Про укладку чемодана

Все, что имею, ношу с собой.

Или так: все свое ношу с собой.

Я нес все, что имел. Моим оно не было. Это все либо не отвечало своему назначению, либо принадлежало кому-то другому. Чемодан из свиной кожи был ящиком от патефона. Пыльник был отцовский. Пальто с бархатным воротником — деда. Шаровары — дяди Эдвина. Кожаные гамаши — соседа, герра Карпа. Зеленые шерстяные перчатки — моей тетки Финн. Только шелковый шарф и несессер — мои, подаренные мне на последнее Рождество.

В январе 1945 года еще продолжалась война. Все были в ужасе оттого, что я среди зимы должен отправиться к русским неизвестно куда, и каждый хотел дать мне какую-нибудь вещь, которая наверняка пригодится, когда ничто другое уже не помогает. Потому как ничто на свете не могло мне помочь. Я значился в списке у русских, изменить это было невозможно, и каждый давал что-нибудь, но при этом имел свое на уме. А я брал, что давали, и в мои семнадцать лет у меня на уме было, что этот отъезд как раз своевремен. Лучше бы не русский список, но если все сложится более или менее удачно, для меня это совсем неплохо. Хотелось выбраться из болотца маленького города, где ты всегда на глазах. Вместо страха я испытывал затаенное нетерпение. А также угрызения совести — ведь список, приводивший в отчаяние моих близких, меня-то устраивал. Они боялись, что со мной что-нибудь случится на чужбине. А я хотел туда, где меня не знают.

Со мной уже случилось. Случилось запретное. Оно было ни на что не похожим, грязным, бесстыдным и прекрасным. Это произошло на самом краю Ольхового парка, за поросшим ковылем холмом. На обратном пути я оказался посреди парка и зашел в круглую ротонду, где по выходным играл оркестр. Я присел в ней ненадолго. Через резные деревянные решетки проникал слепящий свет. Я видел испуг пустых кругов, квадратов и трапеций, соединенных белыми усиками с когтями. Это был узор моих дебрей и узор ужаса в глазах моей матери. В той ротонде я поклялся себе, что никогда больше не приду в этот парк.

Чем сильнее я себя сдерживал, тем скорее снова бежал туда — уже через два дня. «На рандеву» — так это называли в парке.

Я шел на второе рандеву с тем же, первым, мужчиной. Его звали ЛАСТОЧКА. Второй мужчина был новичок, его звали СОСНА. Третьего звали УХО. Потом появился ВИТОК. После — ДРОЗД и ШАПКА. Позже добавились ЗАЯЦ, КОШКА, ЧАЙКА. Затем — ЖЕМЧУЖИНА. Одни лишь мы знали, у кого какое имя. То была тропа звериной нежности в парке, по которой я позволял себя вести. Стояло лето — лето с белокожими березами, с зарослями жасмина и бузины, воздвигнувшими зеленые стены из непроницаемой листвы.

У любви есть свои времена года. Осень положила конец парку. Деревья обнажились. Рандеву — с нами вместе — переместились в Бани Нептуна. Возле парковых ворот висела эмблема бань, на которой был изображен лебедь. Каждую неделю я встречался там с мужчиной вдвое старше меня. Он был румын, женатый. Я не скажу, как его звали и как звали меня. Мы приходили со сдвигом во времени, чтобы никто и подумать не мог, будто мы назначили встречу, — ни кассирша в своей будочке из небьющегося стекла, ни зеркальный пол, ни круглая колонна посреди зала, ни узорчатый кафель — с кувшинками — на стенах, ни резная деревянная лестница. Со всеми вместе мы шли плавать в бассейне. Встречались мы лишь в парной.

Тогда, незадолго до лагеря (и точно так же после моего возвращения, вплоть до 1968 года, когда я выехал за границу), за каждое свидание полагалась тюрьма. Пять лет минимум, если бы меня накрыли. Накрывали многих. Прямо из парка или из городских бань их после издевательских допросов отправляли в тюрьму. Из тюрьмы — в исправительный лагерь на канале. Теперь я знаю — оттуда не возвращались. Если кто-нибудь все же приходил назад, это был живой труп. Состарившаяся развалина, он в этом мире ни для какой любви не годился.

Ну а если б меня накрыли в русском лагере, я был бы уже мертв.

После пяти лет лагеря я шатался по оживленным улицам, мысленно отбирая самые подходящие фразы на случай моего ареста, когда я буду ПОЙМАН НА МЕСТЕ ПРЕСТУПЛЕНИЯ, — и у меня были заготовлены тысячи уверток и алиби. Но с собой я таскал тихий чемодан. Я так глубоко и долго укладывал себя в молчание, что никак не мог выложиться в словах. Я лишь укладывался иначе, когда говорил.

В последнее рандеву лета, я, чтобы удлинить обратный путь из Ольхового парка, случайно зашел на Ринге[1] в церковь Святой Троицы. Это было знаком судьбы. Я увидел грядущее время. Возле боковой алтарной ниши на колонне стоял святой в сером одеянии; на плечах у него вместо воротника лежала, прижавшись к затылку, овца. Овца на затылке и была этим молчанием. Есть вещи, о которых не говорят, однако я знаю, о чем говорю, когда утверждаю, что молчание на затылке — не то что молчание на устах. Я прожил двадцать пять лет — во время лагеря, до и после него, — опасаясь государства и семьи. Меня страшило двойное падение: государство посадит меня как преступника за решетку, а семья изгонит как осквернителя. В сутолоке улиц я заглядывал в витрины, в окна трамваев и домов, в чаши фонтанов и лужи: мне не верилось, что меня не видно насквозь.

Мой отец был учителем рисования. Когда он употреблял слово АКВАРЕЛЬ, я — всеми помыслами в Банях Нептуна — вздрагивал, как от пинка. Слово знало, как далеко я успел зайти. За столом мать сказала: «Не тыкай вилкой в картофель, он развалится, возьми ложку, вилка — для мяса». У меня застучало в висках. Чего это она вспомнила о мясе, если речь о картошке и вилке. О каком мясе, о какой плоти она говорит? Рандеву в парке вывернули мне плоть наизнанку. Так выворачивают карманы. Я себя обокрал. Слова неожиданно выпали и схватили меня за руку.

Мои мать и отец, отец в особенности, были, как все немцы в нашем городке, убеждены в красоте золотистых кос и белых гольфов. Они верили в прямоугольник усов Гитлера и в то, что мы, трансильванские саксы,[2] относимся к арийской расе. Моя тайна, хотя бы с чисто телесной стороны, являлась величайшей мерзостью. К этому еще примешивалось — поскольку с румыном — осквернение расы.

Я хотел вырваться из семьи, пусть даже в лагерь. Мне только жаль было маму, которая и не подозревала, как мало ей обо мне известно. Когда я буду далеко, она станет обо мне больше думать, чем я о ней.

В церкви, подле святого с овцой молчания на затылке, я увидел в белой нише надпись: НЕБО ПРИДАЕТ ХОД ВРЕМЕНИ. Укладывая чемодан, я размышлял: «Подействовала белая ниша. Сейчас то время, которому придан ход». К тому же я радовался, что мне не нужно на войну, на фронт, в снега. А нужно по-дурацки храбро и послушно укладывать чемодан. Я защищался от «ничто». Ничто мне не подходило — ни кожаные гамаши со шнурками, ни шаровары, ни пальто с бархатным воротником. Дело было во времени, которому придан ход, а не в вещах.

В таких одежках или в других — все равно станешь взрослым. Хоть этот мир и не бал-маскарад, думал я, но тот, кто едет к русским посреди зимы, вряд ли будет выглядеть смешным.

Патруль, состоящий из двух полицейских — румына и русского, — ходил со списком из дома в дом. Я уже не помню, произнес ли кто-нибудь из патрульных в нашем доме слово ЛАГЕРЬ. А если нет, то какое другое слово, кроме как РОССИЯ, могло быть сказано. Но если даже и так, то слово ЛАГЕРЬ меня не испугало. Несмотря на военное время и затылочное молчание моих рандеву, я в свои семнадцать лет все еще торчал в светлом и глупом детстве. Меня задевали слова «акварель» и «плоть». К слову ЛАГЕРЬ мой мозг был глух.

Тогда, за столом, в случае с картофелем и вилкой, когда мать схватила меня за руку словом «плоть», я припомнил, как ребенком играл во дворе и мама крикнула из окна веранды: «Если ты немедленно не сядешь за стол, больше тебя звать не буду, оставайся, где ты сейчас». Так как я еще какое-то время провел внизу, во дворе, она сказала, когда я поднялся наверх: «Складывай свои вещи и отправляйся на все четыре стороны, там сможешь делать что захочешь». Мать потащила меня в комнату, схватила маленький рюкзак и запихала в него мою шапочку и куртку. Я спросил: «Куда мне идти, я же твой ребенок».

Многие люди полагают, что укладка чемодана — дело навыка, она выходит сама собой, как песня или молитва. У нас не было ни навыка, ни чемодана. Когда моему отцу пришлось идти на фронт вместе с румынскими солдатами, укладывать было нечего. Солдату всё дают, что полагается для обмундирования.

Мы укладывали вещи в дорогу и от холода, а для чего еще они понадобятся — не знали. Нужного не имели, приходилось импровизировать. Ненужное становилось необходимым. Необходимое — тогда единственно нужное, когда оно есть.

Мама принесла из столовой патефон и поставила его на кухонный стол. Я с помощью отвертки превратил патефонный ящик в чемодан. Сперва я вытащил диск для пластинок и механизм. Потом заткнул пробкой дырку от ручки патефона. Внутренняя обивка, огненно-рыжий бархат, осталась. Треугольную этикетку с собакой перед граммофоном HIS MASTERS VOICE я не снял. На дно чемодана я уложил четыре книжки: «Фауста» в твердом переплете, «Заратустру», тоненького Вайнхебера и «Лирику восьми столетий». Никаких романов, их читают один раз и больше не перечитывают. На книжки — несессер. В него вошли: флакон туалетной воды — один, флакон жидкости после бритья «Tapp» — один, мыло для бритья — одно, станок для бритья — один, кисточка для бритья — одна, квасцовая палочка — одна, мыло для рук — одно, ножницы для ногтей — одни. Рядом с несессером я положил одну пару шерстяных носков (коричневых, штопаных), одну пару гольфов, одну фланелевую сорочку в красно-белую клетку, две пары коротких репсовых подштанников.

Поверх всего, чтобы не помялся, расстелили новый шарф. Он был винно-шелковый, с переливом, в матовую и блестящую клетку. Больше ничего в чемодан не вошло.

Кроме того, еще узел из пледа, лежавшего на диване (шерстяной, в голубую и бежевую клетку, громадный, но совсем не гревший). В него увязали: один плащ (очень поношенный, в черно-серую крапинку) и одну пару кожаных гамаш (старых, еще с Первой мировой войны, лимонно-желтого цвета).

Потом мешок с провизией: одна банка консервированной ветчины фирмы «Скандия», четыре ломтя хлеба с маслом, пара коржиков, оставшихся после Рождества, одна фляжка воды с привинченным стаканчиком.

Бабушка поставила патефонный чемодан, узел и мешок с провизией у дверей. Полицейские предупредили, что придут за мной в полночь. Вещи стояли возле двери наготове.

Затем я на себя надел: одни кальсоны, одну фланелевую рубашку (в зелено-бежевую клетку), одни шаровары (серые, дяди Эдвина, как уже упоминалось), один матерчатый жилет с вязаными рукавами, одну пару шерстяных носков и одну пару лыжных ботинок. Зеленые перчатки тетки Фини лежали поблизости, на столе. Пока я шнуровал свои лыжные ботинки, у меня промелькнуло в памяти, что много лет назад в Венхе, где я проводил летние каникулы, мать носила матроску, которую сама сшила. Мы шли по лугу, когда она вдруг рухнула в высокую траву и притворилась мертвой. Мне исполнилось восемь лет. Какой это был ужас: рухнуло в траву небо. Я зажмурил глаза, чтобы не видеть, как оно меня поглощает. Мать вскочила и встряхнула меня за плечи: «Так ты меня любишь? Я еще жива».

Ботинки были зашнурованы. Я сидел у стола и ждал полночи. И полночь наступила, но патруль запаздывал. Пришлось три часа ждать, это почти невозможно было выдержать. Наконец они явились.

Мама подала мне пальто с бархатным воротником. Я нырнул в него. Она заплакала. Я надел зеленые перчатки. В передней, там как раз, где висел газовый счетчик, бабушка сказала: Я ЗНАЮ, ТЫ ВЕРНЕШЬСЯ.

Я эту фразу не стремился запомнить. Я ее невзначай, не обратив внимания, захватил с собой в лагерь. Понятия не имел, что она меня сопровождает. Но такие фразы — самостоятельны. Она производила во мне работы больше, чем все взятые с собой книги. Она стала сообщницей сердцелопаты и соперницей Ангела голода. Я вернулся и потому могу сказать: такая фраза удерживает человека в жизни.

Было три часа ночи на 15 января 1945 года, когда патруль меня забрал. Мороз усилился до -15 °C. Мы ехали на грузовике с тентом по пустынному городу к ярмарочному павильону. Раньше это был Саксонский зал для празднеств. А теперь сборный пункт. В зале скопилось человек триста. На полу валялись матрасы и мешки с соломой. Всю ночь подъезжали грузовики, даже из близлежащих деревень, выгружали собранных отовсюду людей. Под утро набралось около пятисот человек. Но подсчеты той ночью мало чего стоили, сориентироваться было невозможно. В зале всю ночь горел свет. Люди носились туда-сюда, искали знакомых. Рассказывали, что на вокзал мобилизовали столяров, они сколачивают из сырого дерева нары в телячьих вагонах. Другие рабочие устанавливают там железные печки, третьи прорезают клозетные дыры. Много чего тихо говорили с вытаращенными глазами, а закрыв глаза, много и тихо плакали. Воздух пропах свалявшейся шерстью, потным страхом и жирным тушеным мясом, из всех углов несло шнапсом и ванильными коржиками. Какая-то жещина сняла с головы платок. Была она, видать, из деревни, коса у нее была свернута на затылке в двойное кольцо и поднята на макушку полукруглым роговым гребнем. Зубья гребня терялись в волосах, выглядывали лишь два уголка верхнего закругления, как маленькие острые уши. С этими ушами и толстой косой голова походила сзади на сидящую кошку. Я сидел на полу как зритель, меня окружали сваленные грудами вещи и ноги стоящих рядом людей. На несколько минут я выпал в сон, мне снилось:

Я с матерью стою на кладбище перед свежей могилой. На ней, посредине, — растение высотой в половину моего роста, с ворсистыми листьями. На стебле сверху — семенная коробочка с кожаной ручкой сбоку, маленький чемодан. Коробочка, приоткрытая на толщину пальца, выстлана огненно-рыжим бархатом. Нам неизвестно, кто умер. Мать говорит: «Вынь мел из кармана пальто». — «У меня нет, — отвечаю, — мела». Лезу в карман и нахожу портновский мелок. Мать: «Нам нужно написать на чемодане какое-нибудь короткое имя. Давай напишем: РУТ. Никого из тех, кого мы знаем, так не зовут». Пишу: РУТ.

Во сне я понимал, что умер, но не хотел пока об этом сказать матери. А проснулся от испуга. Пожилой человек с зонтиком присел возле меня на мешок с соломой и сказал мне в самое ухо: «Шурин хотел прийти, но кругом охрана. Они его не пустили. Мы еще в городе, но он не может сюда, а я не могу выйти». На каждой серебряной пуговице его куртки летела птица — дикая утка или, пожалуй, альбатрос. Да и крест на нагрудной эмблеме, когда я нагнулся к нему поближе, превратился в якорь. Зонтик стоял, словно прогулочная трость, между мной и им. Я спросил: «Берете его с собой?» Он сказал: «Там валит снег еще сильней, чем здесь».

Нам не сообщили, когда и как мы должны попасть на вокзал. Я бы сказал, скорее, «сможем попасть на вокзал», потому что хотел наконец уехать, пусть даже с ящиком от патефона и с бархатным воротником вокруг шеи, к русским в телячьем вагоне.

Уже не помню, как мы очутились на вокзале. Телячьи вагоны были высокими. Сама посадка в вагоны тоже забылась: мы ведь ехали в вагоне для скота столько дней и ночей, будто всегда в нем были. Я не помню и как долго мы ехали. Я считал, что долго ехать означает уехать далеко. Пока мы едем, с нами ничего не случится, пока мы едем, все хорошо.

Ехали мужчины и женщины, старые и молодые, в головах нар лежали их вещи. Разговаривали и молчали. Ели и спали. По кругу пускали бутылки со шнапсом. Когда к езде стали привыкать, то там то здесь начались нежности. На них исподтишка поглядывали.

Сидя возле Труди Пеликан, я говорил: «Это как будто на лыжной вылазке в Карпаты, когда половину нашего лицейского класса[3] поглотила снежная лавина». — «С нами такого не случится, — заметила она, — у нас с собой нет лыжного снаряжения. С ящиком от патефона можно сидеть день и ночь в седле, день и ночь, — знаешь, как у Рильке»[4] — так полагала эта Труди Пеликан, на которой было пальто колоколом с меховыми манжетами до самого локтя. Манжеты с длинным коричневым ворсом выглядели будто две половинки небольшой собаки. И когда Труди Пеликан скрещивала руки, просовывая их в рукава, две собачьи половинки становились одной собакой. Тогда еще я не видел степи, а то бы мне вспомнились земляные собачки. От Труди Пеликан пахло теплыми персиками, даже изо рта, пахло и на третий, и на четвертый день в телячьем вагоне. Она в своем пальто сидела на нарах, как дама в трамвае, едущая на службу, и рассказывала мне, что четыре дня пряталась в какой-то норе за сараем в соседском огороде. Потом выпал снег, и стал виден каждый шаг от дома к сараю и норе. Мать Труди Пеликан больше не могла ей тайком приносить еду. В огороде легко читались натоптанные следы. Снег писал доносы. Труди пришлось добровольно покинуть укрытие, добровольно, под нажимом снега. «Я этого снегу не забуду, — сказала она. — Свежевыпавший снег нельзя подделать, невозможно так устроить, чтобы он выглядел нетронутым. Чтобы земля выглядела нетронутой — можно, можно, чтобы песок, и даже трава, если постараться. Вода сама так устраивает, потому что она всё поглощает и вслед за тем снова смыкается. А воздух устроен всегда одинаково, он вообще невидим. Все бы, кроме снега, промолчали. Вина, выходит, полностью на этом пухлом снеге. Выходит, он нарочно выпал на наш город, будто знал, что тут и как. Он сразу же услужил русским. И я здесь из-за предательства снега».

Поезд ехал двенадцать дней, а может, четырнадцать. Много часов подряд без остановок. После стоял много часов подряд. Где останавливались, мы не знали. Разве что когда тому, кто на верхних нарах, удалось увидеть название станции через прорезь в заколоченном люке: БУЗЭУ. Железная печка посреди вагона дребезжала. Бутылки со шнапсом передавались из рук в руки. Все были полупьяны: кто от шнапса, кто от неизвестности — или от того и другого.

Что могло стоять за словами ПОПАЛ В РУКИ К РУССКИМ, умом как-то понималось, но на настроение особенно не влияло. К стенке нас могут поставить, только когда прибудем на место, — пока мы еще едем. Судя по тому, что возвещала в родном городе нацистская пропаганда, нас давно уже поставили к стенке и расстреляли — это делало всех слегка беспечными. В вагоне для скота мужчины учились пить в дым, а женщины — в дым петь:

Зацвел в лесу вороний глаз,

Хотя в лощинах снег лежит.

Прочел письмо твое сейчас,

И каждая строка болит…[5]

Пели всё ту же запетую песню — до тех пор, пока не переставали понимать, в самом ли деле ее поют, потому что уже пел задымленный воздух. Песня колыхалась в голове, приспосабливаясь к езде, становилась блюзом телячьего вагона, тысячекилометровой песней времени, которому придан ход. Это была самая длинная песня в моей жизни, женщины пять лет без передышки пели ее, и она от них заразилась такой же хронической тоской по дому, какой болели все мы.

Вагонная дверь была снаружи запломбирована. Она, эта выдвижная дверь, открывалась четыре раза. Пока мы еще были на румынской территории, нам два раза швыряли в вагон половину козы, ободранной и рассеченной вдоль. Коза на морозе затвердела и громыхала на вагонном полу. Первую козу посчитали топливом. От нее отламывали куски и бросали в огонь. Коза была такой иссохшей, что горела отлично, даже вони не было. Когда появилась вторая коза, по вагону пробежало слово ПАСТРАМА, означающее мясо воздушной сушки. И вторую нашу козу мы со смехом сожгли для обогрева. Она точно так же затвердела и посинела, как и первая. Страх один — скелет, обтянутый кожей. Мы слишком рано смеялись и слишком заносились, пренебрегая двумя милосердыми румынскими козами.

Протяженность времени сближала. В вагонной тесноте происходили незначительные события: люди садились и вставали, копались в чемоданах, выкладывали и вкладывали. И приседали над клозетной дырой, заслоненные двумя поднятыми вверх одеялами. Любая мелочь влекла за собой другую. Твоя особенность в телячьем вагоне суживалась. Ты больше находился с другими, чем с собой. Проявлять внимательность не требовалось. Здесь друг для друга мы были домом. Вероятно, я имею в виду только себя, утверждая это сегодня. А может, даже и не себя. Меня, должно быть, обуздывала теснота в телячьем вагоне, — я же так или иначе хотел уехать, да и в чемодане еще хватало еды. Мы не подозревали, как скоро за всех нас возьмется дикий голод. В последующие пять лет, когда нас испытывал Ангел голода, как часто мы походили на тех затвердевших синих коз. И мы по ним тосковали.

Была уже русская ночь, Румыния осталась позади. Во время одной многочасовой остановки мы ощутили сильный рывок. Вагонные колеса переставляли на широкую русскую колею, на широту степей. Ночь снаружи светлела от лежащего кругом снега. Третья за весь путь остановка была этой ночью на пустынном поле. Русские солдаты закричали: УБОРНАЯ. Все двери всех вагонов открылись. Один за другим мы вываливались на заснеженное пространство, лежавшее внизу, и проваливались по колено в снег. Не понимая ни слова, мы сообразили, что уборная[6] означает совместное оправление. Высоко, очень высоко наверху, — луна. От наших лиц плывет серебрящееся, как снег под ногами, дыхание. Со всех сторон нацелились взятые наизготовку автоматы. А теперь — спускай штаны.

Неловкость. Ощущение стыда за целый мир. Хорошо, что это заснеженное пространство было с нами наедине, что никто не глядел, как оно нас принуждало делать одно и то же, вплотную друг к другу. Мне не нужно было, но я тоже спустил штаны и присел на корточки. Что за покой и подлость были разлиты в этом ночном пространстве, как оно нашей потребностью нас срамило. Когда слева от меня Труди Пеликан подобрала до подмышек свое пальто колоколом и опустила ниже щиколоток штаны, как громко журчало у нее между ботинок. Как у меня за спиной стонал, тужась, адвокат Пауль Гаст, как у его жены, фрау Хайдрун Гаст, квакало в кишках от поноса. Как вокруг дымился теплый зловонный пар, тотчас искрясь в морозном воздухе. Какими зверскими методами это заснеженное пространство нас, голозадых, школило, наставляя в одиночестве, среди потрескивания и шороха, доносящихся из низа живота. Какими жалкими в такой сообщности стали наши потроха.

Я вряд ли повзрослел за эту ночь, но ужас во мне вдруг стал взрослым. Лишь таким, наверно, путем возникает действительная сообщность. Ведь по нужде все мы, все без исключения, автоматически уселись лицом к железнодорожной насыпи. Луна у всех была за спиной, и каждый не сводил глаз с открытой двери телячьего вагона, — мы уже не мыслили себя без этой вагонной двери, словно это была дверь в комнату. У нас появился страх, что дверь закроют без нас и без нас уедет поезд. Какой-то человек заорал в ночную даль: «Вот мы, срущий народ саксов, и дождались. Сидим, как один, в дерьме. Когда всё валится, далеко не все хотят валиться. Жить-то вам нравится». Он захохотал гулким, как пустая бочка, смехом. Те, кто был рядом, отпрянули от него. Теперь ему хватило места, чтобы по-актерски раскланяться перед нами и повторить выразительно и торжественно: «Жить-то вам нравится».

В его голосе перекатывалось эхо. Лицо заплыло безумием. Некоторые заплакали, воздух был как из стекла. Примерзшая к его куртке слюна сверкала глазурью. Я заметил нагрудную эмблему. Это был человек с альбатросами на пуговицах. Он стоял в полном одиночестве и всхлипывал детским голосом. С ним остался лишь загаженный снег. А позади — застывший вместе с луной мир, словно рентгеновский снимок.

Паровоз загудел глухо и однозвучно. Такого низкого У-У-У я в жизни не слышал. Каждый рванулся к своей двери. Мы сели в поезд и поехали дальше.

Того мужчину я бы узнал и без эмблемы.

В лагере я его ни разу не встретил.

Загрузка...