Фаина Гримберг Княжна Тараканова

А. Г. – с любовью

Эй, больше в жизни жара!

Живем один лишь раз:

Пусть золотая чара

Недаром манит нас.

Адам Мицкевич, «Песнь Филаретов»[1]

Он понял жизнь и проклял жизнь, поняв.

Людские души напоил полынью.

Он постоянно радость вел к унынью

И, утвердив отчаянье, был прав.

Игорь Северянин, «Жеромский»[2]

– Сердце, измена!

– Но не разлука!

И воровскую смуглую руку

К белым губам.

Марина Цветаева, «Марина»[3]

Она уже просыпалась, а сон все еще снился. Во сне она понимала, что все это сон, сон… Сон все еще оставался какою-то странной, тускловатой действительностью. Она уже сознавала, что всего лишь простерта навзничь, простерта на постели, и постель совершенно чужая, чужая… Простертое тело ощущалось слабым, в груди ныло. Сердце? А что может ныть, болеть в груди? Там ведь только сердце… Какая-то часть ее существа оставалась, жила в этом сне, жила смутно, тускло, даже как-то хаотически… Ей снилось, будто они вместе, они будто плывут медлительно; или нет, не плывут, а медленно движутся в смутном воздухе тусклой комнаты… Он сердился на нее, досадовал. Она отчего-то слышала его слова, но голос его не был слышен. Слова без голоса… Он сказал ей сердито, но все равно, как взрослый – маленькой девочке, сказал: «Не люблю тебя! Ты – уродина!» Она была так обижена на него, что даже не заплакала, ничего не сказала в ответ, молчала и смотрела. В этом сне она смотрела на него пристально, как будто хотела рассмотреть его очень внимательно. Потом она вдруг поняла, что ищет в его лице, и более всего – в его серых глазах – это выражение мягкости… Глаза его оставались холодны и выражали досаду… Но все это было во сне, во сне… Глаза его были такие… будто большие продолговатые глазурованные бусины… Ей хотелось, чтобы в этом сне он помирился с ней. Она уже совсем проснулась, отлетел сон. Лежала, простертая навзничь, ныло в груди. Вспомнила, что в жизни, уже давно, в жизни, а не во сне, он сразу, тотчас помирился с ней… Давно? Оба они еще молоды. В их жизни, в их жизнях все было недавно…

Она открыла глаза. В конце-то концов она уже знавала темничное бытие. И ведь тогда все кончилось, кончилось заточение, она вновь очутилась на свободе. А почему теперь… нет, ее освободят, освободят! Худо лишь то, что когда начинается приступ кашля, и она прижимает платок сильно к губам, ко рту, и после остаются на платке буроватые кровяные крошки и даже потеки. Вот что худо…

Она думала, что надо сесть на постели, набросить поверх сорочки теплую шаль… Она услышала сопение. Франциска спит. Мерное сопение, посапыванье раздражает. Надо разбудить Франциску, хотя бы для того, чтобы перестала сопеть. Франциска соскочит с постели на пол, мощенный каменными плитками. Волосы тусклые, с проседью, и страшно растрепанные. Глаза Франциски в смутной полутемноте утренней кажутся большими, бессмысленными и круглыми, будто у совы… Чучело совы в кабинете Кобенцля… Она станет приказывать Франциске: «Натяни мне чулки, причеши меня, убери волосы в сетку…» И кофта, и нижняя юбка, и шерстяное платье… Какие руки у Франциски… от пальцев несет противным запахом, селедочной вонью… Оловянное колечко… Кислятинкой так и несет от этого колечка… Но Франциска ведь имеет право, имеет право – не расставаться со своим оловянным колечком. Это, конечно, подарок… Разве женихи дарят невестам оловянные кольца?[4] Кто подарил Франциске оловянное колечко? Мать или старшая сестрица – в детстве?.. Прохаживаться, ходить взад и вперед, взад и вперед… Под низким сводчатым потолком, под низким сводчатым потолком… Солдат внесет завтрак на деревянном подносе, другие два солдата встанут к двери. Сержант объявит: «Фриштык!..»

Она лежала на постели и слушала мерное сопение Франциски. И вдруг ясно вспомнила вчерашний допрос. Его глаза… Его мягкую ласковость к ней и отчужденность от вопросов, задаваемых ему… Он по-прежнему любил ее. Она сейчас подумала, что, быть может, видела его в последний раз. Мысли сделались чрезвычайно ясными и беспощадными. Сердце будто каменное, тяжело в груди. Чувство ясной безысходности не давало заплакать. Она все-таки села на смявшейся простыне, раскрыла рот, облизала спекшиеся губы, тихо застонала, потом заскулила. Быстро легла, повернулась на правый бок… наконец-то удалось заплакать…

* * *

Он подумал, что отдельная камера – весьма сомнительная милость. Он предпочел бы остаться с Яном. Можно было бы играть в карты, в «пьяницу», к примеру. Хорошо бы пофехтовать на вольном воздухе. Весна, жужжат пчелы… и этот дивный аромат весенних листьев древесных… деревья одеваются светлой весенней листвой, клинки вспыхивают на солнце ярчайшим блеском… Теперь уж им не сговориться… Что может сказать Ян? Возможно все отрицать, все-все отрицать! Но ведь все равно придется хоть что-то подтвердить, хоть на какие-то вопросы отвечать: «Да, я это совершил, да, говорил, да, видел, слышал…» Почему она возила с собой письма? Таскать из города в город переписку – вот безумие! А бросать, сжигать переписку? Иные письма всегда могут пригодиться. Всегда может произойти такое, что вдруг то или иное письмо пригодится. Надо было сговориться с Яном заранее. Почему только они не сговорились заранее? Разве не было времени? Разве нельзя было предположить, что все кончится скверно?.. Пальцами правой руки покрутил левый свисающий коричневый тонкий ус, и сунул в рот, и зажевал губами… Глаза – большие продолговатые глазурованные бусины – выражали холодность и досаду…

Он знал, что любит ее. И ведь он любил ее всегда. Он только первые пять лет, первое пятилетие своей жизни провел без нее, без любви к ней. И стоило ли теперь повторять это себе? Он любил ее, эта его любовь давно уже сделалась данностью его жизни. И можно было не говорить… И она знала, что он любит ее… И не об этом, не об этом следовало помышлять, а о возможности освобождения… Он резко отпустил свой длинный тонкий ус… Влажные слипшиеся волоски уса мазнули быстро по колючему, округлому и маленькому подбородку… Если бы знать, что следует говорить!.. Этот Голицын – старая русская лисица!.. И если отпираться решительно, если сказать, что я, мол, ничего не знаю и не знал никогда… Он уже понял, что она не хочет, ни за что не хочет сказать правду! Он всегда понимал ее. Должно быть, он – единственный, кто понимает, кто всегда понимал ее. Он ничего не скажет о том, что она хочет утаить во что бы то ни стало. Она говорит, что она не знает, кто она такая? Он тем более не знает. Лишь бы этот русский лис не совался в конфедератские дела!.. Ха!.. Конфедератские дела!.. Конфедератские дела – это мертвые дела! Мертвечина! И, право, это вовсе не то кладбище, где могут быть закопаны сокровища. Он подумал, о каких же сокровищах может идти речь… Ну да, конечно же, о сокровищах духа, о сокровищах польского духа, конечно… Эти сокровища, они, конечно, надолго, они останутся сверкать в обозримом пространстве времени, сверкать ярко, даже яростно… Сокровища духа, принадлежащие общности, принадлежащие этому странному человеческому множеству… Если бы очутиться, поселиться, обосноваться на необитаемом острове, где нет и быть не может человеческих множеств, человеческих общностей… Но она… она, разумеется, не согласится жить на необитаемом острове, даже вместе с ним… Она слишком любит… нет, не его… Его-то она любит обыкновенно, даже и не так, как женщина может любить мужчину, а как человек не может жить, существовать без головы, допустим, или без сердца в груди! Они так привычны друг к другу. Даже когда они расставались, они ведь, в сущности, и не расставались вовсе, ведь человек не может расстаться при жизни своей со своей головой, со своим сердцем. Вовсе не обязательно помнить всякую минуту, каждый день о том, что у тебя имеются голова на плечах и сердце в груди! И без того ясно: если ты все еще жив, стало быть, и сердце и голова у тебя все еще имеются!..

Но что надо говорить? Что надо говорить? Что надо говорить?!. Она слишком любит… Что она слишком любит? Она слишком любит валять дурака! Она слишком любит пытаться самовластно управлять своей жизнью, постоянно эту жизнь придумывая, сочиняя! И полно терзаться. Самое важное уже свершилось: он не сказал о ней правду, то есть ту правду, которую она желала во что бы то ни стало утаить! Он не предал!.. И, разумеется, если человек желает, хочет сочинять свою жизнь, отчего же нельзя?.. Он вдруг захотел назвать про себя, в уме своем ее имя, но у нее было много имен. И, по сути, каждое из этих имен было таким же истинным, таким же совершенно подлинным, как и то, которое дано было ей после ее рождения. И это простенькое имя, данное ей после рождения ее, почему это имя должно было иметь какие-то преимущественные права перед ее другими, прочими именами? Почему?!.

* * *

Уже все произошло, то есть именно то, что и должно было произойти утром. Уже Франциска одела ее, уже полотенце льняное стерло с лица, со щек влагу умывания. Но ощущение свежести слишком скоро исчезло. И в лице, в щеках, во лбу снова ощущался жар, досадный жар… Это было ее собственное полотенце, не какое-то темничное, тюремное… И уже принесли этот самый завтрак – фриштык… Здесь любили немецкий язык, и французский, но французский любили все-таки больше… Она выпила кофий с сахаром и ела маленькую белую булку, намазанную маслом. Масло было вкусное. Когда она сидела перед князем и допрос еще не начался, она сказала ему, что ей подают по утрам очень вкусное масло. И князь пояснил ей любезно, что здесь, в России, это масло называется «чухонским», потому что это масло изготовляют чухонцы, да, такой маленький народ, прозябающий в окрестностях Петербурга… Князь всегда любезен с ней… Теперь она прохаживалась, ходила взад и вперед… Она знала о России свинцовую воду, корабль, крепость, в крепости ее темницу… Сейчас ей представлялось, что она жила так мало, так недолго, так скучно! Все, что она успела за свою недолгую жизнь увидеть, представлялось ей теперь таким малозанимательным, неинтересным. Все эти дурные дороги, все эти кареты, в устройстве которых вечно что-нибудь разлаживалось… Кошельки, то набитые туго, то почти пустые, с несколькими болтающимися монетами, кожаные кошельки, вышитые серебряными нитями кошельки… Почему-то вспомнились берлинские полицейские… И все эти гостиницы, все эти «Золотые львы», «Золотые орлы», «Белые орлы» и даже какая-то «Голодная кошка»… Лакеи, канделябры, гостиница, белье постельное… Как сейчас воняет ночным горшком!.. Гостиница, судно вделанное в кресло с бархатной обивкой…

Позавчера она вспомнила, как мчалась по дорогам швейцарским… Тогда было хорошее время, да… Швейцария, Бордо… Хорошая карета, шестерка резвых сытых лошадей… милые уютные деревеньки, белые шапки гор в закатном солнечном свете краснеют… Графиня де Турнемир, эта милая Катрина, как было весело с ней пить вино, красное вино… тот милый постоялый двор… Так славно пошалили тогда с Катриной!.. Рассмеялась, как будто от внезапной щекотки… Всю ночь целовались с Катриной мокрыми от вина, нежными губами… баловались, шалили, шалили… Весело, смешно… Катрина, графиня де Турнемир… Конечно же, авантюристка, больше никогда не встречала ее, милую Катрину… Вспомнила и объявила князю, что, мол, да, бывала в Швейцарии, привозили, в детстве, в Швейцарию, да, вспомнила и спешит сообщить… Говорила с видом мучительного припоминания… Голицын немного склонил голову вправо, голова в пудреных буклях, искренний любопытствующий взгляд… Зачастую ей даже нравилось говорить с ним, она принималась, что называется, щебетать, говорила даже и весело. У него брови хмурились вдруг, но не было страшно. Его французский был почти безупречен. Тогда… он спокойно выслушал ее слова о Швейцарии. У него даже сделался такой вид, будто он верит ее словам. Он спросил, сколько же ей все-таки было лет, когда ее привозили в Швейцарию. Она притворилась, будто задумывается, будто пытается вспомнить, припомнить… Обычно она с легкостью вводила себя в такое состояние полнейшей веры в себя, в свои выдумки, то есть это уже и не выдумки были, а как будто и правда!.. Но вот сейчас она притворялась, и это ее притворство даже и забавляло ее. В сущности, она просто-напросто давала себе некоторую передышку.

– Я не помню, сколько мне было лет, – заговорила она очень серьезно, а в душе хохоча отчаянно; опять же, как от безумной щекотки… – Я не помню, я была совсем маленькой девочкой…

Голицын то склонял голову, то снова глядел прямо.

– Можете ли вы сказать, кто именно привозил вас в Швейцарию, кто были эти люди, к кому они вас привозили? – спросил.

Она сделала вид, будто отчаялась припомнить, будто даже и утомилась немного от этих усилий припоминать.

– Не помню, – ответила.

Он как будто призадумался, как будто сомневался, стоит ли говорить ей то, что он так хотел ей сказать. Но уж очень хотел сказать! Он ведь из правдивых был, из тех, которые так честно, так искренне приемлют, принимают действительность; можно сказать, припадают в ее объятия, как тот светловолосый, долговолосый юноша припал к мудрому мужу на той голландской картине… Рембрандт… изображение Давида и Ионафана…

– Я не понимаю, – начал Голицын, – я не понимаю вас! – Он повысил голос, но не злобно, не гневливо. – Я не понимаю… – чуть-чуть запнулся… Для нее эта его запинка так много значила, то есть значила, что он все еще относится к ней с почтением, как должно относиться к даме, и потому-то, вследствие своего все еще почтительного отношения к ней он и запинается, прежде чем решится сказать ей нечто самое простое и правдивое, и потому и оскорбительное для нее; оскорбительное, потому что правдивое! Правда уже давно оскорбительна для нее. Ну и пусть! Она вовсе не полагает эту самую правду, как понимает эту самую правду Голицын и прочие, подобные ему, вовсе не полагает неким божеством, коему следует поклоняться!.. – Я не понимаю, – продолжил, решился, – я не понимаю, почему вы все время… – снова запнулся. Это даже трогательно, право, этот немолодой честный человек, опасающийся оскорбить этой своей честностью, правдивостью даму, женщину своего круга!.. – Я не понимаю, зачем вы постоянно утаиваете истину! – самую малость разгорячился, легкая нотка горячности в приятном мужском голосе.

Она-то знала, что никогда, никогда не скажет ему правду! Почему не скажет? Вовсе не потому, что в ее правде скрываются какие-то страшные тайны большой политики, вовсе не потому, а потому что эта простая правда надоела, осточертела ей уже в детстве, вот поэтому! И не для того она с детства убегала от этой необходимости, которую ей навязывали, навязывали, от этой навязанной необходимости ничего в своей жизни не менять коренным образом; нет, не для того убегала, чтобы сейчас, вот сейчас, открыться этому чужому человеку!.. Спастись, высказав эту самую правду? Но она знала, что высказав эту самую правду, она всего лишь убьет себя! Нет, она вырвется отсюда, она еще возвратится к своей странной жизни, блистательной, сверкающей острыми, редкими бликами, будто ожерелье из стразов, так похожих на настоящие алмазы… Нет, чтобы какую-то пошлую, совсем неправильную, неверную правду распубликовали о ней во всех газетах Берлина, Парижа, Лондона, Рима… Нет, нет!.. Правда ведь в том, что она хочет быть именно такой, какова она есть! Да, она так и полагает, что это все равно: страз или алмаз; самое важное – блеск! Мгновенный блеск важнее, значительнее, нежели все изыскания скучных ювелиров!..

– Мне непонятны ваши слова, князь! – Глаза ее, такие темные, открылись еще чуть шире, голова чуть дрогнула, волосы темные чуть колыхнулись, тщательно закрепленные в легкой сетке… – Вы утверждаете, князь, будто не можете понять меня, вы сомневаетесь в моей искренности. Но почему? Какой повод я подала вам… – нарочно не договорила.

Он совсем нахмурился. Быстрым промельком пролетело по лицу выражение досадливого недоумения, снова и снова… Его предельная честность даже и восхищала ее. Ей даже нравилось то, что в его почтительном к ней отношении не проглядывало и тени обыкновенного мужского желания. Она знала, что даже теперь, когда она явно серьезно больна, она все еще может нравиться. Она часто нравилась мужчинам. Но она тотчас, уже в первую встречу, то есть уже во время первого допроса поняла, что с этим человеком не стоит и даже и не нужно кокетничать. Она была больна и, должно быть, потому и ощущала уже и некоторую усталость от состояния почти перманентного, почти постоянного кокетства с мужчинами, самыми разнообразными, в котором находилась уже давно. Уже давно следовало быть красивой, умной, образованной, элегантной. Уже давно следовало так держаться, так вести себя, как будто она безусловно красива, безусловно элегантна, безусловно образованна… Но этого человека совершенно не надо было очаровывать, не надо было производить на него хорошее впечатление… Он сразу понял, что она говорит неправду. Она сразу поняла, что он это понял. А он еще и никак не мог понять, почему она упорствует! Для него это самое говорение неправды являлось безусловным преступлением…

Ей было даже и приятно беседовать с мужчиной, который вовсе не хотел овладеть ею, то есть, говоря совсем просто: не хотел улечься с ней в постель! Он тоже находил ее и умной, и воспитанной, и образованной. Но ведь она все время, постоянно лгала! Эта лживость вызывала в его честной натуре чувство резкого отвращения. А вот она вновь и вновь возвращалась к мысли о том, что «правда» – весьма, в сущности, странное понятие. Предположим, будто правда – то материальное, что возможно щупать, нюхать и осязать, но ведь в таком случае остаются еще и человеческие мысли и чувства, остаются слова, человеческая речь… Да, именно чувства, мысли и слова чаще всего определяются как отступление от некой «правды»!..

– Повод… – повторил он… – повод… Почему вы не хотите сказать, кто вы по рождению своему, где вы родились!..

Она быстро перебила его:

– А если человек не знает, кто он! Если его с самого раннего детства окружают чужие люди, если ему ничего не говорят о его родителях! Почему вы, князь, не допускаете даже и самой возможности подобного положения?

Лицо его вдруг теперь сделалось чрезвычайно серьезным. Он подпер кулаком бритый подбородок. Она видела кружевную манжету, рукав цвета бордо…

– Мне нечего возразить вам, – произнес он серьезно. – Единственное, чем я могу подкрепить мои возражения, – это мое чувство!..

– Вы говорите странно! – Она снова перебила его.

– Я чувствую, что вы лжете. – Голос его был спокоен, спокойный усталый мужской голос.

– Мне жаль вас, – сказала она, также спокойно. – Вы проводите время в бесполезных усилиях.

– Я служу императрице, моей государыне.

– Да, я понимаю, у вас нет выбора…

– Кончим этот разговор, и вправду бесполезный.

– Вы хотите сказать, что более не будете допрашивать меня? – Голос ее выразил тревожность. Она и вправду испугалась. Допросы могли прекратить самым радикальным образом, то есть убить ее! Но допросы могли и продолжить, прислав вместо князя совсем другого человека; возможно, грубого, злобного…

Голицын заметил ее испуг.

– Не пугайтесь, – успокоил он свою пленницу усталым голосом. – Я продолжу спрашивать вас. Но я желаю, чтобы в своих ответах вы не делали бы и намека на дерзости в отношении Ее Величества государыни.

Она кивнула даже и с некоторой поспешностью. В этом ее поспешном кивке, мелком, легком, виделось нечто детское, словно в лице больной упрямой женщины проглянула на мгновение испуганная маленькая девочка…

* * *

Допросы имели явственно бессмысленный характер. Голицын спрашивал, она отвечала, будто нарочно игнорировала самую суть его вопросов. Она еще не была сломлена настолько, чтобы подчиниться ему и сказать ту самую простейшую правду, которая о ней так нужна была ему…

* * *

Был мальчик, входивший уж в пору отрочества, более десяти лет мальчику минуло, одиннадцатый год пошел. В конце лета отец говорил, что сейм не состоится, потому что прусский король окружил короля Польши со всеми придворными и войском в лагере под Струппеном… В кабинете отцовском, устланном простыми коврами, курили гости-мужчины. Михал знал, что лето – не время для приезда многочисленных гостей. Стало быть, неурочные гости явились вследствие некоторых неурочных событий.

Курили уж слишком увлеченно. Трубочный дым забивался в ноздри мальчика. Михал сдерживался и не кашлял, не позволял себе закашляться. Дядя Адам говорил о русской империи, о том, что следует искать помощи русских войск против пруссаков. Отец гневливо возражал, его большое лицо раскраснелось. Зеленого стекла пузатая сулея с домашней водкой, настоянной на сливах, почти опустела. Густой плотный дух опьянения колом стоял в кабинете. Бранили короля Фридриха-Августа за леность и равнодушие к делам государства, бранили Сулковского и Брюля, звучали имена Михала и Августа Чарторийских, вспомнили Радзивиллов. Кто-то назвал рыцарским правление Августа Сильного[5]… Этот бурный разговор произошел в конце лета 1756 года. В сущности, разговор этот запомнился мальчику по самой простой причине. Слишком долго просидел, дыша водочными и табачными парами. Уже мутило, в горло подкатывал противный комок. Выбрался тишком из кабинета, дошел, пошатываясь, до крыльца. С крыльца его вырвало, виски похолодели и в глазах обморочно потемнело. Потерял сознание, свалился с высокого крыльца, разбил лицо и на всю жизнь остался на подбородке маленький плотный белесый шрам…

Но когда ему было восемнадцать лет, он уже курил и пил так же ловко и споро, как владел благородной латынью. Тогда армия новой русской императрицы, Екатерины, вступила в Польшу; многие полагали, что произошло это вследствие бескоролевья и беспорядков в стране. На другой год, на большом сейме, королем был избран Станислав-Август Понятовский[6]. Его брат Анджей вернулся в Польшу тотчас после того, как сделалось известно о смерти Августа III. Вот тогда-то Михал и нюхнул пороху впервые, и возможно было бы сказать, что тогда-то и началось его преображение из шустрого краковского студента в польского рыцаря. На малом сейме в Граудентце Анджей Понятовский отдал приказ о запрете любым войскам приближаться к городу. Вскоре к Граудентцу приблизились с двух сторон русские войска и четыреста гусаров князя Радзивилла. Впервые Михал облачился в одежду воина и готов был стрелять и рубиться. Длинные, то есть долгие переговоры привели только к вступлению в город русских войск. Радзивилл медлил и не приказывал наступать. Михал и его друзья, Стефан и Кшись, на свой страх и риск – по кровлям домов – подобрались к резиденции Анджея Понятовского, где тот со своими приближенными расположился сравнительно вольно, не ожидая опасности, и открыли огонь по окнам. Удалось убить нескольких дворян. Русские солдаты из охраны стали стрелять в ответ. Пришлось бежать, отступать прыжками, опять же, по крышам. Князь Радзивилл так и не отдал приказ о наступлении… Но этот отчаянный бег по скользящим под сапогами черепицам, это бегство, когда Михал ухитрялся поворачиваться и стрелять, стрелять, стрелять!.. Это опьяняло похлеще самой крепчайшей водки. Душу охватывал восторг, хотелось длить и длить этот бег, эту перестрелку… Бывшие студенты оставили погоню далеко позади и присоединились к своим. Приказ о наступлении так и не был отдан…

Это было еще самое начало.

Но уже становилось ясно, что день 5 октября 1763 года, когда скоропостижно скончался Август III, сделается для истории Польши вехой трагической. Мария-Терезия, Екатерина II, Фридрих Прусский обратили на Польшу жадные взоры. Польскому дворянству, привыкшему жить по принципу Liberum veto[7], предстояло теперь осуществить невозможное: договориться, объединиться и отстоять независимость страны. Но возможно было осознать необходимость объединения, реально же объединиться никак не было возможно. Шляхта не могла быть готова к дружному бойкоту нового короля, Станислава-Августа Понятовского, являвшегося креатурой российской императрицы. Его поддержали многочисленные родственники и мелкие дворяне-землевладельцы, которым они покровительствовали. Партия нового короля сделалась реальной силой еще до его избрания. Впрочем, многие полагали, что страна существовала не в нормальном положении уже при Августе III. Причиной непорядка возможно было полагать именно то, что Польское королевство никак не могло вступить в стадию истинного абсолютизма, в стадию, столь необходимую, судя по всему, для развития любой государственности…

В том же 1764 году Радзивилл проиграл схватку с русскими в Слониме и принужден был к скитаниям в эмиграции.

В мае 1767 года Браницкие, Ржевусские, Сапега, Потоцкие собрались в Радоме и образовали конфедерацию[8]. Однако город был окружен русскими войсками. Полковник российской армии Карр объявил радомским конфедератам волю императрицы. Поклонница идей Вольтера, Екатерина требовала уравнять в правах в польском королевстве православных и католиков. Равенство это было утверждено конфедератами, но Карр также объявил, что императрица не желает видеть в Польше иного правителя, кроме Понятовского.

Радомская конфедерация исчерпала себя совсем скоро.

Следующая конфедерация – в Баре – наложила на жизнь Михала отпечаток неизгладимый и являлась отчасти смыслом его существования. Так, он находился в войске Радзивилла, осажденном в ноябре 1768 года в Несвиже. После капитуляции в Несвиже Радзивилл возвратился к своему эмигрантскому бытию.

* * *

В тюремном заточении у него возникло вполне естественное чувство, детство теперь представлялось ему своего рода таким длинным временем, а вся дальнейшая жизнь, последовавшая за этим долгим, длинным временем детства, уже представлялась ему временем чрезвычайно скорым, быстротекущим…

Неподалеку от леса раскинулся холм, достаточно широкий, но спуск был очень крутым. Однажды, пытаясь сбежать из озорства с холма, расшибся крестьянский мальчик. Михал также частенько во время одиноких прогулок разбегался и летел вниз, и случалось, что ушибал то руку, то ногу, а то и разбивал в кровь губы. Отец качал головой и своими руками вынимал из буфета большую серебряную ложку, тяжеленькую, прикладывал к синякам на замурзанном лице сына… Однако после гибели крестьянского парнишки отец запретил Михалу бегать с крутого склона. Разумеется, сказано было с нахмуренными бровями и суровыми глазами нечто наподобие того, что, мол, не послушаешься – убью! И вот теперь-то Михал каждую ночь засыпал с мыслью о том, как бы улучить время, и добежать до холма, и разбежаться, и вот уже почти лететь, лететь вниз… Теперь, конечно, нельзя было бы упасть, потому что отец по синякам тотчас узнал бы о нарушении строгого приказа своего и задал бы непокорному добрую таску… Но и не в таске было дело, таску возможно было бы и вытерпеть. Но ведь слово дал, обещался не подходить к холму! Терпеть нарекания за нарушенное слово, за неисполненное обещание – вот этого терпеть никак не хотелось! Не хотелось пристыженно, с опущенной головой стоять перед отцом…

Михал понимал, что обещание все равно не сдержит. Стало быть, оставалось лишь одно: не быть уличенным. Это, впрочем, на самом деле не было так уж трудно! Покамест отец занимался хозяйственными делами и уезжал куда-нибудь на дальний луг – смотреть за косьбой, Михал оставался совершенно свободен и носился по окрестностям, крутолобый, смугловатый, волосы, стриженные совсем коротко, торчат неровными ежиными колючками, босоногий, в панталонах, сшитых из домотканого грубоватого полотна, и совсем закрытых, скрытых рубашкой из такого же серого полотна, которая непременно натирала бы ему кожу груди и спины, будь у него кожа понежней. Но он часто купался голышом в речке, а после жарился с наслаждением на летнем солнцепеке, и кожа его была если не дубленая, то уж во всяком случае крепкая. Старшая сестра Хелена также не много внимания уделяла ему и ограничивалась зачастую лишь тем, что громко звала его обедать или ужинать, встав на высоком крыльце и приложив сложенные горстями пальцы ко рту.

Хелена была шумливая, голосистая певунья всего лишь тринадцати лет от роду. Тем не менее, несмотря на столь юный возраст, на хрупкие ее девические плечики возложена была некоторая тяжесть домоводства в хозяйстве семьи Доманских. И не то чтобы эта тяжесть оказывалась такою уж тяжелой, однако занимала все время жизни юной девушки. Впрочем, возможно было заметить, то есть даже и легко было заметить, что Хеленке нравится такая жизнь. Она вставала с постели до зари и, покинув девичью свою светелку, сновала без устали по дому и двору, то бросала курам пшено, то бежала стремглав на кухню, отдавала звонкие приказы служанкам, наведывалась в хлев, к овцам и коровам, гнала от себя со смехом и визгом гусака, пытавшегося безуспешно щипнуть ее за ногу, и вдруг запевала песенку, затем другую, третью… По усадьбе разносился звонкий, с визгливыми нотками голосок…

Как-то раз Михал застал сестру замершей у большого зеркала. Он не увидел ее лица, увидел лишь отражение в зеркальном стекле. Отражение показалось ему странным, несходным с привычной ему Хеленкой. Лицо зеркальной девушки было бледно, розовые нежные губы плотно, крепко сжаты, глаза не были большими, но отличались чрезвычайно светлой голубизной. Светлые русые волосы, такие шелковые на вид, причесаны на прямой пробор, косичка перекинута на грудь… Выражение лица – странно робкое… Сестра увидела его в зеркале и тотчас обыкновенная ее бойкость возвратилась к ней. Она рассмеялась и погнала его прочь из комнаты… Однако это, казалось бы, совершенно незначительное происшествие запомнилось Михалу. Он тоже вдруг подходил к зеркалу и гляделся пристально. Из глубины стекла показывался навстречу ему мальчик, скорее сумрачный, нежели веселый. Однажды его глаза и брови, темные и ровно поставленные, показались ему красивыми. Он тотчас нахмурился на себя. Это ведь глупые девчонки должны думать, красивы ли они!.. И все же ему было любопытно, каким видят его другие люди. Помнится, он спросил отца:

– Я – какой?..

На отцовой физиономии выразилось самое живое изумление, удивление. Видно было, что он не задумывается над вопросом, каков его сын, то есть никогда не задумывался и потому и не нашелся сразу, не тотчас ответил. Но очень скоро понял, что вопрос неожиданный сына – хороший повод для воркотни и поучений…

– Какой ты? Экий! Вон лицо неумытое, рубаха грязная, носишься как угорелый, за книжку, за азбуку не усадишь себя!..

Михал отступил к двери и почесал шершавой пяткой правой босой ноги ступню левой. Стоял, опустив глаза, всегда так стоял, когда отец бранил его и учил жизни… Более никогда и никого не спрашивал, не задавал сакраментальный вопрос: «Я – какой?..»

Но к зеркалу по-прежнему подходил, гляделся; понимал, сознавал внезапно, что человек сам себя не знает, не видит, не может узнать… Из глубины зеркального стекла всегда взглядывал на Михала незнакомец и словно бы не узнавал Михала, и словно бы даже и сердился на Михала…

Улизнуть от Хеленки было просто. Она никогда не стерегла братца. Михал со всех ног мчался к холму. Взбежал. Уже совсем готов был разбежаться и лететь вниз, но ощутил чужие глаза, как смотрели на него… А ведь сначала не заметил их, так вот, спиной ощутил, как смотрят… Замер, оглянулся быстро, через плечо…

Еврейские дети из деревни сбились кучкой поодаль, тоже босые, в грязных рубашках, волосы растрепанные[9]… Михал знал, что евреи боятся его отца, и других шляхтичей боятся. Кажется, мальчик даже никогда и не видал, как они боятся, даже и не мог понять, откуда знает об их страхе, но все равно знал, что они боятся, боятся…

Вдруг ему пришла в голову простая мысль: если эти люди боятся его отца, стало быть, и его они должны бояться!..

Дети на холме совсем не боялись его. Поглядывали открыто, без тени страха в темных, черных глазах. Будто выжидали, что же он будет делать! Он стоял. Странная скованность овладела его руками, ногами, всем телом. Он не мог побежать вниз, он сознавал, что не может сейчас побежать вниз. Снова оглянулся через плечо. Теперь чудилось ему, будто в черных глазах чужаков поблескивает ярко насмешка. Надо было разбежаться, рвануться, полететь стремглав, не раздумывая!.. Но не мог…

Один из мальчиков уже мчался вниз. Остальные загомонили нестройно. Нельзя было стоять столбом, стыдно было. И… не мог. Мальчишки – один за другим – бежали по склону с криками. Вот тогда он и увидел ее; как она разбежалась лихо, размахнулась тонкими руками… тонкие ноги мелькнули… Он, кажется, вскрикнул, как будто, сам того не сознавая, испугался за нее… Она полетела вниз, не издала ни звука… И вот уже встала внизу и руки за спину заложила… Голову сильно запрокинула, закинула на тонкой шее… Дерзкая, взгляд насмешливых глаз черных – почти издевательский, почти злой – на него… Он разглядел… И тоже разозлился… на себя!.. Гикнул что есть силы, заорал… понесся… вниз… вниз… упал ничком… лицом в землю… покатился… земля была комковатая, ударяла в ноздри сильным запахом гнили… Или это и не гниль была, а то в земле, где может родиться жизнь, то самое тепло, где зарождаются и растут черви, зародыши насекомых… Дети, сбившись кучкой, смеялись… Он сам не знал, как это вышло, только он уперся ногами и руками в комковатую землю… падение его замедлилось… Он поднялся на ноги… на щеках – земля налипшая… И вот он уже летел, бежал вниз, счастливый тем, что бежит!.. И уже не было смеха… И он подскочил к ней… сжимал кулачки… Нет, он вовсе не собирался поколотить ее, но все равно любая другая девчонка испугалась бы, если бы к ней подскочил взъерошенный мальчишка и вот так сжимал бы кулачки! Но она не испугалась, не завизжала, не вскрикнула, не заплакала. Он подскочил совсем близко. Теперь его ноздри обоняли совсем иной запах, это был ее запах, запах сладкий, будто запахло вдруг земляникой или кашкой-клевером. Этот сладкий живой запах заглушал ту непременную вонь, которая должна была исходить от надетых на девочку грязных тряпок, из-под короткого платьица высовывалась эта серая рубашка. И нет, она не была на самом деле растрепанная, ее темно-каштановые густые волнистые волосы заплетены были в две тугие косички. Косички с красными обрывками ленточек, завязанными в банты, закинуты были на ключички, выпиравшие под серым полотном платья. Она мотнула резко головой, темная прядка метнулась по лицу, по ее круглым детским щекам… И вдруг выражение ее лица мгновенно переменилось, теперь глаза ее, эти такие темные-темные глаза сверкали под темными полосками бровей смешливым азартом. Она взмахнула снова руками, повернулась и побежала. На бегу посмотрела на него, посмотрела через плечо, метнулись косички, зубы у нее были совсем белые… Она смеялась дружески… Он теперь никого, кроме нее, не видел, только ее. Он побежал за ней и догнал. Она остановилась и улыбалась с этим выражением веселого азарта и смешливого дружелюбия. Он тоже остановился. Он теперь не подходил к ней близко. Он вдруг кивнул ей, она тоже кивнула и быстро пошла, не оглядываясь. Она уходила в деревню, он смотрел, он теперь только ее видел…

Потом, через много лет, то есть лет через двадцать, он однажды подумал вдруг, что ведь тогда, у подножья холма, он не заметил одной ее черты, как раз той самой, которую многие позднее полагали наиболее значимой в ее обличье, – она косила на оба глаза, ее темные-темные глаза были косые!.. А вот зубы ее всегда оставались белыми-белыми. А он помнил ее рот с этими раскрытыми темно-розовыми губами, какие яркие и даже чуть сияли, так странно, и щербинки – это молочные зубы выпадали, менялись на костяные… А ее темные-темные глаза сверкали вызывающе, смешливо, задорно… смотрела на него так открыто-дружески… Да, она никогда не была высокой, но такая гладкая смуглая кожа, точеные ноги… Это уже совсем потом, когда заболела чахоткой, тогда начала стремительно худеть; и чем сильнее худела, тем больше старалась двигаться, тем быстрее и громче говорила, ярче и наряднее одевалась… Нос был, пожалуй, самую чуточку длинноват, но горбинки никогда не было, нет. А некоторые, описывая ее внешность, говорили, будто у нее горбинка на носу. Неправда…

В тот день, когда увидел ее, на холме и у подножья, он возвращался домой, было ему весело. Все казалось веселым, трава, деревья, все было озарено ярким солнцем. Он сознавал, что ему так весело, потому что он видел ее, но почему-то он стыдился отчетливо произнести про себя, в уме, что ему хорошо и весело именно потому, что он увидел ее! Он говорил себе, что ему хорошо и весело просто-напросто потому, что он так удачно бежал с холма и даже когда упал, не расшибся, не разбил лицо… Только на самом деле он знал, почему это ему хорошо!.. Он зашагал быстрее и запел громко:

Я горилку, мед куплю.

Я соколиком полечу…

И вдруг замолчал, резко оборвал песенку, замер… Он вспомнил, что ведь уже видал ее прежде! Он в первый раз увидел ее, когда ему было пять лет. И теперь он понимал, что с того дня, когда он в первый раз увидел ее, он запомнил ее и на самом деле всегда помнил ее, только сам того не сознавал! И да, тот день, когда он в первый раз увидел ее, был жаркий солнечный летний день. Отец вел его за руку, они шли через деревню. Старая татарка держала ее на руках. На голове татарки был накручен большой черный тюрбан и потому голова казалась большой. А девочка, совсем маленькая, протянула маленькие руки в широких рукавчиках, тогда платьице или рубашка было красное. И она посмотрела на него. И после ему представлялось, будто она уже тогда, в тот самый первый раз, так смотрела на него, задорно, смешливо и вызывающе, как будто уже тогда хотела, чтобы он вместе с ней играл в какую-то очень веселую, но опасную игру!..

* * *

Несколько домов, которые представлялись Михалу уютными и маленькими, стеснились, смотрели прямоугольными окошками – это была усадьба его отца. С тех пор, как мальчик помнил себя, он знал о своем благородном происхождении. Он, его отец – они были благородные, а мужики из деревни, евреи и деревенские татары – нет! И он долго так думал, даже и много лет, даже и лет двадцать. Или меньше, чем двадцать. А потом… потом он поссорился с Кшисем, схватились за карабели, но биться все же не стали, примирились было, но после побранились вновь. Свои обидные слова, сказанные Кшисю, Михал не запомнил. Зато хорошо запомнил, что в ответ сказал Кшись!.. И ведь Кшись уже мирился, примирялся, хотел утишить гневливость Михала. И потому и сказал нечто наподобие вот чего: мы с тобой, мол, не настоящая шляхта; мы от Радзивилловых служителей происходим, которых князь возвел в дворянское достоинство, а подлинных польских дворянских родов и тысячи не начтешь, не насчитаешь… И, конечно, Михал закричал, что вот нет, нет, врешь; я не знаю, как ты, а я не от псарей, лакеев, слуг Радзивилловых происхожу, нет!.. И еще какое-то время спорили, хватались за сабли, мирились… Но, кажется, уже тогда Михал знал, как оно было на самом деле. И еще в детстве узнал ведь. И отец ничего и не скрывал. Их дворянское достоинство повелось от деда, который служил в несвижском замке Радзивиллов, при княгине Франтишке-Уршуле, урожденной Вишневецкой. Деда звали Анджеем и служил он не лакеем и не псарем, но конюхом… И что с того! Первыми дворянами в роду Кшися, Стефана да и Яна Чарномского тоже явились даже и не их деды, а всего лишь отцы… «И что с того! – убеждал себя Михал. – И что с того!..» И он, и Стефан, и Кшись выросли красивыми, статными парнями, держались гордо, и, пожалуй, даже и слишком гордо. Частенько бывали заносчивы. Только на самом деле Михал ведь никогда не забывал о том, что по рождению своему не принадлежит к той самой золотой тысяче, да, почти тысяче знатных польских родов. И никогда не забывал. Всегда эта память жила в его душе, в его сознании, саднила, побаливала, будто рана старая, болела. Помнил. Не мог забыть. Да и кто дал бы ему такую возможность: позабыть о том, что существуют Вишневецкие, Потоцкие, Браницкие… И это не говоря уже о французских маркизах, итальянских графах, немецких герцогах… А существовали в этом мире, то есть в том мире, где он жил, еще и короли, императоры!.. Конечно, пройдет еще лет сто или двести, и Доманские также будут считаться старинным дворянским родом. Но Михал живет сейчас! Век спустя уже не будет его. И что ему до внуков! Может, у него и детей-то никогда не будет!..

Впрочем, этот мир только на первый взгляд мог показаться незыблемым. Чудеса все же случались. В Кракове он видел роскошный кортеж, состоящий из самых лучших карет прекрасной работы. Михал, бедный студент, стоял в толпе у театра. Какой-то старик в парике на прусский лад удовлетворял любопытство зевак, а возможно, и свое тщеславие, называя громкие имена выходящих из экипажей аристократов. Дверцы роскошных карет были распахнуты лакеями с почтением. Появились несколько мальчиков-подростков и молодой человек. Все они одеты были с вызывающей роскошью – шелковые камзолы, затканные золотыми нитями полы кафтанов… В толпе еще какое-то время гомонили, спорили о том, кто бы это мог быть… Какая-то женщина, похожая на принаряженную лавочницу, уверяла, что молодой человек и мальчики – незаконные дети московитской императрицы Элизабеты…

– Что за чушь! – возразил старик в прусском парике. – Я знаю, кто это!..

Вокруг знатока стеснилось несколько слушателей. Однако лавочница не желала уступать. Она сердито сказала, что уж она-то знает не меньше, чем некоторые «немецкие прихвостни»! Несомненно она такими словами намекала на прусский парик…

– Пойдемте, господин! – учтиво обратился к старику Михал. – С этаким быдлом все равно не сладишь!..

Лавочница все еще ворчала, но Михал и старик уже выбрались из толпы. Михал не мог бы объяснить, почему так хочет узнать подлинную историю странных, но несомненно богатых незнакомцев. В сущности, его интерес, так внезапно вспыхнувший, зиждился на его догадках и предположениях. Он мог бы сказать почти с уверенностью, что знатное происхождение юноши и мальчиков такое же небесспорное, как и его собственное знатное происхождение! В сущности, он жаждал услышать рассказ о чуде, волшебную сказку о внезапном покровительстве, сулящем и дающем необыкновенное сказочное, изумительное богатство, какое возможно только на Востоке, на далеком и сказочном Востоке, где правят московитские императрицы и турецкие султаны!.. Но Михал Доманский никогда бы не признался, даже самому себе не признался бы в своих, совершенно неосознанных надеждах на чудо, на чудо, которое вдруг, внезапно снизойдет до него, осчастливит его необычайно…

Михал уже понимал, что придется потратить деньги, которые он намеревался приберечь. Вновь возрождалась мода на серьги в мужских ушах. Многие приятели и соученики уже щеголяли золотом и алмазами в проколотых мочках… Но теперь Михал постарался ввести себя в настроение беспечности… Копить деньги по грошу, словно мелкий торговец или ростовщик – тьфу!..

– Что вы предпочитаете, хороший трактир или кофейню? – обратился Михал к старику, продолжавшему оставаться для студента незнакомцем.

Старик в прусском парике предпочел хорошую кофейню.

И уже сидя за турецким кофе с рогаликами, они представились друг другу. Фамильное прозвание «Доманский» ничего старику не сказало. А Михал все же насторожился, узнав, что его собеседник, назвавшийся Якобом Фричинским[10], служил в свое время в несвижском имении Радзивиллов…

– … я учился в университете в Берлине… В сущности, моя служба в Несвиже заключалась в том, что я помогал княгине Франтишке Уршуле ставить в ее домашнем театре написанные ею пьесы… После Несвижа я предпочел не возвращаться в Берлин. Мне пришлось многое пережить. Но все же я обеспечил себе вполне сносное существование на старости лет, потому, вероятно, что решился довольствоваться немногим…

Михал вновь проявил учтивость и не стал расспрашивать господина Фричинского о подробностях его жизни. Старик искренне восхищался Радзивиллами, в особенности женщинами…

– …Княгиня Анна! Разбиралась в хозяйстве лучше иного эконома! Княгиня Барбара! Она серьезный политик!.. Да, княгиня Барбара, дятловская линия Радзивиллов…

– Кажется, вы увлечены генеалогией знатных родов Польши? – предположил учтиво Михал. Он не хотел говорить Фричинскому о своем близком знакомстве с князем Карлом Радзивиллом. Родословное древо Радзивиллов не занимало студента. Ему хотелось узнать о таинственных московитах. Если они и вправду были московитами!..

Михал ухитрился деликатно направить разговор в нужное русло. Фричинский вновь посмеялся над толками простолюдинов о знатных особах. Затем удовлетворил любопытство Михала.

Молодой человек и мальчики, одетые столь роскошно, не были, конечно же, незаконнорожденными детьми столь знатной особы, как императрица…

– …фамилия молодого красавца – Разумовски. Мальчики – дети его сестры, его племянники. Они носят фамилию Тараканофф. Такие странные русские фамилии! Эта весьма странная история!.. Русская императрица Элизабет – дочь известного Петра Великого…

О Петре Великом Михал знал, и невольно перебил рассказчика:

– Я знаю о Петре Великом…

– Кто же не знает!.. Образ жизни дочери этого великого отца оказался чрезвычайно вольным! Элизабет правила самовластно и меняла возлюбленных фаворитов, как иные дамы переменяют вышитые перчатки! Подобно всем московитам, императрица исповедует греко-восточную ортодоксию[11] и обожает церковное пение. По ее приказу со всех концов обширной империи свозили в столицу юношей, обладавших хорошими певческими голосами. Одним из них явился малоросс по имени Алексис Разум. Однако его ожидала карьера более замечательная, нежели карьера церковного певчего. Совсем скоро он сделался любовником Элизабет! Далее последовали многочисленные благодеяния: драгоценные подарки, графский титул, поместья. Сметливый прелестник, происхождение которого было на самом деле совершенно простое – крестьянское, поспешил привезти в столицу империи всех своих многочисленных родственников. Все они обласканы императрицей, осыпаны титулами и подарками. Сегодня мы имели удовольствие видеть младшего брата Алексиса. Его имя не то Чирилло, не то Кириак. Свою простонародную фамилию «Разум» они изменили на «Разумовски», на польский лад. Брат и племянники фаворита путешествуют, переезжая из одной европейской столицы в другую, осматривают достопримечательности и пользуются всеми удовольствиями существования знатных богачей. Мне известно, что в салонах Вены молодого Чирилло, или Кириака, прозвали Полидором…

Это прозвание удивило Михала, показалось ему странным. Он не так худо учился. Латынь и греческая мифология еще крепко держались в его памяти. Он тотчас припомнил двух античных Полидоров…

– …один – прадед Эдипа, а другой – сын Приама…

– …да, да, да!.. сын Приама, был послан к царю Полиместору, чтобы тот сохранил троянские сокровища. И там, у Полиместора, в Херсонесе Таврическом, был убит…

– Полиместор и убил его!

– Да, верно!..

– Очень странное прозвище! Так ясно, явственно напоминает оно о кровосмешениях и злодейских убийствах, о всевозможных страданиях…

– Возможно, существует еще какой-то Полидор, в той же мифологии, или в каком-нибудь романе… – предположил Фричинский…

Михалу почудилось, будто собеседник пристально взглянул на него, подняв глаза над чашкой. Вдруг Михал вообразил своего славного разговорчивого собеседника проницательным и мудрым. Вдруг чудилось Михалу, будто Фричинский угадывает его самые тайные мысли, те самые мысли, которые Михал сам от себя пытается скрыть!.. Михалу захотелось тотчас уйти, но тотчас уйти нельзя было. Старик еще что-то говорил о Радзивиллах, о польской знати и ее генеалогических связях с французскими аристократическими домами… Конечно, никакой особливой проницательности натура Фричинского не заключала в себе. Но Михал волновался все более и более. Наконец поднялся, извинился за неучтивость и сказал, что вынужден поспешить. Старик охотно благодарил за приятную беседу. «Только бы он не предложил мне деньги за угощение!» – подумал Михал с досадой. Это было бы оскорбительно, подобное проявление жалости к бедному студенту. Но господин Фричинский был, разумеется, слишком хорошо воспитан для того, чтобы делать подобные предложения!.. Они распрощались. Вскоре Михалу Доманскому пришлось покинуть Краков. Более никогда не встречал он Фричинского, но отчего-то иногда вдруг задумывался о нем; отчего-то жалел старика и думал, что тот, должно быть, уже умер…

* * *

Сельцо, обретавшееся во владении отца, называлось Задолже и помещалось в Пинском уезде. Нотки пинского выговора так и не стерлись никогда в голосе Михала. И бывало, в его скитаниях находило на него такое особенное настроение, когда ему казалось, что если бы сейчас повстречался с пинчуком, то очень бы обрадовался… Охваченный подобной ностальгией, он вызывал из памяти живой облик старшей сестры Хеленки и припоминал некоторые ее девичьи песенки…

Тыхо, тыхо Дунай воду нэсэ,

Еще й тыше деука косу чеше.

Що й вычеше, то й на Дунай нэсэ:

– Плыви, каса, пид зэлэные луги,

Задай тугу зэлэному лугу,

Задай жалю зэлэному гаю…

В хозяйстве отца трудились патриархально, мерили время от косьбы до жатвы, сеяли овес – на корм коням. Девок посылали по землянику, по чернику, по грибы, по орехи. В саду при доме высились липы, разрастались кусты жасмина. Всем семейством ехали в костел. Сидел на скамье деревянной жесткой рядом с отцом, новые панталоны и курточка также ощущались жесткими, моргал серыми глазами, коричневые, самую малость волнистые волосы подстрижены были в кружок. Разглядывал тишком других шляхетских детей, мальчиков в кунтушиках, в новых курточках, девочек в светлых платьицах. Ждал Рождества. Рождество приходило. Приезжали гости в нарядных кунтушах с разрезными рукавами, откинутыми на плечи, бросали в сенях сукни. Шумели. Он вдруг робел, забивался куда-нибудь в угол, думал о шопке, поставленной в костеле, о фигурках Божьей Матери и волхвов. Наверное, это было дурно: хотеть поиграть с этими фигурками! Ребята из деревни приходили с колядками. В Кракове он и сам ходил с колядовщиками, краковские студенты этим славились. В Сочельник ужинали горохом и капустой. Отец как настоящий сельский житель приказывал ставить в большой горнице на Рождество необмолоченный сноп – к доброму урожаю. Пили много, ели красный борщ и баранье жаркое. На Пасху катали писанки – крашеные яйца, наедались ветчиной и сластями. В обычно будние дни семья довольствовалась кашами, постным супом – граматкой, скромные блюда запивали пивом. Отец ездил на ярмарку, брал с собой Хеленку. Старшая сестра не забывала братца, привозила ему гостинцы, игрушки, коврижки и маковые печенья. Отец покупал дочери украшения. В большом деревянном сундуке сохранялось приданое – простыни и скатерти из хорошего льняного полотна. Всякий раз, вернувшись с ярмарки, Хеленка что-нибудь новое прибавляла в сундук. Однажды упросила отца купить ей недешевый подарок – толстую книгу – описание приготовления самых разных кушаний. Когда Михал начал учить латынь, прочел и название книги: «Compendium ferculorum»…

В большой восьмиоконной горнице буфет возвышался, как дворец, украшенный башнями и башенками, цветными стеклами. За столом сидели чаще всего на лавках, резные гданьские стулья берегли. Ковры были – приданое матери, купленные у купцов-армян, вытканные где-то в Кавказских горах; наверное, пальцами проворными таинственных красавиц-ковровщиц. Серебряные мисы, стопы и стаканы с крышками блестели, начищенные, на буфете. Старинные пищали висели на стенах. Портреты рядом с оружием казались также воинственными. Большой портрет королевы Ядвиги[12], старинной польской красавицы, тоже, казалось, смотрел сурово. Ее супруг, литвин Ягелло, победил в битве при Грюнвальде рыцарей Тевтонского ордена, а она отдала свои драгоценности на то, чтобы Краковский университет был устроен лучше прежнего!..

Зимой вечерами сидели у камина. Тепло живого огня согревало и бодрило. Отец курил трубку с длинным мундштуком. Хеленка вышивала в пяльцах. Михал пытался разбирать Овидиевы «Метаморфозы»…

* * *

Первым воспоминанием ее детства была сальная свеча. Уже когда она выросла и перевидала много самых разных свечей, она припоминала сальные свечи своего детства, такие вонючие. Но она помнила ясно, что, когда она была маленькой, эти свечи вовсе не казались ей вонючими, она ведь никаких других свечей не знала, когда была совсем маленькая.

Сначала они жили в городе, она так и не узнала, в каком. Это мог быть Каменец Подольский или какой-нибудь другой город. Она помнила крепостные стены, реку, утлый мостик. Потом почему-то – какую-то избу, похожую на домишко ее няньки, этот домишко она помнила хорошо…

Тогда ее звали так, как назвали от рождения. Звали ее – Мата. Она это имя тотчас возненавидела, как только стала смыслить нечто в окружающем ее мире. Она тотчас почувствовала, что это имя – совершенно не ее имя! Потом у нее были другие имена, даже и много имен. Она потом сама выбирала и даже и придумывала себе имена. Но еще в детстве она однажды вдруг поняла, что никакое имя нельзя прикрепить, прилепить к человеку навечно! То есть, конечно же, можно, очень даже и возможно, если человек сам верит, что это возможно! И она, едва подросла, убедилась, никого не расспрашивая, а полагаясь, единственно, на свою интуицию, на чутье, что все люди так и думают, именно так и думают, что это возможно… А вот она не думала, что это возможно, и потому никакое имя не могло прилепиться, прилипнуть к ней. Она выросла и смеялась над именами, подхватывала, придумывала какое-нибудь имя или прозвание, легко прикрепляла к своему очередному обличью, как прикрепляют к платью ленточки и кружевца, а после так же легко бросала…

Сначала они жили хорошо, для нее эта давняя хорошая жизнь в детстве оставила в памяти вкус гречневой каши. Она помнила пасхальную трапезу, да, вероятно, пасхальную. Помнила комнату, убранную зеленью. Прямоугольный стол, застланный белой парадной скатертью, уставлен был тарелками, плоскими блюдами и стеклянными бокалами. Женщины в чепцах, а иные с белыми платками на головах, как-то складчато накрученными, мужчины в шляпах – разговаривали, улыбались, ели. Женские мягкие пальцы совали в ее приоткрытый детский рот кусочек вареной курятины. Было ужасно невкусно. Курятину она с той поры не любила. Не любила она также и смесь из толченых орехов, тертых яблок и корицы. И рыбу она не любила, а любила свежие овощи и плоды, сыр и белый хлеб с маслом… Какие-то люди остановились подле дома с треугольной крышей. Она помнила круглые черные шапки, похожие на такие тарелки, и темные плащи с выпущенными поверх широкими белыми воротниками. У отца была темная кудрявая борода. Мать она совсем не помнила, потому что мать умерла, когда девочка была еще совсем маленькой…

В дальнейшей своей жизни она никогда не интересовалась евреями. Это, конечно, было понятно, почему, то есть потому что вид евреев непременно напоминал ей о ее происхождении, о ее детстве.

Отец ее был златокузнецом, работал также и по серебру, по бронзе и по меди. Мастерская помещалась в грязном доме, на кривой грязной улочке. Здесь пахло горячим металлом и дурным кофием, но тогда она еще не могла знать, что этот кофе дурен. Отец брал в бакалейной лавке обжаренный молотый дешевый кофе с примесью желудей и цикория, брал леденцовый сахар, хлеб и масло. На заднем дворе держали козу. Потом уже она узнала, что в Польском королевстве козы имеют прозвание «жидовских коров». Какая-то женщина в чепце, повязанная грязноватым передником, варила кофе в молоке. Отец и подмастерья пили кофе с леденцовым сахаром и ели хлеб с маслом. Она помнила, что ненавидела эту женщину. Это было даже и странно, то есть то, что она не помнила мать, но запомнила, как ненавидела служанку, которая в определенном смысле заменяла ее вдовому отцу жену.

Отец работал на христианских заказчиков, не самых, впрочем, богатых и влиятельных, а вот на таких шляхтичей, как отец Михала. Когда она выросла, ей довелось услышать, что отец был хорошим мастером, умел угождать заказчикам, бокалы, кубки, перстни и золотые цепи, сделанные им, сходили за цеховые работы краковских ювелиров, но своего клейма у него не было. И более всего он исполнял, конечно, заказов своих единоплеменников. Потом ей показывали серебряные, медные, бронзовые подсвечники, стаканы, настенные светильники, сделанные ее отцом; она, девочка-подросток, вертела в пальцах, призадумавшись, округлый серебряный стакан, читала про себя старинные еврейские буквы, причудливые, как бывает причудливая мелкая вязь тонкого узора… Память ее также была причудлива, избирательна. В сущности, она не помнила мастерскую отца. Потом она узнала, что отец вместе с ней, совсем маленькой, переезжал, по меньшей мере дважды, из одного города в другой. Но именно эти переезды она не помнила… Она также не помнила, чтобы отец говорил с ней о ее матери, но девочка после узнала, что когда ее мать заболела чахоткой, отец у многих взаймы брал деньги помалу, многим сделался должен, лечение стоило очень дорого, в общине сердились, потому что тянул с выплатами, вот тогда-то он и перебрался из того города, где его дочь родилась, в другое место. Кредиторы, однако, сумели отыскать его через большую ярмарку в Люблине, где могли видаться общинные старшины разных городов. Эти кредиторы уже не хотели ждать, пришлось расстаться с большой частью имущества. Отец уже не работал с благородными металлами, с золотом и серебром, а брал дешевые заказы на изготовление обычной медной посуды и утвари, это были пасхальные блюда, медные бочки для воды, медночеканные кувшины, таганки, котлы. Ажурные решетки и оковку дверей для синагог ему уже не заказывали. Теперь заказчиками его оставались только совсем небогатые ремесленники-евреи, сапожники, портные, пекари и прочие городские обыватели. Он работал по старинке, применяя выколотку, чеканку и гравировку; пайку использовал редко. Наконец он тоже заболел туберкулезом. Вернее всего, он заразился от больной жены…

На землях Польского королевства многие крестьяне, малороссы и белорусы, придерживались греко-восточной веры, в то время как дворяне, от самого малоимущего шляхтича до первейших князей, являлись самыми преданными Риму католиками. Таким образом, дворяне и крестьяне зачастую составляли два противных друг другу религиозных лагеря. Евреи же пришли во владения польских королей из германских княжеств, это сразу возможно было понять по их языку, представлявшему собой немецкий диалект. Но этот диалект пополнился многими польскими и другими славянскими словами, потому что евреи жили здесь уже более двухсот лет…

Какое-то переселение она все же смутно помнила, то есть и не то, как отец вез ее куда-то, а привал в пути, когда несколько бородачей сидели в овине вокруг котелка, погружали вовнутрь ложки, хлебали какое-то варево, среди них был и ее отец, но что в это время делала она, не запомнилось. Потом ей было уже лет пять и, наверное, она жила то у своей няньки, то вместе с отцом… Нет, не пять, в пять лет она уже начала хорошо помнить себя. Не пять, а года четыре, да. Худой человек в темной грязной одежде, с таким лицом, очень худым, и с такими глазами, как будто сердитыми, горячими и очень большими, это и был ее отец. Когда он страшно кашлял, так страшно хрипел, она пугалась, ее пугал его раскрытый мокрый рот, хрипы в груди и запомнившийся скомканный грязный окровавленный платок… Когда он успокаивался, то поглядывал на нее, улыбаясь быстро, как будто она представлялась ему забавным существом. Жилье у него было очень плохое, курная хата. Когда топилась печь, было тепло, но дымно, дым щипал глаза, оконце чуть не сплошь было забито досками. Лачуга сколочена была из жердей, старых горбылей и хвороста, обмазана землею и глиной. Зимние ветра сотрясали ее, словно приступы лихорадки – лихорадочного больного. Стропила гнулись, дранки скрипели… Она не помнила никаких нянькиных слов о болезни отца, но потом почему-то была уверена, что нянька боялась, как бы девочка не заразилась чахоткой и не заразила бы и ее. То, что болезнь отца была смертельна, девочка чувствовала; то есть, когда она подросла, ей представлялось, будто она это чувствовала в своем раннем детстве…

Отец рассказывал ей разное, то сказки, то притчи какие-то, а то истории, похожие на правду, а может, и являвшиеся на самом деле правдой. Он говорил о крестьянах-малороссах, которые бежали к днепровским водопадам, именуемым «порогами», там селились, не допускали к себе женщин, делали набеги на города и села, убивали, проявляя дикую жестокость, поляков, татар и евреев… Кажется, она спрашивала, плохие ли это люди, эти самые «гайдамаки», то есть «лихие»; спрашивала, как будто сомневалась, как будто убийцы беззащитных женщин и детей могли быть тем, что принято определять как «хороших людей»!.. И уже взрослой она вдруг вспоминала, удивлялась: почему спрашивала?.. Отец говорил, что быть слабым – гадко! Быть сильным, лихим, бедовым – это страшно и дико, но это красиво, это, в сущности, хорошо!.. И отвечая самому себе, он говорил, что презирает себя за слабость, прежде всего – за слабость телесную, за свою болезнь… Он говорил, обращаясь не к ней, а к себе… Потом вновь смотрел на нее, быстро улыбался… Может быть, если бы он прожил подольше, она бы с ним подружилась. Но повзрослев, она понимала наивность подобного предположения, дружить детям с родителями – невозможно по сути…

Как-то раз отец рассказал о красавице Эсфири, которая жила в Кракове и стала возлюбленной короля Казимира Великого, это случилось триста лет тому назад, то есть в четырнадцатом столетии… Девочка взволновалась и спрашивала, была ли Эсфирь королевой. Это внезапное состояние душевного волнения смущало маленькую девочку, и она отчего-то боялась, что отец приметит это ее непонятное ей самой волнение… Кажется, он ничего не приметил, да, в сущности, его и не занимали ее детские тайны и тревоги. Он повторил раза два, что нет, не была королевой, но возлюбленной короля… Он не думал о том, что говорит с маленькой девочкой, от которой следует иные особенности жизни скрывать…

В другой раз отец рассказал путаную длинную сказку о человеке, очутившемся после кораблекрушения на необитаемом острове, а на этом острове и правда не было людей, но там жила одна дьяволица… Но все кончилось хорошо и эта дьяволица превратилась в человеческую женщину… Была еще и притча о птице, как переносила птица через море своих птенцов. Два птенца сказали ей, что когда она состарится, они будут присматривать за ней и кормить ее, а третий птенец сказал, что не будет кормить ее, а будет кормить, когда вырастет, своих птенцов… Когда отец рассказывал путано эту притчу, она чувствовала себя виноватой и быстро сказала, смутившись:

– Я хочу, чтобы кормить тебя и чтобы у тебя был хороший дом, но я не знаю, где деньги взять!..

Стало быть, она уже знала, что за деньги возможно приобрести, купить очень-очень многое… Или снова все перепуталось в памяти и ничего такого она не говорила отцу?.. Другую притчу она совсем не запомнила, но была ведь, была другая притча… А самая любимая, должно быть, притча была у отца об одной козе: одна коза горько плакала в начале зимы, стоя в холодном хлеву во дворе плохого дома, где жил бедный еврей. Плакала коза: «Снег идет, я погибну, пропаду!..» А рядом с ней старая лошадь стояла. «Не плачь, коза! – Лошадь говорит. – Совсем скоро весна придет с травою сочной. Три каких-то зимних месяца потерпеть осталось!»…

Вот эту притчу девочка совсем хорошо запомнила и очень ей эта притча нравилась, такая забавная, такая о том, что в безысходности еще возможно улыбаться насмешливо, иронически, и на что-то надеяться…

* * *

Ее няньку-татарку звали Зиновией. Совсем маленькая сидела у няньки на больших коленях, прикрытых красным платьем поверх длинных желтых шаровар, тянулась к нянькиной шее, к серебряной цепочке тонкой, к янтарным шарикам и бисерным низкам. Очень хотелось поиграть с этим пестрым добром. Потом, уже когда подросла девочка, нянька рассказывала о своих детях. Было двое детей: сын Давыд и дочь Розалия. Муж няньки умер, когда дети были совсем малыми. Он служил в кавалерийском полку мусульманском татарском Александра Мустафы Корыцкого. Мужа Зиновии убили, когда шел спор о земельных наделах в Ошманьском повете. Потом пришлось распродавать имущество, потом умерли дети – было моровое поветрие. Конечно, старуха помнила своих детей разумными и красивыми. После продажи своего большого дома Зиновия служила экономкой в двух шляхетских семьях, так занесло ее в Пинский уезд, здесь купила домишко, жила одна-одинешенька, двух коров держала, сбивала и продавала масло. Родственники у нее оставались только самые дальние, она не нужна была им. Татары давно в польских землях жили, через Литву попали, еще от ханов ордынских повелось, были храбрые воины и, как и евреи, оставались по большей части в своей вере.

Зиновия умела заговаривать боль в зубах, а заговорив, сплевывала налево три раза, ее в деревне «плевачкой» прозвали за это. Дом няньки девочка помнила хорошо, помнила прикрепленный на стене «мугир» – узорное – арабскими буковками – изречение из Корана, писанное-вырисованное на пергаменте, прикрытое стеклышком. Маленький молитвенник – хамаил старуха носила за пазухой. Она уже позабыла, как читать, но молитвы помнила наизусть и говорила, встав на колени и покрыв голову белым платком. Старуха вытаскивала ухватами из печи варево в чугунках. «Шмалец» – гусиный жир прятался в горшке в подполе, вкусно было намазать шмалец на хлебный ломоть. Стены старуха белила. Спали старая и малая на широкой деревянной кровати, на перине старой. В сундуке полупустом Зиновия хранила «клуначак на смерць» – белую бязь на саван. Когда она умерла, ее хоронили в этом саване…

Зиновия тоже рассказывала девочке сказки, длинные, об одном парнишке по имени Сафа, как он спас белую лебедь от злой колдуньи, и эта лебедь, конечно, превратилась в девушку; и еще – про богатыря Тана сказку рассказывала, про Гульчечек – Розовый Цветок – такую красавицу… Говорили по-польски, с пинчукским выговором, старуха вставляла в свою речь татарские слова, и это говорение осталось в памяти на всю жизнь…

Девочка помнила, что сначала отец приходил в дом старухи, навещал дочку, приносил в базарные дни покупные печенья. Девочка помнила, как старуха водила ее за руку, они гуляли на лугу по тропинке, свободной тоненькой ручкой цеплялась-хваталась за штанину широких желтых старухиных шаровар. Потом появился отец, он шел вдалеке, но девочка уже увидела его, вырвала руку из нянькиной руки и побежала к отцу…

Сначала отец платил няньке, давал деньги, потом уже не мог платить, но старуха привыкла к девочке, жалела ее. Однажды, когда уже не было в живых ни отца, ни Зиновии, девочка подумала, что их могли ведь связывать некоторые, очень близкие отношения. Впрочем, когда девочка совсем выросла, она не так часто думала о своей прошлой жизни, о своем детстве…

Похороны отца она тоже запомнила. Было много мужчин, одетых в черное. Отца завернули в белое. Один из пришедших, раввин[13], читал молитвы, раскрыв и подняв к самым глазам маленькую книжечку-молитвенник. Потом мужчины унесли тело на деревянных носилках, похожих на доску. Все эти мужчины казались ей похожими друг на друга, все как будто были на одно лицо. Но один из них был одет лучше прочих. Он был не из деревни, а приехал из какого-то города. Он оставил няньке деньги, а девочку погладил по голове, по ее темным-темным волосам, и подарил ей две хорошие игрушки – набитый шерстью кожаный мячик и оловянную куклу, изображавшую нарядную панну. Потом старуха сказала девочке, что этот человек – родственник девочкиной матери. Девочка испугалась: вдруг он заберет ее, увезет… Но он уже уехал и не приезжал… Наверное, он был не бедный человек…

Она не была послушной девочкой. Зиновия пыталась учить ее приготовлять известь для побелки, доить корову, сбивать масло и печь лепешки, но девочка не хотела учиться домоводству, бросала работу несделанной, убегала… Старуха никогда не била ее, только бранила и ворчала, что девочке будет тяжело жить.

Когда была маленькой, играла с мальчишками, хотела бегать и прыгать лучше, чем они; царапалась, когда кто-нибудь из них нападал на нее. Когда подросла, стала играть с девочками другими, часто спорила с ними, дергала за косички, пыталась отнимать чужие игрушки, но проявляла щедрость, свои – мячик и куклу – охотно давала поиграть всем, кому хотелось. В конце концов игрушки потерялись, но она о них не жалела. Она и после никогда не жалела об одежде и украшениях, об имуществе. Когда она стала взрослой, ей нравилось иметь много денег, тратить их, сорить деньгами. Она могла захотеть получить какое-нибудь ожерелье, дорогой красивый браслет, карету, дорогой наряд, а получив наконец, вдруг бросала, дарила…

Зиновия наказывала своей питомице, чтобы та играла с еврейскими детьми:

– …они – твои… вот вырастешь, пойдешь замуж за кого-нибудь из твоих-своих…

Девочка откликалась быстро:

– Я ни за кого замуж не пойду!..

– Нет, нельзя так! – говорила Зиновия серьезно и как будто немного испуганно…

Девочка убегала играть на холме. Потом она поняла, что в деревне и ее нянька и она сама – чужие…

* * *

После того как она в первый раз увидела его на холме, у подножья, жизнь ее сделалась совершенно иной, совсем новой. Теперь у нее как будто появилась такая, очень хорошая тайна, заставлявшая ее смешливо улыбаться. Это была настоящая тайна, она не сказала бы никому, ни старухе, ни другим девчонкам… Но на самом деле у нее не было подружек. И потом, когда она стала взрослой, никто не мог бы сказать, что имеет с нею совершенно доверительные отношения. Она, такая говорливая, веселая, оставалась в самой сути своей натуры очень замкнутой и скрытной. Впрочем, ее замкнутость и скрытность, то есть причины ее замкнутости, скрытности, возможно было понять… Пожалуй, только он мог бы сказать, что пользуется ее доверием почти в полной мере. Он один знал, кто она, знал о ее детстве тогда, когда вокруг нее уже были люди, которые ничего о ней не знали; ничего, кроме того, что она сама для них придумывала!..

Но когда они были совсем детьми, она после первой встречи только и думала о том, чтобы снова повидать, увидеть его… И было странно: ведь совсем легко возможно было увидеть его! Она уже знала, кто он и где живет, потому что другие дети говорили об этом, даже и не надо было особливо спрашивать… Но она не могла заставить себя побежать к дому его отца, поглядеть исподтишка. Она говорила себе, в уме, про себя, что никогда не будет искать его, не будет пытаться увидеть его. Ни за что на свете!..

И он тоже хотел бы увидеть ее, но стыдился, боялся, что другие дети догадаются, поймут, что ему хочется увидеть ее, поймут, что он на самом деле ищет ее! Впрочем, как и у нее, у него на самом деле не было близких друзей. И еще он боялся, что отец догадается! Хотя ведь отец и подумать не мог, что в жизни сына возможна подобная привязанность странная…

Она знала, что они обязательно увидятся снова. И было даже хорошо ждать. Может быть, ждать – это было даже лучше, чем увидеть его? Или нет?..

* * *

Она любила ходить в лес – собирать грибы или ягоды. Она ходила вместе с другими девочками или совсем одна. Было хорошо бродить в лесу, потом приносить домой лисички, рыжики, лесную землянику. Она не боялась встретить в лесу каких-нибудь плохих людей, которые могли бы обидеть ее, совершить насилие. И Зиновия, и прочие деревенские женщины не боялись отпускать в лес своих детей. То ли в этом сказывался некий фатализм, порою странно присущий людям, в особенности женщинам; то ли и вправду ничего дурного давно не происходило, не случалось в окрестностях деревни… Она понимала, что должна хоть что-то делать в доме, помогать старухе, и принося в дом грибы и ягоды, она ведь все-таки хоть как-то помогала старой Зиновии…

Вот она собирала грибы и снова встретила его. Она не срезала грибы аккуратно, чтобы не повредить грибницу, а просто-напросто вырывала из земли, срывала. Она легко наклонялась и распрямлялась. А он прятался в кустах у дома, где она жила, и украдкой шел за ней в лес. Он обрадовался, когда увидел, что она пошла с лукошком…

Там, в лесу, на одной поляне, дети очень легко заговорили друг с дружкой и с той поры отношения их сделались почти совершенно ясными. Они перестали бояться других людей и не смущались, когда другие люди видели их вместе. Странно, но ни Зиновия, ни отец Михала не обращали внимания на эту привязанность детей, на эту их взаимную приязнь, такую сильную. Но и понятно, почему не обращали внимания. Конечно, потому что дети были еще малы. Да и нельзя было сказать, что совсем уж не обращали внимания. Порою Хеленка покрикивала:

– Не водись с этой жидовкой!..

И снова принималась за свои обычные нескончаемые дела по хозяйству, будто и позабыв о своих звонких, с провизгом, предупреждениях брату.

И старая Зиновия говаривала девочке:

– Не играй с ним, играй со своими!..

Но дети будто и не слыхали ничего, и взрослые не были особенно строги с ними. Другие мальчики и девочки также будто привыкли видеть их вместе, не смеялись и даже казались совсем равнодушными…

Он и она все более и более привязывались друг к дружке и сами радовались этой привязанности. У него не было матери, у нее – ни матери, ни отца. И то, что они были сиротами, сближало их еще более.

Очень скоро они почувствовали друг друга совершенно близкими. Детское обыкновенное озорство, когда они дразнили друг дружку, нарочно по-детски обманывали, смеялись; это детское озорство никак не нарушало их близости. Но все же называть эту близость совсем дружеской, никак нельзя было. Они знали, что принадлежат к разным половинам человечества, то есть очень рано узнали, еще до своей первой встречи, что они – будущие мужчина и женщина. Это знание, по сути своей все же совершенно детское, конечно же, содержало в себе некоторые доли своего рода пряности и возможности нарушения принятых всеми правил… Хотя на самом деле фактически все дети в определенном возрасте принимаются нарушать правила, которые приказано не нарушать, то есть взрослыми приказано… В сущности, это детское нарушение взрослых правил – это ведь тоже правило, в сущности… Была и такая игра: она поднимала, задирала платьице и рубашку, быстро, резкими движениями тонких детских рук, глядя на него смешливо и задиристо; и моргнув глазами быстро, пушистые реснички мгновенно взлетели и тотчас прикрыли темные-темные глаза яркие… Он видел ее цветок, то, что должно было сделаться в будущем заветной целью мужского вожделения. Он и выучил ее этой игре. Она тотчас опускала рубашку и платьице и пускалась бежать. Он бежал следом. Быстрый бег сильно горячил их. Он догонял ее, она прижималась спиной к стволу большого дуба, ощущая узкой своей детской спинкой крепость этого ствола. Или она падала на траву или на опавшие листья. Он прижимался к ней или рядышком с ней падал. Дети прерывисто смеялись. Она отталкивала его ладошками, растопыривая пальчики. Он целовал ее щеки тугие и шею, пришлепывая пухлыми детскими губами. Он уже знал, что делают лошади, быки и коровы, да и слуги и служанки где-нибудь в овине… Он и сам хотел бы попробовать, хотя понимал, что у него покамест еще ничего не получится… Она вдруг принималась плакать, он оставлял ее и стоя поодаль, утешал ее прерывистой речью, быстро говорил, что он не хочет, не хочет обижать ее. Она успокаивалась. Дети снова сидели рядышком и забавлялись игрою словесною «в бяки», как они это называли. Они нарочно говорили друг другу разное гадкое, что слыхали от взрослых…

– А ваши, – начинал он, и серые его глаза – гладкие глазурованные бусины – взглядывали с насмешкой, вовсе и не доброй, – а ваши не поверили в чудеса господа нашего Иисуса Христа, спрятали под мост девицу с длинными косами, а господь мимо шел; они спрашивают: «Кого мы спрятали под мостом?» Он так быстро сказал: «Сороку!» и скорей ушел. Они посмотрели под мост, а там сорока с длинным хвостом!..

– Он злой, значит! – говорила она убежденно. Глаза ее смотрели сердито и не на него, а прямо перед собой. – Он злой! – повторяла она. – Добрый не стал бы превращать человека в сороку.

– Ты глупая! Нельзя говорить, что он злой! Не болтай такое! – Он суживал свои серые глаза.

Лицо ее делалось совсем серьезным:

– Он злой! Ты и сам это знаешь! Только вам всем запрещено говорить, что он злой!

– Не злой, не злой, не злой!.. – Он вдруг сознавал, что не может привести никаких доводов… – А ваш жидовский бог, добрый что ли?!.

Ее темноволосая голова склонялась к его уху:

– Все боги – злые, они против людей!.. – Она быстро отклоняла голову и уже громко и почти скороговоркой произносила: – А ваши на ваше Рождество поймали одного парня, еврея, зарезали, зажарили и съели!..

– А у ваших стариков носы крючковатые, как у сатаны! – выкрикивал он. – И вы все от свиньи происходите и потому свинину не едите!..

– А вы слепыми все родитесь! Матери вас под мисками держат семь дней, пока не прозреете!..[14] – Но ей уже не хотелось обижать его, чувство жалости к нему возникало в ее детской душе…

Но он уже увлекался, входил в состояние запальчивости, кричал:

– А у ваших бог в хуе, а у наших – в кресте на шее!..

Тогда она имела смутное представление об обряде обрезания, но когда она была уже взрослой, она после прочтения многих книг, по большей части сочинений французских философов, стала полагать, что обрезание крайней плоти у иудеев и мусульман и ношение креста на шее у христиан, все эти обряды и обычаи, знаменующие некий союз, уговор с богом, являются всего лишь пустыми суевериями!.. Но в детстве, в полесском лесу, она вдруг притихала, и вставала, легко опершись тонкими руками о землю, и, не глядя на него, шла… И тогда он подбегал к ней, просил прощения и кричал:

– Никаких богов нет!..

Она шла, отстраняла на ходу его руки. Потом она мирилась с ним, потому что в конце-то концов они ведь всего лишь играли, а вовсе не намеревались оскорблять друг друга всерьез…

* * *

Он очень хотел показать ей свой родной дом. Но он знал, что отец и Хеленка никогда не позволили бы ему привести такую гостью. Случай представился во время Хеленкиной свадьбы. Она рано вышла замуж, партия была хорошая – старший сын шляхтича-соседа. Повезли приданое, играли нанятые музыканты-татары, множество народа шумно плясало, весело ехали, везли молодых к венцу, надели на молодую чепец – убор замужней, гуляли на отводах… Мальчик знал, что все поедут к жениху. Служанки уйдут в деревню, только старый конюх, совсем пьяный, спит в пристройке. Отец тоже был пьян и хватился сына только уже в дороге, когда ехали к соседу-свату. Мальчик знал, что ему достанется от отца, что, наверное, и сестра обидится, хотя ей не до того было! Но ему очень хотелось показать своей подруге дом, где он жил с самого рождения…

Смеясь глазами, прикладывая указательный палец к губам, ходили по комнатам, нарочно ходили на цыпочках… Он показал ей вещицы, оставшиеся как память о рано умершей матери: серебряные ложки с вензелем, серебряную же фигурку Богоматери, два золотых гданьских гладких стакана и гданьскую же старинную серебряную кружку с изображениями сивилл[15]. В серебряной позолоченной круглой коробочке сохранялось золотое колечко с большим сверкающим зеленым камешком – изумрудом… Девочка рассматривала эти вещицы с любопытством, которое, в сущности, было чем-то большим, нежели любопытство. Она вдруг с чрезвычайной ясностью поняла, что ее друг стоит по своему общественному положению выше нее на той лестнице, которую человеческие множества постоянно выстраивают, наслаждаясь складывающимся неравенством садистски и мазохистически…

Она подняла глаза на стену в большой горнице, украшенную портретами польских королей… Ян Казимир и Михал Корыбут Вишневецкий – головной убор с пером, узорчатая накидка на округлых плечах… Август II и Август III – пудреные алонжевые парики, длинные крупные кудри… Но, разумеется, она долго не отходила от большого, длинного прямоугольного портрета, холста в позолоченной раме. Портрет этот был писан неизвестным живописцем в Кракове. Это было изображение нарядной девушки на фоне тусклом, несколько зеленоватом; фон подобный мог бы сойти и за парадный занавес… Портрет являлся портретом матери Михала Доманского, Текли Зелинской, о чем он с тихой гордостью и довольством сказал своей подруге, видя, как ей нравится этот портрет…

Девушка, изображенная на портрете, и вправду была похожа на старшую сестру Михала, Хелену, – бледное лицо, голубоватые глаза, тонкие коричневатые бровки, из-под цилиндрического, богато расшитого жемчужинами и золотыми нитями убора видны гладкие, русые и шелковистые, причесанные на прямой пробор волосы; пышный кружевной воротник скрывает шею… Поверх белых шелковых складчатых рукавов надеты были тонкой работы золотые цепочки; подол длинного платья-сарафана, темно-красного, разузоренного, ниспадающего крупными складками, стлался внизу округло, ног совсем не было видно; длинные золотые тонкие цепи украшали плоскую грудь этой девушки, едва вышедшей из подросткового возраста; пальцы бледных рук она наложила – одну на другую, приложив ниже груди – к невидимому под пышным нарядом, плоскому девичьему животу…

Подруга Михала не сводила глаз с этого портрета, ее восхищал пышный наряд и золото украшений, изображение которых потускнело от времени и от этой тусклоты изображенное золото представлялось более благородным, чем яркое начищенное золото браслетов, цепей и колец в ненарисованной жизни…

Совсем близко к деревянной позолоченной раме сделана была надпись, удостоверяющая, что изображенная на портрете девушка является некой Теклей Зелинской…

Этот портрет составлял одну тайну в жизни мальчика Михала. Секрет заключался в том, что портрет неведомой Текли Зелинской вовсе не был портретом матери Михала! Отец Михала купил этот портрет в Кракове на какой-то распродаже, потому что изображенная девушка действительно напоминала ему его жену, тогда уже умершую. Разумеется, пан Доманский никогда и не думал врать, будто этот портрет – портрет его покойной жены! Но Михал с самого своего раннего детства привык воображать, будто нарядная юная Текля – и есть его мать!.. Этими мыслями он, конечно же, по сути, предавал свою настоящую мать, после смерти которой не осталось никаких портретов. Мать его звали не Теклей, а Марыней. И порою, думая об этом своем предательстве, он испытывал смешанные чувства стыда и мазохистического удовольствия… Разумеется, ни отец, ни сестра не знали о подобной работе его детского воображения. Отец безусловно наказал бы сына за такую фантазию химерическую. Маленькая подруга Михала оказалась единственным человеком, который теперь мог полагать, будто Текля Зелинская, изображенная на портрете, написанном неведомым живописцем, и есть мать Михала…

* * *

Летом бывало так, что детские игры мальчика и девочки обретали идиллический характер. Он приходил к зарослям терновника, сплетающимся в чащу. Уже видел пестроту платьица, она ждала его. Разламывали захваченный им из дома кусок маковника, делили, как настоящие брат и сестра; поблескивали губы липкие жующих детских ртов, крупинки мака прилипали к одежкам… По сырому откосу над родником стлался мох. Незабудки голубели, желтыми огоньками блестели на солнце лютики… Он сидел рядом с ней, дети идиллически плели венки из сорванных цветков, девочка пела. Она пела те же пинчукские песенки, что и сестра Михала, Хеленка —

– Ой, доля моя, доля! Де ты, доля поделаса?

Да чи ты у огни згорела, чи ты у лузи утопылася?..

Дети сидели, вытянув прямо ноги на траве, поворачивались друг к дружке лицами, она надевала венок из лютиков ему на шею, он надевал ей на шею венок из незабудок…

* * *

Она с детства любила лошадей, тянулась к ним, любовалась; радостно подпрыгивала на месте, глядя, как лоснистый коричневый жеребенок сосет, вытянув шейку, ткнувшись под живот матери, темно-коричневой кобылы, косясь продолговатым темным глазом. А кобыла, сильная, с опущенным длинным черным хвостом, стоит спокойно, только чуть переступает копытами изредка…

* * *

Отец Михала не имел много доходов. Выдавая замуж дочь, которую любил более, нежели сына (в чем, однако, сам себе никогда не признавался), он сильно потратился и теперь, раздумывая о дальнейшей жизни Михала, первым ее пунктом предположил домашние занятия. Пригласить в Задолже учителя-француза, чтобы он проживал в имении постоянно, обошлось бы слишком дорого. Отец написал одному из своих братьев, Михалову дяде, в Краков, дядя принял близко к сердцу заботы о том, чтобы мальчик не остался необразованным, похлопотал, в свою очередь, и после этих хлопот приезжал в Задолже несколько годов сряду какой-нибудь студент, то есть приезжал летом, в каникулярное время, и пару месяцев репетировал мальчика, или, говоря проще, учил его. Студент бывал каждое лето новый, не тот, что прежде, а зимой и осенью Михал оставался предоставленным самому себе, ему бывали оставлены задания и книги, и он мог учиться самостоятельно, до приезда следующего репетитора. Последствия подобной системы обучения сказывались в хаотичности Михаловых познаний. Но все же он оказался в достаточной степени способным мальчиком, а порою целыми вечерами, сидя у камина, не отрывался от книги. Он хорошо выучился читать и писать по-латыни и годам к тринадцати прочел в оригинале сочинения Овидия, Плутарха, некоторые оды Горация, а также «Исповедь» Блаженного Августина…[16]

Когда Михалу исполнилось тринадцать лет, отец поехал в несвижское имение Радзивилла, на поклон к своему патрону, и получил княжеское дозволение привезти в имение мальчика Михала. Отец Михала хотел, чтобы сын его пообтесался, научился бы кое-каким приличным манерам, хорошо фехтовать и говорить по-французски…

– …а я чему выучу тебя?! Пить вино без меры да саблей рубиться?..

Впрочем, в имении князя умели пить и гулять не менее, а, пожалуй, даже и более широко, нежели в Задолже…

* * *

Князь Карл (или – на польский лад – Кароль) был колоссального роста человек. Черты его крупного лица отличались некоторой монголоидностью, вследствие чего у него имелось прозвище – Чингизхан. Род Радзивиллов – старинный и мощный – веками пользовался уважением и почетом в польских и литовских землях…

* * *

Михал уезжал из родного дома, не простившись со своей подругой. Перед отъездом так вышло, что он все время оставался на глазах у отца. И уже сидя в открытой тряской повозке, Михал со стыдом думал о том, что уехал, не простившись с ней. До Несвижа был путь неблизкий. Михал и сопровождавший его слуга, который потом возвратился в Задолже, оставив мальчика среди чужих людей, как и приказал хозяин, останавливались в придорожных трактирах и дешевых гостиницах. Постепенно чувство стыда покидало Михала. Теперь он уже полагал именно себя оставленным, обиженным. Ведь она могла бы, могла бы найти возможность повидать его перед его отъездом; ведь она знала, что он уезжает, знала, когда он уезжает… И она не пришла! Она не спряталась в кустах близ дома, не караулила, не дожидалась, когда он выйдет!.. Михал не думал, насколько это было бы трудно. Михал теперь убедил себя в том, что именно он обижен, оскорблен… ею! Такая убежденность очень утешала…

Но очутившись в Несвиже, он вспоминал ее редко. Новые впечатления поглощали его чувства и мысли.

* * *

Михал Доманский, подросток, впервые надевший покупную, а не домотканую одежду, очутился в большом имении, где, впрочем, сам литовский мечник не проживал постоянно. Тем не менее здесь фактически не было возможности остаться в одиночестве. Вокруг Михала закружились хороводом яркие лица новых для него людей… Мальчику хотелось перенять особенную манеру князя вступать в комнату, останавливаться перед расступившимися приближенными и гостями, держать окованный серебром посох в одной руке, а пальцы другой руки небрежно положить на пояс… Вряд ли подобная величественная поза могла бы пригодиться незнатному шляхтичу, но уж больно Михалу нравилось становиться в такую позу и гордо задирать голову с волосами коричневыми, стриженными в кружок… Однажды сам князь застал мальчика в одном из отдаленных уголков большого сада. В этом жилище, где не было возможности остаться в одиночестве, сам хозяин любил по утрам, в самые ранние часы, прогуливаться без сопровождения. Но и Михал также пользовался возможностью побыть вне этого шумного хоровода человеческого… Князь увидел, как мальчик подражает его излюбленной позе, рассмеялся и потрепал Михала по волосам. Карл Радзивилл был все же очень высокого роста и рука его показалась мальчику очень-очень длинной…

Переодевшись в новый кунтуш, Михал разглядывал воинственную свиту князя – стеганые перчатки и шапки двойной толщины, сабли с рукоятями, защищенными железной решеткой, прозванные «кошачьими головами», пистолеты в сапогах и за поясом… Эти люди представлялись подростку храбрыми и непобедимыми… Среди приближенных и гостей князя Михалу то и дело бросались в глаза красивые породистые фигуры и лица с ясными, четко очерченными, красивыми глазами и носами… Камзолы, кунтуши, золотое и серебряное шитье, мощные бороды и шевелюры, орлиные носы, крупные вишневые губы из чащи смоляных или посеребренных волос бороды, густые полумесяцы бровей, нависшие брови, глаза, ярко блестящие из глубоких глазниц… Улыбка женских уст, высоко забранные каштановые волосы, вырез платья, едва прикрытый легкими кружевами, обнаженная до локтя, полная рука, гладкая, чуть сжатая золотым браслетом… Низки жемчуга на округлых и худых женских шеях, мерцающие в свете дворцовых свечей… Юбки платьев, настолько пышно стелющиеся, что в сравнении с их пышностью наряд Текли Зелинской мог показаться едва ли не самым простым и даже и скромным из одеяний знатных дам… Вечерний парк, раскидистые дубы, поляны, озаренные первыми звездами и многочисленными лампионами, беседки, дерновые скамьи, фейерверк, увиденный впервые и приведший мальчика в полный ребяческий наивный восторг, дамы и кавалеры у подножий мраморных статуй античных божеств, и сами мраморные античные божества, эти горделивые белые Дианы, Фебы, наяды и сатиры… Вдруг вспыхивало яркой молнией перед глазами мальчика женское лицо – тяжелые веки, брови, почти круглые, и черные-черные, будто начерненные, прямая шея, голова в тюлево-кружевном уборе – как тюльпан, странное таинственное выражение насмешки и гордости… Ей, такой прямой, как стрела, пристало бы и вправду держать в точеной руке Дианин лук или копье, а она держала на руках маленькую комнатную собачку… Потом он узнал, кто это была. Графиня Ратомская, внучка короля Августа (имелся в виду Август II) и его возлюбленной, турчанки Фатьмы!.. Он понял, что же именно притягивает его к этому лицу. Ее восточные черты напомнили ему невольно о его подруге, остававшейся в деревне близ имения Задолже… Но он был уже совсем почти взрослый, почти полных четырнадцать лет… Нет, это, случившееся, явилось почти тривиальным, как будто происходило не наяву, а на странице романа французского, который Михал отыскал недавно среди новых книг в княжеской библиотеке, – де Морльер «Ангола» – «Но он был ненасытен, и грудь возлюбленной открылась порывам его страсти», – продолжил чтение принц и тотчас, верный образцу, он устремился к фее, распростер объятья, прильнул губами к ее белоснежной груди и покрыл ее жгучими ласками…» Было радостно, что свою благосклонность отдала ему опытная красавица, ему, такому еще подростку, длинноногому, длиннорукому, по-мальчишески худому… Но он догадывался, что женщина может доставить мужчине наслаждение гораздо большее… Но ведь он еще не был мужчиной, еще не сделался мужчиной в полной мере… таким, как тот усач в кунтуше старомодного покроя, таким, как тот красавец в белом парике с буклями, в красном коротком кафтане с полами, шитыми золотым узором… И вдруг хотелось даже сделаться стариком, с белыми, торчком, усами над подбородком бритым… сделаться опытным стариком, уже столько испытавшим в жизни…

Иногда скучал по дому, вспоминал отца, сидящего в длиннополой, отороченной мехом безрукавке у камина. Лицо немолодого человека представляется смуглым и странно задумчивым, усы могут показаться очень темными…

Это была жизнь на широкую ногу, настоящая магнатская жизнь, с пиршествами, фейерверками, оркестром на хорах в большой зале, с этим множеством разнообразной прислуги, с шутом, облаченным в ярко-пурпурный наряд, наклонявшим крупную голову в красном колпаке, обшитом жемчужными нитями-низками… В картинной галерее стены увешаны были холстами в золоченых рамах тяжелых, картинами, изображающими мифологические сюжеты, груды живой, трепетной женской плоти… Висели портреты польских князей, гетманов – на гордых головах уборы наподобие турецких тюрбанов, над каждым тюрбаном-тюльпаном торчит гордое перо…

И снова движутся воины – серебряные доспехи, белые перья, обтянутые бархатом алебарды, пищали и прочее оружие…

* * *

В огромной дворцовой столовой садились за столы десятки гостей. Рослые гайдуки, ростом под стать князю-хозяину, вносили на блюдах необыкновенные кушанья, то есть Михалу эти кушанья представлялись совершенно необыкновенными – шпинат, фрикандо – ничего подобного он прежде не пробовал…

Пили много. Случалось, что и ссорились шумно, схватывались за сабли. Бывали навязчиво любезны, почти яростно галантны с дамами…

Хозяйство было большое, широкое, поля, мельницы, скотный двор, конюшни, дворовые во дворце, крестьяне на барщине…

Княжеский дворец, перестроенный из родового старинного замка, по образцу Версаля… Колоннады, аллеи…

Впервые в своей жизни Михал ночами оставался в полном одиночестве. Если днем не было спасения от шумных гостей и придворных, то ночью Михал засыпал наконец-то в одиночестве, в маленькой узкой комнатке, где едва помещались кровать и на стене над ней распятие деревянное, столик и простой стул, а в углу – оловянный таз для умывания… В парадных покоях обстановка была совсем иная – штофные обои, паркетные полы, зеркальные окна, мозаика… Михал скоро понял, какое место отведено ему в этой причудливой пестрой, разноцветной пирамиде всевозможных титулов и самолюбий. Да если бы он и не понял сам, последний казачок уж дал бы ему понять, подавая за обедом самые остатки кушанья или забывая налить воду в умывальный таз… Но подобные обиды, конечно же, стоило посчитать мелочами и не обращать на все это внимания. Но на самом-то деле и эти мелкие обиды невольно запоминались…

* * *

Здесь, в княжеском имении, Михал узнал, что это такое: настоящая магнатская охота, когда сотни крестьян гремят колотушками, загоняют оленей, зубров, лосей… Выучился участвовать в опасной охоте на медведя… Желтые и синие костюмы охотников, богато расшитые серебром… Кареты с дамами, следовавшие за охотниками… Звонкий лай породистых собак… Затем… охотничьи трапезы, пиры в огромной столовой, когда поедалось необычное число охотничьих трофеев, приготовленной вкуснейше дичи, приправленной соусами, маринадами, шампиньонами и еще бог весть чем… Михал выучился есть, орудуя ножом и вилкой, как молодые аристократы, воспитанные в самых тонных парижских гостиных… Сервизы расцветали нарисованными на круглобоком белоснежном фарфоре яркими букетами, купами пестрых нежных цветов…

Кофе подавался во время утренних завтраков, черный, душистый, в чашках, украшенных радзивилловским вензелем… Здесь услаждали слух не игрою на теорбе, не стуком в бубны, но приятным звучанием клавесинов… Молодежь забавлялась, разыгрывая живые картины, загадывая загадки… Он выучился бойко говорить по-французски, осмеливался даже отпускать комплименты юным паннам-подросточкам… Игры и забавы уравнивали молодых людей, принуждали едва ли не забывать о титулах и родовитости…

* * *

Но Михала также и учили кое-чему, в достаточной мере серьезному. При дворе князя служили и образованные люди, серьезно учившиеся в свое время в Краковском университете. Одному из них, некоему Цесельскому, князь поручил давать уроки Михалу. Таким образом, мальчик получил некоторые познания в области математики и всеобщей истории. Михал также продолжал читать латинские и греческие книги, пылившиеся на полках дворцовой библиотеки. Француз, ведавший княжеской коллекцией оружия, давал Михалу уроки фехтования. Это были, наверное, лучшие часы дворцовой жизни, то есть лучшие для Михала, когда они фехтовали по утрам в солнечном саду… Возможно было сказать, что получаемое Михалом образование, конечно же, основывалось на принципах, принятых в коллегиях иезуитов[17]. Но все же самым основным принципом, занимавшим его чувства и мысли, являлся некий смутный принцип, провозглашавший смутно некоторое свободолюбие, то есть желание, жажду, необходимость свободы; причем необходимость свободы именно для данного конкретного человеческого существа, то есть для Михала! В чем, собственно, эта свобода должна была заключаться, покамест еще не вполне было ему ясно. Всего вероятнее, эта свобода должна была заключаться в прекрасной возможности путешествовать, есть и пить все, что захочется, и… ни от кого не зависеть! Но вот этого последнего явно труднее всего было достигнуть! И даже совсем и не было понятно, как же все-таки этого достигнуть!..

* * *

Князь, которого окружали в его жизни самые занятные фигуры, приметил тем не менее подростка Доманского, порою заговаривал с ним, похохатывал, трепал по волосам или по плечу, поощрял читать книги, хотя сам предпочитал для чтения что-нибудь легкое, наподобие французских галантных романов. Князь прочил Михалу в дальнейшем карьеру в качестве своего секретаря, который мог бы с большим умением заниматься княжеской перепиской и являться опытным советчиком-консультантом в делах политических.

– Этот паренек сделается со временем вторым Огродским! – говаривал князь.

Но в этом он, пожалуй, совершенно ошибался! Огродский, шляхтич, воспитанный при дворе Станислава Понятовского-старшего, получил образование в Краковском университете, затем учился в Голландии. Многие считали его редкостным человеком, говорили, будто он знает в лицо всех поляков и литовцев, знает все об их браках, денежных делах и разного рода приключениях. Он был трудолюбив, точен, скромен, терпелив, умел хранить тайны семейства своего патрона, отличался безупречной нравственностью… Если бы князь более внимательно приглядывался к своему окружению, то есть, в частности, к Михалу Доманскому, он, наверное, никогда бы не предположил сделать из этого мальчика «второго Огродского»! Дело в том, что Михал вовсе не был наклонен ни к точности, ни к безупречной нравственности. Он мог быть верным и мог хранить чужие тайны, но… он слишком много мечтал о свободе для себя и хотел обрести эту свободу как возможно скорее. Он не был осторожен. Он вовсе не годился на роль преданного секретаря. Нет, не годился!..

Михал уже знал, что князь Радзивилл будет содействовать его обучению в Краковском университете, то есть будет выплачивать ему каждый месяц некоторую денежную сумму. Это уже было хорошо, а о том, что же будет происходить дальше, Михал покамест не хотел задумываться…

Но к разговорам, ведшимся в дворцовых покоях почти непрерывно, Михал прислушивался внимательно.

Говорили о малых сеймах, о выборах депутатов, о том, что магнат, стремящийся сделаться человеком влиятельным, стремится непременно к тому, чтобы большинство коллегии депутатов составляли его друзья и доверенные лица. С этой целью он делает все возможное, чтобы на сеймах, где он пользуется влиянием, выбирали тех, на кого он может твердо рассчитывать. И в то же время он старается помешать избранию кандидатов, у которых он не пользуется доверием… Михал вскоре решил для себя, что подобное положение вещей никак нельзя полагать хорошим для государства. Он постепенно пришел в своих размышлениях к выводу о необходимости чрезвычайно сильной, то есть абсолютной королевской власти для обуздания всех этих необузданных дворянских демократических институций. Но далее в его юношеских размышлениях происходили некоторые странные зигзаги. Разумеется, абсолютная королевская власть способствовала бы поправлению многих дел и обстоятельств Польского государства, но… Разве подобная власть не являлась бы тиранической, как в России власть императоров?.. И разве тираническая власть хороша? То есть разве можно признавать тираническую власть хорошей, можно ли признавать тираническую власть благом?.. Но ведь самое важное состоит в том, что тираническая власть непременно ограничит свободу одного конкретного человеческого существа, Михала! Это самое важное! Все остальное, все эти рассуждения о благе народа, об укреплении государства, все это, в сущности, пустые слова! Кому нужно благо это самое народа, укрепление какого-то государства, если я, я не буду свободен?!. Моя свобода, стремление мое к свободе – вот что важно!..

Обыкновенно подобные суждения называют эгоистическими, вместо того чтобы называть их искренними.

* * *

Михал думал о ней, хотя и редко, но думал. Ему и в голову не приходило, что они могут переписываться. Да и возможно ли было это? Он даже не знал, умеет ли она читать и писать.

Михал надеялся на поездку во Францию, в Париж, вместе с князем. Однако надежда не оправдалась, князь не взял Михала с собой в Париж, хотя и расстался с ним вполне благосклонно, пообещал призвать его к себе снова, когда вернется, и посоветовал старательно готовиться к поступлению в университет, подтвердив свое намерение поддерживать Михала деньгами…

Михал, в свою очередь, принужден был вернуться в Задолже, где провел полгода. Он действительно готовился поступить в университет.

* * *

Михал вернулся зимой, приехал на Рождество. Отец все же не полагал, что сын его уже в состоянии путешествовать один, и послал за ним слугу. Михал был даже и рад увидеть знакомое с детства лицо отцова человека. Снова потянулась дорога, зимняя, когда ездить легче, нежели в летние месяцы, потому что ухабы, кочки и рытвины прикрыты снегом, сглаживающим всё. Были снова ночлеги в трактирах, где не так уж вкусно кормили…

Заехали в имение мужа Хеленки, это было по дороге. Здесь пурга задержала их, здесь и встречали, отпраздновали Рождество.

Хеленка встретила младшего брата с большой радостью. Она искренно счастлива была видеть его таким уже большим, почти взрослым. Сама же она показалась ему несколько увядшей. Она потолстела, ее русые волосы словно бы поредели, во рту уже недоставало нескольких зубов. Муж ее показался Михалу неучем, держался простецки, хотя и дружелюбно, одевался по старинке, в старинного покроя кунтуш, сапоги его были порядком стоптаны.

Однако Хеленка была довольна своей жизнью, с гордостью показывала брату своего маленького сына; то помыкала мужем, то слушалась беспрекословно, то ласкалась. Муж ее также был вполне доволен. Глядя на них, Михал клялся про себя никогда, никогда не зажить подобной пошлой жизнью!..

И все же Хеленка испытывала некоторое чувство робости, глядя на брата и разговаривая с ним. Она видела, что в сравнении с ней он воспитан куда более тщательно. Он отнюдь не вел себя с ней и с ее мужем заносчиво. И все же она робела, глядя на этого, уже и не подростка, уже почти взрослого юношу. Он очень вытянулся за то время, что они не видались; сделался даже и очень высок при очень сильной худобе. Он порою щурился, потому что с возрастом оказался несколько близоруким. Лицо его имело выражение даже и кроткое, и уж во всяком случае задумчивое. Очень часто он мог показаться юношей, погруженным в свои мысли и не обращающим внимания на окружающий мир. Он был одет просто, не по французской моде, не так, как одеты были шляхтичи в Кракове, куда Хеленка ездила с мужем вскоре после свадьбы. Но в его одежде, подчеркивающей его красивую худобу, ясно виделось изящество и то, что возможно называть «стилем». Он вез с собой сундучок с книгами… Он изящно ел и пил… И все это заставляло старшую сестру испытывать робость…

Но празднование Рождества налагало на молодую хозяйку много трудов и обязанностей. Хорошее приготовление красного борща, жареного карпа и взвара из чернослива и изюма требовало серьезного надзора на кухне. Хеленка не только присматривала за кухаркой, но и сама чистила, резала, раскатывала тесто… Муж ее говорил Михалу, что если тот приедет на Пасху, вот тогда получит угощение на славу! Михал слушал его восторженное описание приготовлений к пасхальному завтраку…

– … таких пуховых баб, таких мазурок и маковников, какие печет моя Хеленка, ты ни в Кракове, ни в Варшаве не попробуешь даже в самых богатых домах! А что, как тебя кормили у князя?..

Подобные разговоры представлялись Михалу чрезвычайно пошлыми, но ведь нельзя же было высказать это человеку, который вполне по-доброму к тебе относится, мужу твоей единственной сестры! Михал отвечал машинально, что кухня в княжеском дворце была хороша, но много французских кушаний…

Михал тотчас пожалел о своих нечаянных словах о французских кушаньях во дворце князя, потому что зять принялся в ответ рассуждать пошло и скучно о превосходстве польской пищи и о дурных свойствах французского характера, хотя, судя по всему, имел о французах самое приблизительное и предвзятое представление…

Слушая вполуха многословные рассуждения зятя, Михал вдруг вспомнил очень ярко свою давнюю подругу, и как они забавлялись в детстве смешной и странноватой игрой «в бяки», нарочно говорили друг дружке разные гадости… Хорошо было бы увидеть ее вновь! Где она? Живет ли она по-прежнему в деревне, в доме старухи-татарки?..

Эти вопросы Михал не мог задать ни сестре, ни зятю…

Хеленка уговорила брата погостить подольше.

– Не знаю, хорошо ли это будет… – задумчиво отвечал Михал. – Ведь отец ждет меня…

– Какой ты! – Хеленка покачала головой. – А я-то?! Я разве не скучала по тебе? А отцу я пошлю передать, что ты приедешь попозже!..

Зять горячо поддержал ее.

Начались шумные гулянья, поездки по гостям. Впервые Михал принимал участие в этих увеселениях как взрослый шляхтич. Ехал верхом на хорошей белой лошади татарской породы, пускал лошадь вскачь по снегу, наслаждался быстрой ездой. Радостно заметил, что верхом он ездит лучше, чем многие из числа молодых окрестных парней. Он держался в седле не только крепко, но и красиво, недаром учился верховой езде в несвижском имении Радзивиллов!..

Прежде он и не замечал, сколько девушек в окрестных усадьбах. Да и как мог заметить, ведь сам был еще малым. А теперь плясал в шумной толпе девиц и парней. И девицы сходны были с мясистыми цветками на плотных крепких стеблях… Он уже и не одну держал за руки, в пляске закруживал; видел прямо перед собой блестящие глаза, разгоревшиеся тугие щеки… Но отчего же смутное чувство досады охватывало, отчего?.. Отчего это чувство досады мешало предаться безоглядно буйному веселью?.. Он знал, отчего! Потому что она совсем ярко ожила в его памяти, в его сознании… И в то же время он уже боялся, что ее больше нет в деревне, что он уже потерял ее и больше никогда не найдет!..

Он решился ехать в Задолже на другой день. Однако на другой день его позвали участвовать в лыжных бегах. Отказаться было неловко, его могли счесть трусоватым неженкой, а ему не хотелось, чтобы о нем так думали, хотя мнение о нем этих людей и не очень занимало его. Как это обычно бывает, собралось множество народа, все кричали, топали, хлопали в ладоши, спрятанные в толстые рукавицы… Михала вовлекло в себя шумное веселье. Тут к нему подошли Стефан и Кшись; он и не узнал их. Прежде они были мальчики в праздничных кунтушиках, приезжали с отцами и матерями в Задолже на Рождество, а теперь вытянулись, выросли сильно, сделались совсем парнями большими. Обменялись с Михалом отрывистыми фразами сквозь смех и Михал узнал их. Ему показалось, что Стефан и Кшись выглядят куда лучше, чем он. Вдруг он застыдился, устыдился своего очень высокого роста и худобы. Теперь он широко раскрывал глаза и старался не щуриться, чтобы они не заметили, что он близорук. Настроение его испортилось. Он мгновенно стал подозрителен и приуныл. Он казался себе слишком высоким и худым, подслеповатым. Ему уже представлялось, что приятели его детства посмеиваются над ним исподтишка. Но, пожалуй, никто бы и не догадался, что этот юноша чувствует себя некрасивым, странным, неуклюжим. Лицо Михала, скуластее и несколько узковатое, выглядело замкнутым, губы сжаты, серые глаза смотрели холодно и отчужденно… Стефан и Кшись наперебой предлагали ему быть в паре. Они совершенно не поняли, не почувствовали его настроения; им казалось, что Михал очень изменился, зазнался вследствие своего житья в несвижском имении Радзивилла. Эти юноши также узнали Михала не сразу, а только когда зять его подтвердил, что, мол, да, это Михал Доманский и есть!..

Михал, которому уже хотелось избавиться от чувства неуверенности и досады на себя, согласился бежать с Кшисем. Кшись взнуздал лошадь, вскочил в седло, Михал ухватился за вожжи, стоя на лыжах. Лошадь пошла, Михал пригнулся и бежал на лыжах. Толпа весело гомонила. Михал не смотрел по сторонам, но вдруг, словно подстегнутый, побужденный к этому, вскинул голову и слегка повернулся… Он отчего-то чувствовал, что увидит ее лицо. И увидел! Ему захотелось тотчас, чтобы поскорее завершились бега.

– Скорее, Кшись, скорее! – громко закричал он, ощущая, как холодный колючий воздух забивается в горло…

Михал закашлялся, невольно опустил руки резко и полетел в придорожный навал снега. Он не ушибся, но подумал, что это его падение может встревожить ее. Вскочил и машинально принялся стряхивать снег с одежды. Толпа весело шумела. Михал, не оглянувшись, пошел прочь. Взглянув на него, возможно было подумать, что он мрачен и холоден, но на самом деле он был радостно взволнован и знал, что сейчас найдет ее!..

Кшись и Стефан, видя его мрачным, подумали, что он раздражен своим падением, и не решились досаждать ему, укорять или утешать…

Загрузка...