Григорий КановичИ нет рабам рая

«Страж! Сколько ночи? Страж, сколько ночи?» Страж сказал: «Утро настало, и все-таки ночь».

Исайя

I

Ему снилось, будто он женщина и не просто женщина, а старуха, и не просто старуха, а дряхлая еврейка в нелепом, топорщившемся ежовыми иголками и покрывавшем ее крохотную птичью голову, парике, в длинном, застиранном до дыр, ситцевом платье, в тупоносых, не знающих износа ботинках с тонкими, как ее морщины, шнурками и лишаями сдобной рыночной грязи.

Далекая и чужая, стояла она не в рыбном ряду на местечковом рынке, рядом со своей товаркой, конопатой Хаей-Леей, а в просторном, по-церковному необжитом зале губернского суда на углу Георгиевского проспекта и Жандармского переулка, по правую руку от Алексея Николаевича Турова, товарища прокурора, и, безбожно картавя, шмыгая носом — высохшей берестяной жалейкой — произносила жаркие и бессвязные слова.

Мирон Александрович несколько раз пытался проснуться, перейти от одного сновидения к другому, юркнуть, как в детстве, из темного, промозглого двора, где он родился и вырос, в светлый, где из булочной всегда пахло корицей, но темный двор, казалось, тянулся бесконечно, и всякий раз — стоило только смежить воспаленные, набрякшие от усталости веки — в нем вырастала она, эта старуха, изъяснявшаяся с Туровым на какой-то чудовищной смеси ломаного русского, почти забытого Мироном Александровичем еврейского и витиеватой, совершенно не вязавшейся с торговлей рыбой, латыни.

Товарищ прокурора Алексей Николаевич Туров, плотный, приземистый, с поповской бородкой — жестким пучком засушенных, как бы для гербария, волос, в кителе, застегнутом на все пуговицы, смотрел на старуху, застыв на своем карающем месте и моргая густыми ресницами, как водомерки, трепетавшими над водянистыми, всегда надменными глазами.

Ускользающая неверная нить сна соединяла Мирона Александровича то с угрюмым, немногословным Туровым, то со старухой, упрямо не уходившей из зала и размахивавшей своими костлявыми неистовыми руками в мелкой гречке родинок и рыбьей чешуе. Порой нить сна обрывалась, и теплая волна облегчения, какой-то ниспосланной свыше искупленности захлестывала Мирона Александровича, но, увы, не надолго. Старуха в парике возникала с прежней неотвратимостью, и тогда он вздрагивал на пуховой перине, как бы уличенный в постыдном, до отвращения, страхе. Больше всего его замороченный ночной небывальщиной мозг смущало и угнетало то, что в зале суда он, Мирон Александрович, никого, кроме Турова и старухи, не видел: ни председателя Бориса Евгеньевича Чистохвалова, ни присяжных заседателей, ни публики, а главное — не видел самого себя. Его там не было, все происходило без него, помимо его воли, но так мучительно наглядно, так горестно неотменимо, что Мирон Александрович громко и беспомощно стонал, но стоны только вспарывали тишину квартиры, ударяясь в высокий лепной потолок.

Сон, подчинивший его волю, затягивал, как затягивает река пустую бутылку: плывет, качается на стрежне, и вдруг, наполнившись по горлышко, летит на дно, а там, на дне, вокруг нее вдруг начинают сновать безгласные рыбы и тыкаться в стекло своими плоскими слизистыми пастями.

Такой вот слизью обволакивало и его, невидимого, стеклянного, наполненного мутной жижей безотчетного страха.

— Вы кто? — спросил приснившийся Туров у приснившейся Мирону Александровичу старухи и поморщился, как от зубной боли (Мирон Александрович ясно слышал его низкий, с чахоточной хрипотцой голос, но лица Алексея Николаевича не было видно).

— А вы что, не знаете? — с простодушной наглостью ответила вопросом на вопрос еврейка и всплеснула костлявыми руками, так и повисшими в воздухе.

Мирон Александрович сквозь сон чувствовал, как нарастает, пузырится раздражение Турова, но пресечь разговор не решался. Товарищ прокурора не любил, когда его без нужды перебивали во время судоговорения, одергивал всех с грубоватой прямотой и постукивал костяшками коротких, безжалостных, как пульки, пальцев по дубовому судейскому столу.

— Я — Злата, мать, — охотно пояснила старуха. Руки ее по-прежнему висели в воздухе, образуя не то коромысло, не то сломанный меч.

— Чья мать? — не изменяя себе, бесстрастно полюбопытствовал Туров.

— Мейлаха… Ходатая, — борясь со сползающим на висок париком, пробормотала та.

— Мироналександрыча? — удивился товарищ прокурора, как всегда выговаривая имя и отчество присяжного поверенного слитно. Он разевал рот, как рыба, и из его бездонной полости на Мирона Александровича веяло брезгливостью и Сибирью.

— Для кого, может, он и Мирон Александрович, а для матери был и навеки останется Мейлахом. Так звали моего покойного отца, его деда… Мейлах — по-еврейски король.

Болтливость старухи коробила Турова. Какое ему дело до того, как звали ее покойного отца! Но еврейка не унималась, безостановочно треща и выплевывая слова, как вишневые косточки.

— Господин товарищ прокурора! — закричал из сна Мирон Александрович, но Туров, похоже, не услышал. Он продолжал исподлобья смотреть на старуху, ожидая от нее новых признаний и плотоядно предвкушая сладость раскрытия какой-то неслыханно важной тайны.

— Позвольте, позвольте, — помрачнел Туров. — Мироналександрыч что — еврей?

— Все мы евреи, — сказала старуха и, умаявшись от борьбы с непослушным париком, сняла его и положила на дубовый судейский стол.

— Кто — все? — обомлел товарищ прокурора.

— Все Вайнштейны, Гольдштейны, Каганы, Коганы, Мандели, Спиваки.

— Позвольте, позвольте. Но причем тут Мироналександрыч? Он же — Дорский! — с напускной яростью заступился за присяжного поверенного Туров.

— Для кого, может, Дорский, а для матери был и навеки останется Вайнштейном. Ни с каким Дорским, чтоб мне с этого места не сойти, я не лежала.

Туров покосился на старуху, на парик, черневший на незапятнанном судейском столе, ужас, смешанный с жалостью и любопытством, круглым и красным тавром заклеймил его крутой неуступчивый лоб и чуткие уши с белыми, продолговатыми, как вареники, мочками.

— Не слушайте ее! Гоните взашей! — взмолился Мирон Александрович. — Господин товарищ прокурора!.. Милостивый государь Алексей Николаевич!.. Я не имею чести знать!..

— Ну что ты, байстрюк, задарма глотку дерешь? — укорила его старуха и повернула к Турову остриженную наголо (этого требовал обычай) седую голову — колючую осеннюю стерню. — Он с самого рождения такой… голосистый. Когда моел, прошу прощения, совершал над ним обряд обрезания, он орал так, что у ангелов лопались перепонки.

— Милостивый государь Алексей Николаевич! — прохрипел истерзанный страхом Мирон Александрович. — Позвольте я выведу… Я мигом… Развела базар!..

— А что? Разве я не на базаре?

— Что? — возмутился и бесстрастный Туров. — Суд — базар?

— Всё — базар. И базар — базар, и суд — базар… Я торгую карпами, а вы законом… Скажите, пожалуйста, почем у вас нынче фунт справедливости?

— Вон! — не выдержал Туров.

— Вон! — подхватил его праведный гнев Мирон Александрович.

К великому его удивлению и радости, старуха не огрызнулась, а медленно, уперев руки в боки, направилась мимо казенных, отшлифованных ладами, скамей к выходу.

— А парик? — неожиданно воскликнул Туров, и Мирон Александрович весь сморщился, съежился, боясь, что старуха вернется и больше никогда не уйдет ни из его сна, ни из зала, ни из его жизни. Он немо, исковерканным гримасами лицом, искательным, почти молитвенным взглядом принялся подавать товарищу прокурора знаки: мол, ради бога, Алексей Николаевич, не задерживайте ее, пусть убирается подобру-поздорову к своим рыбам, к своим тараканам, на свой базар, где каждый, начиная от урядника Нестеровича и кончая меламедом Лейзером (если он жив!) знает ее, а парик я выкину, сожгу. Но Туров был неумолим. Парик, осквернявший судейский стол, вызывал в нем неприкрытое чувство гадливости. Товарищ прокурора почти не сомневался, что в нем, в том парике, копошатся мерзко-пакостные насекомые, которым только дай волю, и они расплодятся, и поползут, поползут, со стола к нему, от него к Борису Евгеньевичу, председателю окружного суда, от председателя окружного суда к генерал-губернатору, а от генерал-губернатора во дворец к самому монарху!

— Парик! — воскликнул: он, не обращая внимания на гримасы и взгляды Мирона Александровича. Не хватает еще, чтобы Борис Евгеньевич обнаружил на своем мундире или на настольном сукне, или в деле откормленную в перхоти вошь!

— Парик! Парик! — возопил Мирон Александрович и живо представил себе, как председатель суда Борис Евгеньевич Чистохвалов, седой, благообразный, в позолоченном пенсне, пожалованный за верную службу престолу и отечеству Владимиром третьей степени, пялится на сукно, по которому ползет осиротевшая местечковая вошь. С Борисом Евгеньевичем шутки плохи. Борис Евгеньевич вхож к самому генерал-губернатору. Одно его слово, и он, Мирон Александрович, никто, нуль, дождевой червь, не присяжный поверенный Дорский, а снова Мейлах Вайнштейн. И всему виной будет одна белесая, одна коварная вошь из парика его матери! Господи, господи!.

С именем всевышнего на устах он и проснулся;

Мирон Александрович лежал в холодном поту, сбросив пуховое одеяло, оголив тощие, заросшие щенячьим пушком, ноги, и противная испарина покрывала его лоб и виски, теплой лужицей стекала вниз, орошая пышные, с завитками, бакенбарды. Он тяжело дышал — ощущение было такое, будто разложили у него внутри костер, плеснули воды, и пар от тлеющего хвороста повалил из грудной клетки, из ноздрей, из каждой поры.

Разбитый и подавленный, Мирон Александрович боялся даже пошевелиться.

Лепной потолок нависал над ним, как расписная, крышка гроба, а светильник казался причудливым надмогильным цветком с фарфоровыми лепестками. Сколько он заплатил за него? Кажется, десять марок. Он купил его в Веймаре, во время своего первого заграничного вояжа у немца с толстой вонючей трубкой в зубах, и диковинных, почти до колен, ботинках.

— Гнедиге фрау!.. Гнедиге фрау! — источал молоки вежливости немец и вьюном вертелся вокруг Кристины.

При мысли о Кристине Мирону Александровичу сделалось еще тяжелей, и остывший было пот снова залил его измученное осунувшееся лицо. При жизни Кристины никогда такое не снилось. Никогда. Когда она была жива, ночи пролетали, как вспугнутые ветром облака, оставляя только почти неуловимый шелест волос и кожи в темноте. Тогда Мирону Александровичу вообще ничего не снилось — ни мать, ни суд, ни русские, ни евреи, потому что ночь была не временем суток, а состоянием, пламенем, расплавлявшим все, кроме самого пламени.

Мирон Александрович обвел взглядом пустую спальню, высокую кровать из мореного дуба, нетронутую подушку рядом со своей, с вензелями К. Д. на наволочке и полынная горечь снова подступила к горлу, хоть в голос вой.

Утренние, сумерки, мягкие, как бы разбавленные молоком, всегда успокаивающие и умиротворяющие, растравляли сейчас душу и сеялись лениво и уныло на постель, на ворсистый персидский ковер, где, как два щенка, дожидались хозяина меховые шлепанцы.

Мирону Александровичу вдруг смертельно захотелось закурить — вот так, лежа, не поднимаясь с перины, сунуть в рот папиросу или вонючую трубку и дымить, дымить, пока не удастся выкурить остатки сна, всколыхнувшего не то страх, не то стыд, не то сожаление. А может, все вместе, ведь человек никогда не испытывает одного чувства, даже когда счастлив.

Светало. Мирон Александрович покосился на соседнюю нетронутую подушку, но, кроме белизны, ничего не увидел. Странно, поймал он себя на мысли, совсем недавно он находил еще ее волосы. Неужели за два года, минувшие после смерти Кристины, от нее даже волоска не осталось? Ни разу Мирон Александрович не дозволял уносить прачке ни одной ее вещи: ни полотенца, ни платье, ни наволочки… Смешно и глупо!.. Время — лучшая прачка. Оно все отстирывает. Все. И кровь, и память, и запахи. И нечего себя утешать и обманывать. Что значит один найденный волосок по сравнению с целой копной, пахнущей яблоками и грехом… О, как сладостно пахнут они вперемешку!

Мирон Александрович по-прежнему лежал раскрытый, не в состоянии одолеть апатию, остывший, как покойник. Пытаясь как-то отвлечься от привидевшегося кошмара, Дорский заставлял себя думать о чем угодно — о кофейных сумерках, разбавленных молоком, о меховых шлепанцах, о покойной Кристине, о веймарском торговце. Но как ни старался, мысли его воровато, как мальчишки в чужой сад, забирались в рыбный ряд на местечковом рынке, где столько лет — сколько, он и сам не знает! — торговала свежей речной рыбой высокая сухопарая женщина со звонким, как монета, именем — Злата. Злата, Злата, Злата!

Мирон Александрович перекатывал во рту ее имя, как когда-то, в незапамятные времена свои камешки знаменитый Демосфен, чей бронзовый бюст стоял у него в кабинете на письменном столе и вызывал зависть у его друзей, особенно у доктора Самуила Яковлевича Гаркави, с которым Мирон Александрович учился в державном и ошеломительном Петербурге.

— Злата, — произнес Дорский вслух и осекся.

Он напряг память, постарался вспомнить мать, но кресало высекло мимолетную искру, высветившую на миг местечковый базар, тяжелые крестьянские возы, выстеленные сеном, визжащих в холщевых мешках поросят, мудрые и вневременные конские морды, коровьи лепешки, выразительные и безоговорочные, как гербовая печать, а вот лица матери память не вернула, только приблизила и укрупнила облезлый парик, тупоносые ботинки и застиранное до дыр ситцевое платье, в подол которого он тыкался своей кучерявой, напичканной всякими проказами, головой.

— Байстрюк! — бывало, ласково отчитывала его мать.-Опять сбежал из хедера на реку!

— А там не учат.

— А чему учит река?

— Там бьют.

— Вас не бей, кем вы, негодники, станете? Еврея, Мейлахке, должны бить…

— Зачем?

— Чтобы не забывал, что еврей. — Она звонко рассмеялась и добавила. — Сейчас я тебе загадку загадаю. Слушай! Кому лучше — гусю или лошади?

— Гусю. Гуся погоняют хворостиной, а лошадь кнутом.

— Ишь, какой мудрец!.. Не угадал!.. Лучше, Мейлахке, лошади. Потому что, в отличие от гуся, она никогда в суп не попадет и еще хозяина похоронит. — И мать снова задорно рассмеялась.

Мирон Александрович давно, ох, как давно не вспоминал о ней, и, если бы не этот нелепый сон, он вряд ли бы выудил ее из затянутого ряской прошлого. Как ни странно было ему в этом признаться, но он даже не знал, когда она умерла и где похоронена. Неведение мучило его, он чувствовал себя виноватым перед ней и дядей Нафтали Спиваком — без его помощи не видать бы Мирону Александровичу, как своих ушей, ни гимназии, ни университета — посылал в местечко письма, порывался поехать туда на каникулы; но что-то его неизменно и властно удерживало: то ли страх лишиться вида на жительство (уедешь, а потом тебя обратно в столицу не впустят), то ли укоренившаяся, отчужденность (пожалуешь на родину, а там не с кем и словом перемолвиться, все погрязли в мелких хлопотах и заботах, в жалобах на чиновников-хапуг), то ли ранняя женитьба на Кристине, дочери известного виленского адвоката Станислава Дорского (не брать же ее с собой в глухомань, в самую гущу черты оседлости, не водить же ее напоказ по единственной улице, чтобы какая-нибудь зубастая Хая-Лея или сварливая Шейне-Рохл кривили в усмешке рот и шептали тысячелетние проклятия).

Из года в год откладывал Мирон Александрович свою поездку, отыскивая все более убедительные, роковые причины, пока родина не отдалилась от него настолько, что стала только щемящим и бесплотным звуком наподобие звона пилы на дровокольне, стрекота швейной машинки или заунывного, гнусавого голоса старьевщика Мотла:

— Беру кости, перья, покупаю тряпки, ветошь.

Мирон Александрович, бывало, ругательски ругал себя, что отчетливо помнит какую-нибудь мелочь — пейсы своего первого учителя меламеда Лейзера или фуру того же старьевщика Мотла, а мать с каждым годом теряла свои отличительные черты, превращаясь в некий отвлеченный символ, пахнущий рыбой, одетый в дешевое ситцевое платье и говорящий с ним на застывшем, не меняющемся языке, состоящим из затертых слов, набивших оскомину наставлений и сетований на свою горькую вдовью долю.

Порой, уже будучи присяжным поверенным и живя в Вильне, Мирон Александрович застывал как вкопанный, встретив на улице сухопарую еврейку в бескрайнем, как небо, платке, поразительно похожую на ту, которая вскормила его своей любвеобильной, долго еще не иссякавшей грудью. В такие минуты Дорский испытывал ни с чем не сравнимое волнение, тело наливалось свинцом, глаза застилали слезы, искренние, невольные, поминальные. Мирон Александрович, конечно, понимал, что сходство это чисто случайное, внешнее, ни к чему не обязывающее, но после такой встречи замыкался в себе, становился мрачным и угрюмым, просиживал часами без дела в кабинете и глядел на обитую цветными обоями стену, разрисованную всякими там мотыльками, зверюшками, рыбами, и чудилось ему, будто это не нарисованные рыбы, а живые лещи и лини его матери, Златы Вайнштейн, приплывшие к нему сюда, на Завальную улицу, оттуда, с местечкового базара, из ржавого ведра, глубокого и бездонного, как море, из мира его детства, взъерошенного и озябшего, как воробышек. Наверно, он остался бы там навсегда, если бы мать не слегла и ее не увезли бы в больницу не то в Ковно, не то в Шавли, а может, в Поневеж.

— Слушайся дядю Нафтали, — наказала она обожженными лихорадкой губами. — Я скоро вернусь… Там, в чулане, рыба. Сходи на базар и продай!.. Будут у тебя свои деньги… У человека всегда должны быть свои деньги…

Сколько ему тогда было? Шесть или семь?

Когда мать увезли, он шмыгнул в чулан, нашел рыбу — Злата покупала ее в окрестных деревнях у рыбаков-литовцев — понес через все местечко на базар, устроился рядом с конопатой удачливой Хаей-Леей, у которой были две плетёнки с бархатными, как ермолка рабби Ури, линями, и принялся вслед за ней упоенно выкрикивать:

— Свежая рыба!.. Свежая рыба!

У Хаи-Леи рыбу покупали, а у него — нет. Он стоял в рыбном ряду, покусывая от злости губы, и обида на весь мир булькала у него в груди, урчала у него в желудке.

— А у меня почему не покупают? — спросил он конопатую Хаю-Лею.

— Маленький ты еще, — ответила торговка. — Потерпи. Купят и у тебя. — И, помолчав, добавила: — Придет время, и тебя самого купят…

Мирон Александрович поднялся с постели, сунул ноги в меховые шлепанцы, накинул на плечи махровый халат и пьяными шагами, надсадно кашляя, направился в ванную. Но мыться не стал. Подошел к зеркалу и принялся изучать свое помятое, как бы умащенное воском, лицо. Он разглядывал себя как чужого, с какой-то чрезмерной придирчивостью, почти брезгливостью, морщил пустой стрючок носа, ожесточенно двигал челюстью, цикал губами, собрал в пучок горсть волос на макушке, перекинул его слева направо, легким постукиванием пальцев помассировал лоб и виски. Господи, да мне самому уже, пожалуй, нужен парик, подумал он, и его снова окатило жарким, до испарины, ознобом.

Вот это был бы номер! Вот это было бы зрелище! Присяжный поверенный Мирон Александрович Дорский, златоуст, судебный вития, является на заседание суда в кудрях! Какой пассаж! Двадцать с лишним лет выступал лысым и вдруг — кудри!

Мирон Александрович снова посмотрелся в зеркало и попытался представить себя без лысины, не только с густыми бакенбардами, остатками прежней роскоши, а с пышными, как в молодости, иссиня-черными волосами. Нет, нет! Черные волосы, конечно, благо, но они только подчеркнут его происхождение. Хватит с него на всю жизнь носа с горбинкой и легкой картавости, унаследованной от матери! Его и так за глаза, в кулуарах, величают французом. «Смотрите, наш француз идет!», «А наш-то француз каков! Как подкузьмил Бориса Евгеньича!» Мирон Александрович знает про это прозвище. Знает и сносит. Хоть горшком называй, только в печь не сажай. А печь империи жаркая, огонь в ней лютый, сунут туда, и ты — головешка! А ему, Мирону Александровичу, еще грех жаловаться. Подтрунивают, но ценят, уважают. Конечно, будь он, при его способностях и хватке, не выкрестом, не православным из иудеев, он бы всем утер нос и, может статься, мог рассчитывать на должность в министерстве, в стольном граде Питере — по меньшей мере в качестве товарища министра. Ведь с самим министром Мирон Александрович протирал штаны в университете, даже дружил с ним. Да что дружил — снимал на Мойке общий угол, койки рядом стояли, его, Дорского, у окна, а будущего министра — напротив, под картиной, изображавшей страдания Христа. Его сопостельник, как Мирон Александрович шутил, и уговорил батюшку, чтобы тот благословил молодую пару.

Помнит ли он, приближенное к монарху лицо, как они на Васильевском острове пили на брудершафт шампанское?

— С сегодняшнего дня ты, Мирон, наш, православный, — воскликнул его однокурсник, скрещивая свои руки с его руками.

Дорский побрился — он всегда брился сам, парикмахеров не терпел, обращался к ним в крайнем случае — смыл остатки пены, вытерся, покосился на Кристинино полотенце, по-прежнему висевшее на вешалке, как и при ее жизни, и еще раз невесело подивился загадочной магии сна — сколько же всколыхнул он, сколько взбаламутил и поднял со дна, оттуда, куда он, Мирон Александрович, давно, даже в мыслях, не опускался. Опустишься и не выплывешь, останешься среди жалких обломков, увязнешь в донном иле, превратишься из живого человека в никому не нужную мумию. Разве его жизнь до того, как вырвался он из местечка, не была таким липким, сковывающим все существо, илом? Разве не была дном? Дно, беспросветное дно! Загон. Тут родился — тут и подыхай, и ни шагу вперед, или в сторону, как твои деды и прадеды, как твои бабки и прабабки. И все потому, что были не того поля ягоды, не той веры. А ведь у разумного человека и вера должна быть разумная. Не вера тех, кто на дне, а вера тех, кто на верху. Останься он там, в местечке, кем бы сейчас был? Портным, или старьевщиком, или — если бы счастье подвалило — лавочником, запирающим на десять замков свое мнимое добро: скобы, бороны, упряжь, деготь, бочки с селедкой, дешевый ситец, какой носили все бедные еврейские матери.

Когда-то, правда, он мечтал стать старьевщиком — они казались ему богатеями. Как же, разъезжают по градам и весям и скупают всё поношенное, заплесневелое, отжившее. Тогда, в те далекие, почти немыслимые времена, и он хотел скупить всю нужду, все пейсы и бороды, все хвори и беды и вывезти их на своей фуре из местечка. Но скоро, очень скоро убедился, что если на свете есть такая фура и лошадь, то покупателя нет. Нет и никогда не будет. Кому их сбудешь?

Напольные часы с большим позолоченным циферблатом, римские цифры которого медно светились в сумерках, показывали восемь, и Мирону Александровичу надо было торопиться: в девять, ровно в девять он должен быть в Лукишкской тюрьме, а на одиннадцать назначено слушание дела о подделке завещания купца первой гильдии Юлиана Семенова. Дорский не любил опаздывать, приходил в тюрьму или суд на полчаса раньше, мало ли что случится: то слушание начнут без четверти одиннадцать, то без пятнадцати девять срочно поведут подзащитного на дознание, то часы за ночь возьмут и уйдут вперед.

Пунктуальность Мирона Александровича стала в городе притчей во языцех. Над ним даже слегка посмеивались и домочадцы, и судейские. Но он упорно придерживался своих, еще в студенческие годы установленных правил. Выкрест на Руси, считал Мирон Александрович, все должен делать лучше других — и шить, и паять, и лудить, и торговать, и защищать, и служить отечеству, если он хочет чего-то в жизни добиться.

Была у Дорского еще привычка в любую погоду — льет ли как из ведра, лютует ли стужа, палит ли солнце — всегда ходить пешком, быстрым молодецким шагом, не брать извозчика, не потому, что жалел полтинник, а потому, что не выносил тряски и запаха конского пота.

Теперь, после смерти Кристины, Мирону Александровичу приходилось недосыпать, вставать раньше, чтобы успеть где-нибудь наспех и неаппетитно поесть. Обычно он столовался у пана Млынарчика, съедал в его полуресторации-полукофейне яичницу с ветчиной, выпивал чашечку кофе по-турецки — пан Млынарчик когда-то был солдатом, участвовал в русско-турецкой кампании и привез из Болгарии не только шрам, свидетельствовавший о его несомненной воинской доблести, но и умение готовить крепкий восточный напиток, столь же наглядно свидетельствующий о его безусловной торговой жилке.

Прихлебывая кофе, Мирон Александрович успевал бегло прочесть утренние газеты, полные всякой чепухи и в последние полгода кишмя кишевшие описаниями беспорядков и погромов на юге Украины, и с приятным ощущением сытости и полной своей безопасности направлялся в суд на угол Георгиевского проспекта и Жандармского переулка или в Лукишкскую тюрьму к своим подзащитным.

Дел у него было много — криминальных и цивильных, легких, суливших бесспорный выигрыш, и безнадежных, где все заранее предопределено — можно даже и не заседать. Такие дела Мирон Александрович в узком кругу называл сибирскими, обожал рассказывать доктору Самуилу Яковлевичу Гаркави или кому-нибудь другому из числа своих друзей головоломные, чудовищные сюжеты, смаковал подробности членовредительства, насилия или убийства.

Первое время, сразу же после окончания Петербургского университета и получения звания присяжного поверенного, Дорский охотно брал к защите все без разбору — будь то мелкая кража или избиение мещанином Бородовским своей сожительницы мещанки Спириной. Но по мере того, как набирал силу, стал предпочитать дела с большим, как он говаривал, скандальным резонансом, о коих в присутственных местах, изнывая от скуки, судачат благопристойные чиновники, благородные дамы, завсегдатаи конных бегов, щелкоперы, чувствительные гимназистки, мечтающие о сильных страстях и переустройстве мира, как его недотепа сын Андрей, оставивший отцовский дом и подавшийся в пролетарии.

Решительно и непререкаемо отказывался Мирон Александрович от дел политических. Увольте! Будьте добры, поищите другого адвоката! На чем на чем, но на политике в империи далеко не уедешь. Куда как благородно, конечно, защищать какую-нибудь Веру Засулич провинциального пошиба, печального еврейского отрока с выпирающими, как недоразвитые крылья, лопатками или бледную волоокую девицу, купившую на родительские деньги бомбу и подложившую ее в клумбу, в саду генерал-губернатора, страстного любителя гвоздик и гладиолусов. Покорно благодарю за честь! Он, Мирон Александрович Дорский, — человек трезвый: такое благородство подозрительно и в конце концов выходит боком. Спору нет, приятно заслужить у публики репутацию заступника угнетенных, снискать славу бесстрашного судебного бойца. Но ведь могут напомнить! Еще как могут. Напомнить и взыскать. Кого это вы, многоуважаемый Мирон Александрович, берете под свое крылышко? Вероотступников, врагов престола, подрывателей устоев? А может, вы, Мейлах Вайнштейн, сами такой? Может, и ты, морда, ночами не спишь и только и делаешь, что вынашиваешь какую-нибудь подлость, злодеяние против империи, против страны, давшей тебе все: и звание присяжного поверенного, и жену-христианку, и дом в самом центре Вильно, на Завальной, и… Могут взыскать, могут. И будут правы.

К нему уже не раз подкапывались и в начале его карьеры, и позже, когда о нем заговорили в газетах, и совсем недавно, когда Туров, почесывая свою поповскую бородку, в упор спросил:

— Мироналександрыч! Почему бы вам, батенька, не взять дело Лехема?

— Лехема? — неискренне удивился Дорский.

— Присяжный поверенный Тихвинский, по-моему, недолюбливает евреев даже когда они правы, что уж говорить, когда виноваты…

— А я, милостивый государь Алексей Николаевич, никому исключения не делаю…

— Тихвинский уверяет, что все евреи — братья, — сказал Туров с сардонической улыбкой. — Братья и бунтовщики… Простите великодушно, — добавил он после паузы, ласково поглаживая свой вереск. — Я было подумал, что вам тут и карты в руки…

Нет, нет! Мирона Александровича не проведешь. Ему что Лехем, что Иванов — все одно. Политических он защищать не станет, хоть озолоти его, хоть произведи его в статские советники. У него другой круг виновных (или невиновных). И несть им числа. А политические? Политические — не товар. Лихоимцев — уйма, насильников — уйма, мошенников — уйма, а политических — единицы, раз-два и обчелся. Для них хватило бы одного суда, одного прокурора, одного присяжного поверенного. Тут он, Мирон Александрович, не нужен. Империя вполне справится с ними и без него…

Дорский вышел на балкон.

День выдался пригожий. Небо было чистым и целомудренно-голубым.

Головная боль, мучившая Мирона Александровича после кошмарной ночи и грозившая снова уложить его в постель, притихла, но Дорский решил на всякий случай все же принять лекарство — благо доктор Гаркави выписал целую кучу порошков, пилюль, приторно-сладких микстур, которые Мирон Александрович аккуратно и по-монашески суеверно принимал три раза в день в самых разных сочетаниях.

Он вернулся с балкона в спальню, полез в ящик ночного столика, извлек оттуда пилюлю, но та застряла в горле, и Мирон Александрович никак не мог протолкнуть ее внутрь. Голодная тошнота выталкивала ее наружу, и Дорский, помучавшись, побагровев, выплюнул ее на ковер.

Только он нагнулся, чтобы поднять таблетку, как кто-то дернул дверной колокольчик.

Домоправительница Дорского пани Катажина уехала на неделю в Гродно на поминки, и Мирон Александрович был вынужден сам открывать двери. Он выпрямился, прислушался: по силе и частоте звонка Дорский мог безошибочно определить, кто пришел.

Доктор Самуил Яковлевич Гаркави звонил так, как говорил: резко, отрывисто, бесцеремонно. Пани Катажина, забыв по рассеянности ключ, клевала звонком тишину, как воробей на булыжной мостовой ниспосланную богом кроху: боязливо, с оглядкой, негромко. Сын Андрей — у Мирона Александровича язык не поворачивается называть его сыном! — дергал колокольчик так, словно намеревался оборвать его, и трезвонил изо всех сил, без перерыва, пока ему не открывали.

Но этот звонок не был похож на другие.

Мирон Александрович почему-то растер ногой пилюлю и, теряясь в догадках, засеменил в меховых шлепанцах и махровом халате к двери. Не иначе какой-нибудь попавший в переплет субъект, подумал Дорский. Приспичило им! Смешные люди! Думают, что только позвонят и им откроет сама справедливость!.. А справедливости нет по обе стороны двери. Так-с, господа!

Дорский щелкнул засовом, и в прихожую вошел огромный — косая сажень в плечах — еврей с тяжелыми, длинными ручищами, не умещавшимися в рукавах пальто, в чистых сапогах, — видно, он долго сдирал с них на лестнице наросты грязи — без шапки, шапка была засунута за пазуху, со спокойным, несколько холодноватым взглядом.

Судя по всему приехал он издалека. Может, даже из сновидения Мирона Александровича.

Приезжий поздоровался кивком головы и, не решаясь пройти внутрь, сказал:

— Я от ваших земляков.

— От моих земляков?

— Я не ошибся: Завальная семнадцать?

— Да.

— Мейлах Вайнштейн?

— Мирон Александрович Дорский, — сухо, почти враждебно произнес хозяин.

— Беда у нас, — коротко объяснил приезжий, почему-то засовывая еще глубже за пазуху шапку.

— У кого беда?

— Пять человек под стражей… Среди них и дядя ваш… Нафтали Спивак.

— А что — разве Нафтали Спивак жив? Давно их взяли? — невпопад спросил Мирон Александрович, совершенно не расположенный к долгой беседе.

— Перед самой пасхой… Второй месяц пошел… Беда, и только…

— У меня, к сожалению, ни одной лишней минутки… Я очень спешу… И потом…

Мирон Александрович не знал, что делать. Оставаться он не мог, а выгнать человека — тем паче. В девять, ровно в девять у него свидание со Стрельниковым. Дело-то непростое, женоубийство… Господи, надо же было ему задержаться из-за таблетки!..

— Хорошо, с вашего позволения… я приду позже… — сказал приезжий, повернулся и с бугрившейся под пальто шапкой вышел за дверь.

Мирон Александрович даже возразить не успел. Сон в руку, подумал он, запахивая халат и оглядываясь.

Загрузка...