У вас никого нет?

Миша молча смотрит на грязную лужу.

— Извините, господин Кафанке, — шепчет Клавдия, — простите, пожалуйста.

— Моя мама… — начинает Мартин, но Клавдия решительно качает головой, это значит: спокойно! Мартин вовсе не спокоен и совсем уж не так деликатен, как Клавдия. Этот Кафанке, конечно, хочет смыться, он просто не хочет быть втянутым в какое-то дело со Штази, а что будет с нами?

— Моя мама, — громко говорит Мартин, — значит, она не права, господин Кафанке? Вы ведь живете! Разве можно жить без любви?

— Да, — говорит человек-бассет и опускает голову, словно чего-то стыдится. И снова в большом дворе, заваленном ваннами, унитазами и умывальниками, воцаряется невероятная, бесконечно долгая, невыносимая тишина. Наконец, Мартин не выдерживает, он начинает ходить взад-вперед, на душе у него тяжело. Что теперь делать, у Кафанке такой вид, будто он никогда больше не заговорит, черт его возьми. Я должен что-то сказать, обязательно, не может быть, чтобы так все кончилось, думает Мартин, и он говорит первое, что приходит в голову, неважно что, главное сейчас — продолжать говорить, главное — не сдаваться:

— Господин Кафанке, гм… хм! Я вас все время хочу спросить…

— Да? — произносит Миша и тоскливо смотрит на него.

— Что это за штука, на которой вы сидите?

— Что? — спрашивает Миша озадаченно.

— То, на чем вы сидите, это что?

— Это биде, — говорит Миша.

— А! — говорит Мартин восхищенно. Ага! Он снова говорит! Дальше! Вперед, скорее! И он быстро продолжает:

— Это я прочитал на нем, что это биде «Princess». Но что это такое, биде «Princess», господин Кафанке?

6

Мартину удается его трюк, и человек-бассет объясняет, шумно втягивая воздух носом, очень сдержанно, но все же исчерпывающе, что это устройство, предназначенное для интимной гигиены тела. Правда, он чересчур охотно уходит от пошлой реальности в дебри санитарии. Клавдия поняла намерения Мартина, оба слушают внимательно, с интересом, и после того, как Миша разъяснил все достоинства биде, он — ура! — плавно переходит к разговору о современных унитазах…

— …у них больше нет сливного бачка с поплавком сверху, и нет металлической цепочки с фарфоровым или пластмассовым шариком, — это новые унитазы — новые! На Западе они существуют еще со времен Аденауэра — у них бачок с водой вмонтирован под сиденьем, и кнопка или клавиша, которая открывает воду, тоже вмонтирована, так что ее зачастую даже не видно, так это хорошо сделано. — Сопение. — Есть даже такие унитазы, в которых сначала все смывается теплой водой абсолютно дочиста, а потом высушивается потоком теплого воздуха, так что никакой бумаги больше не нужно! — Миша улыбается, как в чудесном сне. — Таких у меня нет, эти не для нас, но они существуют! Вы даже не представляете себе, что только бывает!

— Значит, у нас, у нас дурацкий старый бачок над крышкой…

— Здесь почти у всех еще этот дурацкий бачок, Мартин. Почему? Потому что мы отстали от нормальной жизни, все тратится на вооружение, только у слуг народа в Вандлице, у них были современные унитазы, я их сам видел. Но теперь, поскольку мы живем при демократии и в Едином Отечестве, нужно покончить со сливными бачками, металлическими цепочками и всей этой старой рухлядью. Теперь у нас должно быть все новейшее из нового, например, ванны «Whirlpool» — вихревые. — Тут голос Миши, иссякнув, затихает, и сам он вдруг оседает, печально и безнадежно глядя на грязь во дворе.

— Это же для вас замечательно! — не давая затянуться паузе, кричит Клавдия.

— Замечательно, — повторяет он. — Замечательно?

— Ну да, ведь в вашем магазине вон какими большими буквами написано: «Наконец-то жить станет лучше!» Разве нет? Со всеми этими вещами, которые у вас есть для того, чтобы наконец жить лучше. Унитазы и ванны, стиральные автоматы и все это — у вас же это раскупят нарасхват.

— Не-а, — произносит человек-бассет и печально сопит.

— Не-а? — спрашивает Клавдия озабоченно.

— Не-а, — повторяет бассет. — Я же сказал, «нужно покончить», заметь. Нужно покончить, и все должно было бы раскупаться, а это вовсе не значит, что так и будет! И оно совсем не раскупается. Берут иногда унитаз или ванну, да, это хорошо, но ни разу «Whirlpool» или… Были такие планы, такие большие надежды, а теперь… Ни у кого на все это нет денег… — Миша поднимается. Хватит болтовни, к черту эти трюки для улучшения настроения. — Вас же все это не интересует. А я-то, идиот, пустился в объяснения. Нет, нет, ничего я не могу для вас сделать.

— Вы боитесь, — говорит Мартин. Теперь попробуем с ним так. Никто не захочет признаться, что боится, никто.

Но Миша ведет себя необычно.

— Да, — отвечает он без колебаний.

— Вы боитесь нам помочь?

— И это тоже, — говорит Миша.

— А еще что?

— Вообще, — говорит Миша. — Я всегда боюсь.

— Но почему, господин Кафанке, почему?

— Видишь ли, в наше время не нужны основания для того, чтобы бояться, — говорит Миша. «Кивит! кивит!» — пищит унылая птица на мертвом дереве в пустом поле. Это так! Это так!

— Так всегда с вами было? — спрашивает Клавдия. — Всю вашу жизнь?

— Да, но не до такой степени. Так плохо стало только в последнее время.

— В последнее время — когда? — Говорить! Выиграть время! Он поможет нам. Только взгляни на него, какой он несчастный и какой добрый!

— С тех пор, как я заключил этот договор с Фрейндлихом, сразу после воссоединения, — говорит Миша тихо, внезапно уносясь в мыслях куда-то далеко отсюда.

— С каким таким Фрейндлихом?

— Из «Кло-о-форм верке», завода сантехники в Вуппертале. Я же сказал — уходите! — кричит Миша, снова возвращая их к действительности. — Чего вам еще надо? — Сопение, тяжелый глубокий вздох и потом что-то похожее на глухую жалобу:

— Я хотел бы вам помочь — но чем? Я-то хочу, чтобы вас обоих оставили в покое, но как это сделать?

— Шантаж, — говорит Мартин.

— Что? — спрашивает бассет.

— Нам ничего другого не остается, господин Кафанке. Мы должны шантажировать наших родителей.

— Ага, — говорит Миша, — шантажировать. Родителей. А как?

— Мы не вернемся больше домой, если они не оставят нас обоих в покое.

Клавдия сразу принимает эту идею;

— Мы напишем им письмо. Нам надо спрятаться, чтобы нас не могли наказать за то, что они работали на Штази, — если они на нее работали. Сейчас слишком много и безнаказанно клевещут.

— А если они не уступят?

— Тогда мы будем жить, скрываясь, — говорит Мартин.

— Ага, — говорит Миша, предчувствуя недоброе. — Скрываясь. А где?

— Так у вас же, господин Кафанке! Мы здесь уже освоились. И нас тут никто не будет искать.

Теперь все ясно.

— Да ты с ума сошел? — Миша нервничает. А когда он нервничает, он начинает сопеть сильнее. — У меня — это уже ни в какие ворота! Что же я, черт возьми, за идиот! Вас надо было сразу же вышвырнуть вон, сразу же!

— Но вы же этого не сделали.

— Только потому… потому, что я идиот.

— Вы не идиот, господин Кафанке, — говорит Клавдия, глядя прямо ему в глаза. — Вы добрый человек. Поэтому вы нас сразу и не выгнали!

— Заткнись! Добрый человек! — Миша все больше нервничает и все громче сопит. — Спрятаться! Шантажировать! Втянуть меня в такое дело! — Идиотская идея, думает он. — А школа? Что со школой?

— А что с ней случится?

— Вам же надо ходить в школу!

— Это нас мало беспокоит, — говорит Клавдия. — Школа! Вы себе даже не представляете, что за дрянь эти наши школы!

— Последняя дрянь, — говорит Мартин. — Самая распоследняя! Наши учителя! — Он закатывает глаза. — Это бедствие, что нельзя куда-то деть взрослых. Иначе мы давно бы жили припеваючи. Уже когда нам было по шесть лет, они нам вдалбливали в голову: социализм — благо, капитализм — зло! Прекрасно, думало большинство из нас, это правда, учителя не лгут!

Миша перестает слышать голос Мартина, ему в голову пришел старый анекдот. Вопрос: В чем разница между капитализмом и коммунизмом? Ответ: При капитализме человек угнетает человека, а при коммунизме — наоборот! Ах, думает Миша, совсем он не смешной, этот анекдот. Голос Мартина снова возвращает его к действительности…

— Но теперь, после переворота, учителя тоже перевернулись. Если речь заходит о том, что вчера они говорили одно, а сегодня говорят противоположное, то они уверяют, что вчера их грубо подавляли, они, мол, тоже, — кто они тогда, получается, тоже, господин Кафанке?

— Кто же они? — бормочет Миша подавленно.

— Жертвы, конечно! Невинные жертвы, господин Кафанке. И не только учителя! Все, все! Но зачем же вы тогда лезли в учителя?

Клавдия говорит:

— Многие дети этого просто не выдерживают. Они заболевают, я имею в виду, душевно. Это все действительно невыносимо! Учиться стали хуже, конечно, потому что многие говорят: «Что мне с того, что я хорошо учусь — все равно потом я буду безработным!»

— Или война в Персидском заливе, — говорит Мартин. — У нас в школе были молебны за мир, но все молитвы были напрасны. Война идет. Хусейн остается диктатором и убивает курдов, а богатые саудовцы в Кувейте уничтожают своих же людей за то, что те, возможно, сотрудничали с Хусейном. А земля и море загрязнены нефтью, окружающая среда разрушена, столько людей погибло, столько беженцев — а наши учителя?

— Что ваши учителя? — спрашивает Миша и чувствует себя еще несчастнее.

— Ну, — говорит Мартин, — вы думаете, с ними можно говорить о войне в Персидском заливе или о том, кто в ней виноват? Все они молчат как рыбы! Все! Они увиливают вообще от политических разговоров, потому что боятся сказать что-нибудь не то!

— Против янки или против Хусейна, — говорит Клавдия. — Или за них. Это трусливые шавки! Большинство из нас презирает учителей, только молча.

Мартин качает головой.

— Нет, нет, господин Кафанке, вам нечего беспокоиться о том, что мы не пойдем в школу! Школа — сегодня от нее действительно просто тошнит.

— Моя бабушка, — добавляет Клавдия, — говорит, что самое лучшее, что нам дало воссоединение, — это мармелад. Маловато для Единого Отечества, не правда ли?

— Итак, — говорит Мартин и начинает испытывать ужасное беспокойство. — Не могли бы вы дать нам бумагу и карандаш, господин Кафанке? Чтобы мы могли написать письма, а вы бы отнесли их потом нашим родителям.

Миша громко сопит, испуганно вздрогнув, потому что его мысли в это время слишком далеко. И он говорит совершенно растерянно:

— Я должен отнести вашим родителям письма?

— Ах, пожалуйста, пожалуйста, господин Кафанке! — говорит Клавдия. — С почтой все так долго! Наши родители вас не знают, и вы скажете, что двое молодых людей на улице сунули вам письма в руку и убежали.

— А на самом деле вы останетесь здесь? — спрашивает Миша, то краснея, то бледнея.

— Ну ведь мы же об этом уже говорили! — произносит Мартин.

Миша встает.

— Уходите, — говорит он. — Все, — добавляет он твердо. — Это безумие в квадрате! Я не собираюсь помогать вам в вашем сумасшествии. Ваши родители будут до смерти напуганы, если вы не придете.

— Это уже окончательно решено, что мы не вернемся, — говорит Мартин.

— Наше решение непоколебимо, — подтверждает Клавдия.

— Ну, что ж, — говорит Миша, — если вы непоколебимы, то я сейчас же вызову полицию, чтобы она вас здесь же и забрала. Я не хочу нарушать закон!

— Вызвать полицию? Вы этого не сделаете, — говорит Клавдия.

— Тем не менее, я это сделаю, — говорит Миша. С него достаточно. Да, эти двое любят друг друга. Да, я завидую им, согласен. Но я не позволю им мною помыкать. Почему опять я? Как будто Фрейндлих — еще недостаточное основание для самоубийства. Нет, нет! — думает он.

Миша Кафанке возвращается в демонстрационный зал и звонит в ближайшее отделение. Он называет свое имя и адрес и рассказывает всю историю.

— Мы выезжаем, сейчас будем, — говорит полицейский. Миша кладет трубку, возвращается во двор и видит, что ребята исчезли.

— Клавдия! — кричит он как можно громче. — Мартин! Вернитесь!

Он кричит снова и снова. Никого. Только птица на мертвом дереве все еще здесь: «Кивит! Кивит! Кивит!» Это так! Это так!

Я проклятый Богом идиот, думает Миша в отчаянии.

Через полчаса его уже допрашивают в участке.

7

— Имя?

— Миша Кафанке.

— Год рождения? Возраст?

— 17 марта 1962 года. 29 лет.

— Где родились?

— Здесь, в Ротбухене, в больнице Мартина Лютера.

— Профессия?

— Жестян… э-э, сантехник, магазин сантехники.

— Значит, частник.

— Частник, да. — Мише уже надоело, поэтому он говорит вежливо: — Это все написано в удостоверении личности и в свидетельстве о рождении, которые я вам дал, господин Зондерберг. Вы можете просто списать.

Этот Зондерберг здесь новенький, Миша его еще ни разу не видел. Сейчас все обновляют, и здесь тоже, полицию всю перевернули. Раньше, во времена «реального социализма», были ABV — участковые уполномоченные, Миша еще помнит «своего». Его звали Кизель, милый человек Гизельгер Кизель. Уполномоченные появились еще в пятидесятые годы. У каждого ABV, такого, как Кизель, была своя контора. А в конторе у него было бюро, не в отделении, а свое, так что он знал на своем участке всех наперечет — детей, пьяниц, неблагополучные семьи, трудяг и лентяев, и гомиков, и дебоширов:

— Ну, что, госпыын Краузе, все еще ссоритесь с управдомом? Нет, помирились? Ну, это хыышо.

И тех, которые были против СЕПГ, он тоже, конечно, знал, и все о них в Штази докладывал, конечно. Кизель так выполнял свои обязанности, как при нацистах какой-нибудь там уполномоченный или ортгруппенляйтер, или как там они назывались, но при этом он всегда был дружелюбным и доброжелательным, этот ABV, и пока сидел в своей конторе, и на своем служебном мотоцикле «Швальбе», который выглядел как старая «Веспа», только со скоростью до 45 км/час.

Этого ABV Гизельгера Кизеля можно было пригласить на кофе или на пироги, и даже на ужин. Так было в прежние времена. Теперь ABV больше не существует. После воссоединения появились такие, как этот тип, думает Миша, — высокомерные карьеристы, теперь это называется контактберайхсбеамтер.

— Этого-то я как раз и не могу, господин Кафанке, — говорит контактберайхсбеамтер Зондерберг, выглядывая из-за своей пишущей машинки, совсем новой, электрической. Май все обновляет, и для полиции тоже все приходит с Запада, даже униформа. У Зондерберга — никогда не суди опрометчиво о человеке, Миша, не осуждай! — тоже появились свои трудности и заботы в связи с нововведениями. Например, мундиры Народной полиции, хотя и шились из синтетики, но, по крайней мере, были широкими и свободного покроя. Новые западные мундиры приталены, ткань у них получше, конечно, но они кажутся непривычно тесными после стольких лет Фопо,[5] а сегодня такая жара, что брюки и рубашка прилипают к телу и колются, человек потеет, раздражается, а тут еще и этот, как вам это понравится, с советами и возражениями.

— Этого-то я как раз и не могу, господин Кафанке, так положено по инструкции. Вопрос, ответ, сравнение с документом. Вы уж предоставьте это мне. — Проклятье, как колет рубашка, и брюки впиваются в мошонку!

— Конечно, — поспешно соглашается Миша. И, сопя, оправдывается: — Я хотел только облегчить вам труд, господин Зондерберг. Но я понимаю, инструкция есть инструкция. Прошу прощения.

Снова сопение. Вот дурак!

— Это все, что у вас есть из документов? — спрашивает контактберайхсбеамтер Зондерберг, раздражаясь оттого, как быстро ускользнул этот Кафанке, да и не только из-за этого. Фриц Зондерберг постоянно раздражается со времен воссоединения. Из-за всех этих несправедливостей. Вот, пожалуйста, в этом отделении работают три западногерманских коллеги, так они получают по 2800 марок в месяц. Сам он и еще шесть восточногерманских сослуживцев за точно такую же работу получают 1950 марок. Разве это справедливо? Единое Отечество!

— Больше у меня нет никаких документов, господин Зондерберг, — говорит Миша, тоже не очень дружелюбно. Вот Гизельгер Кизель, он и меня, и всех других на своем участке знал как облупленных, и мы его тоже. С ним были совсем другие отношения. А этот, контактберайхсбеамтер Зондерберг, вообще не местный, у него саксонский выговор, из Лейпцига он или из Дрездена, Миша готов поклясться. — Вы ведь здесь недавно, господин Зондерберг, какими судьбами?

— Да. Переведен из Лейпцига. Так почему у вас нет паспорта?

— Потому что я его еще не получил.

— Теперь паспорт может иметь каждый. — 1950 марок мы, 2800 они. И эта дрянная дыра Ротбухен с его прусскими казармами и с Советской Армией в них. Просто тошнит! От всего. И еще эта реформа полиции. Контактберайхсбеамтеры, они у них на Западе существуют со времен убийства Шляйера террористами RAF,[6] как это называется. Тут им захотелось иметь «полицию, близкую к гражданам», конечно, еще и для того, чтобы следить за этими самыми гражданами. Что же тут хорошего, что контактберайхсбеамтер не имеет конторы и собственного бюро, а только окошко на вахте, и «Швальбе» у него нет, приходится передвигаться пешком. Единые полицейские нормы. Как бы не так! Западные коллеги получают больше, потому что они должностные лица, а мы, восточные, только контрактные служащие, поэтому нам платят меньше. Что, конечно же, сказывается и на рабочей атмосфере. Еще и в названиях полный идиотизм: я контактберайхсбеамтер,[7] но не должностное лицо, а служащий. Я должен был бы называться контактберайхсангештельтер.[8] Господи Боже, я потный, как скотина, а теперь я натру промежность от этих узких штанов, если придется бегать в них по такой жаре. — Так, значит, паспорт еще не получен. Подданство?

— Германская Демокра…

— Ну!

— Извиняюсь. Я имел в виду, Германия, конечно. — Опять новые времена. Никаких возражений, если спрашивает власть. С властью нужно дружить. Наконец-то жить станет лучше! Кизелю, прежнему ABV, можно было рассказать похабный анекдот. Хм. Он, конечно, на многих настучал в Штази, да, поэтому-то его и вышвырнули сразу после воссоединения.

— Место жительства?

— Кройцкаммерштрассе, 46, позади магазина.

Эти западные униформы, они ведь действительно шикарные, и воздухопроницаемые. Если бы не привычка к этим фопошным мешкам, удобным, привычным…

— Семейное положение?

— Холост.

— Вероисповедание?

— Никакого. — В ГДР такой ответ нравился.

— Что значит — никакого? — брюзгливо спрашивает Зондерберг с противоположной стороны деревянной кабинки, перед которой стоит Миша. Теперь такой ответ не нравится?

— Значит то, что значит, — говорит Миша с обаятельно-печальной улыбкой бассета, потому что он боится того, что сейчас должно случиться, а случится оно неизбежно, как пить дать.

— Атеист?

— Нет — это тоже нет.

— Некрещеный?

Это тебя не касается, хочет сказать Миша, но не говорит.

— Нет.

— Хм, — произносит Зондерберг.

Фопошникам, конечно, это нравилось. А этого не радует, хотя он сам, небось, был в Фопо до воссоединения. Теперь у него зуб на коммунистов, это у нас в два счета происходит. Что эти двое только что говорили о своих учителях?

— А ваши родители?

— Что — мои родители?

— Тоже никакого вероисповедания?

— Я не знаю, господин Зондерберг.

— Что значит — вы не знаете?

— Моего отца я никогда не видел, а моя мать умерла во время родов.

— Как так вы никогда не видели вашего отца, господин Кафанке?

Ну вот.

— Он был в Советском Союзе в то время, когда я учился ходить.

— Выслан?

Может ли такое понравиться?

— Что вы! Вернулся домой.

— Вернулся домой? Вы имеете в виду, он был солдатом?

— Да, господин Зондерберг. Он, кажется, был старшим лейтенантом Красной Армии. Мне впоследствии сообщили его имя в Штази, его вроде бы звали Олег Гранин, будто бы из Киева. Но это все обнаружилось много позже моего рождения, через Штази, может быть, это все и неверно. Поэтому я и говорю «вроде бы». У меня нет ничего против Штази, они добросовестно выполняли свой долг, но какое им до меня дело, когда у них своих полно, я для них никто. Я имею в виду, — мгновенно поправляется бассет и сопит, мысленно называя себя последним дураком, — эти преступники из Штази только и делали, что шпионили за своим же народом и подавляли его, и все, что они якобы выяснили, написано в свидетельстве о рождении, которое я вам дал, господин Зондерберг. Вам действительно нужно это только списать.

— Это уж моя забота, — говорит Зондерберг грубо.

С тем, у кого отец русский, теперь можно обходиться грубо без зазрения совести. Что эти русские нам наделали! Контактберайхсбеамтер смотрит на разбросанные бумаги, настораживается, откашливается и потом говорит, наморщив лоб:

— Здесь сказано, что Олег Гранин — еврей.

Ну, наконец-то. Миша молчит.

— Я говорю, ваш отец был евреем!

— Я слышал, господин Зондерберг. В чем же я виноват? В ГДР ничего дурного ни в русских, ни в евреях не находили, во всяком случае, по законам и Конституции. В Федеративной республике с законами и Конституцией то же самое, насчет русских я не вполне уверен, а насчет евреев точно. — Сопение. — Видите ли, господин Зондерберг, лично я думаю, что евреи такие же люди, как и все прочие, а поэтому не стоит быть настроенным против них.

— Кто против них настроен? Никто.

— Ну да!

— Что, ну да? Вы утверждаете, что в Германии существует антисемитизм? Вы действительно так считаете?

— Что вы, господин Зондерберг. Конечно, нет. И все-таки…

— И все-таки что?

— Все-таки мы уничтожили шесть миллионов евреев.

— Дружище, вы считаете, что воссоединение следует начинать с этого?

— Я ничего не считаю, господин Зондерберг, — говорит он, а про себя думает — дурак, дурак набитый, всегда думаешь, что ты всех ловчее, а на самом деле ты лопух и болван. Если ты точно знаешь, как обстоит дело, зачем ты бередишь это снова и снова? Еще давным-давно Франц Йозеф Штраус сказал: «Народ, добившийся таких успехов, как немцы, имеет право на то, чтобы ему не напоминали про Освенцим.» После этого раздались аплодисменты, я сам слышал по радио. А этот бульдог так же не переваривает евреев, как и многие, не только в Германии, но и во всем мире. Ну, так возьми себя в руки, идиот!

Миша берет себя в руки и говорит примирительно:

— В свидетельстве о рождении сказано, что мою мать звали Анна Кафанке, господин Зондерберг, видите? И там также указано, что она была евангелистка. Евангелистка, господин Зондерберг! И ее отец был пастор. Пастор-евангелист, господин Зондерберг! Чистая христианка! И немка! Стопроцентная. Нет ни капли русской или еврейской крови!

Контактберайхсбеамтер Зондерберг изучает старый документ и при этом ковыряет в носу, потом разочарованно разглядывает результат и говорит:

— Здесь также сказано — незаконнорожденный. Вы незаконнорожденный, господин Кафанке.

— Я так называемый гарнизонный ребенок, господин Зондерберг. Таких, как я, много. В ГДР — в бывшей ГДР, я имею в виду, — многие отцы были русскими, на западе янки, французы или англичане, хотя среди них попадались и евреи, ведь отцов не выбирают. Я восточный гарнизонный ребенок и метис первой степени, потому что мой отец был еврей, а моя мать христианка — но все-таки ее отец был пастором-евангелистом, господин Зондерберг.

— Это вы уже говорили.

— Тогда я скажу это еще раз! — кричит Миша, как будто бы то, что у него был дедушка-пастор, может принести ему счастье. Он знает, что это никогда еще ничего хорошего не приносило, но все равно снова и снова упорно рассказывает об этом. — Я метис первой степени, — говорит Миша.

— Здесь об этом не сказано.

— Конечно, об этом не сказано, — говорит Миша. — Метис первой степени — это нацистское определение для таких людей, как я. Мы-то в ГДР были борцами против фашизма! Штази не могло перенять фашистские определения.

— Что это означает: первой степени? Что, бывает и вторая степень? — спрашивает вспотевший Зондерберг. Разговор уже начинает выводить его из себя, и во всем виноват этот тип.

А этот тип, он все замечает, он по опыту уже знает, что такими разговорами может вывести из себя многих людей. Но если его еще и допрашивают!

— Конечно, это тоже бывает. Второй степени — это если один родитель ариец. Вы извините, господин Зондерберг, но так это называлось при нацистах, — ариец и христианин, а другой только наполовину еврей: такой, как я. Метисы второй степени при нацистах могли даже служить в вермахте. — Мише еще что-то приходит в голову. Ах, да. — В Берлине таких, как я, называли «мампе».

— «Мампе»?

— Да, господин Зондерберг, «мампе». Разве сейчас уже нет знаменитого берлинского ликера «Мампе», 50 на 50? Он существовал более ста лет. А называется он 50 на 50, потому что наполовину это апельсиновый ликер, а наполовину — ликер из душистых трав. Вы понимаете, господин Зондерберг, сладкие апельсины — это евреи, а горькие травы — арийцы.

— Вы хорошо в этом разбираетесь.

— Надо же мне было разузнать о себе. Вы понимаете? Я ведь долгие годы не знал, что я наполовину русский еврей, потому что никто меня не оскорблял. Моя юность прошла в детском доме и была счастливой, потому что ни один человек еще не имел понятия о том, кто я. Как я уже сказал, сначала это обнаружила Штази, в 1979 году. Вы видите дату в документе, тогда как раз было мое совершеннолетие. Будьте готовы, как юный гражданин Германской Демократической Республики… — Господи, думает Миша, все проходит, все пройдет. Эта песня еще с нацистских времен, и он продолжает информировать контактберайхсбеамтера Зондерберга:

— Я тогда был уже в профшколе при Берлинском комбинате.

Там уже меня стали оскорблять и даже бить, вспоминает Миша, но, конечно, только ровесники, да и те нечасто. Всерьез это началось только после воссоединения в условиях мира и свободы, потому что тогда здесь перестали бояться русских, и не стало никакого «реального социализма», этой якобы антифашистской богадельни. И как раз именно тогда у нас появилась, наконец, демократия, а при демократии каждый может открыто выражать свое мнение, и поэтому люди стали больше судачить и сплетничать обо мне. Конечно, они прямо в лицо мне это не говорят, к тому же евреи в Германии часто становятся объектами нападок и, соответственно, внимания средств массовой информации. Но за то, что они думают, их нельзя наказывать, и это они знают.

Так считает Миша, но он ничего этого, конечно, не говорит. Он уже наговорил много лишнего, и то, что он наполовину русский еврей, ему еще припомнят, это точно, что-то такое Миша уже предчувствует, как больной ревматизмом перед резкой сменой погоды. И еще кое-что другое он знает и говорит об этом с обаятельной улыбкой контактберайхсбеамтеру Зондербергу:

— Перед вами, господин Зондерберг, — говорит он, — такой метис, который никому не нужен, ни христианам, ни евреям. — И он шумно сопит.

— Будьте здоровы, — говорит контактберайхсбеамтер Зондерберг. — В такую жару недолго схватить простуду.

— Я не простужен, господин Зондерберг, — говорит Миша дружелюбно. — И я не чихал. Я сопел. Уже несколько раз, пока мы с вами беседуем, это верно. Все метисы сопят. Или шмыгают носом. Или как-то иначе производят шум своими носами.

— Да ну!

— Можете мне поверить, господин Зондерберг. Я тоже не знаю, почему, но у всех метисов что-то с носом.

— Странно.

— Да, не правда ли? Так на чем я остановился? Ах, да, мы никому не нужны. Мы в самом деле ни рыба, ни мясо. Здесь, в нашем маленьком городке, люди просто недостаточно образованные. В этом, конечно, виноват «реальный социализм», все это со временем изменится, все (в жизни никогда ничего не изменится, но разве я сумасшедший, чтобы говорить это?), но пока дело обстоит так, что обо мне здесь говорят «еврейский метис» или «русский полужидок», или просто «еврей» или «русский», хотя я самое большее фифти-фифти, не так ли?

Зондерберг возмущается, но как!

— Теперь вы прояснили еще один пункт, господин Кафанке! Вы всерьез мне рассказываете, будто вас оскорбляют, называя метисом, евреем или русским! Это неправда!

— Минуточку, господин Зондерберг! — печально говорит бассет. — Я вам не рассказывал, что меня кто-нибудь называет так в лицо. Я сказал, что здесь обо мне так говорят, а не мне. Между собой! Дать мне понять, что я им не по нраву, это да, но только намеками. Все эти слова обо мне они говорят, но за моей спиной!

— Откуда же вы это знаете? — спрашивает Зондерберг хитро и строго.

— Ах, господин Зондерберг, — Миша грустно улыбается. — Откуда я это знаю? Из третьих рук, из третьих рук, окольным путем, понимаете, и так уже многие годы. При этом некоторые подчеркнуто вежливы со мною, но это еще хуже, это лишает человека всякой уверенности, когда он просто не знает, истинная ли это вежливость или они про себя на самом деле думают так же, как остальные. Но, как я уже говорил, метисы никому не нужны. Если бы здесь были евреи, они бы меня точно так же отвергли, как и христиане. У меня был один… — Он чуть не сказал «друг», и это было бы правдой, но этот друг русский и лейтенант бывшей Красной Армии, здесь, в гарнизоне, и его Миша ни при каких обстоятельствах не должен замешивать в эту историю. И он продолжает:

— …один знакомый, который мне это объяснил. Метис не принадлежит ни тем, ни этим. У лошадей то же самое.

— У лошадей? Что за чушь?

— Не чушь, господин Зондерберг, — настаивает на своем Миша. — В Англии, рассказывал мой знакомый, если случается ошибка и скрещиваются две разные породы, коневоды так и говорят о жеребенке: «Cross and kill». Если мне будет позволено перевести: «Смешай и убей».

Зондерберг вымученно таращит глаза.

— В настоящий момент, — говорит Миша, — для здешних я — «русский ублюдок», который должен катиться отсюда со всеми прочими русскими в рай для трудящихся. Германия — немцам! Долой иностранцев!

Контактберайхсбеамтеру Зондербергу надоедает слушать длинное объяснение Миши Кафанке. Кому понравится так долго слушать что-нибудь про чистых евреев и полукровок, и поэтому его терпение на пределе. Этот Кафанке болтает слишком много ерунды, но кто из одиноких людей ведет себя иначе, а он определенно одинокий человек. Поэтому Зондерберг вынужден (вдалеке от родных мест, получающий несправедливо низкое жалованье — он тоже достоин сочувствия, как и все бедные люди!), Зондерберг вынужден быть дружелюбным, вынужден даже улыбаться, когда говорит:

— Садитесь же, господин Кафанке! Вы ведь стоите целую вечность. В кресло, да, подвиньте его сюда, к окошку, так приятнее, верно?

— Да, — говорит Миша. — Большое спасибо.

— Не стоит. — Откашляться, а потом больше из участия, чем по необходимости: — У вас есть родственники, господин Кафанке?

— Нет, господин Зондерберг. Никого. Хотя стоп! Кузина с материнской стороны. Ее имя Эмма Плишке. В Бруклине.

— Где?

— В Бруклине. Это район в Нью-Йорке. Мы посылаем друг другу открытки на Рождество. Она с 14 лет живет в США. Мы никогда не встречались.

— В США, — говорит Зондерберг дружелюбно. — Это довольно далеко, — говорит он еще дружелюбнее.

— Да, господин Зондерберг. Мы так никогда и не увидимся, — вздыхает Миша.

— Значит, кузина, — говорит Зондерберг уже почти радушно. — И это все?

— Это все. Ни детей, ни жены, ни даже любовницы, — Миша смеется деланным смехом, из вежливости. Действительно, нет ни одной живой души, которая могла бы любить этого недотепу и которую любил бы он, — здесь такой нет. Даже кошка, которую он купил себе, чтобы не было так скучно, не осталась с ним и уже через неделю сбежала. Тут ему приходит в голову Лева, лучший друг Лева, как только он мог о нем забыть?

— Нет! — кричит Миша, подпрыгивает и совсем забывает осторожность. — У меня есть друг, Лева Петраков, он лейтенант Советской Армии, живет за городом, в одной из вилл бывших нацистских офицеров, завтра я его увижу.

— Так, значит, русский друг, — говорит Зондерберг мягко и все еще улыбаясь, хотя ему жарко и пот струится под мышками. Приходится терпеть, чтобы никто не мог обвинить его в антисемитизме или русофобии, приходится забыть, что они нам сделали. — Это хотя бы кое-что, а то было бы совсем невозможно жить. Ни один человек не выживет так, в полном одиночестве.

— Это верно, — говорит Миша, нащупывая в кармане брюк крошечный радиоприемник, — у него еще есть радио.

8

Наконец, составляется протокол о том, что случилось с Клавдией и Мартином. Миша рассказывает, как было дело. Теперь его будут упрекать во всем и родители, и полиция, и вообще все, кто об этом узнает. Судьба двойного метиса не сулит ему ничего хорошего, Миша это знает.

Но пока готовится протокол, Мише приходит в голову другая мысль, она берет начало из одного очень древнего чувства. Этому чувству шесть тысяч лет, или, в мишином случае (фифти-фифти), ему три тысячи лет, — это тоже большой срок.

Большинство евреев за шесть тысяч лет преследований научились безошибочно уяснять, когда их снова начнут проклинать, преследовать и уничтожать, и, как у метиса первой степени, у Миши благодаря трехтысячелетнему опыту есть способность такое предчувствовать. Вот на этой занюханной полицейской вахте ему как легким ветерком вдруг впервые навеяло мысль, что в скором времени ему придется покинуть Германию, если он хочет остаться в живых, а он хочет (смешно, что люди так цепляются за жизнь, даже старики), что ему придется уехать в другую страну ради остатка жизни неизвестной ценности. Совсем отчетливо он почувствовал это впервые сейчас, но пока еще едва-едва, и это предчувствие верное, именно так все и будет, ему, Мише, придется уехать в другую страну, чтобы не быть убитым. А потом не только из этой другой страны в третью, ах, нет, Мише, маленькому человеку с глазами бассета и мягким характером, предстоит путешествие по всему свету, полное приключений и опасностей. Это будет очень комичным, то, что ему предстоит пережить, и очень трагичным, и совершенно безумным — таким же комичным, трагичным и совершенно безумным, как время, в которое мы живем, конец двадцатого века. Без ответа остается только один вопрос — выдержит ли он эту Одиссею или она сведет его в могилу. Обо всем этом Миша, конечно же, ничего не знает сейчас, во второй половине дня 10 мая 1991 года, но он знает о том ветре, который гнал шесть тысяч лет народ через моря и континенты, по всему свету.

9

Через полчаса все уже позади, и Миша Кафанке идет вниз по улице Шиллера-Кайзера Вильгельма-Адольфа Гитлера-Ленина-и снова Шиллера, потому что полицейский участок находится на этой улице, и в Мишиных глазах, красивых карих глазах еврейского бассет-метиса первой степени, сквозит тревога.

Уже половина шестого, конторы закрыты, наступил предпраздничный вечер. Усталые и озабоченные, как и Миша, люди идут домой со своими затасканными портфелями, портфели почти у всех, причем многие из противного ярко-голубого пластика.

Мишу толкают и справа, и слева. Он сам виноват, потому что не смотрит по сторонам, — слишком сильно он погружен в свои мысли, — и он тоже об этом знает и поэтому непрерывно бормочет: «Простите! — Виноват! — Извините, пожалуйста!» И никто не отвечает ему ни одним словом.

Кроме того, он ходит не как все нормальные люди. Есть у него заскок, еще с юности, он суеверен, да еще как суеверен!

Всякий раз, когда он куда-нибудь идет, он не может побороть свою причуду — загадывать для себя что-нибудь хорошее. Например, он думает: если я отсюда дотуда дойду меньше чем за пятьдесят шагов, тогда я могу купить новую кошку; тогда она со мной останется, а не сбежит, как первая. Или: если я за ближайшие три минуты увижу пять красных «Трабантов», тогда Трачке все же купит у меня одну «Adorina de Luxe».

В такую игру Миша играет почти ежедневно, а то и много раз в день. Из головы у него не выходит одна и та же его самая большая забота, вот и сейчас: если я до аптеки Цибильски сделаю меньше шестидесяти шагов, у меня купят столько оборудования, что я, по крайней мере, смогу оплатить проценты по самым срочным счетам, и Фрейндлих даст мне еще один шанс. Миша увеличивает длину шага и доходит за пятьдесят восемь, чувствуя от этого радость и облегчение. Значит, все же еще один шанс, спасибо, Господи, спасибо, и так как он явно находится в полосе удачи, он сразу же продолжает загадывать дальше.

Тут впереди, в «Империал-кино», идет «Белая акула», уже двадцатую неделю, — весь город и особенно люди из окрестностей просто ломятся туда, Миша тоже уже ходил, из-за книги. Он читает запоем все, что попадает ему в руки. Что касается чтения и музыки, то на этом он просто помешан. И поскольку он не может перестать загадывать, он думает: если я дойду до «Империал-кино» меньше, чем за девяносто шагов, то эти двое вскоре вернутся домой, и у меня одной морокой будет меньше. Ему, конечно, приходится делать шаги пошире, чтобы достичь поставленной цели, его еще сильнее толкают, но добиться своего ему не удается — сто один шаг. Глупости.

Еще раз! От кинотеатра до часов меньше, чем за пятьдесят шагов, и все будет хорошо. На этот раз везет — сорок четыре шага. Ну так что? Один раз нет, один раз да. Третье испытание судьбы: до обувного магазина Химмельсбаха меньше чем за восемьдесят шагов, и ничего плохого не случится. Вперед! Толчок. «Пардон! — Простите! — Извините!» Семьдесят семь шагов. Повезло. Все-таки получилось. Значит, ничего плохого. Пожалуйста, Господи, сделай так, чтобы у меня не было неприятностей. Аминь — аминь, аминь, аминь. Сначала надо всегда говорить один раз, а потом, после паузы, три раза. А теперь «Деликатесы» Вернера! Если я дойду меньше чем за шестьдесят шагов…

И он делает еще один рывок, Миша, с коротконогой коренастой фигурой бассета, один из многих, многих людей на улице с их радостями и горестями, желаниями и надеждами. Да, даже надеждами, думает Миша, они есть у каждого человека, даже у самого бедного и несчастного, до самой смерти. Может быть, и после, если есть жизнь после смерти. Нет, только не это, пожалуйста! Со смертью должен прийти конец, одной жизни Мише вполне хватит.

Снова удача, пятьдесят семь шагов! Теперь он уже забыл, что загадывал на этот раз. Но, несмотря на это, он чувствует себя счастливым.

Счастливым? Что такое счастье? — ломает себе голову Миша. Все люди пытаются найти свое счастье, так всегда говорится, что люди ищут свое счастье, но, как правило, это кончается плохо. Итак, что такое счастье? Отсутствие несчастья? Ну… Или еще, позвольте, позвольте… На иврите, я слышал, даже нет слова «счастье», есть только «радость»… Может быть, все вообще наоборот, и несчастные счастливее счастливых, потому что у тех нечто отнято, а именно их несчастливость. Хм. Н-да. Или… или, может быть, счастье — это что-то совсем простое, дружелюбие, например. Этот контактберайхсбеамтер Зондерберг, он под конец разговора стал очень дружелюбным!

— Выйдите через заднюю дверь, господин Кафанке, — сказал он, — это для вас лучше. Там, в приемной, сидят мать мальчика и родители девочки, а они сердиты на вас и очень нервничают. Да, да, это несправедливо, вы совершенно ни в чем не виноваты, но известно, как трудно говорить с родителями, у которых сбежали дети. Пойдемте, дорогой господин Кафанке, я покажу вам дорогу.

Дорогой, он действительно так и сказал, — дорогой господин Кафанке! Он хороший человек, этот Зондерберг, думает Миша теперь, на улице Шиллера, в толкотне и давке, а я его сначала считал свиньей. Не следует делать этого преждевременно, считать человека свиньей или вообще говорить, что все люди свиньи, потому что это не так, есть свиньи и есть порядочные люди, и, вероятно, многие из таких свиней хотели бы быть порядочными людьми, но обстоятельства, что поделать, обстоятельства! Поэтому можно сказать — «несчастные» свиньи. И поэтому следовало бы запретить обобщения типа: все итальянцы трусы, все югославы — Боже, там же идет ужасная гражданская война! — все югославы воруют, все греки обманывают, все армяне лгут, все поляки ленивые, все турки воняют, все евреи надувают и т. д. и т. п… Таких людей, которые это говорят, а так многие говорят, Миша, была бы его воля, строго бы наказывал, потому что эти слова приносят вражду и горе, смерть и бедствия. Все немцы трудолюбивы — это тоже неправда.

Когда контактберайхсбеамтер Зондерберг, который, собственно, контактберайхсангештельтер, провожал Мишу к задней двери, Миша спросил его:

— Что же теперь будет со всем этим?

— Ну, — сказал Зондерберг, — пока ничего. Объявления о розыске пропавших принимаются только спустя сорок восемь часов.

— С такой задержкой?

— Иначе мы сошли бы с ума! Вы представляете себе, как часто люди исчезают на день или на два, а потом снова возвращаются, потому что человек, например, напился или загулял, или боялся — жены, мужа, родителей из-за какой-нибудь дурной новости, потому что ему, например, сказали, что он уволен. Или что у него рак. Вы же понимаете, господин Кафанке, не так ли? Тут надо немножко подождать, просто не хватит полицейских, чтобы сразу начинать искать всех, кто ушел из дома.

— Да, я это понимаю.

— Вполне вероятно, что эти двое вернутся домой задолго до истечения сорока восьми часов. Ожидание, конечно, тягостно для родителей, это ясно, каждый час такого ожидания, но они должны через это пройти. Они обвиняют друг друга в связях со Штази?

— Да.

— Вы поймите меня правильно, господин Кафанке. Это была проклятая преступная организация, эта Штази. Но сейчас распадается столько браков, столько дружб, столько старых счетов сводится, и все из-за организации, которой теперь нет! Если вы обратите внимание на то, что проделывают друг с другом общественные деятели на Востоке и на Западе — от этого с души воротит. А эти бывшие шишки, эти подонки, генералы Штази, можете на них полюбоваться по телевизору, как они там чуть не лопаются от гордости, когда рассказывают, какие они профессионалы и как они здорово работали. Даже шеф тайной полиции Вольф книгу написал, все пишут книги. Вы знаете, что я обо всем этом думаю, господин Кафанке? Но вы не должны меня выдавать, иначе я лишусь работы.

— Я — никогда, господин Зондерберг!

— Я думаю вот что. После 1945-го — нас с вами еще не было на свете — почти все крупные нацистские преступники отделались легким испугом. На Западе они остались при своих должностях, идеологи и палачи, политики и промышленники. — Зондерберг стоит теперь напротив заднего выхода, у него красные пятна на щеках и тяжелая одышка. — У нас, на Востоке, было немного лучше, здесь, по крайней мере, осудили самых жестоких убийц, если те еще были здесь, а не удрали в Аргентину. Но и здесь Национальную Народную Армию основали нацистские генералы, так же, как другие нацистские генералы — Бундесвер. Отличие в том, что мы были намного меньше, всегда оставались недоразвитыми и, так или иначе, принадлежали к Империи Зла, как сказал господин президент Рейган несколько лет тому назад. Тех, на Западе, за границей довольно часто тыкали носом, и делали это довольно громко: вы — бывшее нацистское государство! И со временем они стали сыты этим по горло. Западным не нравится, что их с 1945 года упрекают, что они не изжили своего прошлого. Те, которых союзники в свое время осудили в Нюрнберге, были только каплей в море, потому что от западных хотели, чтобы они установили демократию, восстановили страну и сотворили экономическое чудо! — Зондерберг говорит все быстрее. — А для этого нужны были специалисты, специалисты во всех областях! Надо было использовать тех, что были! Тут не будешь слишком разборчивым!

Миша потрясенно таращится на контактберайхсбеамтера, но тот не замечает, он уже увлекся.

— Ну, — кричит он и тут же, спохватившись, снова понижает голос, — ну, теперь все, думали на Западе после воссоединения. Мы больше не позволим говорить нам, что мы даем преступникам сбежать, теперь уже нет, когда нас стало 80 миллионов, и мы несем большую ответственность перед миром, как сказал канцлер. Мы примем беспощадные меры против тоталитарного бесчеловечного государства ГДР. На этот раз никакие уловки не пройдут. Нас не интересует, был ли кто-то по идейным соображениям фашистом или коммунистом, — коммунист ничем не лучше, — а преступление есть преступление, убийство есть убийство. — Зондерберг внезапно меняет тон. — Если бы меня сейчас кто-нибудь услышал, господин Кафанке, то могло бы создаться впечатление, что мне сильно испортили жизнь, не правда ли?

— Да, — говорит Миша, — могло бы.

— Впечатление было бы правильным, — говорит Зондерберг и продолжает, опять раздраженно:

— Поэтому теперь здесь все виновники преступлений против народа должны быть привлечены к ответственности, все без исключения, и в первую очередь главный виновник, который трусливо сбежал в Москву, Хонеккер. Русские должны его выдать. Он должен предстать перед германским судом и при любых обстоятельствах должен быть наказан, даже если они тогда в Бонне постелили красную ковровую дорожку, даже если они оказывали ему всевозможные почести как первому лицу суверенного государства, сотрудничали с ним и заключали сделки.

— Но ведь не ради же презренного металла, господин Зондерберг, Боже упаси, а только ради того, чтобы немного облегчить ужасную участь братьев и сестер на Востоке. — Бассет подмигивает и ухмыляется.

— Вы читаете мои мысли, господин Кафанке! — говорит Зондерберг, но он не ухмыляется и не подмигивает, он слишком разъярен. — Только поэтому они и носились с Хонеккером и прочими нашими слугами народа, это само собой разумеется!

Посмотри-ка, думает Миша, этот Зондерберг занятный человек, с разумными взглядами, я бы его поддержал.

— Как вы правы, господин Зондерберг, — говорит бассет и сопит, на этот раз удовлетворенно, — как правы. Но подумайте, какой серьезный вопрос стоит перед победителями! По какому праву мы, победив, расправляемся с прошлым? По западному праву? Это не годится, ГДР была суверенной страной со своим собственным правом. По восточному праву? И это совсем не подходит, тогда большинство обвинений просто рухнет! Что остается? Остается международное право, преступления против человечества. Но в некоторых случаях у них возникают сложности. Посмотрите только на Эриха Мильке, шефа Штази! Правосудие, когда ему было надо, обращалось к августу 1931 года. И никто не судит его за все то, что он в Штази сделал позже со многими людьми, нет, его обвиняют в том, что он участвовал в убийстве двух полицейских в августе 1931 года! Потому что такое убийство — это преступление против человечества. Теперь, наконец, правосудие сделало шаг вперед, не правда ли?

— Ура, господин Кафанке! — говорит Зондерберг, и они смотрят друг на друга как заговорщики. Зондерберг все еще озлоблен, Миша гораздо меньше, в таких случаях, конечно, помогают шесть тысяч лет исторического опыта.

— Пример Мильке, — продолжает он, — показывает, перед какой невероятно трудной задачей стоит германское правосудие — изжить преступное прошлое.

— Да, — говорит Зондерберг печально, — потому что так, как они себе это представляли поначалу, беспощадными и решительными мерами, ничего не получится. Теперь вы меня спросите, господин Кафанке, почему это не получится?

— Почему это не получится, господин Зондерберг? — спрашивает Миша, который и сам все знает. Два маленьких мальчика, думает он, играют друг с другом в детскую игру, пустая это игра.

— Это не получится, господин Кафанке, — говорит контактберайхсбеамтер, — потому что у господ в Бонне Шальк-Голодковский крепко сидит в головах, так же как и многие другие большие шишки. Потому не получится, господин Кафанке, что с этим поставщиком валюты и с другими шишками многие власть имущие на Западе долгое время занимались темными махинациями и нажили себе миллиардные состояния.

— Ах, — говорит Миша, размечтавшись, — если только Шальк попадется им на крючок и все выложит, — тогда прости-прощай, Единое Отечество! — Он снова посопел. — И то же самое с другими, за исключением Хонеккера. Как ему можно предъявить обвинение? Не гестаповскими же методами!

— А если они применят международное право к убийствам у Стены, которые он санкционировал? — спрашивает Зондерберг.

Предположительно санкционировал, господин Зондерберг, предположительно! Никаких документов никогда не удастся обнаружить. Нет, это-то он предусмотрел.

— А для того, чтобы хоть кого-то осудить, — говорит Зондерберг, — они посадят за решетку тех, кто охранял Стену. Тех, кто отдавал им приказ стрелять, они не арестуют. Значит, и эта новая попытка с «решительными» мерами и «изживанием» преступного прошлого ни к чему не приведет. Только опять будут громко кричать об изживании и возмездии, раскаянии и справедливости. В такого рода справедливости мы мастера мирового класса.

— Изживание, возмездие и справедливость тут ни при чем, — говорит Миша. — Представьте-ка себе, что они сделают из ГДР точно такой же цветущий сад, как тогда, после сорок пятого, из груды развалин третьего рейха на Западе. Что тогда будет?

— Что тогда будет? — спрашивает контактберайхсбеамтер сердито.

— Тогда, господин Зондерберг, подождите лет пять-десять, и все будет забыто. Жертвы мертвы, убийцы тоже, а дети будут учиться в школе, и в результате огромных усилий и жертв все-таки будет построено новое великое государство. Можете обратиться к истории, например, древнего Рима, России, Америки! В тех случаях, когда возникали великие державы, рассказывается только про сражения и битвы, про упорство, про героев и их подвиги. Как это было на самом деле, ни одна собака никогда не интересовалась.

После этого воцарилась долгая тишина, пока, наконец, контактберайхсбеамтер не сказал очень тихо:

— Тут вы совершенно правы. К сожалению. — И громче: — Но несмотря ни на что, дорогой господин Кафанке, я был очень рад с вами познакомиться. И пожалуйста, не думайте, что мы все такие!

— Я убедился, что это не так, господин Зондерберг.

— Я, например, ничего о вас не знал. Поэтому мне пришлось так долго вас расспрашивать. Я только исполнял свой долг, господин Кафанке.

— Да, вы только исполняли ваш долг, господин Зондерберг.

— Видите, теперь я вас знаю и могу сказать: не думайте, что я против вас что-то имею, господин Кафанке! Приятно было узнать, что хотя вы наполовину русский еврей, но все же в высшей степени порядочный человек.

10

«Но все же в высшей степени порядочный человек…»

Да, думает Миша в толчее на улице Шиллера, так он и выразился, этот господин Зондерберг. Он так считает на полном серьезе, без иронии. На него можно положиться, хотя он такой же маленький человек, как и я, почти такой же бессильный, как и я. Что он может сделать по большому счету? Что могут сделать все маленькие люди? Нужно дождаться, когда миллиарды маленьких людей начнут действовать сообща и… Ах, перестань, дружище! — говорит Миша сам себе. Маленькие люди никогда вместе не держатся без вождя, особенно если они едва сводят концы с концами. Власть имущие это умеют — объединять маленьких людей против внешних врагов и получать огромные барыши с каждой войны, которую они сами затевают. Видимо, войны выгодны власть имущим, иначе войн вообще бы не было.

Думая об этом, Миша проходит мимо газетного киоска, — нового и до того пестрого! Чего там только нет! У нас теперь свобода печати, а не только одни нагромождения свинцовых изречений «Нойес Дойчланд». Она, впрочем, здесь тоже висит, этот бывший центральный орган Социалистической Единой партии Германии, но теперь это уже не свинцовая демагогия и ложь, а шикарно оформленное издание, и редакция после стольких лет мучений под игом коммунизма и порабощения коммунистическими преступниками наконец-то может написать правду об этих преступниках. Их надо беспощадно разоблачать, и они это делают, конечно же, те же самые журналисты, которые до воссоединения беспощадно боролись с классовым врагом, — поневоле и преисполненные обиды, тайной обиды, это ясно. И тут же выставлена вся объективная и серьезная многокрасочная пресса — Боже мой, печальная принцесса Каролина и несчастная принцесса Диана, отчаявшаяся принцесса Стефания, горе, горе, это так печально, когда кто-то несчастен. И эти великолепные суперглянцевые журналы с самыми красивыми в мире девушками, — как долго мы были лишены всего этого при террористическом режиме! Они украли у нас жизнь, красные собаки, но теперь, теперь мы тоже можем приобщиться к этому великолепию, — девушки, девушки, обнаженные, обнаженные, — это и есть свобода! А этот ежемесячный «Собеседник» — «Playmate of the month», — промежность девицы почти в натуральную величину, скрепка на животе!

Да, да, все теперь можно купить! Обязательно надо купить бульварный листок западного концерна того газетного магната, который приказал всегда ставить ГДР в кавычках, потому что ее вообще не существовало. «Откройте ворота», — требовал он и слезно молил о воссоединении, упокой Господи его душу, он не дожил до этого. Что же хорошего пишут сегодня в этом листке, который издается ежедневно четырехмиллионным тиражом, что написано тут крупным шрифтом через весь разворот? Вот что написано тут сегодня огромными буквами: ВОСТОЧНЫЕ ЖЕНЩИНЫ ЧАЩЕ И ЛЕГЧЕ ДОСТИГАЮТ ОРГАЗМА! Значит, они, думает Миша, интересуются не только животными, но и нами, восточными!

А конкурент, газета смертельного врага, о чем пишет она сегодня? Вот о чем она пишет, и тоже огромными буквами: БЕССТЫЖИЙ ЗАПАДНЫЙ УБИТ ПИВНОЙ БУТЫЛКОЙ! ВЕСЬ БЕРНАУ ЛИКУЕТ!

Это по-немецки, думает Миша, это достойно обоих западных издателей. Второй, который о пивной бутылке, он еще более расположен к нам, восточным. Этот хозяин издательства знает о ненависти многих восточных к западным, которые ведут себя здесь как колонизаторы, и потому этот западногерманский издатель по своей доброте специально основал газету на Востоке, чтобы с ее помощью посильнее разжечь гнев восточных на западных.

Мишины мысли скачут с одного на другое, психолог, возможно, назвал бы это неспособностью сосредоточиться, но он ошибся бы, — это все только потому, что общественная жизнь занимает Мишу (мы уже немного узнали о том, каким образом). В данный момент его внимание поглощено воссоединением, поэтому ему приходит в голову то, что написал бывший восточногерманский профессор гражданского права Райх, и одновременно его голову занимает собственная беда, которая случилась из-за этого Фрейндлиха из Вупперталя.

Так вот, этот профессор Райх написал, что хотел бы, чтобы между Восточной и Западной Германиями была высокая горная цепь. И тут Миша с ним полностью согласен, потому что это избавило бы его от Вильгельма Фрейндлиха из Вупперталя.

Вильгельм Фрейндлих, элегантный господин, высокий и стройный, внезапно появился у Миши сразу после воссоединения. Все на Кройцкаммерштрассе дивились ему и его серебристому «Мерседесу-500», никто не сказал дурного слова, потому что тогда все были убеждены, что сами скоро станут владельцами таких автомобилей, очень скоро. (Было же обещано — многим станет лучше и никому — хуже!)

Так вот, этот Фрейндлих зашел в мишин магазин сантехники. Тогда магазин был дерьмовый — там стояли два унитаза со сливными бачками да две незатейливые ванны, поставленные Народным предприятием «Санитас» в Лейпциге. Фрейндлих осмотрелся, радушно похлопал Мишу по плечу и сказал:

— Я как раз вовремя пришел, господин Кафанке! Сигару?

— Нет, спасибо, я не курю, — ответил Миша и понаблюдал, как Фрейндлих поднес золотую зажигалку к маленькому дирижаблю и высек огонь золотым огнивом. Прекрасное голубое облако вылетело из его рта и поднялось ввысь, и Фрейндлих продолжил:

— Как раз вовремя, лучшего времени и не придумать. Боже, они совсем разорили вашу страну, эти свиньи! Ну, теперь дело наладится, господин Кафанке, нужно только терпенье, мы вам поможем, вы можете на нас рассчитывать. — И он представился как официальный уполномоченный «Кло-о-форм верке» в Вуппертале, 6000 рабочих мест, одна из крупнейших фирм санитарно-технической отрасли в Федеративной Республике, это он может засвидетельствовать, и одна из самых преуспевающих, «Кло-о-форм верке».

— Мы, — говорит Фрейндлих, — создаем сейчас филиалы в Новых Землях — в Лейпциге, Дрездене, Берлине и в других местах, наши предприятия будут напрямую поставлять вам нашу продукцию, господин Кафанке. Наша продукция завоевала множество призов и знаков отличия в разных странах, мы производим действительно самое лучшее, самое красивое и современное из того, что есть на рынке. Я привез с собой несколько проспектов для вас.

Каждый из этих проспектов толстый, как телефонная книга Восточного Берлина; Миша листает это чудо глянцевой четырехцветной печати, и у него разбегаются глаза, — такое ему не снилось даже во сне, — значит, действительно мы здесь жили в дерьме!

— Конечно, мы навели о вас справки, господин Кафанке, — говорит Вильгельм Фрейндлих. Жемчужная булавка в галстуке и кольцо с бриллиантом на среднем пальце левой руки выглядят не нарочито, а лишь подчеркивают благородство и символизируют свободное рыночное хозяйство. — Вы благонадежны, у вас безупречная репутация, но мы также знаем, что вы сидите на мели, потому что «Тройханд»[9] ликвидировал Народное предприятие «Санитас», откуда вы до сих пор получали товары.

— Да, получал, — говорит Миша.

«Тройханд» занимает в Берлине огромное здание бывшего Министерства военной авиации Германа Геринга — это самая крупная управленческая организация в мире. Она управляет всей страной, поскольку она решает, каким образом «ликвидировать» все государственные предприятия, какие из них подлежат сохранению в государственном ведении, а какие — распродаже. Во время многочисленных ликвидаций, конечно, многие сотни тысяч работников теряют свои рабочие места, — таких уже более двух миллионов, а дальше будет больше. Трудные времена предстоят, но за ними наступит процветание. Многие не в состоянии постигнуть мудрость «Тройханд», а также то, что эта организация все делает для блага человека. Немало таких, которые жутко ненавидят «Тройханд» и говорят, что она просто все разбазаривает, а лакомые куски, те немногие, что еще есть, распределяет среди своих. Но этому быдлу уже ничем не поможешь, они ведь даже говорят, что до воссоединения им было лучше жить! Но теперь ведь пришел господин Фрейндлих, — теперь все будет хорошо.

— После того, как закрылось Народное предприятие «Санитас», у вас остались лишь две ванны «Ackerstrasse» и два унитаза «Heinrich-Zille», и вы думаете, что все кончено, но все еще только начинается, господин Кафанке! Наконец-то жить станет лучше, это наш девиз, наш проект для братьев и сестер на Востоке, вы же видите, он на всех каталогах. Чем только вы до сих пор занимались, на что жили после экономического развала вашего государства?

Здесь Миша усиленно сопит — вопрос для него мучительный, потому что когда он вспоминает, чем занимался в последнее время, то, да, несомненно, это часто выглядело комично, а еще чаще было полным безумием, и они изрядно посмеялись над всем тем карнавалом, который тогда разыгрался, он и его друг, лейтенант Советской Армии Лева Петраков. Но Фрейндлих ни в коем случае не должен об этом знать, его, такого утонченного, это могло бы ужасно шокировать, поэтому Миша Кафанке отвечает кратко и скромно:

— Ах, я с трудом перебивался. То так, то эдак…

— И не всегда вполне кошерно, правда? — подхватывает Фрейндлих и снова хлопает его по плечу. Он дружески подмигивает, поперхнувшись от смеха, откашливается и говорит:

— Что же вам еще оставалось делать? Я это очень хорошо понимаю, дорогой господин Кафанке. Боже мой, как обошлись с нами эти преступники, в какое дерьмо мы из-за них попали! Так сколько времени вы уже работаете по вашей специальности, господин Кафанке?

Миша должен подумать.

— Так, три года я отбыл в Национальной Народной Армии, там я уже был подмастерьем. Мне хотелось учиться, но не хватало полной средней школы и абитуры. В ННА я посещал все, какие были, учебные курсы и повысил свое образование по математике и физике.

— Математика и физика? — удивляется Фрейндлих. — Неужели? Вы что, хотели стать физиком?

— Да, — говорит Миша тихо. — Этого мне хотелось. — И он кивает, как он кивал бы вслед сновидению, которое уже давно улетело далеко-далеко, в бархатную пустыню времени. Несмотря на это, усердие, с которым он посещал курсы, было не напрасным, он кое-что понимает в физике, математике и технике, а научные библиотеки в ГДР были отличными, это надо признать, и там он долгие годы работал над одним изобретением, устройством на грани фантастики. Все рабочие чертежи и светокопии изобретения заперты в большом стальном сейфе. Миша уверен, что за этими чертежами еще будет гоняться полмира. Но это пока должно оставаться тайной.

— А после ННА я приехал сюда, — продолжает он, — мне был двадцать один год, теперь мне двадцать девять, с четырнадцати до семнадцати ученик, потом подмастерье, после армии мастер, все вместе, таким образом, двенадцать лет. Двенадцать лет я работаю по своей специальности, господин Фрейндлих. Но, собственно, — поймите меня правильно, конечно, я рад воссоединению и тому, что у нас теперь рыночное хозяйство, свобода и демократия, это ясно, — но, собственно, в деловом отношении, господин Фрейндлих, у нас тогда все было в порядке. Не смотрите на меня так! — просит он и думает: может быть, он знает, что я метис? У нас была Штази, но и у них было Управление по охране Конституции и еще по крайней мере три другие подобные службы. — Я вам объясню, в чем дело, господин Фрейндлих. Видите ли, этот магазин называли производственным кооперативом ремесленников, ПКР, ударение на «кооператив». Мы были кооперативными, а не государственными. Вы скажете, все, что не было государственным, не имело льгот по снабжению, но это не так. Кооперативные предприятия тоже не являлись частной собственностью. Народное предприятие «Санитас» поставляло на распределительную базу все, что производило, а оттуда уже снабжали нас, и нам всегда хватало. Это было спокойным, надежным делом для меня и четырех моих мастеров.

— А где они теперь, эти четверо?

— После воссоединения я с ними рассчитался, и с тех пор магазин принадлежит мне. У меня есть все документы, можете взглянуть. Конечно, мне пришлось взять кредит.

— Кредит? Под какие гарантии вы получили кредит, господин Кафанке?

— Магазин и моя специальность, мое трудолюбие… Гарантии, достаточные для банка. Я никогда не имел дела с «Тройханд», кооперативное — это хотя и не частное, но и не государственное, правда?

Авось, он это проглотит, — конечно, здесь нет ни слова правды. То есть, правда то, что мне принадлежит магазин. То, что не было ничего с «Тройханд», — тоже правда. Только банковского кредита я никогда не получал. Деньги давало то, чем мы с Левой Петраковым занимались в последние месяцы. Фрейндлиху я сказал только «то так, то эдак», и он тут же назвал это «не совсем кошерным», у него на это нюх. Хотя при этом он вообще не еврей, он уж точно гой, если еще и не христианин!

— А теперь все это изменится во мгновение ока, мой дорогой, — говорит Фрейндлих. И опять хлопает по плечу.

— Изменится? — спрашивает Миша.

— И еще как! Вы даже не представляете себе, что здесь будет, — говорит Фрейндлих и потирает руки. — Здесь возникнет большой жилой массив, огромный. Но не из ваших мерзких пролетарских сборно-щитовых силосных бункеров, в которых панели тут же расходятся, ха-ха-ха, не-ет, дружище Кафанке, вы когда-нибудь думали о том, где будет столица объединенной Германии?

— Столица Ге…

— Никогда об этом не думали?

— Нет, господин Фрейндлих. Господи, уж не думаете ли вы, что в Берлине?

— Ну, где же еще, дружище!

— В Берлине… — повторяет бассет потрясенно, и от возбуждения у него глаза выкатываются из орбит.

— Скоро будет голосование в бундестаге. Но только молчок, не то все сюда ринутся. Будете держать язык за зубами, слово?

— Слово, господин Фрейндлих. О Боже, Боже, Боже! Берлин, 32 километра отсюда, министерства и министры, и канцлер, и…

— Ну да, дружище! Вы думаете, я здесь шутки ради, в вашей дыре? Вам некуда будет деваться от работы. Те, кто сюда приедет, привыкли жить в роскоши. Наши ванные комнаты, наши холодильники, наши унитазы — а не ночные горшки Народного предприятия «Санитас». Не в обиду вам будет сказано, но если вы посмотрите каталоги, то сами скажете…

— Понятно, — говорит Миша и растерянно сопит, — и если для всех, кто приедет, построят дома…

— …Тогда им нужна будет наша продукция в сотнях тысяч экземпляров. Наконец-то до вас дошло, браво, господин Кафанке! Тогда нам придется работать сверхурочно, вам некогда будет спать, и мы все на этом сможем заработать себе сундуки золота, ха-ха-ха!

Тут Миша тоже рассмеялся, ха-ха-ха!

— Конечно, мы выбрали довольно много таких магазинов, как ваш, в бывшей ГДР, я вам прямо скажу. Вам одному никогда не справиться, вы понимаете, почему?

— Конечно, понимаю.

— Нам нужны здесь площади под склады, частные магазины, такие, как ваш, где нет проблем с имущественными отношениями, вы понимаете, чтобы быть уверенным, что не придет кто-нибудь и не скажет, что раньше это все принадлежало ему.

Именно этот страх не дает Ольге Наврот спать ночами и еще долго будет мучить людей в домиках Сухого Дола, домиках времен Гитлера. Но Мише это невдомек. Ему нечего бояться, теперь ему все нипочем, очевидно, раз в жизни каждому выпадает счастье, даже маленьким людям.

— Нам надо организовать склады, у вас тоже будет склад, господин Кафанке. О заказах вы сами позаботитесь, это ваше дело; все, что вы заработаете на заказах, — ваша прибыль. Мы будем только поставлять вам — на самых выгодных условиях, конечно, таких условий вы нигде не найдете, — и такие товары тоже.

— У-условия? — спрашивает Миша. — Какие условия?

— Условия долгосрочного платежа, размер взносов устанавливаете практически вы сами. Вообще-то вы должны были бы единовременно, ха-ха-ха, но мы же понимаем, что сначала у вас должны появиться накопления, для нас имеют силу рекомендации бундестага — «разбивать платежи по частям». Мы всегда готовы пойти вам навстречу, как вы установите, конечно, так и будет, у нас индивидуальные договорные условия. Подумайте-ка еще раз хорошенько! Я оставлю вам здесь каталоги и завтра приду снова, тогда мы доведем это дело до конца.

Так все и было.

На следующий день Миша в предвкушении доходов получает множество ванн, унитазов и душевых кабин, стиральных машин и биде, всех этих чудес с чудесными названиями «Juwel» и «Karat», «Brilliant» и «Ronda», «Bellino» и «Lonina», «Courage» и «Samoa». Они с Фрейндлихом заключают у нотариуса договор, согласно которому Миша должен выплатить смехотворную сумму, 20 тысяч марок (у него сейчас есть целых 29 тысяч, больше ни гроша, но такой возможности никогда больше не будет), а остаток за полученное надо выплатить за 24 месяца, нет, лучше за 36.

— Не стоит идти на риск, господин Кафанке! — смеется Фрейндлих. — Никакого риска, сделайте так, чтобы вам было как можно удобнее, и, если вам понадобится отсрочка или вы просрочите платеж, не унывайте, обратитесь к Фрейндлиху, ха-ха-ха! Вы пока еще не курица, которая несет золотые яйца, пока еще, но скоро вы ей станете, мы вам в этом поможем, чем только можем. Но нам на Западе золотые яйца тоже никто в гнездышко не кладет, нам для этого приходится работать, не разгибая спины, вы же понимаете!

— Конечно, господин Фрейндлих, я вам искренне благодарен, — говорит Миша. А потом Фрейндлих приглашает его в «Бюргеркеллер» на роскошный обед, и они расстаются друзьями. Он хороший человек, этот господин Фрейндлих, думает Миша.

Хороший человек господин Фрейндлих? — думает он теперь, в толкотне на улице Шиллера. Скотина! Нет, поправляется он тут же, так нельзя думать. Фрейндлиху, чтобы торговать, просто нужен был новый рынок в ГДР, ведь мы для них — новый рынок. Да, о’кей, свободное рыночное хозяйство, великолепно, и в бундестаге проголосовали за то, чтобы столица была в Берлине. Но с тех пор ничего не сдвинулось с места, и я сижу здесь без гроша на всем этом великолепии. Ну хорошо, несколько ванн, унитазов и душевых кабин я продал, но на эти деньги мне никогда не расплатиться с долгами, хотя я сначала, несмотря ни на что, пунктуально перечислял деньги. Но только благодаря тому, что во всех восточных домах трубопроводы из свинца. Свинец попадает в питьевую воду, а через нее в организм человека. Содержание свинца в крови повышается, а это укорачивает жизнь на целые годы. Поэтому в первую очередь все свинцовые трубы пришлось заменять на медные.

Тридцать метров медных труб мишин друг Лева Петраков с самого начала стибрил на старой нацистской вилле, но этого оказалось слишком мало. Через некоторое время, когда у них были перебои (и «не всегда вполне кошерные» авантюры), Миша получил большое количество медных труб от «Кло-о-форм верке». Дело пошло так хорошо, что ему понадобился старый мастер Фриц Лооз и с ним еще два водопроводчика, и еще один каменщик, потому что для того, чтобы заменить трубы в старых домах, надо было сначала разбирать стены, а потом снова их восстанавливать.

Что Мишу еще раз действительно выручило, так это последняя зима. Тогда от холодов полопалось столько труб, столько квартир было залито водой, что приходилось вкалывать практически днем и ночью. Тут некоторые захотели заодно приобрести и чудо-унитазы, надоели сливные бачки и цепочки, мы же не пролетарии!

Мне еще нужен хлеб, вспоминает Миша, у меня дома ни куска. Надо бежать к булочнику, старому Любберсу. Совсем голова идет кругом, рассеянность, нет, совсем не рассеянность, просто слишком о многом приходится думать, слишком много забот. Остается только сопеть, когда о них думаешь. Между тем жизнь в бывшей ГДР стала хуже некуда. Все больше предприятий ликвидируется, все больше безработных, все меньше денег, все постоянно дорожает, приходится считать каждую марку, уже давно никто не купил ни нового унитаза, ни ванны. Кто может что-нибудь починить сам, сам и чинит.

Говорить о застое было бы хвастовством. Миша сидит по горло в дерьме, без гроша, и уже давно. (Вот-вот наступит лето, а летом трубы от мороза не лопаются.) Хотя он и оплатил три последних счета, но это были отсроченные, давно подлежавшие оплате. На самом деле Миша в большой просрочке, и об этом ему неоднократно напоминали, в последний раз письмом с уведомлением прокурора. И если так пойдет дальше, то очень скоро он прогорит, тогда случится то, что в его договоре с «Кло-о-форм верке» считалось «чисто теоретическим случаем» (слова Фрейндлиха), и он перейдет в очень практическую плоскость.

Конечно, Миша вынужден был тогда у нотариуса подписать условие, что, в случае, если он просрочит платежи после всех продлений и не будет в состоянии платить, то земельный участок и имущество перейдут в собственность «Кло-о-форм верке» в Вуппертале. В конце концов, они должны вернуть свои деньги, ведь им тоже никто не кладет в гнездышко золотые яйца. Они доказали свои благие намерения всем, чем могли, больше с них нечего требовать. Мише вернут большую часть того, что он выплатил, но тогда, очевидно, все в магазине и во дворе станет собственностью «Кло-о-форм верке», а ему придется убираться. И это может случиться очень скоро, — судя по положению дел, ждать осталось немного.

Вот видите, почему он теперь всегда малодушен и печален. Так хорошо все это начиналось и так плохо обернулось. Теперь-то Миша насквозь видит тактику «Кло-о-форм верке». Они напичкали восточные магазины всем, чем только можно, с самого начала зная, что с планами восстановления Востока всего за два-три года все пойдет вкривь и вкось. Этот Фрейндлих откровенно сказал, что их больше всего интересуют предприятия, у которых нет проблем с имущественными отношениями, такие, как у Миши. У него проблем нет.

Это им отлично удалось, надо отдать им должное! Они подобрали много таких магазинов, сказал тогда Фрейндлих, не только его, конечно, а повсюду в бывшей ГДР, и филиалы они открыли в Лейпциге, Дрездене и Берлине и кто их знает где еще, об этом Фрейндлих тоже говорил прямо. И всех, кто теперь разоряется, прибирает к рукам «Кло-о-форм верке», так же им будет принадлежать и его магазин. Спорить тут не о чем, и то, что он дошел до аптеки Цибильски всего за пятьдесят восемь шагов, ничем ему не поможет, он это знает.

Ожидание разорения уже давно висит над Мишей, как дамоклов меч. Он почти не ест и не спит, потому что непрерывно об этом думает. А теперь еще эти двое беглецов и поход в полицию!

Тоскливо, безнадежно сопит Миша себе под нос.

Хлеб!

По пути домой он сворачивает с улицы Шиллера на Гутлойтштрассе, так быстрее. Теперь он стоит перед проходным домом, пассажем, соединяющим Гутлойтштрассе и Кройцкаммерштрассе. Миша проходит через большие ворота старого дома по Гутлойтштрассе, по ухабистой мостовой мимо маленьких убогих магазинов слева и справа, мимо ларьков сапожника и часовщика, мимо гладильни. Потом снова проходит через дом, мимо грязной стены. Теперь как только выйдешь на Кройцкаммерштрассе, там сразу слева булочная Любберса.

У грязной стены второго проходного дома Миша видит двоих парней и вздыхает, потому что знает, что сейчас будет, — он уже несколько раз пережил это, и всякий раз в нем поднимаются печаль и злоба.

Это стоят два солдата Советской Армии из гарнизона Ротбухена. Они выглядят поразительно маленькими и тщедушными, как дети, — почти все русские солдаты на Западе не выше среднего роста и худощавые. На обоих парнях надеты гимнастерки из плотной ткани с тугими стоячими воротниками и ремни поверх гимнастерок, собирающие их внизу в складки, как юбки, штаны горохового цвета заправлены в высокие, почти до колен, сапоги. Все русские солдаты выглядят необычайно опрятными, Миша знает, что они должны сами стирать и чистить свою форму и белье и начищать сапоги. Однако, если подойти поближе к кому-нибудь из них, можно заметить грязные пятна (содержать в порядке танк — не шутка!) и прохудившуюся ткань на локтях и коленках, но это только изредка. У обоих вид практически здоровый, только уж очень они тощие. На их бритых головах кепки-ушанки, не то что шикарные «лодочки» американцев. Но их глаза! Их покорные, печальные глаза! Может стать плохо от этих глаз и от несоответствия между военной формой этих людей и тем, что она скрывает. Когда Миша приближается вплотную, один парень говорит шепотом, тихо-тихо:

— Хлеба, пожалуйста!

И другой:

— Хлеба, пожалуйста, господин!

На Мишу накатывается волна горечи, он кивает и делает обоим знак, что надо подождать, он принесет им хлеб. Какой это стыд, думает он, что столько солдат многочисленных советских гарнизонов выпрашивают сейчас хлеб, потому что их плохо кормят, этих солдат великого Советского Союза, которому мы проиграли войну пятьдесят лет назад. Мы, немцы и австрийцы, а не «Гитлер, прикрывавшийся именем немцев», как говорят сейчас на Западе. Это были мы, немцы и австрийцы, при Гитлере. По нашей вине в Советском Союзе погибли двадцать миллионов, и мы разрушили страну до Урала. Едва ли была семья в Советском Союзе, в которой не было погибших на войне или от голода в тылу.

Да, в Сталинграде и в других местах огромного Советского Союза тоже погибли миллионы немецких солдат, и от многих немецких городов тоже ничего не осталось, кроме руин. Но кто начал эту величайшую бойню всех времен, кто виноват в этом? Как же можем мы теперь, когда нам заведомо не грозит никакая опасность от советских, проклинать их и злорадствовать оттого, что солдаты советской Западной группы войск голодают и попрошайничают на улице?

Так думает Миша, и ему не следует удивляться, что большинство людей в Ротбухене чувствуют к нему отвращение. Он сам в этом виноват, разве так должен думать порядочный немец?

11

В булочной Любберсов ему приходится ждать, потому что перед ним стоят еще три женщины, они тоже покупают хлеб в последнюю минуту перед закрытием магазина, булочник один, служащие уже ушли домой. Но сегодня не сам Генрих, у которого Миша уже много лет покупает хлеб, а его брат Йозеф, увы! Брат Йозеф разъелся, думает Миша, животом все задевает, шеи вовсе нет, голова прямо на плечах. Любберсы живут на широкую ногу, всем известно, что они после воссоединения купили несколько домов и обтяпывают дела с какими-то людьми на Западе. Раньше таких дел вообще не было, прошла большая тяга к бизнесу в бывшей ГДР со ссудами, страхованием и многим другим, ради чего объединялись восточные с западными, как братья Любберсы. Надо было мне стать булочником, думает Миша, а не сантехником. Лучшее, чем можно стать, — это булочник или парикмахер. Есть люди должны даже в самые тяжелые времена, и стричься тоже должен каждый, все равно, при каком режиме, мир ли, война ли. Или генерал, думает Миша, поскольку он вспомнил о войне. Генерал — это третья отличная профессия. Генералу всегда хорошо, война или мир, его всегда почитают, он всегда нужен, и не важно, победил он в войне или проиграл, даже если проиграл, то окажется, что солдаты виноваты, всегда. И оттого, что с ними всегда хорошо обращаются, генералы доживают до глубокой старости. В девяносто они еще разводят розы, и многие пишут в своих мемуарах, какими они были героями. Генерал, булочник, парикмахер, — а я дерьмо, сантехник.

Сейчас магазин опустел, и Йозеф Любберс смотрит на Мишу презрительно, — он презирает Мишу с тех пор, как его знает. Раньше Йозеф был ярым коммунистом, теперь он ярый демократ. К счастью, он очень редко стоит за прилавком, потому что обычно занят другими делами. С Генрихом Мише всегда приятнее, хотя тот тоже его не любит, но он приветлив со старым клиентом, даже шутит время от времени. Йозеф — никогда.

— Чего тебе?

— Три буханки, — говорит Миша храбро.

— Три? — Йозеф Любберс пялится на него, и его свиные глазки выкатываются от удивления из орбит. — Зачем тебе три?

— Ко мне придут гости.

— Никакие гости к тебе не придут, — говорит Йозеф, — я же точно знаю. Опять это твои русские друзья.

— Неправда!

Йозеф — единственный, кто не стесняется говорить с Мишей в открытую.

— Брось врать-то, я это печенкой чувствую, приятель! Ты ведь уже не раз просил столько хлеба. Весь Ротбухен знает: тебе хлеб нужен для русских, это ясно, ты же русский полужидок. Просто русского тебе мало, да? — И Йозеф Любберс так смеется своей остроте, что его тройной подбородок трясется как пудинг.

— Не смей! — кричит Миша и сжимает кулаки. — Если ты не дашь мне три буханки, то я пойду к бургомистру Виланду и все ему расскажу!

Бургомистр Виланд — старый социалист, он делает для советского гарнизона все, что может, но этого недостаточно. По крайней мере, он следит за тем, чтобы со служащими Советской Армии обходились как с людьми, ведь они до такой степени обнищали, а нас 80 миллионов в Едином Отечестве. Виланд также не допустит, чтобы Мише наносили оскорбления из-за того, что он еврей или наполовину еврей, это он сказал во всеуслышание, и о тех, кто будет это делать, он сообщит куда следует. На нескольких старых нацистов и шпионов Штази уже заведены дела, и Йозеф это знает. Поэтому он захлопывает хайло и только злобно бормочет себе под нос, а Миша получает три буханки хлеба.

Таким образом, из магазина он выходит победителем. Ах, ничтожная это победа, и Миша это знает. Он возвращается в темный проход, где стоят оба парня, и дает им буханку, а парни мгновенно прячут хлеб под гимнастерку. Оба кланяются Мише и говорят: «Спасибо, господин», а потом быстро уходят прочь и исчезают в подвале среди развалин. Там, в темноте, они рвут хлеб зубами, как голодные волки, и торопливо, жадно проглатывают его, потому что их может заметить немец и донести, или русский офицер, который может прийти, отобрать хлеб и наказать.

Так выглядят победители в мае 1991 года.

12

Около половины одиннадцатого вечера на полицейской вахте по улице Шиллера звонит телефон. Дежурный (сейчас он здесь один) откладывает старый журнал «Плейбой», подносит трубку к уху и докладывает:

— Говорит одиннадцатый пост, старший вахмистр Якубовский у аппарата.

— Добрый вечер, — говорит дрожащий юношеский голос. — Извините, пожалуйста, что так поздно вас беспокоим, но это очень срочно.

— Кто это говорит? — спрашивает Якубовский, толстый берлинец, переведенный сюда на повышение.

— Меня зовут Мартин Наврот, — слышится голос в трубке. — А рядом со мной стоит Клавдия Демнитц…

— И что? — спрашивает Якубовский, задумчиво разглядывая в журнале фотографию рыжеволосой красотки с обворожительной грудью и великолепной задницей.

— Что! — говорит Мартин взволнованно. — Я и Клавдия Демнитц, мы же те самые, которые сбежали из дому!

— Ах, так это вы?

— Да, это мы. Потому что наши родители запретили нам встречаться. Говорят, что они были связаны со Штази.

Якубовский вздыхает и наклоняется вперед.

— Кто был связан со Штази?

День ото дня не легче, думает он, теперь уже дети звонят по этому поводу!

— Моя мама говорит, что родители Клавдии, а они говорят, что мои.

Мартин с Клавдией стоят в телефонной будке около больницы Мартина Лютера на окраине города. Свет из больничного окна падает на мрачную улицу, которая через сотню метров от будки заканчивается в поле. Клавдия крепко прижалась к Мартину и держит свое правое ухо у трубки, чтобы тоже все слышать. Оба страшно устали. Они заснули бы тут же в будке, но нельзя. Час назад они проглотили в закусочной несколько венских колбасок с горчицей и две булочки, быстро, потому что были очень голодны после долгих блужданий по городу.

— И в связи с этим, — говорит Мартин в полуразбитую трубку, — у нас есть просьба, господин старший вахмистр. Не могли бы вы послать полицейского к нашим родителям, — я вам сейчас дам адреса, — он должен сказать моей матери и родителям Клавдии, что мы только тогда вернемся домой, когда они…

— Минуточку! — говорит Якубовский и ищет что-то на полке среди отложенных бумаг, пока не находит то, что искал. — Мартин Наврот тебя зовут?

— Я же сказал.

— А девочку зовут Клавдия Демнитц? — спрашивает Якубовский и пробегает глазами то, что написано на листе бумаги. Копия с него приклеена на черную доску, и там написано большими красными буквами: «СРОЧНО. РАЗЫСКИВАЮТСЯ!» Когда Якубовский заступил на пост, он туда не заглянул, но теперь мгновенно вспоминает, что ему рассказал коллега, которого он сменил. — Вы оба сбежали! — кричит он в трубку.

— Ну да! — говорит Мартин из будки. Передняя стена исписана и изрисована разными непристойностями, одно стекло выбито. Ночной ветер врывается в будку, и Клавдия дрожит от холода. — Это мы. И если бы вы были так любезны передать через полицейского моей матери и родителям Клавдии…

— Ну-ка, придержи язык, малый! — говорит Якубовский. Наконец-то он сообразил, в чем дело, и говорит строго: — Где вы?

— Этого я вам не могу сказать, господин старший вахмистр.

— Так, этого ты мне не скажешь, спасибо, — отзывается Якубовский раздраженно. Что за время, думает он, когда людей уже надо благодарить за то, что они никому ничего плохого не сделали. — Тогда я тебе вот что скажу: твоя мать и родители Клавдии, они были здесь сегодня после обеда…

— Мы так и думали. По поводу нас, конечно…

— И это тоже. Но не только.

— Что значит «не только»? — спрашивает Мартин, в то время как Клавдия уже начинает плакать от усталости и отчаяния.

— Они здесь были не только из-за вас, — говорит Якубовский и печально смотрит на прелестную девушку из «Плейбоя» с грудью, о которой можно только мечтать. Господи Боже, такое всегда случается именно со мной, что за жизнь, проклятье! — Еще и для того, чтобы написать заявления.

— Заявления?

— О клевете и оскорблении личности. Они подали жалобы друг на друга, мы их уже передали дальше, в суд. Твоя мать обвиняет родителей Клавдии, а они обвиняют твою мать.

— Нет! — кричит Мартин в ужасе.

— Я тебе говорю, — отвечает Якубовский, совершенно неискушенный в психологических беседах с отчаявшимися подростками. — Такое у нас случается почти каждый день, один доносит на другого, потому что тот якобы был в Штази. По всей стране. Все обвиняют друг друга.

— Вы хотите нас утешить, не так ли?

— Только не наглейте, — говорит Якубовский. — Все же это ваши родители! И они за вас отвечают, ваши родители. Если вам это не нравится, то обсудите это с ними, сейчас ведь у нас обо всем можно открыто говорить. Вы сейчас же пойдете домой, чтобы ваши родители успокоились.

— Пойти домой? — говорит Мартин возмущенно. — Когда они друг на друга доносят вместо того, чтобы помириться и думать о нас? Никогда мы не пойдем домой!

И Клавдия на его плече всхлипывает и шмыгает носом.

— Значит, они еще хуже, — кричит Мартин, — чем мы о них думали! Нет, такие родители нам не нужны!

— Господи, час от часу не легче! — кричит теперь Якубовский. Он повышает голос, потому что сознает свою полнейшую беспомощность. — Вы сейчас же отправитесь домой!

— Никогда! Никогда! Никогда! — кричит Мартин в разбитую телефонную трубку; Якубовский слышит это, а потом еще совсем тихое «Никогда!» и спрашивает:

— Кто это был?

— Клавдия. Большое спасибо, господин старший вахмистр, теперь мы по крайней мере знаем все. Спокойной ночи!

— Подожди! — орет Якубовский. — Ну подожди же! Что же вы теперь собираетесь делать, среди ночи? Куда пойдете?

— В Австралию, — кричит Мартин и вешает трубку.

Клавдия не может сдержать рыдания. Она прячет лицо у него на груди, а Мартин гладит ее по волосам. Так стоят они в телефонной будке, воняющей мочой и тем дезинфекционным средством, которым воняло в ГДР все сорок лет. Он пытается успокоить ее, говорит, что все будет хорошо, завтра все изменится к лучшему, и тут же сам не может сдержать слез.

— Пойдем, — говорит, наконец, Мартин. — Мы должны уйти отсюда. — Он как будто догадался о чем-то. — Может быть, они засекли разговор и приедут сюда с передвижной радиостанцией.

Она, спотыкаясь, выходит вслед за ним из будки, Мартин снимает свою куртку, набрасывает ей на плечи и говорит:

— Скорее отсюда! За городом в поле есть брошенные бараки. Там тепло. И никто не будет нас там искать.

— Но это же так далеко, до бараков, Мартин.

— Двух километров не будет, — говорит он и на ходу крепко-крепко прижимает ее к себе. — Не плакать, пожалуйста, не плакать! Я тебя так люблю.

— Я тебя тоже.

— Это самое главное, Клавдия. Вспомни Хассельгофа! — И пока они выходят в открытое поле, он начинает петь, неуверенно, прерывающимся голосом, но все же он поет:

— In Casablanca the sun is shining, the desert flower is blooming there…[10]

— He надо, — говорит Клавдия. — Пожалуйста, не надо, Мартин! Я ужасно боюсь.

— Боишься? — говорит он. — Тебе нечего бояться, я же с тобой! — И он поет дальше: — …In Casablanca my love me waiting, my heart is burning to meet her there…[11]

Его голос становится все тише и тише. И вот его уже больше не слышно, и обоих уже не видно, и кругом только тишина и темнота, темнота и тишина.

13

«…В результате атаки палестинских коммандос на пост ПВО в зоне безопасности израильтяне понесли значительные потери. Согласно другим сообщениям, по меньшей мере тридцать ливанских солдат погибли во время операции», — говорит диктор безучастно. «Алжир. Крупные беспорядки в столице…». Миша щелкает кнопками радиоприемника и тяжело вздыхает. Лучшее из того, что он может назвать своим собственным, стоит на бывшей вывеске из фанеры и досок, склеенных и лакированных. Когда-то эту вывеску установили на двух высоких столбах над Зеленым озером перед Ротбухеном, в местности, сохранившейся нетронутой, с соснами и дивным песчаным пляжем — так сказать, прусская Ривьера. Поскольку здесь очень красиво, пионеры-тельмановцы и Свободная Немецкая Молодежь постоянно разбивали здесь свой палаточный лагерь.

Когда Миша Кафанке и лейтенант Советской Армии Лева Петраков сразу после переворота подружились благодаря тридцати метрам медных труб, они в поисках тишины и покоя открыли для себя этот оазис. Большую дощатую вывеску патриоты уже давно сняли со столбов, она валялась в песке, и Миша с Левой нашли, что на ней отлично загорать. Поэтому они перетащили ее поближе к пляжу. Поскольку их предшественники тоже здесь купались, на фанере под бесцветным лаком можно разглядеть хорошо сохранившуюся надпись большими красными и синими буквами на белом фоне: МЫ, ПИОНЕРЫ-ТЕЛЬМАНОВЦЫ, СЛЕДИМ ЗА ЧИСТОТОЙ И ЗДОРОВЬЕМ НАШЕГО ТЕЛА, РЕГУЛЯРНО ЗАНИМАЕМСЯ СПОРТОМ И ЖИЗНЕРАДОСТНЫ. Это было правило номер 9 их торжественного обещания, Миша это знает. Лева этого не знал, но Миша ему перевел, и теперь оба с удовольствием загорают на правиле номер 9. Ветер нежно шелестит кронами сосен. Субботнее утро 11 мая 1991 года. Лева спрашивает:

— Почему ты выключил радио, Миша?

Они говорят друг с другом по-русски. Миша хорошо знает этот язык, учил в школе, и еще английский факультативно. Лева, наоборот, умеет по-немецки только сквернословить. Миша снова вздыхает и переводит Леве то, что услышал.

— Этого, — добавляет он, — я не могу выдержать.

— Чего?

— Ну, как они о таком докладывают, — Миша возбуждается. — «Значительные потери» у израильтян, и «по меньшей мере тридцать ливанских солдат погибло». И тут же дальше этот тип говорит о беспорядках в Алжире!

— Я тебя не понимаю, — говорит лейтенант Советской Армии. Но сейчас нельзя определить ни его чина, ни национальности, потому что он раздет, как и Миша.

— «Тридцать ливанских солдат погибли», а израильтяне понесли «значительные потери»! — кричит Миша. — Вот тебе раз! И все. Это же были люди, Лева, эти ливанцы и эти израильтяне!

— Я это слышал, — говорит Лева. — И что?

— Что! — Миша все больше возбуждается. — Даже у израильтян «значительные потери» измеряются в людях. А что мы знаем об этих людях? Ничего мы о них не знаем. Любили ли они своих жен? Были ли у них дети? Что им больше нравилось, ходить в кино или на футбол? Ничего! Что это за мир, Лева?

— Ну, успокойся же! — говорит Лева, большой реалист. — Дерьмовый это мир. Ты думаешь, их предварительно paсспрашивали? Чего же ты хочешь? Подробные жизнеописания во всеуслышание? Учитывая, что на земле каждую минуту мрут тысячи людей, то днем и ночью надо было бы читать по радио только об этом и ни о чем другом, и двадцати четырех часов не хватило бы. В самом деле, Миша! Есть один анекдот.

— Анекдот — об этом? — спрашивает Миша, шокированный и удивленный; он вообще не устает удивляться своему другу.

— Идет война. Сигнал тревоги. Атака на окопы противника. Сначала, естественно, огневая подготовка. Все стреляют. Офицер бежит вдоль окопа и орет маленькому солдату, который не стреляет: «Стреляйте, стреляйте!» — «Но, господин лейтенант, как же я могу стрелять, на той стороне еще есть живые люди!»

Тишина. Миша смотрит на вершину сосны.

— Тебе не смешно?

— Нет.

— Ты сам как этот маленький солдат. Идеалист. Добрый человек. Давно пора отвыкнуть от этого! Я тебе это все время говорю.

— Думаю, я от этого не отвыкну.

— И все же, — говорит Лева. — Постарайся! Доброта хуже воровства, Миша! Из-за этого можно пропасть ни за грош.

— Возможно, ты прав, — говорит Миша. — Но я все равно считаю это ужасным, когда человека не ставят ни в грош.

Издалека до них доносятся веселые голоса. На другом конце длинного озера небольшой лагерь, где живут безработные, — восемь-десять семей с детьми. У безработных есть несколько покореженных «Трабби» и маленькие приспособленные жилые вагончики, потому что жить здесь — самый дешевый и здоровый вариант, во всяком случае, в теплое время года. Все с народных предприятий, ликвидированных ведомством «Тройханд». Ни негров, ни желтых, ни бомжей, конечно. Бомжи были и до воссоединения при старом режиме, существовал даже закон, согласно которому они могли быть наказаны принудительными работами. Желтые, — кто додумался называть вьетнамцев желтыми, неизвестно, — негры и поляки, все эти обитатели ночлежек, были до переворота «друзьями из братских социалистических стран», которых надо было любить и уважать. Как бы не так! В ГДР они жили в привилегированных кварталах, теперь, при демократии, в Едином Отечестве, их можно открыто ненавидеть. И повсюду неонацисты делают свое дело с усердием и швыряют бутылки с «Молотов-коктейлем» в дома иностранцев и вышвыривают приезжего рабочего из Ганы из трамвая или забивают турка насмерть бейсбольными битами, а общественное мнение в восточных землях высказывается в таких случаях точно так же, как на Западе: «Он что-нибудь натворил».

Никаких отбросов общества здесь, на Зеленом озере, нет, только жизнерадостные немецкие безработные. Негры и поляки — они слишком ленивы, чтобы у них здесь что-то получилось, они только воровать не ленятся, это все знают, а желтые, наоборот, даже прилежнее япошек. Такое трудолюбие — это уже болезнь. Они все время вкалывают на фабриках как стахановцы, даже те, у которых есть свое дело, продолжают там вкалывать. А когда на фабрике выходной, они шьют джинсы на дому или халтурят столярами, водопроводчиками, электриками либо мастерами по ремонту телевизоров. Так что таких надо убивать. Если их не убрать, то они отнимут у порядочных немцев последнюю работу!

Так говорят многие, и Мишу с Левой все больше беспокоят эта ненависть к чужакам и правый экстремизм, который поднимается, как вода во время прилива. Миша говорит:

— К тому же еще эта политическая болтовня у нас на Востоке о том, что в нашем бедственном экономическом положении виноваты неонацисты. Бедственное экономическое положение? Откуда же оно тогда в Палермо или в Лиссабоне? А что с Западной Германией, где приезжих и беженцев ненавидят еще больше, чем у нас, хотя людям там живется так хорошо, что они после ужина не могут встать из-за стола? Это же все вранье! Политики, что, считают нас полными идиотами?

— А мы и есть идиоты, — отвечает ему Лева, не менее возмущенный, чем Миша. Желание выбраться из всей этой пучины ненависти, туда, где мир и покой, привело их в этот райский уголок на Зеленом озере. Лева, как офицер, живет не в казарме, а в доме с восемью товарищами, так ему легче исчезать, когда он захочет, а он часто хочет повидаться с Мишей. Или с какой-нибудь девушкой.

— Включи радио! — говорит Лева. — Поищи другую программу! Ну, давай же, Миша! Такой чудесный день! Тебе же нравится музыка, включи хоть какую-нибудь!

Миша беспомощно улыбается. Он смотрит на своего друга и что-то бормочет. Снова щелкает радиоприемник. Он сразу же попадает на Немецкое радио, и там звучит чудесная музыка — «Молдова» Бедржиха Сметаны, которая нравится обоим. Миша много рассказывал Леве об этом Бедржихе Сметане и его тяжелой жизни. Жена и трое детей у него умерли, и почти всю жизнь ему приходилось с трудом перебиваться, зарабатывая фортепьянными уроками. Уже в пятьдесят лет он начал терять слух, но продолжал работать и создал еще много великолепной музыки. В шестьдесят он стал душевнобольным и 12 мая 1884 года умер в Пражской больнице для умалишенных. Но такая прекрасная музыка, как «Молдова», бессмертна.

— Сделай погромче, — говорит Лева, Миша усиливает звук, и из крошечного радио выплескивается неземная мелодия, музыка настолько прекрасная, что хочется расплакаться прямо тут, на Зеленом озере у города Ротбухена, и Миша думает: каким прекрасным был бы мир, если бы люди стали такими, как эта «Молдова»!

14

Такая дружба, как у Миши и Левы, очень редка, потому что она идеальна, а идеальна она потому, что каждого восхищает в другом то, чего нет в нем самом. Возьмем, к примеру, Мишу: всю свою жизнь он берется за любое дело с таким чувством, что если оно только может провалиться, то обязательно провалится. И, как правило, этим все и кончается, потому что Миша боязлив и малодушен, он всегда печален, и смущен, и слишком задумчив для того, чтобы действовать решительно. Это, конечно, заметно всем, с кем он имеет дело, и даже собаки, которые ведут себя смирно с другими людьми, бросаются на него с лаем и кусаются, потому что чувствуют, что он их боится. То, что он выглядит как их родственник, не внушает им никакого уважения. Напротив. Родственники, как правило, заранее настроены друг против друга. Миша — очень нерешительный человек. Он неплохо знает физику и математику, свою специальность, любит музыку и книги, читает как наркоман, но это не мешает ему оставаться очень неуверенным в себе человеком.

У Левы иначе. Он на год моложе (ему 28), лишь немного выше ростом, чем Миша, и хрупкого сложения, хотя он из сельской местности. Большинство русских здесь выглядят как худенькие подростки, и Миша часто думает: был ли и мой отец таким же маленьким и хрупким, как другие русские солдаты? Я же ничего об этом не знаю. Отца я никогда не видел, мать умерла во время моего рождения. Похож ли отец на еврея? А мать? У меня есть только несколько ее фотографий, а отца — ни одной, разве не досадно? Жив ли он еще, мой отец? Знает ли, что я существую? Был ли он с мамой, когда я родился? Столько вопросов и ни одного ответа, ни одного…

Леве мало что известно из физики, математики и литературы, любовь к музыке ему привил Миша. Краснощекий невежда, но сколько в нем здравого смысла! Сколько мужества! Сколько предприимчивости! Сколько жизнерадостности! Он всякий раз пытается развеселить Мишу, когда тот грустит, даже теперь, этим анекдотом про солдата, который не хотел стрелять в живых людей. Что касается шуток и прибауток, связанных с войной, то у него таких всегда много наготове. Так, однажды он рассказал Мише забавную историю, категорически утверждая, что это правда:

— Знаешь, что первого американского солдата, захватившего в плен немца во время Второй мировой войны, звали Майер? А пленного знаешь как звали? Тоже Майер. Понимаешь, о чем я?

И Лева никогда не трусит, — по крайней мере, если все-таки он чего-то боится, никому это не заметно, и собаки не отваживаются его облаять или тем более укусить; даже самые злющие, а самые злющие, — как известно, это совсем маленькие собачонки, которые без конца лают, на всех бросаются и готовы лопнуть от злости, — так даже они ложатся перед Левой на спину и позволяют щекотать им живот.

У Левы никогда не было трудностей с девушками. Какие там трудности! С ним девушки чувствуют себя как с Майклом Джексоном, только там это шоу, а у Левы все по-настоящему. Девушкам нравятся такие мужчины, веселые и обходительные.

Ничего подобного у Миши не получается. Когда он видит, как Лева в своей щегольской форме и фуражке, которая вообще-то слишком ему велика, прогуливается по улице и улыбается, показывая свои красивые зубы, собираясь подцепить девушку, Миша бывает бесконечно поражен, потому что большинство девушек сразу начинают улыбаться в ответ или вертеть задом и показывать грудь — просто фантастика! И все, за что Лева ни возьмется, все у него удается. У него всегда отличная закуска и выпивка — вот и сегодня он принес с собой целую корзину колбасы, хлеба, пива и американских армейских консервов. Если надо что-нибудь достать, то лучшего человека в Советской Армии не найти, хотя в ней много предприимчивых людей.

Есть такое слово Chuzpe, которое Леве незнакомо, а Мише известно очень хорошо. Что же такое Chuzpe? Один человек объяснял Мише это понятие так: «Chuzpe — это когда ты справляешь большую нужду на улице перед дверью дома, а потом звонишь в эту дверь и говоришь тому, кто вышел, что он должен принести тебе бумаги подтереться». Это доброжелательное определение. А недоброжелательное (но в такой же степени подходящее) определение, которое большинство людей дают этому слову, звучит так: «Chuzpe — это еврейские наглость и бесстыдство».

Не важно, как описать это качество, но у Левы Петракова, хотя он и не еврей, оно есть. И к тому же ему везет, хотя он совсем об этом не заботится. Если бы у Миши была хотя бы сотая доля этого везения! Лева же, наоборот, восхищается робким Мишей. Такая начитанность, такие знания и такая любовь к искусству! Как Миша внушил ему эту любовь — непонятно. Это тот самый редкий случай, когда встретились два человека, идеально дополняющие друг друга, и поэтому при любой возможности они оказываются вместе — летом здесь, на берегу Зеленого озера, зимой в бревенчатом доме времен пионерской организации Тельмана, где есть печь и достаточно дров.

На фасаде того дома три неизвестных восточных немца высказались по поводу воссоединения, намалевав белой краской лозунги на деревянной стене. Правда, у них, видимо, не было такой удобной вещи, как западные распылители краски. Наверху, под крышей, написано: МЫ — НАРОД! Немного ниже один из них заявил: Я — НАРОД! (С тем, кто это написал, Лева бы с большим удовольствием познакомился.) В самом низу, на уровне пояса, находится то, что намалевал третий: МЫ — НАЦИЯ ДУРАКОВ!

Все это Миша перевел Леве, и тот чуть не лопнул от смеха. А Мише, видите ли, надо сначала долго и серьезно обдумать написанное, прежде чем присоединиться к смеху Левы.

Конечно, Лева восхищается Мишей еще и из-за его замечательного изобретения, такого клозета, в котором благодаря химическим процессам в сложном устройстве с многочисленными трубами, кранами, фильтрами и смесителями любое выделение человеческого организма может быть превращено в высококачественное удобрение. Леву просто поразило, когда Миша, взяв с него торжественное обещание держать все в абсолютной тайне, открыл ему свое изобретение. И наоборот, у Левы есть то, что кажется Мише не менее прекрасным, чем Леве Мишин эко-клозет. У Левы дома, в России, есть семья. Отец, мать и, что самое замечательное, сестра. У Левы есть настоящая семья, и ему приходится снова и снова рассказывать о ней Мише, вот и теперь, этим теплым субботним днем, на приятно гладком дощатом лежаке, который украшает правило номер 9 из клятвы пионеров-тельмановцев.

Они лежат здесь, подставив животы солнцу, а Немецкое радио передает величественную музыкальную композицию «Так говорил Заратустра». Когда-то давно Миша объяснил Леве, что музыка не содержит в себе философии, однако Рихард Штраус — по его собственным словам — хотел отразить в своей музыке отношение человека к миру и природе и вместе с тем пути и заблуждения всякого творческого поиска новых ценностей. Миша переводит Леве названия отдельных отрывков: «О великом стремлении», «О радостях и страданиях», «Похоронная песня», «Песня-танец», «О науке»… Как же Леве не восхищаться Мишей!

Теперь Миша убавляет звук приемника и просит, как это он делает нередко:

— Расскажи, как у тебя дома, Лева!

Он лежит с закрытыми глазами и печальной улыбкой на своем лице бассета, а Лева рассказывает по меньшей мере в сотый раз о деревне, в которой он живет, и о своей семье…

— Деревня называется Димитровка, всего 50 километров от Москвы, там живет 500 человек. Раньше было больше, но многие уехали, а мы оттуда не уедем никогда, так говорит мой отец.

Мой отец, думает Миша, как это хорошо звучит!

Тихая, тихая музыка.

— Расскажи о вашем доме!

— Наш дом… Ну да, в Димитровке много красивых деревянных домов, крестьяне любят и украшают свои дома, но все говорят, что наш дом самый красивый. На окнах резные наличники с цветами, дом стоит немного в стороне от остальных, в большом саду, там тоже цветы и овощные грядки…

— И в этом доме ты появился на свет…

Третий отрывок называется «О великом стремлении».

— Да, Миша. Повитуха и мою сестру извлекла на свет, через восемь лет после меня…

— Твою сестру, — говорит Миша и улыбается, закрыв глаза. — Ирину.

«О великом стремлении». Как радостно и легко и в то же время необыкновенно грустно и скорбно у Миши на сердце, когда он думает об Ирине; у него есть ее фотография. Миша хорошо знает ее по фотографии и описаниям Левы, и теперь он бормочет:

— Ей двадцать лет, у нее волосы цвета спелой пшеницы, и они падают ей на плечи, когда она распускает узел на затылке. Она хрупкая и стройная, у нее голубые глаза, тонкие руки, длинные ноги и белая кожа.

— Не такая, как у меня, — говорит Лева, — вся в веснушках и красная, нет, у Ирины совершенно белая тонкая кожа, а голос у нее удивительно милый и нежный, он никогда не звучит сердито или гневно, никогда. А когда она поет, ее слушают и люди, и животные. Музыку она любит так же, как ты, и тоже очень много читает…

Стоп, вдруг соображает Миша, здесь не хватает чего-то очень важного!

— И она ничего не имеет против метисов! — восклицает он. — В этом она меня заверила, еще в самом первом своем письме, после того, как ты ей написал, что я метис.

— Да, я написал ей это, и еще то, что таких, как ты, здесь недолюбливают.

— И она мне ответила, что это большая подлость. У вас тоже много таких, кто терпеть не может метисов, а евреев и подавно. Ирина написала, что ни один человек не выбирает, кем ему родиться, — христианином, евреем или метисом, и за это его нельзя винить.

Лева смущенно кивает.

— А отрывок из Торы, — говорит Миша радостно. — Ирина написала, что один еврей в Москве прочитал ей отрывок, и это было так прекрасно, что она чуть не расплакалась. Послушай, Лева, какое красивое место: «Каждый человек — это целый мир. Кто убивает человека, тот разрушает целый мир. Но кто спасает человека, тот спасает целый мир…» Разве это не великолепно? «Каждый человек — это целый мир».

— Да, — говорит Лева. — Ирина и в политике разбирается; она считает, что коммунизм, такой, каким он задумывался, был просто великолепным. В нашей стране хотели осуществить прекрасную идею, воодушевлявшую многих, в том числе знаменитых и великих.

— Но уже в начале тридцатых годов, — бормочет Миша, — так она мне написала, — нет, раньше, когда начались массовые убийства и гонения, депортации и показательные процессы, об этом она много читала, — многие великие и известные люди во всем мире с ужасом отвернулись.

— Точно! Она писала, что мы не имеем права забывать ни о чудовищных преступлениях, ни о миллионах убитых. Потому что того, что у вас называется «покаянием», ничего этого на самом деле нет, это всего лишь трусливая болтовня, никто не хочет каяться, да и ни один человек не может «изжить» то, что уже случилось. Да, — говорит Лева, — она давно с нами об этом говорила, и мы часто боялись, что кто-нибудь услышит и донесет.

— А когда к власти пришел Горбачев, она была совершенно очарована этим человеком. Он-то, наконец, все сделает как надо, так она считала, после всей крови и слез, и осуществит давнюю мечту о справедливом социализме.

— Да, — говорит Лева. — С тех пор Ирина совершенно переменилась, но есть много людей, которые говорят, что Горбачев хорош только для писателей, людей искусства и журналистов, потому что они теперь могут говорить то, что думают. «Ну и что с того, — говорят многие, — у нас все только говорят и никто ничего не делает? Все же при Брежневе было лучше», — считают они.

Необычен этот разговор на Зеленом озере, нереальный и в то же время реалистичный…

— А недовольных все больше и больше, — говорит Миша. Он удручен и боится за Горбачева — как и Ирина. — Она тоже опасается, что ему навредят, и он не сможет продолжать перестройку и сохранить гласность, многие из высших партийных и военных чинов тоже против него… Хотя мы живем всего в 50 километрах от Москвы, это уже совершенно другой мир с иными проблемами и заботами. С начала перестройки дела в колхозе идут все хуже и хуже, и многие говорят, что всему виною перестройка и гласность. То не хватает бензина, то запчастей, то стройматериалов. Все, жалуются люди, идет псу под хвост…

«О радостях и страданиях» называется отрывок, звуки которого доносит крошечный радиоприемник.

— …а кто не работает в колхозе, — продолжает Лева, — у тех другое занятие: ожидание. Ждут, когда в единственный в деревне магазин что-нибудь привезут. Видишь ли, если, к примеру, привозят хлеб или колбасу, то в очереди надо стоять часами. Вино есть, но за одну бутылку нужно отдать половину пенсии. Ирина однажды слышала, когда стояла за колбасой, как одна женщина сказала: «Во всех бедах всегда виноваты те, кто наверху, и сейчас тоже. Мы же совсем не знаем, чем на самом деле занимаются Горбачев и вся верхушка! По радио и телевидению рассказывают только то, что им выгодно. Может быть, потом мы узнаем правду, — сказала она. — При Хрущеве все это тоже продолжалось несколько лет, а кончилось застоем».

— Боже мой! — говорит Миша.

— Подожди! На это Ирина сказала: «Послушайте! Хотя у нас нет лишнего куска хлеба, но зато нет и войны. Вы забыли, почему нет войны? Потому что Горбачев вел переговоры с американцами до тех пор, пока они не поняли, что холодная война, которая велась все эти годы, во мгновение ока может превратиться в горячую. Вы уже забыли об этом?» Так говорила Ирина.

— И что? — спрашивает Миша.

— И все согласились, — говорит Лева и рассеянно улыбается, думая о своей храброй младшей сестре. — Ирина близорука, без очков видит плохо и, снимая очки, говорит, что не хочет больше видеть этот уродливый мир, она видит мир другим. Таким, каким он должен быть, мир, в котором нет ненависти, а только любовь, потому что в любви единственная надежда людей, говорит Ирина, любовь — это источник жизни, и она хочет, чтобы все люди любили и были счастливы.

— Любили и были счастливы, — повторяет Миша. У него появляются слезы на глазах, он чувствует их за закрытыми веками. Он снова думает о том, о чем часто думает с тех пор, как узнал о существовании Ирины: если бы я только мог ее встретить! Если бы она смогла меня полюбить! Я бы наверняка ее полюбил, на всю жизнь. А раз она так близорука, то у меня были бы большие шансы ей понравиться…

В этот миг Мише снова является та же самая мысль, которая берет начало из одного очень древнего чувства, которому шесть тысяч лет. Теплым субботним днем на Зеленом озере, снова, будто легким ветром навеянное, приходит к нему осознание того, что скоро ему придется покинуть Германию, если он хочет остаться в живых, если он не хочет быть проклинаемым и преследуемым и, наконец, убитым. Теперь Миша верит, что именно так все и будет: самое большое его желание осуществится, он встретит Ирину, и эта любовь будет прекрасной, но ему из-за преследований придется уехать в другую страну, но и там он не останется. Нет, маленькому человеку с печальными глазами бассета и тихим нравом предстоит путешествие вокруг всего света… Всего этого Миша пока не знает, но ветер знает об этом, — ветер, который шесть тысячелетий веет через моря и континенты, вокруг всего света…

И вот двое друзей молчат, лежа на большом дощатом щите с правилом номер 9 из клятвы пионеров-тельмановцев и слушают музыку. Каждый погружен в свои воспоминания. Лева вспоминает прожитые годы в Димитровке, а Миша думает о том, что произошло после воссоединения Германии. Всего лишь одну минуту он вспоминает об этом, но можно вспомнить очень много за одну короткую минуту…

15

Полчаса тому назад пожилой господин из Брюсселя с восторгом купил у Миши полный комплект униформы Национальной Народной Армии — рубашку, куртку, сапоги, фуражку, в общем, все, — и к тому же пугач. Нисколько не стесняясь, он разделся, надел на себя униформу и нырнул в этот безумный карнавал, который шумит между зоопарком и Бранденбургскими воротами. Все смеются, кругом много покупателей со всего света, и торговцы, и шлюхи. Там, где теперь больше нет стены, осталось еще несколько заградительных решеток. Свежее от росы и еще не снабженное подписью и печатью — таково Единое Отечество в день первых свободных выборов в ГДР, теплым весенним днем 17 марта 1990 года.

Территорию бывшей запретной зоны позади решеток все еще патрулируют два офицера Национальной Народной Армии, но здесь, по другую сторону решетки, тоже видны офицеры ННА, и пожилой господин из Брюсселя спрашивает Мишу, как же узнают, какие из них настоящие, а какие ряженые в только что купленную форму, и только было Миша собрался ответить, как какой-то берлинский пенсионер сказал:

— Настоящие те, что бегут, как зайцы, если вы на них направите оружие. Попробуйте-ка пугнуть их вашим пугачом, господин!

Бельгиец так и делает и при этом рычит что-то, раздается выстрел. Офицеры по ту сторону тут же удирают из запретной зоны, и как они мчатся — это надо видеть! Господи, вот умора, можно лопнуть от смеха, господин из Брюсселя в восторге палит еще раз, а берлинский пенсионер кричит:

— Вот эти — настоящие, видите, эти — настоящие!

И он тоже громко гогочет, и все, кто нарядился в форму Народной Полиции или офицера ННА, купленную у Миши ли или у других многочисленных торговцев, точно так же начинают стрелять, и не только из пугачей. Здесь есть и настоящие пистолеты, есть все, что угодно. Кто еще не стрелял, кто хочет еще раз? Шлюхи визжат от удовольствия, мужчины восторженно ревут, а «настоящие» попрятались на всякий случай в помещении блок-поста…

Разве это было не безумие, думает Миша, греясь в лучах майского солнца на Зеленом озере, — и уж, конечно, это было изрядным свинством, в котором и я принимал участие, — но Лева сказал: кто сейчас не продает все, что можно продать в этой стране, тому уже ничем не помочь. Тогда…

Тогда, в январе 1990 года, оставшиеся четыре мастера заявили Мише, что они не хотят больше работать и Миша может владеть магазином, если он с ними рассчитается.

— Как? — спросил Миша, а мастера ответили:

— Это твое дело, мы отказываемся участвовать, никто теперь больше не купит того, что произведено на Востоке, все хотят только западное. Так что смотри, Миша, чтобы у тебя хватило денег рассчитаться с нами, а на магазин мы плевать хотели!

Тогда Миша был в отчаянии, потому что магазин, во всяком случае, он так думал, должен стать его будущим, здесь он добьется благополучия, но где взять деньги для мастеров?

И вот тогда, в трудный для Миши час, в его жизни и в магазине появился лейтенант Советской Армии Лева Петраков и, можно сказать, спас его. Это случилось 5 января 1990 года. Лева вдруг возник перед Мишей в щегольской форме с огромной фуражкой и был потрясен тем, что Миша свободно говорит по-русски. Лева без колебаний предложил ему небольшую сделку: поменять 30 метров медных труб на ванну.

Миша вытаращил на него глаза и лишь пролепетал:

— Me… Медные трубы?

— Да, медные трубы, господин… Как вас зовут?

— Кафанке. Меня зовут Миша Кафанке, господин лейтенант.

— Мое имя Лева Петраков. Называй меня Лева, Миша!

— Большое спасибо, Лева. Откуда у тебя медные трубы?

— У меня их пока нет, но я могу их достать в любое время.

— Но где же?

— Там, где я живу, есть много вилл с нацистских времен. Сейчас в них живем мы, офицеры, и в этих виллах, конечно же, медные трубы, никакого свинца. Один дом пустует. Там я раздобуду 30 метров, я их уже присмотрел, завтра они могут быть у тебя. Но за это я хочу получить ванну, которую ты должен доставить в нашу виллу и подключить. Нас восемь товарищей; Петр позавчера перебрал, а поскольку затычка от нашей ванны потерялась, и никто из нас понятия не имел, где она может быть, то Петр по пьяной лавочке разнес «Калашниковым» ванну вдребезги. Теперь он протрезвел и говорит, что ему очень неудобно. Это прекрасно, что он раскаялся, но у нас теперь нет ванны, и мы не можем вымыться. Я сказал, что достану новую. Ну что, договорились?

— Договорились! — сказал Миша восторженно, они ударили по рукам, и сделка состоялась. 30 метров медных труб, их на первое время хватит. Уже на следующий день они с Левой доставили ванну народного предприятия «Sanitas» в виллу, где раньше жили нацистские офицеры, а теперь советские, и Миша установил там эту ванну. Все были в восторге, конечно, новую ванну надо было обмыть, что привело к новой попойке. Они провозглашали здравицы в честь Советской Армии и Левы, и Миши, а потом это повторялось снова по кругу. Около полуночи Лева отвел Мишу в сторонку для серьезного разговора, пока остальные продолжали пьянствовать, пели, купались и бегали нагишом по комнатам с грязными стенами без занавесок на окнах.

— Послушай, Миша, — сказал Лева, — мы можем пойти в другую виллу, там сейчас тоже никого нет, и там достанем для тебя еще больше медных труб. Но все медные трубы, которые я смогу добыть, тебе в твоем бедственном положении не помогут.

— В моем бедственном положении? — спросил Миша; он уже хорошо нализался. Они распили бутылку коньяка, конечно, самого лучшего — у Левы всегда все самое лучшее, — пока товарищи во дворе пели «Очи черные» и «Темно-вишневую шаль». — Как, то есть, в моем бедственном положении?

— Ну, ты же сам мне рассказал, что твои мастера хотят получить с тебя деньги, а ты понятия не имеешь, где их достать.

— Это так, Лева.

— Вот именно. Это воссоединение не принесло тебе счастья. Правильно, Миша?

— Правильно, Лева, из-за этого воссоединения я оказался в заднице.

— Выпей еще глоточек, Миша! — сказал Лева. — Мы, русские, находимся там же, только еще глубже, я в этом уверен больше, чем в скором пришествии Мировой революции, — извини, это маленькая шутка. Твое здоровье!

— Твое здоровье, Лева.

— А поскольку мы оба сидим в одной заднице и друг другу нравимся, я подумал, что сейчас-то мы и поймаем жар-птицу за хвост и заработаем кучу денег.

— Как мы заработаем кучу денег, Лева?

Пьяные товарищи снаружи тоже вспомнили о Мировой революции и запели «Интернационал». «Вставай, проклятьем заклейменный…»

— Как мы заработаем кучу денег, Лева? — еще раз осведомился Миша, очень громко, чтобы перекричать поющих.

— Мы будем продавать наши страны, — сказал Лева.

— Наши страны? — Миша от ужаса слегка подпрыгнул на стуле.

— Ну, не сами страны, конечно, мы продадим все, что только можно продать в наших странах и на чем сейчас все помешаны, как были помешаны в 1945 году янки, да и мы тоже, только у нас не было денег и нечего было обменять. Так вот, все бросались на эсэсовские значки, униформы и вермахтовские пистолеты, и «Майн кампф» и фотографии Ильзы Кох. Столько концлагерных фотографий просто не могло быть, но кто знал, как выглядела Ильза Кох? Это было так же, как со щепками от креста, на котором был распят Христос. Если уж люди на чем-то помешались и непременно хотят это иметь…

«…Кипит наш разум возмущенный», — ревели те, снаружи.

— Но в наших странах нет ничего, на чем был бы помешан хоть кто-нибудь в мире, — сказал Миша.

— Что ты понимаешь! Я достану, а ты продашь. Поедешь в Берлин, тут рукой подать, 32 километра.

«…Это есть наш последний и решительный бой…»

— Но что ты достанешь, что я мог бы продать, Лева? — опять спросил Миша.

— Я тебе объясню, Миша, я тебе потом все объясню.

«…с Интернационалом воспрянет род людской!»

16

И вот Миша стоит у огромного стола в зоопарке, а вокруг него водоворот сумасшедшего карнавала. Теперь больше нет Запада и Востока Германии, теперь все едино, и Стена, этот «антифашистский крепостной вал», даровавший ГДР мир и безопасность и защищавший ее от войны и колорадского жука, осталась только в обломках. В 21 час 29 минут 19 февраля 1990 года начался слом участка между КПП «Чарли» и зданием рейхстага, а тем временем с западной стороны бетоноломы продолжают выбивать ряд за рядом блоки из кладки крепостного вала. Уже повсюду видны трещины и дыры, дети пролезают в отверстия, чтобы играть в бывшей запретной зоне, но быстро возвращаются обратно, потому что там до сих пор патрули и мины, и поэтому они играют в «перебежчиков» на западной стороне: один хочет перебежать, а другие стреляют в него из палок, и вот он падает замертво, и приходит очередь следующего убегать, а убитый может стрелять в него. Даже папы и мамы, дяди и тети, а то и бабушки с дедушками лезут через дыры в стене, чтобы взглянуть, что там, с той стороны. Они, конечно, могли бы получить пропуск на каком-нибудь пропускном пункте, но там всюду царит безумная давка и стоят бесконечные очереди — с Запада на Восток и с Востока на Запад. Конная полиция следит за соблюдением запрета на парковку, который в равной степени относится и к «Трабби», и к «Мерседесам».

Миша стоит за столом, сделанным из малярных козел и пяти длинных досок; на нем целая груда всевозможных вещей, которые когда-то были дороги и ценны для людей в ГДР, являлись высокими наградами, — это ордена и знаки отличия, грамоты и партийные значки, а также униформы и разная экипировка.

Теперь ордена и прочая мишура лежат здесь на красной бархатной обивке, эти напоминания о счастливых моментах в жизни стольких неизвестных людей. Здесь, среди многих других, «Знамя Труда» и «Орден Карла Маркса», «Звезда Дружбы Народов» первой степени и изящный женский партийный значок СЕПГ, более крупная модель для мужчин, «Орден Заслуг перед Отечеством» (четыре степени!), «Медаль Ганса Беймлера», «Орден Шарнхорста» и всевозможные знаки отличия СНМ. Ах, Свободная Немецкая Молодежь, куда ты подевалась? Вот тут лежит экипировка твоих членов, флажки, значки, уставы. Не так, как в сказке о прекрасной Магдалине, которая была так добра, что могла бескорыстно отдать все до последней нательной рубашки, и за это ей в подол падали золотые талеры, нет, многие свободные немецкие девушки продавали Леве свои последние рубашки за талеры, а тот передавал их Мише для перепродажи по соответственно более высокой цене. Учителя продали за бесценок свои «Медали Песталоцци» так же, как противники нацизма продали свои значки узников концентрационных лагерей. Они очень красивы, в форме трапеции, обрамлены миниатюрными флагами всех стран, граждане которых страдали и выжили в концентрационных лагерях.

Когда Лева Петраков принес эти почетные значки узников — торговля тем временем развернулась вовсю, Мише принадлежали два самых длинных стола, — так вот, как только появились эти значки, Миша сказал:

— Нет, Лева, это уж слишком, значки узников концентрационных лагерей я продавать не буду! До чего мы докатились! Я не могу перепродавать купленные за бесценок награды, которые красный или католик, еврей или социалист получили за то, что выстояли до конца и не сдались. Нет, Лева, я этого не могу!

— А почему ты этого не можешь?

— Потому… потому… — Миша стал сопеть и заикаться. — Потому что… Я считаю, что верность и вера, солидарность, смелость и справедливость, неподкупность и мужество — это все-таки прекрасные качества, даже если политики осквернили их, используя в преступных целях. Все же эти качества остаются прекрасными! А мы продаем все это, как будто это последнее дерьмо, дружище, мы здесь пускаем с молотка целую страну!

— Ну да, мы с самого начала собирались это делать!

— Да, мы собирались, но…

— Но? — спросил Лева и улыбнулся.

— Но не до такого же свинства!

— До сих пор ты торговал с воодушевлением!

— Да, только теперь, когда ты принес кучу значков узников концлагерей, до меня, наконец, действительно дошло, какую мы совершаем низость.

А Лева, улыбаясь, покачал головой и сказал:

— Справедливость, солидарность, мужество, смелость, вера… Где же теперь все это можно найти?

— Это все есть! И всегда будет!

— Тогда скажи-ка мне, почему люди продали все эти знаки отличия за мужество, смелость и веру, да что там продали, они просто набросились на меня, они меня умоляли с протянутыми руками: возьми, пожалуйста, возьми, нам это больше не нужно! Почему им это больше не нужно, Миша, почему? Потому что они сыты этими побрякушками по горло. За красивые слова они вкалывали, надрывались и страдали, а теперь им говорят, что они старались для преступников и ради идеи, которая обанкротилась, да еще как. Я имею в виду…

— Социализм, — сказал Миша.

— Да, я его имею в виду. Социализм вдруг оказался дерьмом — а вовсе не извратившие социализм. Люди! — сказал Лева, скривив рот. — Люди! Верить, верить, ради Бога, не думать самостоятельно! И не протестовать, если идея обанкротилась! Я не думаю, что только идея социализма, я думаю, то же с христианством и со всеми другими великими идеями и учениями. Каждая из них, вероятно, сначала была прекрасной. Но, попав в руки фанатов, они становятся ужасными и убийственными. Недобросовестные идеологи пользуются идеализмом людей! Ты такой же идеалист, такой же добрый человек, преисполненный наивности. Сколько раз я тебе говорил, — ты должен это понять, чем скорее, тем лучше.

— Я, — сказал Миша, — понимаю тех, кто верил в социализм, и тех, кто продолжает верить, несмотря ни на что, потому что они считают — просто люди слишком дурны и подлы для этого, я их очень хорошо понимаю…

— Но ваши политики, — перебил Лева, — эксплуатировали и обманывали народ, а тем, кто, не замечая этого, самоотверженно трудился ради «равенства всех людей на Земле», они выдали по куску жести. Да, да, успокойся, это всего лишь цветная жесть, не больше! Посмотри на наших генералов! У них вся грудь аж до пупка увешана этими жестяными побрякушками, таскает такой придурок на себе десять килограммов. И здесь, в ГДР, все было точно так же: ордена в награду за глупость да шикарная униформа. А тех, кто сопротивлялся, они сажали в тюрьмы, пытали, уничтожали, а заодно и их семьи, и ничего им не оставили, кроме слез. И это, Миша, наконец, многие поняли и отчаялись, потому что они отдали десятилетия свой жизни за то, чтобы в мире была справедливость и всем хватало хлеба, а теперь они видят, что их обманули. Не осуществилась мечта о солидарности и справедливости, о хлебе для всех, все мечты кончились. Поэтому им больше не нужны эти значки, они их больше не могут видеть, как свидетельства того, что их бессовестно и жестоко обманули!

— Но… — начал было Миша, однако тут же снова замолчал.

— Но что?

— Но те, кто был в концлагере, кто боролся против Гитлера, против фашистской чумы. Кто пережил нищету и болезни, для них по крайней мере все должно быть иначе.

— И для них тоже, — сказал Лева — Наоборот, им хуже всех. Потому что они вынуждены признать, что их борьба против фашизма за коммунизм и социализм была абсолютно идиотской и бессмысленной. А как же? Ведь фашистское отродье выжило и преуспевает. Посмотри, как они вновь сильны!

— Это верно, — удрученно пробормотал Миша.

— А как же мне еще на это смотреть, Миша? Целое государство пошло псу под хвост, а то, что мы перепродали, — это самая безобидная часть из наследия этого государства. Самая опасная его часть — в головах людей, в головах тех, кто в отчаянии от того, что великая идея уничтожена, и тех, кто, отчаявшись, еще верит в эту идею.

— Это все ужасно, Лева, — сказал Миша.

— Но это правда.

— Да, и это самое ужасное.

— Миша, — Лева попробовал его утешить, — сейчас сумасшедшее, безумное время. Мы живем в большом сумасшедшем доме, Миша, он увеличивается и становится более буйным с каждым днем. И только у того, кто это понимает, есть шанс спастись и сохранить рассудок. Так что возьми себя в руки, ты будешь смеяться до слез, когда я тебе покажу, что мне вчера продал один офицер Штази.

И Лева извлек красную книжечку, на которой белыми буквами было написано: «Сами о себе: Антология районного комитета „Пишущие чекисты“».

— Че-ки-сты? — Миша произнес по буквам.

— У нас так называлась первая тайная полиция после Октябрьской революции, и у вас, как объяснил мне офицер Штази, — он мне еще перевел несколько стихотворений, — сотрудники Штази называли себя «чекистами», а «пишущие» сочиняли стихи, были же и там люди с сердцем и душой, любили и страдали от любви. Прочти-ка!

И Миша полистал книжку и нашел там стихи людей из Штази — этого уж он никак не ожидал:

Утром буди поцелуем меня,

Я с ним становлюсь бодрее.

Он радостью полнит меня, как стяг,

Что в небе над нами реет.

И такого рода стихов было много. Миша переводил, Лева хрюкал от смеха. Миша был готов и смеяться, и плакать, а Лева сказал:

— Вот что любопытно, Миша! Эти господа шпионили за своим народом, бросали людей в тюрьмы и психушки, пытали и убивали, но никто не мог жить без любви! Вот ты видишь: так у убийц было дома. Вот что продают сейчас виновники, а ты будешь это перепродавать, потому что мы живем не только в безумии, но и за счет безумия. Подумай о твоих четырех мастерах, которых ты должен рассчитать, дружок! Мне тоже нужны деньги для моей семьи, и у меня это должно получиться, неважно, каким способом я их достану, может быть, и непорядочным, я согласен. Моя бабушка всегда говорила, что самые порядочные люди на свете — это коровы.

После этого принципиального разговора об идеях и идеологах и после чтения любовной лирики убийц Миша никогда больше не поддавался сомнениям морального порядка или приступам сентиментальности, торгуя реликвиями на бывшем «антифашистском крепостном валу».

17

Кстати, об убийцах.

Миша может предложить покупателю кое-что особенно изысканное, настоящий лакомый кусочек: орден для высших офицерских чинов Штази. Так вот, ничего более изысканного вы не найдете. Сделан он, конечно, из меди, покрыт эмалью, каждые пять лет выпускалась новая модель. Даже к сороковой годовщине Министерства государственной безопасности изготовили новую модель, хотя праздновать сороковую годовщину госбезопасности уже не пришлось ввиду отсутствия министерства, партии СЕПГ и государства, безопасность которого они берегли. Все равно, ордена к сороковой тоже лежат здесь, Лева где-то откопал, и теперь Миша их продает. Это самый дорогой товар, но и они идут нарасхват, как горячие пирожки.

А партийные билеты из красного кожзаменителя! Совсем новенькие, незаполненные, и старые, потертые. Золотыми буквами по красному выведено: ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ! На последней странице можно прочесть серьезные указания, например: «Твой членский билет — важнейший и ценнейший документ, которым ты обладаешь. С ним надо бережно обращаться, надежно хранить и не допускать утраты. В случае утраты надлежит немедленно поставить в известность руководство твоей первичной организации…» Н-да, а поскольку теперь все утрачено — от первичной организации до государства в целом, никого ни о чем теперь нельзя поставить в известность, Лева собирает «важнейшие и ценнейшие документы». Он вручил их Мише, а тот перепродает их. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

18

Свой большой второй торговый стол Миша расположил вблизи того места, где когда-то стоял отель «Эспланада». За ним работает роскошная девушка с рыжими волосами, покрытыми красным лаком ногтями и красными пухлыми губами под Мэрилин. И грудь у нее как у Мэрилин, и ягодицы как у Мэрилин. Зовут девушку Лилли, и Лева (кто же, как не он?) нанял Лилли, потому что в одиночку тут делать нечего. Лилли, ей только что исполнилось восемнадцать, владеет своей профессией не хуже, чем любой зазывала с большим стажем на рыбном рынке в Гамбурге.

Над столом на двух отвесных рейках прикреплена полоска картона, на которой написано: ПРОКАТ МОЛОТКОВ И ЗУБИЛ. 1/2 часа: DM 3.-, 1 час: DM 5.-. Это написал Миша, и перед роскошной грудью Лилли, выступающей из огромного выреза зеленого облегающего платья, лежит множество молотков и зубил, столько, сколько Миша и Лева вместе могли унести, — не считано! Однако на все эти инструменты постоянный спрос, потому что рядом, перед остатком разрисованной Стены, стоит толпа мужчин всех возрастов со всей Европы и из-за океана, и каждый норовит что-то выдолбить. Необычные, прекрасные и печальные звуки наполняют воздух, — это арматурная сталь и спирали в сверхпрочном бетоне, они приходят в колебательное движение от ударов молотков, вибрация распространяется от блока к блоку и создает эту таинственную, никем и никогда раньше не слыханную музыку.

Большие участки «крепостного вала» уже исчезли, надо торопиться, чтобы успеть урвать себе кусок, поэтому работа здесь идет с утра до ночи, и Лилли едва хватает времени на бутерброд с кока-колой или чтобы пописать за тяжелой бетонной дверью. Когда-то эта дверь вызывала страх, потому что из-за нее могли выскочить полицейские, которые хватали людей, оказавшихся на нейтральной полосе. Теперь дверь открыта, она висит на петлях, покосившись, и под ее прикрытием можно беспрепятственно справлять малую нужду. К счастью, есть и другие подобные возможности.

Возле молотков и зубил Лилли разложила обломки Стены всевозможных форм и размеров. Их вырубил Миша, и те, кто слишком ленив, чтобы взять в руки молоток, покупают подходящие осколки у прекрасной Лилли.

Чтобы Мише не надо было каждый день ездить в Ротбухен, а также чтобы облегчить доставку всех этих сокровищ, Лева (он обо всем заботится, без него ничего бы не вышло) снял совсем поблизости, как раз позади Бранденбургских ворот и Парижской площади, на Шадовштрассе, трехкомнатную квартиру офицера Штази, который должен был на некоторое время срочно исчезнуть в связи с важными обстоятельствами. Такое бывает очень редко, эти важные господа с гордостью и уважением относятся к тому, чем они занимались и кем были. Но Лева нашел одного из тех, что сейчас, по крайней мере некоторое время, собираются держать язык за зубами. А в квартире этого высокого чина Штази, которую тот когда-то использовал в качестве конспиративной явки, теперь живут только Миша и прекрасная Лилли. И вскоре после начала совместной работы между ними произошло совершенно замечательное и конспиративное событие, и с тех пор Миша на седьмом небе.

Это было 28 февраля 1990 года, в среду. Они приехали вечером домой на Шадовштрассе на старом «шевроле», в котором все громыхало и дребезжало, но в нем можно было поместить все их драгоценное имущество. Старый «шевроле», конечно, тоже достал Лева, и они с трудом перетащили свое барахло сюда, в квартиру этого босса из Штази. Потом Лилли приготовила поесть, заработал радиоприемник. Немецкое радио транслировало музыку Баха и Бетховена, Чайковского, Гайдна и Шопена. Потом, позже, Лилли попросила дать ей послушать ее музыку, и Миша нашел AFN, там как раз был «Oldie Time», Лилли любит «oldies», и они слушали «Evergreens» Глена Миллера, Кола Портера, Генри Манчини и «Moon River» из фильма «Завтрак у Тиффани», где двое под дождем ищут, чем бы опохмелиться. Когда Лилли слышит «Moon River», она всегда становится сентиментальной, и ей хочется плакать. И пока она там поплакала и выпила немножко коньяку, Миша принял душ и взялся за «Войну и мир». Над этой толстой книгой он потеет уже несколько недель и теперь за чтением едва замечает, как Лилли исчезает в ванной, и вдруг слышит, как она его зовет.

— Миша! — зовет Лилли. — Мишенька!

И вот он идет в ее спальню (у него теперь собственная, трехкомнатная же квартира!) и едва успевает понять, в чем дело, как у него перехватывает дыхание. Там лежит Лилли в своей постели, обнаженная и великолепная, вся, вся, груди, бедра, плоский живот, лоно, прекрасное лицо, упругая нежная кожа, рыжие волосы, буйно разметавшиеся по подушке, и она протягивает руки и говорит:

— Иди, сладкий, иди ко мне скорее! Я сгораю от желания, я так тебя хочу.

— Ты… — он не в состоянии больше говорить, кровь стучит у него в висках.

— …так хочу тебя, — говорит Лилли и начинает поворачиваться, очень медленно, как змея, она вращается, он видит ее восхитительные ягодицы, ах, она поставила его радио возле кровати, и ANF играет сейчас «Day and night», и глаза у Лилли такие огромные, такие огромные, и она говорит, затаив дыхание:

— Сними же этот дурацкий халат. — И, когда халат падает на пол, Миша слышит ее стон, он садится рядом с ней на кровать и шепчет:

— Лилли, Лилли, Лилли…

— Я так люблю тебя, — говорит она. — Я сразу тебя полюбила, Мишенька. Потому что ты такой добрый и порядочный, и верный, и славный, и потому что у тебя такие печальные глаза… Нет, нет, подожди! Не торопись! У нас с тобой много времени. Ложись, я хочу быть к тебе совсем близко.

И она слегка приподнимается и целует его, совсем по-настоящему, и потом он чувствует ее поцелуи на лице, плечах, груди, животе, и уже он начинает стонать. «Love is a many-splendored thing» — слышится из ANF, но Миша уже не слышит этого, потому что то, что творит Лилли, делали с ним и другие девушки, но ни у одной из них это не получалось так чудесно, с такой любовью, так…

— Нет! — говорит она и останавливается. — Еще рано. Не торопись так, Мишенька, медленнее, медленнее!

Теперь Миша знает, чего она хочет, и скоро Лилли начинает стонать.

— О, да, да, да, хорошо, хорошо, чудесно.

Наконец, она начинает часто дышать и кричит:

— Сейчас! Иди ко мне! Скорее!

Он идет к ней и в нее, и она кусает его плечи, но нежно, и она стонет все громче, и он тоже. Какое наслаждение, и ведь все это по любви, действительно по любви! Только презерватив Лилли успела мгновенно ему надеть, это благоразумно, конечно, так и надо, но все же это любовь, думает Миша, никакой спешки, никакой гонки, а какой у нее чудесный запах, ах, как счастлив Миша, все тяжелые и мрачные мысли оставили его, он самый счастливый человек на свете, да, да, теперь быстрее, сильнее, ты великолепен, ты чудо, а-а-ах! И вот у них небольшой перерыв, и они пьют коньяк, курят вместе одну сигарету и слушают по ANF «Charmanie», и «Autumn leaves», и «La vie en rose», и тему из «Доктора Живаго». Потом они повторяют еще и еще раз, и, наконец, Лили умоляет:

— Хватит, Мишенька, пожалуйста, не надо! Я больше не могу!

За окном уже рассвело, и Лилли тотчас же засыпает, а он прислушивается к ее дыханию и к прекрасной музыке из радиоприемника, чувствует облегчение и блаженно улыбается. Бассет улыбается, и его глаза сверкают. О прекрасный мир, о восхитительная жизнь!

Но он никогда не узнает, что Лева сказал Лилли:

— Ты получишь за это 500 марок. Будь с Мишей поласковее, ему так необходимо, чтобы кто-нибудь относился к нему с любовью, это каждому нужно.

Лилли сразу же поняла, она же превосходно говорит по-русски, он в самом деле хороший парень, этот Миша, так почему бы и нет.

19

Так давно это было, 28 февраля, больше двух недель назад, сегодня 17 марта, а любовь продолжается. Любовь никогда больше не кончится, хотелось бы верить. Конечно, когда-нибудь она кончится, разумом Миша это понимает. Но еще долго, долго ему сохнуть по Лилли, этой чудесной девушке. До чего деликатно он себя ведет: день за днем у них тяжелая работа, конечно, к вечеру Лилли сильно устает, да и он тоже. Поэтому, конечно, все не может так продолжаться, эти ночи страсти, он не может так с ней поступать, да ему и самому этого не выдержать.

У него уже вошло в привычку по вечерам заботиться о Лилли, выполнять любое ее желание, готовить на двоих, угощать коньяком. Как раз этого-то Лилли и хотелось. Она сразу же после первой ночи сказала:

— Да, все было восхитительно, Мишенька, но это каждый раз должен быть праздник, понимаешь, это не должно превратиться в обыденность, иначе все рухнет. Каждый раз праздник! Знаешь что, если окажется, что мы за один день заработали больше 3000 марок, тогда мы положим деньги в сейф этого босса из Штази, а потом — оп-ля, понимаешь, о чем я?

Конечно, Миша понял и был в восторге, и потом это действительно так праздновалось, хотя всего два раза, потому что заработать 3000 марок в день трудно, не так ли, но обе эти ночи были раем.

Миша, поколебавшись, все рассказал своему другу Леве, и тот обрадовался. Видимо, он хороший друг, Лева, ах, да…

Миша только что продал одному аргентинцу «Орден Заслуг перед Отечеством» первой степени и еще «Орден Карла Маркса». Теперь он бросает быстрый взгляд в сторону своего второго стола, где сладкая Лилли работает под вывеской: ПРОКАТ МОЛОТКОВ И ЗУБИЛ. Лилли кивает и посылает ему воздушный поцелуй, и он отвечает ей тем же, замечая, как у него в штанах что-то начинает радостно шевелиться, ах ты, Господи!

Но не забывать о деле!

Миша о нем не забывает. Он с любопытством и вниманием смотрит в сторону своего третьего стола, стоящего поблизости. Там торгует молодой человек по имени Антон, квалифицированный сварщик, раздобытый Левой и абсолютно надежный. Ему можно доверить на ночь все, что есть у него на столе, а всего там немало! Армейские шапки из искусственного меха, погоны и шапки из Польши, Чехословакии и Венгрии, лакированные эмблемы, ремни с тяжелыми медными пряжками, шинели, брюки, бушлаты, гимнастерки, полные униформы, непостижимо, откуда Лева достает все это (впрочем, ничего непостижимого, солдаты соцстран служат впроголодь). Рядом с этим военным барахлом у Антона на столе целая куча книг. Карл Маркс, — все, что душе угодно, — история марксизма-ленинизма, собрания партийной литературы, Устав СЕПГ 1988 года, бесчисленные тома, посвященные победе Красной Армии над нацизмом, немецкие издания русских классиков, «Ругон-Маккары, история одной семьи в эпоху Второй Империи» Эмиля Золя и очерки блокадного Ленинграда. А портреты! Портреты всех шишек: Эрих Хонеккер с лицом, окрашенным в слащаво-конфетные тона, на небесно-голубом фоне, Эрих Мильке в белоснежной униформе, грудь вся в орденах, Аскен, Миттаг, Пик, Ульбрихт, Гротеволь. Господи, как долго они хранили это барахло, пролетарские братья и сестры, и Маркса с Энгельсом, и генералов ННА, героев рабоче-крестьянского государства. Квалифицированный сварщик Антон вкалывает как сумасшедший. Ну и ну, здесь и бедняку можно урвать свой ломоть хлеба от большого каравая! Чем ближе к ночи, тем неистовее кружится водоворот карнавала. Возле запретной зоны стоит дым коромыслом, такого свет еще не видел. Австрийцы и китайцы, американцы и итальянцы, новозеландцы и французы, бельгийцы, испанцы, швейцарцы, немцы, шведы, голландцы, англичане, японцы, — весь мир назначил место встречи там, где раньше стояла Стена. Здесь нет только птичьего молока, около продавцов сувениров все для души и тела, колбасные ларьки, торговцы водкой, мороженым, бананами, тир, несколько павильонов, где девушки показывают стриптиз, да так шустро, батюшки! Наперсточники, менялы, немного в стороне колесо обозрения с музыкой, специальное место для голубых, для проституток, в том числе малолетних. Здесь найдешь все, чего твоей душе угодно, наконец-то, наконец-то в условиях мира и свободы!

Когда опускается вечер, все вокруг уже пьяны, черные и белые, греки, французы, англичане и все прочие. На многих из них надеты униформы ННА или Советской Армии, у всех есть пугачи (и даже есть настоящие пистолеты), и они целятся в настоящих солдат Национальной Народной Армии, которые должны патрулировать это место для поддержания порядка, и какой раздается вопль радости, какой победный клич, какое возбуждение охватывает всех, как только несколько настоящих удирают и прячутся под бетонным укрытием в поисках безопасности. Ура, ура, ура! Шлюхи визжат, мужчины ревут!

Да, здесь многие могут разбогатеть, не только Миша и Лева, сладкая Лилли и Антон, квалифицированный сварщик. Вдруг все они стали капиталистами с кучей денег, приобщившимися ко всем благам свободного рыночного хозяйства и принципа «спрос — предложение». Плевать на социализм! Да здравствует капитализм, да здравствует Германия, единое отечество!

20

Посмотрите, как все быстро меняется.

Потому что человек — это целый мир.

Теперь Миша может спокойно расплатиться со своими четырьмя мастерами и устроить роскошный прощальный вечер в магазине на Кройцкаммерштрассе. Магазин будет официально оформлен на его имя — во всем должен быть порядок. Теперь Миша — владелец магазина; правда, там еще стоят две ванны и два унитаза народного предприятия «Sanitas» из Лейпцига, но все равно теперь наступит новое время и с ним новое счастье!

Между тем в ГДР, бывшей, прошли первые свободные выборы, и для западных это была умопомрачительная победа. Альянс ХДС-ХСС около 48 %, СДПГ 21,9 %, либералы 5,3 %, ПДС, партия-преемник СЕПГ, даже еще лучше — 16,4 %, а Союз-90, который больше всех сделал для революции без насилия и для свержения прежней власти, — Союз-90 собрал всего 2,3 %. Люди больше не хотят знать имена тех, кто принес им свободу. Все-таки человек многогранен, многогранен…

Но вот однажды за большим столом с почетными нагрудными знаками Билл сделал Мише сенсационное предложение. Билл, старший сержант американской армии Билл Бэкон, — светловолосый великан, которого на ярмарке у Стены знают все, потому что он приходит снова и снова, и покупает, покупает, прежде всего у прекрасной Лилли. Та сначала решила, что это она тому виной, и уже воображала себя миссис Бэкон, но оказалась жертвой заблуждения. Билл, конечно, с удовольствием с ней переспал бы разок, но он знает, что Лилли это совершенно не нужно, она дорожит своей репутацией. Билл, постоянно покупавший у нее обломки Стены, в один прекрасный, по-весеннему теплый день 2 апреля 1990 года заявил Мише, что хочет предложить большой заказ, а поскольку здесь такая суматоха, то они договорились встретиться в семь часов вечера в кафе «Дойчланд», где встречаются все, кому надо что-то обсудить, — это совсем поблизости, на восточной стороне.

И вот они сидят там, пьют пиво и «Альтер Кладер», Билл (прилично одетый, не в форме же ему здесь быть), Миша, Антон и Лилли (они — одна команда, дело касается всех). Лилли говорит по-английски, как и Миша, она переводит на любой из трех языков, но мы это здесь опускаем, мы сделаем вид, что не было никакого перевода, иначе все будет выглядеть слишком растянутым.

— Так вот, — говорит Билл, — я должен вас поздравить, леди и джентльмены, товары, которые вы предлагаете, великолепны! Я уже послал домой, в Америку, целую груду этих штучек, в Нью-Йорке все окончательно помешались, и больше всего — на кусках Стены. И в этом все дело, мои дорогие леди и джентльмены: мне нужно больше Стены!

— Ну, у нас еще есть, — говорит Миша.

— Нужно намного больше, чем у вас есть, — поясняет Билл.

— Что это значит? — спрашивает Лева. — Насколько же больше тебе нужно, товарищ? (Все-таки янки и русские когда-то плечом к плечу боролись с фашистской Германией, так что они, как-никак, товарищи по оружию.)

— Ну, к следующему разу, скажем, к примеру, 1000 фунтов, — говорит Билл. — Герр обер (в этих пределах он знает немецкий), еще раз то же самое для всех, пожалуйста!

— Пресвятая Богородица, — удивляется Лева, которого обычно ничто не может привести в замешательство, — да это же 500 килограммов! Зачем тебе 500 килограммов Стены, Билл?

— Ну, на продажу, — говорит он. — У меня, собственно, есть сын, Джеки, ему одиннадцать, а у него голова на плечах! Так вот, Джеки предложил там обломки и запросил какую-то невероятную цену, но что я должен вам сказать, — люди так быстро это раскупили, что все, что было у Джеки в запасе, разошлось за десять минут, ну, может быть, за двадцать.

— Ах, у тебя есть сын, как это мило, — говорит Лилли. — А как зовут твою жену?

— Его мать зовут Глория, — говорит Билл.

Ну вот, теперь я знаю, что мне не на что надеяться, думает Лилли, здесь я осталась с носом.

Официант приносит выпивку по второму кругу, они пьют еще, и Билл продолжает:

— Мой мальчик сказал, что ему срочно нужно 1000 фунтов самых отборных, самых пестрых обломков, так они там набросились на вашу Стену. Что с тобой, Миша?

— Мне скверно, — говорит он.

— Слишком много выпил? — спрашивает Лилли озабоченно. — Что-то с желудком, милый?

— Скверно на душе. Из-за этих 500 килограммов. Такое невозможно. Это чистое безумие.

Но Лева отвечает по-деловому:

— Это вовсе не безумие, — говорит он. — Нет такого, чего мы не смогли бы достать, товарищ. Конечно, ты получишь свои 500 кило, почему бы нет! Давай только сразу заключим договор.

21

И дело пошло на лад!

Сначала Лева скупил через посредников все оставшиеся на ярмарке приличные пестрые куски стены. Потом он нанял отряд прилежных юношей, из безработных, послал их к стене, туда, где она лучше сохранилась и где меньше бетоноломов. Мальчики дружно взялись за работу и просто завалили товаром, так что скоро в квартиру офицера Штази на Шадовштрассе невозможно было войти, и пришлось разместить склад в подвале.

Лева хорошо умеет считать, и вскоре все заработало как конвейер. Дни и ночи напролет — с любовью придется теперь подождать. Кто-то разрисовывает осколки во все цвета (краски достал Лева), другие заворачивают раскрашенные с гладкой стороны осколки в целлофановую пленку (пленку достал Лева). Он же раздобыл детскую наборную кассу и много красивых белых карточек. Билл пишет, что нужно, на карточке, а Миша отыскивает в кассе соответствующие буквы и печатает: This is to sertify that is a piece of the one and only genuine Berlin wall.[12]

Он нашлепывает внизу свое имя, а потом — самое важное: круглую печать Штази — молот, циркуль и венок из колосьев, а снаружи вокруг надпись: «Министерство государственной безопасности».

Таких печатей сейчас пруд пруди, у Левы она уже давно. Помощники капают красным сургучом на обертку упакованного осколка и запечатлевают на сургуче оттиск Министерства Штази во всей его красе, а потом уже другие прикрепляют Мишины карточки на упакованные осколки, и, наконец, последние укладывают готовый продукт в ящики, прокладывая его пенопластом.

Все получают приличное вознаграждение, в перерывах — бутерброды и пиво, и прекрасная музыка из ANF (сейчас транслируется большой музыкальный стереоконцерт).

Об остальном позаботится Билл. Он отвозит ящики в аэропорт Темпельхоф, где у него есть друзья-пилоты, которые все забирают в Нью-Йорк, там за всем этим приезжает дядя Билла, а потом Джеки, в бейсбольной шапочке «Гигантов» из Нью-Йорка, джинсах и армейской куртке (самого маленького размера) продает товар. Прошли три недели с тех пор, как все это началось, и вот Джеки стоит с открытым ящиком (с одним, чтобы легче было исчезнуть, если появятся копы, все остальные запасы спрятаны неподалеку) на Манхэттене, перед Публичной библиотекой, самой большой библиотекой в огромном городе, на углу 42-й стрит и Пятой авеню, и кричит:

— The Berlin Wall — just arrived! The Berlin Wall — just arrived! [13]

Нью-йоркцы расхватывают осколки как сумасшедшие. Да, но, поскольку они покупают как сумасшедшие, те, в Берлине, за ними не поспевают. Джеки посылает отцу телеграмму за телеграммой, тот в отчаянии. Ему нужно все больше и больше, быстрее и быстрее!

И тут происходит невероятное: Лева, сам Лева, который говорил: «Нет такого, чего мы не смогли бы достать», именно он отказывается и объявляет:

— Больше мы ничего не можем сделать.

И тут, когда они снова сидят в кафе «Дойчланд» за пивом и «Альтер Кладер», приходит звездный час Миши Кафанке.

— Подождите-ка, — говорит он. — У меня есть родственница в Нью-Йорке, кузина по матери, Эмма Плишке, она с четырнадцати лет живет в Бруклине…

— Уж очень ты медленно, Миша! — говорит Лилли. — Не тяни кота за хвост! (Этому выражению она научилась у одного жителя Вены, которому однажды имела случай показать, насколько милы и податливы берлинские девушки, и одно это выражение понравилось ей гораздо больше самого венца.)

— Не торопись, — говорит Миша. — Так вот, что касается этой моей двоюродной тетки, то она мне писала, что в Нью-Йорке есть разные районы, я имею в виду очень богатые, богатые, средние, нищие и совсем нищие. Так сказать, неприкрытая нищета, пьяницы, бедняки и больные, крысы и брошенные дома…

Лилли переводит Леве.

— Ты имеешь в виду Бронкс? — спрашивает Билл.

— Да, Бронкс, — подтверждает Миша. — Билл, скажи своему предприимчивому сыну, что ему надо пойти в Бронкс с несколькими друзьями, раскурочить какой-нибудь такой дом, а осколки как следует вымазать. Красок у нас достаточно, ты их им вышлешь. Упаковать это тоже можно на месте. Он получит сертификаты и штемпель Штази, а тебе не придется постоянно ездить в Темпельхоф.

Тут все начинают аплодировать и говорить, что Миша гений! А дальше все происходит так, как предложил гений. Билл пишет письмо сыну и посылает ему все необходимое, а Джеки собирает друзей, они идут в Бронкс и там, на Джером-авеню, находят отличную развалюху. Начинается дружная работа: одни ее ломают, другие разбивают обломки на более мелкие, следом приходит очередь других, словом, налаживается точно такой же быстрый конвейер, как на Шадовштрассе в Берлине.

Через несколько дней Джеки опять стоит с полными ящиками перед Публичной библиотекой на углу 42-й стрит и Пятой авеню и кричит:

— The Berlin Wall — just arrived!

А нью-йоркцы снова расхватывают как сумасшедшие. Ну и ну, вот как можно зарабатывать деньги! Билл порядочный человек, он никого не обсчитает ни на цент и строго соблюдает договор, так что сейф в квартире босса Штази уже просто набит сотнями и тысячами немецких марок — Мишина доля. У других тоже более чем достаточно, все счастливы, а Билл говорит Мише:

— Этого у вас не отнимешь, у евреев есть голова на плечах! Вот только они мошенники…

22

А потом…

Потом, в ночь с 30 апреля на 1 мая (прекрасная дата, День Труда), Миша вдруг просыпается от голосов в квартире. Время около трех ночи, и он некоторое время приходит в себя, вспоминая, где он находится, — так глубоко он заснул после двух упоительных соитий с Лилли. Наконец, он понимает, чьи это голоса, и его охватывает ужас. Один голос принадлежит Лилли, а другой — Антону, квалифицированному сварщику. Значит, его любовь разговаривает с его надежным компаньоном.

Его любимая стоит перед сейфом и выставляет код — конус влево, конус вправо, она знает шестизначную комбинацию из трех двузначных чисел, конечно, Лилли ее знает, она ведь всегда помогала Мише укладывать сотни и тысячи, у него не было от нее тайн. Но что это значит? Теперь Лилли одета, она выставила последнее двузначное число, тянет за ручку, и тяжелая стальная дверь открывается.

Антон держит карманный фонарик и светит ей, верхний свет не включен, чтобы не мешать Мише спать. Но все-таки он просыпается, выскакивает из постели в чем мать родила и вопит:

— Свиньи!

Он набрасывается на Лилли, но Антон легонько отталкивает его, и Миша отлетает в сторону. У квалифицированного сварщика сила медвежья, он произносит спокойно и неторопливо:

— Тише, парень, кругом люди спят!

— Мерзкая тварь! — кричит Миша и снова вскакивает. — Как ты сюда попал?

— Через дверь, — говорит Антон, выбрасывая вперед свою ручищу с огромным кулаком. На этот раз Миша получает сильный удар в лицо, и из носа начинает идти кровь. Он падает на кровать, кровь заливает подушку и простыни, а Лилли сострадательно произносит:

— Ляг навзничь! Запрокинь голову, тогда кровь перестанет течь…

— Ты, — кричит Миша, — ты его впустила!

— Наконец-то дошло, черт возьми, — говорит Антон и открывает пошире огромный полиэтиленовый мешок, так, чтобы Лилли было удобнее бросать туда пачки денег, что она и делает, не моргнув глазом.

— Лилли! — кричит Миша. Он хватает свою нижнюю рубашку и прижимает к носу, чтобы кровь не текла ему в рот. Теперь кровь течет на рубашку, та мгновенно краснеет и промокает насквозь. — Лилли! В самом деле, Лилли, как же это подло с твоей стороны! Нет! Никогда я от тебя такого не ожидал. Ты же любишь меня!

— Пошел ты в задницу со своей любовью, — отмахивается Антон, встряхивая мешок с деньгами, чтобы пачки улеглись плотнее. — Заткнешься ты, наконец, или тебе врезать еще пару раз?

Лилли поворачивает, наконец, голову и, серьезно глядя на Мишу, говорит:

— Тебе надо лежать! Иначе ты потеряешь много крови, а это опасно. Нам осталось немного, подожди минутку, мы сейчас уйдем.

— Лилли! — кричит Миша, не выдерживая этой душевной муки. — Лилли! Ты… ты… ты не можешь быть такой сукой!

— Что ты сказал — сукой? — спрашивает Лилли, сильно понизив голос.

— Да! — кричит он. — Сука! Сука! Грязная сука! — И он начинает рыдать, так что слезы и сопли текут в рубашку вместе с кровью. Он отбрасывает рубашку, хватает подушку и прижимает ее к лицу.

Какое безобразие он тут устроил. Лилли говорит:

— И он еще будет называть меня сукой, ублюдок! Видно, раза ему мало, Антон. Дай-ка ему еще!

И Антон, держа в левой руке полиэтиленовый мешок, полный денег, правой отвешивает Мише затрещину. Раздается короткий резкий звук, словно голова лопнула как спелая дыня, и Миша, пронзенный резкой болью, падает на пол. Правда, на этот раз он благоразумно остается лежать и продолжает рыдать, о, как это подло, какое подлое предательство!

— Лилли! — Миша воет как собака. — Мы же были так счастливы вместе. Послушай, я ведь с тобой говорю! — кричит он, так как Лилли, не прерываясь, продолжает перекладывать пачки денег в мешок.

Наконец, она говорит Мише, не отрываясь от своего занятия:

— Ах, милый, ну поцелуй теперь меня в задницу!

— Лилли!

— Схлопочешь еще раз, если не перестанешь вопить, — говорит Антон.

— Лилли, — шепчет Миша торопливо. — Лилли! Ты же не сделаешь этого!

— За 500 марок я уже сделала чересчур много, — говорит Лилли.

— 500 марок? — бормочет Миша. — О чем ты говоришь?

— Заткнись! — говорит Лилли и, повернувшись к Антону, добавляет: — С этим типом спать было ужасно. Он никак кончить не может, ему всегда надо долго! Но надо же мне было узнать комбинацию цифр сейфа…

Нет, нет, это низко! Это грязно! Это жестоко! Миша всхлипывает и захлебывается. Он кашляет, давится кровью и жалобно воет, как побитая собака. Сколько боли причиняет такое разочарование в людях! И в мыслях у него, как всегда, путаница, они разбегаются, разбегаются… Что значит, что я никак не могу кончить? Известно, что у метисов всегда что-то не так с носом, так же, как известно, что метисы с их… что им всегда надо долго. Черт возьми, обычно женщинам это нравится… А Лилли говорит, что это было ужасно? Я самый несчастный человек на свете, женщина, которую я любил, только разыгрывала передо мной любовь, чтобы узнать код сейфа, и теперь они с Антоном стащат все мои деньги. Нет, нет, после такой подлости я не хочу больше жить! Я хочу умереть, сейчас же, я хочу истечь кровью здесь!

Антон и Лилли подходят к кровати, привязывают его руки и ноги к каркасу и затыкают ему рот платком. Тут его охватывает страх, что он захлебнется собственной кровью, и он бьется головой о спинку кровати и пытается издавать какие-то звуки. Но тех двоих это совершенно не волнует, наконец, он затихает и молится, чтобы кровь перестала течь и он не захлебнулся. Хотя совсем недавно он хотел умереть. Видите, как быстро человек может изменить свое мнение! Все-таки он многогранен и сильно зависит от обстоятельств…

— Вот и все, — говорит Антон. — Мы пошлем твоему другу Леве телеграмму из аэропорта, чтобы он пришел и отвязал тебя. Мне очень жаль, Миша, но нам надо спешить. Так что пока, малыш! — И он ласково треплет Мишу по щеке.

Взглянув на Лилли, Миша издает глухой стон, но она только задирает юбку, показывая свою прелестную задницу в подтверждение обещанного поцелуя, да он бы и с удовольствием в другой раз, однако она имеет в виду символический поцелуй. О Боже, а потом она известным образом оттопыривает средний палец на правой руке, как это ужасно, чудовищно, и говорит:

— Пока, придурок!

Хлопает дверь, Миша лежит один в темноте и слышит, как они запирают дверь снаружи, спускаются по лестнице, наконец, все вокруг стихает, и вдруг Мишу бросает в жар: завтра же праздник, 1 мая. Господи, будут ли разносить телеграммы?

23

Нет, 1 мая телеграммы не разносят.

Около девяти часов утра Мише удается высвободить одну руку после бесконечных попыток перетереть веревку. Теперь запястье все в крови, но зато дальше дело пойдет быстрее. Однако как только Миша встает, у него начинает так кружиться голова, что он валится на пол и теряет сознание от боли. Когда Миша снова открывает глаза, он чувствует жуткий холод и с ужасом обводит взглядом кавардак в комнате. Все же он добирается до унитаза, его рвет, и это тоже мучительно. Он уже почти совсем задыхается, но все же под конец собирается с силами, ползет на четвереньках назад в окровавленную постель и там снова теряет сознание. Когда он снова приходит в себя, косые лучи солнца уже попадают в комнату, значит, уже за полдень, он проспал несколько часов.

На этот раз он чувствует себя лучше, он отдохнул, может подняться и осмотреться. Сейф раскрыт, в нем ни единой бумажки. Он идет в душ и долго стоит под ним, а потом приводит квартиру в порядок, перестилает постель и ложится. С улицы доносятся пение, музыка и радостные голоса, люди празднуют День Труда. Мише приходится долго и мучительно ломать голову, прежде чем ему приходят на ум ветхозаветные слова, соответствующие его настроению. Это слова из Книги Иова, они гласят: «И ныне изливается душа моя во мне: дни скорби объяли меня… Он бросил меня в грязь, и я стал как прах и пепел…»

И он снова заплакал.

Неожиданно жалость к самому себе ему становится противной. И он думает о том, что евреи всегда скулят, когда остаются наедине с собой. Для этого даже построили специальную стену, называется Стена Плача. Поразмыслив над этим умозаключением, Миша начинает хохотать как сумасшедший.

24

Оба друга лежат на берегу Зеленого озера, из маленького радиоприемника звучит «Так говорил Заратустра» Рихарда Штрауса, истекла короткая минута, в течение которой Миша и Лева предавались своим размышлениям. Невероятно много можно припомнить за одну короткую минуту.

— О чем ты думал? — спрашивает Лева, и Миша рассказывает ему.

— Да, мерзко тогда обошлись с тобой Лилли и Антон, особенно Лилли, — говорит Лева. — А я еще этой суке… — Он осекся.

— Что ты этой суке?

— Ничего. А что?

— Ты сказал, что ты еще этой суке…

Господи, не могу же я сказать Мише, что я специально нашел для него Лилли, дал ей 500 марок и сказал, что ей надо быть с ним поласковее, думает Лева, и поэтому он отвечает:

— Я хотел сказать: а я еще этой суке доверял.

— Она что-то еще сказала о 500 марках…

— Вот видишь, ты не должен верить никому. Зачем ей 500 марок, если она может отхватить целый сейф!

— Ах, оставим это! Все остальное тогда было безумно смешным, кроме конца. Не так ли? — говорит Миша. — Все-таки я смог рассчитаться со своими мастерами… — Он вспоминает о «Кло-о-форм» и Фрейндлихе. — То, что я с тех пор опять один, — это уже другое дело.

Отрывок из «Так говорил Заратустра», который звучит теперь, называется «О науке».

— Кстати, о том, что ты один, — говорит Лева.

— Что? — спрашивает Миша тревожно, предчувствуя, что у Левы наготове какой-то сюрприз.

— Я должен сказать тебе две вещи, — говорит Лева. — Серьезную и смешную. С какой начать?

Следуя инстинкту шеститысячелетней давности, Миша отвечает:

— Серьезную. — Серьезные вещи для выживания важнее, чем смешные, — для таких, как он.

— Я оттягивал это, насколько возможно, — говорит Лева. — Я просто никак не мог решиться. Но теперь я должен тебе это сказать, время истекает.

— О чем ты говоришь? — тревожится Миша. Речь идет в самом деле о чем-то серьезном, он это чувствует.

— Я не ожидал, что это произойдет так быстро…

— Что? Что, Лева?

— …я и сам еще не соображу, как быть…

— Да говори же, наконец! Что случилось?

— Я уезжаю из Германии.

— Ты уезжаешь… — Миша садится, смотрит на друга в упор.

— С моей войсковой частью. Что тут поделаешь?

— Когда ты едешь домой?

— 30 июня, вечером, — говорит Лева тихо. — Это воскресенье, — добавляет он. — Поездом.

Потом они долго молчат, и Лева смотрит на своего друга Мишу, а тот отводит взгляд на сверкающее озеро, над водой которого радостно и беззаботно танцуют первые стрекозы. Мише трудно сдержать слезы, но он знает, что слезами горю не поможешь. Лева уезжает домой. Когда-нибудь это должно было случиться. Но чтобы так скоро, так скоро, 30 июня.

— Миша, — говорит Лева наконец. — Я так больше не могу. Скажи что-нибудь!

— Что мне сказать, Лева? — спрашивает Миша печально. Отрывок, который сейчас звучит, называется «Выздоравливающий», рассеянно думает Миша.

— Я же ничего не могу поделать!

— А я что? Я… я рад за тебя, Лева…

— Я вижу, как ты радуешься!

— Нет, в самом деле! Ты вернешься домой к твоей семье… Отец, мать… Ирина! И ты тоже должен радоваться! Здесь вам, русским, не жизнь!

— Конечно, я рад, — говорит Лева и чувствует себя неловко. — Но ты останешься здесь один…

— Не думай, что без тебя я сразу брошусь под колеса… — деланно смеется Миша. — Я и так уже там!

Возьми себя в руки, дружище, думает он. Не будь тряпкой! Если бы это могло помочь, можно стать и тряпкой. Но ведь это не поможет.

— Мы обязательно еще увидимся, когда-нибудь, где-нибудь.

— Обязательно, — говорит Лева с облегчением, потому что Миша, по всей видимости, спокоен. Он тоже садится и сосредоточивается. — Я ведь не завтра отваливаю! Мы еще провернем одно дело!

— Лучше не надо, — говорит Миша.

— Непременно, — говорит Лева — Мы должны, Миша. Деньги валяются у нас под ногами. И тебе они нужны как раз сейчас, чтобы оплатить проценты по ссуде, и мне — для моей семьи, у нас дома людям с каждым днем живется хуже. Так что еще одно усилие, Миша! Я убежден, что дело того стоит.

— Что именно?

— С кусками Стены, значками и униформами все кончено. Я долго размышлял и кое-что придумал.

Тут Миша с сопением выдыхает воздух и говорит решительно:

— Собственно, я уже сыт по горло такими делами.

— От этого дела ты будешь в восторге.

— Там что, девушки?

— Нет. И рынок для нас там еще никем не занят, такая торговля тебе даже во сне не могла присниться.

— Что за торговля?

— Тем, что нужно и хочется практически всем. К чему все стремятся.

Миша думает: возможно, Лева хочет открыть большую пекарню или самый модный парикмахерский салон на Востоке, или он обнаружил, что кому-то срочно требуются офицеры для войны, тут полно вариантов. И он спрашивает, как участник телевизионной игры в загадки:

— Это связано с едой?

— Нет, — говорит Лева и ухмыляется.

— С выпивкой?

— Нет.

Офицеров и парикмахеров Миша не решается упоминать в разговоре, Лева мог бы подумать, что у него что-то случилось с головой, когда его стукнул квалифицированный сварщик.

— Скажи же!

Но Лева решил сделать игру захватывающей.

— Чем люди постоянно занимаются, кроме того, что едят и пьют?

— Гадят.

— Не только.

— Тогда я не знаю.

— Господи, ну что же еще, как не спят друг с другом?

— Ах, вот что! — говорит Миша. Теперь он улыбается, несмотря на свою печаль по поводу отъезда Левы.

— Ну, наконец-то. Браво!

— Тем не менее я ничего не понимаю. Кроме того, после Лилли я даже слышать об этом не могу.

— Речь не о тебе, Миша! Ты — да, на некоторое время. А все остальные! Трахаться люди будут всегда.

Это правда, думает Миша. Трахаться будут всегда. Булочник, парикмахер, генерал — о самой надежной профессии я позабыл. Человек-бассет оживляется:

— Рассказывай же!

— Так вот, — говорит Лева, — ты знаешь, что я люблю ездить по деревням. И с некоторых пор мне все время бросается в глаза на каждой рыночной площади грузовик западного сексшопа. Борта у грузовика наполовину откинуты, а в кузове видеокассеты с порно, уложенные плотными рядами, в огромных количествах, просто блеск, дружище! Я, конечно, слышал об этом, но у нас дома никогда такого не видел, настолько отстал в этом деле Советский Союз… Так вот, перед грузовиком стоят покупатели, много покупателей, ты себе представить не можешь! В основном женщины. Они берут одну кассету за другой, разглядывают фото на наклейках и изучают текст. Ну, я тебе скажу, это почти так же торжественно, как в церкви! И потом слышу, одна женщина говорит другой, что этот фильм покупать не стоит, она его видела, он слабоват, но, к примеру, вот этот и вот этот… И чего только еще они не покупают! Вибраторы в великолепном исполнении, чудеса техники, парики для низа и удлинители для членов — в общем, глаза разбегаются, сразу становится видно, насколько капитализм превзошел социализм. Есть такие аппараты, куда ты можешь засунуть свой конец, а там вакуум, и от этого он вырастает. Кроме того, у них еще полно женского белья и кремов для повышения потенции, какие-то пристегивающиеся хвосты, а резинки, Миша, резинки, ты себе представить не можешь! С шишечками, шипами, хоботками, звездочками и щеточками, чтобы увеличить трение, понимаешь, то есть, все, что только душе угодно! Я был ошеломлен.

— Но у меня действительно нет никакого желания этим заниматься, — уныло говорит Миша.

Лева качает головой.

— Не всем. Только очень выборочно.

— Что значит выборочно?

— Презервативы со вкусовыми добавками.

— Со вкусовыми… чем?

— Со вкусовыми добавками! Да ты и об этом не имеешь понятия! До чего же ты отсталый! Представь себе, первоклассные презервативы, исключительно высокого качества, с шишечками, шипами, хоботками или без них, но еще и имеющие вкус!

— Как вкус?

— Ну, так же, как пустышки для маленьких детей. Я купил несколько и попробовал. Ну и дела! У них и шоколадный, и земляничный, и ванильный, и апельсиновый вкус… — Лева переводит дух. — Персики, киви, яблоки, ты себе представить не можешь, Миша! Я поговорил с парнем, который работает в этой автолавке, он немного понимает по-русски. Он сказал, что для новых земель это откровение. Так вот я и подумал, что это как раз то, что нам подходит, потому что трахаться будут всегда, в мирное время и на войне, зимой и летом, при любом режиме.

— В самом деле, Лева, мне даже само это слово противно…

— Тебе. У тебя печальный опыт, естественно, что тебе уже само слово противно. Но кому еще? Миллионы людей расцветают, едва только заслышат это слово, и женщины сойдут с ума от восторга, если возьмут в рот это, со вкусовыми добавками. Так вот, одним словом, я за это дело взялся.

— Что значит — взялся за дело? Когда?

— Три недели назад. Я говорил с одним из тех людей, которые тут у нас работают на большой свалке. Как хорошо, что вы все учили русский в школе! Парня зовут Фриц Геттель. Я же, русский, не могу сделать большой заказ на порно! Вот я и попросил Геттеля сделать заказ. Конечно, все солидно, оплата сразу после доставки, чтобы у нас была скидка. Должно быть, Геттель уже отправил тебе посылку! По 2000 штук каждого сорта, значит, 2 тысячи шоколадных, 2 ванильных, 2 земляничных, 2 малиновых и так далее, и так далее, всего 20 тысяч штук.

— Ты заказал 20 тысяч презервативов?

— Для начала, старина, для начала.

Миша застонал.

— Только не пугайся. Эти 20 тысяч мы сбудем за три недели. Я уже попросил Геттеля записаться в очередь на дальнейшие поставки, это необходимо, потому что они едва успевают с выпуском продукции. На Западе, рассказывал парень из автолавки, эти презервативы со вкусовыми добавками уже много лет в ходу. Теперь, после воссоединения, там стали думать о новом рынке и расширили выпуск продукции, специально для Востока. Наш американский драндулет — это как раз то, что нам нужно, с ним дело пойдет. К сожалению, я не смогу с вами поехать, но поедет Геттель, за него я голову даю на отсечение, это абсолютно надежный человек. Вы объезжаете деревни, и все. Кстати, эти 20 тысяч штук прибудут во вторник, то есть через три дня. Надо, чтобы ты помог нам с Геттелем при разгрузке. Я уже нашел для них подходящий склад. Это в той эсэсовской казарме, из которой все русские уже выехали, помнишь? Она стоит совершенно пустая. Я там несколько раз был, чтобы посмотреть, нельзя ли еще что-нибудь взять, но они все повывозили. Там сухие и теплые подвальные помещения, Миша, с высокими потолками и тяжелыми дверями! Я сразу же повесил там замки — вдруг они нам еще понадобятся, эти подвалы. И как это было мудро с моей стороны, как раз в этих подвалах мы во вторник и разместим эти вкусовые… В чем дело, почему ты так на меня смотришь?

— Потому что я не буду в этом участвовать.

— Ты, дурак набитый, не будешь участвовать?

— Нет, Лева. Не сердись! Все это слишком…

— Замолчи! — визжит Лева. — Замолчи! Не могу больше слушать твои стоны. Целая вечность прошла с тех пор, как тебя облапошили, а ты себя по-прежнему так ведешь! Это же ненормально!

— Лева, — говорит Миша, — ты мой лучший друг, и все-таки занимайся этим с Геттелем или с кем угодно! Я этим заниматься не буду.

— Короче, во вторник, в три часа дня, из Ганновера прибудет посылка. Конечно, она может задержаться из-за удаленности поставщика. Но в три часа ты должен быть там, у пустой казармы, ты знаешь, где это.

— Ни за что, — кричит Миша, жалкое существо, охваченное внезапным приступом гнева. — Я не буду там во вторник в три часа!

25

Без четверти три, и он уже на месте.

Почему бы, собственно, ему не поучаствовать в этом деле? Все его деньги украдены, он сидит на мели, Лилли давно пора выкинуть из головы, кроме того, не может же он бросить Леву на произвол судьбы, которая так гениально им вертит, и прежде всего: проценты по кредитам, которые он должен «Кло-о-форм»! Проценты! Ах, Миша, Миша, как слабы мы, сыны человеческие, нам не из чего особенно выбирать, единственное, что нам остается, — это оправдания, почему мы делаем то, чего не хотели делать. Чего-чего, а оправданий у нас всегда хватает.

Тепло. Душно. Ни ветерка. Я так долго на солнцепеке не выдержу, думает Миша. Обычно у него от этого разбаливается голова. Уже начинает.

Огромная брошенная казарма выкрашена в серо-голубой цвет, многие оконные стекла выбиты, а по всему фасаду простираются огромные пятна сырости, как будто она была затоплена. Указатели, запреты на вход и въезд, написанные кириллицей. Ворота заколочены.

Надо укрыться от солнца, думает Миша и обходит вокруг огромного безобразного здания. Позади он находит разрушенные вторые ворота.

Без десяти три, Левы пока нет. Миша заходит в тень. Запах мочи и тучи мух возвещают о туалете поблизости. Интересно, что за унитазы у них были. Он заглядывает внутрь, хотя здесь чудовищно воняет, и видит простую уборную, которая состоит из одной дыры в полу, над которой испражнялись, сидя на корточках. Немало клочков испачканной в дерьме газетной бумаги предстают его взору. У стенки уборной стоят швабра и старое ведро, вероятно, эти несчастные с их помощью поддерживали чистоту.

Миша решает пойти дальше. В одном из подвалов Лева хочет складывать эти вкусовые, там должны быть комнаты с прочными дверями и висячими замками, ну-ка, посмотрим. Становится совсем темно. А вот и выключатель. Сумрачно засветились две голые лампочки, свисающие с потолка на проводах. В следующий момент Миша ошеломленно пятится назад, потому что видит окровавленную руку, плечо и… Перед ним лежит полуодетый подросток, голова покоится на другой руке, ноги вытянуты, мертв.

Мухи, мухи, сколько их здесь, как противно! Без сомнения, человек хотел подняться по лестнице, но ему это не удалось, и Миша видит, почему не удалось. У него перерезаны вены, и сухожилия тоже, маленькие руки ужасно искривлены и вывернуты, тело в крови. Так много крови потерял человек. Здесь силы оставили его, он упал ничком и умер.

Теперь Миша видит окровавленные темные волосы, носком ботинка он переворачивает человечка и видит, что перед ним Клавдия, Клавдия Демнитц, приходившая к нему со своим другом Мартином Навротом и просившая о помощи, потому что родители хотели их разлучить. И вот она лежит здесь, лицо покрыто коркой запекшейся крови, рот открыт, и он кажется совсем черным от липкой крови и от мух.

От отчаянья у Миши сжимается горло, его тошнит, под конец идет одна желчь, но спазмы душат его снова, и, объятый ужасом, он мчится наверх к воротам, под палящее солнце, и кричит, пронзительно кричит, но вокруг нет ни души, никто не ответит, никто не придет, никто.

А как же мальчик? — думает он, снова сплевывая зеленую желчь, как же Мартин? Желание узнать, что случилось с Мартином, становится сильнее отвращения и ужаса перед его находкой. Миша снова спускается по подвальной лестнице, возле Клавдии ему приходится быть очень осторожным и крепко держаться за перила, чтобы не оступиться на скользких камнях. Он пробирается, спотыкаясь, в глубь подвального лабиринта. Здесь, внизу, он тоже находит выключатель и зажигает ряд тусклых лампочек. Он легко обнаруживает след, который ищет. Надо только идти туда, куда ведет засохшая кровь, которой истекала Клавдия по пути к лестнице. Что за преступление здесь совершилось, почему она оказалась раздетой, как она оказалась на лестнице, куда ведут следы крови? О, Боже, милостивый Боже, как ты это допустил?

Шатаясь, Миша проходит мимо общей умывальной. Повсюду длинные, нескончаемые желто-зеленые раковины. Здесь до русских когда-то мылись немецкие солдаты. Дальше следует темный переход, и след ведет туда.

В помещении стоит большой чан. Здесь есть плита, на ней стоит котел, в нем кто-то нагревал воду, в топке еще остались обугленные поленья. И тут Миша видит, что Мартин лежит в чане, тоже со вскрытыми венами и перерезанными сухожилиями, руки, как и у Клавдии, вывернуты. Голова Мартина свесилась набок, глаза открыты, возле правой руки лежит старое бритвенное лезвие.

Миша, шатаясь и ничего не соображая от ужаса, бредет обратно и ударяется головой о крюк, торчащий из стены, вдруг он слышит голос Левы, оборачивается и видит рядом его лицо белее мела.

— Лева! — кричит Миша. — Где ты был? Я тебя здесь жду целую вечность! Почему ты пришел только сейчас?

— Я здесь уже давно, — потерянно говорит Лева. — Но, войдя в подвал, я увидел девочку и побежал обратно на улицу, чтобы сказать Геттелю, чтобы он проваливал отсюда с грузовиком и презервативами и как можно скорее позвонил в «Скорую помощь».

— Как в «Скорую помощь»? Для кого?

— Для девочки. Она же еще жива!

— Клавдия жива?

— Откуда ты знаешь, как ее зовут?

— Это же та самая, что сбежала со своим другом! — кричит Миша. — Я же тебе про них рассказывал, про Клавдию и Мартина!

И тут сверху раздается вой сирены, он становится громче и громче, а затем внезапно смолкает.

— «Скорая помощь», — говорит Лева. — Может быть, они ее спасут. Полиция тоже сейчас приедет. Пойдем, скорее, нам надо наверх!

Он бросается бежать, Миша за ним. И одна мысль стучит у него в висках как отбойный молоток. Эта мысль: я виноват в этом несчастье. Я виноват. Я виноват. Я виноват.

26

— Ну, прекратите же, наконец, это невозможно слушать, вы нисколько не виноваты! — говорит контактберайхсбеамтер Зондерберг. Уже прошло четыре часа, и Миша с Левой сидят напротив Зондерберга на его вахте на улице Шиллера. — Мне очень жаль, господа, но я не могу иначе, — говорит Зондерберг по-русски, начиная составлять протокол. Чиновники из криминальной полиции допросили их еще там, у казармы, до сих пор там кишат полицейские, специалисты и любопытные. Пришли и из советской военной комендатуры, чтобы допросить Леву. Слава Богу, что Геттелю вовремя удалось смыться с грузовиком! О нем никому из них не известно, потому что Лева сказал, что они с Мишей искали в казарме трубы, пригодные для использования. Миша подтвердил это, и теперь они опять повторяют это Зондербергу. Они не могут сказать правду, иначе все дело с презервативами и бесплатные складские помещения в подвале пойдут псу под хвост.

— Мы искали трубы для моего магазина, конечно, в подвале, потому что там проходят основные коммуникации, там умывальные, отопление и все прочее. Там-то мы и обнаружили обоих, — устало говорит Миша в который уже раз, сокрушенно повторяя, что это он во всем виноват, потому что он прогнал Мартина и Клавдию в пятницу, когда они к нему пришли. Зондерберг успокаивает его:

— Вы совершенно не виноваты, господин Кафанке, не смейте больше так говорить! Виноват… Кто виноват? Родители? Кто бросил первый камень? Во всяком случае, родители были поражены, потому что теперь они знают, что распространяли друг о друге ложь.

— Ложь? — спрашивает Миша. — Какую ложь?

— Ну ведь одни наговаривали на других, будто те сотрудничали со Штази.

— И что?

— Установлено со всей определенностью, что никто из них не был связан со Штази!

— Чудовищно, — говорит Миша. — Это чудовищно… — И он закрывает лицо ладонями.

Зондерберг пытается восстановить деловую атмосферу.

— После того, как они позвонили в пятницу ночью (дежурил старший вахмистр Якубовский), — говорит он, — немедленно был начат розыск, и родители были тут же поставлены в известность, они нам помогали, но дети словно сквозь землю провалились… — О Господи, как же колются эти штаны, еще и жара усилилась, эта новомодная рубашка липнет к телу. — Якубовский тоже говорит, что это его вина.

— А при чем здесь Якубовский? — спрашивает Лева.

— Он считает, что неправильно вел беседу с мальчиком по телефону, если бы он попытался делать это участливо и доброжелательно, болтал бы с ним подольше, пока на телефонной станции не выяснили бы, из какой будки тот звонит, может быть, радиослужба успела бы вовремя, и их бы перехватили. Но вполне вероятно, что ничего не вышло бы и в этом случае, судя по тому, как оборудована наша телефонная станция.

— А где сейчас родители, господин Зондерберг?

— Родители Клавдии в больнице, и мать Мартина тоже там. Отец работает в Штутгарте, пока он еще доедет. — Зондерберг смотрит через мишино плечо на пустынную улицу, даль которой подернута туманной мглой. Может быть, он думает о будущем, никто не знает, что​ случится в будущем, а будущее, это ведь уже завтра, уже через час. Что показывают старые солнечные часы? «Не можешь знать ни дня, ни часа…»

— Криминальная полиция установила, что там произошло? — спрашивает Миша охрипшим голосом.

— Да. За это время много свидетелей было вызвано в полицию. У двоих из них дети просили милостыню.

— Милостыню?

— Да, в субботу. Просили денег. Они, очевидно, были голодны. Найдутся и магазины, где они покупали еду. Криминальная полиция обнаружила в подвале хлеб и оберточную бумагу. Там дети и нашли себе приют, они не знали, куда еще можно податься.

Суббота, думает Миша. Я в это время загорал с Левой на Зеленом озере и вспоминал сумасшедшие месяцы после воссоединения, и мы говорили об этом деле с презервативами и о том, что Лева в июне возвращается домой. А в это время эти двое, отчаявшиеся, беспомощные… В то же самое время! Какая жуткая вещь — время!

— А потом? — спрашивает он тихо.

— А потом, в ночь с воскресенья на понедельник, они решили покончить с собой, потому что не видели другого выхода. Полицейский врач, который осматривал обоих, говорит, что прошло не более сорока часов и не менее тридцати. Так что это произошло, по-видимому, между 23 часами в воскресенье и 9 часами в понедельник. Сегодня вторник, в 3 часа дня вы их нашли.

— Но как получилось, что Мартин мертв, а Клавдия жива? — спрашивает Миша.

— Судя по тому, что предполагает криминальная полиция и подтверждает врач, все происходило следующим образом: они нашли в умывальной лезвие бритвы (криминальная полиция обнаружила там еще одно), и одному из них, вероятно Мартину, пришла в голову идея с горячей водой.

— Что — с горячей водой?

— Ну, когда вскрывают вены, то лучше всего это делать в ванной с горячей водой. Так меньше чувствуется боль. Так поступали римляне, может быть, Мартин слышал об этом в школе. Возможно, Клавдия тоже, не важно, во всяком случае, они нагрели на плите воду в котле, — там кругом есть их следы, — наполнили горячей водой чан, разделись и залезли в него. Мартин вскрыл вены сначала Клавдии, а потом и себе…

— Да, но в чане! — говорит Миша.

— Конечно, в чане, господин Кафанке.

— А как же Клавдия оказалась на лестнице?

— Шок. Врач говорит, что себе вены Мартин порезал очень глубоко и сильно, а Клавдии не так глубоко… может быть, из любви, — растерянно бормочет Зондерберг.

Любовь, думает Миша. Самая ужасная вещь на свете, любовь!

— Когда Клавдия увидела кровь, струящуюся из порезанных вен, она в испуге выскочила из чана и побежала к лестнице. Мартин был уже слишком слаб, чтобы вылезть оттуда. Он, обессиленный, остался в чане, — можно очень быстро остаться без сил, если не хватает крови для снабжения мозга кислородом. Клавдия дошла до лестницы и поднялась на несколько ступенек… — Контактберайхсбеамтер еще раз тяжело вздыхает и забывает о жаре и о том, что рубашка липнет, а брюки колются, и о своей злости, вызванной многочисленными несправедливостями после воссоединения, он в оцепенении повторяет:

— Это все ужасно, ужасно…

Звонит телефон.

Зондерберг снимает трубку, называет себя и слышит мужской голос, кажущийся Мише с Левой нечленораздельным кваканьем. Потом контактберайхсбеамтер кладет трубку и смотрит неподвижным взглядом на письменный стол. Устанавливается невыносимо тягостная тишина.

— Кто это был? — спрашивает Миша, наконец.

— Звонили из больницы. Медицина оказалась бессильна. Несколько минут тому назад Клавдия Демнитц умерла.

27

«Посредине жизни смертью мы объяты. Кто помочь нам может миновать расплату?» Толпа мужчин и женщин поет эту песню, сочиненную в Виттенберге в 1524 году, на кладбище позади больницы Мартина Лютера. Полгорода пришло, трагедия с детьми произвела сильное впечатление, кладбище переполнено, и очень жарко, очень жаркий этот понедельник, 20 мая 1991 года.

Оба трупа были кремированы, для этого их пришлось везти в Берлин, в Ротбухене нет крематория, а тут как раз подошел конец недели. И только в понедельник в зале для панихид — такой в Ротбухене имеется — пастор Каннихт произнес прекрасную речь о добрых, милых, славных, несчастных детях. Они стали жертвами ужасного заблуждения, которым были охвачены все. В это время мать Мартина так громко зарыдала, что пастор Каннихт был вынужден сделать паузу. Матери Клавдии подали стакан воды, чтобы она не упала в обморок, у нее очень низкое давление. Многие люди в зале для панихиды плакали, почти все принесли цветы, и все почувствовали себя одной большой семьей. Только Миша стоял один позади всех и думал о том, как хорошо начинают относиться к людям после того, как они умерли; урны с прахом Клавдии и Мартина даже поместили в одну могилу.

«…Святый Боже, Святый Всемогущий, Святый Бессмертный, Святый Милосердный Спаситель, не оставь нас в нашем смертном горе!» — поют они над могилой. Урны уже опущены, и люди стоят между рядами могил. Это очень старое кладбище на окраине города. Миша пришел без Левы, тот должен позаботиться о грузовике, который был отыскан им в среду вечером вместе с водителем из Ганновера и Геттелем. Ночью они сложили свой груз в подвальном помещении, Лева понимает, что сейчас Миша не в состоянии разъезжать с Геттелем на американском драндулете и продавать презервативы.

— Мы подождем, пока ты не успокоишься, — сказал Лева, — сейчас это важнее, поговорим позже.

«В смерти врата Ада душе угрожают. Кто от этой беды нас освобождает? Ты, Господь, единый…» — они поют прекрасную песню до конца, Миша тоже поет, он слышал ее неоднократно в исполнении церковного хора в храме, куда он часто ходит, чтобы почтить память матери. Миша стоит позади всех возле векового дуба, сложив руки. На нем черный костюм и черный галстук, а рядом стоит контактберайхсбеамтер Зондерберг, тоже в черном, и обливается потом. Дело тут совсем не в новой форме, я всегда потею, когда жарко, думает он, форма ни при чем. Перед лицом смерти человек начинает лучше понимать себя и свое место в мире, и Зондерберг громко поет вместе со всеми.

Потом пастор Каннихт произносит над могилой последнее напутствие, читает короткую молитву и, наконец, подает знак к прощанию. Теперь родители выступают вперед и начинают бросать в могилу розы, одну за другой. Здесь стоят несколько ведер, полных роз, потому что пастор Каннихт посоветовал родителям:

— Возьмите розы, они будут падать беззвучно! От земли всегда такой грохот…

Затем начинается последний ритуал. Все берут розы из ведер, один за другим, и бросают по очереди цветы в детскую могилу, потом пожимают руки родителям, некоторые произносят при этом несколько слов, другие же только молча смотрят на них, а несчастные родители бормочут какие-то слова благодарности за участие. Весна. Повсюду цветут цветы, жужжат пчелы. Миша в отчаянии, его мучает чувство вины. Совсем под конец, когда уже и пастор ушел, и родители, покинув могилу, начали медленно двигаться к выходу, Миша делает шаг к ним, ему это просто необходимо, это так важно, сказать родителям, когда все уже ушли, как он скорбит вместе с ними. Он делает еще один шаг вперед, низко кланяется и начинает:

— Простите, я хотел бы вам сказать…

Четверо в черном проходят мимо с каменными лицами и взглядами, устремленными прямо вперед. Вот они уже прошли, оставив его одного, не удостоив ни взгляда, ни движения руки, ни единого слова. Миша растерянно смотрит им вслед. Они уходят, он для них не существует. Он стоит, одинокий и неподвижный, и чувствует себя в тысячу раз более виноватым, почти убийцей их детей. Да, так и должно быть! Как же ты не понимаешь, Миша: в несчастье должен быть обвинен невиновный, чтобы те, кто был ему причиной, могли снять с себя хоть часть вины. Пчелы гудят, столько пчел, и повсюду вокруг, на каждой могиле, цветут цветы, источая аромат.

28

Кажется, что он ничего не видит и не слышит, сидя в городском автобусе. Он все еще никак не может свыкнуться с тем, что произошло. Миша выходит в центре Ротбухена и некоторое время идет пешком, натыкаясь на прохожих, которые осыпают его бранью, но он этого словно не замечает. Однако то, что он видит, оказавшись на Кройцкаммерштрассе перед своим магазином, повергает его в ужас: входная дверь в трех местах заклеена широкими лентами. На всех стоит штемпель учреждения и большая печать из красного сургуча, отдаленно напоминающая печать на берлинских и нью-йоркских кусках Стены. «Участковый суд Ротбухена» — написано на лентах и печати. Он пыхтит, сопит, протирает глаза…

Нет, предприятие не опечатано, опись имущества оказалась (пока!) кошмарным видением его затравленной фантазии. Красное… красное… В двери торчит красная почтовая карточка с извещением: он должен получить на почте заказное письмо. Это еще не беда, думает Миша, каждый день ждешь чего-нибудь ужасного, но что может быть в письме?

Возбужденный, он вместо почты мчится к суду, там у него есть один знакомый служащий, у которого можно спросить совета.

— Добрый день, господин Пранге, давно не виделись, дома все в порядке, жена, дети? Могу я вас ненадолго отвлечь?

— Ну, конечно.

Освальд Пранге — член протестантской общины и филателист, кроткое, невзрачное создание с тихим благозвучным голосом и маленькой странностью в разговоре.

— Благодарю вас, дорогой господин Кафанке. У нас все хорошо, слава Богу. Между прочим, вы пришли в связи с проблемой ваших поставщиков?

— Нет… то есть… не совсем… Я узнал, что для меня есть письмо, я должен забрать его на почте…

— Понятно, господин Кафанке, я знаю об этом. Мы получили копию. Между прочим, письмо от «Кло-о-форм верке» из Вупперталя, поставщика сантехники… Где же у меня журнал, где-то здесь у меня был журнал, а, вот он. Между прочим, не могли бы вы сделать мне одолжение — дать марки с вашего конверта, когда получите письмо? Вы ведь знаете, я…

— Я знаю, господин Пранге. Конечно, я принесу вам марки.

— Я заранее вам благодарен, господин Кафанке, от всего сердца. Между прочим, вам прочитать, что пишет «Кло-о-форм верке», или вы сами догадываетесь?

— Я догадываюсь, господин Пранге.

Ах, Миша опять сопит! На его месте любой бы засопел, здесь не надо быть метисом первой степени…

— Я очень огорчен за вас, дорогой господин Кафанке, в самом деле. Между прочим, господа приложили копию вашего договора. Как же вы могли так просрочить платежи, господин Кафанке, ай-ай-ай!

Между прочим. Это и есть та самая странность, присказка Пранге. Он все время так говорит, даже дома, с женой и детьми. Если у человека профессия, вынуждающая его постоянно описывать имущество, опечатывать, отнимать и следить за тем, чтобы с банкротствами все было по закону, то он часто говорит «между прочим», потому что чувствует себя косвенно виноватым и хотел бы приуменьшить неприятное событие, он бы с радостью так сделал, если бы только мог. Он мягкий человек, Освальд Пранге, и при этом ему приходится постоянно быть вестником несчастья. Со сколькими из них сейчас он имеет дело, ведь раньше это было куда реже, между прочим.

— Так, значит, они хотят все у меня отобрать, — говорит Миша и сопит.

— Да, господин Кафанке, после того, как вы пренебрегли всеми напоминаниями, а все продления кредита вопреки здравому смыслу…

— Я же не мог, господин Пранге, я не мог!

— На следующей неделе приедет господин из юридического отдела «Кло-о-форм верке» и привезет с собой адвоката. Вы должны будете присутствовать, господин Кафанке! Господа из Вупперталя хотят произвести точную инвентарную опись товара в магазине и на складе, поэтому там ничего не должно пропасть. Все должно быть в соответствии с тем, что вам поставили из Вупперталя, как у них указано в реестре, помимо того, что вы успели продать за это время, не так ли, и потом за все это надо будет рассчитаться… Вы знаете, в «Кло-о-форм верке» хотят, чтобы к ним перешли права собственности на магазин и земельный участок.

— Я знаю, господин Пранге, я знаю, — говорит Миша. Сначала погребение, — повсюду цвели цветы, на каждой могиле, — потом эти родители, пожелавшие переложить на него свою вину, а теперь еще предстоящая утрата средств существования — многовато для одного дня!

— Может быть, господа позволят еще раз с ними поговорить? Не могли бы вы присутствовать на слушании дела на следующей неделе?

— Я постараюсь, господин Кафанке. Между прочим, главное — ни в коем случае не отчаиваться. Все снова наладится! И пожалуйста, не забудьте марку с конверта…

Отчаиваться, думает Миша, снова оказавшись на улице, отчаиваться, мне? Из всяких ситуаций приходилось выпутываться. Я еще не сдался, только что у меня была идея, блистательная идея, можно сказать. Нет, еще не все потеряно. Надо испробовать все.

А через два дня, 22 мая 1991 года, после уведомления по телефону Миша Кафанке посетит в Берлине двух совсем разных господ. Ну, теперь посмотрим, что будет, когда…

29

…такой человек, как Миша, по крайней необходимости явится в израильскую религиозную общину и расскажет господину, ведающему помощью всем нуждающимся, свою печальную историю.

И вот он сидит перед важным господином с добрым лицом и глазами, повидавшими столько горя, ушами, слышавшими о стольких страданиях. Господин откидывается на спинку кресла, соединяет кончики своих хрупких пальцев и, бросив проникновенный взгляд на семь свечей своей красивой меноры, говорит мягко и в то же время наставительно:

— Да, дорогой господин Кафанке, значит, мне это не пригрезилось, что вы пришли к нам. Мы так давно и хорошо знаем друг друга, на Рош-Хашану, и Йом-Кипур, и Хануку вы всегда с нами, и уже много лет. Я сначала был совершенно озадачен и подумал, что вы ошиблись с датой, потому что сегодня нет никакого большого праздника!

И он деланно смеется.

Действительно, Миша часто бывал в израильской религиозной общине на Новый год, и в день прощения евреев Богом и всеми людьми, и в прекрасный праздник огней, конечно же! Метис — каждый! — отдает предпочтение либо той, либо другой своей части, и начинает это делать очень рано, а Миша значительно острее чувствовал свою принадлежность к еврейской половине.

Поэтому, когда пришла беда, он пошел в первую очередь к важному иудейскому господину, который теперь потрясенно бормочет:

— Это действительно скверно, то, о чем вы рассказываете, господин Кафанке…

Он хочет поразмыслить, что здесь можно сделать, говорит себе Миша с огромным облегчением, 130 шагов от «Оптики» до филиала Альди оправдали себя. Он быстро говорит:

— Нет, нет, уважаемый господин Вайден, я не прошу у вас денег! Ни Боже мой! Я никогда бы этого не сделал. Но у вас такие связи, господин Вайден. И я подумал, если бы вы, с вашими связями, могли повлиять на «Кло-о-форм верке», чтобы они не отнимали у меня магазин, а отсрочили мои долги, ну, к примеру, на год. Тогда бы я смог за все расплатиться деньгами, которые я надеюсь получить из… одного предприятия.

Он чуть было не сказал: из дельца со вкусовыми презервативами — но этого он ни в коем случае не может сказать важному господину, так что он только сопит.

Господин Вайден медленно поднимает свою красивую белую руку, качает головой и говорит печально:

— Ах, господин Кафанке, господин Кафанке, ах! Связи! Как же вы это себе представляете?

— Ну очень просто, так как вы…

— Нет, дорогой господин Кафанке, нет! Видите ли, мы здесь, в религиозной общине, имеем дело с ужасающей нищетой и бедностью, таких связей у нас нет. Тех, что у нас есть, не хватает даже на то, чтобы помочь всем старикам-евреям, например, поместить их в дома престарелых. Вспомните также о больных, особенно душевнобольных, нуждающихся в длительном медицинском обслуживании, — нет, вы даже себе не представляете, дорогой господин Кафанке. И тут приходите вы…

— Что это значит, господин Вайден? Что я — из другого теста?

— Конечно, господин Кафанке, конечно. Но не все люди евреи, нет, не все. А мы, вы, конечно, это понимаете, должны заботиться в первую очередь о евреях, не так ли?

— Конечно, я это понимаю, — говорит Миша, смиренно сопя. — Как же мне этого не понимать, господин Вайден? Но, видите ли, мой отец, старший лейтенант Красной Армии, освободившей стольких евреев из концентрационных лагерей, мой отец, Олег Гранин, тоже еврей. Так что я, по крайней мере на 50 процентов, еврей. Если бы вы помогли мне только на 50 процентов от того, что вы готовы сделать для чистокровного еврея, это для меня уже была бы помощь, господин Вайден.

— Вы пребываете в трагическом заблуждении, господин Кафанке. По нашим религиозным законам евреем считается только тот, чья мать еврейка. Мать, господин Кафанке, а не отец!

— Но при Гитлере было наоборот, господин Вайден! — волнуется Миша. — Это я точно знаю. Если отец был арийцем, дети и мать были защищены, по крайней мере, частично. Наоборот, если отец был евреем, он не мог защитить никого, ни мать, ни детей, никого. Это было безнадежное дело.

— Гитлер, — говорит господин Вайден, — если вы будете рассуждать логично, своими законами только подтвердил то, что говорят наши законы, а именно: еврейская мать имеет решающее значение, а не отец.

— Решающее значение имеет то, попала семья в газовую камеру или нет, — вздыхает Миша.

— Я вас хорошо понимаю, господин Кафанке. Только и вы тоже должны нас понять! Ваша мать была христианкой, ваш отец — евреем. Вот если бы у вас мать была еврейкой…

— Тогда я не был бы для вас пустым местом.

— Я этого не говорил, господин Кафанке. Я только хотел сказать, что, если бы ваша мать была еврейкой, мы обязаны были бы обсудить вашу проблему, но, в конце концов, вам и это не помогло бы, у нас уже были такие случаи. Мы не можем нарушить наш закон, господин Кафанке, мы этого не можем!

— Но, господин Вайден, — говорит Миша, — посмотрите же на меня! Я столько лет хожу к вам на все великие иудейские праздники, на Йом-Кипур, на Хануку, на Рош-Хашану и…

— Дорогой Миша Кафанке, — перебивает его важный господин доброжелательно и озабоченно, — это все верно, но это не имеет никакого значения. Во всей этой неразберихе для человека лично, — лично, а не юридически, — есть только одно, что имеет значение. Он сам для себя решает вопрос, кто он такой, только он сам. Это помогает ему в поиске самоидентификации, это помогает ему на пути к самореализации.

Ага, думает Миша, к самореализации, значит. Как это чудесно! Конечно, мне это не поможет даже оставить себе хотя бы одну единственную крышку от унитаза, но, тем не менее, это же восхитительное чувство — возможно, для людей, у которых нет таких забот, как у меня, чтобы не сказать, у которых нет других забот, кроме как обязательно самореализоваться.

— Не то, чтобы ваша судьба меня не волновала, — говорит господин Вайден. — Напротив, она очень глубоко меня тронула. Зачем только вашему отцу понадобилось сойтись с христианкой? И ей, христианке с евреем?

— Может быть, потому, что они любили друг друга? — предполагает Миша.

— Любовь, — говорит господин Вайден так, словно он произносит грязное и к тому же опасное слово, принесшее много неприятностей людям. — Любовь! — повторяет он. — Вы же видите, кому приходится расплачиваться за эту любовь, господин Кафанке. Вам приходится расплачиваться за эту любовь. Вы, метис, человек, стоящий между двух огней, не принадлежите ни к тем, ни к другим. Об этом надо было бы подумать вашим родителям, как мне кажется, с вашего позволения.

— Я им позволил, но они не подумали, господин Вайден… Значит, вы не можете мне помочь.

— Исключено, дорогой господин Кафанке, исключено, в самом деле. Вы не представляете себе, сколько среди евреев нуждающихся людей, как мало мы можем добиться при помощи того, что вы так сильно переоцениваете, называя нашими «связями». Нет, нет, даже если мое сердце разорвется, это просто не поможет. Вы метис, да еще еврей по отцу, а не по матери. Всего, всего вам доброго, — шалом!

Значит, рекорд со 130 шагами от «Оптики» до филиала Альди был коту под хвост. Но у меня еще есть в запасе важный протестантский господин, говорит себе Миша. И поэтому: если я дойду отсюда до станции метро меньше, чем за 100 шагов…

30

— Видите ли, господин советник, — это Миша говорит час спустя важному евангелистскому сановнику Хокке, — вы знаете меня давно и хорошо, я пою в евангелистском хоре в Ротбухене с детства, и мой дедушка был пастором-евангелистом. Я знаю, что теперь, после воссоединения, этому отдают должное, — сколько мужества проявила евангелистская церковь и сколько было принесено ею в жертву в борьбе с нацистами и незаконным режимом СЕПГ. Какой смелостью должны были обладать пасторы — они даже сотрудничали с Гитлером и со Штази, делая вид, конечно, — но это требовало еще больше хитрости. В гестапо и Штази тоже не дураки сидели! Ваши духовные отцы героически вели себя, чтобы спасти жизнь многим людям, защитить, во многих случаях предотвратить худшее. Ваши церкви были полны прихожан все эти годы, и никто не ходил на ваши собрания, где вы обсуждали планы борьбы за гражданские права. В евангелистской церкви столько смелых и умных людей, — я вижу и слышу их по телевидению, — когда они рассказывают, как с их помощью была подготовлена и осуществлена эта великая ненасильственная революция с зажигательным призывом «Мы — единый народ!» Если евангелистская церковь помогла стольким людям, то она, конечно, может помочь и мне в моем несчастье… Мне не надо денег, господин Хокке! Но у меня сейчас хотят отобрать мой магазин, в котором я еще и живу, и поэтому я пришел к вам. Я нижайше прошу у вас помощи.

И он выжидательно смотрит на высокого худого члена церковного совета с солидной бородой. Странно, все эти верующие в бывшей ГДР носят бороды, и многие неверующие тоже. Просто жутко смотрится, кто только у нас тут не ходит с бородой, думает Миша, я думал, после воссоединения в условиях мира и свободы тут многие бороды сбреют, но почти все продолжают носить эти веники или козлиные бородки. Этот важный евангелист, господин Хокке, наверняка выкрасил свой веник — он черный, как смоль, — а волосы у него жидкие и совсем седые.

Господин Хокке несколько раз кашляет после того, как Миша закончил свою жалостливую речь, а потом произносит печально:

— Ах, мой дорогой господин Кафанке, если бы вы только знали!

— Если бы я что знал, господин советник?

— Если бы вы знали, сколько несчастных в нашей стране сегодня нуждается в нашей помощи.

— Да, конечно, я могу себе это представить.

— Этого вы себе не можете представить, господин Кафанке. Какая сейчас нищета, бедность, сколько бездомных!

— Но скорее всего, господин советник, я скоро тоже стану бездомным…

— Господин Кафанке, вы знаете, сколько людей без крыши над головой сейчас в бывшей ГДР? Десятки тысяч! Сотни тысяч не в состоянии заплатить за квартиру! И их будет еще больше! Церковные доходы? Господи Боже! Наши кассы пусты. Мы должны просить подаяния, просить наших братьев из-за океана помочь бездомным и беднейшим из бедных. Каждый день новая, невыносимо тяжелая ноша, новое испытание…

— Да, это, должно быть, очень тяжело, — говорит Миша. Увы, начало в точности такое же, как у Вайдена!

— Многие из моих собратьев смирились с этим бедственным положением, у некоторых совсем расшаталось здоровье, их необходимо направить в санатории… Вы не рассердитесь на меня, господин Кафанке, если я буду с вами откровенен…

— Я…

— Не перебивайте, господин Кафанке! Вы не рассердитесь на меня, вы не должны на меня сердиться, если я скажу вам прямо, — мне ничего другого не остается. Видите ли, мы можем помочь даже не всем нашим верующим, далеко не всем, это трагедия… Трагедия! И тут приходите вы и просите о помощи. Ведь вы согласитесь со мной, господин Кафанке, если я скажу, что при такой нужде мы в первую очередь должны думать о наших христианах-евангелистах, не так ли?

— Гм… я думаю, это само собой разумеется, господин советник. — Сопение.

— А вы… Ну, вы ведь не христианин-евангелист, господин Кафанке. Насколько мне известно, ваша матушка была евангелистка, конечно. И отец вашей матушки был пастором, да. Но ваш отец? Ах, ваш отец, господин Кафанке! Ваша матушка родила вас от человека иудейской веры…

— От кого?

— От еврея, господин Кафанке… да еще и от служащего Красной Армии. Поймите меня правильно, господин Кафанке, я ничего не имею против бывшей Красной Армии, но ведь мы же все знаем, как Советский Союз обошелся с христианскими религиями, как церкви были превращены в кинотеатры и в крытые рынки, как уничтожали протестантских и католических священников…

— Правда, все это было довольно давно, — говорит Миша. — Насколько мне известно, позднее, при Горбачеве, церкви снова стали открываться, и христианские служители теперь не жалуются…

— Не все так просто, господин Кафанке, не все так просто! То, что есть сегодня, не извиняет того, что было вчера. Конечно, мы простили грехи убийцам, мы обязаны это сделать, этого требует наша религия, но забыть, забыть этого мы не сможем никогда. Подумайте о евреях и об их страданиях, и о том, что им сделали! Да, конечно, они тоже прощают тем, кто раскаивается, но забывают ли? Евреи тоже никогда не смогут забыть, сколько зла им причинили. И тут я должен сказать, — не сердитесь на меня, господин Кафанке, — тут я должен сказать, это было со стороны вашей матушки довольно… ну… необдуманно, мягко говоря, связаться с красноармейцем и евреем. Что из этого вышло, господин Кафанке? Печаль и скорбь, вот что из этого вышло, трагедия метиса, который не относится ни к христианам, ни к иудеям, которые столько вынесли. Между прочим, вы уже были в их религиозной общине?

— Да, господин советник.

— И что? Что вам сказали?

— То же самое, господин советник, то же самое, что вы мне говорите. Они тоже не могут ничего для меня сделать. У них тоже очень много забот, и они едва справляются с проблемами своих людей.

— Вот видите, господин Кафанке! Это не наша злая воля, и не их, евреев, злая воля… но вы не христианин и не иудей. Да, но кто же вы перед Богом? Мне действительно жаль вас, господин Кафанке. Пожалуйста, не смейтесь, это не смешно, или вы находите смешным, что мне вас жаль?

— Да, — говорит Миша, вставая, — я нахожу это смешным. Я мог бы над этим посмеяться, если бы мне не было так плохо. Я могу просто умереть со смеху. Но большое спасибо вам за сочувствие и — что я еще хотел сказать? Ах, да, вспомнил: мир вам!

31

И вот они снова лежат на фанерном щите, Миша и Лева, под ними большими красными и синими буквами на белом фоне написано правило номер девять: МЫ, ПИОНЕРЫ-ТЕЛЬМАНОВЦЫ, СЛЕДИМ ЗА ЧИСТОТОЙ И ЗДОРОВЬЕМ НАШЕГО ТЕЛА, РЕГУЛЯРНО ЗАНИМАЕМСЯ СПОРТОМ И ЖИЗНЕРАДОСТНЫ. И еще один жаркий день начала лета, 25 мая, суббота, они лежат в этом раю, который нашли за городом, с соснами, пустынным песчаным пляжем, где никого нет, кроме восьми-десяти семей веселых безработных с их «Трабантами» и самодельными времянками-вагончиками на другом берегу озера, над которым уже танцуют первые стрекозы.

Миша рассказал Леве о своих беседах с обоими чиновниками. Лева выслушал его молча и сказал:

— Ну, о том, где тебе жить, ты не беспокойся! Жить ты можешь у нас на вилле.

— На вилле, где живут русские офицеры?

— Это хорошие ребята, они ничего не будут иметь против. До нас ведь тоже никому нет дела. Если кто-нибудь спросит, скажем, что ты садовник. Так что считай, что одной заботой у тебя стало меньше.

— Спасибо, — говорит Миша. — Спасибо, Лева!

— А когда я уеду домой, ты определенно сможешь там остаться, — продолжал Лева. — Это дело в шляпе. — Его голос становится глуше. — Но есть другое дело.

— Господи, — говорит Миша, слушая из крохотного радио звуки Второго Бранденбургского концерта Иоганна Себастьяна Баха, — что-то не в порядке со вкусовыми, Лева?

Человек надеется, пока он жив, и даже после берлинских ударов судьбы Миша, конечно, все еще надеется, что ему удастся в последний момент избавиться от крайней нужды при помощи выручки от презервативного предприятия, хотя несколько дней назад он даже слышать об этом не хотел.

— Ты угадал, — говорит Лева и грустно смеется. — Дерьмо это, да что там дерьмо, это еще мягко сказано! Чтобы что-нибудь так вылетало в трубу, такого еще свет не видел.

— Но как же это? — спрашивает Миша испуганно. Значит, и это предприятие лопнуло. Теперь забот надолго хватит. Во втором из шести Бранденбургских концертов Бах позаимствовал и сравнительно точно передал тип concerto grosso зрелого барокко, хотя в композиции первых частей (части не обозначены) можно обнаружить что-то, напоминающее сольный инструментальный концерт Вивальди… Миша может переключаться туда и обратно и даже мыслить параллельно!

— Началось все превосходно и первые дни шло замечательно, — говорит Лева. — Тогда еще Геттель и новый человек, которого я нанял вместо тебя, не замечали вообще ничего особенного, а заметили только немного погодя.

— Что же они заметили, Лева? — спрашивает Миша почти шепотом. Значит, дело серьезное, теперь его возьмут за горло, он это предчувствует. Внезапно его охватывает озноб, несмотря на яркое солнце и почти летнюю жару. — Что, трахаться стали меньше? — А в концертино для солирующих инструментов у Баха объединяются труба, блок-флейта, гобой и скрипка, они выступают соло, дуэтом, трио и в полном составе…

— Не то, — говорит Лева. — Люди трахаются как кролики, но все наше дело развалилось.

— Но как же, Лева, как?

— Я тебе расскажу, сначала твоя беда, теперь моя, одно за другим. Он прекрасен, этот Бах! Послушай: Геттель и этот новенький, его зовут Флах, заметили, что из вкусовых люди редко покупают шоколадные и апельсинные, земляничные, банановые, с киви, яблоками или персиками, а покупают… Ну-ка, угадай!

— Черт возьми, ну скажи же мне, откуда я могу знать?

— Ванильные, — говорит Лева мрачно.

— Но почему ванильные?

— Эти двое, — продолжает Лева, — установили, что презервативы с ванильным вкусом расходятся, как горячие пирожки, а остальные едва-едва или вовсе не покупаются. Само по себе это было бы не так уж страшно. Если они хотят только ванильные, пусть получат только ванильные, сказали мы себе, позвонили в Ганновер и попросили, чтобы нам поставили только с ванильным вкусом, и как можно быстрее, потому что до сих пор мы получили только две тысячи.

Тематические части, приобретающие за счет канонически-имитационного ведения солирующих инструментов ощутимый оттенок, — ах, черт с ним!

— И что? Что? — кричит Миша раздраженно, — не заставляй вытягивать из тебя каждое слово клещами, парень!

— Не ори на меня! — говорит Лева обиженно. — Я не виноват, что у гедеэровских женщин такие вкусы.

— Странно. Почему же гедеэровские женщины предпочитают ваниль?

— Предпочитают! — говорит Лева. — Они настаивают на этом. Они не покупают ничего другого. И мужчины тоже, потому что они покупают то, чего хотят женщины.

Ваша киска купила бы «Вискас», думает Миша. Ему это отвратительно, какие уж тут концентраты, когда речь идет о колбасе, он с трудом берет себя в руки и спрашивает:

— А эти, из Ганновера, что они сказали?

— Они сказали, что с ума сойти можно от таких идиотов, потому что если мы думаем, что мы единственные, кто хочет только ванильные, то ошибаемся, потому что днем и ночью у них звонит телефон, днем и ночью они в Ганновере слышат от своих оптовиков в пяти новых землях один-единственный вопль: ванильные!

— Да, это ужасно, — говорит Миша. — Ведь западным женщинам хочется не только ванильных или вообще только чего-то одного, или как?

— Да, в Ганновере сказали, что у западных женщин так никогда не было, иначе бы они уже тогда резко изменили выпуск своей продукции. Сейчас у них там настолько все перевернулось с ног на голову, что они говорят, — лучше было бы оставить эту идею воссоединения, потому что только сейчас обнаруживается, какие колоссальные различия существуют между Востоком и Западом.

— Я знаю множество людей, которые тоже считают, что в идее воссоединения ничего хорошего не было, — говорит Миша. — Некоторые говорили то же самое с самого начала. А политики из Бонна так на них набрасывались! На Гюнтера Грасса, например, или на бывшего главного редактора «Шпигеля» Эриха Беме. Грасс сказал, что если этому все-таки быть, то пусть это будет конфедерация, а тот, из «Шпигеля», написал, что он не хотел бы воссоединяться вообще. Надо было послушать обоих! Я считаю, что это была грубая ошибка, то, что тогда натворили, если только сейчас выясняется, что это за различия между Востоком и Западом и что восточные женщины помешаны на ванильных, а западные — нет. Не мудрено, что с восстановлением Востока ничего не клеится, потому что кто знает, какие там еще найдутся различия и в чем!

— Я не знаю, в чем еще, — говорит Лева, — я только знаю: в ванили. Это установленный факт, который нас разорит.

— Разо… о Господи Боже, как же так, Лева?

— В Ганновере говорят, что они работают сверхурочно, в ночную смену, но просто не успевают. И им очень жаль, но нам они могут поставить товар, самое раннее, через десять недель, да и тогда только небольшую партию.

— Но это же ужасно!

— Действительно ужасно, потому что ради скидки я оплатил поставку всех 20 тысяч штук, это стоило целого состояния, а теперь я вынужден был продать большую часть в убыток одному болгарину, который вообще не говорит своим покупателям, что у них есть вкус, и какой вкус. Он, конечно, взял у меня за меньшую цену, на пятую часть от того, что я заплатил.

— А Геттель и Флах?

— Они сбежали. На них нельзя обижаться, каждый прикидывает, с чем он останется. Сам посуди, десять недель простоя, этого я ни от кого не могу требовать, и маленькие партии, которые мы потом получим, это тоже мало чему поможет. Кончился презервативный бизнес, накрылся. Все. Я думал, что еще смогу порядком нагреть руки перед тем, как меня отправят домой в Димитровку, и привезу семье денег, им это так необходимо. Ан нет, только убытки, одни убытки. Извини, что я говорю о себе, у тебя положение еще хуже, особенно теперь, когда эти духовные особы вышвырнули тебя на улицу.

Миша садится, вглядывается в сверкающую гладь воды Зеленого озера и спрашивает угрюмо:

— Но почему, почему?

— Что почему?

— Почему восточные женщины хотят только ванильные презервативы? Это вопрос не дает мне покоя. Почему, Лева?

— Этот вопрос задают себе и в Ганновере, хотя лучше бы спросить у восточных женщин. Они заказали анализы лучшим химикам, для всех видов, чтобы посмотреть, нет ли в ванили какого-нибудь афро… афроди-афрода… черт возьми, помоги мне, Миша, ты же образованный, ты же знаешь, что я имею в виду!

— Афродизиакум, — говорит Миша, несчастный, но всесторонне образованный в результате многолетнего посещения превосходных публичных библиотек в бывшей ГДР. — Это слово происходит от имени греческой богини любви и красоты Афродиты, ее именем были названы вещества, повышающие половую активность.

— Спасибо, Миша. На тебя можно положиться. Ты да Ирина, вы все знаете. Значит, есть ли такая штука в ванили, вот что они пытались обнаружить, и до сих пор пытаются. Пока они ничего не нашли. Они настолько разочарованы, что некоторые из них предполагают — может быть, все дело в реальном социализме.

— Идиотизм.

— Тем не менее, сорок лет! Может быть, они предполагают, у восточных женщин развились другие гены, — продолжает Лева. — Все, что происходит в наше время, — это настоящее безумие. Конечно, полное безумие исследовать, мог ли возникнуть при реальном социализме ген, который делает человека похотливее, когда он сосет ваниль, но они исследуют, речь для них идет о процветании или разорении. Поэтому ты должен поехать поездом в Одерштадт, и как можно скорее.

— Одерштадт?

— Одерштадт. Ты съездишь туда и тут же вернешься обратно с нашим американским драндулетом.

— Как он туда попал?

— Там живет один человек, с которым я в прошлом сотрудничал, у него большой гараж, поэтому я послал к нему Геттеля и Флаха спросить, не сдаст ли он в аренду свой гараж в качестве базы для нашей торговли.

— И что?

— Человек сказал, что он согласен. Так вот, они оплатили аренду на три месяца вперед и взяли ключи, а человек поехал в Лейпциг — он там получил место по АВМ.

Миша знает — АВМ называются «Мероприятия по трудоустройству», это организация Федерального комитета по труду и безработице, она оказывает помощь, предоставляя рабочие места.

— Так вот, Геттель и Флах оставили американский драндулет в гараже в Одерштадте. У меня, кстати, под рукой есть один саксонец, который собирает «олдаймеры».

— Старые машины — «олдтаймеры».

— Я и говорю. Он собирает «олдаймеры» и совершенно помешан на старых «Шевроле», поэтому ты должен как можно скорее достать «Шевроле», чтобы подзаработать. Это на улице Томаса Мюнцера, я тебе скажу, где именно, и дам ключи от гаража и от машины. А ты пригонишь драндулет обратно, это рукой подать, но я, русский, не могу там показаться. Нам нужен «Шевроле», Миша, нам обоим нужны деньги!

— Ну конечно, Лева!

— Кроме того, доверенность на драндулет на твое имя, Миша.

— Ясно! — говорит Миша. — Я уже еду.

Полдень 25 мая 1991 года.

32

— Срань желтопузая!

— Черножопые, черножопые!

— Грязные румынские свиньи!

— Немытые рожи заграничные!

— Зиг хайль! Зиг хайль! Зиг хайль!

— Германия — немцам!

— Долой иностранцев! Долой иностранцев! Долой иностранцев!

Все это и многое другое, тому подобное, орут женщины с младенцами на руках, мужчины, молодые и пожилые, — добропорядочные немцы, жители Одерштадта. Какое шикарное развлечение для людей в Одерштадте перед приютом для просящих политического убежища в жилом комплексе IX на улице имени вождя крестьянства Томаса Мюнцера. В ночь с 29 на 30 мая светлокожие и темнокожие люди с нескрываемым ужасом на лицах выходят из домов. Это не только чернокожие и азиаты, среди них — румыны, турки, испанцы. Они тащат мешки, чемоданы и ящики, все, чем они владеют.

Шестнадцатилетняя девчонка в леггинсах и пуловере на три размера меньше нормального, со сверкающими глазами, кричит:

— Поделом свиньям! Они насиловали женщин!

— И убивали! — визжит ее подружка.

— И никогда не мылись! — кричит мужчина, не переносящий чужой грязи.

— Зиг хайль! Зиг хайль!

— Калашниковым их!

— Германия — немцам!

— Спалим этот сарай!

Вот худощавый юноша из далекого Ханоя, его зовут Там Ле Фан, ему 21 год, он волочет большой пластиковый мешок и к тому же ведет тяжело дышащего невысокого человека. Человек, метис по виду, сам идти не может, две ночи назад бритоголовые схватили его и еще нескольких мужчин из Мозамбика и Вьетнама и избили, в то время как жители Одерштадта, хохоча и аплодируя, смотрели на все это, и ни один полицейский не явился. Фан из Ханоя затащил этого человека в ЖК IX, наверное, вы узнали в нем Мишу Кафанке. Вот так он попал под горячую руку в Одерштадте, бывает же, чтобы так не везло людям.

— Вперед, вперед! — погоняют, смеясь, полицейские теперь его и Фана, и весь этот колышащийся караван бедствия. Они освободили узкий проход, по которому инородцы проходят из дома на улице Томаса Мюнцера к колонне автобусов, на которых их вывезут с глаз долой, потому что этой ночью с 29 на 30 мая здесь все должно быть расчищено. Утром Одерштадт должен быть свободен от евреев и иностранцев, этого потребовали неонацисты и бритоголовые, а бургомистр и федеральный министр внутренних дел приняли этот ультиматум, так как они, по их словам, «не могут больше гарантировать безопасность иностранцев». Поэтому иностранцы должны быть доставлены на секретный сборный пункт, — это «меры безопасности», говорит министр внутренних дел, а ни в коем случае, как утверждают некоторые, не «капитуляция правового государства перед неонацистами». В то время, как он говорит все это в микрофон журналиста, бесноватые парни орут: «Это не люди, а животные! Не оскорбляй животных! Смерть им! Смерть им!» И еще: «Когда избавимся от этих, следующими будут левые!» И еще: «И шлюхи, которые с ними трахались!»

— Это всего лишь слова, — извиняющимся тоном поясняет представитель министерства журналисту. — Необдуманные. Под влиянием аффекта.

И вот они движутся, эти животные, из жилого комплекса IX для беженцев на улице Томаса Мюнцера; перед жилыми комплексами для иностранцев на улице Альберта Швейцера на другом конце города в эту ночь происходит то же самое. Вьетнамцы и мозамбикцы забираются в автобусы под более чем небрежным присмотром полицейских, и там, так же, как и здесь, слышен рев толпы. На стене дома написано слово HASS[14] с руническими буквами «SS».

Эта травля беззащитных людей — народный праздник, первый праздник такого рода, который в Одерштадте празднуют немцы с тех пор, как в середине XII века был основан этот старый город. На рисунках средневекового неизвестного художника в недавно вышедшей книге «Путешествие в прошлое» изображен уютный сельский архитектурный ансамбль, состоящий из множества крестьянских и нескольких господских домов с возвышающейся над ними церковью, окруженный холмами, пашнями, сосновыми и дубовыми рощами. Таким был Одерштадт столетия назад, таким он оставался вплоть до Второй мировой войны. В 1945 году он был объявлен нацистами крепостью, и город сильно пострадал от бомбежек. Одерштадт теперь — совсем молодой город. С середины 50-х годов число его жителей выросло с 7 до 70 тысяч человек. Впрочем, «выросло» — неточно сказано, потому что новый Одерштадт был спроектирован как город, состоящий из построенных по сборно-панельному методу спальных районов для 40 тысяч работников комбината по добыче и обогащению каменного и бурого угля. Строители социализма набросили на жителей Одерштадта бетонную сеть-ловушку. Система массовой застройки стала нормой, в каждом комплексе были «более 20 тысяч квартир и необходимые предприятия инфраструктуры», как с гордостью сообщалось в официальном издании «Энциклопедия городов и гербов Германской Демократической Республики»: «в каждом ЖК есть столовая, школа, торговый центр». Вроде бы так, конечно, и было.

В таких городских районах еще во времена ГДР рост преступности и самоубийства стали обычными явлениями. Своей плотью и кровью жители расплачивались за кошмарное однообразие строительной планировки — и тогда же появились «работники по трудовым соглашениям» из дружественных «братских стран».

Это, конечно, оказалось для большинства немцев, и особенно бритоголовых, совершенно невыносимым. Уже с конца 1989 года на иностранцев время от времени совершались набеги, их избивали и убивали, иностранцами были заполнены больницы. В конце 1989 года «работники по трудовым соглашениям» и беженцы начали обращаться с призывами о помощи куда только можно, но никто не обращал на них внимания, даже федеральный министр внутренних дел и уполномоченные по делам иностранцев, хотя всем было известно, что творилось в Одерштадте и окрестностях и что день ото дня становилось все хуже.

В эту ночь, с 29 на 30 мая, наконец, Одерштадт был «очищен от иностранцев». Вот была потеха, то-то было весело, убийственно весело было и на улице Томаса Мюнцера, и на улице Альберта Швейцера. Из мегафонов раздаются угрозы, люди кричат, они толпятся не только на улице, но и в подворотнях, из освещенных окон выглядывают, облокотившись на подушки, женщины в нижнем белье, полуголые мужчины. Они смеются, хлопают в ладоши, они в восторге от того, что бритоголовые наконец-то сделали то, чего остальные с таким нетерпением ждали.

Некоторые политики, пальцем о палец не ударившие для того, чтобы предотвратить такие чудовищные последствия, позже будут говорить о том, что этот шабаш бритоголовых и неонацистов и их победа над правом и законом были «самым ужасным событием со времен „хрустальной ночи“ в 1938 году», но другие скажут: «Социалисты всегда делают из мухи слона. Германия — страна, дружественная по отношению к иностранцам».

33

Когда Миша прибыл вечерним поездом 25 мая в Одерштадт, он увидел толпу бритоголовых, участвующих в этом шабаше, представленном всюду, насколько хватало глаз, униформами СА и СС, с галифе и сапогами. У них были велосипедные цепи, кастеты и ножи, они маршировали с пением и выкриками под нацистскими знаменами, старыми, настоящими, и новыми, изготовленными по образцам. Миша видел, как они избивали двух вьетнамцев, а законопослушные граждане отвечали на это смехом и аплодисментами. Ни одного полицейского не было.

К счастью для Миши, террор этой ночью начался в центре Одерштадта, перед Домом работников горнодобывающей промышленности и энергетики. Сперва бритоголовые и неонацисты разгоняли вьетнамцев, которые обычно торговали там контрабандными сигаретами. Желтопузые получили свое бейсбольными битами и ножками от столов. После того, как погромщики разделались с ними, они двинулись дальше, сопровождаемые радостью и ликованием многочисленных граждан, не встречая ни малейших препятствий со стороны полиции. Бесчинствующие молодчики двинулись по направлению к улице Альберта Швейцера, у большинства из них были камни и бутылки с горючей смесью, они были полны решимости взять жилой дом для иностранцев штурмом. Жители оборонялись в течение двух часов, — именно столько времени потребовалось полицейским для того, чтобы сюда добраться и предотвратить штурм дома в самый последний момент.

На следующий день бесчинства на улице Альберта Швейцера продолжались и перенеслись на улицу Томаса Мюнцера, к приюту для беженцев.

В это время Миша находился в гараже. Он пришел туда сразу по приезде в город; тогда на улице Томаса Мюнцера все еще было спокойно.

Ночью Миша не хотел возвращаться домой в «Шевроле», поэтому он запер гараж изнутри, устроился в старом драндулете и заснул. Проснулся он от шума, когда в центре начался террор. Его радиоприемник передавал сообщения Свободного Берлина, и таким образом Миша узнал о том, что произошло на улице Альберта Швейцера. Мишу охватил страх, и страх этот становился все сильнее и сильнее.

Утром РСБ сообщило, что в городе спокойно, но Миша не поверил тому, что услышал, и это была его большая ошибка. Он решил ехать только вечером, но вечером возобновились беспорядки и началась бойня на улице Томаса Мюнцера, так что Миша оказался в ловушке.

Он слышал и видел через окно верхнего света в гараже, как ревут и вопят бритоголовые и неонацисты, как они стреляют. Несколько людей сражены стальными шарами, черные и белые, они падают на мостовую и зовут на помощь, истекая кровью, но ни одного полицейского не видно, а из окон высовываются жители Одерштадта и радостно хлопают в ладоши. Первые бутылки с «Молотов-коктейлем» летят в дом для беженцев, в ЖК IX вспыхивают пожары. Теперь Мише уже не выйти из гаража, это было бы самоубийством. Зиг хайль! Чтоб все негры сдохли! Германия — немцам! В отчаянии люди из ЖК IX пытаются тушить пожар, но воды слишком мало, надвигается катастрофа, наконец, подъезжает машина пожарной охраны, и несколько человек в синей униформе вяло берутся за дело. Их освистывают, так же, как и полицейских, подъехавших на двух полосатых машинах, но затем снова начинают аплодировать, потому что полицейские только оцепили здание и ничего не делают, даже когда оттуда выходят женщины и пытаются защититься от бритоголовых. Льется кровь, у беженцев нет спасения, и женщины кричат от ужаса. Шестнадцатилетняя симпатичная, пухленькая Элфи в леггинсах, работающая вместе с вьетнамцами на джинсовой фабрике, та, которая потом будет стоять на улице во время исхода и кричать, сверкая глазами, эта Элфи швыряет бутылки из окна своей квартиры в проклятых иностранцев и безумно радуется, если ей удается попасть в кого-то и тот падает. Она взвывает, словно испытывая оргазм, и в самом деле она чувствует нечто подобное. Наконец, подъезжают две машины «Скорой помощи»; они увозят тяжелораненых, семнадцать человек, в том числе детей, но ни одного бритоголового, ни одного немца среди них нет.

Все это продолжается без перерыва. Кроме того, к мишиному несчастью, бритоголовые устраивают как раз перед гаражом что-то вроде штаб-квартиры и пытаются снова и снова взломать ворота гаража, но те, к счастью, выдерживают.

В эту ночь начальник полиции Одерштадта в передаче РСБ во всеуслышание заявляет возмущенным журналистам: «Ну и что, что полиция бездействует? Я не хочу ради этого жертвовать своими людьми!»

Ради этого.

На следующий день, когда число раненых достигло уже тридцати трех, полиция все-таки решила вмешаться, чтобы ее не обвинили в бездействии перед лицом эскалации насилия. Бритоголовые атакуют не только жилые комплексы, они устраивают регулярные облавы на иностранцев: мужчин, женщин и детей. Часть бесчинствующих — малолетние, но и они гордятся тем, что они немцы, и непрерывно вопят об этом.

У Миши в гараже между тем голова уже кружится от голода. Водопровод спасает, по крайней мере, от жажды, но вот с едой… Как быть дальше? В старом «Шевроле» он нашел побелевшую плитку шоколада, неоднократно таявшую от жары и снова затвердевавшую от холода. От нее он отламывает малюсенькие порции, ровно столько, сколько нужно для поддержания сил. Надо растягивать, кто знает, когда он выберется отсюда. Что за проклятая дыра, думает Миша, Левку я прибью, если сам останусь жив. Но потом он говорит себе, что Лева действительно не мог знать, что здесь такое начнется. Ему бы только выбраться отсюда, но как раз это-то и невозможно, потому что на следующую ночь бесчинства возобновились с новой силой, и бритоголовые попытались взорвать ворота гаража. Хорошие, милые, дивные ворота, они выдержали взрывы, хотя Миша и был напуган до полусмерти.

Днем в Одерштадт прибыло пятьдесят автономистов и группа сотрудников Лиги прав человека.[15] Миша следит за всеми событиями при помощи своего радио, он слушает горестные сообщения репортеров о том, что их не охраняют, хотя в городе присутствуют более пятисот вооруженных представителей государственной власти, усиленных к тому же формированиями из ближайших городов, такими, как подразделения пограничной охраны, несмотря на то, что речь идет о санкционированной демонстрации. Миша сидит на крышке радиатора старого «Шевроле», слушает и сосет кусочек испорченного шоколада, свой обеденный рацион.

Автономисты и представители Лиги высказывают гражданам свое мнение.

— Это позор! — кричит один из них в мегафон. — Задумайтесь!

И тут же раздаются голоса, скандирующие (Миша слышит все это по своему радиоприемнику):

— Долой нацистов, свободу иностранцам!

И еще:

— Содрать шкуру с плешивых нацистов!

Славные жители Одерштадта, которые до сих пор были так воодушевлены травлей, теперь вынуждены растерянно смотреть на то, как автономисты разрисовывают их дома лозунгами «Третий рейх не повторится!» и «Долой нацистов!» Когда неонацисты начинают в них стрелять, автономисты разбирают мостовую, и тут федеральная погранохрана решается: запретить демонстрацию! Летят камни, звенят и осыпаются разбитые стекла витрин, автомобили превращаются в лом, пробито несколько голов, но тяжелее всего приходится автономистам и представителям Лиги. Их избивают полицейские, их арестовывают или разгоняют.

Между тем приехало огромное количество радиожурналистов и телевизионных съемочных групп, среди них много зарубежных, единое отечество предстало перед миром во всей своей красе. Уполномоченный магистрата по связям с общественностью на пресс-конференции взволнованно обличает «нездоровую шумиху в средствах массовой информации» и «погоню за сенсационными репортажами», из-за которых Одерштадт оказался выставленным в черном свете. Как замечательно отмечено: виноваты не нацисты и бритоголовые, а журналисты со своими репортажами! Наконец, он переходит к делу:

— Напряженность здесь существует уже давно, с 70-х годов, поскольку граждане рассматривали как узаконенное потакание иностранцам то, что они пользуются привилегиями, а именно: у них есть визы и возможность ездить за покупками на Запад. И все, что накопилось с тех пор, теперь выходит наружу. Люди здесь не злопамятны, но все-таки они не могут с этим примириться.

В репортажи также включены «голоса из народа», так называемое «здоровое общественное мнение». Миша с содроганием слышит эти голоса по своему крошечному радиоприемнику. Вот одна женщина говорит:

— Я живу здесь с шестьдесят четвертого, при мне возводились эти жилые кварталы. И когда выстроили эту красоту, кого туда поселили? Венгров! С их семьями! Позднее, когда они выселились, оказалось, что они оставили дома в свинском состоянии. Не то, чтобы я имела что-то против венгров, но наши простые люди годами ожидали квартиры — тут есть чему накопиться.

Мужчина:

— У них была свобода передвижения, у иностранцев из братских социалистических стран, а у нас — нет. У них была валюта, у нас — нет. Они получали больше денег, чем немцы, за ту же самую работу. Если к вам постоянно так относятся, это вызывает ненависть.

Молодой человек:

— А то, что наши девушки связывались с этой дрянью, с черными, — это отвратительно! Только из-за того, что у них было все — новые телевизоры, магнитофоны, видео, стиральные машины и современные унитазы (ах, думает Миша, ах!). Если политики боятся осуждения «прогрессивной общественности» и ничего не делают, то мы должны сказать спасибо бритоголовым, большое спасибо за то, что они, наконец, расчистили эту грязь…

Но если все это верно, про привилегии во всех областях, думает Миша, грустно сопя, то людям здесь следовало бы ненавидеть свое государство, партию, которая столького их лишила. Только ссориться с государством и партией опасно. Себе дороже выйдет. Поэтому ненавидят иностранцев, сначала тайно, потому что «дружба народов» и «солидарность», а теперь явно, и в тысячу раз сильнее, потому что теперь мы живем при демократии, с социализмом покончено, и все можно делать в открытую.

Приходится только удивляться, думает Миша, когда слышишь, что прибыли сотни полицейских и пограничников, чтобы «активными действиями предотвратить дальнейшее обострение ситуации». То, что ему видно через окно верхнего света на улице Томаса Мюнцера, выглядит так: эти предотвратители с собаками, водометами и слезоточивым газом набрасываются на прибывших в основном из Берлина автономистов — защитников беженцев и только, если уж совсем нет другого выхода, — на бритоголовых. В результате тридцать два человека арестованы, двое тяжело ранены, более пятидесяти с легкими ранениями. Конфискованы ножи, пращи, пугачи, кастеты, бутылки с зажигательной смесью. На следующий день представитель полиции, торжествуя, докладывает:

— Теперь здесь мышь не пробежит.

Тем временем местные администраторы ломают себе головы, как преодолеть разразившийся кризис. Они просят совета в Бонне, а там им говорят: делайте то, что считаете нужным. Без активного вмешательства полиции здесь ничего не сделаешь, это ясно всем, но как все это будет выглядеть теперь, когда со всего мира понаехали фотографы и съемочные группы? Безобразно это будет выглядеть, — массовое избиение людей полицейскими, — отвратительно. Это уже и теперь достаточно мерзко выглядит, напоминая миллионам людей во всем мире уличные бои нацистов в 1932-33 годах. Неужели Германия уже зашла так далеко? Быстро, однако…

Нет, никакого вмешательства полиции.

Но что же тогда?

Охрана общежитий, предлагает министр внутренних дел, словно зная, что террор возобновится. Для немецких граждан Одерштадта бесчинства стали почти развлечением в свободное от работы время. Нет, не для всех, многие напуганы, например, старушка Вайхман, которая живет рядом с квартирой пухленькой шестнадцатилетней Элфи и ее матери (отца нет). Старушка Вайхман дает интервью журналисту:

— Стыдно должно быть за наших немцев, — говорит она, — разве негр виноват, что он черный?

Другие тележурналисты опрашивают владельца палатки-закусочной Петера Лодерера. То, что он говорит, может и не пройти ни в одну из германских телепередач:

— Теперь мы навечно стали гнездом фашизма, — говорит господин Лодерер. — В таком городе никто больше не захочет ни во что вкладывать деньги!

При этом такой приговор своему городу Лодерер считает несправедливым, в конце концов, только четверть жителей против иностранцев, «самое большее».

Снова и снова один из фашистских лидеров, Калле, появляется перед камерами и микрофонами. Журналисты спрашивают его, что он думает об иностранцах. Он потрясает кулаками и орет:

— Германия — немцам! Долой иностранцев!

Он пьян, но при этом на редкость в здравом рассудке и озлоблен. Друзьям он говорит, что сказал журналистам «только то, что они хотели услышать, эти засранцы». А друзья хвалят его:

— Ты был хорош, Калле, по-настоящему!

На другое утро битва, в которой немецкий люмпен-пролетариат выступил против тех, кто еще беднее, продолжалась с неменьшей ожесточенностью, а у министра внутренних дел родилась идея «охраны». Он соглашается с тем, что это не будет «окончательным решением», и при этом он ни на секунду не задумывается, что за формулировку он употребляет.

Значит, «промежуточное решение»! Притесняемых иностранцев нужно, для обеспечения их собственной безопасности, удалить из Одерштадта и доставить на секретный сборный пункт. Того, что он тем самым выполняет требование, которое выкрикивалось неонацистами, — этого министр внутренних дел не замечает, либо, что скорее всего, ему это безразлично. Наконец-то здесь станет спокойно! Поэтому тайком, украдкой, к следующей ночи готовится эвакуация иностранцев.

Тем временем Миша бросает вызов судьбе. Если он сможет не дышать, пока досчитает до тридцати, то он выйдет живым из этой гаражной западни. Так он и делает. Вечером он находит возле гаража канализационный люк и по подземной галерее попадает в другой квартал.

В тот момент, когда он выходит на поверхность, снова раздаются вопли нацистов, и камень попадает ему в правое бедро. Безумная боль. Он падает и кричит от боли. Его охватывает смертельный страх, он не хочет умирать, и тут к нему подбегает молодой вьетнамец. Он говорит «помогать» и хочет его поднять и увести с собой. Щуплый двадцатилетний Там Ле Фан из Ханоя, приехавший издалека на работу в «братскую страну», взваливает Мишу на спину и, сгорбившись, бежит с ним к ЖК IX, где он живет. По дороге в них летят камни и бутылки, и оба истекают кровью, когда за ними, наконец, захлопывается тяжелая входная дверь, и они опускаются на пол.

— Спасибо, — говорит Миша вьетнамцу. — Спасибо, товарищ.

— О’кей, о’кей, — говорит тот и стирает кровь с мишиного лица, в то время как по его собственному течет кровь. — Я Фан.

— Я Миша.

— Здесь хорошо. Мы все здесь хорошо. Ничего не случаться.

— Спасибо, — говорит Миша и повторяет снова и снова: — Спасибо.

Он сидит в крошечной комнатке вместе с девятью вьетнамцами. Здесь спертый воздух. Мужчины и женщины в страхе, о стену дома все время бьются стальные шары, брошенные рукой или выпущенные из пращей. Люди лежат на полу, прикрытые досками и листами железа на случай, если шар пробьет окно. Дети жмутся к матерям, женщины плачут, мужчины ругаются, а Миша думает о том, что ему написала сестра Левы Ирина, что сказано в Торе, этой древней книге: «Каждый человек — это целый мир. Кто убивает человека, тот разрушает целый мир. Но кто спасает человека, тот спасает целый мир.»

Тут у Миши, лежащего тоже под листом железа, слезы наворачиваются на глаза. А через четверть часа бутылка с «молотов-коктейлем» влетает в окно. Раздается грохот, и вспыхивает огонь — горит бензин, горит одежда, горят волосы и кожа. Люди бегут из комнаты. Они пытаются помочь друг другу, но у них нет ничего — ни перевязочных средств, ни мази от ожогов, ни врача.

Стоны и крики боли становятся все сильнее и заполняют зловонный квартал до тех пор, пока атака не утихает, — вдоль улицы Томаса Мюнцера едет полицейская машина. Человек в униформе объявляет в мегафон, что сегодня ночью все будут эвакуированы для обеспечения их безопасности.

Многие молятся и плачут, собирая свои пожитки, наконец, время пришло, и полиция образует проход к автобусам, которые должны увезти всех. И снова голос через мегафон:

— Теперь выходите! Вы должны покинуть это место! Быстрее!

И вот иностранцы, не выдержав издевательств, выходят на улицу из ЖК IX, один за другим, всем страшно, многие ранены, на них примитивные повязки, а у немцев праздник.

— Срань желтопузая!

— Черножопые, черножопые!

— Немытые рожи заграничные!

— Зиг хайль! Зиг хайль! Зиг хайль!

— Германия — немцам!

— Долой иностранцев! Долой иностранцев!

— Вперед! — кричат иностранцам презрительно смеющиеся полицейские, оставившие свободным узкий проход. — Вперед, вперед, быстрее, быстрее!

Так движется эта процессия отчаянья к приготовленным для нее автобусам, и один за другим люди взбираются туда. Впереди ждет, слава Богу, передвижная радиостанция с голубой мигалкой.

А добропорядочные немецкие граждане смеются, орут и визжат.

А потом летят камни.

Фан сидит у окна, Миша — рядом с ним. Юноша из далекого Ханоя подбадривает Мишу, судорожно скаля зубы от страха. Толпа на улице заскучала и стала расходиться. Тут раздается грохот, словно мир перевернулся, и стальной шар пробивает оконное стекло рядом с Фаном, попадает ему в левый глаз, а потом отскакивает Мише в голову. Залитый кровью, Фан валится на сиденье.

— Попал! — орет кто-то восторженно снаружи.

— Помогите! — кричит Миша. — Помогите!

С водителя этого довольно. Он трогается с места. Скорее прочь отсюда!

34

Мише страшно.

Всем в автобусе страшно. Такие же несчастные, как и я, думает Миша. Впереди этого автобуса едут другие, и позади него едут другие, и всем страшно, от страха тошнит и тело покрывается потом. Народный немецкий праздник продолжается и на окраинах Одерштадта. Перед каждым домом, перед каждой пивной на тротуарах стоят люди, они кричат и смеются, многие вскидывают правые руки, еще больше — выставляют вверх указательный и средний пальцы. Конвой постоянно должен поддерживать порядок, потому что на улице дебоширят пьяные, а кое-где улицы перегорожены баррикадами.

Колонна продолжает двигаться, страх то и дело достигает предела, зловоние распространяется все больше, в особенности когда автобусы по какой-то причине останавливаются. Последние уличные фонари остались позади, автобусы выехали за город, и их окутывает тьма. Фан тихо постанывает, его бьет дрожь. Он пытается не стонать, хотя глаз болит невыносимо — нужна медицинская помощь. Миша громко требует, чтобы водитель вызвал по радио врача и машину «Скорой помощи».

— Мужчине нужна медицинская помощь, вы слышите, водитель, водитель, вы слышите?

Водитель, пожилой мужчина, не реагирует. Он ни на что не реагирует, он проклинает свою судьбу, которая посадила его за руль этого автобуса, потому что эти желтые, чего доброго, еще прикончат его от страха на одной из бесчисленных остановок. Водитель про себя проклинает беженцев и полицию, и всех высокопоставленных чиновников, которые позволили всему этому так далеко зайти. Водитель молится, чтобы он остался после этой поездки целым и невредимым. Это воссоединение было безумием, думает он. Он мог бы согласиться с писателем Грассом и с бывшим главным редактором «Шпигеля» Беме, но он никогда о них не слышал. Людей, которые думают и чувствуют так же, миллионы, но они никогда не встречаются друг с другом, поэтому в мире все может продолжаться по-прежнему. Поэтому беды становится все больше, и в конце концов она всех нас поглотит, думает Миша, и никто о нас не пожалеет.

Однако Фану нужен врач!

Наконец, Миша кричит так громко и требовательно, что водитель вызывает по радио «Скорую помощь», после чего ругает Мишу последними словами. Через некоторое время подъезжает «Скорая» с голубой мигалкой и сиреной. Мужчины помогают Мише поднять и перенести стонущего Фана в машину. Мише позволяют поехать с ним, кто-то швыряет им вслед полиэтиленовый мешок со всем скарбом Фана. Врач осматривает глаз человека, который приехал из Ханоя в Одерштадт в надежде, что ему будет лучше в этой волшебной стране. Врач приходит в ужас, это хорошо видно (то есть, видно Мише, а Фан вообще ничего не видит), и он говорит водителю, что надо ехать в ближайший город Пирну к глазному врачу.

Там женщина-врач, осмотрев Фана, говорит:

— Скверно. Его надо немедленно в клинику Дрездена, здесь нельзя оперировать.

И она звонит. Там ее долго посылают от одного телефонного номера к другому, и все, с кем она разговаривает, говорят ей, что не могут принять вьетнамца.

— Никак не можем! Необходимо надлежащее письменное распоряжение, — произносит мужской голос.

Женщина-врач в Пирне начинает кричать:

— Надлежащее письменное распоряжение? Здесь человек с тяжелым ранением, у него поврежден глаз, туда попали осколки стекла!

Во время этого телефонного разговора ассистент смывает Мише кровь с лица и накладывает повязку на голову.

Мужчина из клиники прямо говорит, что его это не интересует, интереснее, кто оплатит расходы. Женщина-врач подскакивает и кричит:

— Не интересует? Кто оплатит расходы? И это говорите вы, врач? Назовите вашу фамилию, я позабочусь о том, чтобы вас лишили допуска к работе!

Плохо она начала, думает Миша, так ей никогда не узнать имя этого брата милосердия из клиники. И вдруг робкого и печального Мишу охватывает гнев, он вырывает из рук врача телефонную трубку и начинает орать точно так же:

— Если вы немедленно не подготовите все для операции и еще хоть раз скажете, что этого человека нельзя к вам доставить, то я позабочусь о том, чтобы вы вылетели с работы и больше никогда не имели права работать врачом. Через четверть часа мы будем у вас!

— Кто вы, собственно, такой?

— Я местный начальник полиции! — врет Миша. — И если вы не подчинитесь, будет скандал, тогда не только вы — вся ваша клиника перевернется вверх дном. Об этом я позабочусь, если не останется ничего другого.

В маленьком кабинете глазного врача все неотрывно смотрят на Мишу. Просто ужас, как он неистовствует, как он бушует! Ах, если бы они знали, сколько лет страданий и безмолвия выплескиваются сейчас наружу, сколько лет унижений и бесправия, вся жизнь, где он всегда был бессилен.

Неожиданно врач из дрезденской клиники бормочет что-то о недоразумении, разумеется, пациента надо привезти как можно скорее, и все будет подготовлено, и зачем начальнику полиции так волноваться.

— Мы едем! — кричит Миша и бросает трубку на телефонный аппарат. Женщина-врач в маленьком кабинете говорит:

— Спасибо.

И Мише снова приходит в голову мысль, что на свете не все свиньи, что самое большее их половина на половину — совсем как у него.

Итак, Фана снова помещают в машину «Скорой помощи»; Мишу тоже берут из-за его ноги. В клинике никто не говорит ни слова, сестры, санитары и врачи, так у нас все устроено, никто не спрашивает, где начальник полиции. И прежде чем беднягу Фана из Ханоя перевозят в операционную, он протягивает Мише руку и шепчет что-то, что Миша не может понять. Поэтому он наклоняется прямо к губам Фана, однако тот очень ослаб и говорит на своем языке, так что Миша не понимает ни слова. Но это наверняка что-то доброе — то, что говорит Фан, Миша еще раз пожимает ему руку и говорит:

— Всего хорошего!

Он стоит один перед входом в операционную и снова ощущает тот ветер, который шесть тысяч лет скитался по морям и континентам, вокруг всего света, но теперь это уже не еле слышное дуновение и шорох. Это очень отчетливо, так что Миша кивает и говорит:

— Да.

Да, время пришло.

Приходят два санитара и ведут его в приемную, где врачи начинают возиться с его бедром.

— Да, — говорит Миша снова.

— Что случилось? — спрашивает один из врачей.

— Ничего, это я про себя, — говорит Миша.

35

В дни «борьбы» за свободный от иностранцев Одерштадт и некоторое время после этого политики в Бонне страдали от привычного словесного поноса. Миша слушал все это и думал: как всегда — говорят. И как всегда — ничего не делают. Протестантские епископы тоже говорили — о чем же они говорили? — о «постыдном событии». Они формулировали так:

— Нам стыдно, что это происходит среди нас.

В Одерштадте ни один пастор носа не высовывал, — от стыда, наверное, подумал Миша, услышав это, только потом Церковь зашевелилась.

А земельный министр внутренних дел в качестве объяснения погрома указал на социальные особенности восточных земель, злоупотребление правами беженцев и исторически сложившийся дефицит воспитания:

— Проблема в том, что в прошлом мы не смогли воспитать в себе терпимость в восприятии чужой культуры.

Вечером 31 мая 1991 года, через день после того, как немецкие политики капитулировали перед неонацистами и выполнили их требование «очистить от иностранцев» Одерштадт, по телевидению транслировался специальный выпуск о ночи ужаса. Наверное, Элфи, та шестнадцатилетняя в леггинсах и малоразмерном пуловере, сверкающими от экстаза глазами наблюдавшая за разбоем, сидит теперь вместе с матерью перед телевизором и снова слышит вопли и свист, видит лица, искаженные смертельным страхом, и презрительно ухмыляющихся полицейских, и вдруг видит и слышит себя на экране и кричит, вне себя от радости:

— Мама, да это же я!

А мама произносит с гордостью:

— Ну вот, может быть, теперь тебя заметят и пригласят сниматься в кино.

36

Одерштадтские события приободрили немецких неонацистов. За следующие несколько недель правый террор распространился по всей республике. Каждый день, каждую ночь общежития для беженцев поджигались бутылками с горючей смесью, иностранцев избивали и убивали в Сааре и в Дрездене, в Ютербоге Бранденбургском и в Штайнкруге близ Ганновера, в Вейнгартене Равенсбургского округа и в Бедельсхаузене близ Тюбингена, в Мюнстере и в Эссене, в Аллене Вестфальском и в Херфорде, в Реклингсхаузене и Фрайбурге, в Брейсгау и во многих других местах Германии. Убитые, тяжелораненые, огромный материальный ущерб. К сожалению, задерживали преступников очень редко.

Самое ужасное произошло в ночь на 3 октября 1991 года — в первую годовщину объединения Германии — в нижнерейнском селе Хюнксе: трое юношей в возрасте от 18 до 19 лет (отец одного из них даже пасхальные яйца разрисовывал свастиками) решили после посещения праздника в честь воссоединения учинить еще одну «акцию» по примеру Одерштадта: взяв бутылки с «молотов-коктейлем», они подкрались к общежитию для беженцев и через окна забросали помещение.

За этими окнами ютилась ливанская семья Саадо, бежавшая со своей родины, сотрясаемой ужасами войны, чтобы найти в Германии мир и спасение. Огненный шар взрыва при температуре 1500 °C образовался в кровати, где спали две девочки, восьмилетняя Зейнаб и ее шестилетняя сестра Мокадес, и только потому, что отец сразу же смог помочь своим дочерям, они не сгорели. Зейнаб пришлось перенести много операций, она на всю жизнь осталась калекой, ее изуродованные и обгоревшие ноги и руки напоминали испещренный кратерами лунный ландшафт.

Семья Саадо действительно имела бы право на убежище — но в другой стране. Бургомистр сказал:

— Хюнксе такой славы не заслужило.

37

— Мне очень жаль, Лева, — говорит Миша, — но я просто не мог пригнать назад американский драндулет.

— Никогда я тебе этого не прощу, осел! — ворчит лейтенант Лева Петраков.

— Да, — отвечает человек-бассет, — я согласен. Теперь, при всех наших неудачах, я еще и это дело провалил. Я действительно осел, у меня ничего не клеится.

— Сейчас получишь по шее! — говорит Лева и смотрит на Мишу дружелюбно и с симпатией. Какой чудесный вечер у них на Зеленом озере! Солнце только что зашло, небо окрасилось в алый цвет, вода тоже, воздух постепенно отдает тепло. Безработные собрались на шашлыки. Смех, пение и аромат мясного жаркого доносятся из их колонии.

Только вчера, 1 июня, Миша вернулся домой. В клинике держали до тех пор, пока он не начал снова ходить, прихрамывая. Все это время Лева места не находил, потому что вокруг все только и говорили о том, что творится в Одерштадте. Во всем мире о Германии отзывались неодобрительно, но многие удивлялись — откуда берутся молодые неонацисты, если молодежи не подают дурного примера?

Еще один месяц, и воинская часть Левы уедет отсюда. Конечно, он радуется, но в то же время у него тревога на сердце, потому что он не знает, что станет с Мишей, когда его не будет рядом. У него отнимут все — ванны, умывальники, биде, душевые, стиральные машины «Adorina», «Mirella», «Kronjuwel» и «Ergonova». Что будет с Мишей? — думает Лева удрученно. Возле его друга лежит палка, которой он пользуется при ходьбе, а на голове у него белая повязка, которую ему наложил еще ассистент глазного врача.

— Послушай-ка, Лева, — говорит Миша, — я здесь не останусь.

— Ты думаешь, в другом городе лучше?

— Нет, — говорит Миша, — ты не понял. Не в другом городе. Я не останусь в Германии.

Лева смотрит на него испуганно.

— Но куда ты хочешь?

Тут Миша смущается, опускает глаза и, сопя, тихо говорит:

— Я думал… — И замолкает.

— Что ты надумал? Ну говори же, Миша!

— Я хотел бы, если это только возможно, поехать к вам.

— К нам?

— Да, к вам, в Советский Союз. В вашу деревню. — Теперь Миша говорит все быстрее и быстрее. — Я должен уехать отсюда, Лева! Как можно скорее! Ты же видишь, как далеко здесь все зашло.

— Но это же было против иностранцев, а не против полуевреев, Миша!

— И, тем не менее, мне досталось, а могли бы и убить. Пока это иностранцы, Лева, пока! Но я уже видел фотографии, где намалеваны звезды Давида и свастики и написано: «Долой евреев» — в газетных и журнальных статьях о налетах на дома и еврейские кладбища, и я часто вижу неонацистов, они повсюду, и в Ротбухене тоже. У нас, в Германии, уже однажды так все и начиналось, Лева, именно так, только на этот раз все происходит быстрее, намного быстрее. Тогда выжили только те евреи, которые своевременно уехали из Германии. Я всего лишь наполовину еврей, но им это безразлично, и я не хочу помирать, как те 6 миллионов евреев в прошлый раз. Поэтому я тебя спрашиваю, могу ли я поехать к вам в Димитровку… — И Миша умоляюще смотрит на своего друга Леву.

Лева вдруг успокаивается. Он смеется, вскакивает, обнимает Мишу так горячо, что оба едва удерживаются на ногах, и кричит:

— Можешь ли ты приехать в Димитровку? Это было бы прекрасно! Все бы обрадовались — отец, мама и Ирина. И мы с тобой останемся вместе. Лучше ничего и не придумать. Конечно, ты поедешь к нам!

— Как я рад, — говорит Миша, и глаза его сияют, а лицо становится счастливым и глупым. — Ты знаешь, вчера я говорил с Зондербергом, тем, с вахты, который допрашивал меня в первый раз, когда Клавдия и Мартин сбежали. Он тогда спросил, есть ли у меня заграничный паспорт, а я ответил — нет, и он сказал, что теперь у всех могут быть паспорта. Теперь я тоже хочу получить заграничный паспорт, я ему вчера сказал, как можно скорее, и визу в Советский Союз. Визу мне без задержки дадут в Генеральном консульстве в Берлине, сказал Зондерберг, туристскую визу на три месяца. Я сказал — нет, не туристскую, постоянную, я хочу остаться в Советском Союзе, у вас в Димитровке. Я сантехник, я могу чинить все, что угодно, я никому не буду обузой… Тогда Зондерберг поговорил по телефону с бургомистром Виландом, ты знаешь, он славный малый, он делает для вас тоже все, что может…

— Да, да, ну и?

— И Виланд сказал, что он будет просить за меня в консульстве, даже если вид на жительство придется получать в Москве. Но мне можно спокойно ехать и с визой на три месяца, в конце концов, мой отец был офицером Красной Армии, я наполовину русский, это же выяснила Штази!

— Вот видишь, для чего может пригодиться Штази, — говорит Лева.

— Да. И я возьму с собой все чертежи, может быть, у вас я найду людей, которых заинтересует мое изобретение.

— Наверняка, Миша, наверняка.

— Я еще получу немного денег от «Кло-о-форм верке» согласно договору, если они приберут к рукам мой магазин и землю. Есть огромные преимущества, если ты совсем один, — ничто не держит, мне действительно надо отсюда уезжать, у меня дурное предчувствие. Ты знаешь сказку о бременских музыкантах?

— Только мультик видел.

— Тогда слушай, — говорит Миша. — Жил-был старый осел, много лет таскавший тяжелые мешки, и вот он стал старым и слабым и начал замечать, что хозяин его подумывает о том, как бы избавиться от едока, то есть его убить. Осел, желая спастись, отправляется в Бремен, потому что думает, что там он сможет стать городским музыкантом. Вскоре он встречает охотничьего пса, который лежит на обочине дороги едва живой. Тот рассказывает ослу, что он не может больше прыгать и охотиться и что его хозяин хотел его убить, потому-то он и сбежал. А осел говорит псу, мол, пойдем со мной в Бремен и станем там городскими музыкантами, и они идут дальше. Осел говорит, что он будет играть на лютне, а пес — на барабане. Потом они встречают кошку. У нее такой грустный вид, будто три дня шел дождь, и она говорит: «Из-за того, что я состарилась и мои зубы не так остры, я теперь чаще сижу за печкой и мурлычу, чем ловлю мышей, поэтому моя хозяйка решила меня утопить. Я еле успела удрать, но не знаю, что делать дальше!» Осел и пес позвали ее в Бремен. «Ты ведь знаешь толк в ночных песнях, так что ты тоже можешь стать в городе музыкантом.» И вот кошка тоже идет вместе с ними. Они проходят мимо крестьянского двора. Там на воротах сидит петух и горланит изо всех сил. Он говорит: «Я предсказывал хорошую погоду, чтобы, когда наша любимая хозяйка постирает рубашки, она могла их высушить, но…» Я могу рассказать всю сказку до конца, Лева. Она произвела на меня большое впечатление! «…но, — говорит петух, — завтра воскресенье и придут гости, хозяйка не пожалела меня и сказала своей кухарке, что хочет завтра съесть меня в супе, и сегодня вечером мне отрубят голову. Вот я и ору во все горло, пока еще могу…» — «Да что ты, — говорит кошка, — пойдем-ка лучше, красная голова, с нами! Везде можно найти что-нибудь получше, чем смерть…»

Загрузка...