Василий Соколов Крушение

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Когда спадут последние мартовские морозы и утихнут метели, когда вернутся теплые ветры, — до чего же хороши просторы России! В предрассвете еще стынет захолонувший воздух, а по утрам под ярыми лучами солнца млеют и оседают сугробы, пахнет талым снегом и потными дорогами.

Извечно молодая, гремящая на реках ночными льдами, с зеленой дымкой над перелесками, приходит весна. Все оживает, все нараспашку в трепетной и чего–то ждущей радости.

Весны бывают разные: сухменные и дождливые, спокойные и тревожные…

И еще одна весна пришла — весна военная. И хотя, как прежде, ворчали подо льдом реки, лопались на деревьях почки и молодая листва пробивалась к жизни — все было постылым. Встревоженные зарницы опаляли небо, и горестное чувство гасило улыбки на лицах.

У этой весны свои заботы и свое бремя.

Окопами и траншеями перепахана земля. Стволами орудий вздыбилась Россия.

Неутешливы были глаза матерей, грустно глядящих на дорогу: «Где–то сынок мой?»

Опаленные и порубанные стояли сады, и только неумирающие корни давали новые побеги. Прилетевший издалека белый аист долго и непонятливо вился над сожженной хатой, у черной ветлы, и, не найдя старого гнездовья, улетал на гнилое болото.

Война не хотела уживаться ни с весною, ни с самой жизнью. Опадали сугробы. Из–под снега нет–нет да показывались каски, зеленые и серые шинели, потом руки, потом лица с побелевшими на морозе глазами.

Зима хоронила трупы. Весна их возвращала.

Битвы начинаются в штабах. Бескровные поначалу, скрытые, исподволь копящие громадную силу, эти битвы с карт и боевых приказов переходят на поля, ввергают в дело людские массы, энергию динамитных и пороховых зарядов, ударную силу брони и железа, выносливость моторов и мышц…

До той поры, пока не приведены в движение армии, воюют умы. От этой бескровной битвы, зреющей в головах полководцев и штабистов, во многом зависит победа или поражение в недалеком будущем.

Штабы бодрствовали ночи напролет, штабы воевали.

В кремлевскую квартиру Верховного главнокомандующего поступали донесения войсковой и агентурной разведок. Сталин прочитывал их, морщась. Командование фашистских войск ускоренно пополняло свои силы на Восточном фронте, готовясь к решительным действиям. Основные ударные силы и средства немцы сосредоточили против Советского Союза, тогда как против западного противника держали всего лишь до двадцати процентов второстепенных войск из наскоро собранных резервистов. «Львиная доля выставлена против нас, и с начала лета они развернут активные действия. Но где, с какого направления ждать удара?» — думал Сталин.

Работники Ставки и Генерального штаба уже не раз докладывали ему о том, что немцы с весны предпримут активные наступательные действия ради того, чтобы выйти широким фронтом на Волгу и советско–иранскую границу. «Это будет направление главного удара, который замышляет враг в сорок втором», — замечали они, утверждаясь в этом своем мнении.

Сталин молчал, держа пока при себе окончательное решение. Наконец, в середине марта было передано ему письменное донесение, в котором, между прочим, указывалось: «Подготовка весеннего наступления подтверждается перебросками немецких войск и материалов. Не исключается, что решительное наступление немцев на Восточном фронте будет предпринято при одновременном выступлении Японии против СССР и нажиме со стороны немцев на Турцию с целью принудить ее к пропуску немецких войск на Кавказ».

Возвращая это донесение начальнику Генерального штаба Шапошникову, Сталин, прищурясь, спросил:

— Верите, Борис Михайлович?

— Верю, — кивнул Шапошников.

— Слишком легко верите, — с упреком заметил Сталин. — Поход новоявленного Наполеона на Восток вероятен, к тому же он подталкивает Японию, чтобы та ввязалась скорее в войну и облегчила ему бремя… Но у немцев осталась пока нерешенной ближайшая военно–политическая задача. Вот она… — И, шагнув к карте, Сталин провел непогашенной трубкой прямую линию в сторону Москвы. Горящие угольки посыпались из трубки на ковер.

Шапошников предусмотрительно замял их.

— Дымить будет этот фронт, — заметил Сталин.

Проходили дни. Солнце било в окна, с крыш срывались сосульки, разбиваясь о камни… Время поджимало. Верховный главнокомандующий все еще медлил принять решение в выборе главных стратегических направлений, и резервные войска в ожидании броска вынужденно стояли под Москвой, в лесах и селениях ближних к столице областей.

Между тем Сталин, в ком политик брал верх над полководцем, порой сам колебался, какое решение принять. Тогда он вызывал к себе тех, кому доверял, и, выслушав их доводы и предложения, иногда соглашался с ними.

В кремлевскую квартиру он теперь часто приглашал генерала армии Жукова. Последнее время Сталин относился к нему уважительно. Не то, что было раньше, в первые месяцы войны, когда неудачи на фронтах выводили Сталина из себя. И тогда перепадало всем, в том числе и Жукову…

Но после сражения под Москвой, где Жуков проявил необычайный полководческий дар, Сталин уже не питал к нему чувства неприязни: И то, что он приглашал его к себе на квартиру и советовался с ним по очень важным делам, давало основание Жукову так думать.

— Нынешнее лето будет: окончательной проверкой крепости нашего общественного строя и способности армии выдержать напор, — заговорил Сталин, едва они однажды мартовским вечером вошли к нему на квартиру.

Генерал армии не торопился отвечать, ожидая, что Сталин скажет дальше.

— Переломный будет год, — устало говорил Верховный. — Нам придется одним тягаться с разбухшей Германией и ее друзьями по принуждению… Одним…

— Почему? А союзники разве не помогут? — не утерпел Жуков.

— «Харрикейны» вон шлют без запасных частей. И свиную тушенку. Пробовал, хорошая тушенка?

— Ничего, есть можно, — улыбнулся Жуков. — Особенно в полевых условиях. Мороз дерет, хлеб мерзлый… Горячая пища не вовремя доставляется. А тушенка всегда в запасе, поддел банку штыком и — готовый обед…

— Пусть везут, но только не обманывают, — перебил Сталин и поморщился. — Они хотят отвоеваться нашей кровью. Русской кровью.

Сделав паузу, он заговорил о втором фронте, посетовал, что союзники не скоро раскачаются. Сталин усомнился, что англичане и американцы смогут в сорок втором году высадить армии вторжения в Европе; скорей всего, они предпримут боевые действия в других районах, где война будет сулить им выгоду.

— На чужом горбу хотят в рай въехать, — вставил Жуков.

— На это они ловкачи. Загребать жар чужими руками, — проговорил Сталин.

— Но, а как же быть с заверениями Черчилля и Рузвельта? Ведь они обещали второй фронт в Европе открыть в сорок втором году? — спросил Жуков.

— Им веры нет, — махнул рукой Сталин и тут же заметил, что он надеется лишь на то, что Рузвельт, этот умный и дальновидный президент, примет все меры к тому, чтобы оказать нам более существенную материально–техническую помощь, чем она поступала от них до сих пор.

— Помогать они будут, даже если просить не станем. Никуда не денутся, — добавил Сталин.

— Вы так думаете? — поднял брови Жуков.

— Конечно, сама жизнь диктует им эту необходимость, — сказал Сталин. — Большевизм они не принимают, поперек горла им стоим. Но и сильную Германию не потерпят, в противном случае она, как удав, проглотит их.

Неслышно, в меховых тапочках, вошла пожилая женщина. Выждав удобную паузу, она спросила, можно ли подавать на стол.

Иосиф Виссарионович кивнул, и она поспешила на кухню.

Потом, когда стол был накрыт, Сталин сам откупорил бутылку сухого вина. Выпили молча, сразу налили по второй, но Жуков не захотел больше пить. Он не любил решать дела, если голова была затуманена. Особенно здесь, у Верховного главнокомандующего, когда каждое слово и каждый жест имели значение.

В иной раз Сталин, предлагая выпить, обиделся бы за отказ, но сегодня он вовсе не настаивал. Немного перегодя, он заговорил о том, что думал и что заботило его. Убежденно, будто это происходило въявь, Сталин говорил о том, что немцы в 1942 году будут в состоянии вести крупные операции одновременно на двух стратегических направлениях, а именно на московском и на юге страны. Скорее всего они предполагают захватить Москву, выйти широким фронтом на Волгу и, разгромив наши силы на юге, захватить Кавказ и вырваться на иранскую границу, имея в виду в дальнейшем двойным ударом овладеть Ближним и Средним Востоком, и в первую очередь богатейшими нефтяными районами.

Слушал Жуков молча, казалось, соглашался с прогнозами Сталина. Но когда Верховный главнокомандующий кончил говорить и спросил его мнение, Жуков ответил, что немцы скорее всего нанесут главный удар на юге нашей страны, на московском же направлении они будут вести вспомогательные действия. Что касается Северо—Западного и Северного направлений — там немцы, не имея сил, займут жесткую оборону.

— Но почему на московском направлении ограничатся вспомогательным ударом? Кто вам открыл их карты? — перебив, спросил Сталин.

— Они сами их раскрыли, — сказал Жуков, и начал объяснять, почему немцы не изберут московского направления главным: — Конечно, взять русскую столицу — это не прихоть немцев. В падении русской столицы они видят падение Советского государства. Тем более они не пойдут теперь сразу в лобовую на нашу столицу. Научены горьким опытом зимы, когда русские набили им морду. Не захотят обжечься скова. Повторное наступление тем же путем на Москву для них гибельно, и не думаю, чтобы Гитлер и его генералы этого не понимали.

Верховный главнокомандующий слушал, потом решительно встал и заходил по комнате. Теперь его лицо, жесты, каждое движение стали энергичными. Глядя на него и слушая рубленые фразы с ярко выраженным кавказским выговором, Жуков подумал: «Активный в нем характер, и решительный. Сейчас опять подаст идею о наступлении повсеместно».

И он не ошибся. Как давно созревшее и выношенное, Сталин объявил, что нам нужно в начале лета развернуть наступательные действия на основных фронтах, измотать противника, растянуть его ударные группировки по всем направлениям и сделать их неспособными к нанесению ударов на юге страны и в районе Москвы.

Спохватясь, что сидит один, Жуков тоже встал, слегка опираясь пальцами о край стола. Встал он еще и потому, что собирался серьезно возражать, а военному подобает говорить со старшим лишь стоя. Перейдя на строго официальный тон, он доложил Сталину, что в стремлении обескровить и измотать противника всюду мы прежде всего обескровим и измотаем свои войска, не достигнув при этом никакого стратегического успеха.

— Что же вы предлагаете? — спросил Сталин.

По соображениям Жукова, выходило, что нужно собрать два мощных кулака и разгромить прежде всего ржевско–вяземскую группировку. Один удар нанести в районе Демидова в общем направлении на Ярцево, второй удар — из района Кирова также в направлений Ярцева и, разгромив ярцевскую группировку противника, во взаимодействии с партизанскими силами отрезать ржевско–вяземскую группировку. Когда это будет достигнуто, обрушиться всеми силами Калининского, Западного фронтов и при поддержке авиации Верховного Главнокомандования, ПВО Москвы и ближайших фронтов уничтожить ржевско–вяземскую группировку.

С минуту Сталин глядел на карту, потом, скосив глаза в низ огромного полотна, спросил:

— Товарищ Жуков, а на юге будем дыры латать?

— При некоторых обстоятельствах кому–то придется и латать, — не без улыбки ответил Жуков и серьезно добавил, что на юге страны необходимо построить глубокоэшелонированную оборону, встретить противника, если он двинется в наступление, мощным огнем артиллерии, ударами авиации, железной выдержкой пехоты. И закончил: — После того как враг будет истощен, перейти в контрнаступление, для чего иметь в резерве крупную оперативную группировку.

Наступила раздумчиво–долгая пауза. Молчал Сталин. Молчал Жуков. Вошедшая с подносом, на котором были две чашки кофе, женщина увидела на их лицах угрюмое выражение, будто обоих мучали какие–то думы. Она почувствовала некоторую неловкость, неслышно поставила на стол поднос.

— Диалектика… Познавать вещи в сравнении… — проговорил Сталин и, кивком подозвав Жукова к столу, пододвинул к себе чашку.

Женщина отошла к окну.

— Сейчас аэростаты будут поднимать, — сказала она громко.

— Мешают они, наверно? — машинально спросил Жуков. — Тревожатся москвичи, глядя на них?

— Нет, с ними как–то спокойнее… Только как долго немец еще будет летать на Москву? — Женщина, сказав это, повернулась, посмотрела в упор на Сталина, словно ожидая от него ответа.

— Этого добивайся вот от него, пусть скорее врага отгоняет дальше. Фронтом командует, — кивнул Сталин в сторону Жукова.

— А на фронте они тоже есть? — допытывалась она.

— Кое–где есть, висят… Только там они несут службу наблюдения и корректировки огня. А в Москве, надеюсь, скоро их снимем.

За окном догорал синевато–тусклый закат.

Встреча затянулась… Сталин проводил Жукова до наружной двери.

— Вы настаиваете на своем мнении? — спросил Сталин.

— Не могу иначе, — сказал Жуков. — Совесть не позволяет.

Сталин продолжал врастяжку:

— Отказаться от наступления на всех фронтах… Ждать, когда буря застанет…

— Нет, я вовсе не намерен сидеть и ждать у моря погоды, но…

— Не согласен с вами, товарищ Жуков. Не согласен. Соберем Ставку, — холодно сказал Сталин, прощаясь.

Жуков промолчал.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Собралась Ставка Верховного Главнокомандования. Наряду с членами Политбюро присутствовали военные — Тимошенко, Шапошников, Жуков…

Сталин предложил обсудить оперативно–стратегическую обстановку и намечаемые мероприятия.

Маршалу Шапошникову, как начальнику Генерального штаба, было приказано доложить обстановку и соображение генштаба. Борис Михайлович выглядел больным: длинное заостренное лицо, бледные щеки, и лишь в глазах непотухший блеск. Он давно жаловался на сердце, часто душили спазмы. И несмотря на недуг, Шапошников с упорством истого труженика и мыслителя вел огромную и нервную работу в генштабе. Тяжесть на его плечах лежала непомерная, и товарищи искренне сочувствовали Борису Михайловичу, а он, усмехаясь, нередко отвечал им: «Везу, батеньки мои. Взялся за гуж…»

Делая доклад, Борис Михайлович часто останавливался, чтобы передохнуть. Немного повременив, он продолжал хрипловатым и усталым голосом:

— Ставка считает, что главные события с начала летнего периода вновь развернутся вокруг Москвы, что именно здесь, на центральном направлении, фашисты опять попытаются нанести нам решительный удар.

— А каковы на этот счет прогнозы у наших разведчиков? — спросил кто–то.

— У наших разведчиков?.. Прогнозы?.. Еще с середины марта разведорганы докладывали нам, что центр тяжести весеннего наступления противник перенесет на юг! — ответил Шапошников. Он обвел взглядом зал, думая, что кто–либо возразит, но все молчали, и, откашлявшись, продолжал: — Наша точка зрения… точка зрения Генерального штаба такова: учитывая, что советские Вооруженные Силы в данный момент уступают по численности и вооружению противнику, мы предлагаем Ставке избрать в качестве способа боевых действий советских войск на весну и лето 1942 года стратегическую оборону. Генеральный штаб рассчитывает оборонительными действиями на заранее подготовленных рубежах сорвать наступление немецких войск, обескровить их и тем самым создать благоприятную почву для перехода в решительное наступление. Таким образом, идея обороны, по нашему мнению…

Шапошников не успел закончить мысль, как Сталин прервал его и заговорил нетерпеливо:

— Согласен, товарищ Шапошников. Можно занять стратегическую оборону. Но мы не должны, не имеем права ждать, пока немцы нанесут удар первыми. Надо самим обрушить на них ряд ударов, измотать, обескровить противника и сорвать его наступательные планы…

Шапошников, чувствуя свою правоту, не стал, однако, возражать, уже не раз он пытался переубедить в этом Сталина — не удалось. «Может, ему, как главе государства, больше известно, и у него какие–то особые соображения», — подумал он, садясь.

В свою очередь, Сталин продолжал:

— Жуков предлагает развернуть наступательную операцию в районе Вязьма — Ржев — Ярцево, а на остальных фронтах обороняться. Я думаю, что это полумера… После поражения немцев под Москвой мы не должны им давать передышки. И одновременно с переходом к стратегической обороне следует предусмотреть наступательные операции для того, чтобы упредить врага…

По–разному воспринимали идею летнего наступления военные.

Сталин заговорил о Юго—Западном направлении, о планах весенне–летней кампании. Тимошенко сидел спокойный. Видимо, он был уверен в сражении, которое не сегодня–завтра должны повести войска под его началом. Уверенность придавало ему и то обстоятельство, что войска перейдут в наступление с рубежей, которые были отбиты у врага зимой.

Минувшая зима была лютая на морозы, снежная, а Юго—Западный фронт под командованием Тимошенко своим правым крылом наступал. Прорыв на шоссе в районе Тросны… Ожесточенные бои за овладение Ельцом, Ливнами… Перерезаны пути отхода группировки противника, сомкнулось кольцо окружения вокруг немецких пехотных дивизий…

Сквозь метели пробивались войска фронта, и распарены были от ходьбы лица наших бойцов, и горели немецкие танки, и трупы вражеских солдат лежали на дорогах и в деревнях…

Тимошенко взял слово, вкратце доложил обстановку на Юго—Западном направлении и, воодушевляясь, наконец заговорил о том, что вынашивал и что собирался загодя сказать.

Выходило, главком Юго—Западного направления и член Военного совета Хрущев по–прежнему считали, что они сейчас в состоянии и должны предпринять против немцев на юге упреждающий удар и расстроить их наступательные планы. Взять противника, так сказать, за горло… Главный удар, по их мнению, следует нанести с барвенковского выступа, который уже теперь рассекает немецкие войска надвое. Если промедлить и не рискнуть на упреждающий удар, то наверняка повторится печальный опыт первого года войны… Что касается предложения Жукова о разгроме вяземско–ржевской группировки, то сделать это необходимо, чтобы сковать силы противника.

Молотов и особенно Ворошилов поддержали предложение Тимошенко, другие кивали головами в знак согласия Молчал пока Жуков. Попросил слово Вознесенский. Встал, совсем еще молодой, красивый, нечаянная улыбка скользнула по его лицу, и оно вдруг обрело строгость. Прямо и честно он высказал сомнение в возможности материально–технического обеспечения задуманных наступательных операций.

— Замашки у нас большие, да материальных предпосылок пока для этого нет, — сказал Вознесенский и, глядя на Тимошенко, задал ему вопрос: — Сумеют ли войска Юго—Западного направления осуществить наступление на Харьков в том случае, если Ставка не сможет сосредоточив столько сил и средств, как об этом вы доложили здесь?

Нисколько не колеблясь, Тимошенко ответил, что тогда придется вначале нанести удар силами Юго—Западного фронта, а Южному фронту, которому тоже надлежало наступать, следует пока поставить задачу активными оборонительными действиями обеспечить решающую операцию войск Юго—Западного фронта.

Берия бросил реплику:

— Вы что же, товарищ Вознесенский, сомневаетесь в расчетах и планах Верховного главнокомандующего?

После столь откровенно вызывающих слов Вознесенский, казалось, был обескуражен. Все почувствовали вдруг какую–то унылую неловкость. Однако Вознесенский не вытерпел и, слегка бледнея, ответил, в упор глядя на Берия:

— Мы здесь собрались для того, чтобы серьезно обсудить обстановку и наши мероприятия, поэтому я и задал такой вопрос, а ваша реплика неуместна.

Берия побагровел. Каждый, кто слушал перепалку, подумал о том, что Берия, о ком ходили недобрые слухи как об изощренном интригане, затаит теперь на Вознесенского злобу. Однако в те годы Вознесенский, которого высоко ценил Сталин за его глубокие знания и организаторский талант, был для Берия недосягаем.

Ждали, что на этот раз скажет Сталин. Вот он, поскрипывая сапогами, прошелся от окна к столу, сел в кресло, положив на сукно левую руку, которая была частично парализована и казалась тоньше правой.

— Кто еще хочет высказаться по существу дела? — спросил Сталин, вовсе не придав значения возникшей перепалке, и, не дожидаясь, пока кто–то поднимется, кивнул в сторону Жукова, дав понять, что намерен его слушать.

Генерал армии Жуков заговорил, спокойно и немножко врастяжку произнося слова. Он повторил соображения, которые ранее высказывал Сталину о нецелесообразности так называемого упреждающего наступления наших войск на Юго—Западном направлении, о явной недостаточности для этого у нас танковых соединений и авиации, способных разгромить ударные бронетанковые войска противника и завоевать господство в воздухе, без чего невозможно успешно провести операцию…

— Если необходимо провести упреждающую наступательную операцию на юге, — говорил Жуков, — тогда я предлагаю перебросить на юг не мейее 10–12 дивизий и 500–600 танков с других фронтов, в том числе и с фронтов Западного направления, и поставить их в резерве Юго—Западного направления для развития успеха или для парирования контрударов противника. На остальных фронтах временно воздержаться от наступательных действий.

Сталин, внимательно выслушав, сказал:

— С московского направления ничего снимать нельзя. Немцы наверняка повторят свое наступление на Москву летом. — И обратился к начальнику генштаба: — Давайте считать, товарищ Шапошников, операцию под Харьковом внутренним делом самого направления.

На этом совещание Ставки закончилось.

Первыми из кабинета Сталина в приемную вышли Шапошников и Жуков. Обращаясь к Жукову, Шапошников сказал:

— Вы напрасно, батенька мой, спорили. Вопросы упреждающего удара наших войск на юге, по существу, были Верховным уже решены. Эту операцию… вымолили — трижды обращались в Ставку.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

После зимних тревог и потрясений, ураганом пронесшихся по окопам и траншеям Восточного фронта, после смены игривых настроений в ожидании падения Москвы, настроений, омраченных лютыми морозами и контрударами воскресших русских армий, приведших чуть ли не к развалу всего немецкого фронта, унялась наконец лихорадка в ставке Гитлера и можно было дать себе отдых. И как ни был краток этот отдых, генерал–полковник Франц Гальдер, которому фюрер позволил несколько дней побыть в Берлине, сразу же начал собираться в дорогу. Отдал гладить парадный мундир, расшитый золотом, потом зашел в кабинет, чтобы по случаю своего отъезда сделать кое–какие распоряжения.

Продолжительно затрещал телефон. Гальдер взял трубку и услышал голос связистки, которая сказала, что звонил командующий господин генерал Паулюс, хотел поговорить по какому–то срочному делу.

— Ох уж эти командующие! Они меня одолели, — небрежно сказал Гальдер. — По всякому поводу беспокоят. Вот и Паулюс — шага не может ступить самостоятельно.

— Я знаю господина Паулюса, — погордилась связистка. — Послушание его — достойный пример для немецкого солдата.

Генерал–полковник промычал что–то про себя, опустил трубку, затем почесал хрящеватый нос. «Что надо от меня этому Паулюсу? — подумал Гальдер. — Может, русские перешли в наступление… И Паулюс просит отвода войск?»

Всю зиму, вплоть до мартовской оттепели, начальнику генштаба сухопутных войск Гальдеру назойливо докучали этими жалобами. Порой жалобы переходили в настойчивые требования, кончались даже скандалами.

Как–то, в начале русского зимнего наступления, Гальдер вел очень неприятный разговор по телефону, который слово в слово держится в его памяти. Звонил главнокомандующий группой «Север» генерал–фельдмаршал Лееб. Трагическим голосом он начал умолять, нет, требовать, чтобы был дан приказ об отводе частей из населенного пункта, который вот–вот зажмут в кольцо русские.

Гальдер: — Но Гитлер хочет во что бы то ни стало этот пункт удержать.

Лееб: — Вы знаете, Гальдер, что таким путем можно потерять и корпус?

Гальдер: — Да!

Лееб: — А вы знаете, что таким путем можно потерять и армию?

Гальдер: — Да!

Лееб: — А вы знаете, что таким путем можно и войну проиграть?

Гальдер: — Да! Но ведь вы, господин фельдмаршал, знаете, как обстоят дела. Все, что мы изучали, теперь ничего не значит…

Этот разговор, записанный службой подслушивания, попал к Гитлеру. Вначале фюрер не вспылил, выжидал удобного момента для расправы. И этот момент наступил. Когда положение на северном участке стало критическим и русские окружили там значительные силы, командующий этой группой вновь заикнулся было об отходе. Гитлер ответил, что Лееб должен выстоять там, где стоит. Лееб сказал, что не сможет, и был вызван в ставку. Разгневанный Гитлер набросился на него с кулаками, обвинил во враждебности к национал–социализму, изобличил фактами, взятыми из донесений постоянно следившей за ним тайной полиции.

Лееб был снят. Это последний из командующих группами армий, которые начинали восточный поход.

— Последний… — мрачно проговорил Гальдер и, прежде чем уйти из кабинета, почему–то рассеянно оглядел стол, углы стен, будто что–то забыл и никак не мог вспомнить. «Кто же следующий? Кто?» — терзался Гальдер.

Почти машинально позвонил на телефонную станцию:

— Всем, кто спросит меня, скажите, что Гальдер живет и здравствует, лишь отбыл в отпуск.

— Яволь1! — раздалось в ответ.

На другой день, уже в Берлине, у Гальдера было двойственное чувство. Расхаживал ли он по залам своего особняка, спускался ли вниз, в прохладный винный погребок, где от одного запаха можно было запьянеть, выходил ли на прогулку с фрау в парк Тиргартен, — все было прежним, давно знакомым и вместе с тем непривычным, нарушенным. Картины и статуэтки в залах, семейные фотографии, личный портрет во всю стену кабинета, наконец, даже этот винный запах погребка как бы вернули его к прежнему образу жизни. Ощущение было такое, словно никогда не уходил отсюда. Но вот в городе многое удивило, показалось до смешного глупым и чуждым. Там и сям дома корчились в развалинах — уже ощутимы были бомбовые удары английских самолетов. Однако по аллеям парка Тиргартен, как и раньше, утром и вечером гарцевали на конях женщины из влиятельных семей.

«113 тысяч обмороженных немецких солдат, — неожиданно, подумав о лютой русской зиме, прошептал Гальдер и помрачнел: — А тут гарцуют пышно разодетые амазонки».

Он улыбнулся, хотел было рассеять мрачное настроение, но странно — такая уж, видно, участь военного! — Даже в минуты, когда фронт и хлопоты штабные остались где–то позади, Гальдер поймал себя на мысли, что живет войною и не перестает думать о войне. Вот он вернулся с прогулки, зашел в свой кабинет, сел в кресло, начал перебирать газеты, и настроение у него совсем упало. Газетные листы были усеяны черными крестами некрологов. Стоило закрыть глаза, как эти некрологи плеснулись кровавым огнем и смешались с надмогильными крестами на русских полях. И среди этих некрологов померещился ему, встал перед глазами черный расплывчатый крест генерал–фельдмаршала Рейхенау.

— Трудно поверить. О, добрейший Рейхенау! — простонал Гальдер, вспомнив, что еще совсем недавно сидел с ним за чашкой кофе. В тот же день Рейхенау был назначен командующим группой «Юг», а 6–ю армию принял генерал Паулюс.

Рейхенау уверял, что он коренным образом повернет судьбу войны на юге в пользу немецкого оружия, а не прошло и месяца, как и этот старый генерал не выдержал. «Россия поглотит не только всех немецких солдат, но и нас, генералов», — пришли на ум Гальдеру кем–то сгоряча брошенные в его кабинете слова.

Был послеобеденный час. По заведенному обычаю, никто не мог Гальдера побеспокоить. Он прилег на диван, положив на валик ноги, чтобы не отекали, закрыл глаза, тело начало успокаиваться, обрело даже некую легкость, а мысли будоражили, и голова была воспалена. Тревожился. Где уж тут обрести покой, до отдыха ли? Размышлял над судьбою немецкой армии, которая увязла в русских просторах. Кто полагал, что так затянется эта война и будет пожирать наши собственные силы — армию? «А в окружении фюрера грезят о победах. Никакого представления не имеют о положении на фронте и мыслят так, будто пребывают в безвоздушном пространстве».

Словно наяву, возникла перед глазами неприятная сцена, разыгравшаяся в штаб–квартире у генерал–фельдмаршала Рундштедта. Его войска не выдержали напора русских на юге, сдали Ростов. Чтобы избежать полной катастрофы, Рундштедт потребовал отвода группы армий. Своей властью Гальдер не мог этого разрешить. Доложили Гитлеру, и тот запретил всякое отступление.

Вопреки обыкновению, он не захотел вызывать командующего в ставку, а лично сам поехал в полевой штаб, находящийся в Полтаве. С ним поехали генерал–фельдмаршал фон Браухич и Гальдер.

Предупрежденный заранее, Рундштедт готовился принять их честь–честью. Заказал на обед избранные блюда. Сам выехал за город, чтобы достойно встретить их еще на пути в город. Однако Гитлер промчался на бронированной машине мимо, чуть не сбив стоящего на обочине шоссе командующего. «Грянет гроза», — подумал Гальдер.

И действительно, Гитлер взбешен, он обвинил Рундштедта в самовольной сдаче Ростова. Фельдмаршал пришел в отчаяние.

— Я не потерплю возле себя тех, кто отказывается повиноваться! — кричал Гитлер.

Генерал–фельдмаршал фон Браухич, который считал себя опытным стратегом, холодно намекнул, что ответственность за неудачи несет тот, кто отдал приказ Осуществить эти операции… Гитлер вспылил, кинулся на Браухича, пытаясь сорвать с него рыцарский крест… Потрясенный этим, Браухич упал в обморок…

В ставке все упреки обрушились на Главнокомандующего сухопутными войсками Браухича, виновника катастрофы. И тот, сломленный физически, разуверился в своей карьере, в победах немецкого оружия, во всем на свете, и сам запросил отставку.

Рапорт об отставке генерал–фельдмаршала фон Браухича был принят. В тот же день Гитлер пригласил к себе и Гальдера. С тяжелым предчувствием спускался он в подземелье, в роскошно обставленный кабинет фюрера, ожидая самого худшего и для себя. Гитлер встретил его с ледяным спокойствием, вышел из–за стола и, широко расставив ноги в лакированных сапогах, неожиданно сообщил, что решил сам взять на себя верховное командование сухопутными силами. Браухич командовал ими не в истинно нацистском духе. Поэтому были допущены две принципиальные ошибки. Во–первых; в немецкой армии внедрили понятие «тыловая позиция», требовали отвода войск на эти оборонительные позиции и тем самым ослабили боевой дух солдат; во–вторых, не подготовились к ведению зимней кампании.

— Главной задачей Верховного главнокомандующего сухопутными силами является национал–социалистское воспитание армии, — сказал Гитлер. — Я не знаю ни одного сухопутного генерала, который бы мог выполнить эту задачу в моем духе. Поэтому я принял решение лично взять на себя верховное командование.

Гальдер сбросил с дивана ноги. Подумал, как унизительно было ему вечно угождать.

— Властелин, идущий к славе по костям других! — вслух проговорил Гальдер, все еще лежа на диване, — Очередь за мной… — Он почти машинально сказал это и неожиданно вздрогнул: «За мной?» Встал, походил по комнате: «Нет, нет, надо быть умнее!» В дверях появилась служанка, вежливо улыбаясь, попросила к столу. Гальдер даже не повернул головы: он стоял, прикрыв глаза рукою, мрачный, сосредоточенный. «К кому идти, с кем посоветоваться?» — ломал он голову, зная, что за всеми всюду установлена слежка.

Не позже чем через час он и сам не заметил, как оказался на Берл–ин–Лихтерфельде. Вышел из машины и, не говоря ни слова адъютанту, шагнул в подъезд серого дома.

У дверей его встретила служанка, позвонила затем хозяину особняка. Не снимая цепочки, отставной генерал приоткрыл дверь и удивленно поднес кустистые брови к щели, подслеповато рассматривая, кто это незвано пожаловал к нему.

— О, герр генерал, не удивляйтесь, что я появился в вашей обители в столь неожиданный для вас час, — заговорил Гальдер.

Брови шевельнулись, и морщинки на лице старого Бека слегка разгладились. Он узнал Гальдер а, хотя и не выразил ни радости, ни печали.

— Судьба Германии заставила меня переступить ваш порог, — поспешно добавил Гальдер.

Они прошли в гостиную, уставленную старинной фамильной мебелью. Гальдер стоя заговорил о тяжко пережитой зимней кампании.

— Этого и следовало ожидать, — прервал Бек и провел рукою, как бы давая понять, что говорить об этом нет смысла.

Гадьдер опустился в низкое кресло и, облокотившись на спинку, задумался.

Он видел перед собой того прежнего Бека, настойчивого и упорного, умного и осторожного, такого же, как и в смутном 1938 году, когда созревала война. Давнее время, много утекло воды, но память возвратила к тревожным событиям тех дней. Занимая должность начальника генштаба, этот ныне поседевший, но не сломленный генерал решился тогда поднять свой голос против войны. Бек составил докладную записку об опасности развязывания, военного конфликта с Чехословакией и намеревался побудить весь генералитет к коллективному протесту, Конечно, ни о каком выступлении против самого режима он и не помышлял. Бек хотел только добиться изменения курса политики Гитлера, по его мнению опасной для Германии. Докладную записку он передал Верховному командующему сухопутными силами фон Браухичу и надеялся на поддержку. Браухич сперва отнесся к этому благосклонно, даже согласился собрать командующих армиями и корпусами на своей частной квартире. Однако в последнюю минуту Браухич отказался от своего намерения, ссылаясь на серьезность положения. Записка была как бы забыта.

Скоро Гитлер узнал о существовании докладной записки Бека. Он реагировал на это весьма своеобразно: прежде всего спросил, кто о ней знает. И когда услышал, что знают о ней только в высших военных кругах, оставил дело без последствий. Он слишком хорошо знал Браухича.

Размышляя над всем этим, Гальдер поднял голову и увидел старого, понурого и ко всему безразличного генерала. На нем был стеганый халат с тяжелыми кистями на поясе. Глаза Бека были зажмурены; но он не дремал, что угадывалось по нервно собранной у переносья складке.

Трудно было расшевелить всеми отвергнутого генерала, который, как изгнанник, сидел в своем особняке и молча следил за ходом войны, не вмешиваясь в текущие события. Да и убранство в особняке подчеркивало древность и прочность устоявшихся здесь взглядов и традиций. На стенах висели ружья с позолоченными ложами, засушенная кабанья голова с клыками. В углу стояли в деревянном футляре огромные часы с медным, позеленевшим от времени маятником. Часы не шли, маятник не качался. Хозяин, вероятно, и не хотел их заводить после ухода в отставку, ибо время для него как бы остановилось.

— Простите, герр генерал, — громче обычного проговорил Гальдер. — Я и на этот раз пришел к вам, как бывший подчиненный. Помнится, когда вы передавали мне дела генштаба да еще усаживали там в свое кресло, вы говорили — заходите… Ученик никогда не должен пренебрегать своим учителем, говорили вы…

Бек оживился, на усталом лице скользнула улыбка:

— О, Франц, вы давно переросли своего учителя!

— Не знаю, перерос или нет, — усмехнулся Гальдер и тотчас помрачнел: — Но, кажется, скоро тоже разделю судьбу учителя.

— Что еще за новость?

Будто ожидая этого вопроса, Гальдер счел уместным заговорить со всей откровенностью о последних событиях в ставке и на фронте, о снятых командующих, с которыми Гитлер обращался, как с почтальонами…

— Это в его духе, — шепеляво перебил Бек. — И для этого большого ума не требуется, гонять слуг…

И уж совсем напрямую высказался Гальдер, что, не дай бог, если еще одна такая военная зима! Тогда проиграем войну.

— Война была проиграна еще до того, как раздался первый выстрел, — перебил старый генерал.

Гальдер встал.

— Я знаю, и вас угнетают тяжелые заботы о судьбе рейха. Что же делать? Остановить войну мы не можем, но… — Гальдер не досказал, ожидая, что ответит опытный представитель прусской школы.

Генерал–полковник Бек откинулся на спинку кресла и, кончиками пальцев собирая морщины на лбу, заговорил медленно и тревожно, будто вынимая по одному слову из сердца:

— Вы спрашиваете, как быть. Мое мнение вам давно известно. И готов повторить теперь… — Он приподнялся и продолжал: — Я писал тогда, что Германия не подвергнется военному нападению со стороны других держав до тех пор, пока сама не прибегнет к нему. Германия в силу своего центрально–континентального положения всегда будет в случае войны рисковать больше, чем государства, имеющие только одну угрожаемую границу и обладающие неблокируемыми связями с остальным миром. Если уже во время мировой войны, несмотря на сами по себе выгодные территориальные условия для ведения войны в срединной Европе, Германию сравнивали с осажденной крепостью, то это сравнение в случае будущей войны на несколько фронтов, которую Германии пришлось бы вести одной, приобретает прямо–таки роковое значение. Так оно и получилось. Война, которую затеяла Германия, вызвала вступление в нее и других государств. А в войне против мировой коалиции Германия будет побеждена и в конце концов окажется выданной на милость победителям. И это роковое время недалеко…

Вслушиваясь в голос старого генерала, Гальдер легко понял, что тот пересказывал свою памятную записку, оставленную в августе 1938 года при уходе с поста начальника генерального штаба. «Помнит. В уме держит завещательное письмо», — подивился Гальдер. И то, что многое из этой записки пророчески сбывалось, предвещая Германии гибель, повергло Гальдера в смятение. В старом генерале Гальдер увидел пророка: и этот шепелявый голос, каким он вещал истину, и глубокие складки на высохшем лице, и жизнь отшельника в огромном особняке, который Бек редко когда покидал, оставаясь один на один тут со своими раздумьями и тревогами, и деревянные остановившиеся часы с позеленевшим маятником 4- все это вызвало у Гальдера в душе какой–то надлом. Он уже не рад был, что заехал к старому генералу, но и расставшись с ним, Гальдер не мог успокоиться.

С дурным настроением вернулся он в ставку.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В пору зимнего кризиса все пришло в замешательство в подземных бункерах Вольфшанце2 в Восточной Пруссии, куда Гитлер перенес свою ставку в начале нападения на Россию. Тут создавались интриги и уже втайне вилась паутина заговоров, обнаженная лесть перемежалась со скрытыми и печальными вздохами, вынашивались лишенные реальности планы и замыслы.

Все в ставке хотели скорее покончить с Россией, и вместе с тем здравые головы смутно догадывались, что ржавчина поражения уже разъедает и подтачивает основы третьего рейха. Подолгу Гитлер не выходил теперь из подземелья ставки, оградив себя эсэсовскими охранниками из отряда верного и коварного Вольфа. Угнетаемый темными предчувствиями и страхом перед надвигающимся концом, но веря, что провидение еще может вернуть военное счастье и покорить судьбу, Гитлер не давал себе ни малейшей передышки и день ото дня становился злее. И не от хорошей жизни Гитлер, удалившись в глухие и потаенные места Восточной Пруссии, оградил свою берлогу минными полями, многослойными рядами колючей проволоки, через которую пропускался ток высокого напряжения; он боялся даже офицеров и генералов, работавших в ставке. Поэтому ставка была разбита на пояса оцеплений: Двумя внешними для военнослужащих различных рангов из Верховного командования и одним внутренним — Для ближайшего окружения фюрера.

Спустя много лет, представ перед судом военного трибунала в Нюрнберге, генерал Иодль назвал ставку пбмесью монастыря и концентрационного лагеря и сказал, что, по сути дела, офицеры здесь были только гостями, которых терпели, и что было очень нелегко в течение пяти с половиной лет находиться в гостях. Другой из приближенных Гитлера — генерал Верлимонт, отвечая трибуналу, вспоминал, как был испуган нездоровым и ненормальным бытом фюрера: его длительными, продолжавшимися до глубокой ночи разговорами за чайным столом, слишком коротким сном в утренние часы, тем, что он очень мало двигался, почти не выходил из подземелья.

Уединенная жизнь Гитлера в ставке имела чрезвычайно важные и роковые для него последствия. Бывший гитлеровский начальник отдела печати Эрнст Ганфштенгль, бежавший от нацистов, в своих беседах с Рузвельтом и Черчиллем говорил о понятии «корпус мистикум», то есть о некоем мистическом «массовом теле» Гитлера. И на самом деле, Гитлер, этот демагог и «пророк» нового социально–религиозного учения о спасении людского рода, в его представлении, существовал через массы. Он опутывал массы, ведя их к гибели. Ганф штенгль утверждал, что Гитлер нуждался в непрерывном самоутверждении точно так же, как масса постоянно нуждалась в его идеях и обещаниях для того, чтобы оставаться в состоянии слепой веры и покорности. Это было своего рода идеалом для немецкого педантизма. Иными словами, подобное могло произрасти только на немецкой почве. И если Гитлер видел в немцах свое «коллективное Я», то, в свою очередь, и та часть немецкого населения, которая была заражена индивидуализмом и честолюбием, не могла не взрастить подобный чертополох. Наци видели в Гитлере своего пророка, который сулил им райскую жизнь на чужих завоеванных землях. И не потому ли доведенные до фанатизма солдаты рейха, послушные воле своего фюрера, рьяно устремились на Восток?

Зимняя подмосковная битва жестоко поколебала идеалы немцев и положила начало развалу их слепой и послушной веры. И несмотря на то, что Германия владела обширными завоеванными территориями и Гитлер принял на себя верховное командование, пытаясь спасти пошатнувшийся свой престиж, так называемый контакт с массами стал теперь заметно утрачиваться. Распад мистического «массового тела» был толчком к его политическому краху.

Правда, влияние Гитлера на эту массу было еще велико, но трещина уже была видна. В конце той же зимы 1942 года министр пропаганды Геббельс посетил Гитлера в его ставке и записал потом в своем дневнике, что Гитлер живет, как в концентрационном лагере. Уединение и метод работы фюрера сказываются чрезвычайно отрицательно на его душевном состоянии. Гитлер признался ему, что он в последнее время чувствует себя больным и порой ему приходится бороться с сильными приступами головокружения. Геббельс считал, что длинная зима не прошла для Гитлера бесследно, поколебала его веру и подточила здоровье. Уже тогда Гитлер предчувствовал надвигающуюся катастрофу для империи. Однако всякое отступление представлялось ему непоправимой потерей престижа. Он инстинктивно чувствовал, что любой отход таил в себе опасность лично для него, поэтому жестокой и грубой силой противодействовал пагубному развитию событий.

Поражение под Москвой не давало ему ни минуты покоя. Мерещились заснеженные поля, он вздрагивал при одной мысли о русских морозах. И когда Гитлер отправился для кратковременного отдыха в Оберзальцберг, расположенный в живописных Альпах, он и там не находил себе покоя. Увидев выпавший снег, последний предвесенний снег, фюрер пришел в ужас. Он не мог больше видеть снега. Снег показался ему саваном, тем саваном, который накрыл не одну тысячу немцев под Москвой. Не зря записал в своем дневнике Геббельс, что Гитлер буквально бежал оттуда, не перенеся вида белого снега…

И опять потекли дни нервных раздумий и уединений в подземельях ставки. По–прежнему редко выходил он на свежий воздух из своего бункера, встречался с приближенными советниками лишь на давно заведенных традиционных ужинах и там удостаивал их чести говорить с ним.

В беседах за ужином принимало участие ближайшее окружение, обычно не более шестнадцати человек. Это был подчеркнуто простой, так сказать, хороший бюргерский ужин с обыкновенными блюдами. И только одному Гитлеру подавали вегетарианские кушанья.

Гитлер, как правило, садился в середине длинного стола между генералом Иодлем и начальником имперской прессы Дитрихом, напротив него — генерал–фельдмаршал Кейтель и рейхслейтер Мартин Борман. Здесь же присутствовали старший адъютант Шмундт, отличавшийся своей непомерной лестью и преданностью фюреру, представитель Гиммлера — группенфюрер СС Фегелейн, доводившийся родственником Еве Браун, врачи профессор Морель и профессор Брандт и, наконец, темные личности, вроде начальника гестапо ставки бригаденфюрера СС Ратенгубера…

Однажды во время ужина мастерица по вегетарианским блюдам избранная красавица фрейлейн Марциали поставила перед фюрером его излюбленное кушанье. Гитлер, устало поблагодарив Марциали взглядом, лениво поддел вилкой морковь и начал есть, шевеля усиками.

— Мой фюрер, — заговорил Кейтель, выразив на озабоченном лице улыбку. — Ваш гений, несмотря на все усилия врагов, оказался выше их и победил русскую зиму.

Гитлер молчал.

— Мы всегда знали это и верили фюреру, — с подобострастием отозвался генерал Иодль.

Гитлер вскинул голову. И внезапно заговорил:

— Сейчас должен признать, что молниеносная война не состоялась. Мы совершили стратегическую ошибку… Но ведь русские тоже всего–навсего люди. И они тоже могут ошибаться. Если учесть, как поспешно отступали они в сорок первом году… то мы не можем полагать, что они больше не совершат ошибок. Нельзя не учитывать природы человеческих поступков и мыслей. И надо уметь из ошибок противника извлекать выгоду.

Сделав неловкое движение рукой, Гитлер уронил со стола салфетку. Учтивый Шмундт, все время наблюдавший за ним, опередил камердинера и, подскочив к фюреру, опустился на колени, чтобы поднять салфетку.

Гитлер бросил беглый взгляд куда–то в сторону, на стену, и заговорил пространно и длинно, давая свободный ход своим мыслям и увлекаясь, казалось, своей речью.

Он почти торжественно провозгласил, что теперь русские мертвы, что упорные атаки в зимних условиях поглотили их последние силы; остается только опрокинуть то, что уже само готово упасть. Он тут же, забывшись, где находится, приказал возобновить наступление. Перейдя на высокую ноту и вперив глаза через стол в пустоту, он гневно начал поносить генералов, которые не разделяют его точку зрения. Поносил самыми последними словами тех, кто считал, что после зимних неудач сил немецкой армии едва достаточно, чтобы восстановить положение на прорванных участках германского фронта, кто настаивал занять более короткую оборонительную линию и в ходе длительных оборонительных операций большого масштаба постепенно ликвидировать давление русских армий.

— Я считаю эти концепции вредными и лишенными национал–социалистского духа, поэтому всякий, кто их будет придерживаться, будет изгнан из армии! — сказал Гитлер и остановил блуждающие глаза, так что они показались неживыми.

Впоследствии имперский военный историк Гельмут Грейнер, сидевший в это время на ужине у фюрера, напишет:

«Я часто слышал от лиц, встречавшихся с ним, что самое глубокое впечатление в его лице оставляют его лучистые серо–голубые глаза. При всей моей предвзятости я не мог подтвердить этого. Эти глаза вообще не произвели на меня впечатления, да они и не могли произвести никакого впечатления, потому что они, по моему наблюдению, никогда не были спокойны и никогда не устремлялись прямо на того, с кем говорил Гитлер, а всегда уклонялись в сторону, так что их нельзя было понять. Было такое впечатление, что он не может смотреть на человека. Во всяком случае, его глаза были лишены всякого блеска и выразительности, они не были ясными и живыми, а скорее мутными и ничего не говорящими и не придавали лицу осмысленности. Это лицо было самым обыкновенным, на нем не было ни черточки, говорящей о величии характера и духа, с другой стороны, в нем не было ничего дьявольского или демонического, как хотят это изобразить сегодня, после всего, что произошло; более того, оно было незначительно и некрасиво».

Но в тот мартовский день, сидя за столом, все внимательно продолжали слушать Гитлера; и, в свою очередь, он, — ни на кого не глядя, продолжал развивать мысль о наступлении. Он заявил, что до осени 1942 года кавказские нефтяные промыслы должны быть в немецких руках, в противном случае продолжать войну будет невозможно.

Гитлер был дилетант в военном деле, но обладал интуицией, перерастающей часто в уверенность. Недаром генералы, расходящиеся с ним во взглядах на методы ведения войны, называли его «стратегом невозможного», а другие нашептывали, что полководец из него не получился, что он всеготнавсего «удешевленное воплощение Наполеона…».

Но в тот момент его продолжали слушать внимательно. Ему казалось: тесно за столом. Он встал, шагнул к стене и, показывая на карту, заговорил властно, с расстановкой:

— С весны этого года мы развернем крупные наступательные операции… Главная цель кампании… Мы прежде всего захватим Кавказ, возьмем нефть и лишим русских этой нефти… Ударим в сторону Воронежа и отсюда пойдем вниз по Дону к Сталинграду. — Он махнул рукой по карте, лицо его при упоминании этого города передернулось. — Надо стереть этот город в порошок. Я не могу слышать одного имени этого города, как и Ленинграда, который мы тоже заставим умирать от пуль, от голода. — Помедлив, он вновь устремил свой взгляд в пространство. — Весна и лето сорок второго года будут решающими для немецкого оружия. Сохраняя неподвижной центральную группу армий, мы нанесем раньше всего внезапный удар в Крыму; этот удар должен побудить русских предпринять отвлекающую операцию на Харьков, мы, в свою очередь, парируем этот нажим русских… После благоприятного исхода операций на Нижней Волге и на Кавказе мы повернем на север, чтобы ликвидировать концентрацию русских сил к востоку от Москвы… Они не выдержат нашего удара… Я ниспослан провидением! — Проходя к столу, он на ходу воскликнул: — Сокрушив большевистскую Россию, мы пробьемся на Ближний Восток и в Индию. И тогда не найдется такой силы, которая бы могла противостоять германскому оружию. Мир будет принадлежать нам! — Гитлер нервически бросился на стул. Он дрожал от возбуждения.

ГЛАВА ПЯТАЯ

После долгой разлуки и тревожно и радостно возвращаться домой.

Минуло без малого пять лет, как Алексей Костров, перешагнув родной порог, уехал работать в Воронеж, потом служить в армию.

Теперь он спешил на побывку, и в смутном беспокойстве ныло сердце.

Припомнилось вдруг, что о родной Ивановке подумал в первые же часы войны, когда он, прижатый хлеставшими с немецких самолетов пулями, лежал в канаве, лежал растерянный и онемелый, веря и не веря, что началась война, — с той поры много он видел смертей и крови, и сердце ожесточилось и не хотело волнений, если даже было задето что–то личное. А сейчас опять защемило в груди, стоило сойти на станции Хворостинка и увидеть раздолье полей, почувствовать сильные, взбудораженные весною запахи чернозема.

К радости, выстраданной годами ожиданий, примешалась и горечь досады. Была ли тому причиной Наталья, о которой Алексей, конечно же, не мог не думать, но думал о ней с неприязнью, гоня прочь всякие мысли о сближении. И как ни хотелось, как ни твердил себе, чтобы и на глаза не попадалась — все–таки обида и за самого себя и за нее бередила сердце. «Сейчас покажусь на людях, и как они рассудят? «Видел свою?..» — спросят. А что я им отвечу? — уязвленно подумал Алексей и тут же успокоенно добавил: — А чего мне стыдиться? Не я виноват. Правильно нужно рассудить. Да, впрочем, теперь никому нет дела до семейных дрязг. Война…»

Обожгло внутри, как только мысленно перенесся он в окопы, знал, что враг хотя и отогнан от Москвы, а все равно страну лихорадит тревога, не снята блокада с Ленинграда, жестокие сражения полыхают на юге, и чувствовалось — с наступлением лета там же, на юге, завяжется главная битва. Недаром Степан Бусыгин, отписывая ему в госпиталь, намекал, что едет к нему на родину, просил искать поблизости от своего дома. А вчера на станции Грязи комендант, злой как черт, охрипшим голосом накричал на него, почему–то назвав бедным лейтенантом. Благо, на руках у Кострова была справка из госпиталя о ранении, и это немного утихомирило коменданта, он жалостно поглядел на ногу лейтенанта, дал трехдневный отпуск с заездом в Ивановку, при этом строго наказав, что задержка грозит трибуналом, хотя, по правде говоря, мог бы и не пугать: Кострова не проймешь угрозой, сам рвался скорее попасть к однополчанам.

От станции до Ивановки километров восемь, но, сойдя с поезда, Костров не захотел искать попутной машины или повозки, направился пешком, уторапливая шаги. На пути сперва встретилось длинно вытянутое вдоль дороги селение, которое было названо тоже Хворостянкой, а как очутился за околицей и увидел вздыбившуюся в небо каменным столбом колокольню, сразу почувствовал себя в родной обители и от радости прибавил шаг. Через недолгое время заломившая в коленке боль дала понять, что рана не зажила и с ногой ему, видно, придется еще немало хлебнуть горя. Потрогав колено и горестно вздохнув, Алексей пошел медленнее.

Скупа и сдержанна в красе своей здешняя природа: взору открывались не ведающие, кажется, ни конца ни края просторы полей, озимый клин был покрыт кусти отыми, притерпевшимися за зиму к. холодам зеленями, прибитая после майских дождей дорога стала сухой и торной, и лишь местами эта дорога сползала в мокрые лога.

Над низиной, помахивая мохнатыми крыльями, — ле? тали чибисы, они то и дело выкрикивали: «Чьи вы, чьи вы», — и, услышав этот, с детства знакомый птичий вопрос, Алексей весело ответил им: «Свои, свои!» Раньше тут был пруд, в котором Алексей ловил крупных карасей, а теперь он увидел старое, заросшее ржавой осокой болото, по его окрайке росли дряхлые, с трухлявыми стволами ветлы.

Сразу за болотом начиналась пахота. Черная земля разомлела на солнышке и будто дышала, отпыхиваясь теплым паром. Прямо на пахоте стоял раскидистый и обшарпанный ветрами стог соломы. Шагая мимо, Костров увидел в затишке повозку, на нее вилами кидал солому плотный, кряжистый мужичок; несмотря на теплынь, он был в заячьем треухе. Довольный первому встречному, Алексей захотел поговорить с ним, отвести душу за махоркой. Подходя, ошалел от радости, нежданно угадав в мужике своего отца. Но Митяй, кажется, не опознал сына. Даже когда Алексей приблизился, отец не выразил ни радости, ни удивления, лишь облокотился на черенок воткнутых в землю вил, потом ладонью вытер изборожденный продольными морщинами лоб.

«Папа, родной!..» — внутренним голосом вскрикнул Алексей, но вслух, сам того не ожидая, сказал просто:

— Узнаешь? Это я…

— Диво… — выдохнул отец и почему–то качнулся, но не успел шагнуть, как Алексей подскочил к нему, обнял, прижался, ощущая колючие волосы на его щеке. Потом, разнявшись, они постояли, разглядывая друг друга; Алексей смотрел на отца с какой–то вдруг нахлынувшей жалостью, находя, что он сильно постарел: лицо похудело, глаза запали, отчего еще резче выпирали мосластые скулы, поросшие редкими волосами. Брезентовый пиджак у отца задубел и коляно топорщился на спине.

— А ты, сын, дюже выметнулся в форме–то! — наконец сказал Митяй. — И не узнать. Да уж прости отца, не приветил зараз… На побывку аль насовсем? — Гляйул ма- ногу и, не дожидаясь ответа, добавил С сожалением: — С ногой–то у тебя тово… Худо.

Откуда тебе знать? — удивился Алексей.

— Сам уведомлял с госпиталя. Да и твоя… тоже одни сочувствия слала. Ты с ней как, в ладах? г Алексей не хотел огорчать отца, только пожал плечами и сказал с неуверенностью:

— Время покажет…

— Наделала она бед, напроказила, — помрачнел Митяй.

— Ничего, отец, разберемся. Дай только с войной покончить. А семейные дела улажу, — И, не желая больше волновать ни отца, ни себя, спросил: — Как дома, все живы–здоровы?

— Маемся помаленьку. Война, она и в тылах поруху дает. А касаемо здоровья — все пока живы. Мать по тебе дюже убивалась… Ай, радоеть–то какая будет для нее. Дождалась–таки! — Отец заулыбался, и от глаз разошлись веселые морщинки. Эта улыбка придала выражению его лица миловидность, и Алексей приятно отметил про себя, что отец не такой уж старый, просто натрудили его нелегкие и безутешные заботы.

— Ты что ж, на поденных работах? — поинтересовался Алексей, кивнув на возок С соломой.

— Конюхом состою, — ответил отец и опять заулыбался, довольный. — На подстилку вот вожу. Кобылы жеребые, каких красавчиков дарят. Подождешь, пока я накладу соломы, али?.. — заторопился Митяй.

Алексей намеревался было помочь навьючить повозку, взял вилы, но отец заупрямился:

— Один управлюсь. Иди–иди, я- следом прибуду. Мать–то порадуй скорее. Увидит сынка и небось хворобу свою переборет.

— А разве мама больна?

— Недомогает. Ранней весной простуду подцепила и по сю пору жалуется. — Отец приподнял поблекшие глаза и устало улыбнулся Алексею, — Да ты не горюй. Пройдет хвороба.

Угрюмым, озабоченным пошел Алексей к дому.

Когда, сойдя с пахоты, он очутился на приречном лугу, возбуждение вновь нахлынуло на него, память оживила и вернула прошлое.:.

Все, решительно все ему было родное: и трава, по которой он шагал, пахла сладковато–прохладными соками, будто пил он чистейшую родниковую воду, и вон тот затон, где было полно кувшинок, и быстрая Фонтанка, будто защищенная скрещенными лезвиями камыша.

Радость воспоминаний держала Алексея настолько цепко, что прошлое, пусть оно было и горькое, понималось как что–то неизбежное и приятное.

Спускаясь в ложбину, Алексей вдруг остановился у крупного куста дикого щавеля, рано выметнувшего темно–зеленые листья. Нагнулся, сорвал трубчатый стебель, понюхал — ив мгновение кислый запах напомнил ему, как в голодном тридцатом году весною, когда еще не поспела рожь, ходил он вот сюда, в лог, рвать конский щавель. К щавелю мать добавляла ядовито–зеленые, хрупкие листья лебеды и все это крошила на мелкие кусочки, запаривала в чугуне и пекла лепешки. Есть их даже с голодухи было невыносимо противно — кислые, липкие, они вызывали тошноту. Приходилось через силу, поневоле впихивать в рот эти лепешки.

И как ни отвратен был вкус лепешек, думал Алексей о них теперь со странно–приятным удивлением.

Конечно, человеку вовсе не наречено жить в бедности, и не каждый может испытывать голод и нужду, но коль все это перенес Алексей, то теперь отрадно было думать и об этом, хотя, по правде говоря, какая же в горе утеха?

Но даже если это заблуждение, то почему же оно так радует сердце, будоражит воображение и память!

«Ну, расти, расти, щавель. Ты мне помогал жить», — подумал Алексей, глядя на кусты буйной травы.

Мокрая тропа, ведшая по неверным изломинам берега, начала временами пропадать. Ниже горбился деревянный мост, подмытый вешними водами; шагая по лужам и увязая в глине, Алексей скоро перешел на ту сторону реки. Дорога, опять поползла на взгорок, мимо Старого сада. Из глубины дохнуло настоем грушевого и яблоневого цвета. Зеленели, свесив до земли ветви, березы. Костров чувствовал, как в нем поднимались, играли силы, и вместе с тем его занимали тревожные мысли о встрече.

Сад кончался, сквозь проредь молодых акаций Алексей увидел выгон посреди села. Окидывая взглядом длинное полукружье домов, Костров вначале до обидного растерялся, не узнав родной дом среди других, и только покосившийся напротив избы деревянный амбар да высокие, выгнутые дугою окна (таких ни у кого не было) обрадовали Алексея. Да, это была родная изба. Вон, кажется, мать вышла на улицу. Маленькая, сухонькая, в платке, завязанном на подбородке. Конечно, она. Вынесла миску, покликала кур, посыпав им съедобу, потом взглянула из–под ладони вдаль, будто чуяло материнское сердце, что родимый сын где–то в близкой дороге и спешит к ней…

Взбудораженная радость толкнула было Алексея, он хотел бежать навстречу, но тотчас испуг перебил это желание — мать больна, и, пока будешь бежать через выгон, она переволнуется. А ей нельзя чересчур волноваться. И сильно радоваться тоже нельзя. У нее слабое, надорванное сердце. И оно может не выдержать не только горького удара, но и радости.

Намеренно Алексей задержался на краю сада, присел на свежий пенек, от земли поросший молодыми отростками. Сидел и думал только о ней, о матери.

…Родная наша, мама — одна ты у всех, и все в тебе нуждаются. Как много добра даешь ты семье, но бывает, посуровеют твои глаза, если кто–то захочет обидеть детей…

Я не видел ярость матери при защите детей, но я видел орлицу, которая смертно дралась за птенцов. Меня не было дома, когда началась война, но знаю и верю: ты не могла быть спокойна, ты прокляла врага–нехристя, который вынудил твоих детей, не простясь, пойти на войну, и в сражениях пролитая сыновья кровь была и твоя кровь, мама!

…Ты и умная, как же умела складно и с простотой непостижимой говорить о делах, в которых иные запутывались и теряли головы. Мудрость тебе дала сама жизнь, а не книги, которые ты так и не научилась читать. Тебе было некогда в жизни. Ты всегда была занята и всегда не успевала. Пробудешь с зари до захода солнца в поле, придешь домой с пучком травы под мышкой, надо бы прилечь хоть на часок, ведь устала, не повернуться — ломит спину, а нет тебе покоя, глядишь опять пошла на огород, чтобы до заката солнца прополоть лишнюю грядку картофеля, потом (это уж когда появилась у нас своя корова) слышался звон молока в цинковом подойнике, а вечером, при керосиновой лампе, штопала нам уже не раз порванные и до просвечивания изношенные штаны и рубашки. Мы не помним, мама, когда ты ложилась спать, но мы хорошо помним: встанем поутру, а ты уже в поле. И когда только успевала ты печку истопить — утром из покрытой сажей печки ударяло в нос сладким запахом вареной картошки. С величайшей осторожностью рогачом вытянув из печки чугунок, мы принимались–есть, приговаривая: «Сколько ни едим картошку, а она никогда не надоест! Почему так?»

…Сколько в тебе, мама, честности! Мне порой казалось, что сердце твое такое же чистое, как вода в роднике. Но ты не берегла свое сердце, а берегла родник, из которого я пил воду, и не раз наказывала мне: «Не засоряй грязью родник, не бросай в него каменья, потому как из него будешь пить».

Как–то я принес с колхозного тока пшеницы. Рубашка была посконная, крепкая, и я насыпал пшеницы за пазуху. Ты увидела, сперва рассмеялась, назвав при всех до обидного поганым словом — буржуй! — а потом оттрепала за уши. И велела немедленно снести пшеницу туда, откуда принес. Мучась от стыда, нес я это краденое зерно на артельный ток. Быть может, впервые тогда ты научила меня, что человек начинается с этой возвращенной горсти зерна… По–разному люди живут, трудно и нельзя мерить всех одной меркой, и, однако, для всех без исключения есть общая мерка честности. Иначе бы человек и не назывался человеком.

…Ты умела, мама, жить для других. Для семьи, для детей. Нас у тебя было много. Четыре сына и дочь… Один одного меньше, а есть просят. И, как назло, в первый год коллективизации — в тридцатом — трудодни оказались пустыми. Голодуха. После работы отец, бывало, сядет за стол. Сидит и молчит. Засучит рукава выше локтей, смотрит на руки, в узлах они все, а он поворачивает, крутит ладонями то вверх, то вниз и наконец говорит: «Эх, такие руки и не могут прокормить», А ты уйдешь в чулан, побудешь там, наплачешься втихомолку, потом вынесешь кусок черствого, размоченного в воде хлеба, разделишь поровну всем. Мы едим эти когдато припрятанные тобою кусочки, посыпая их солью, и рады, и таращим–на тебя кажущиеся с голоду огромными глаза… А ты смотришь на нас так, будто молишь кого, чтобы все мы были живы.

…Тепло исходит из моего прошлого, из детства. Тепло горит в моей груди. Оно не остынет, пока я хожу, пока дышу, пока вижу. Это — живое тепло. Твое тепло, мама!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Он все–таки сумел не потревожить сердце матери. Конечно, бежать по селу было неудобно. Увидят люди: «Что это, — скажут, — взбаламутило военного, уж не подходят ли германцы?» Но и ждать вечера, чтобы нечаянно встретиться с матерью на пороге, не было резона; отец вернется раньше.

Ему пришло на ум появиться перед матерью из–за амбара. Сразу, мгновенно. И она не успеет даже поволноваться. Действительно, как это он раньше не догадался: выйти из сада и зашагать прямиком через выгон, и не увидят из окон. Конечно, не увидят — ведь они прикрыты стоявшим напротив избы амбаром. Надо идти только строго по прямой линии, не сворачивая, и, стараясь подавить в себе любопытство, не заглянуть раньше времени в жданые окна.

Даже когда путь ему преградила свалка старых дрог и длинная пожарная машина, Алексей не стал обходить, перелез через оглобли. Вот и заросшая кочковатым пырьем канава, проселочная дорога. Как колотится сердце! Как колотится… Алексей подошел к амбару: углы обиты, в расщелинах трухлявого сруба клочья рыжей шерсти, видно, чесался теленок.

Погодя, Алексей отдышался, расстегнул верхнюю пуговицу гимнастерки — как жарко! — и вмиг выскочил к дому, шагнул на порог отворенной двери. Нечаянно ударился о перекладину, потрогал лоб — не беда! — и, стараясь упрятать волнение, с напускной веселостью вошел в избу.

Мать не сразу увидела сына. В напряжении постояв на пороге, Алексей услышал, как она поворошила в печи, передвигая, наверно, ближе к жару чугунок, потом отставила рогач, звякнувший о каменную стенку в углу, закрыла печь железной заслонкой и выглянула из–за дог щатой перегородки.

Выглянула как бы с сердитой нехотью, наверное думая, что в открытую избу набрались куры, а как увидела сына, остолбенела, побледнела лицом и опущенные руки, казалось, не повиновались, но мгновением позже изумленная радость толкнула ее вперед, и, если бы Алексей не успел поддержать, трудно подумать, что бы случилось с матерью. Но, вовремя подхватив ее, Алексей ощутил руками худенькую, всю в косточках спину матери, и ему стало так жалко ее, что радостное волнение вдруг пропало, уступив перехватившим горло рыданиям.

И когда мать увидела, что он плачет, — испугалась.

— Сынок… Не надоть, — начала успокаивать она, даже как будто немного сердясь.

— Родная наша… Мама… — еле выговорил Алексей и опять обнял ее.

Они троекратно поцеловались. Позже минутой он хотел что–то еще сказать, но вместо слов сделал взмах рукою и медленно прошелся по избе. Подумал: «Как все–таки в жизни бывает? Давно ли я лежал с перебитой ногою… Хотел покончить с собой… А потом — тяжелая рана под Москвой… Зима, кровь на снегу… Страшно глядеть на кровь. На свою же кровь… И вот поди же, дома… Дома!»

Повременив, Алексей заулыбался:

— Вот я и приехал. Не думали небось что в такое время заявлюсь? Как вы–то живете?

Мать все стояла и глядела на него неспокойно–радостно.

— Все окошки проглядела, ждамши, — промолвила она. — Намедни блюдце выронила из рук, разбилось. Отец пощунял, а мне ни чуточки не было жалко. Говорю: к счастью это, когда посуда бьется. И вправду, вот и счастье… А жизнь какая нынче… Одна поруха… — мать развела руками, вздохнула.

Впрочем, и сама изба казалась для Алексея в диковину. Глазам не верил: некогда огромная, просторная, теперь она стала низкой, тесной. Будто за время его отлучки изба уменьшилась или подменили ее; раньше потолок можно было достать только хворостиной илц подкинутым тряпичным мячом, а сейчас Алексей едва приподнял руку, как нащупал ладонью сухую, местами потрескавшуюся потолочину. Матица обвисла, на середине она была уже скована железными скобами. И русская печь, раньше громадная, в половину избы, — прежде чем залезть на нее, Алешка становился на скамейку, на край печурки, — теперь тоже будто сжалась.

В тот же день, оглядывая двор, Алексей не раз удивлялся, ловя себя на мысли, что все казалось уменьшенным, каким–то приниженным: и амбар со стрехою, обшарпанный ветрами, в дырках, врос в землю, и катух позади избы, и вишневое деревцо, — как же мудрено было вон оттуда, сверху, отколупнуть на коре янтарно–чистый, тягучий клей, чтобы набить им рот и долго–долго жевать, — даже это деревцо, кажется, приземлилось, опустив ветки.

— Сынок, а помнишь, вон ту яблоню сажал? Яблоки с нее такие, прямо во рту тают, — сказала мать, и этот ее голос вдруг вернул Алексея в прошлое, к годам юности, и он скорее почувствовал сердцем, чем понял, что, по сути, мало что изменилось, все стояло, как и прежде, на месте.

— Неужели это моя яблоня? Такая большая! — восхитился Алексей и наклонил к лицу одну ветку, и белая кипень цветов еще больше навеяла запах весны.

Время близилось к полудню. Алексей хотел выйти на дальнее гумно, угадываемое по кусту сирени, но мать позвала в избу, и, пока сын у боковой стены мылся, раздевшись до пояса, обливая себя холодной водой, она возилась у печи.

Потом вышла к нему с полотенцем.

— Ты уж, сынок, не обессудь, — заговорила она пониженным голосом. — Угощать–то тебя просто и не знаю чем… Поперву картошечки наварю, опосля…

— Только, пожалуйста, в мундире. Страсть как люблю! — весело перебил Алексей. — А редька есть?

— Это добро соблюла. В песке лежит, — улыбнулась мать. — Опосля пшенных блинов напеку. Тесто в дежке поставила. С квашенкой как будет славно. — И опять, вздохнув, промолвила: — Вот горе–то — в соли нужда. Как зачалась заваруха, кооперация ломилась от людей. Всю соль подчистую подмели.

Алексей вытерся, надел гимнастерку и пригладил ладонью волосы.

— Не надо, мама, лишние хлопоты, — наконец сказал он. — Напрасно блины затеяла. Пшенная мука пригодилась бы вам позже.

— Да будет тебе, — обидчивым голосом возразила она. — Не умрем. Картошка прошлогодняя пока не перевелась. А скоро новая пойдет. Скороспелки посадили пять борозд. А там зелень с огорода… Проживем, — Она хотела еще что–то сказать, но, подумав, смолчала. И лишь когда вошли в избу, не удержалась, спросила озабоченно: — Что там, на верхах гуторят, долго война протянется? Близкий конец ей уготован?

Алексей ответил, помедлив:

— Кто его знает, возможно, скоро свернем Гитлеру шею. Только придется еще покорпеть всем нам.

— И ты опять поедешь?

— Куда?

— На войну?

— Придется… Надо… — скупо Ответил сын и, чтобы чересчур не растревожить мать, поспешно добавил:

Ты особенно не болей душой. Не тужи. Видишь, вернулся… А в каких пеклах побывал. Помню, в первые дни войны медальоны выдавали, чтобы в них адрес положить. В случае чего… Скорее найдут и родственникам сообщат. Так я его разбил. Понимаешь, мама, вот такое у меня чувство, из сердца идет… Я не верю в свою смерть. Не верю, и все! — добавил он так сердито и настойчиво, что мать тоже сразу поддалась этому убеждению.

— Я уж, хоть и не верует у нас никто, Молюсь за тебя, — созналась она. — А касаемо этих медальонов, не бери ты Их и в руки. Ну их к лешему!

Зашла сестра матери — Пелагея, доводившаяся к тому же крестной Алексею. Поцеловала его в щеку. И, улыбаясь, обратилась к Аннушке, сказав, что поможет ей варить.

Алексей утомился в дороге, и ему хотелось поспать, но, не подавая вида, что устал, напросился колоть дрова. Мать вынесла из чулана топор и сказала:

— Если можешь, разруби вон пенек.

— Почему же — могу. Плевое дело, — рассмеялся он, вышел, в сенцы и начал колоть на земляном полу. Но как ни напрягался, с каким усилием ни наносил удары, пень не поддавался, со звоном отшибая топор.

— Вязовый, в узлах весь. Ты его клиньями, клиньями! — советовала мать.

Ткнув в расщелину зуб от бороны, Алексей стал бить пешему обухом и развалил пополам вязовый пень.

К вечеру к Костровым пожаловали званые и незваные гости — родственники, соседи… Рассаживались кто где мог: на лавке вдоль стены, на табуретках и на окованном жестью сундуке, стоявшем вблизи стола.

Хозяйка дома — Аннушка, успевшая принарядиться в пахнущую нафталином кофту и широкую, в складках, юбку, подавала к столу. Ей помогала Пелагея. Она принесла из дому студень, моченую антоновку и капусту, засоленную в бочке вилком. Алексей удивился, что закуски нашлось вдоволь, а прозрачно–пахучая антоновка с желтоватой кожицей и вилок капусты еще до того, как отведать, вызывали неуемный аппетит.

Водку разливал отец. Он сидел в переднем углу, в белой рубашке, причесав черные волосы на косой пробор. Привстав, Митяй степенно налил в стаканы. И когда настало время выпивать, все почему–то помедлили; Грусть прошлась от сердца к сердцу и сковала оживление за праздничным столом. Никому не хотелось первым поднять стакан или что–то сказать. Все глядели на Алексея, глядели с угрюмым молчанием, будто желая услышать от него нечто такое, что повергнет в еще большее смятение или, наоборот, вызовет вздох облегчения. Внутренне испытывая неловкость, Алексей подумал, что люди хотят разузнать, насколько серьезно положение на фронте. Конечно же, у него, военного, хотели выпытать что можно про тяжкую войну…

Ввалился кузнец Демьян. Когда–то ему во время ковки жеребец отдавил ступню ноги, и с тех пор он хромал. Проковыляв по избе, комкая снятую у порога кепку, он остановился против Алексея, оглядел его и сказал огрубевшим голосом:

— Ну, товарищ… Как величать–то по званию, не знаю… Мое почтение фронтовику, — и поклонился, потом, уже обращаясь к его отцу, добавил: — Ишь, Мит трий, какой у тебя сын знатный. Небось, в генералы метит, а мы, то есть про себя сужу… дальше порога шагнуть не смеем. Беда-а… — и почему–то всплакнул.

— Будет тебе, кум, блажь на себя напускать, — начала успокаивать хозяйка дома.

— Аннушка, пойми, что у меня вот тут в грудях, — сквозь слезы ответил он, — Ежели бы не нога… Я тоже подался бы защищать общество. Ух, я бы этим фашистам поганым головы поотвернул! — он потряс в воздухе сильной рукою.

Налегке забежал в избу Кузьма Соломонов, длинный и поджарый. На нем была буденовка и старая–престарая гимнастерка. Шагах в трех остановись перед Алексеем, он вдруг принял воинственную позу и гаркнул так, что висевшая на потолке семилинейная лампа замигала:

— Товарищ лейтенант, приписной младший комвзвода Соломонов через три дня отбывает в ваше распоряжение. Имею повестку на руках. Железно!

— Очень рад, — ответил Алексей, невольно привстав и протягивая ему руку. — Значит, нашему полку прибыло.

— По сему поводу нынче пьем–гуляем! — залихватски подмигнул Соломонов и вынул из кармана пол–литра водки. — А воевать будем. Мы им, вражинам, рога пообломаем! Железно!

— Знамо, — поддакнула Аннушка и рассмеялась. — А не больно кипятись, Кузя. Помнишь, как ошалелый бык за тобой гнался. Еле ноги уволок, спасибо, дерево на путях тебе попалось, забрался на него, а так бы, кажись, и забодал.

— То бык. Попробуй с ним, окаянным, сладь. Без оружия–то, — сказал Кузьма и поместился рядом с Алексеем.

Наконец, словно по уговору, все поднялись, чокнулись. Принялись сосредоточенно закусывать, хрустя сочной капустой и уминая пшенные блины. Некоторое время спустя, когда водка растеклась по телу горячим током и немного осовели глаза, Кузьма взял свою бутылку, сплеча ударил ладонью о донышко, плеснув на стол вспененными брызгами.

— Не спеши, кум, наливать, — укорила Аннушка, зная его невоздержанность к водке. — Пей, да в меру. Чтоб не до сшибачки.

Ее. слова, вначале рассмешив, поимели толк: пить помедлили.. Желая сдержать Кузьму, чтобы он не перехвахил лишнего, Митяй предусмотрительно отставил от него раскупоренную бутылку, а Демьян, в свою очередь, затеял разговор, обращаясь к Алексею:

— Ты вот, уважаемый фронтовик, объясни нам по чести, докель супостаты будут двигаться? — спросил он, хмуро насупив брови. — А то мы с панталыку сбиваемся. Намедни прошел слух, Воронеж пал, бегут наши… Фронт открытый… Не пора ли нам править оглобли на восток?

— Вы сводки Совинформбюро читаете? — прямо не ответив, спросил Алексей.

— Читаем, да толку в них мало.

— Как мало? — недоуменно поглядел на Демьяна Алексей.

Демьян хихикнул, сощурив глаза:

— Не вру. Истинная моя правда, мало. Я вот иногда с Клавой, дочкой моей, читаю и думаю: как же так? На одном фронте, пишут в сводке, наши прочно удерживают позиции, на другом участке — идут танковые сражения, немец несет страшные потери и вроде бы истекает кровью. А на другой день, глядишь, и города нет, вроде бы и не сдавали, а по карте бои уже переместились. Вот так читал я, аж до Москвы… Вроде и городов не сдавали, по сводкам, и неприятеля били в хвост и в гриву, а потом этот неприятель у ворот столицы очутился. Никак в толк не возьму, как мы до такой жизни дожили?

Этого мучительного разговора ждали и раньше. За столом притихли. Алексей понимал, что от него ждут каких–то утешающих слов, но кривить душой не умел. Он разделял мнение Демьяна насчет сводок, сам не раз ловил себя на мысли, что сообщения нередко затушевывают истинное положение на фронте, и хотя знал, что это делается, видимо, ради того, чтобы поддержать настроение народа, все равно неверные, умаляющие трагичность событий сводки вызывали в нем раздражение.

— Война теперь пошла на убыль, — задумчиво проговорил Алексей, — После того как надавали немцам по зубам под Москвой, им теперь туго приходится… Хотя они еще в силе, и нельзя ручаться, что где–то не нанесут УДар.

— Пора окорачивать, — заметил Демьян.

— Верно. И я в этом убежден — недалеко время, когда немцу свернем шею. Его машина уже расшатана, — заверял Алексей.

По настоянию гостей он вынужден был рассказать и о себе, о том, как с перебитой ногой шел лесами да болотами почти триста километров, потом вторично был ранен уже в снегах Подмосковья. Порой его воспоминания перебивались вопросами:

— Ну вот, из газет я понял, что главный козырь у немцев — это ихние самолеты…

— Да, они буквально висели над головами, — согласился Алексей, — Чуть ли не за каждым беженцем, охотились.

— Как же вы спасались? — поинтересовался Кузьма. — Их надо было из ружья, как ворон, сбивать.

— Били, — кивнул в ответ Алексей. — А спасались по–разному. Земелька–матушка выручала… Что касается меня, то, верите, — не прятался от ихних самолетов. Бывало, едем колонной. Завидим самолеты, клиньями плывут в небе. Ну и люди из машин или с дороги, по которой шли, врассыпную. Все стараются упрятаться в лесок, в гущину… А я, наоборот, выбирал самые открытые места. Взбегу на горку, лягу на спину, притрушу себя переспелой рожью и гляжу… Немец все бомбы валит на опушку леса, видит, конечно, сверху, куда кинулись люди… Потом начнет самолет выходить из пикирования, прямота горку едва крылом не заденет. А я лежу целехонький, да еще в упор ему или вдогонку саданешь пулей из самозарядной винтовки…

Они бы еще долго говорили, но фитиль в лампе начал краснеть из–за нехватки керосина, а доливать не стали. Гости, почтенно кланяясь, начали расходиться.

В избе стояла перегарная духота. Отец и Алексей вышли на улицу подышать свежим воздухом. Ночь была долгая в своей нетронутой тишине. Луна то пряталась под крыло тучи, то опять купалась в жгучей темноте неба, роняя на землю блеклый свет.

У ближнего вяза постояли, не заходя в гущину сада.

— Эх, дела–дела, — проронил Митяй, вздохнув.

— Чего так горестно?

— Ты вот гуторил, ихние аэропланы дышать не дают, — мрачно продолжал отец и, понизив голос, негромко спросил: — А скажи–ка, стоять нам прочно али… помаленьку да потихоньку собираться в дорогу?

— В какую дорогу? — в изумлении спросил Алексей.

Но отец будто не расслышал его вопроса, начал говорить надломным голосом:

— уж больно уходить–то тяжко. Чего возьмешь с собой? Зерна мешок. Пожитки. А все остальное бросить на поруху — избу, и вот этот сад, и общественное добро… Нет, Алексей, никуда я со своей земли не уйду. Никуда! — сказал он с решимостью в голосе, и как ни тверд был этот голос, в нем угадывалась скорбь.

— Напрасно себя расстраиваешь, отец. Думаю, что немец не будет топтать эту землю. Не пустим! — возразил Алексей, сжав в темноте кулак.

Они вернулись в избу. Стали укладываться спать, потому что отцу спозаранку надо было идти на конюшню, да и мать хотела протопить печь до восхода солнца. Алексея хотели уложить на деревянную кровать, но он запротестовал, и пришлось принести ему охапку прошлогоднего сена, постелить на широкой лавке.

Алексей как лег, сразу почувствовал убийственную усталость.

Тем временем отец, подойдя к жене, спросил негромко:

— Ну, как тебя, мать, в жар не бросает? Не выпьешь на ночь лекарства?

— Слава богу, не болит. Полегшало, — ответила Аннушка и обратилась к сыну: — Тебе бы надоть помягче что дать. Уж больно подушка жесткая, всю голову отлежишь, сынок. Подать, а?

Но Алексей не отвечал — его свалил сон.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Военная пора, к тому же в разгар весеннего сева, поднимала жителей Ивановки очень рано; с восхода солнца было еще холодно, на траве лежала роса, похожая на свинцовую пыль, — так, по крайней мере, казалось Алексею, вставшему, по привычке, спозаранку. На уговоры матери: «Поспи, сынок, хоть до завтрака», он ответил:

— У военных, мама, первый будильник — это рассвет. На рассвете начинаются бои.

— И что же вы, целый день воюете?

— Когда как. Бывает, что и подряд сутками не смыкаем глаз.

— Боже мой, — всплеснула руками мать, — И какой антихрист выдумал войну! Чтоб этот Гитлер околел!

— Придет время, так и случится: кончит не своей смертью.

— Скорей бы околевал!

Зачерпнув в железную кружку воды, Алексей вышел во двор умываться. На траве, белесой и мокрой от росы, уже темнели следы босых ног. С колхозного скотного двора выводили попарно коров с деревянными колодками на шее.

— Что это у них? — спросил Алексей, когда мать вышла слить ему на руки воду.

— Хомуты. Нынче на коровах пашем, сеем. И кругом женщины маются. Мужиков–то почти всех забрали, — Она помедлила, тяжело вздохнув: — Боюсь, и нашего отца призовут.

— Куда ему. В империалистическую ранен, — проговорил Алексей.

Наскоро поев квашеного молока со вчерашними блинами, он вышел из–за стола и сказал:

— Хочу по хозяйству что–нибудь поделать.

— Не надоть. Отдохни с дороги–то.

— Да я не устал. Наоборот, так хочется поработать, стосковался!

Сперва Алексей носил воду в бочку, она рассохлась, вода из пазов сочилась, и ему пришлось налить лишних пять ведер, пока доски не разбухли. Потом вместе с матерью пошли на огород. Алексей часа два кряду копал землю под отведенную для огурцов делянку, набив на ладонях мозоли. Кончил, еле разогнул спину. Постоял немного, облокотись на черенок скребка, потом начал помогать матери сажать рассаду помидоров, — молодые шероховатые листья уже теперь терпко пахли.

После обеда Алексей решил пройтись по селу: ему хотелось увидеть знакомых и просто поглядеть на места, которые с детства исхаживал, на сады, зелеными кущами сползающие в сухой лог. Направляясь к Старому саду, он вышел на середину выгона, откуда виделось все село, и вдруг опять подумал, как все–таки хорошо, что заехал домой. Чувство родной земли, по которой теперь 46 не приходилось, как раньше, лежа в сырых окопах, мучительно тосковать, — вот она, вся как есть, перед его восхищенными глазами, — это чувство окрыляло, наполняло душу жаждой жизни.

Навстречу попадались селянки — одни, завидев военного из окна, выходили на порог избы, к палисадникам, и долго глядели в угрюмой молчаливости, другие откуда–то шли мимо — кланялись и потом не раз оборачивались вслед, стараясь, видимо, угадать, чей же это приехал служивый. По этим неласковым и сдержанным взглядам Алексей понял, что люди как будто рады и не рады его приезду. Он еще не догадывался, в чем именно была причина угрюмой сдержанности, но, все более утверждаясь в этой мысли, начинал испытывать неловкость.

Старый сад, куда он зашел, на время отвлек его. Низкорослые яблони в белом цвету, как сугробы, виделись сквозь зеленеющий кустарник. На высоких деревьях темнели свитые из хвороста гнезда, их обитатели — грачи в черном, лоснящемся, как вороненая сталь, оперении — деловито расхаживали по вскопанной вокруг яблонь земле и летели к горластым птенцам, неся в клювах пищу. Алексей пошел краем сада, и то, что увидел, повергло его в удручающее состояние. Некогда росшие в два ряда березы (их статная и гордая краса и посейчас мерещилась Кострову) были порублены. Свежие пни оплыли соком, который еще продолжал течь из круглых срезов. Значит, деревья свалили не позже как зимой. «Черт знает, что натворили. Руки бы поотсохли у тех, кто это сделал!» — озлился Костров, и настроение у него совсем испортилось. Он уже не рад был, что пошел в сад.

Спустился в лог, пролегший между двумя садами, и пошел на реку. Над широким разводьем, образующим как бы озеро, было тихо. У куста ракиты Алексей увидел дворняжку с пепельно–рыжей шерстью. Истомившаяся в непробудной скуке, она дремала, прикрыв черный нос лапой. Даже когда Алексей подошел близко, она не встала, только приоткрыла глаз и шевельнула трубчатыми ушами. Потом, когда он очутился совсем близко, собака вдруг подскочила, перевернулась раза два и бросилась наутек с громким заливистым лаем. Отбежала на пригорок, встала в чуткой позе.

Из камыша, росшего в воде, показался мальчонок, голопузый, покрытый царапинами.

— Что делаешь, парень? — спросил Алексей, добродушно улыбаясь.

Мальчишка, поглядев на воду, не ответил, лишь погрозил строго кулаком, дескать, не мешай. И с превеликой осторожностью взял удочку, заводя ее под склонившийся над водой куст ивы. Немного погодя рванул удочку с такой быстротой, что Алексей не заметил, как пойманная рыбешка промелькнула в воздухе и упала в траву. Мальчишка побежал искать ее.

— Щуренок! — сказал он, подняв зеленоватую длинную рыбку.

Костров глядел то на паренька, то на щучку и в душе радовался: когда–то он тоже вот так, без наживки, подводил короткую леску под брюхо или пасть спящей щуки и неожиданным рывком подсекал ее на голый крючок.

— Ты, парень, чей? — спросил Алексей.

— Мамкин.

— А мамка твоя чья?

— Папкина! — язвительно отвечал тот.

Алексей сдержанно усмехнулся не желая, однако, его обидеть.

— Ты с войны, да? — смело поинтересовался паренек.

— С фронта.

— Страшно там?

— Всяко бывает…

При этих словах лицо мальчика посуровело. Он помялся, на миг взглянул на военного жалостливыми глазами и отвернулся, ковыряя босой ногою землю. Потом, стараясь больше не глядеть на военного, согнул удилище, будто желая проверить, не сломается ли оно, осмотрел леску, взял в зубы крючок, подергал, чтобы не оборвался, — и все это он делал совсем некстати, нарочно, лишь бы только чем–то заняться.

Так что ж, и разговаривать со мной не хочешь? — с напускной обидой проговорил Алексей.

Мальчик покосился на него исподлобья.

— Как же тебя зовут?

— Венька.

— А папу?

— Тихон. С краю вон там живем, — указал он рукою через сад.

— А-а, знаю, дружок, — живо произнес Алексей, — Меня когда–то твой папа учил пилить, строгать, долбить пенал с потайным замком… Дома папа?

Паренек через силу смолчал, только шмыгнул носом, испачканным грязью и рыбьей чешуей.

— Ладно, проведаю вас, — пообещал Алексей и отошел, чтобы не мешать ему ловить рыбу.

Под высокой ветлою с ободранной корой он разулся — как же истомились ноги в сапогах и с какой приятностью ощутили теплую траву. Алексей прилег на спину, заложив руки под голову, смотрел на небо, на медленно плывущие белые облака. «Почему… почему так? Неужели несу людям скорбь? В чем я виноват, и виноват ли? — уязвленно спрашивал себя Костров, видя перед собой и укоряющие взгляды встречных людей, и лицо Веньки, — Нет, я должен выяснить странную отчужденность ко мне».

Всплеск воды на том берегу заставил Алексея приподняться. Он увидел молодую девушку. Она поводила рукой поверх воды и заголила юбку выше колен, так что видны стали белые ноги, пошла глубже к сухим тростинкам камыша, на которых висели темно–коричневые бархатные початки.

В этот момент паренек закричал во весь голос:

— Ве–ерка, не пугай рыб, а то получишь!..

С того берега послышался певучий девичий ответ:

— Подумаешь, рыбак нашелся! Небось силявку поймал и хвалишься!

Притихший у ветлы Алексей стыдливо наблюдал, как девушка смело заходила вглубь, приподымая все выше платье… Она уже наклонилась, протянула свободную руку, чтобы поймать ближний початок, но незаплетенные, отливающие овсяной спелостью волосы рассыпались по лицу, она пыталась убрать их назад, чтобы не мешали, а вязкое дно начало засасывать. И девушка озорным голосом закричала:

— Ай, мамынька родная, тону-у!

Алексей вскочил с намерением помочь в беде, но девушка, успев схватить один початок, рванулась назад, выпустив из руки подол платья, тихо осевший на воду.

Уже на берегу она начала выжимать подол, туго проводя руками по икрам ног.

— Венька, много наловил? Покажи, — спросила она и, завидев нежданно у ветлы военного, начала поспешно удаляться. Когда уже была далеко, оглянулась, всмотрелась пристально, будто желая угадать, кто же этот военный.

В свою очередь, Алексей в душе и радовался и огорчался. Он узнал ее. Это была Верочка, сестра Натальи. Он подумал, что, быть может, следует зайти повидаться с Игнатом, но разлад с Натальей принудил его не идти. «Да и зачем я пойду туда? Что меня связывает с ними? — рассудил он, покусывая от обиды губы. — Отец на вечеринку не пригласил Игната, даже ни разу не упомянул о нем. А я поплетусь… Посыпать солью раны?»

Домой он сразу не пошел, возвращаясь с реки. Захотел побывать в семье Тихона. Подходя, увидел длинную, мазанную глиной избу под двумя склоненными ветлами, готовыми вот–вот упасть на соломенную крышу. Возле земляной лунки с водою для кур, в тени, лежала дворняжка, успевшая прибежать с реки. Завидя военного, она не встала, лишь помахала ему мохнатым, облепленным репьями хвостом.

В сенях было сыро и прохладно, из отворенной двери избы несло тесным, спертым воздухом: пахло чем–то вареным — пареной свеклой или зеленью, кажется, даже конским щавелем. Хозяйка — темнолицая, с темными впадинами под глазами — встретила Кострова без особой приветливости, даже не предложила поначалу стул.

— Да вы проходите, — наконец сказала она и вытерла подолом табуретку, придвинула Алексею.

— Захотел поглядеть, как вы живете, — проговорил он и окинул глазами полати под самым потолком, печку с глубокой трещиной наискосок. Трещину, покрытую копотью, дымившую, видимо, во время топки, не замазывали, с полатей свисала выбитая доска, входная дверь перекосилась, — нет, умелец на все руки столяр Тихон этого бы не потерпел.

Даже при быстром огляде виделся беспорядок в избе.

— Видать, дяди Тихона дома нет. Где же он? — поинтересовался Костров.

Тетя Глаша — так звали хозяйку — не ответила, порылась в переднем углу, под иконами, обложенными сухим чабрецом, и молча протянула ему бумажку в желтых подтеках, «…погиб смертью храбрых в боях за советскую Родину», — прочитал Алексей и вдруг почувствовал, как в глазах потемнело, и очень–очень неловко стало ему в этот момент глядеть на тетю Глашу.

И, будто поняв это, тетя Глаша удалилась в закуток, постояла там и вышла, утирая подолом не просыхающие от слез глаза.

Широкие, занимающие чуть ли не половину потолка полати заскрипели. Оттуда высунулись разом ребячьи головы; девочка с льняными волосами, поглядев испуганно, тотчас упряталась в глубь полатей, остальные не прекращали упористо и диковато разглядывать человека в военной форме.

— Сын Митрия, родственником нам доводится. Небось помните, когда он к нам приходил… Тихон учил его ящики сбивать, — сказала тетя Глаша, кивая на Алексея.

Дети посмелели. Просунулись еще ближе на край полатей, и Кострова странно удивило, что все они были голые. Подумалось, что мать искупала их и велела подождать на полатях, пока не высохнет белье.

Тетя Глаша, кажется, чутьем угадала, о чем думает Алексей, и заговорила надорванным голосом:

— Вы уже не обессудьте. Малые дети, несмышленые, чего с них взять? — Помедлила, стоя, подперев рукою подбородок. — Голышом вон сидят, и одеться не во что. Бывалыча, Тихон подработает, скопит деньжонок и — в магазин покупать ситчику всем на рубашки. Жили, не жаловались. А теперича где его, матерьял, купишь, да и не по карману. Прокормиться и то не на что стало… Жуткая нынешняя была зима, думали, не перенесем.

— И хлеба не было? — спросил Алексей.

— Немножко было припасено. Загодя Тихон четыре мешка ржи подкупил. Привез и говорит: «Ссыпай, жена, в ларь и не транжирь. Придет черный день — сгодится». Чуяло его сердце, что скоро грянет война. Тем и кормились, а так бы и не выжили. Уж больно строгая зима, — вздохнула тетя Глаша и поглядела на рассохшийся стол, всплеснула руками: — Чем вас угощать–то — просто ума не приложу.

— Что вы, зачем? Никаких угощений, — поспешно, с теплотою в голосе возразил Костров и опять поглядел на полати: голые, некормленые дети смотрели на него с какой–то беспричинной и натянутой радостью. Алексею хотелось как–то помочь им, но ничего с собой у него не было. «Пожалуй, сменное белье надо отдать. Попрошу маму — пусть снесет», — подумал он, жалея, что при нем и денег лишних нет — еле–еле хватит на дорогу.

Уходя, медленно, в неловком смятении Алексей переступил через порог подавленным и будто в чем–то виноватым.

Когда очутился на выгоне, опять увидел, как из окон, с порога наружных дверей женщины косят на него глаза — скорбные, мрачные, совсем отрешенные, — эти глаза словно в чем–то обвиняют его, жгут душу огнем. Он не выдержал этих непрошеных взглядов, повинно опустил голову и вдруг вновь особенно остро почувствовал, что война отняла у каждой семьи кормильцев, и ему, лейтенанту Кострову, просто неудобно ходить по селу, ходить, сознавая, что пусть ты и ранен, прихрамываешь, но жив, а многих ушедших на фронт уже нет.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Три дня прошли в волнении.

По утрам выходя на огород, Алексей вел с матерью ничего не значащие разговоры, вроде того, что одна курица привыкла нестись в лопухах и уже отложила семь яиц, или о том, что птице, свившей гнездо на низком ясене, вечно угрожает кошка, — приходится следить за птенцами, как за малыми детьми. Слушая мать, Алексей радовался ее домовитости и тому, что она не жалуется на свою хворобу. Когда Алексей оставался один, он принимался думать о порухе на селе, о бесприютных, голых детях Тихона. Иногда всплывала перед его взором Наталья. Правда, он уже свыкся с мыслью, что с Натальей все порвано, и если думал о ней, то с обидой за себя, за свою попранную честь, наконец, за самого Игната, которого не переставал уважать и жалеть, зная, что человек он добрый и не хотел разлада. Однако что–то удерживало Алексея в этот приезд навестить Игнатов дом.

С восходом солнца, на четвертый день, медленно заскрипела от дома Костровых телега с впряженной рыжей и худой кобылой. Возле нее увивался жеребенок. По одну сторону телеги сидел Алексей, а по другую — вполуоборот к нему — отец. Солнце бралось греть, парующая земля и запах луговых трав бодрили в ночь остуженный и еще неподвижный воздух.

Лошадь шла неторопливо. Порой она, как бы спотыкаясь, нежданно хватала длинно вытянутыми губами пучки травы на обочине. Митяй подергивал веревочными вожжами, понукая ее идти проворнее. Улучив минуту, он поглядывал из–за плеча на сына, находил, что тот сильно волнуется. Алексей и вправду свой отъезд переносил тяжело. Лицо его потускнело, в глазах стояла грусть, не потухшая и после прощания с матерью. Он сгорбился и рассеянно глядел, как лошадь нудно и усердно качала косматой гривой, вздрагивала, когда слепни присасывались к бокам, укалывая своим жалом.

— Ты сразу на позиции пойдешь? — спросил наконец Митяй, когда телега прогромыхала по мосту и начала подниматься на взгорок.

— Может быть, временно побуду в резерве, а потом придется, конечно, воевать.

— Да… — прерывисто вздохнул Митяй и упавшим голосом добавил: — Ты уж не обижайся на меня за сердитость… Лишнего наговорил вчерась–то… По горячности… Себя береги. Мать–то, видел, как убивается. Вон и по сю пору не наглядится, — добавил, обернувшись, отец.

Алексей тоже оглянулся, но увиденное не дало ему утехи. Напротив избы, прямо на дороге, стояла мать. Стояла одинокая, не отводя руки от лица… «Увижусь ли? Ведь она такая слабая…» — встревоженно подумал он и тотчас начал упрямо гнать сомнения, пытаясь успокоиться. В волнении не заметил, как почти машинально выдергивал из подстилки зеленые стебли травы и надкусывал их.

Порядочно времени ехали безмолвно. Мост давно скрылся из виду. Дорога шла вдоль извилистой реки, не вырываясь пока на простор полей. Откуда ни возьмись, с речной низины наперехват им поспешила девушка. В руке у нее был отвислый узелок. Она шла опустив голову и стараясь совсем не глядеть на повозку, хотя, как успел приметить Алексей, взглядывала украдкою.

— Верка Игнатова. На базар подалась, — совсем равнодушно заметил Митяй.

— Подвезем, — отозвался Алексей, и когда она очутилась близко, он счел неприличным сидеть, спрыгнул с повозки и, слегка отставая, обождал ее.

— Здравствуй, Вера! — сказал он, протягивая ей руку.

— Ах, это вы… приехали… Алексей! — произнесла она с придыханием, и трудно сказать, чего было больше в этом осекшемся голосе — не то испуга, не то скрытого волнения. Она подала белые, сложенные лодочкой пальцы, но не взглянула на него, понурилась, хотя и видно было, как напряженно дрожат ресницы.

Разговор между ними настраивался медленно и трудно. Алексею хотелось совсем не напоминать ей о Наталье — при чем здесь младшая сестренка, и стоит ли ранить ей сердце? — но помимо его желания Верочка сама вдруг сказала, обидчиво кривя губы:

— Как она оскорбила тебя, нас… Я бы глаза ей выцарапала!

— Что случилось, того не вернешь, — ответил Алексей. — От прошлого остался только неприятный осадок… Может, она и не во всем виновата… Все–таки три года разлуки…

— Не надо так, Алексей, — поспешно возразила она. — Какая бы ни разлука, а вышла замуж и… — Верочка не нашлась что сказать, только резко провела рукою сверху вниз, как бы жестом этим решительно налагая запрет на всякие вольности, — Дура, дура она! — чуть не вскрикнула Верочка.

Слушая и поглядывая украдчиво на нее, Алексей дивился рассудительности и строгости девушки. «Как она повзрослела», — подумал он, невольно припомнив, что в его воображении Верочка представлялась наивной и несмышленой девчонкой.

Некоторое время шли молча.

— Скажите что–нибудь, Алексей. Небось всякого навидались, — попросила она.

— Что же тебе, Верочка, рассказать? Многое было. Я иногда думаю: вот человек… ну как сказать… огнеупорный, что ли? — заговорил он, — И под пулями в атаку ходит, и в ледяную воду бросается — все бывает. Сам я однажды просил даже, чтобы убило. Да–да, убило меня…

— Ой, что вы! Зачем это беду накликали? — перебила Верочка.

На миг опешив, она остановилась и поглядела на него горестными глазами. Потом, словно опомнясь, угрюмо свела брови, игравший на ее лице румянец пропал, и щеки стали бледными, в пятнах, — угадывалось, что она не только расстроена, но и осуждает его.

— Ничего не поделаешь, Верочка, — возразил Алексей. — Бывали минуты, когда и жить не хотелось…

Верочка ничего не сказала. Опустила голову. Медленно переступала, стараясь смять попадавшие под ноги комья земли, будто они мешали ей идти.

Почуяв чго–то неладное в их разговоре, Митяй раза два громко крикнул на лошадь: «Но–но!» — потом, видя, что это не помогает, позвал Алексея, говоря, что надо бы поторапливаться, иначе и к поезду не поспеем, на что сын ответил усмешливо:

— Не торопи, отец! Война без нас не кончится!

Пройдя еще некоторое время в молчании, Верочка наконец спросила:

— Алеша, а когда пуля летит, вы падаете?

Простодушно–наивный вопрос вызвал в глазах Алексея усмешку.

— Что ты! Когда пуля летит, уже поздно падать. Просто не успеешь.

— Ой, это так страшно! У меня бы, наверно, разрыв сердца случился! — воскликнула она испуганно, не моргая.

— Ну вот, а говоришь, что не надо думать о смерти, а сама перепугалась.

И опять Верочка помрачнела. Глаза ее напряженно сузились, казалось, вот–вот она заплачет. Алексей уже не рад был, что затеял этот трудный разговор, и не знал, как бы ее утешить.

— Знаешь, Верочка, ты ведь попутчица — на базар? живо сказал он. — Садись–ка на повозку и помчимся рысцой.

— Нет, Алексей. Я… я… вот яичек тебе принесла, — заговорила она, отворачиваясь. — Слышала, мама твоя болеет. И вот… яичек сварила. — И подала ему обвислый узелок.

Алексей хотел было не брать, но тотчас подумал, что нельзя обижать девушку, и взял узелок.

Шедшая по–над речкой дорога сворачивала в сторону, на поле. Впереди на канаве росла черемуха. Весь куст был покрыт тяжелыми гроздьями белых цветов. Завидев цветы, Верочка, необычайно легко подпрыгивая, подбежала к черемухе, наломала веток. Вернулась к Алексею и пошла с ним дальше.

— Ну и как вы здесь живете? — простодушно спросил Алексей. — Наверное, и парней в селе нет.

— Нет, — ответила она.

— Плохо?

— Теперь война… — серьезно ответила Верочка.

— На войне тоже влюбляются.

— Разве? — удивилась она, посмотрев на него с настороженностью. Нехотя, словно кому в упрек, заметила: — Это только дурехи ловят момент. Вот я бы, окажись на войне, совсем себя по–другому повела.

— Как же?

Верочка силилась сообразить, как бы точнее ответить, и наконец сказала:

— Даже не понимаю… Как это можно? Кругом стреляют, пули летят, кровь и… влюбляться. Нет, не смогу, — она отмахнулась руками в стороны. — Это чтоб на войне, да еще любить? Ой, ни в жисть!

Алексей окинул ее быстрым взглядом. Ситцевое платье на ней было с короткими рукавами, и сквозь тонкий белый материал виднелись остренькие, манящие темными маковками груди. «Как она мила!» — смущенно отводя глаза, подумал Алексей.

Когда дорога отвалила на простор полей, Костров почувствовал, что им настала пора расстаться. Он замедлил шаг, потом остановился, повернулся к ней и на прощанье, совсем не стыдясь, откровенно заглянул в глаза — в них заронена была чистая и ранняя голубынь.

— Не скоро… теперь… увидимся, — промолвила Верочка.

— Возможно… Нет, почему же… Скоро… встретимся, — сбивчиво отвечал он и тоже волновался.

Она понимала его состояние и как могла крепилась. И вдруг заговорила для самой себя удивленно:

— Не подставляй себя под эти… страшные пули. Берегись. И отец, и я… Мы тоже… болеем… ждем… — голос ее дрогнул.

Алексей хотел попрощаться с ней просто, уже протянул было руку, но Верочка вдруг с какой–то надеянной близостью прильнула к нему…

Ветка черемухи выпала у нее из руки.

Алексей поднял с черной земли эту белую ветку, хотел передать Верочке, но она покачала головой, сказав, чтоб цветы взял с собой.

Алексей умиленно поглядывал на нее, такую близкую и печальную, на ее строго поджатые губы; казалось, разомкни она сейчас эти губы, и вырвется из груди крик…

Еще раз взглянув, Алексей будто хотел унести с собой и налитые синевой глаза, и слегка припухлые, совсем еще не целованные губы, и само лицо — унести туда, в окопы…

Нахмурясь, он зашагал по дороге. Уже когда очутился на большом удалении, оглянулся. Верочка стояла у куста черемухи и медленно махала ему рукой. В ответ он приподнял белую ветку и потом прижал ее к лицу, ощутив тревожный и волнующий запах первоцвета.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Возвращалась домой и Наталья.

Дивизию, в которой она служила врачом, сняли с позиций из–под Вязьмы, спешно погрузили в эшелоны, и теперь почти без остановок поезд мчался куда–то на юг, к месту новых сражений. До станции Грязи Наталья ехала с эшелоном. Дальше пути расходились; в Грязях ей надо было сойти, чтобы на попутной ехать домой в Ивановку.

Ехала. Наталья в смутном и тягостном беспокойстве, не зная, что ждет ее в селе. Пока до Грязей было далеко, Наталью мало заботили и дорожные хлопоты, и мысли о том, как ее встретят дома. Волновало другое: скоро наступит пора прощаться… Как бы ей хотелось не выходить из эшелона, ехать дальше, чтобы и там, в новых боях, облегчать страдания людей, ставших для нее родными. «Лучше бы сразу, как попала на фронт, попроситься на передовую. Не путаться бы с ним…» — подумала Наталья о Завьялове и, стараясь забыться, отвлеченно все смотрела и смотрела на пятящиеся назад поля с выбившейся в трубку рожью, на низкорослый кустарник, тянущийся вдоль полотна.

В этом же эшелоне ехал и Завьялов, но она не хотела с ним видеться. И пусть бы он совсем не попадался на глаза, когда она будет сходить.

От нелегких дум ее отвлек вошедший на остановке Тубольцев.

— Кипяточку принес, свет-Наталья. Заварочки у поваров разжился. Да ты чего такая постная? Захворала? — спохватился он, увидев ее хмурое, бледное лицо.

— Муторно на душе, — нехотя ответила она.

Тубольцев знал, что Наталья в положении, и старался угодить ей чем мог: приносил с кухни горячую еду, бегал за кипятком на стоянках, разогревал мясные консервы. И сейчас, поставив котелок на нары, он достал из вещевого мешка большущий кусок сахара, расколол его на несколько долек, разливать чай помедлил, чтобы покрепче заварился, потом налил в алюминиевую кружку, подал Наталье.

— А себе?

— Дозволь водочкой побаловаться, — улыбнулся Тубольцев и откупорил флягу, плеснул в свою кружку. — А ты бы не хотела малость на прощанье?

— Нет. Мне нельзя, — отказалась Наталья.

Тубольцев отрезал ломоть хлеба, посыпал солью и, прежде чем выпить, плутовато прицелился одним глазом к кружке.

— Злющее зелье — поморщился он.

К вагону подошел капитан Завьялов, весь перетянутый ремнями, в каске, с противогазной сумкой за плечом. Стройный, лоснящийся и чем–то довольный. Увидев его, Наталья быстро отвернулась.

— Можно? — спросил он, взявшись руками за перекладину, лежащую поперек двери.

Наталья промолчала. Не ответил и Тубольцев.

— Ну, как говорится, молчание — знак согласия, — усмехнулся Завьялов, подтянулся и ловко вспрыгнул. Постоял, оглядывая забитый медицинским имуществом вагон, потом перевел взгляд на Наталью, опустившую голову, сказал с небрежностью в голосе:

— Удивляюсь. И глядеть не хочет. Какая тебе гадалка наворожила?

— Если бы гадалка!

— Кто же?

— Ровно не знаешь. Умеют же иные ловчиться.

— Положим, это не совсем так… Голову чуть было не сняли, — хмурясь, ответил Завьялов.

— Тебя бы надо совсем вытряхнуть из партиирезко сказала Наталья, наконец взглянув на него — Совесть променял…

— Товарищ… как вас зовут? Выйдите на минутку, — обратился Завьялов к Тубольцеву, но Наталья запротестовала:

— Можешь говорить при нем все что вздумается. Пусть рассудит.

Тубольцев все же собрался было уйти, но эшелон тронулся, и он отошел в угол вагона, начал укладывать расползшиеся от тряски тюфяки, складные койки. Завьялов тем временем подошел к Наталье, протянул ей руку, но она сердито оттолкнула.

— Н-да, — буркнул Петр, — Помню, когда–то была другой. При одном взгляде таяла. А теперь…

— Глупой была, — перебила она, не поворачивая головы. — Доверилась. И кому? Эх ты… двуликий!

— Можешь по–всякому меня обзывать. Но вини и себя. Построже надо было вести, тем более замужней…

Наталья встала, посмотрела на него вспыхнувшими от гнева глазами.

— Уходи отсюда, слышишь? Или я тебя выброшу вон!

— Но–но, потише! — предупредил Завьялов, не повышая тона, и вдруг откровенно рассмеялся. — Мы оба грешны. И все–таки о прошлом жалеть не надо…

Улыбка с его лица сошла, он отвернулся, ждал, подойдет или нет. «Упрямая. Рожать едет, а строит из себя, — подумал Завьялов, — А впрочем, пусть. Провожу ее у всех на виду, а там — концы в воду». И еще поду мал: «Бабу нужно утихомирить, иначе поднимет рёв — всю карьеру мне испортит». Не поворачиваясь, только кося взглядом на Наталью, Завьялов опять заговорил:

— Пойми одно: нам с тобой очень мало осталось быть вместе. Скоро Грязи. Ты сойдешь, а мне ехать дальше. Не на курорт ведь, а в самое пекло. Может, случится, и не вернусь. На войне, сама знаешь… — Он еще долго говорил в этом духе, а Наталья, слушая, не могла припомнить, когда же этр он говорил подобные слова. «Ах, да, в злосчастной кибитке изливался: «Война все спишет».

— Брось, Петр, прикидываться. Слышала это от тебя не раз.

— Тем паче должна понять, хотя бы посочувствовать.

— Кому? — разгневанно спросила Наталья, — Тебе? Ты же трус! Собственного выстрела боишься. Трус ты и в жизни…

Услышав эти слова, Завьялов взбеленился, по лицу разлились белые пятна.

Наталья между тем продолжала:

— Где твоя клятва? Пустые слова! Вот он, ребенок, во мне копошится, — не стыдясь, приподняла она подол гимнастерки. — А ты испугался своего ребенка… Не бойся, сама выращу. А тебе несдобровать. Рано или поздно твоя мелкая душонка всплывет на поверхность. Сам схватишься за голову и будешь просить у жизни пощады, как жалкая тварь. Пришел… Зачем пришел? Чистеньким остаться захотел… Уходи! Ухо–о–ди, выброшу! — закричала Наталья не своим голосом. И зашаталась, медленно склоняясь на нары.

Тубольцев, вовремя подбежав, удержал ее.

— Зачем так… рвать себя. Не надо, Наталья, — проговорил он и строго посмотрел на Завьялова. — А вы? Как вы смеете?

— Молчать! — прикрикнул на него Завьялов. — Кто вам дал слово? И вообще — куда вы лезете?

— Не кипятись, — остановил его Тубольцев, — в сыновья мне годишься.

Эшелон, резко скрежеща, остановился в открытом поле. По вагонам перекинулось: «Во–о–зду–ух!» Завьялов оробело взглянул на Наталью и сполз в проем двери, порвав зацепившуюся гимнастерку — и не заметил. Побежал в канаву.

Высоко в небе заунывно гудел самолет. Наталья не вышла из вагона. С нею остался и Тубольцев. Он поглядывал на небо, угадывая черную крестовину гудящего самолета. Не сбросил ни одной бомбы. И рассыпавшиеся по канаве и кустарнику люди снова прыгали, лезли в распахнутые двери.

Наталья начала укладывать растрепанные волосы.

— Помоги мне собраться.

— Ладно, — кивнул Тубольцев. — Попей вот чайку.

Она отпила глотка два, через силу улыбнулась:

— Выпей и ты свою чарку.

— Нет, в горло не лезет, — отказался Тубольцев и начал собирать ее вещи. — Полотенчик не просох, — сказал он, снимая его с перекладины.

— Пусть висит. Оставь себе.

— Спасибо. Память будет, — с теплотою проговорил Тубольцев и пустился в рассуждения: — Осечку ты дала. В корень надо было глядеть, кого выбирать. Но духом ты не падай. Держи себя гордо. Какого черта,, прости меня грешного, такая женщина, видная да умная, должна перед кем–то унижаться. Не подпущай к себе всяких… Они, как репей, липнут. А ты на земле твердо стой. Твердо!

— Спасибо, Тубольцев.

— Как же иначе? Я повидал на своем веку — и дураков, и правильных людей, — задумчиво продолжал Тубольцев. — Не забывай нас, отписывай, сын или дочь народится.

Иссиня–черные глаза Натальи потеплели. Заботливая улыбка вспыхнула на лице. Улыбка женщины, ждущей ребенка.

Когда эшелон остановился на станции Грязи и Тубольцев помог снести чемодан, Наталья, прощаясь, вдруг заплакала.

Старый, весь в копоти паровоз, постояв недолго, обдал белыми росинками пара дегтярно–черные шпалы, тополя за оградою и потянул эшелон. Вагоны, дергаясь и перестукивая стальными тарелками буферов, сползли с места, покатили. Никто не сел в эшелон, будто эта короткая остановка была сделана для нее, Натальи, чтобы ей сойти.

Оставшись одна, она осмотрелась: серое, обшарпанное здание вокзала, серый, побитый асфальт и лица толпящихся на перроне людей тоже серые и мрачные — все входило в душу Натальи с печальной неизбежностью. Она не знала, что ей делать: то ли искать попутную подводу, то ли сидеть на вокзале и ждать кого–либо из знакомых. Ехать сразу в Ивановку не решалась. С какими глазами она появится дома? При одной мысли, что ее увидят люди и будут корить, Наталью бросало в дрожь. «Да и примет ли отец? Ведь он бывает таким нещадным…» — усомнилась Наталья, припомнив, как однажды он чуть не выпорол ее кнутом.

Мимо проходил парень в телогрейке. Поравнялся, чуть замедлив шаги и кося на нее ехидный взгляд.

— Кто воюет, а она брюхо отпустила! — зло бросил он и пошел дальше.

От этих слов в глазах Натальи потемнело. Вот так скажут и в Ивановке. Нет, ехать туда сразу нельзя. Нужно хотя бы темноты дождаться. Пусть не все увидят. А ехать надо. Где еще найдешь приют. Да и отец все же…

Она села на чемодан, распахнутыми полами шинели прикрыла живот, широко расставленные колени.

«Что делать? — тоскливо и горько снова подумала Наталья. — Безотцовщина. Нагульный…»

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Минуту постояв у двери, Наталья глубоко вздохнула, будто собиралась нырнуть, и рывком шагнула за порог.

Игнат сидел у окна и насмаливал дратву. Приподняв голову, сразу узнал ее. И поглядел на живот. Все понял. Еле сдержал себя.

— А, приехала, — протянул он, закусив зубами конец дратвы, — Ну и ладно.

Наталья готовилась к встрече с отцом, боялась, ждала. Но такой спокойной будничности не могла предвидеть.

— Как добиралась–то? — вставая и устало разгибая спину, проговорил Игнат.

— От Грязей на попутных, — ответила Наталья, с неловкостью проходя в переднюю комнату.

Игнат шагнул к порогу, взял чемодан, показавшийся легким, помедлил, не зная, куда поставить его, и наконец отнес к кровати в смежную комнату.

— Поди мыться будешь с дороги–то? Горячая вода в печи есть.

Наталья расстегивала ворот гимнастерки дрожащими пальцами, пуговицы не слушались, а в горле стоял мучительный крик. Встретившись глазами с отцом, переняв его суровый и цепкий взгляд, опустила руки и беспомощно и горько прошептала:

— Отец…

— Ну, чего уж там… Давай помогу воду достать… Да раздевайся ты, что ли, вроде бы домой пришла, — и он, кряхтя, загремел ухватами.

«Постарел», — отметила про себя Наталья и вдруг окрепшими руками быстро сняла гимнастерку. И пока она мылась, Игнат грузно ходил по избе, что–то переставлял, двигал, гремел чем–то…

В избу вбежала Верочка. Вбежала с веселыми капельками пота на носу.

— Батя, закончили, слышишь, за–кон–чи–ли! — радостно пропела Верочка, — Последнюю делянку проса засеяли. А какого крошечного зайчонка поймал Венька дяди Тихона… Ушастый, прыткий…

— Будет тебе егозить–то, — хмуро буркнул Игнат. — Хватит, сказано.

— Да что случилось–то? — Верочка развела с непонятливостью руками.

Из–за перегородки вышла Наталья, босая, в нательной солдатской рубахе, выпущенной поверх синей короткой юбки, с мокрыми, свисающими на грудь волосами.

— Ты?! — испуганно воскликнула Верочка, скользнула взглядом по лицу, по всему телу сестры, скользнула, догадалась, вспыхнула и, не глядя на отца, выбежала из дому.

Отец не то осуждающе, не то виновато посмотрел на Наталью и тоже ушел, так ничего и не сказав ей.

И вот Наталья одна в доме. В своем или в чужом? Мучительно трудно решить это, понять. Ничего не изменилось, все то же, что было и раньше: стол с рассохшимися пазами, выскобленный и вымытый теперь уже руками Верочки, длинная лавка во всю переднюю стену, корявый, сизый от времени столетник в чугунке, пучок чабреца, как всегда заткнутый под наличник рамы, и кровать ее, Натальина, железная кровать с чуть облупившейся синей краской и разглаженными, накрахмаленными подзорами, — все было привычным, давно вошедшим в жизнь ее, Натальи. Но теперь это все понималось как–то иначе.

Наталья повела глазами по опустелой комнате. Все было свое и вместе с тем чужое. Чувство нераздельности, владевшее Натальей, когда она жила среди этих вещей, поливала цветы на подоконниках, убирала избу, была с Верочкой и отцом, не выделяя себя среди них и находя в этом радость, — это чувство уступило холодной неприязни, будто между нею и всем, что она застала в доме, выросла стена.

Она приподняла на ладони край подзора, погладила когда–то своею же рукою сделанную вышивку. «Сберегли, — грустно улыбнулась Наталья. — Видать, все–таки ждали. — Но тотчас и спохватилась: — А я… Как жестоко обманулась. И как посмотреть в глаза Верочке? А дальше… Снова ходить по селу и бояться поднять голову? Снова будут бабы смотреть в спину? Почему? Зачем…»

Тишина… Как хотелось этой тишины там, в боях, среди разрывов, крови и стонов… Все ушли. Одна. Тяготит тишина. Страшно.

В глазах у Натальи темнеет. Что–то давит грудь. Не хватает воздуха. Уйти. Уйти скорей. В поле, к ветру — куда угодно, только не быть одной… Она срывает с гвоздя телогрейку, сует ноги в сапоги и почти выбегает из дому.

Она не знает, куда и зачем идет. Ноги несут сами. Вот и огороды. Низкорослые, лохматые кусты сирени у канавы. Наталья не останавливается. Суженная пахотой и канавой тропа, еще не заросшая травою, ведет ее дальше, через сухой лог. Ветер треплет и просушивает волосы.

Стынет над Старым садом закатное солнце. Из лога тропа взбирается все выше, пока не прячется в чащобе. Хватает за голые колени, колет ежевика, стелющаяся по кустам. Густо запахло цветом. Этот запах нежданно обрадовал Наталью, и она, на время забывшись, заспешила, откидывая руками ветки кустов. Роща кончилась, раздвинулся простор.

Наталья засмотрелась. Остро вверх белыми конусами дыбились груши. Казалось, не хватало им этого простора. А яблони, широко опустив до самой травы ветви, стояли величаво притихшие в своей щедрости — бледно–красные крутые бутоны вплотную нанизаны на ветках.

— Как легко дышится, боже мой! — сказала Наталья.

Она сняла телогрейку, бросила ее на траву, но не села. Подошла к яблоне. Обняла теплый, шершавый ствол. Прижалась к нему щекой: «А хорошо–то как!..»

Что–то радостно екнуло в груди и вдруг отозвалось нежданно–резкой болью — под сердцем будто толкнул ребенок. Наталья положила руку на живот: «Шевелится». Ее замутило. Замутило до тошноты. Слабость расплылась по телу. Придерживая живот ладонями, Наталья подошла к телогрейке и осторожно, боком села. «Шевелится, живет…»

Наталья болезненно посмотрела на яблоню, вокруг себя и поразилась, обнаружив, что сидит на том же месте, где когда–то была с Петром. И старый шалаш вон виден, только не осталось копенки. И увиденное сейчас навалилось на нее тяжестью воспоминаний…

«Петр», — брезгливо подумала Наталья и хотела забыться, вырвать из памяти это ставшее для нее ненавистным имя. Но не могла, мысли растревоженно заполоняли голову.

Бывает легче пережить, простить измену. И очень трудно пережить и простить обман. Тем более, когда уже начинаешь понимать, что жизнь–то одна и та когда–то кончится. Но что делать? Смириться? Или взбунтоваться?..

Бунт будет осужден, не понят людьми. Но страшно покориться судьбе. Как же быть? На что решиться?

Раньше Наталье хотелось иметь ребенка. Радостно ждала его. А теперь… Жизнь разбита. Отвернувшийся Алексей… В этой цветущей, полной запахов тишине ей и сейчас слышится резкое, как удар, брошенное: «Потаскуха!» Что возразишь? Нагуляла…

Родить? Что скажут ей и Верочка, и отец, и все на селе? И что она сама скажет потом ребенку, как объяснит ошибку жизни? А ведь спросит — кто же отец…

Вырастишь, и тоже может осудить.

А если… не допустить, не родить? Но ведь вот он, ее ребенок, она носит его под сердцем, она может дать ему жизнь или оборвать. Только она, мать, властна в этом. Только она…

Нужно ли иметь ребенка от человека, который наплевал тебе в душу и стал нелюбимым? И неужели всю жизнь она будет себя казнить…

Но при чем же тут дитя? При чем оно, такое крохотное и такое безвинное существо? И можно ли убить свою плоть и кровь? Лишить себя самого большого, земного права — права материнства?

Да, она хотела ребенка. Жила этим. Ждала и уже называла в душе его курносым счастьем. «Хорошо–то как: курносое счастье!» — шептала Наталья. Если бы она увидела в этот миг свои глаза, она бы обрадовалась: как они сияли! А минутой позже эти глаза сделались мрачными.

Мысли в голове ее путались.

То ей вдруг хотелось корить себя, то она думала о Завьялове и злилась, что спуталась с ним… Потерянная вера не возвращается. Неужели это так? Конечно, так. Иначе это была бы не вера, а смирение. Наталья этого не хотела. Никогда. И чем дальше, тем сильнее в ней будет нарастать вражда. Ничем ее не унять, не заглушить…

Наталья встала и, пошатываясь как от угара, медленно пошла. Все ей стало немило — и этот сад, и яблони, и дурманящий запах цветения.

Она шла и чувствовала себя подавленной и раздвоенной.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В избе стояла странная тишина. Наталья вслушивалась. «Тишина. Или, правда, тишина может звенеть, или это в ушах у меня. — Думы у Натальи текли вяло, отрывочно, да и не хотелось думать, — А с отцом так ни разу и не поговорили. О том, что изнуряет сердце, что гложет. О главном… Что ж, теперь уже все. Перестала бы звенеть тишина! А может, это кажется, может, от слабости, от потери крови? Скорей бы приходил отец.

И перестанет мучить тишина. Она уже не звенит, — скребет, точит, как стекло о стекло…» Наталья облизала пересохшие губы. Воды в кружке больше не было, а встать — нет сил. В висках стучит одно и то же слово: все, все, все.

«Вот и все… А товарищи там, на фронте, уже называли мамой… И что писать Тубольцеву?»

Пришел отец. Громыхнув в сенях лопатой, шагнул в кухню, заглянул в нетопленную печь, буркнул что–то и прошел в переднюю комнату.

— Что это печь–то не истоплена? Мне, что ли, варить. Да ты… — И слово застряло: с разметанной постели на Игната смотрели говорящие о невыносимом страдании глаза Натальи, губы кривились, мучительно хотели чтото выговорить.

Игнат взглянул на Наталью, на одеяло, которое, как бы обмякнув, свисало с постели неуютными, жесткими складками. Он снова взглянул на дочь. Взглянул строго и осуждающе. Кустистые брови хмуро сошлись к носу и нависли на глаза, как бы прикрыв, спрятав от Натальи мучавшую его боль. Только слышался ему самому внутренний голос: «Что ты наделала? Как ты посмела? Убить жизнь…» Если бы не эти жаром горящие глаза, если бы не бледность на ее лице, трудно сказать, что бы он сделал с ней самой.

Но он был бессилен, и не время. Надо спасать ее, иначе все обернется двумя загубленными жизнями…

Игнат склонился над головою дочери, потрогал лоб весь в каплях пота.

— Эх, Наталья, Наталья! А ведь вырастили бы… Игнат недовольно подоткнул свисшее одеяло и голосом, в котором трудно сказать, чего было больше, обиды или жалости, проговорил: — Об отце бы подумала, не видишь, старый уже… Может, парень был бы, мужик в доме подрос бы…

— Воды, отец! — выдохнула Наталья.

Под вечер ей стало еще хуже. Глаза ввалились и стали огромными, щеки полыхали нездоровым румянцем лицо осунулось, стало строже и красивее. Игнат с испугом посмотрел на дочь… и вдруг спешно засобирался куда–то.

— Ты далеко… — слабо прошептала Наталья.

— Далеко ли будет — не знаю, а пока пойду лошадь просить. В больницу тебя везти надо.

Наталья испуганно и удивленно взглянула на отца и неожиданно звонким голосом сказала:

— Нет!

— Как нет? — Игнат озадаченно остановился. — Я, что ли, лечить тебя буду? Так ведь мне не приходилось возиться с больными–то бабами. Как–никак воевала, а тут… — Игнат надел картуз и решительно шагнул к двери.

— Отец, не надо!

В голосе Натальи слышалась и мольба, и просьба, и твердая настойчивость.

— Ну, не надо. А дальше что? — Игнат остановился вполоборота на пороге. Все в нем было немым вопросом; казалось, даже картузишко с потрескавшимся козырьком, насунутый кое–как в спешке, и тот вопрошал: «А дальше что?»

— Отец, вернись. Я тебе все объясню.

Игнат снял картуз и, забыв повесить его на место подошел к постели Натальи. Она как могла выпростала из–под одеяла руку, безжизненно–белую, с проступившей синей веной, поймала руку отца и зашептала воспаленно:

— Пойми только… Тяжело и тебе и мне… Слишком много горя… Так пусть это горе останется с нами. Судить могут…

— Судить? — вскинул брови Игнат. — Да за что судить–то?

— Закон такой есть.

— Закон–то законом, но вольна же баба: ей рожать, ей и растить… Да что теперь суд, и так сама себя казнила.

— Я не хочу позора на твою голову. Понимаешь, не хочу, — врастяжку, устало добавила Наталья.

— Чего уж там… — Игнат смущенно крякнул и осторожно присел на постель. Долго молчал и заговорил притихшим голосом: — Ну, с нами останется горе. А лечить кто же будет тебя?

— Ты, отец! — Слабый Натальин голос прозвучал так уверенно, что Игнат первый раз за весь день улыбнулся, потом бережливо положил свою огромную, заскорузлую ладонь на беспомощно откинутую голову Натальи и с какой–то особой добротою проговорил:

— Тогда учи, дочка, что делать? Ведь ты умеешь лекарить.

Всем своим измученным сердцем Наталья откликнулась на эту доброту и тут же поняла, что есть у нее опора, что с этого часа она уже не одна.

Игнат принес к постели таз с водою, помог Наталье ополоснуть лицо, руки. Потом в сенцах начал колоть щепу для самовара, а там и печь затопить надо. «Дел–то навалилось, — подумал Игнат и пожалел, что отправил Верочку. — Да ведь и как не отправить. Без чего бы обошлись, а без соли никак нельзя. Дожили… Соль дороже денег стала, и та с базара. Вот и гоняй девку. Туда яйца, сюда соль…»

Мысли его рассеянно перескакивали, ни на чем подолгу не задерживаясь. Подумал об Алексее: «Приезжал, даже не заглянул. Да что там… Не родные теперь, и Митяй уже не сват. Обходит, смотрит волком…» Зажав ногами доску, тужился расщепить ее пополам и опять сокрушался. «Хороший был Алешка, и в жизни упорный. Подошел бы к дому. Да что теперь…» Игнат укорял Наталью, но этот укор был уже мимолетным и скорее выражал сожаление, что ошибка все же произошла и ее не исправить.

Но все мысли забивала единственная и главная — Наталья! «Бедная горемыка–баба, — думалось Игнату, — Не уберег, не сумел. Эх, была бы мать! Пошептались бы где по закутку, может, и горя б такого не было. Все это так, но охами не поможешь. Спасти надо».

— Отец, подойди сюда… Слышишь… — еле донеслось из комнаты.

— Что тебе? Воды принести?

— Режет… Больно смотреть. Загороди чем–нибудь. — И Наталья, не открывая глаз, медленно, как бы нащупывая, провела рукой по подушке, указывая на окно, сплошь залитое пронзительным солнцем.

Игнат засуетился: сдернул с печки дерюгу, повесил было на бечевку от занавески и только отнял руки — бечевка лопнула, и дерюга скользнула на пол. Игнат выругал себя: «Недотепа», поднял дерюгу и старательно приколол ее булавками к раме.

Из Грязей Верочка вернулась радостная, светящаяся. Широко распахнув дверь, прямо с порога крикнула:

— Отец! Быстро я обернулась? — И, не получив ответа, положила на стол узелок с солью, черный кусок мыла, задвинула в угол кошелку из–под яиц. На ходу развязывая платок, она шагнула в смежную комнату. После яркого света Верочка ничего не могла разобрать в полутемной комнате Натальи.

— Да что это у вас темнотища какая? Господи, отец, где ты, зачем вы позакрывали окна?

— Уймись, — донеслось из угла. Голос отца был до странности хриплым, усталым и как будто постаревшим.

Верочка испугалась. Сердце почуяло беду, беду неизбежную, страшную.

— Что случилось? — почему–то спросила она шепотом, остановившись посреди комнаты и не зная, что делать дальше. Пальцы цепко держались за концы платка, так и не снятого с головы.

— Закрой дверь–то.

Верочка осторожно прикрыла дверь и так же осторожно, медленно подошла к отцу. Глаза уже привыкли к полумраку.

Отец, тяжело опершись локтями о колени, сидел на табуретке у Натальиной постели. Лица видно не было.

Верочка перевела взгляд с отца на постель и вздрогнула. На взбитой, почти не смятой подушке голова Натальи казалась безжизненной.

Осторожно, не скрипнув табуреткой, отец поднялся, взял за руку Верочку и повел ее за собой из комнаты.

— Не померла бы у нас Наталья–то, Верушка… — выдохнул отец.

Опущенные плечи Верочки дрожали.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Вторую ночь Верочка сидела у постели Натальи, подменяя отца, — похудела, осунулась. То ли сказалась усталость — отец не велел отпрашиваться, и днем она работала, — то ли что другое, но Верочка, казалось, стала выше, тоньше, сосредоточеннее и взрослее. Залегшая между бровей складка говорила о каких–то одной ей ведомых мыслях, раздумьях. А глаза удивленно и со страхом смотрели на Наталью. Ведь это же ее, Наташину, кровь отец вчера крадучись выносил в тазу и осторожно, будто боясь разбрызгать, вылил под кусты. Сколько же у нее может быть этой крови? Сколько у нее еще осталось сил, и остались ли эти силы? И почему, зачем Наталья сотворила такое? И почему она должна сидеть в этой темной комнате? Зачем?

При свете приспущенной лампы лицо Натальи кажется черным, безжизненным. Верочка время от времени наклоняется к самым губам проверить — дышит ли? Изза стены доносится прерывистое всхрапывание отца: умаялся. Да ведь и старый уже. А может, лучше Наталье умереть? Эта мысль, таящаяся где–то под спудом, на мгновение почудилось реальной, — заставила Верочку помрачнеть. Она осмотрелась по сторонам, словно кто мог подслушать ее, и снова склонилась над бездыханным телом. «Что же это я? Ведь Наташа — сестра. Она меня всегда любила, любит, а я…» И Верочка бережно сняла со лба Натальи мокрое горячее полотенце, смочила его в уксусной воде и снова осторожно уложила на лоб.

Наталья слегка застонала и попыталась сказать или спросить что–то.

Верочка нагнулась, чуть приподняла горячую, тяжелую голову Натальи и осторожно стала капать ложкой в пересохший рот подкисленную воду. «Хорошо, тетя Аня сушеной малинки дала. Пригодилась», — машинально подумалось Верочке, а руки делали свое дело: снова подсунули Наталье под голову подушку, обтерли губы, поправили одеяло.

К утру все тело Верочки онемело от напряженного, неподвижного сидения у постели сестры.

Спал отец, похоже — спала и Наталья. И Верочка боялась встать, чтобы ее не потревожить. Полотенце на голове Натальи напоминало бинты раненого. Казалось, на нем вот–вот выступит кровь. Верочке было немножко жутко. Она представила себя сестричкой в госпитале, где много таких забинтованных голов, рук, ног… «Смогла бы я, сумела бы ходить за ними, помогать? — подумала Верочка. И тут же вспомнился Алексей — хромающий и пытающийся скрыть свою хромоту. — А ведь около него тоже кто–то сидел вот так…» И Верочка вдруг почувствовала уверенность, силу и неожиданно для себя вслух промолвила:

— Смогла бы!

Потревожил ли голос или еще что, но Наталья открыла глаза и тихо протянула:

— Пить.

— Сейчас, сейчас, Наташенька. — В голосе Верочки слышалась забота; она протянула руку, но в кружке не оказалось больше воды.

— Наташа, потерпи. Я сейчас. Я тебе свеженькую приготовлю, кисленькую…

Привстав, Верочка осторожно коснулась сухой, пылающей руки сестры. Рука Натальи слегка дрогнула.

— Верочка, это ты? Спасибо.

— Тебе лучше, да? Ты уже меня узнаешь?

Верочка нагнулась и кончиками пальцев погладила щеку сестры, отодвинула от глаз полотенце.

— Полежи, я сейчас… Я тебе попить приготовлю…

Верочка говорила торопливо, сдобно боясь, что остановится и тогда уже что–то не скажет, забудет. Она не знала, что нужно сказать, но всем своим чистым и добрым сердцем почувствовала, что говорить нужно, говорить ласково, и это сейчас будет действовать на Наталью, как лекарство.

— Потерпи, Наташенька. Смотри, уже утро, уже солнышко встает, сейчас погашу лампу, открою окно — слышишь, птицы свиристят в саду.

Верочка ходила по комнате. Она загасила лампу, открыла окно, впустила воздух, свет, пенье птиц, словно впускала саму жизнь в дом, в больное тело Натальи, и говорила, говорила…

Приготовила воду. Вновь нагнулась над Натальей, подавая ей малиновое питье. Наталья готова была обхватить Верочку всю сразу, жадно впилась глазами в ясные, добрые глаза сестренки и увидела в них столько жалости и ласки, что поперхнулась, захлестнутая волнением. Сделав усилие, она с трудом проглотила воду, ей стало легче, и она глубоко вздохнула. И этот глоток и этот вздох, как показалось Наталье, дали ей живительную влагу, дали воздух, много–много свежего утреннего воздуха. Она прильнула губами к наклоненной кружке и стала медленно пить маленькими глотками.

…Игнат проснулся мгновенно, как от резкого толчка. Было тихб, светло, из открытого окна тянуло свежестью.

А в избе лежал покой. Страшный, гнетущий покой. Никаких звуков.

Игнат рывком вскочил с постели и засеменил в смежную комнату.

Наталья лежала, повернувшись к Верочке и положив руку ей на колени, а Верочка сидела на табуретке, осторожно склонив голову на краешек подушки. Отец прислушался: дышит, Наталья дышит. «Слава богу», — вытирая холодный пот со лба, подумал он.

Стараясь не задеть за что–либо, прошел к себе, медленно, словно в раздумье, оделся и вышел, притворив тихонько дверь.

Сестры спали.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Под Воронежем, куда дивизия прибыла в мае, бойцы размещались в лесу.

Окрайка леса, теплая, ласковая, подсвечена полуденными лучами. Степана Бусыгина манило выйти на тропу, которая вилась вдоль канавы, и идти солнечной стороною. Но по фронтовой привычке он избегал открытых мест и, зайдя в лес, прятался в тени деревьев. Тут было мокро. Мокрая трава, мокрые кусты. Сирень отцвела. Пахли только листья, полные весеннего налива листья.

Степан жалел, что не мог наломать сирени. Пришлось собирать лесные колокольчики, ромашку и ветки калины, усыпанные мелкими белыми цветами. Букет все равно получился на диво. «Увидит — вот будет рада», — подумал Степан и в который раз оглядывался, не идет ли Лариса.

Потом спохватился: «Чего я жду, ведь договорились на вечер. Наверное, еще не выспалась. Дежурила гденибудь — на контрольно–пропускном пункте… Чудная. И тут выбрала себе бойкую должность. Нет бы потеплее место найти, хотя бы в штаб, так напросилась в регулировщицы. Под дождем мокнуть, на морозе стыть».

Он поглядел на взгорок, с которого спускалась в лес дорога. Вон там, на перекрестке, ее пост. Временный. Снимемся и уйдем по этой дороге. Где–то остановимся. А дорога попрощается и пойдет дальше. Перевалит за горизонт… И с нею пойдет Лариса. Это ее дорога, и наша…

Подумав, как чудно с Ларисой познакомился, Степан усомнился, а бывает ли любовь с первого взгляда. Где–то он читал, что это не любовь, а сплошные шалости. Верно ли это? И вообще, что такое — с первого взгляда? Разве бывает иная любовь — без этого первого взгляда? Ведь это велено самой природой…

Обо всем этом размышлял Степан, вымеривая саженными шагами тропинку. Кажется, уже всю траву помял. Возвращаться ему в палатку не хочется. К тому же с букетом. Засмеют. А время у него есть. Ротный не будет упрекать. Ведь Степан ночью стоял часовым у штаба. Спал мало. Но спать теперь не хотелось. Не чаял дождаться встречи. Лариса не шла. «Ох и любит поспать! А кто не любит?..»

Степан поднес к лицу букет. Цветы зазывно пахли.

— О, кого я вижу… Дружи–и–ще! — раздался мужской голос за спиной.

Вздрогнул Степан, но, прежде чем обернуться, машинально опустил букет вниз и, поворачиваясь, занес его осторожно за спину.

— Да ты что, не узнаешь? — перед ним, улыбаясь во все лицо, стоял Костров.

— Алешка, закадычный!.. — Степан рванулся к нему, выронив букет.

Они мяли друг друга до хруста костей.

— Потолстел ты, Алешка. Ходить тебе в генералах! Да уж ладно, — замялся Степан и поспешно свел разговор к другому: — А помнишь, как из окружения выходили? Ну и тощ ты был! Одною кожей обтянут.

— То в окружении. А вот что с тобой стряслось — не пойму.

Степан тянул свое:

— И под Москвой, как подумаю, натерпелся я ужасов. Везу тебя на санях. Бледного, с закрытыми глазами… Везу, а у самого помрачение в голове. Думаю, как бы не скончался? В ранах весь… И как ты выжил? Видно, не берет нашу породу и свинец!

— А ты как без меня тут жил? Чем занимаешься?

— Живу помаленьку. Всякая работа находится… — уклончиво ответил Степан и — опять в рассуждения: — А помнишь…

Степан на миг растерялся. Не зная, что еще вспомнить, и желая избавиться от неловкости, зашагал первым по тропинке.

— Букет–то возьми, — кивнул назад Костров.

— Извиняюсь, чуть не забыл… — смутился Степан и, подняв цветы, положил их на согнутую в локте руку.

— Кому это припас?

— Да так. Одной, между прочим…

Бусыгин остановился у сосны, о чем–то думая. Медное полуденное солнце из–под горы катилось в лес, золотило гору, медностволые сосны. По земле вытянулась тень Бусыгина. Безликая и вместе с тем внушительная, как великан.

Бусыгин оглянулся, метнул взгляд сквозь кусты, будто кого искал. А потом сказал Алексею с нарочитой важностью в голосе:

— Хочешь знать, мне повезло крупно.

— Да ну! — усмехнулся Костров.

— Ты не смейся. В таких делах шутить вредно. Садись, — и Бусыгин облюбовал два оголенных корня, ползущих от ствола поверх земли. — С тобой как случилось… — заговорил он, обхватив схлестнутыми руками огромные угловатые колени. — Привез я тебя в госпиталь. Сдал врачам, они божились, что все в порядке, жизнь человека будет спасена. Ну, я успокоился… Думаю, хоть краешком глаза, а взгляну на Москву. Иду эдак улицей. Гляжу: девица стоит у стенки, у одного бездомного телефона. И охватил меня тут соблазн: одни, думаю, женятся, другие любовь незаконную крутят… А я лыком шит? Порылся в кармане — ни гроша не нашел. Подхожу к девушке: «Нет у вас лишней монеты?» Она сует мне в руку пятнадцать копеек, смотрит на меня строго и кивает: мол, звони, а я подожду. Опустил я монету, снял трубку и тут спохватился — звонить мне некуда; еле справился с растерянностью, набрал кое–какие буквы да цифры… «Занято», — говорю.

Стоим с ней на сквозной, продуваемой улице. «Вы чего на меня глядите такими злыми глазами?» — спрашиваю у нее. «У меня всегда такой взгляд», — отвечает. «Уважение нужно поиметь, я все–таки фронтовик». — «Разве?» — удивляется она и как будто мягче посмотрела. Фронтовик…

Не заметили, как отошли от этого бездомного телефона. Идем… С ней как–то неловко было идти. Ноги ставит вроде не по–людски — навыверт и руки при каждом слове выбрасывает, вся ломается. Встречные глядят на нее и косятся на меня: «Вот, мол, чудак. Здоровый какой парень, а выбрал кривляку. Птичку–пигаличку». Спрашиваю у нее, понятно, осторожно: «Какая ваша, простите, профессия, к чему душа лежит?» — «Профессия, отвечает, моя редкая, аж страшно называть, да!» Она это «да» все время вставляла, и ловко у нее это выходило. «А душа лежит, говорит, к художественной гимнастике. Да». — «Вот, думаю, как повезло мне. В театр Большой не успею попасть, а она, к случаю, своим художеством заменит балерину». И действительно, шла–шла, потом как разбежится, поднимет ногу над каменным забором с железными наконечниками… У меня аж волосы дыбом встали! «Пощадите, говорю, себя. А то угодите, куда и сам черт боится заглядывать…» Она таращит на меня глазищи, в коих бесенята прыгают, и говорит: «Меня этим не запугаешь. Я там уже бывала!» — «Как так?» — не понял. «А так… Покойницкая, одним словом морг, мне — ну что дом родной! Иногда дома даже страшнее…»

Я остановился, гляжу на нее ошалело. Чую, рубашка у меня даже прилипла к спине. А она, чертенок, смеется. «Вы, говорит, живого довезли или мертвого?» «Откуда вы знаете, кого я привез?» — спрашиваю. «Я же видела, как вы с саней снимали… Если мертвого, то ко мне попадет…» Жестоко меня это задело. «Пошли вы, говорю, ко всем чертям и плюньте через плечо три раза, чтобы беду не накликать». Она смеется крупными глазищами: «Вот и хорошо, что живой, у меня работы будет поменьше… Да и вдвоем за ним присмотрим. Друг он вам доводится?» — «Друг, да только на фронг мне вертеться». — «Не беда, тогда я одна послежу, чтобы лечили его исправнее».

— Ты, конечно, после этого не грубил ей? — не удержался поддеть Костров.

— Понятно, ради тебя на все готов был решиться, — ответил Бусыгин и продолжал: — Идем с ней, прогуливаемся. Спрашиваю: «Вы ж такая молодая — и не боитесь в покойницкой работать?» — «Сперва, конечно, боялась, отвечает. Все–таки ничего живого, одни трупы. Заставляла, чтобы меня до дому провожало целое отделение санитаров. А потом привыкла. Сидим с девчатами, кругом трупы замороженные стоят и лежат. А мы как ни в 76 чем не бывало конфеты едим…» У меня сердце сжалось в комок при этих ее словах, продыхнуть не могу… «Вот, думаю, служба… Подальше от такой службы. На что страхов и крови на передовых позициях навидался, а чтобы трупы разделывать — упаси бог!»

Идем дальше. Она жмется ко мне: видно, хочет, чтобы я ее погрел на морозе. Но у меня никакого желания. Не рад был, что и познакомился. А потом она глянула на наручные часы: «Мне, говорит, пора. Скоро на крышу полезу». — «Это что еще за новость?» — спрашиваю. «А я зажигалки караулю. В прошлую ночь три скинула. Прямо огненные, как змеи, и я их — бац на землю!» — «Не побоялась?» — «Дурной ты мой парень, чего же бояться, коль эти зажигалки дом могут спалить. Лучше вовремя сбросить: и дом будет цел, и самой сохраннее». На том мы и разошлись… — закончил Бусыгин и, помедлив, спросил: — Как думаешь, надо с ней водиться?

— Чудак! — серьезно ответил Костров. — Это же, наверное, все–таки хорошая, милая девушка. И война причина тому, что она не цветы собирает, а зажигалки.

— Может быть, — вздохнул Степан и показал из–за спины букет: — Для нее вот приготовил.

— Как? Она здесь? — удивился Алексей.

— Чего только на войне не бывает. Третьего дня… вдруг на развилке дорог встречаю ее. По нашей полевой почте узнала, где часть стоит, и махнула на фронт. В госпиталь не могла определиться, так регулировщицей устроилась. Отчаянная! — погордился Бусыгин и — смущенно: — Вот жду ее. Свидание назначил.

Костров сердито проговорил:

— А я думал, по чарке разопьем. За встречу полагается… Тоже мне — друг!

Степан схватил его за руку.

— Алешка, да мы с тобой… да нас водой не разольешь… Только попозже, ладно?

— Ладно, встречайся. Только понежнее будь с девушкой. Лаской бери, а не грубой силой.

— А разве на меня это похоже? — Степан передернул плечами.

— Похоже, — усмехнулся Костров, кивнув на его крупную фигуру, и с поспешной веселостью удалился.

Было жарко. Букет увядал. Степан помрачнел, когда увидел поникшие былинки и вянущие листья. Да и сами лепестки обмякли, свернулись; ветки жасмина уже не белели, и только васильки еще держали синеву. «Эти живучие, терпят и без воды», — подумал Бусыгин, надеясь в последнюю минуту хоть их подарить Ларисе.

Солнце клонилось за высоту, горбылем пролегшую вдоль горизонта. Тени от деревьев выходили на дорогу, становились длиннее. Степан нервно ходил еще около часа, потом с досады бросил цветы в канаву. Они упали на кусты шиповника, растрепанно повиснув на колючках.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

«На фронт. На Восточный фронт!»

Зловещие, как звуки сирены, слова обрушились на майора Гофмана и солдат его батальона. Серые и как будто потные стены казармы задрожали, цементный пол заходил ходуном. Те, кто лежал на койках, вскакивали, зашнуровывали ботинки, подхватывали ремни, вытряхивали из тумбочек содержимое и пихали как попало в рыжие, из телячьей шкуры, ранцы, выдергивали из рамок фотографии своих жен, невест, детей.

Батальон разбирал в пирамидах автоматы, похожие на кованые костыли, которые вбивают в стены, нахлобучивал на головы каски, пристегивал к ремням котелки, фляги, кинжалы в ножнах и, навьючив на себя все это походное снаряжение, выметывался со второго этажа так, что гудела и стонала железная лестница. На плацу уже один к одному примыкали, как патроны в обойме, солдаты, и строй рос, ширился.

Думать некогда. И некогда медлить.

— Фельдфебель Вилли, вы опять опоздали! — внушительно замечает командир батальона майор Гофман. — Учтите, отставшие скорее гибнут!

— Нет… я… герр майор не по своей вине, — пролепетал Нушке и показал на свои башмаки. — Кто–то попутал. Правый украл, оба с левой. Жмут…

— Напрасно вам башку не подменили, — серьезно говорит Гофман. — Дурную надо бы дома оставить.

«Сохраннее была бы», — внутренне усмехнулся Вилли, Вслух об этом не мог и заикнуться: Гофман строг.

Расхаживая возле квадратно остриженных кустов, майор взглядывал, все ли собрались.

Вынесли знамя. На черно–красном фоне когтисто расползлась свастика. Строй окаменел. Лица до того напряглись, что немигающие глаза заслезились. Стучало в висках. Надо стоять, ни о чем не думая — ни о прошлом, ни о женах и детях, ни о том, какие сулит проказы райская судьба…

— Однополчане! — -заговорил Гофман, скрестив руки в перчатках. — В свое время, присягнув в верности фюреру и канцлеру, Верховному главнокомандующему Адольфу Гитлеру, вы вступили в ряды солдат, готовых телом и душой отстаивать интересы и мощь империи. В этот час вы совершаете важнейший жизненный шаг. Отныне и до конца дней своих вы не себе принадлежите, а фюреру. Вы — солдаты третьего рейха! — Герр майор помедлил, давая понять значимость своих слов. Мы отправляемся на фронт. Русская армия разваливается, большевики даже силой принуждения не могут остановить ее повального бегства. Еще один удар, и колосс на глиняных ногах рухнет. Это должны сделать мы, цвет немецкой армии. Фюрер требует от нас новых храбрых свершений, достойных немецких рыцарей — Герр майор вдруг разнял руки и взбросил кверху правую. — Хайль Гитлер! — выкрикнул он одним дыханием, и, подхватив его голос, из конца в конец колыхнулись ряды: «Хох, хох!»

Перед строем пронесли черно–красное знамя. Свастика то исчезала, то вновь всплывала, она была похожа на ползущего скорпиона.

Гофман распустил строй, велев остаться только одним офицерам. Он сказал, что до вечера они могут устраивать свои личные дела, проститься со своими знакомыми, женами, родителями, вечером же он, Гофман, просит к себе на виллу всех офицеров, чтобы эта встреча послужила началом их трудной и опасной военной жизни и содружества. Слушая, обер–лейтенант Рудольф Вернер подивился щедрости майора, но тут же подумал о том, что издавна заведено идти в гости со своими закусками и винами. «Значит, мы тоже должны нести, или как?» озабоченно почесал он за ухом, и это не ускользнуло от глаз майора.

— Вы чем–то недовольны, Вернер? — спросил он.

— Нет, герр майор, очень доволен! — отозвался оберлейтенант и, чтобы не вызвать каких–либо подозрений, вынужденно сознался: — Разрешите прибыть с подарками? Фрау, надеюсь, будет рада…

— В честь чего? И какие могут быть подарки? — спросил майор.

Обер–лейтенант на миг растерялся, но скоро нашелся:

— Нас много… Дозвольте прихватить с собой вина, кое–какой закуски?..

— Этого делать не стоит, — ответил, улыбаясь, Гофман. — Но уж кто пожелает, тут я не в силах сдерживать порывы сердец.

— Герр майор, а час отправки эшелона известен, мы не опоздаем на фронт?

— На фронт, надеюсь, не опоздаем, — ответил повеселевшим голосом Гофман. — А что касается часа отправки, то поступит особое распоряжение. По крайней мере, завтра всем быть в сборе.

Гофман велел денщику вызвать из гаража машину, сам же на минуту заглянул в казарму. Поднимаясь по лестнице на второй этаж, услышал гул в коридоре и невольно остановился, прижавшись к стенке.

— Это старые мертвецы, и духа от них не осталось… А вот новых куда больше. И стены не хватает!

— Они погибли за нас! — слышался в ответ хриплый голос.

— О, верно! Кто же иначе думает? — удивленно спросил первый. — Погонят нас, и, глядишь, тоже за когонибудь головы сложим.

— Не всем же гибнуть…

— Разумеется, — перебил насмешливо первый. — По очереди надо. Для порядка в немецкой армии!

Багровея, Гофман шагнул из–за стены. Все разом обернулись к нему. И без того плоское лицо герр майора вытянулось от недоумения. «Кто сказал?» — сверлил он злыми глазами.

Тяжелое молчание. Никто не сознался. И Гофман не стал домогаться. Знал, что все равно не добьется толку. За него это легче сделает агент гестапо — сегодня же донесет. Он посмотрел на стену, увешанную портретами погибших однополчан, и сказал, подняв указательный палец:

— Павшие с мыслью о фюрере навсегда останутся в памяти нации! — Гофман колюче взглянул в лица притихших солдат. — А кто уклоняется да еще агитацию ведет, того ждет тюремная камера и всеобщее презрение.

Резко повернувшись, майор шагнул к выходу. Машина увезла Гофмана домой.

Вилла размещалась на самом берегу Шпрее, в тиши подстриженных лип и двух высоких и облезлых тополей, стоявших по бокам чугунной ограды, как сторржевые вышки. Это был старый особняк, с каменным громоздким балконом, нависшим громадной тяжестью над парадной дверью. Он достался по наследству.

К встрече младших офицерских чинов все домочадцы собирались на нижнем этаже. Мать Гофмана калека Паулина, с высохшей кожей на лице; фрау Марта — совсем еще молодая, с дымчато–белыми локонами; дочка семи лет, такая же белокурая, похожая на мать, и сынишка Отто — упитанный, уже с брюшком… Здороваясь, дети слегка приседали, а полнощекий Отто вдобавок бесцеремонно трогал на груди у вошедших офицеров медали, значки, похваляясь, что у папы их больше и есть даже Железный крест. Старая Паулина была парализована и не могла ходить. Она сидела в коляске, поглядывая на каждого входившего отрешенно–пустыми глазами. Фрау Марта, напротив, каждому улыбалась лукавым взглядом своих соблазнительных глаз. «Не дурна собой, плутовка», — подумал обер–лейтенант Рудольф Вернер, прищелкнув перед ней каблуками. Подарки он не захватил и сейчас, целуя пышную руку молодой женщины, пожалел об этом. «Глядишь, удостоился бы внимания супруги своего начальника, а это всегда что–то значит!»

Самого майора Гофмана не было в холле. Лишь на минуту вышел он из кухни в пижаме стального цвета с засученными по локоть рукавами.

— Вернер, дорогой мой! — обратился он к обер–лейтенанту, — Скинь фуражку и помоги мне.

Вдвоем они вышли через заднюю дверь во двор и спустились в подвал. Гофман пошарил по стене рукою, включил свет. В глаза Вернеру бросились полки, уставленные в несколько рядов винами.

— Ты любишь выдержанное или молодое вино? — спросил Гофман.

— Предпочитаю выдержанное, — тоном знатока ответил Вернер. — И рад бы русской водке… Мы еще в Смоленске дули — горячит внутри, как огнем обжигает!

— Отчего же, найдется и русская водка, — похвалился Гофман. — Хотя и предстоит нам отведать всего в России, но дружок уже успел кое–что прислать. Держи… — И он протянул светлую бутылку.

Вернер понюхал и даже через пробку ощутил запах хлебного спирта.

— Надеюсь, однако, русской мы еще попьем вдоволь, — продолжал Гофман. — Но такие вина, как у меня, вряд ли там найдешь, Вернер. — Майор расставил треногу раскладной лесенки у стены, забрался под самый потолок и начал подавать оттуда бутылки самых причудливых форм и оттенков.

— Наше рейнское вино никогда не наскучит, — приговаривал сверху Гофман, — Но это скорее от привычки оседлой жизни. У немецкого солдата жизнь кочевая… Давно ли мы двинулись в великий поход, а я успел побывать и в Чехии, и в Польше, и на Балканах, потом Франция… Эх, Вернер, какие там вина! Пьешь и думаешь: наше рейнское просто–напросто кислятина! Вот тебе и привычка!

— Привычку можно приспосабливать и развивать, — поддакнул Вернер.

— Истинно так, — согласился Гофман и протянул квадратную посудину. — Бери–ка арманьяк. Это прелестная водка. Есть у меня и болгарские вина, даже мастика, но мы ее оставим в покое. Сладкая и тягучая, губы слипаются. А вот югославскую ракию попробуем. Она немного уступает в крепости русской горькой, но зато вкусная и пахучая, приготовляется из виноградного сока, — Он подал огромную бутыль ракии и потянулся рукою на самую верхнюю полку. — Что касается меня, то предпочитаю кюммель. Честный, проверенный кюммель! Первейшая водка! Признаться, даже в погребе держу ее в тайнике. Подальше от глаз жены.

— Но чем–то нужно и фрау побаловать. Все–таки ваш отъезд для нее исключительный случай, — желая польстить майору, заметил Вернер.

— Ничего исключительного в нашем отъезде нет, — возразил Гофман. — Всякая истинная фрау, наоборот, должна быть довольна, если ее муж в походе. Она имеет от этого прямую выгоду… — Он недосказал, в чем именно эта выгода, и опять свел разговор к винам, — Что ка сается фрау, то их следует угощать некреплеными винами. Чтобы не теряли головы…

«За свою фрау вам не надо дрожать!» — чуть не проговорился Вернер, а вслух заметил:

— Ваша фрау, как я понял, целиком погружена в заботы о доме, детях, муже.

— О, у тебя глаз настоящего семьянина! — похвалил Гофман и, слезая с лесенки, взял на нижних полках несколько стеклянных и жестяных банок.

Когда поднялись на второй этаж, офицеры уже были в сборе, они стояли выжидательно.

— Марта, — обратился Гофман к супруге, — да зови же всех в зал.

— Пожалуйста, я только ждала холодной закуски.

— Ах, да. Несу–несу, — ответил Гофман и, велев оберлейтенанту ставить бутылки на стол, удалился на кухню открыть банки.

К чисто немецким блюдам–шницелям, заячьему рагу и зеленым, сорванным с грядок пучкам салата, политого уксусом, — подавались незнакомые, чужие, но сильно возбуждающие аппетит закуски. Особенно много было консервов. Сваренная черепаха в банках, привезенная из Франции. Голландская спаржа, слегка подогретая. Консервированная пражская ветчина. Холодное украинское сало, порезанное тонкими ломтиками. Венгерский перец лечо…

От всех этих закусок и вин у Вернера разбежались глаза, и он не преминул заметить:

— Зачем вам, герр майор, ехать на фронт, когда и так всего вдоволь? К тому же дети, жена…

— У немецкого офицера должны быть мечты значительнее, — возразил Гофман.

— Мечты, говорят, лгут, — сказал Вернер.

— Мой Вульф — человек одержимый, — вступила в разговор Марта.

Рудольф Вернер взглянул на нее, но по выражению спокойного лица не понял: шутит она или всерьез без грусти провожает мужа на войну.

— Быть одержимым — дело одно, — проговорил оберлейтенант. — А в окопах не как дома — постреливают…

— Да… Я и сама это поняла… — Голос Марты дрогнул. — Каждый день в газетах только и видишь: одни некрологи да портреты в черных рамках.

«В казарме агитацию вели о гибели, и тут опять… заживо хоронят», — поморщился Гофман и поднялся. Разлил вино, обвел всех решительным взглядом и с тою же решимостью сказал:

Погибнуть на поле боя за Германию — великая честь! Но мы несем смерть своим врагам. Выпьем за нашу конечную победу, которую призвал нас добыть фюрер. Это, господа офицеры, не мечта, а сама действительность. За скорую победу!

От выпитых смешанных вин скоро захмелели. В зале стало душно, расстегивали на мундирах все пуговицы. Фрау Марта открыла стеклянную дверь, вышла на балкон, постояла там, подышав воздухом, и вернулась. Она посмотрела вдруг на Рудольфа Вернера, в мимолетном взгляде офицер уловил потаенную грусть, и ему будто послышалось: «Весна… Что же ты?..» Вернер вздрогнул и пугливо покосился на хозяина: нет, господин майор ничего не подозревает, подпер руками голову, совсем опьяневший. Вернер вдруг вспомнил, как он вместе с приятелем ворвался в одну избу под Смоленском. Они вытолкали на мороз босых стариков, а девушку — русскую девушку — повалили… Вот была потеха!..

Завели патефонную пластинку, начали вальсировать. Фрау Марта опять посмотрела на Вернера, даже подморгнула, давая понять, чтобы он пригласил ее на танец. Обер–лейтенант ответил легким кивком, но танцевать не пошел. Ее подхватил пожилой, лысый со лба вахмистр, ведающий в батальоне снабжением. Вернер подсел к патефону, переставлял иглу, чтобы снова проиграть ту же пластинку, взглядывал на Марту — она и во время танца поворачивалась лицом к нему, кивала головой, мысленно укоряя его. Вернер чувствовал, как нежданно пробудилось и в нем желание. Непрошеное и, кажется, совсем ненужное. «К чему это? Ведь завтра уедем на фронт», — убеждал он самого себя. Он переставил иглу на край пластинки и вышел на балкон.

На улице пахло весною. Небо скрадывалось темнотой. Даже луна не могла пробить темень; она зарождалась, выгнув к земле тонкий и острый серп. Кто–то следом вышел на балкон. Вернер оглянулся: она, фрау Марта! Он повернулся к ней, увидел, как и в темноте блестят ее глаза. Хотел заговорить, чтобы продлить это мгновение, и не мог: язык будто отнялся. Потом взял ее за руку, она не противилась. Кровь хлынула к вискам, возникло безудержное, почти отчаянное желание, и не успел Рудольф прикоснуться к ней, как сама она прижалась вздрагивающим телом. И Рудольф, не помня себя, приник губами к ее шее. Она податливо наклонилась и, еле удерживаясь на его руках, ответно целовала.

Спохватились вдруг, воровато поглядели в комнату на свет.

— Нас увидят и… доложат, — шепнул Рудольф.

— Ничего… Я тебя хочу. Приезжай…

Марта опять приникла головою, и он ощутил запах ее душистых волос…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

На погрузку в эшелон солдаты двигались пешими. Можно было и на автомашинах подъехать, но майор Гофман отказался. Умно рассудил: пройтись по берлинским улицам, в последний час взглянуть на столицу империи, ради которой придется сражаться, — много значит для воспитания солдат в истинно немецком духе. И маршрут был избран, как думалось майору, весьма подходящий: шли по широкой, мощенной булыжником штрассе, где устраивались парады, мимо памятников старины, возле правительственных зданий, неподалеку виднелся рейхстаг с застекленным и огромным, как само небо, куполом, а дальше — с пронзительно–острыми шпилями церковь святой Марии, наверху апостолы; склонив головы, они будто несли на своих плечах тяжесть века.

Когда подходили к Бранденбургским воротам, майор Гофман взмахом руки приостановил колонну.

— Однополчане! Однополчане! — обратился он к солдатам, — Вы знаете, что вон там, наверху, колесница Победы… Отсюда отправлялся в поход Фридрих Великий. Здесь начиналось факельное шествие в день, когда Адольф Гитлер стал рейхсканцлером… Тому, кто пройдет под аркой этих ворот, всегда будет сопутствовать победа. Теперь настал наш черед. Мы пройдем через Бранденбургские ворота, веря, что это поможет нам завоевать победу. Победу на Восточном фронте. Хайль Гитлер!

— Хох, хох, хайль! — подхватила колонна так громко, что сидевшие под липами черные дрозды метнулись по кустам.

Длинно вытянутый и прямой, майор Гофман вскинул руку и шагнул в ворота первым. Следом за ним, стуча коваными сапогами по брусчатке, двинулся батальон.

Шли через город, интерес к виденному скоро пропал, и, когда достигли вокзала, уже еле волочили набитые о камни ноги. Не чаяли, как забраться в вагоны. Майор Гофман подозвал к себе дежурного но эшелону, приказал заняться посадкой, сам же направился в хвост состава, чтобы убедиться, погрузил ли посланный с утра вахмистр имущество и походные кухни. На перроне стояли горожане, пришедшие поглазеть на солдат. Гофман обратил внимание на человека, вызвавшего жалость своим удрученным видом. В потертом мундире, он стоял недвижимо, повиснув на костылях. «Обрубок, а приплелся», — подумал Гофман, жалость сменилась в нем раздражением. Было бы в его власти, он прогнал бы калеку с перрона, чтобы не мозолил глаза новобранцам. Но калека стоял, опираясь на костыли. Ему было тяжко так стоять. Худое, изможденное лицо выражало мучительное страдание. У него совсем не было ног. Сзади висели, как шланги, две штанины, из которых торчали железные протезы на резиновых пятачках.

Гофман, избегая его взгляда, отвернулся, морщился, но, как нарочно, калека стоял перед глазами. Раздосадованный, Гофман вернулся назад уселся в отдельном купе офицерского вагона. «Вахмистр доложит сам, а этот безногий… Зачем он приволокся, напоказ, что ли?» — подумал майор. Его начинало угнетать дурное предчувствие.

Заиграл оркестр. Под стеклянным куполом вокзала пронзительные флейты выкрикивали «Дойчланд, Дойчладд юбер алес»3 — и майор Гофман почувствовал, как звуки марша, воинственные и торжествующие, заставляют напрягать мускулы, пружинят тело.

Едва растаяли в воздухе режущие звуки труб, как откуда–то из подземелья тяжко заныла сирена. О крышу ударили осколки. Посыпалось стекло. Майор Гофман не прятался, он чувствовал себя по–фронтовому. Даже высунулся по пояс из окна. Калека не уходил. Он был недвижим. Туловище свисало на костылях, кажется, вотвот рухнет на землю… Но инвалид крепился как мог; ни песня, ни сирена его не трогали. Он вытянул длинную тонкую шею, прилагая, наверное, немалые усилия держать на весу и тело и голову, и смотрел безжизненными, потухающими глазами. Чего было больше в этих глазах — скорби или гнева, майор Гофман так и не понял. Он отвернулся, приподнял раму и задернул окно шторой. Звуки зенитных выстрелов казались теперь отдаленными, глухими. «Хороню, что уговорил Марту не идти провожать. Она бы увидела меня совсем другим», — подумал Гофман и склонился на стол.

В куне постучали, и ирежде чем майор успел пригласить, как она распахнулась и вошел обер–лейтенант Вернер. Он доложил, что и люди, и тыловое имущество погружены, скоро эшелону дадут отправку.

— Вернер, не болела ли у тебя вчера голова? — спросил Гофман с выражением хмурости на лице. И это озадачило Вернера. «Уж не подглядел ли мои лобзанья с фрау», — встревожился он и сообразил, как ответить:

— Нет, герр майор, немецкие офицеры пьют по потребности!

— Ах да, мы пили сколько душе угодно, — усмехнулся Гофман. — Все–таки на войну едем… Это, черт возьми, если обойтись без громких фраз, опасно. Не так ли, Вернер? Ты бывал на Восточном фронте?

— Бывал, и должен сказать: приятного там мало. В начале похода казалось нетрудно: шагали налегке. Песни горланили да напивались похлеще, чем у вас вчера… Потом начали досаждать пули, смертью запахло. Пока дошли до Смоленска, я трех ротных похоронил и дважды личный состав обновился…

— Как же ты уцелел? И не задело ни разу?

— Неделю ходил оглохший. Контузия в голову. — Рудольф Вернер нехотя усмехнулся и опять припоминал: — В ноябре до Москвы дошли… В бинокль разглядывали русский Кремль. Хотели зимовать в столице большевиков. Но вышла осечка. Недаром говорят, что мечты лгут… Снега, морозы лютые. Медведи не выдерживают, зарываются в берлоги и сосут лапы… А мы в летнем обмундировании. Обувь жесткая, смерзалась на ногах. Обсушиться негде — костры нельзя разжечь. Партизаны и кавалеристы ночами беспокоили. Избы сгорели или разрушены. Вот и приходилось, простите за нескромность, сидеть в окопе и тереть друг о друга ляжки.

— Как же ты все–таки? — удивился немало озабоченный Гофман.

— Драпал, — просто ответил Вернер, настолько просто, что майор сперва не поверил: «Офицер немецкой армии и — драпает!.. Нет, это невозможно. Разыгрывает, бес!» — Что, не верите? — в свою очередь, спросил оберлейтенант и озорно сверкнул глазами: — Не такие, как в моем чине, драпали. Повыше гораздо чинами бежали… Недаром тогда Браухича сняли. Да и Гудериан и тот не у дел оказался. Должен прямо сказать — русская армия оказалась под Москвой сильнее нашей и здорово поколотила нас. Что уж тут все только на зиму валить!..

Слушая, майор не переставал думать о калеке. Мерещилось ему повисшее на костылях тело…

— Хватит, Вернер! — перебил Гофман. — Довольно тоску нагонять. Я и так удручен.

— Чем, герр майор?

— Жена, дети… — огорченно промолвил Гофман.

Вернер злорадно усмехнулся:

— Какой смысл тосковать о потерянном! Не я ли говорил вам сидеть в тылу, тем более при ваших резервах.

— Какие резервы? — не понял Гофман.

— С вашим погребком можно всю войну отсидеться дома, — Вернер прицокнул языком.

Гофман о чем–то задумался, усмехаясь своим мыслям.

— Вернер, — наконец спросил он, — тебе нравятся такие женщины, как моя фрау?

Обер–лейтенант растерялся. Усилием воли замял волнение, деланно насупился, не сводя глаз с майора: «Как он глядит! Просто съедает глазами».

— Значит, не нравятся? — спросил, глядя в упор, Гофман.

— Никак нет…

— Что — никак нет?

— Очень нравятся! — брякнул Рудольф Вернер, не желая обидеть майора.

Гофман опять подумал о калеке. Как тень, как призрак померещилось ему скорбно повисшее на костылях, почти неживое тело…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Вагон покачивало — тихо, усыпляюще. Вилли казалось, что едет он не на фронт, а в дальнюю загородную прогулку, к синим, напоенным прозрачным воздухом горам Тироля. Однажды, когда учился в гимназии, он ездил туда на экскурсию, и впечатления той поры навсегда остались в памяти, — как запах цветущего миндаля, как увиденный впервые белый восход, без утренней зари, без солнца, только белый восход. Нечто подобное он испытывал и теперь…

Известно, когда сердце переполнено волнением, человек хочет поделиться с другими — хотя бы посмотреть на них, умеют ли вот так радоваться, чувствовать себя окрыленными и счастливыми. Только в горе, только в беде люди чувствуют себя одинокими. Радость не любит замыкаться. И ему, Вилли, не сиделось на своем месте, отведенном к тому же в конце вагона, рядом с туалетом. Он посетовал на вахмистра: вечно прижимает, на офицерах не может показать свою власть, вот и сгоняет зло на нем, на фельдфебеле. Усадил в конце вагона, где то и дело хлопают дверями, носят шелуху в мусорный ящик и простаивают в тамбуре, из которого так и прет табаком. «Интересно, как устроились другие?» — подумал Вилли.

Фельдфебель оттянул рукав куртки, глянул на часы: боже мой, уже обедают, а он опоздал на три минуты. На целых три минуты! Учитель гимназии когда–то говорил: пунктуальность — вторая натура немца. Неточное соблюдение образа жизни ведет к непостоянству и расхлябанности, а нарушение режима питания — к расстройству организма, и в конце концов это грозит истощением, коликами в животе, язвой желудка — чем угодно, но только не укреплением здоровья.

Надо есть. Кажется, за перегородкой в соседнем купе уже щелкают замками саквояжей, хрустят ремнями ранцев и что–то жуют смачно. А он, Вилли, опоздал. Ненормально. Вредно. Но что поделаешь? У фельдфебеля Вилли ничего, кроме сухого пайка, не было с собой. И из дому ничего не взял. За войну там все опустело, отец разорился, погорел на своих бумажных хлопушках, которые оказались никому не нужными. Уж лучше бы он заменил ассортимент в своей лавчонке и торговал игрушечными танками, бронемашинами, самолетами — точной копии с «хейнкелей» и «мессершмиттов.», что куда было бы полезнее и для неискушенных юнцов, собирающихся стать солдатами, и для него, отца. В конце концов мог бы переключиться торговать зажигалками. Но чтобы бумажные хлопушки… Чудак! Не по тем временам живет. Такие сами себя обкрадывают. Уезжая на фронт, Вилли вынужден был оставить дома денежное содержание, выданное казначеем в счет будущего месяца. В кармане остались только гроши. И ничего съестного не взял в дорогу. Будет теперь перебиваться.

Вилли встал, решил пройтись по вагону, а вдруг найдется добрая душа, поделится едою. Но, может, и не надо идти клянчить, немудреная его затея разрешится в своем же купе. Вилли взглянул через столик. К нему спиной лежал крутозадый человек и втихомолку ожесточенно грыз не то сахар, не то лесные орехи. «Боится показать», — подумал Вилли и перевел взгляд наискось. На верхней полке плакал ефрейтор.

— Ты чего? — спросил Вилли.

Ефрейтор отмахнулся — дескать, не приставай, без тебя тошно.

Нет, в своем купе Вилли не найдет еды. Он встал, шагнул, остановился в проходе у второго купе. На нижней полке упитанный, с обвислым подбородком человек, не глядя ни на кого, зажимал между ног кофейную мельницу и вертел ручку. «Бюргер», — усмехнулся в душе Вилли, и у него непроизвольно сорвалось с губ:

— Скоро смелешь кофе? Не принести кипятку?

Не прерывая своего занятия, солдат бросил:

— Неси натуральные зерна. А воды — хоть утопись.

— В империи я не видел, чтобы росли кофейные деревья. Привозной.

Тот поднял глаза, зло сказал:

— Завоюешь — приходи. Не будем нуждаться и в привозном.

Вилли окинул мимолетным взглядом других; они смотрели на него, как на редкостное животное, посаженное в клетку, и он поспешил перейти в третье купе.

Белоголовый, в черной форме танкиста паренек привстал у раскрытого окна. Он глядел на зеленеющие майские луга и пиликал на губной гармошке. Сразу видно, ребята тут подобрались веселые, музыкальные. И едою, похоже, не обделены. На верхней полке лежал толстяк с одутловатыми щеками. Он был в одних трусах, полосатых, как шкурка тигра. Лежал навзничь, держа на весу за ноги жареную курицу. Жир сочился из нее каплями, и толстяк, чтобы зря не терять добро, широко раскрыл припухлые губы и ждал, когда стечет в рот весь жир.

У Вилли слюни подступили к горлу. Ему так и хотелось крикнуть: «Я есть хочу! Дайте поесть!»

Никто не обращал на него внимания.

— Дружище, нет ли у кого закурить? — невзначай, лишь бы только заговорить, спросил он.

— Ха–ха, он уже начинил живот и курить захотел. Больно прыткий, фельдфебель! — ответил с нижней полки солдат в пижаме, раскладывающий на столе, как пасьянс, ломтики колбасы, сыра, листики зеленого салата.

Между тем толстяк на верхней полке начал усердно раздирать курицу. Курица, наверное, была недожаренная, и он рвал мясо зубами, пошевеливая пальцами ног.

— Эй, не поломай зубы! — сказал обладатель зеленого салата.

Вилли усмехнулся, протискиваясь к двери. Белобрысый на губной гармошке пиликал знакомую мелодию песни: «Новые земли, новые земли мы себе добудем…»

Фельдфебель шел дальше — из других купе уже доносились храп, посвист, вздохи, стоны, — вагон насытился и отсыпался, никому не было дела до него, проголодавшегося.

«На барскую милость плоха надежда», — подумал Вилли.

Поезд остановился где–то в Польше. Вилли сошел на перрон, пялил глаза на двери вагонов, надеясь встретить кого–либо из знакомых. Увидел Рудольфа Вернера. Тот спрыгнул с подножки и зашагал по перрону, взмахами оттопыренных пальцев рассекая воздух.

— Ты чего такой злой? — подходя к Вилли, спросил обер–лейтенант. — Ах да… Никому не дано читать чужие мысли.

— А разве мои мысли опасны?

— Вообще–то… — Вернер покусал губы, недосказав.

— Голоден я, — - сознался Вилли.

— Эх ты, а еще едешь брать чужие территории! — упрекнул обер–лейтенант, — Надо приспосабливаться, иначе всякая шваль будет становиться поперек пути… В нашем положении худеть нельзя. Нас ждут здоровые русские девушки.

Рудольф Вернер посмотрел на паровоз. Он стоял у водокачки. Машинист подтягивал крюком водозаборную трубу.

— Пошли. Я тебе покажу, как проводить операцию по реквизиции, — сказал обер–лейтенант.

Они вышли на тыльную сторону вокзала. Неподалеку виднелись дощатые ряды пустующего базара. Лишь коегде стояли женщины с чугунками дымящейся картошки. Вилли хотел подойти к первой из них, но Вернер дернул его за рукав:

— Это успеется! Поищем другое…

Он принюхался, словно пробуя, откуда ветер тянет съестными запахами, пошарил глазами вдоль лавок и провисших навесов. В углу у забора робко жалась деревенская женщина. На ней был старенький, залатанный на локтях армяк и стоптанные валенки в галошах. Она скорбно глядела по сторонам, не отнимая руки от корзины. Из–под марли торчала длинная розовая шея гуся. Кажется, все счастье, все богатство старой польки было в этой корзине. Завидев двух немцев в щегольских мундирах, она встревожилась, взяла корзину, чтобы упрятать ее в ногах. Но Вернер уопел подбежать и впопыхах воскликнул:

— Матка–боска, какой есть ваш гусь? Покажи…

Женщина медлила. Не зная, как ей поступить, она теперь уже обхватила руками корзину, прижимая ее к груди.

— Марки, злотых много… — и обер–лейтенант вынул из потайного кармана пачку денег, переложил их в боковой карман.

Увидев деньги, старая полька поверила. Она развернула гуся, жирного, словно начиненного салом.

— О, гут! — провозгласил обер–лейтенант, взял гуся за шею и зашагал прочь.

Женщина, едва поспешая вслед, заголосила:

— Ой, пан, пан! У меня шестеро киндер4… Нечего кушать… Шестеро киндер!..

— Отвяжись, швайн5! — оборвал Вернер и, на миг остановись, потрогал кобуру пистолета на животе.

Старуха онемела, только слезы, проступившие в морщинах у глаз, выдавали ее горе.

— Лови вон тех!.. — на ходу командовал обер–леитенант, — Отсекай! Хватай горшки!..

Вернер с налета, невзирая на переполох и крики полячек, вырвал у одной банку с огурцами, поддел у другой чугунок, но не удержал: дымящаяся картошка вывалилась в пыль.

Он хотел еще что–то прихватить, но женщины в ужасе разбежались.

Возвращаясь к поезду, обер–лейтенант высоко вздел козырек фуражки на лоб и спросил, не глядя на фельдфебеля:

— Как, ловко мы провели операцию?

Вилли не ответил. Это немного рассердило обер–леитенанта Вернера, который посмотрел на постное лицо фельдфебеля и заметил:

— Выживает тот, кто больше берет сам и меньше дает другим. А мы — солдаты — должны к тому же уметь брать с ходу!

Вернер позвал фельдфебеля в свое купе, чтобы отведать гусятины с рюмкой шнапса. Вилли кивнул, но сказал, что зайдет сперва в свое купе, чтобы упрятать ранец. Оставшись один, он опять подумал о польке–матери. Заметив слезы в ее морщинах, вдруг представил, как вернется она домой, бросятся к ней дети, окружат, будут просить, посверкивая на нее глазами: «Мам, мам… Купила что? Принесла?..» И увидят: плотно сжатые губы, слезные подтеки на щеках. Немой ответ…

Озираясь по сторонам, Вилли увидел прогуливающихся по перрону офицеров. Паровоз набирал воду. Еще не давая отчета своему поступку, Вилли побежал за вокзал. Старуха в мужском латаном армяке стояла на прежнем месте. Корзину уже не держала. Она валялась под забором, опрокинутая, ненужная.

— Матка… Панна матка!.. — задыхаясь, промолвил Вилли.

Он извлек из нагрудного кармана марки, аккуратно отсчитал и подал ей.

— Ироды! Креста на вас нет! — нежданно проговорила полька и отшвырнула деньги. Голос ее был исполнен суровой решимости, в глазах ни слезинки. Эти глаза, казалось, прожигали…

Вилли поежился.

Паровоз дал гудок, тронулся, расталкивая и увлекая за собой вагоны. Фельдфебель, спотыкаясь, кинулся догонять поезд, впрыгнул на подножку последнего вагона.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Лес полнится весенним настоем. Блестят пронятые светом молодые, еще клейкие листья. Дымится зелень. Источают марево согретые теплом бугры. В холодной и немой тени оврагов стоит вода, под нею — нерастаявший, обглоданный лед. По склонам оврага вьются жилистые сплетения прошлогоднего малинника и ежевики. Сохнут мокрые шалаши, крытые еловыми ветками, сеном, прелыми листьями. Из–под належа, с земли прет молодая, длинная трава. Даже ивовые колья, вбитые, как стропила, ожили и уже пустили зеленые побеги.

Вылезая из шалаша, Петрусь увидел листочки на позеленевшей горе столбов, потрогал их, чему–то улыбаясь, и пощурил глаза на солнце.

— Сеять пора. — И вздохнул.

Проходя мимо, Кондрат Громыка услышал этот тоскующий голос, не встрял в разговор, хотя и порывался. Только махнул плетеным кнутом, со свистом рассекшим воздух.

Громыка вернулся из подпольного райкома партии, устал, пока пробирался в темноте бездорожьем. Он прошел в свою брезентовую палатку, чтобы вздремнуть и дать натруженным ногам отдых. Лег на увядшую траву, подложил под голову седло, расстегнул ворот, жмурился, пытаясь заснуть, и не мог. Тревожили мысли о доме, об артельных делах — надо бы сейчас яровыми заняться, бульбу сажать… Незасеянное, одичалое поле заботило, заставляло горестно думать о голодном годе…

Верстах в пяти, из–за леса, прогрохотал поезд. Удалился, а рельсы еще долго гудели.

— Бачите, железница покоя не имеет. Денно и нощно прет фриц, и удержу ему нет, — услышал Громыка голос за палаткой.

— Он и будет вольничать, — ответил другой, простуженный и хриплый, — Кому, как не нам, его обуздать. Лыко дерем, а не воюем!

— Баб своих жалеем, чтоб не дай бог достались ворогу. А нет бы…

— Потише, Тимчук, насчет баб. Они равенство с мужчинами имеют, могут и бунт учинить.

— Про то и говорю, равенство. Вон тетя Катя не требует равенства, сама напросилась в партизаны. А иные мужей в пекло, а сами — в закуток хату сторожить. По сю пору не поймут, что война на истребление объявлена!

«Ишь ты, хлопец толково судит. Ну–ну, дальше…» — усмехнулся, довольный, Громыка и уже насторожился, стараясь уловить каждое слово.

— Катерине, ей что ж, узелок под мышки и воюет. Ни дома, ни…

— Брось околесицу нести, — возразил Петруеь. — У нее двое детей. Вон Алешка выметался, к ружью тянется. Скоро на железку с ним пойдем.

— Не перечу. Хлопец хоть куда. Но она, кажись, брошенная. У Громыки жила, а так небось тоже бы караулила дорогие чемоданы.

— Куда ее муж подевался? — дивился въедливый голос — чего с собой не прихватил? Небось в подштанниках драпал.

— А ты не бачил — не бреши!

— Слух идет о другом…

— О чем?

— Пусть сама сознается, ежели совесть имеет…

Взбешенный Громыка вскочил как подброшенный. На ходу застегивая ворот френча, шагнул из палатки. И, подходя, метнул обозленными глазами:

— Кто это сомневается в совести Шмелевой?

Все молчали.

— Я спрашиваю — кто? — Громыка обвел партизан вопрошающим взглядом.

Поднялся низенький, в треухе, партизан Жмычка.

— Ну я спросил, — протянул он тонким голоском. — А что с того? Должны мы ведать, с кем в бой пойдем.

— Коли зашло такое дело, я поясню, сябры, — проговорил Громыка.

— Погоди, Кондрат Петрович. Я сама.

Громыка обернулся, увидел выходящую из–за ели Катерину, поднявшую руку. Молча кивнул: «Говори».

Катерина остановилась, прямая, гордая, глаза сверкали, только чуть–чуть вздрагивали ресницы.

— Да, я сама сознаюсь, — проговорила она, обретя спокойствие в голосе. — И совесть моя. чиста, клянусь детьми… Мой муж, Николай Григорьевич, комбриг, служил командиром дивизии здесь, в Белоруссии. Незадолго до войны был оклеветан. Позорно оклеветан, как… Я не верю! — вскрикнула она, — Слышите, не верю. Он никакой не враг народа. Он — честный, и я горжусь мужем, до конца ему верю и буду верна…

— У вас, о надеюсь, все, Катерина, — сказал Громыка. — Успокойтесь. Не надо нервы трепать, они в жизни ой как пригодятся, — И обратился к партизанам: — Браты, пусть судьба Екатерины Шмелевой вас не тревожит…

Мы — Советская власть, единая тут, в партизанском краю, и сами разберемся, сумеем постоять за себя…

— А этого мало, — протянул Жмычка, шагнул от березы и — к командиру: — Товарищ Громыка, да что мы бачим. Женщина с нами, прямо скажем, жизнью рискует.

Дети вот с нею… А мы сбоку припека, — И вдруг выговорил, растягивая слова: — Мы должны постоять и за ее мужа.

Хорошо, я делом Шмелева займусь сам. Кстати, связь у нас с Большой землей уже налажена, можно слать, проговорил Громыка. — Я только что вернулся из подпольного райкома. Секретарь райкома так прямо и сказал. «Большая земля начинает нам слать оружие, взрывчатку, медикаменты, даже самолеты уже садятся в партизанской зоне…» Что касается нашего отряда, то велено копить силы, а за приказом дело не станет. От того, как мы встретим немца в тылу, будет зависеть его моральный дух.

Из него нужно вышибать этот дух! — вставил Приходько, — По мне — хоть сейчас!.. — И он потряс в воздухе жилистыми кулаками.

.На середину протиснулся дед Янка Корж, вернувшийся из дальнего леса с лукошком щавеля.

— Дозвольте, сябры, ведать… Могу я патроны подносить?

— Оставайся лучше на тыловых позициях, — усмехнулся Громыка. — Помогай бульбу чистить да кашу варить.

— Но я… Ого–го, способный!.. — Дед выпятил гусаком грудь.

— Ревматизм в ногах. Да сердце… Бежать не можешь, споймают.

— А я и не побегу, — обидчиво пожевал губами Янка. — Пошто мне бежать. Моя жизнь под уклон пошла… Не жалко.

— Сиди, дед, у кухни. Спокойнее нам будет, — сказал Приходько. — А лето настанет, пойдут грибы, ягоды… Будешь дельный заготовитель.

— Согласный, — кивнул Янка и поковылял с лукошком на кухню.

Подняла руку Катерина:

— Товарищ Громыка, но мне–то можно идти на боевое задание? Чтоб мужчины носы не задирали перед женщинами. — Она смерила партизан независимым взглядом.

— Вас нельзя пускать. Мать двоих детей, — отрезал Громыка и на попытку Катерины возразить махнул рукой: — И не упрашивайте. Вы как–то говорили, что изучали связь, на аппарате работаете. Будете поддерживать связь с Большой землей.

— Вместо мамы я пойду, — вмешался подошедший Алеша.

— Спроси у матери, хлопчик, ее молоко на твоих губах еще не обсохло.

— Мам, можно?

Молчание.

— Можно, значит. Петька, Петруеь!.. — крикнул Алеша, ища глазами дружка–нартизана, — Давай мне гранату. Жадничал… А теперь выкладывай.

Будоражная ночь. И звезды крупные. Скатилась одна — след непотухший оставила в чьей–то памяти. И соловей в чащобе звенит–разливается. И смех и шепот полюбовный колышутся над кустами. Белые кусты — цветет черемуха, пьяня знойным запахом воздух… И луна низко над лесом свесила золотой ковш, точно хочет зачерпнуть воды из озера.

— Когда я был в детстве… Давно, правда, — говорит Алеша Шмелев. — Так чудно… Просил маму, чтобы она поставила лесенку до луны и я туда забрался.

— Ты гений! — восторгается Марылька. — Фантазия у тебя работает!

— Придет время — и сбудется, — уверяет Алеша. Ведь когда–то полетят наши. Должны полететь!

— Я бы попросилась, все–таки интересно знать, как там, на луне…

— Без пользы туда не возьмут.

— Почему без пользы! — вспыхнула Марылька.

— Кем ты можешь быть в корабле? — серьезно спрашивает Алеша. — Кем? Надо давать себе отчет.

Марылька прыскает в кулак от смеха. «Это он–то требует давать себе отчет. Я первый класс вела, хотя и сама–то кончила семилетку».

— Алеша, чудной мой… — Она спохватилась. — Чудной Алешка, я уже давала уроки в классе.

— Ого!.. — присвистнул Алеша. — Сколько же тебе лет стукнуло?

— Неважно, все мои, — уклоняется Марылька и укоряет: — Женщинам такие вопросы не полагается задавать, молодой человек!

— Почему?

— Все почему да почему. Просто не полагается задавать, оскорбиться можно.

— Тогда бы и не затевала разговор! — дергает плечами Алешка.

— Обиделся?

— Нет.

— Расскажи что–нибудь веселенькое.

Алеша пыжится, напрягается, силясь припомнить, а в голове мысли невнятные, он только чувствует, как хорошо сидеть весною в ночи, а выразить это словом не может.

— Я озябла.

— А ты… грейся.

— Как? Научи.

— Руками подвигай, вот так… — И Алешка, как заправский боксер, машет перед собой кулаками, а Марылька смеется озорно, игриво.

Опять сидят молча. Марылька горестно думает: «Хлопец добрый. Но… но… как его любить, и можно ли?» И спрашивает серьезно:

— Алеша, ты что–нибудь умеешь, ну, танцевать, парой кружиться?

— Пустое, — отвечает с достоинством Алешка. — Теперь танцы не в счет.

— Какие же у тебя увлечения? — не отступает Марылька и потаенно–усмешливо: — На дудке умеешь играть?

— Дудят выпи на болотах. А я с папой раз ездил на охоту и слышал…

Марылька чуть было не спросила, а где же твой папа, но вовремя прикусила язык. Она кое–что слышала о его папе и замяла разговор, чтобы не ранить Алешку. Он и вправду, бедный, задумался, посерьезнел. Чтобы перебить его грусть, Марылька спросила бойко:

— Алеша, а ты целовался?

— Вот еще! — буркнул он, а потом, подумав, добавил: — Целовался, как и все…

— Как?

— А вот… — Он неожиданно для Марыльки тянется к ее лицу, она онемела; целует в щеку — холодно и неумело. Просто так…

— Что–то не то… — вздыхает Марылька.

— Маму так целовал и Светку, им нравится, — сознается Алешка и вдруг догадался, что хочет от него Марылька. Вопрошающе посмотрел ей в лицо.

Марылька метнула на его горящие в темноте глаза. И тотчас приникла к Алешке, к его губам.

Алешка растерялся…

— Ой!.. — вскрикнула, отпрянув от него, Марылька и закрыла ладонями лицо, потом вскочила и бросилась бежать.

— Коза!.. Не успели посидеть, а она уже бежать, — проговорил ей вслед Алешка и тоже пошел в свой шалаш.

Мать еще не спала и спросила:

— Ты где так долго пропадал?

— Черемуха, мама, распустилась. Воздух… Дышалось здорово!

Алеша, не раздеваясь, едва прилег, тихо и ровно заснул.

«Вот и парень вырос, — думала о нем мать. — Заменил отца. И похож как две капли воды… Колюшка, муж мой… Где ты?.. Может, уже кости твои лежат в земле сырой?.. Помогут. Громыка займется сам отыскать… Но я этого боюсь… Я не хочу, чтобы похоронное извещение дали… Я буду ждать. Ждать вею жизнь… Я верю тебе и хочу жить этой верой… И пусть ты останешься во мне живым».

Отсыревший за ночь полог брезента тяжело шелохнулся.

— Вставайте, Катерина! Тревога, слышите…

Она испуганно метнулась с настила, кое–как нащупала ногами резиновые боты и начала тормошить детей.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Ночь напролет, ломая дремоту, Громыка и его товарищи спорят, кричат, грозя кулаками не только недругам, но и своим, курят; дым в землянке замешан круто, в лампе приседает пламя, того и гляди погаснет.

— У нас все через пень колоду! — рубит гневные слова Громыка, — Нет бы загодя научить подрывному, минному, мостовому, засадному и прочему делу…

— Поздно кулаками махать, — перебил начштаба Никифоров. — Покойника с погоста не носят. Надо думать, как операцию проводить.

— Поздно? Нет, ты скажи, братка, чем завтра остановим эшелон, — не унимался Громыка. — Чем? С голыми руками пойдем? Так перамогу не добудешь.

— Не кипятись, Кондрат, давай пошевелим мозгами, — проговорил Никифоров, беря его за руку и усаживая за сколоченный из досок стол. — Что же касается подрывного дела, то у нас в отряде найдутся специалисты… Дело не терпит промедления. Насчет закладки мин, как ты говоришь, под железницу — не беспокойся. У нас же в отряде окруженцы, люди до мозга костей военные, им только свистни… В конце концов сам пойду. Я ведь говорил тебе, в саперном батальоне служил… Мосты на Березине чинил, потому и очутился в окружении. Войска переправил, а сам остался у черта на куличках.

— Ладно, братка, порешили, — сказал, успокаиваясь, Громыка — Может, это и к добру, что ты среди нас.

— Благодарствую! — с притворным удовлетворением проговорил Никифоров. И помрачнел: — Я теперь у однополчан, может, клятвопреступником числюсь.

— Загнул, — возразил Громыка.

— Как это загнул? — раскипятился Никифоров. — Да ты знаешь, я присягу давал. С тебя взятки гладки. Как с гуся вода. А я сижу здесь, и у меня печенки переворачиваются. Спать спокойно не могу. Икается, кто–то вспоминает. И клянусь недобрым словом, в полку небось давно думают, что, мол, струсил, пошел в услужение к немцам… Предатель… А это знаешь, чем пахнет? Не то что меня одного будут проклинать — семья отвернется от меня… Тебе не понять, чем дышу…

Громыка нагнулся, будто подставляя голову удару беспощадно резких слов. Мрачно подумал: «Как утихомирить Никифорова? Ведь он честный, ни в чем не виноват… Многим нужна помощь, чтобы распутать клубок сомнений, очистить от грязи…»

Громыка попросил табаку. Свернул цигарку и зачадил дымом, заволакивая и без того прокуренную землянку.

— Братка, но ты же не в плену… — наконец сказал он. — Да мы любую ложь правдой перешибем! Партизанская война — тоже фронт, может быть, тяжелее, чем действующий…

— Гм… Дорогой Громыка, — заулыбался Никифоров, — Я‑то не боюсь. После того, что пережил в сорок первом, мне не страшен ни один черт, потому как вот оно, сердце, во мне, — и ударил в грудь кулаком. — И пока бьется, буду сражаться до последнего вздоха. Но тем–то в полку, кто может заподозрить, нужно доказать это, внушить. А как им докажешь?

— Ладно. В другой раз поеду в райком, тебя захвачу. Если нужно, отыщем и обком, — заверил Громыка.

— Я согласен ехать хоть до Кремля, к самому Сталину, — ответил Никифоров. — Была же листовка с его указанием раздувать пламя партизанского движения… — И, подумав, бросил: — Хватит лясы точить. Зови.

Громыка в бурках, которые носил в лесу, явно похваляясь ими, шагнул за порог. Привел тощего, низенького партизана Жмычку. Войдя, тот снял треух и, не спросясь, присел у порога, на обрубке.

— Ты к огоньку, — сказал Громыка, кивая на табуретку возле стола.

Жмычка приблизился, но не сел, прищуренными острыми глазами впился в огромную, на весь стол разложенную карту, усмехнулся.

— Как у вас голова не попухнет… Целая Европа! Попробуй догляди.

Громыка начал ставить задачу. По привычке загибая пальцы, говорил, в котором часу он должен покинуть лагерь, какой дорогой идти. В поселок обязан прибыть усталым, изможденным, — прикинуться, вроде пытали партизаны. В таком виде нужно предстать перед бургомистром. А лучше, если держать на перевязи руку, как будто партизаны вывихнули.

— Мы их должны обмануть, — -говорил Громыка. — Они сунутся, и надо их направить на ложный след. Это доверяем сделать только тебе, потому как имеешь самую подходящую внешность.

— Внешность моя на огляд, может, и подходящая, — заговорил Жмычка, покосившись на треух. — Да коли прикинешь умом, никак в толк не возьму, как же я стану на самого себя лгать, что провокатор… Какой я хрен провокатор, спросите у самого Христова бога — и он доложит вам, что Жмычка с 1893 года, уроженец Лепельского уезда, нынче проживает в том же районе… По причине войны переместился… Но завсегда остаюсь грамадянским жителем вески Ляховичи.

— Братка, это ты должен при себе держать, — возразил Громыка. — - Твоя задача стать… Ну, оборотень знаешь что такое… Когда человек рядится в обличье животного, лисы, положим.

— Ведаю малость, — оскалил в усмешке прокуренные дочерна зубы Жмычка.

— Значит, не тебя учить, — продолжал Громыка. — Главное — пусти слух, что партизаны живут в бору. Возле Волчьего оврага. Его тутошные сябры знают, за брусникой туда ходят. Вот и кинутся туда каратели искать нас. Ты понимаешь, врага нужно навести на ложный след?

— Попытаю счастья, — ответил Жмычка. — Только дозвольте знать, куда же мне после вертаться? В вески не пойду, ни–ни… Я там агитатором был приставлен к ферме, враз доложат и — петлю на шею.

— Щлях на болота знаешь? Там и повидаемся.

Жмычка задумчиво постоял, затем нахлобучил треух и пошел, ухмыляясь. И думал: «На погибель шлют… Ну что ж, раз надо — пойду. Кому–то надо и погибать».

Громыка обратился к начальнику продовольственной базы Тимчуку, который был и квартирьером лагеря:

— Сегодня же на заре сматываем удочки. Шалаши, сарай для скота, землянки не трогать. Оставить как есть. Пусть думают…

— Так они и полезут на пустой лагерь! Не такие дураки, — возразил Никифоров, — Врага нельзя представлять в ложном свете, иначе его не побьешь. В лагере не останется ни одной души, а они станут окружать да еще патроны жечь.

Громыка почесал за ухом.

— Н-да… Резонно. Как же ты мыслишь? Кадровый, тебе и козыри в руки, — добавил он, откровенно льстя капитану.

— Все, что ты задумал, верно, — проговорил Никифоров. — А чтобы создать видимость, что мы и после зимовки в лагере — о нем, кстати, уже знают, — нужно группу снарядить… Пусть стреляют, навлекая на себя… Заманивают. Опасаться за эту группу не следует. Смоется вовремя.

Порешили, чтобы отвлекающую группу возглавил Тимчук. Ему каждая кочка тут ведома, не заплутает. И, пожалуй, ребятишек с ним пошлем, пусть стучат, гремят, создают видимость, что лагерь не покинутый. К тому же учиним ложную стрельбу из минометов. Для видимости!

Прикорнули в землянке до рассвета, засыпая вполглаза.

На заре неслышно дали тревогу.

Навьючили на повозки мешки с мукой, картошкой, зерном, уложили чемоданы, матрацы, посуду, впору бы оставить листы кровельного железа, тяжелую наковальню, витки проволоки — этот ржавый лом, который невесть зачем возится с осени прошлого года. Громыка настоял опять грузить. Грузить! Три коровы и шесть свинок погнал пастух с двумя вооруженными партизанами немного раньше. И вот уже заскрипели повозки, двинулся обоз.

Грустными глазами провожали их оставленные на задание подрывники и еще группа партизан. Среди них стоял стройный, в гимнастерке, капитан Никифоров. Упросился на задание и Алешка Шмелев.

— Ты, сынок, не хорохорься. Отец у тебя был военный, вот и ты храбришься, — внушала ему мать. — Когда подрастешь, уму–разуму наберешься, тогда и возьмешь свои годы. А пока…

— Хватит, мам… Ну, успокойся… — говорил Алешка.

Он глядел на мать осуждающе–недовольно, будто она и впрямь совестила его в глазах партизан и перед притихшей под березкой Марылькой… Нарочито вытянулся, распрямил спину. Но увидел на лице матери свежие слезинки, подумал о непогашенном давнем горе и сжалился:

— Я скоро вернусь. Не тужи, мам… И не давай Светке козленка обижать.

— Хорошо, сынок. Только попомни… — И мать помахала рукой, а потом, догоняя обоз, то и дело оглядывалась, а сын неподвижно, как солдат, уже стоял в строю.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Приковылял Жмычка в поселок и — прямо к бургомистру. Упал посреди пола, трясется, судорогой исходит. Бургомистр перепугался, позвал со двора полицая. Вдвоем они снесли странника в сенцы, кое–как отходили, дав понюхать нашатырный спирт.

Ввели в комнату.

— Плохи дела… гык… Господин бургомистр, — икая, заговорил Жмычка. — Я с того… гык… свету. От партизан бежал. Не люди, а… гык!

Бургомистр вытаращил глаза, точно перед ним не человек стоял, а спаситель в образе ангела. «Службой моей комендант недоволен. Будто партизанам потакаю. Агентов не завербовал. Вот — живой, сам пожаловал», — тешился бургомистр и тотчас позвонил коменданту.

Комендатура и дом бургомистра размещались на одной улице, но немец почел за унижение идти на поклон, велел доставить ему агента.

По дороге бургомистр пытал:

— Ты, чай, не врешь?

— Господин бургомистр! — взмолился Жмычка, остановясь посреди улицы и громко крича. — Креста на мне нет, ежели брешу. Можете в тюрьму упечь. Дозвольте сразу стопы направить, где у вас тюрьма имеется?

— Тюрем на свободной территории нет. Немцы установили новый порядок! — похвалился бургомистр. — Имеются только лагеря.

— Леший черта не слаще, — ответил Жмычка. — Все равно где ни сидеть, абы за решеткой…

— У коменданта решим, куда тебя определить, — сказал бургомистр, подтолкнув мужика.

— Да не толкайте меня допрежде в пекло! — огрызнулся он. — Я и без вашего вмешательства искалеченный.

— Где, каким образом?

— Суставы у меня гремят, — Жмычка заголил рукав ветхого пиджака, крутнул худощавую, обтянутую кожей руку так, что хрустнули суставы в локте. Жмычка еще в молодости на косьбе поломал руку и теперь радовался, что так получилось. Он показал бургомистру выпирающую наружу кость.

— Не надо. Не казни самого себя, — взмолился бургомистр, боясь, что не доведет агента и до коменданта.

— Как били… Как били… гык! — опять дернулся в икоте Жмычка. — Ничего завидного, ежели попадете к ним. Гык!

Подошли к деревянному дому на каменном фундаменте. Бургомистр на крыльце подал часовому немцу пропуск со свастикой. Часовой пронзительно и брезгливо взглянул на оборвыша–мужика, вызвал заспанного дежурного с желтой повязкой на рукаве, и тот, доложив коменданту, вышел на крыльцо, дал знак вводить.

— Доставил вам обещанную пташку, — кланяясь, проговорил бургомистр. — Так что снимайте с меня грех. Не виноват я, коль долго не попадались.

— Герр… гут! — гортанно воскликнул комендант, пуча глаза на браво поднявшего голову мужика. — Вы есть… добровольно… пошел на немецкую службу?

— Я, господин… как вас величать… Гык! — рыгнул Жмычка, заставив коменданта поморщиться. — Я партизан! — чем еще больше вверг офицера в недоумение.

— Он, господин комендант, бежал из партизанской зоны… По личному убеждению, и я помог сманить, — приврал бургомистр и был рад, что Жмычка при этих словах кивнул.

— Зачем нужно делайт рычать? Нехорошо! — недовольно заметил комендант.

— Они меня били, — пояснил Жмычка. — Добро, живым я к вам явился. А не то на погосте… гык!

— Что есть «погост»?

— Ну, куда людей мертвых сносят. Могила.

— С ним, господин комендант, припадки бывают, — вставил бургомистр. — К тому же рука поломана.

Жмычка с покорной готовностью заголил руку, показав безобразно выпирающую кость.

— Гут, — сказал комендант. Он спросил, много ли партизан и где они прячутся.

— Жилье ихнее недалече, у Волчьего оврага.

— Я это место знаю, — похвалился бургомистр. — В прошлом году сцапали там двух, русских военнопленных. Помните, господин комендант, которых в расход за ненадобностью пустили.

— Я… Я…6 — кивнул комендант. И спросил, как перенесли зиму партизаны и много ли у них съестного, не голодают ли?

Но вместо ответа Жмычка начал гыкать, да так сильно, что задергался головою.

— Надо попейт воды. Много польза, — сказал комендант, и бургомистр принес кружку воды. Прежде чем выпить, Жмычка заглянул на донышко кружки и затем опорожнил ее. Вытер усы, поклонился.

— Партизан тьма–тьмущая, — заговорил Жмычка. — Я кашеварам помогал и закладывал в котел, ежели меня не обманет память… Слаб уж на память. Отбили, совсем чуть не лишили ума. Стало быть, закладывал мяса четыреста с лишком порциев. — Жмычка, разохотясь,. продолжал: — Едят до отвала, а зимой, когда с продуктами нехватка произошла и неоткуда было взять, на голодном пайке сидели. Но сейчас едят вволю. И пьют… Вы бы поглядели, господин комендант, как пьют. Прямо лакают сивуху, да еще настоянную на траве, прозванной зверобоем. Сильны, ух! И лютее зверя… Бороды носят. У одного — комиссара ихнего — черна–чернее тучи, а главарь партизанский по кличке «Борода» свою длиннющую бороду затыкал за кушак, чтобы не мешала бежать в атаке, а потом она, видать, надоела ему… Забрал в руку, оттянул, положил на пень, бац топором — и на аршин укоротил. Отрастет — опять рубить зачнет, потому как приметную кличку носит, с бородой ему нельзя ходить.

— Ты того… не заливай–про бороды, — перебил бургомистр, щадя дорогое время коменданта. — Какое у них оружие?

— Оружие новое имеют, — укорачивая свою речь, ответил Жмычка.

— Откуда взяли?

— Куют, господин комендант, — запросто ответил Жмычка. — Топоры на длинных рукоятках, шесты с острыми, расщеренными наконечниками и крюками… Подкрадутся к землянке и тихой сапой дергают… Одного так живого приволокли, поддели его сошного… Ужас! Особливо страшны гранаты–самопалы. Железные, вроде мортиры. Несут, лешие, по двое на плечах, а как завидят ворога, так прямо один становится раком, другой ему на спину эту мортиру, и дуют изо всех стволов. Из этих стволов и дробь, и каменья, и смерть сама вылетает.

— Брось врать, быдло! — выругался бургомистр. — А то зубов лишишься.

— Да что вы, свят бог, не вру. Нетто не слыхали грохот в балке… Пробу делают, пристрелку.

Комендант закрыл глаза и поразмыслил вслух:

— Все это надо забирайт. И вы нам будете помогайт.

Рад стараться, ваше благородие! — Жмычка, одаривая поклонами, пятился к выходу.

На волю не был отпущен, да он и не просился. Устроился у бургомистра в сарае под досмотром полицая.

Пролежал безропотно день.

Наступила ночь.

В немой глуши громыхнул взрыв. Будто гром опрокинулся с неба. Колыхнуло эхо, опять ударилось и пошло колобродить неумирающим отзвуком. Жмычка съежился, точно почуяв, что в этот миг рушится земля. Мысленно перекрестился, глянул кверху — в перепрелых дранках провисшей крыши мигали отблески. Снаружи донеслись крики, гвалтные голоса немцев.

Заворочался под дверью полицай, крикнул, не отходя от сарая:

— Куда старика девать — в расход?

— Пускай заложником будет. Без него дорогу укажу.

Жмычка понял, что говорил бургомистр.

С улицы донесся топот ног, лязг на ходу заряжаемых автоматов. Отъехала повозка, култыхая бочкой с водой, похоже, пожарная.

Пламя разгоралось все ярче; теперь уже в щелях на крыше свет не мигал, а дрожал всполошисто. Жмычка на коленях начал ползать по сараю, ощупывая стены…

А в это время верстах в трех от поселка на железнодорожном пути эшелон с пехотой и танками, следующий из Бреста на Ковель, налетел на мину, заложенную под рельсы. В одно мгновение паровоз, будто заартачась, уперся, сошел с колеи и повалился, увлекая за собой передние вагоны, под откос.

Эшелон шел тяжело груженным, скорость была небольшая, и задние вагоны почти не пострадали; их сильно тряхнуло, с полок полетели каски, ранцы, чемоданы… Падали, ничего не поняв спросонья, солдаты, ктото крикнул в диком ужасе:

— Партизаны! Капут!

Лишь один Вилли, привязанный ремнем к полке, отделался легким испугом. Он засветил фонарем, увидел ползающих по полу и потирающих ушибы солдат и сказал:

— Спокойствие, господа! Это фейерверк в честь нашего вступления в Россию. Все, по словам доктора Геббельса, сбывается!..

— Болван! Хватай оружие и выскакивай! — крикнул кто–то и заехал ему кулаком по щеке.

— Благодарю за поцелуй! — откланялся Вилли и, схватив автомат, шмыгнул из вагона.

Дальнюю темноту еще не проредило. Отблески света прыгали в голове эшелона. Горели три поваленных и смятых вагона. Оттуда неслись стоны, крики, ругань.

Майор Гофман собрал сколько мог солдат и кинулся спасать пострадавших. Но как их вытянешь — пламя бушует, жара — не подступиться.

Из темноты раздался надсадный стук пулемета и вперемежку — ружейные раскатистые выстрелы. Пули хлестали, кося ясно видимых на фоне пожара солдат.

Все залегли, сползая через насыпь в канаву. Никто не хотел отрываться от земли. Майора Гофмана пронизал нервный озноб, саднило ушибленное колено. Он это ощутил только сейчас, лежа в канаве, хотя ударился в вагоне при падении.

Из темноты выросла фигура офицера; хрустя длинным прорезиненным плащом, подбежал, крикнул, запыхавшись:

— Кто… господа… старшие? Я комендант.

Гофман подозвал его к себе.

— Как вы охраняете дорогу! В гестапо вас отдать!

— Партизаны, партизаны… — простонал комендант.

— От них отбоя нет, как комары на болотах, — добавил стоявший сзади бургомистр.

Гофман решил прочесать ближние к станции кусты.

Едва развиднелось, как батальон разбился на две группы. Двигались прямиком по кочкарнику и мокрому кустарнику в лес. Вел их бургомистр.

— Правее возьмите, господин майор, вон туда, на просеку, — подсказывал комендант.

— По открытому месту идти нельзя. Можно напороться на засаду, — внушал бургомистр.

Они шли окрайкой леса, защищаясь деревьями. И все же уберечься не смогли: когда лес сошел на нет, рассеченный просекой, сквозно полыхнула длинная пулеметная очередь. Залегли. Фельдфебель Вилли ободрал куртку, увидел на плече раззявленную дыру. Впереди него лежал обер–лейтенант Вернер, губы у него мелко дрожали от страха.

Майор Гофман поискал глазами, кого бы послать расправиться с пулеметом. Выбор выпал на Вернера и Вилли. Они ползут неохотно, дышат, как затравленные. Подползают метров на сорок к тому месту, откуда бил пулемет, кидают гранаты. Взрывы и — молчание. Кажется, разделались. Не будет мешать. Подползают и чуть в стороне от взрыва гранат находят лишь… дымящиеся, точно обкуренные по краям, гильзы. Куча медных гильз. А русский с пулеметом исчез…

Двинулись дальше, теперь уже широкозахватистой и разорванной цепью. И вдруг из–за кустов раздался вскрик. Мальчишеский, пронзительно–чистый вскрик:

— Немцы!

Паренек кинулся бежать, но запутался в ползучих жгутах ежевики, упал. И не мог ползти. Занемели от испуга ноги. На него разом навалились комендант и бургомистр.

— Что, гаденыш, попался! — беря его за горло, хрипел бургомистр.

— Взять! — махнул перчаткой комендант. — Я сам его допрошу.

Паренька подняли. Он зверовато озирался. Ни один мускул лица не шевелился. Лишь губы подергивались. Унял и дрожь губ, закусив их. Только ветер сваливал На глаза непослушный вихорок. Глаза не моргали.

Ему связали руки и поволокли.

Солдаты Гофмана от погони дальше уклонились. Вернулись к эшелону. Уже подкатила вызванная из Ковеля ремонтная летучка. Чинила путь.

Пришел местный отряд полицаев и продолжал прочесывать лес. Стрельбу вели неимоверную — скорее для острастки. Никого, кроме взлетающих сорок, не видели. Изредка на пути к Волчьему оврагу слышались хлопки взрывов.

— Партизаны, всех изловил… — приговаривал возглавивший преследование бургомистр. Лицо его пылало. Умаялся так, что гудели ноги. Но… шаг, еще шаг…

К становищу партизан, увиденному наконец на лесном солнцепеке, подбирались крадучись. Перебегали. Останавливались. Вслушивались — молчание. Залегали, ползли. И опять — молчание. Потом рванулись на штурм. Простреливали шалаши, кидали гранаты в землянки. Когда же горячность спала, обескураженные полицаи поняли, что партизаны покинули становище гораздо раньше. Посреди поляны на высоком шесте висел фанерный лист. «Поцелуйте нас в ср…» — было тщательно выписано углем и для наглядности изображено на рисунке.

— Этот старый бес попутал! — ругнулся бургомистр и поспешил в поселок. Переходил через полотно дороги подальше от эшелона, чтобы не попадаться на глаза майору.

Еще издалека, подбегая к сараю, крикнул часовомуполицейскому:

— Выводи старого плута! Самолично буду расстреливать.

Ворота распахнулись. Полицейский с автоматом на животе и следом бургомистр нырнули в сарай.

Огромная проделанная в плетневой стенке дыра — вот все, что осталось от проказ Жмычки…

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Туманными тропами, когда еще не развиднелось, двигались партизаны. Заброшенные в эти нехоженые леса волею судьбы, двигались уторопленно, не имея возможности медлить, потому что задержка хоть на час могла оказаться для них гибельной.

Лес разбежался по угорьям. Подняться и взглянуть — солнечные дали стелются до самого горизонта. А подняться нельзя — опасно. И приходится двигаться низиной, по непролазной темной пуще. Старые, высохшие й острые, как иглы, нижние ветки елей кололи, все руки в ссадинах. Черные намокшие кусты хлестали по лицу.

Показалось озеро. Вскипала у берегов рябь, дыбилась на просторе против ветра волна, накатывалась одна на другую, захлестывала.

Кружно обходили озеро. Становище на глаз облюбовали по ту сторону, на сухом, песчаном взгорке урочища. Одни сразу принялись тесать колья, натягивать палатки, другие — разделывать телячьи парные туши, чистить бульбу.

— Катерина, нет ли у тебя, голуба, перчику?

— Найдется. Подсыплю, как понадобится! — усмехнулась она.

Вынесла на руках козленка к зеленой лужайке. Поставила его, а он падает на своих тупых, мохнатых ножках. Потом тыкается мордой в траву, щиплет сизыми губами. «Совсем еще несмышленыш, как малое дитя», — вздохнула Катерина.

Подумалось ей, что напрасно оставила Алешку там…

Света подносит козленку соску, надетую на бутылку. Козленок захватывает лакомую влагу, пьет, дрыгая хвостом. Напившись, отходит и тотчас, избоченясь, прыгает с подскоком, крутнув безрогим лбом.

— Да он бодается! — кричит Света. — Ишь какой сердитый…

День унимался в трудах и суете. Дотемна еле управились разбить лагерь, сплести шалаши, сделать из жердей загон для скота. Недоеные коровы ревели. Катерина не умела доить, пришлось самим мужчинам подсаживаться под коровье вымя и тянуть заскорузлыми руками длинные обвислые соски. Коровы не давались, лягали.

— И подсунут же брыкливую, — ворчал дед Янка Корж. — Чтоб тебя бык укатал!

К шалашам Янка пришел с пустым ведром. Зипун на груди был мокрый от молока. Молоко стекало каплями и с бороды.

— Ты что, дед… Креста на тебе нет — все вылакал! — размахивал руками кашевар.

— Не корова, а тигра. Саданула, чуть дух не испустил.

И действительно, дышал он неровно, с шумным присвистом, поперек щеки краснел рубец.

— Оно, конечно, на бедного Янку все шишки валятся, — подтрунивал повар. — Умелого не то что корова побоится лягнуть — пуля стороной обходит.

Дед выпячивал грудь, суча оголенными еще во время дойки ручищами.

— Ах, комар тебя закусай! Это кто же не умеет? — кипятился дед. — Да я к молочной ферме был приставлен.

— Теперь нам понятно, — трунил повар, — почему сдача молока государству со скрипом шла.

— Кого–кого, а власть я не обкрадывал, — отвечал на полном серьезе дед. — На выставку кандидатом посылали. Война поперек встала, а так бы уехал за медалью…

— Ты бы лучше зубы не заговаривал, — вмешался начпрод. — Держишь коров на одних хвощинах, вот они и сажают нас на голодный паек.

— И ты, шельма, туда же метишь? — напрямую крыл Янка, — Нет бы возблагодарения слать мне до самой моей скончины.

— Это за какие же доблести?

— А кто давал вам с девками позоревать? Не я, скажешь. Чего глаза мокрые отворачиваешь? Стыдно!..

— Девка, если она сама не захочет, — не позорюешь, — подсыпал начпрод.

— Э-э, девки–то охочие, да больно вы ненадежные, — упрекал дед. — Бывало, время на гульбищу, обкружат меня, льнут: «Дедок, подои коров за нас». И осяобонял девок, сам под коров лазил да терпел от них одни бедствия.

— Тогда, дед, доить тебе коров не передоить.

— Мое почтение, — откланивался Корж. — Управы на вас нет.

— Но мы же ненадежные!

— Не в том смысле я это сказывал… Слухать надо, а не хлопать ушами, — сердито закончил дед и ушел в свой шалаш, не переставая ворчать: — Тигра, а не корова. Черт бы ее попутал! Раньше были смирные, путные, доишь — и горя не чуешь. А в войну взбесились, что ли?

Лагерь затихал, только часовые похрустывали жухлыми листьями.

Катерина умащивалась спать в необжитом шалаше, и потому, что он был не обжит, все в нем было холодным, жестким — ощущались под боками неумятые прутья, коренья.

Не выходил из головы Алешка. Первый раз за свою жизнь не ночует дома. Первый раз она ложится без сына, не слыша его голоса, дыхания. «Ну и что ж, он взрослый. Не будет ведь всю жизнь за мамкину юбку держаться. Когда–то выпорхнет из гнезда», — размечтавшись, успокаивает себя Катерина и не замечает, как заговорила в темноте:

— Ты у меня послушный, Алешенька, добрый мой мальчик. Что сердишься, когда так называю? Но ты же для других взрослый, а для меня нет. Всегда будешь мальчиком. До самой старости…

Заворочалась Света, приподняла голову из–за спины матери.

— Алешенька пришел, мам?..

Катерина вздрогнула. Забываясь, она порой говорила с ним…

И подумала уже про себя: «Кем же ты будешь, ясноглазый? Умница моя. Надо же — сам, без чьей–либо помощи делал приемник. Набрал колесиков, изоляционных лент, пластинок медных, провода, всякой всячины. Чертеж обдумал. И хвалился: «Мам, мой приемник будет брать даже Северный полюс…» Началась война, и все осталось в заброшенной квартире. Скоро отряд заимеет рацию. Обещают прислать. Если неисправность какая, чинить будешь, а я научу отстукивать на морзянке…»

Встала чуть свет. Вышла на тропу, откуда должны появиться партизаны. Ждала. Лес еще дремал. В низинах прядал туман.

Вспыхнул отблеск утренней зари. Будто сговорясь, разом запели птицы. Звон колокольцев, длинная мягкая трель, щелканье, клекот, галдеж, свист, постукивание, фырканье и опять заливистая трель, — чем шире полоска утренней зари, тем ярче голоса и звуки.

Первым, кого встретила Катерина, был Жмычка. Он семенил неразборчиво по валежнику, растрепанный, весь в репьях, но в глазах — плутоватая усмешка.

— Алешу там не видели?

— Нет, уважаемая Катерина, не бачил. С бургомистром так вот говаривал. Чай приглашал пить… Алешку не встревал.

Появились еще два партизана. Винтовки несли на плечах, как дубинки.

— Случаем, не видели моего Алешку?

— Нет.

— Бой вели?

— Еще какой!.. Но мы их умыли кровью.

Протащил, впрягшись в лямки, станковый пулемет Кастусь. Этот даже не отозвался на голос. И не поднял головы, хотя Катерина не раз настойчиво окликала.

Вон и Громыка идет. С ним щеголеватый начштаба Никифоров. Они–то знают.

— Дядя Кондрат…

— Ну чего ты?.. Чего?.. Вернется, — сердито перебил он. — Бабы вечно со слезами.

— Где Алешка? Все от меня скрывают. Как сговорились.

Молчание. Твердое. Неразымное. И страшное.

Медленно подходит Громыка и, не спросясь, берет под локоть. Этого с ним никогда не случалось. Так могут поддерживать только в горе, чтоб, оглушив тяжелой вестью, не дать упасть.

— Уж не знаю, как и случилось… — выдавливает наконец из себя он. — К немцам Алешка попал… К немцам…

Катерина пошатнулась. Закрыла лицо руками.

— Алешенька… Сынок… Ой, что же это?

Она схватилась за волосы и, как слепая, не зная, куда и зачем, бросилась бежать через лес. Ломко хрупали под ногами ветки. Хлестали нижние сучья в лицо. Спотыкалась о выползшие из земли коренья, падала, вставала и опять бежала, не передыхая.

А тут и дорога — пыльная, разбитая, пропахшая горклым запахом бензина. Еще издали Катерина заметила огромную, криво выползающую из–за перелеска, колонну. Пепельно–серые машины, меченные скрещенными костями. Точно обухом топора ударило ее по голове — немцы, проклятые!

Как птица, разметавшая крылья, бросилась она с раскинутыми руками на дорогу.

— Стойте! Остановитесь!..

Машины, не сбавляя скорости, грохоча и пыля, надвигались на нее…

Солнце, чернея и хмурясь, выбрасывало из–за торизонта стрелы лучей.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Окна в Полтаве были еще задрапированы, по безлюдным улицам гулял зябкий предутренний ветер. Командующий 6–й армией Паулюс встал и вышел на балкон второго этажа. Поглаживая ладонью грудь, он подумал о том, что не мешало бы к жареной курице, заказанной к завтраку, прибавить бутылку выдержанного французского вина. «Все–таки в ставке сидят свиньи. Для себя из Франции эшелонами гонят, а на фронт даже командующему армией ящик с приличным вином жалеют доставить», — с недовольством подумал Паулюс.

Он вернулся в комнату, хотел позвонить интенданту, чтобы тот справился, не прибыл ли отправленный на Балканы за вином самолет, но в это время без стука вошли начальник штаба генерал Шмидт и представитель ставки полковник фон Крамер.

— Что вас привело ко мне в такую рань? Дайте мне хоть брюки надеть, — взмолился было Паулюс, но начальник штаба, слегка скосив глаза вбок, перебил:

— Господин генерал, простите, но я вынужден доложить только что полученную обстановку на фронте.

— Успеется, успеется! — прыгая на одной ноге и не в силах вдеть другую ногу в узкую штанину, возразил командующий.

Для начальника штаба слово командующего «успеется» означало, что сперва он побреется, примет легкий душ, затем сядет завтракать и, если есть гость, пригласит к столу, расспросит о чем угодно, только не о положении на фронте, и лишь потом примется за свою нелегкую военную службу. Этой привычки Паулюс не нарушал даже в острокритические минуты. Так было и теперь, только вместо душа он разделся по пояс, подставляя тело под теплую струю умывальника.

По звонку заглянул в дверь ординарец, следом за ним с широким подносом, накрытым салфеткой, ввалился повар. Он поставил поднос на край стола и, став навытяжку, поприветствовал своего хозяина и гостей.

Начальник штаба не преминул сообщить:

— Господин генерал, транспортный самолет пришел. Болгарские вина. Царь прислал из своих складов в честь нашего оружия.

— О гут! — заулыбался Паулюс и нажал кнопку звонка, чтобы позвать ординарца. — Давайте сюда это вино. А болгарскому царю пошлите телеграмму, что германское оружие никогда не дает осечки.

Эрих фон Крамер заулыбался. Начальник штаба, напротив, посуровел, и это легко заметил командующий.

— Вижу, чем–то удручены? — спросил он и предусмотрительно замахал рукой: — Только не докладывайте мне об обстановке. Потом… Приемлю любое горе, если оно личное.

— Вчера племянника убило, — пожаловался начальник штаба. — Ехал в эшелоне по Белоруссии, и партизаны накрыли…

Паулюс не выразил ни удивления, ни сочувствия, лишь спросил:

— К нам на усиление спешил?

— Не совсем. Имел назначение в комиссариат по восточной экономике.

— Да, — отметил Паулюс. — Теперь война. Многие гибнут.

— И агентам комиссариата, может, порой и сложнее, чем нам, — в тон заметил начальник штаба Шмидт. — Тут противник только перед фронтом, а там жди пулю в спину. Эти партизаны жалят отовсюду. Правильно, что. мы их повсеместно уничтожаем… как и большевистских комиссаров.

Полковник Эрих фон Крамер посчитал неудобным молчать и заметил:

— Но этим мы еще больше их ожесточаем.

— Чем?

— Ну как же… Нагнали команды по восточной экономике, проще говоря, метем все подчистую: скот, ценности, оборудование… А солдаты дома обирают…

— Дорогой Крамер, — возразил Паулюс. — То, что делает немецкий солдат во всех положениях, справедливо. И повиновение его в этом тоже справедливо. Во времена Фридриха Великого был такой случай. Йорк, будучи еще молодым офицером, был лишен офицерского звания за то, что отказался отдать честь одному командиру. А честь не отдал потому, что этот командир во время польской кампании украл покрывало с алтаря. О разжаловании офицера было доложено Фридриху Великому, который сказал: «Грабить — не значит красть. Пусть Йорк убирается к черту!» Вот ведь!.. Солдату дозволено.

Привезенное вино было душистым и приятным. Казалось, оно впитало в себя горный воздух и солнце. Не заметили, как опустошили три бутылки с наклейкой царского льва. Затем Паулюс провел своих спутников в служебный кабинет, увешанный картами, и принялся расспрашивать о положении на фронте. Мучительно ждавший этой минуты начальник штаба доложил, что русские армии Тимошенко с барвенковского выступа сегодня, 12 мая, на рассвете перешли в наступление, создалась угроза прорыва немецких позиций.

К удивлению представителя ставки Крамера и начальника штаба, генерал Паулюс не выразил особого беспокойства. Он встал, подошел к стене с картой, на которой была нанесена обстановка, расположение войск той стороны и его, Паулюса, армии, оперативный замысел немецкого командования. Еще в конце апреля — начале мая он, командующий армией, по приказу фюрера приступил к подготовке операции по ликвидации барвенковского выступа, чтобы создать более благоприятные условия для решительного летнего удара на юго–восточном направлении. Эта операция должна была осуществляться наступлением армейской группы под командованием фон Клейста из района Славянска и Краматорска и 6–й армии Паулюса из района Балаклеи в общем направлении на Изюм. Группировка немецких войск с конца апреля до 12 мая была значительно усилена. Перед русским Юго—Западным фронтом к 12 мая размещалось пятнадцать пехотных и две танковые диви зии. Одновременно германские войска были увеличены на шесть дивизий перед Южным фронтом и теперь, к началу русского наступления, представляли собой внушительную силу: двадцать четыре пехотные, три танковые, пять моторизованных и две кавалерийские дивизии. Данные разведки подсказывали Паулюсу, что русские, имеют превосходство лишь на барвенковском выступе, а на других участках перевес в силах на стороне немцев.

Не отходя от карты, Паулюс на минуту вообразил себя в положении маршала Тимошенко и даже попытался за него додумать замысел операции. Ничего путного из этого не вышло. Он понял, что в сложившейся обстановке рискованно, просто абсурдно было начинать крупную операцию из оперативного мешка; представлялось более выгодным главный удар наносить с плацдарма на реке Северный Донец, западнее Волчанска, с первичной целью срезать чугуевско–балаклеевский выступ немцев или принять более решительные меры для обеспечения флангов ударной группировки русских войск как со стороны Славянска, так и со стороны Балаклеи. Судя по всему, русские ничего подобного не сделали, и сейчас Паулюс даже не поверил, что они предприняли наступление с барвенковского выступа.

— Приверженцы лобовых атак, стратегия буйвола, — усмехнулся Паулюс. В голосе его слышалось откровенное довольство, но Шмидт, пунктуальный и осторожный, не утешился, твердил свое:

— Русские развивают наступление, вошли в прорыв. Могут не сегодня–завтра опрокинуть весь наш фронт.

Занятый своими мыслями, Паулюс не ответил на тревожащий начальника штаба вопрос.

Он радостно потер руки и сказал:

— Мой бог, наконец–то! Давно ждал я этого часа. И далеко продвинулся?

— Русские вошли в прорыв, — повторил генерал Шмидт. — Движутся сравнительно быстро.

— Пусть движутся. Можете слать телеграмму в Берлин по поводу нашей новой удачи, — обратился сияющий Паулюс к представителю ставки. — Встретим по их обычаю: клин клином вышибают! — И Паулюс захохотал, взявшись за живот; рассмеялись, еще ничего не понимая, Крамер и начальник штаба.

Паулюс глядел на карту. Он мысленно прослеживал поход своих войск. Его армия не имеет поражений. Только удачи, только победы! Мало–помалу он как бы подчинился инерции удач и не замечал подводных камней, не видел, ослепленный славой, что и его в недалеком времени постигнет катастрофа…

Командующий армией тут же продиктовал распоряжение перебросить в район Чугуева подкрепление. Потом взял под руки своих спутников, повел их в столовую, чтобы по этому случаю распить еще по рюмке дареного вина.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

С весны Сталин, любивший уединение, все чаще бывал у себя на подмосковной даче, расположенной менее чем в часе езды по асфальтированному шоссе. Небольшое двухэтажное здание дачи было выкрашено в зеленый цвет, под стать зеленеющему молодому лесу. Чистый воздух, пахнущий талым льдом и березовым соком, и какая–то мудрая первозданность будто обновленного по весне леса успокаивали и невольно настраивали на хороший лад. Живя на даче, Сталин, однако, не переставал заниматься государственными делами, думать о сложностях войны, пытался предвидеть ее конец.

Твердый, решительный, Сталин стремился поторапливать события. Начатое на юге и готовящееся на других фронтах наступление советских войск казалось ему похожим на ледоход. И, случалось, по пути на дачу Сталин говорил водителю сбавить ход перед мостом, и машина совсем замедляла движение. Сталин глядел на реку и велел снова гнать, недовольный, что река еще не вскрылась ото льда.

Под Москвою, в березовых и сосновых гущах, лепящихся по теневым склонам взгорков и затишным логам, куда редко заглядывает и без того слабо греющее солнце, лед таял медленно. Сталин нетерпеливо брал на даче лопату и принимался копать: острие наполовину уходило в землю, а дальше мешал глубоко промерзший и не оттаявший грунт.

— Поколотим на юге, и пора будет на севере диктовать немцам свои условия! — вслух размышлял Сталин, подумывая наступать одновременно всюду.

Поначалу события развивались так, как он и предвидел. На юге успехи намечались обнадеживающие.

Крымский фронт навязывал свою волю немцам; неприятельская группировка вот–вот могла быть сброшена в море.

На день дважды — утром и вечером — Сталин выслушивал доклады представителя генштаба. Стоя у карты, Сталин делал замечания по ходу доклада, а если речь заходила о каких–то сложных вещах, велел отложить до завтра, чтобы подумать. Перед сном прохаживался по березовой аллее, поднимался на пригорок, мысленно торопил, чтобы вон там, в низине, взбухшая вода скорее поднималась и начиналось безудержное, ломающее все преграды движение льдов…

Да, именно так; в бурном таянии льда виделось ему наступление наших войск на южном крыле…

Снег, медленно съедаемый в логах и перелесках, рыжел и раскисал, вода поднималась, готовая вот–вот прорваться и забурлить шумным потоком, а к ночи куда–то исчезала, оставив осевшие зеленовато–грязные льдины.

Весна уже шла на убыль. Осевшие льдины так и не стронулись, оставшись дотаивать в низовьях, на проросших молодой травою склонах…

Сталин теперь ходил по березовой аллее мрачным, видел эти осевшие, несдвинутые льдины, находя в них что–то схожее с положением на фронте. Дела там складывались сейчас дурно, донесения поступали удручающие.

Южное крыло беспокоило Сталина с самого начала войны. Черноморский флот, потеряв много кораблей, лишился стратегически важных баз, таких, как Николаев, Одесса… Трещал и Крым — наше наступление захлебнулось.

Верховный, всегда строго спрашивавший с конкретных виновников, подумал, что и члены Государственного Комитета, и представители Ставки на юге были негодные: не было у них ни предвидения, ни железной воли. Вспомнил, что еще в первые месяцы войны посылал на Южный фронт Берия. Надеялся, что он выправит положение, а получилось наоборот — завалил фронт и приехал оттуда страшно перепуганный. Сталин уже знал, что своим присутствием на фронте Берия лишь мешал войскам, внб сил в работу крупных штабов сумятицу, страх, недоверие, но, зная обо всем этом, лишь наедине укоризненно сказал ему: «Ты, Лаврентий, липовый полководец».

Берия не обиделся. На его лоснящемся лице появилась ехидная улыбка. Сталин не снял его с поста, хотя тот этого и заслуживал.

Сталин, думая, вышагивал по аллее сумрачной дачи. С медленного шага перешел на убыстренный, и если вначале утешали глаз стройные молодые березки, просвечиваемые солнечным лучом, радовал перебористый голос скворца, поселившегося в деревянном домике над кручей речушки, то теперь Верховный главнокомандующий перестал обращать внимание и на березки, одетые в молодую, клейкую листву, и на скворца, растрепанного и уже переставшего петь. Сталин поглядывал невольно на свои поблескивающие лаком сапоги, на зеленый френч — все–таки одежда на вид грубоватая, к тому же тесная, и все же полувоенную форму, в которой издавна ходил, он любил носить и не собирался снимать.

Наступило время завтракать. Скоро должны приехать члены Политбюро — Сталин часто проводил заседания здесь, на даче. Времени оставалось совсем мало, но Сталин продолжал вышагивать по березовой аллее, занятый нелегкими думами. Тяжело на юге. Трагически оставлен Керченский полуостров. Вчера просился на прием Мехлис. Он был там представителем Ставки. «Не справился, — подумал о нем Сталин. — Крикун. Таким доверия нет и быть не может».

С этим Мехлисом целая история. Когда–то Сталин ему доверял, видел в нем динамическую силу. Не удивительно, что Верховный главнокомандующий послал Мехлиса на Крымский фронт представителем Ставки.

Горячие дни стояли в Крыму. Еще с февраля, начав наступление, войска не смогли прорвать вражеские позиции и в конце концов перешли к обороне. Назревала и более неприятная обстановка: немцы вот–вот собирались перейти в наступление. В такое время требовались энергичные действия и командующего фронтом Козлова, и представителя Ставки. Мехлис остался верен своим замашкам: вместо деловой помощи он стал диктовать свою волю всем и вся, хотя в военных вопросах мало что смыслил. Больше того, создал в штабе нервозную обстановку, занялся перетасовкой кадров, сместил начальника штаба фронта.

Решительные меры к отражению удара неприятеля не были вовремя предприняты. И немцы воспользовались этим моментом. 8 мая они перешли в наступление, прорвали слабый приморский участок фронта и через несколько дней, несмотря на героическое упорство защитников полуострова, столкнули их в пролив…

Пытаясь в поражении фронта свалить вину на других, Мехлис отправил Сталину кричащую телеграмму, на что Верховный не замедлил ответить:

«Вы держитесь странной позиции постороннего наблюдателя, не отвечающего за дела Крымфронта. Эта позиция очень удобна, но она насквозь гнилая. На Крымском фронте вы не посторонний наблюдатель, а ответственный представитель Ставки, отвечающий за все успехи и неуспехи фронта и обязанный исправлять на месте ошибки командования…

Вы требуете, чтобы мы заменили Козлова кем–либо вроде Гинденбурга. Но вы не можете не знать, что у нас нет в резерве Гинденбургов. Дела у вас в Крыму несложные, и вы могли бы сами справиться с ними. Если бы вы использовали штурмовую авиацию не на побочные дела, а против танков и живой силы противника, противник не прорвал бы фронта и танки не прошли бы. Не нужно быть Гинденбургом, чтобы понять эту простую вещь, сидя два месяца на Крымфронте».

…Сталин нервно закурил трубку, затянулся пахучим кавказским табаком. «И все же этому Мехлису Крым простить нельзя, — вновь подумал он. — Ни в коем случае. Сегодня же снять его с поста и понизить в звании, чтоб другим было неповадно. А может, только снять с поста? Нет, шкуру за это снимать, а не только ранги!»

Сталин вернулся в дачный особняк. Зашел в небольшую комнату–спальню. Убранство в ней было скромное: стояло два застекленных шкафа, в одном висела длиннополая шинель с пожелтевшей буденовкой, как память о гражданской войне, в другом — полувоенная защитного цвета форма, которую носил теперь.

Из спальни он прошел в большой зал с камином. Вдоль стены стоял массивный длинный стол, за которым обычно усаживались во время заседаний члены Политбюро. Сам выключил кипевший электрический чайник. Бесшумно ступая в меховых тапочках, появилась старушка. Сталин лишь ей доверял готовить ему пищу. Сдернув салфетку с округлого стола, она позвала есть и удалилась. Ел он сегодня нехотя и так же нехотя отпил глотка два кахетинского вина.

Ровно в назначенное время прибыл на доклад Поскребышев. Невысокого роста, толстенький, с умным лицом, он обладал редкой памятью и, не прибегая к бумажке, дословно припоминал все, о чем вчера, позавчера или месяц назад кто–либо просил доложить Сталину. Сейчас в глазах Поскребышева еле скрывалась тревога, и Сталин враз догадался: что–то произошло.

Поскребышев, не в силах подавить внутреннее беспокойство, сообщил, что немецко–фашистская группировка развернула под Харьковом встречное наступление, смяла оборону Южного фронта и выходит во фланг нашей барвенковской группировки. Войска Тимошенко находятся под угрозой окружения.

— Уберите все это, — махнул рукой вошедшей старушке Сталин и обратился к Поскребышеву: — Свяжите меня с Тимошенко, что там у него… Ко мне на доклад в Кремль вызовите начальника генштаба.

Поскребышев удалился.

Оставшись один, Сталин подошел к карте, сдвинул брови. Он догадывался, что немцы устроили для армий Тимошенко удобную ловушку: сначала отступили, а потом ударили в основание клина, чтобы окружить всю харьковскую группировку. Сталин пожалел, что не принял тогда всерьез данные стратегической разведки, считал наиболее вероятным направлением главного удара противника московское направление. «Выходит, были правы товарищи из генштаба, а не я…» — подумал сейчас Сталин.

Вскоре явился начальник генштаба, высокий и полнеющий генерал Василевский. Он, конечно, догадывался, зачем вызвал его Сталин, и поэтому заговорил сразу о событиях под Харьковом, не скрывая всей серьезности нависшей катастрофы:

— Главком Юго—Западного направления докладывал, что после того, как наши войска перешли в наступление, силы у немцев ослабли, чуть ли не иссякли… Но в нужный момент они предприняли встречный удар. И самое поразительное то, что…

— Где этот доклад главкома? — нервно перебил Сталин, что редко бывало с ним.

Начальник генштаба раскрыл папку.

— Вот донесение на ваше имя, о котьром уже докладывалось вам. Оно отправлено от главкома Юго—Западного направления в 19 часов 30 минут 15 мая.

И, не повышая и не понижая тона, начал читать дословно это донесение:

— Выполняя ваши указания, после тщательной и скрыто проведенной подготовки армии Юго—Западного фронта с утра 12 мая перешли в наступление на харьковском направлении.

Переход наших войск в наступление оказался для противника внезапным. На всем фронте, где было намечено и предпринято наступление, нашим войскам в первый же день наступления удалось прорвать сильно укрепленный рубеж и глубоко вклиниться в расположение противника.

На правом крыле фронта наши войска, наступая на Харьков с востока, разгромили части 79, 294, 297, 71–й пехотных дивизий, нанесли значительные потери 3–й и 23–й танковым дивизиям противника и к исходу 15 мая вышли на фронт Масловка — Пристань — Муром — Пыльная — Веселая — Петровское — Октябрьское — река Бабка.

Общая ширина фронта прорыва обороны противника достигает до 50 километров и глубина нашего проникновения — 18–25 километров.

Левофланговые армии фронта разгромили в общей сложности до трех пехотных дивизий противника и, успешно развивая наступление на Харьков с юга и в направлении Краснограда, к исходу 15 мая вышли на фронт хуторов Коробов, Большая Гомолына, Охочас, Дьяковка, Поповка, Кегичевка, Сахновщина, Юрьевка.

Общая ширина фронта прорыва обороны противника достигает 50 километров и глубина нашего проникновения — 25–50 километров.

Успешный прорыв обороны противника на столь широком фронте (100 километров) объясняется главным образом четко организованным на поле боя взаимодействием пехоты с артиллерией, танками и авиацией…

Судя по этим данным, мы приходим к выводу, что до сего времени противник не разгадал замысла нашей рперации и свой основной ударный кулак направил на второстепенный участок нашего фронта и этим дает свободу действия нашим ударным группировкам…

Для нас теперь совершенно ясно, что противник, сосредоточив в Харькове две полнокровные танковые дивизии, вероятно, готовился к наступлению в направлении Купянска и что нам удалось сорвать это наступление в процессе его подготовки.

Очевидно также, что сейчас противник в районе Харькова не располагает такими силами, чтобы развернуть против нас встречное наступление…»

Донесение было большим, на шести страницах. Но начальник генштаба терпеливо его прочел, а Сталин, в свою очередь, терпеливо выслушал. И то, что читалось это на даче, в наглухо закрытом двустворчатыми дверями кабинете, и то, что сюда снаружи не проникали ни звуки, ни шум ветра и здесь всегда стояла глухая тишина, — это сейчас подчеркивало трагизм положения.

Сталин переспросил, кто подписал донесение. Начальник генштаба ответил, что подписали Тимошенко, Хрущев и Баграмян.

Прибыл Маленков. Он тоже заговорил было о нависшей угрозе на барвенковском выступе, но в этот момент зазвонил телефон, по которому обычно велись переговоры с фронтами. Сталин не сдвинулся с места, какими–то отсутствующими глазами глядел на стены, отделанные карельской березой, на закругленный по карнизам деревянный потолок и думал.

Белую трубку снял Маленков:

— Иосиф Виссарионович, Юго—Западный на проводе…

— Кто именно? — спросил Сталин.

— Хрущев просит… Лично вам хочет доложить…

Сталин продолжал отрешенно глядеть теперь уже на тяжелые шторы, через которые из комнаты не проникал свет наружу. Глубокие морщины собрались на лбу, глаза стали суровые, почти жесткие.

Маленков помедлил, снова передал Сталину, что Хрущев добивается лично ему доложить. Но Сталин не подошел. Повысив голос, Маленков потребовал докладывать. Выслушав, он тут же, не вешая трубки, передал Сталину, что Военный совет и лично Хрущев просят немедленно приостановить наступление и занять оборону.

Сталин нахмурился и резко сказал:

— Поздно спохватились. Это уловки. Замести следы… Заварили кашу, пусть и расхлебывают.

— Верно, Иосиф Виссарионович, — поддакнул Маленков.

В этот день Сталин отменил заседание Политбюро на даче и поехал в Кремль.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

…Люди, люди. Шевелится колонна, взбивая дорожную пыль. Кровь и повязки. Лиц не видно. Понурили головы. Волосы в корках запекшейся крови. Только кровь и повязки. И пыльные, мокрые спины. И жжет нестерпимое солнце.

Выстрелы сзади — конвоиры добивают обессилевших…

Бредут, бредут пленные… Раненым невмоготу, кто–то стонет и, будто слепой, щупает воздух руками, ищет подпору, точно хочет ослабевшим телом опереться, клонится, вот–вот упадет, ему подставляет плечо рядом идущий:

— Потерпи, браток…

— Эх, начальники… завели нас! — кричит раненый.

— Не-е… Они никуда и никого не заводили… Отец не может завести в такое сына. А вы называли нас отцами.

Раненый косит на него обезумевшие от ненависти и страха, налитые кровью глаза.

— Да–да, я сам начальник, комиссар! И вот с тобой… Не хочу умирать и бросать тебя. Вместе пройдем муки. Вместе…

— Подпора… — соглашается раненый, — В плен–то попали не мы одни, а небось и генералы.

Измолоченная снарядами земля, и дорога, распаханная гусеницами. Солнце сушит почву, обращая ее в пыль, и, взбитая ногами, тысячами ног, пыль клубится, ползет в рот, застит глаза, ложится на спины. Под пылью не видно защитного цвета гимнастерок, пропитанные кровью повязки залубенели. Кровь сочится, кровь впитывает пыль, делая ее красной.

— Ой, мне тошно! Ой, мамынька родная…

Чей это голос, чудом сохранивший нежность и грудное дыхание? Идущие в колонне озираются вокруг, вперивают глаза в огромные, снопом свисающие на покатые плечи локоны.

— Сестричка, и она с нами… Поделила беду.

— Пить… Пить дайте, черти неуклюжие! — через силу кричит девушка и падает, подхваченная с лета на руки. На мускулистые руки. Один держит ее, как подраненную птицу, другой отстегивает свою флягу, срывает пробку и уж совсем осторожно, боясь разлить хоть каплю влаги, подносит ко рту, к приметно вывернутым губам. Вода не булькает. Фляга летит в канаву. Ей подносят другие — не одну флягу, много.

— Отойдет, приведем в чувство. У меня вода…

— Моя холоднее. Час назад из родникового ключа набирал.

— Не хватит, прошу добавочку принять, — вторит третий, маленький и, видимо, падкий на шутки солдат.

Погодя немного девушка приходит в себя. Оглядывает всех — и эти все смотрят на нее вдруг потеплевшими глазами.

— Черти вы мои, милые! Спасли, а так бы… Это со мной бывает… Как заслышу свист снаряда или мины — обмираю. Сердце заходится.

Ей отвечает один — совсем невпопад:

— Теперь не то увидишь. Плен — хуже…

— Цыц! — гаркают на него разом, — Чего каркаешь! Побег учиним. Вот стемнеет…

— Нам бежать далеко не придется, — возражает тот, кого оборвали.

— Почему? — спрашивает сосед.

— Свои кругом…

— Да ему, видать, охота в примаки податься. Бабьей юбкой укрыться, — острит маленький.

— Я вот тебе дам заместо примака здорового тумака! — отвечает тот. Сопит озлобленно: — Вот до чего докатились…

— Что у тебя: не язык, а маятник подвешен? — спрашивает сосед. — Ну и зануда!

Хмурый солдат не унимается:

— Что, молчать прикажете? Когда беда к горлу пристыла? Не буду молчать, не заткнете рот! — уже размахивая кулаками, продолжает он. — Разуйте глаза.

— Видим.

— Ни хрена вы не видите! Вот загонят за колючую проволоку…

Кто–то сзади подскочил к нему, развернул круто за плечо и косым ударом снизу хрястнул по скулам.

— За что бьешь–то? За что? — стерпев удар, обиженно промолвил солдат. — В чем моя провинность? Рази в том, что с бронебойным ружьем до конца в окопе сидел, одну чужую танку сжег.

— Замолчи!

Разговор в устоявшейся было тишине прерывает наплывающий с запада рев самолетов. Они проплыли серыми косяками над колонной, не сбросив бомбы и не обстреляв, только один, ниже всех летящий, развернулся, зашел в голову колонны и высыпал кипы листовок, вспорхнувшие под днищем белой стаей птиц. Пластались–кружили эти листовки, все оседая ниже к земле.

Белым–бела стала выбитая воронками дорога. Солдаты не наклоняются за листовками, хотя и возникает тайный соблазн прочитать, о чем в них пишется, — сдерживает строгий запрет, ставший привычкой: вражьи листовки не читать, в них не слова — яд.

Говор, так помогающий пересилить беду, опяль было потек от плеча к плечу, как вплотную к колонне приблизился немецкий конвоир: в черной куртке танкиста, е черным автоматом на груди и сам весь черный от мазута и пороховой гари. Заслышав разговор, он гаркнул на непонятном своем языке, понуждая, видимо, замолчать, но в этот момент хмурый и всем недовольный солдат растолкал товарищей.

— Эх, братцы, помирать — так с музыкой! — крикнул он и кинулся на немца.

Конвоир опередил, дав очередь в упор. Солдат еще какую–то долю минуты устоял на ногах и, падая, успел схватить конвоира мертвой хваткой за горло. Немец хотел вырваться, стряхнув с себя уже умирающего солдата и не мог: силы покинули, упал вместе с ним, хрипя и выкатив глаза.

Подбежавшие другие конвоиры подняли немца и, убедившись, что он мертв, положили на обочину, зная, что труп подберут сзади едущие машины, потом в диком остервенении дали несколько очередей по оттесненной на обочину колонне.

Откуда–то сзади раздался одиночный пистолетный выстрел. Упал еще один конвоир. Остальные, отбежав за обочину и широко расставив ноги, шарили яростными глазами по колонне, чтобы найти виновного. В наступившей напряженной тишине грохнул второй выстрел. Теперь сам обладатель пистолета упал, предпочитая смерть плену.

…Неровным, сбивчивым шагом идут пленные. Серым жгутом ползет на запад дорога, и она кажется свободной. Но скорбны лица, и нет–нет да проймет дрожь, колыхнут сердце слова: «Лучше бы смерть тут, без мук, без голодной жизни…» Мерещились пленным колючая проволока, высокие столбы, сторожевые вышки с пулеметами, морды алчно скулящих овчарок, тяжкие муки и дни концлагеря…

И кто–то успел вырваться из барвенковской западни и двигался на восток: они разорвали сомкнувшееся было кольцо окружения, пробились через огонь, теряя на каждом шагу боевых товарищей, и теперь тоже отходили.

Выехал из Валуек и штаб Юго—Западного направления. Главком ехал угрюмый и печальный, отягощенный нелёгкими думами. Ему было обидно переживать это, ставшее теперь уже очевидным, поражение. Ехал долго, но ни впереди, ни по сторонам войск не замечал. Только нетерпеливо обгонял беженцев да гуртом валящий по дороге скот.

Сумрачно и безлюдно было в степи.

По–над горкой мелькнули каски, колышущиеся при ходьбе, потом показались и сами солдаты. Главком остановился, открыл дверцы машины.

— Откуда? Чья дивизия? — поманив к себе сбоку идущего командира, спросил он.

— Никак нет, маршевая рота! — бойко ответил тот, не зная, как величать одетого в комбинезон начальника.

— Куда держите путь?

Командир роты помялся, спросил, кому имеет честь докладывать, и, узнав, что перед ним главком Тимошенко, побледнел с испугу и дрожащим голосом скомандовал:

— Ро–та–а смир–р–но! Равнение направо! — Потом, деланно повернувшись, доложил: — Товарищ главком, рота получила приказ в районе Валуек развернуться и задерживать всех идущих на восток солдат.

— Там нечего делать, — ответил главком. — Вот здесь стойте… Рубеж держите. Костьми ляжьте, а танки задержать. — И тут же начал показывать, где удобнее занять позицию, чем маскироваться… Пока говорил, не заметил подкативший сзади, со стороны фронта, серый «газик». Вышедший из машины офицер выждал, пока маршал отдавал распоряжение, и, когда тот обернулся в его сторону, доложил:

— Полковник Демин, офицер по особым поручениям Ставки.

Главком выдавил из себя улыбку, махнул рукой командиру, чтобы отвел роту и занимал позиции. Он пожал Демину руку.

— Днем с огнем вас не сыскать, — проговорил Демин, — Заезжал в Валуйки. Оттуда в группу Бобкина хотел пробиться, да танки перерезали дорогу.

— Зажал, брат, зажал…

— Война… — неопределенно ответил Демин, отходя, так как главком дал сигнал садиться в машины.

Впереди стоявшие броневики уже двинулись.

Демиц хотел было сесть в свою машину, но раздумал. Наказав шоферу не отставать, попросился в «газик» к офицеру штаба, надеясь узнать от него обстановку.

Видя, что полковник с самим главкомом поздоровался за руку, и узнав от него, что он представитель Ставки, офицер сразу заговорил доверительно.

— Как все случилось? — вопросом на вопрос ответил офицер штаба и, развернув карту, начал припоминать детали обстановки, в которой был дотошно сведущ. Сначала он рассказал, как развивалось наступление до 15 мая. Потом, глянув на машину маршала, помолчал и заговорил снова: — Но тут противник, бросив в сражение две танковые и одну пехотную дивизии на северном участке, достиг превосходства в силах. Навязал нам тяжелые оборонительные бои. На южном участке, введя в бой до двух пехотных дивизий, враг добился равновесия сил и удержал тыловой оборонительный рубеж. Вводом в сражение двух наших танковых корпусов в полосе наступлений 6–й армии, вот здесь, — указал пальцем офицер на карте, — положение не было спасено. Этот ввод, произведенный только 17 мая, был уже запоздалым. Нашим танкам пришлось преодолевать подготовленную оборону на тыловом рубеже. Они там и захрясли, были пожжены… У вас не найдется закурить? Вторые сутки без курева сидим, — оборвав рассказ, простодушно спросил офицер.

Демин вынул из кармана пачку папирос, оказавшуюся помятой, но офицер возрадовался и этому, жадно затянулся раза три кряду и вернулся к прерванному докладу:

— Дальше развертывалось все так. Казалось, что противник после ввода в сражение двух танковых и трех пехотных дивизий не наскребет больше сил для проведения контрнаступления. А это на поверку было заблуждением. В действительности, как нам стало ясно позже, немецкое командование не отказалось от наступления с целью ликвидации барвенковского выступа и располагало достаточными силами…

— Как же это вы?.. — спросил Демин.

— Что мы? — не понял загадочного вопроса офицер и поглядел на Демина: тот записывал в блокнот. Офицер осекся, сник было, но Демин уже спросил настойчиво:

— По всему видно, что разведкой пренебрегали, не в этом ли собака зарыта?

— Я бы вам и по этому вопросу правду начистоту выложил, да… — офицер штаба замялся.

Демин изумленно вскинул брови.

— Что — да?.. — счел уместным напомнить Демин.

«Какое же я имею право лгать или умалчивать?» — попрекнул самого себя офицер и заговорил снова:

— У нас к собственной разведке отнеслись, попросту говоря, наплевательски. Поразительный факт. Войсковая разведка 38–й армии захватила у немцев еще 13 мая очень важные секретные документы, карты. А доложено было впервые начальнику штаба фронта лишь в 22 часа 17 мая, то есть спустя почти пять суток. А в этих документах говорилось, что немцы уже с 11 мая подготавливали удар силами 3–й и 23–й танковых и 71–й пехотной дивизий. Удар намечался из района Балаклеи в юговосточном направлении, на Изюм. Знай об этом наше командование, и события повернулись бы по–другому, можно бы упредить врага и колотить его по всем швам… Немцы поистине сами разжевали да в рот нам положили, а мы проглотить даже не смогли. Чем это пахнет, а? Ротозейством! — С болью и гневом выдавил из себя офицер, передохнул немного и заговорил снова: — Наступило утро 17 мая. И вдруг звонки отовсюду: противник при поддержке авиации нанес мощные удары. Один — из района южнее Барвенкова, другой — из района Славянска в общем направлении на Изюм. В первый же день вышел на тылы всей ударной группировки Юго—Западного фронта. Что делалось в нашем штабе, что делалось!.. Дайте спички, погасла, — попросил офицер, вытирая ладонью лицо. — Главком вначале не поверил, потом… В Москву шлет телеграмму с просьбой усилить правое, самое опасное, крыло фронта двумя стрелковыми дивизиями и двумя танковыми бригадами. Ставка соглашается. Прибытие этих сил ожидалось со дня на день… Отдает приказы. Но одно только… приказы–то отдаются, а в войска не передаются. Связь была сразу нарушена не только с корпусами и дивизиями, но и с армиями. А время не терпит, время кричит! — воскликнул офицер и помял в руках папиросу.

Дальше офицеру расхотелось говорить. Да и о чем было говорить, когда вся ударная группировка югозападного направления была поглощена в этом барвенковском выступе.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Из–под Воронежа стоявшая тут еще с мая дивизия Шмелева эшелонами двинулась на юг. Нетрудно было угадать, что, несмотря на ожесточенные бои, полыхавшие у Воронежа и в его предместьях, где–то на других фронтах создалась более тяжкая обстановка. Иначе бы какой смысл снимать отсюда и перебрасывать куда–то полнокровную дивизию?

Эшелон, в котором находился штаб, шел первым, это было непомерно долгое и нудное движение. Временами несколько часов кряду стояли в открытом поле, так как железнодорожники чинили разрушенные пути. Штабные офицеры, которые были свободны от служебных дел в пути, находили для себя всякие развлечения.

У проема двери, составив чемоданы, играли в карты.

Даже когда по эшелону, остановившемуся в окрестностях станции Лиски, возвестили: «Внимание, через нисколько минут раздастся взрыв!» — никто из игроков, 132 кроме Алексея Кострова, не поднялся. Он на время поездки был назначен помощником дежурного по эшелону, поэтому ехал вместе со штабистами в одном вагоне, и сейчас, заслышав предостерегающий крик, спрыгнул на землю, пошел вдоль состава. Возле одного вагона увидел развешанные на перекладине кальсоны.

— Что за новость? Убрать! — крикнул он.

— Брось выхваляться, Костров. Лучше помоги развешивать, — услышал в ответ удивительно знакомый голос и оглянулся. В дверях стоял Петр Завьялов, державший на вытянутой руке непросушенное нательное белье.

— Мне вам… Я… помочь? — невпопад от растерянности произнес Костров.

— Конечно! Хотя бы шнур нашли, — наигранно веселым тоном ответил Завьялов, продолжая развешивать оставшееся мокрое белье.

«Кто же ему стирал? Ведь белоручка, не будет сам пачкаться», — подумал Костров.

— Как, лейтенант, нравится такое самообслуживание? И поухаживать некому. Опять холостякую! похвалился Завьялов.

Костров понял намек, но не поддался и вслух промолвил:

— Может, и мое белье постираете?

Это был вызов, пришедшийся не по нутру Завьялову. «Ничего, я тебе припомню!» — подумал он.

В свою очередь, Костров почувствовал себя сильным от своей же метко брошенной реплики и вернулся к штабному вагону.

— Что там такое? Кого глушить собираются? — спро сил у него Аксенов.

— А, пустяки! — отмахнулся Костров. — Бомбу не взорванную саперы подкапывают. Рвать хотят.

И действительно, через недолгое время вблизи эше лона грохнул огромной силы взрыв.

Эшелон опять тронулся, все убыстряя движение. По тянулся подлесок — мелкий черноклен, акации, дикие груши сползшие в низину кусты ивы. За посадками открывались поля: потемнела перестоявшая на корню пшеница, тяжелые метелки проса клонились к земле. Никто не убирал хлеба, поле было безлюдно. «Надо же, война куда докатилась, — мрачно подумал Костров. А мы… забавляемся!» Он посмотрел на кучно сбившихся у чемоданов офицеров, захотелось выхватить у них карты и порвать. «А может, так и нужно? Может, в этом спокойствии — наша сила? — остепенился он, утешая самого себя. И что иначе делать? Волком выть? Схватиться за головы и кричать: «Спасайте, мы погибли!..»

Утром следующего дня проезжали станцию Арчеда, израненную, растрепанную. Кирпичное здание вокзала рухнуло, кровельное железо согнулось, огонь и дым облизали окна, и сейчас остались только следы копоти. Из окна одиноко и печально выглядывал огромный фикус, зеленые листья обгорели по краям и свернулись. Подле железнодорожного полотна цистерны повалены, нефть расползлась по земле маслянисто–черными пятнами, сожженные вагоны, колеса от платформ, доски, бочки с желтой краской раскиданы бомбовыми взрывами. В одном из вагонов были кони, теперь — кровавое месиво.

Эшелон остановился в поле. Военные, гремя котелками, кружками, флягами, побежали к вагону–кухне Выстроилась тесная очередь.

Алексей Костров вышел на край поля.

К земле приникли плети гороха, переспелые стручья полопались от зноя, и горошины с трудом берут зубы. Горох давно пора убирать, но в поле — ни души, все жители покинули родимые места, и земля в сиротстве своем будто просит: «Придите ко мне, соберите урожай, ведь я ваша кормилица!»

Ехали дальше. Станция Гумрак, остановка. Путь впереди разрушен.

Камни, камни, будто вся станция камнями обложена Поблизости от разрушенного вокзала гудит камнедробилка, перемалывая камень в мелкие крупинки, строятся бетонные площадки для дальнобойной артиллерии. Рядом озерко. Солдаты несут в ведрах воду.

В глаза Алексею бросилось и другое.

На горизонте небо пыльного цвета, желтовато–сизое Вдали — рыжая степь, гуляет сухой, жилистый ковыль с сухими метелками. Ближе громоздятся овраги, зияющие желтой глиной. На дороге плывет толстое покрывало пыли. Пыль не оседает. Пыль ползет по степи Надвигается к станции… И неожиданно Костров разглядел сквозь пыль стадо овец. Седые от пыли овцы бредут нехотя, частокол ног рябит в глазах. Сплошной войлок.

Овцы движутся плотной стеною, опустив низко, до самой земли, головы.

Отару гонят три чабана в широких, коляно вздутых на спинах брезентовых накидках. Сбоку — серая, поджарая овчарка, высокая, тощая борзая и лохматые дворняжки.

На пути стада — озерко. Почуяв близость воды, овцы разноголосо заблеяли, засеменили, кучно сбиваясь и обгоняя друг друга.

Другое стадо — козы, разномастные: одни черные, другие белые, потом — вперемежку — пестрые, бегут, потрясывая куцыми хвостиками.

Пока козы и овцы пьют, облепив окрайки озера, пожилой чабан с длинным витым кнутом подошел к эшелону.

— Нет ли, служивый, закурить? — обратился он к лейтенанту.

— Махорочка имеется, — охотно отозвался Костров и предложил осьмушку.

— Да вы уж сами раскупорьте, чтоб не испачкать… и он показал покрытые ссадинами и пылью руки.

— Ничего, берите всю…

— Вот спасибо–то. Веришь, служивый, без хлеба можно… Кое–как на воде да на похлебке перебьешься. А уж без курева невмоготу.

— Как же, папаша, жизнь складывается? Издалече гоните? — спросил, закурив с ним заодно, Костров.

— Идем–то мы с Задонья. Станица Кумылженская — небось слыхали? — ответил чабан и, щурясь, добавил: — А жизнь — где она теперь? Жизнь к стене припирает.

Чабан угрюмо помедлил, посмотрел на озерко; овцы кучно ложились, и он крикнул своим подручным:

— Гоните–гоните, не время делать лежку. Бомбить зачнет… — Потом чабан поспешно обратился к лейтенанту: — А вы, стал быть, на Дон, окорачивать?

— Куда прикажут, — ответил Костров.

— Вот–вот… Пора окорачивать. Докель же германец будет идти? До Урала, что ли? Я бы вас, едрену палку, научил воевать! Жалко вот в гражданскую потерял ногу, — и чабан выставил правое колено. Только сейчас Костров увидел вместо ноги толстую, как ступку, деревянную култышку.

— За что же ты меня ругаешь? Тоже ранен…

— Вас не ругать, вас бить надо! Это же стыд и позор! Пол—России сдали. А? И на вас молиться: мол, спасители! Какие вы, едрена палка, спасители! Отходники. Как очумелые бегете!.. — И он повернулся и заковылял прочь не оглядываясь.

Костров стоял, будто побитый. Больно ему было, стыд жег глаза. «Вот тебе и проклинают…» — подумал он, вздрагивая, как в лихорадке.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Степь сонно и устало дышит.

Еще час назад закатное солнце стлало по ней последние, холодеющие к вечеру лучи. Догорела заря, и вот уже легла на землю, прокралась в балки и сады плотная темень. Поубавилось звуков, только где–то в отдалении ухает, не давая хоть на час–другой передышки, война. Грохают бомбовые удары, кроваво дрожат зарницы пожарищ.

Вторые сутки полки на марше.

Идут солдаты. Долго идут. А дорога не убывает, нет ей конца, только по диким грушам у самой обочины да по курганам замечаешь пройденные километры. А когда дорога уходит в степь, кажется все растворяется в шири неохватной, только и видишь вспененные волны ковыля да белое небо.

Идут утомленные солдаты. Дойти надо всем, потому что в бою строжайше будут на учете силы каждого и всех вместе…

Чувствуется, сражение назревает тяжкое. Все еще неизвестно, на каком участке создалось угрожаемое положение, где неприятель прорвал оборону, где роты или батальоны смяты и — хуже того — бегут… Из фронтового тыла спешно бросили резервы — день и ночь идут бойцы, чтобы потом, усталыми, изморенными, с ходу вступить в бой и заткнуть брешь…

Изредка ломятся в темноту голоса нестройно шагающих бойцов.

— Куда же ведут нас? — стонет один.

— К черту в пекло…

— Солдату несподручно туда!

Ряды колыхнуло, за всех отвечает Бусыгин:

— А ты в рай захотел? Заслужить надо.

— Как его заслужить–то?

— Вот побываешь в сражении, — говорит первый, — и если богу душу не отдашь, считай — земной рай обеспечен.

— К тому ж, если жена не будет рога ставить, — добавляет Бусыгин.

Смех глохнет в темноте.

Опять долгое и тяжелое молчание.

Уже отмахали, поди, километров семьдесят, а кроме коротких дневных привалов, скорее вынужденных, чтобы не заметили летящие немецкие самолеты, приказа на отдых не дают. После долгого пути дает о себе знать усталость, ломит в плечах, с трудом передвигаются ноги, и теперь ни фруктовые деревья, стоящие под тяжестью крупных яблок на подпорках, ни уютные белые хаты казачьих станиц, ни тополя, тянущиеся вровень, как на параде, по обочине дороги, ни облака, плывущие в-небе, — ничто не радует бойцов, все выглядит постыло…

Вторую ночь бойцы идут без передышки. Серая от пыли дорога загромождена тенями. По одну сторону обочины жмется к ней, не удаляясь ни на шаг, канава с кустами колючего терновника и крупных акаций, по–другую — поле с несжатыми хлебами. В небе — разорванные облака, и в проемах синевы нет–нет да покажет жало нарождающийся месяц.

Впотьмах длинными рядами колышутся люди, обвешанные с головы до ног грузом. Навьючены все избыточно — торчат на спинах ранцы, вещевые мешки, тускло блестят котелки, фляги, чернью стали отливают штыки и стволы винтовок. Посменно несут станковые пулеметы в разобранном виде, минометные плиты и трубы. Скатки шинелей повешены на шеи, как хомуты. Тяжела же ты, солдатская ноша! А ничего не поделаешь: бросить нельзя, все нужно для боя, для немудреного окопного быта.

Дорога медленно и слепо ползет через ночную степь. Дневная жара не спадает. Воздух въедливо пропитан полынью. Никаких запахов не чувствуется, кроме полынных — ядовито–горьких. Дорога будто плитняком выложена — гудит сухая земля. Ноги точно одеревенели и тоже гудят Хочется присесть, лечь навзничь и так лежать не двигаясь. Но нужно идти. И они идут молча, упорно. А молчание еще больше утомляет. Стараясь чемто развлечь себя, бойцы уже не думают, далеко ли до передовых позиций и вообще, где враг. Не хочется думать и о марше. Когда силы убывают, лучше, пожалуй, не отягчать себя мрачными думами. Лучше выбросить все это из головы и думать о чем–либо веселом, смешном. Это помогает. На время забываешься.

Иногда брякнет котелок, поднимутся затуманенные глаза к спине товарища, вспыхнет светляком алюминий. Оживут глаза, и сорвется непрошеный вздох:

Затянуться бы вдосталь, дымком ноздри прочистить!

Это говорит Бусыгин. Ему возражает сосед:

— Махорка имеется. А курить погоди: с воздуха заметят.

— Какое там заметят! Поди сапог лишишься, пока до передовой дотопаешь.

— А ты топай швыдче.

— Темно.. Пятки чужие мешают, — ворчит Бусыгин.

— Поставить его ведущим, коли такой прыткий.

— Могу и ведущим, коль допрежь подкормите.

Последние слова Бусыгина вызвали оживление.

— Чем же кормить–то прикажете? — раздалось изпод минометной плиты.

— Согласно росту и весовых категорий: побольше да пожирнее.

— Поверь, Степан, в долг. Кончаем войну — приезжай ко мне. Дарагому гостю барашка на вертеле подадим. Не сыт будешь — втарой зажарим.

Бусыгин оглянулся: глаза у Вано лукаво поблескивали крупными белками.

— А ты хитер, чертяка, как в том анекдоте.

— Зачем анекдот, я тебя так в гости зову, — не унимался Вано Кичкадзе. — А с чем едят его, анекдот твой?

— Едят — и прибавки не просят, — многообещающе ответил Бусыгин, — Был такой мудрец, вроде тебя, на постой к бабе просился.

— Ух ты! — нетерпеливо дыхнул кто–то, сгибаясь под тяжестью минометной плиты.

Бусыгин не унимался:

— Ну, значит, и спрашивает у бабы: «Сколько за постой берешь?» А та: «Как жить будешь. С удобствами — дороже возьму. А если жить как сам захочешь — червонец в сутки готовь». — «Во–во, как сам захочу», согласился тот мудрец. Ну и поселился. Тут тебе и творог, тут тебе и теплый бок… А как завершился его постой, молодайка деньги просит. «Какие еще могут деньги?» — «Как какие? — удивляется баба. — По уговору». — «Так ведь мы с тобой уговорились жить как сам хочу. А я хотел в долг…»

— Ну и… — не понял Кичкадзе.

— Ну и с тех пор баба не пускает в долг! — хохотнул Бусыгин.

Впервые послышались дальние разрывы. Гудит, гудит дорога, гудят ноги, гудят кости…

Приближается фронт.

То гулко, словно по плитняку, стучат сапоги на выжженном солнцем большаке, то шуршат в пыли, поднимая невидимые клубы к небу.

Уже не чувствуется жажда, нет усталости, нет желаний. Идут ноги. Идут и несут нагруженные сном головы.

Идут солдатские ноги, идут…

Нестройно, сумрачно и длинно тянется колонна, и только ровцдет ее, не дает сбиться сама дорога.

Неодоленная- дорога. Белая, как лунная полоса, дорога. Поднимешь усталые глаза — медленно стелется, уползает от тебя, и зовет, и манит в темноту дорога. Задохнулись, потонули в ночи и окружные станицы, и утомленные от бремени сады, и знойные курганы, и лишь небо, пронзенное остро изогнутым месяцем, пахнёт на тебя густой и терпкой синевою. И опять в глазах, помутненных усталостью и сном, меркнет все виденное, и даже синева заливается чернью.

Идут ноги, сотни, тысячи… Они уже не стучат, а шаркают, не отрываясь, по большаку, но идут как заведенные, не в силах остановиться.

Долгая ночь. Трудная ночь.

— Товарищ, правее возьми! — будит тишину негромкий голос.

— Не трогай… не трогай…

— Правее! Куда тебя черти несут! Канава ведь!..

Солдат, отуманенный сном, продолжает идти прямо, хотя дорога свернула. И нежданно летит со всех ног в канаву, и оттуда, из пыли, доносится раздраженный голос: — Какой дьявол ямину на самой дороге вырыл!

— Глаза осовелые протри! — отвечает ему вовремя спохватившийся товарищ и оглядывается. — Да куда же вы–то прете? Окосели, что ли?

С дороги, свернувшей вправо, выпадают, как патроны из пулеметной ленты, один за другим солдаты. И редеет колонна.

Растолкайте всех! — кричит не своим голосом командир.

Мало–помалу его голос обретает силу. И вновь оживает, гремит и гудит дорога, перевалисто идущая понад откосом. Снизу тянет мокрой свежестью. Обдает лица прохладой. И, чувствуя влагу, начинают шевелиться пересохшие губы, на щеках росинки воды, хочется ловить их, вбирать в себя полным ртом. Только на зубах наждачно скрипит песок. Нужно открыть рот и вдыхать воздух, вдыхать росинки.

Бодрит повлажневший воздух. Длинный спуск с откоса. Ноги вязнут в песке. Какой же он текучий и вязкий, этот песок: ступишь — и нога проваливается по колено, вытянешь одну — другая тонет, как будто плывешь в зыбучей жиже. А дышать все равно легко. Обдает прохладой. Приятно щекочут лицо холодные росинки.

— Братцы, речку вижу.

— Какая тебе речка! — Дон целый!

Распахнутой ширью лежит река, покачиваясь у низких берегов. Рассвет еще не прокрался на ее просторы, но уже свинцово отливают воды, то там, то здесь вскинется рыба на поверхность и пойдет бороздить тугую гладь.

Переходили через Дон по наплавному мосту. Переходили сторожко, цепочкой. Старались идти не в лад, не в ногу — так легче мосту выдержать тяжесть, — а все равно дугою прогибался настил, шлепались о воду доски. На середине начало заливать — наплавной мост погрузился в воду, кто–то крикнул: «То–онем!», а из–под минометной плиты человек послал ему осаживающий мат.

Не сдержался и Кичкадзе. Он сказал:

— Вода камень гложет, плотину рвет. Пей вода — сильным будешь!

Мост выносит мокрых людей на тот берег.

Пока не перешли все, ждут на берегу. Велено пить. Солдаты, цепляясь за ивняк или опускаясь на колени, черпают воду касками, пилотками, ладонями и пьют, не в силах утолить ненасытную жажду, наполняют фляги…

Через полчаса идут дальше. И опять выжженная белая дорога, стучат сапоги. Железный их топот гулко отдается в предрассветье. Уже занялась заря. Полыхает, дрожит под облаками, вот–вот солнце расперит лучи.

Утром вошли в станицу Старо—Григорьевская. Война успела потрепать ее изрядно: воронка на воронке, обугленные стены, раскиданные пожарища.

Перешагивая через порванные черные провода, свисающие на дорогу, Алексей Костров подошел к развалинам одной хаты. Обугленная стена, покоробленная кровать с сизым налетом гари, рыжие битые кирпичи, щебень. Казачка, моложавая, с ввалившимися глазами, но еще не потухшим румянцем на щеках, подымается от золы, ждет, что скажет военный.

— Что же они наделали!

Она вытирает кулаком лоб:

— Наделали, окаянные. Чтоб им повылазило!

— Как же будете жить? Уходить придется.

— Куда мне уходить! — зло ответила казачка, — Никуда не уйду. Пропишу мужу. Тоже воюет. Шкуру с них сдерет… А с хатой, черт с ней… Проживу в землянке… Да вы, военные, есть хотите?

— Нет–нет, что вы!

— Сейчас чайку приготовлю, — казачка пошла в летний дощатый домик, уцелевший в вишневом саду, вынесла кастрюлю и начала кипятить воду на рогулинах, Заваркой оказалась мята, и скоро Костров с подошедшими к нему бойцами пил чай с пряным, душистым запахом. А казачка приговаривала:

— Войну–то все почуяли, вся живность. Каждый день бомбит, треклятый!.. От этого корова худеет, не принимает корм, а кошка ровно очумелая, хвост держит чубуком, так и таращит глаза на небо. Услышит свист бомбы — метается по куреню… Как было приютно жить. Вон видите, у окна розы — цветки поджали, опалились… А раньше как пышно цвели, радовали… Земля за последние годы рожала хлеба несносные… Вот к чему он тянется, подлюга-Гитлер. Неужто ему все это отдавать? Да попадись он мне, я его вот этими руками задушу! — вскрикнула казачка, и долго еще она не унималась.

Костров слушал это, и виделись ему сожженная солнцем степь, и дорога, то пыльная, то, как чугун, гулкая, и вон розы с обгорелыми головками, и вишневый сад с порыжелыми раньше времени листьями, и раскиданные пожарища…

Мысленно он возвращал себя в Ивановку; как и эта казачья станица, родное село страдало порухами и бедами войны.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Вихри летние над Ивановкой. Тучи черноземные, ввинчиваясь в небо, скачут по селу. То вдруг свалятся черной глыбой, пройдут низом, то вздыбятся, перекрутятся и уйдут в поля, и тешатся–гуляют на просторе, пока не уймутся обессиленные.

Сухменное стоит лето. Никнут травы. Недвижимо белое солнце. Того и гляди снова завихрится тугой воздух и пойдет вбирать в себя пыль на дорогах, пересохшую землю с ближних пахот.

Рыжими курганами дыбится застогованная солома, колюче топорщится белесая щетина стерни. За ржаными покосами начали поднимать пары. Нет–нет да блеснет некстати вывернутый лемех, и пойдет плуг вкось, оставляя кривую борозду.

Во, наказание! Куда тебя прет! — трудно выговаривает Митяй и одергивает вожжами корову, потянувшуюся было за кустом молочая.

Тощая, с облезлой на спине шерстью, корова понуро выравнивает борозду; так же понуро, задыхаясь от жары, идет Митяй, налегая всем телом на плуг.

Медленно переступают ноги. Медленно текут мысли…

«И в каком деле не бывает огрехов? Видать, с ними и война началась. Зевка дали… Ишь куда окаянный германец дошел. Аж в Грязях стали падать бомбы. Пашешь и не знаешь, придется ли сеять, али так все и полетит прахом».

— Но–но, тупорылая, чего встала! — понукает Митяй, — Я ж про то и говорю: дошел окаянный германец Окоротим! Нам не занимать силу. Но–но, агрегат тяни активней! — Митяй плюет на ладони и, ожесточаясь, с новой силой вгрызается плугом в землю.

«Оно, зачатие силы–то нашей, откуда берется? — спрашивает он себя и отвечает: — Алешка вот на юге воюет… От Москвы как прогнали неприятеля, так и не пущают больше, кончилось там его движение. И Питер блокадный супротивляется… Вот коней колхозных мы отдали в армию, говорят, сам Буденный ими правит… Германец чуть не к порогу подошел, а рожь скосили, и хлебушек пошел на войну. Сообща фронт держим…»

— Но–но, работай, милая, не плошай, — покрикивает он. — Мы с тобой тоже вроде как воюем. Хлеб потребно иметь, хлеб…

Борозда кончилась. Митяй выдернул у дороги плуг, приподнял его, раза два ударил о землю, сбив комья, и присел на обочину. Почуяв роздых, корова захватисто начала щипать широколистый подорожник.

Закончила борозду и шедшая за Митяем Христина. Подошла, вытерла о подол руки, сердито бросила:

— Чертовка комолая, еле ноги волочит, — И тут же хохотнула: — Хоть сама впрягайся, да погонять некому. Ты б, что ли, дядя Митяй, погонял меня тогда, а?

Митяй минуту пребывал в трудном смущении, потом с притворной ухмылкой поддел:

— Оно бы можно. Не староват я гонять–то тебя?

— Что ты, старый конь… — И Христина прыснула в кулак. Разохотясь на шутки, продолжала: — Заменяй, дядя Митяй, мужиков–то на селе не осталось.

— Уж ты отыщешь.

— Вот и то думаю, не начать ли поутру самой гонять коровушку к хромому Демьяну.

— Это как же? — не понял Митяй.

— Как в старину бабы делали. Мужики–то в город на заработки подавались, а пастух всегда на селе. Вот баба и гонит утром коровушку. Тут тебе и пастух, тут тебе и кустики…

— Тьфу, срамница! — незло сплюнул Митяи, — Одно у тебя на уме.

Христина сделала серьезное лицо.

— А у тебя нет, дядя Митяй? Да?

Полдневать сходились к реке. Поодиночке и кучно рассаживались в тени под ветлами.

Мцтяй не спешил к ветлам. Что–то запаздывала и Аннушка. «Ее бы сюда пахать! Завозилась дома и с едой волынит, — посетовал Митяй и глянул в сторону ветел, — Уж не прошла ли прямиком туда? Нет чтобы посмотреть в поле, может, мужик еще работает…» И Митяй, поугрюмев, начал распрягать корову. Колода показалась тяжелой, справился не сразу.. А когда снял, корова, почуяв свободу, радостно встряхнула головой и задела колоду рогом, выбила ее из усталых рук Митяя. Колода упала, больно задев ногу. Митяй рассвирепел.

— А, чтоб тебя разорвало! — вскрикнул он и в сердцах ткнул кулаком в коровий бок. Ткнул, замахнулся еще.

— Господи! Креста на тебе нету, что ли! — ахнула за спиной Аннушка. — Старый ты дурень, за что скотину обижаешь?

— За что, за что… — пробурчал Митяй, отводя глаза. — Бестолковая скотина! — И вновь распаляясь: — Не видишь, ногу зашибла, — И выставил сыромятный заскорузлый ботинок.

— Ты умный, ты и берегись. А то на корову валишь, — И Аннушка, не отдавая принесенного узелка Митяю, шагнула в сторону, поманив за собой корову: — Тпруньки, тпруньки, идем милая, идем. На травушку, к воде.

Митяй недоуменно посмотрел на Аннушку, поскреб за ухом, вздохнул, пошел следом.

— Ты, мать, того… Сперва о мужике подумала бы, а уж опосля и про корову можно. Она — что ж, она корова…

— То–то и дело, что корова, — откликнулась Аннушка. — Сам бы смекнул — обгулянная… — И, горестно вздохнув, добавила: — И пахать, и носить, и молоко давать… А ты с кулаками, да под ребра. Али забыл, чье молоко в махотке тебе несу?

— Да ладно, ладно, мать, будет щунять. — Митяй поравнялся с Аннушкой. — С устатку и осерчаешь, — проговорил он с виноватинкой в голосе. — Ты, мать, дай чего поесть. А корову твою я забижать не буду…

Аннушка ровно бы не услышала просьбы, застигнутая давними, нежданно пришедшими воспоминаниями: «Горькая была бабья доля, так же вот — и паши, и коси, и рожай, и убирай, и кулаки терпи. А кому еще и свекор–сношник достанется… Не всякая выдюживала, а какая перетерпит, допреже состарится. И попадет ей молодайка в дом, и начнет свекровь свою злую долю вымещать и гонять тую молодуху… Так и вертелась жизнь…»

Митяй настойчиво тянул за рукав Аннушку:

— Мать, да ты что, аль оглохла. Не туда, говорю, заворачиваещь. Вон под ветлами полдничают.

Аннушка глянула на Митяя, не сразу поняв, что он хочет.

— Под ветлами вон полдничают, — повторил он. — Давай узелок–то.

Аннушка протянула узелок и, словно спохватившись, взяла обратно, развязала наполовину, вынула ломоть хлеба, три картофелины и снова завязала.

— Ты иди. Я сейчас. — И повернулась к корове: — Тпруньки, тпруньки, идем красавица, на траву сведу.

— Ты поскорей, мать, — бросил вслед Митяй и заспешил к ветлам.

Свернув за кусты, Аннушка оглянулась, не увидела Митяя. Подождала корову, а когда она подошла и доверчиво потянулась мордой к рукам, Аннушка обняла ее за шею и бережливо скормила хлеб, картошку, потом погладила ее по выпуклому боку и пошла.

Ели чинно, с молчаливой сосредоточенностью. Усталость ли разморила или думы были нерадостные, только Митяй сунул посоленную луковицу в рот, заел ее тоже луковицей и, поняв ошибку, сердито выплюнул, потом стал шарить по траве, ища хлеб, — рядом сидящие заметили это, но никто не засмеялся.

Вернулась Аннушка и укромно подсела к Митяю.

— Давай, мать, ешь.

— Да я только что. Видал — брала. Там, возле коровы, и съела, — сама того не желая, покривила душой Аннушка. Во рту у нее пересохло. Взяв обеими руками махотку, она отпила молока.

После обеда кто прилег в тени на прогретой траве, кто спустился к воде, мылся, по пояс оголяясь, а иные искали по откосу переспелую, черную ежевику.

Внезапно ворвался, зашумел по кустам вихрь, зарябил воду, прошел над рекой.

Не успев отдохнуть, люди беспокойно возвращались к пахоте.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

С вечера Митяй начал обхаживать быка.

В коровнике пахло уютным, обжитым теплом, лежалой травой и молоком. В дальнем глухом стойле, за толстой бревенчатой перегородкой, стоял извечно злой, гордый и недоступный племенной бык Бергамот.

Митяй подошел к нему незаметно с тыловых позиций, постоял, любуясь величавой статью. Бык и вправду был внушительно красив: отливисто–черный, одно большое пятно белым крылом запахивалось по боку… Весь как бы приподнятый, он, казалось, был собран в груди. И эта грудь, и эта, вздыбленность, и молчаливая напряженность — все было готово в нем к рывку.

— Бергамотушка, — с ласковой осторожностью заговорил Митяй, — экая силища из тебя прет нерастраченная. Пожалуй, и с трактором мог бы помериться. А ты… Ну и ленив же ты. Стоишь круглый год. Одно и дело — обгуляешь между прочим несчетно коров, на сторону за крупную плату сведут, а, в общем, загривок наживаешь. Ох и шея у тебя — зажиточная… Однако ж кончилось твое симулянтство. Впрягу вот тебя, голубчик, в работу. Пора и совесть иметь. Уж я тебя обратаю!.. — погрозил пальцем Митяй.

Бык примирительно косился розовато–огнистым глазом.

Митяй пролез между жердей в стойло.

— А что думаешь, и обломаю, — повторил Митяй. — Бу–у–дешь, Бергамотушка, ходить в упряжке. За милую душу. И не токмо ходить — возы тянуть будешь. Силища–то какая дюжая пропадает впустую. Все работают, себя не жалеючи. Коровы и те надрываются в плуге, а ты, увалень, разлентяй, образина!.. — попрекал Митяй быка, однако не теряя доброго к нему расположения.

С внутренней, еле сдерживаемой боязливостью Митяй опять тронул рукой гладкую шею, кожа снова дрогнула, и по телу быка вновь прошел озноб. Рука опять сама опасливо отдернулась.

— Да ты что, Бергамотушка, не бойся, — с дрожью в голосе успокаивал Митяй. — Да-а, сила… — Повременил: — А управлюсь. Нет, должон управиться, — И, глянув в скошенные глаза быка, добавил: — Для началу довольно. Потолковали… Что ж, Бергамотушка, пока, до утречка, — бодро проговорил Митяй, пятясь задом из стойла. — Завтра возьмемся сообща. Утро вечера мудренее. — И, довольный почином, он гордо вышел из коровника.

На зорьке, сносив амуницию в сухой лог, Митяй привел сюда быка. Вел с оглядчивой осторожностью — краем сада, так, чтобы люди ни его самого, ни быка не видели. «Уж я их подивлю потом. Как умеючи–то нужно делать», — подумал он радуясь.

Вывел и только теперь спохватился — с чего же начинать? Как на него надеть колоду? Одной рукой не управишься с такой тяжестью, а ее надо держать; стоит отпустить, как бык попрет куда захочет, и сорвется вся затея.

Митяй, пока соображал, что делать, крепко держал Бергамота за кольцо, вдетое в нос. «Ага, дай–ка я привяжу вон к этой дикой яблоне. Выдержит», — пришла догадка. И уж совсем возрадовался Митяй, когда его осенила мысль: «А что, если учить его на привязи?» Благо и веревка длинная нашлась. Привязал к яблоне, подергал — крепко. Не проявляя норова, бык спокойно дал надеть на себя колоду и, только ощутив тяжесть, недовольно тряхнул головою.

«Ладно идет, — обрадованно подумал Митяй. — Так, глядишь, и обедать к Аннушке на быке заявлюсь».

Мало ли, долго ли возился Митяй, приучая быка ходить в упряжйе, только уже солнце поднялось над деревьями и тени, последние укрытия, ушли из лога.

Проходившая в это время через сад Христина услышала доносящиеся из лога не то жалобные, не то призывные крики:

— Родной… Бергамот, да пойми ж ты меня! Войди в мое положение… Да будь ты трижды проклят!

Христина рванулась через кусты. На спуске в лог, к неожиданности своей, увидела Митяя, обеими руками держащегося за вожжи, и впереди — быка, тянущего его почти волоком.

— Да что же это такое! — ужаснулась Христина, — Что деется? — И она прижалась к кусту, привороженная этим необычайным зрелищем.

Бык с упрямой настойчивостью волок упавшего Митяя, волок по мокрой траве лога.

— Задери тебя черти, остановись! — не своим голосом вопил Митяй, поджимая колени и пытаясь подняться.

Бык круто оглянулся на Митяя и, словно подхлестнутый, рванул с новой силой вперед. Протащив Митяя поперек лога, бык вздрогнул, веревка натянулась с упругой силой, и кольцо больно рвануло за ноздри. Бык стал разворачиваться, пятясь и занося, зад. Митяй успел вскочить.

— Давай, давай заворачивай! Пойдем на другой круг, — донеслось до Христины, и она недоуменно подумала: «И зачем ему эти круги–то понадобились?»

Бык всхрапнул, избоченился, мотнул было головой, но кольцо с жалящей силой дернуло за ноздри. Бык остервенел, поддел копытом землю, свирепо крутнул шеей и взъяренно рванулся на яблоню.

«Эге, сам кругаля дает», — порадовался Митяй, однако бросил вожжи и сиганул в страхе подальше.

Бык с подскоком сделал заворот. «Кажись, на меня. Смертушка…» — падая, успел подумать Митяй и увидел перемахнувшуюся над собой громадную тяжесть. «Пронесло», — похолодел Митяй.

С налета бык наскочил на яблоню и со всей взбешенной силой ударил лбом в ствол. Земля загудела под яблоней. Зеленые, только что округлившиеся завязи посыпались градом.

Весь вжавшись в землю, Митяй лежал ни живой ни мертвый.

— Бергамот, не сметь! Кому говорят, не сметь! — сбегая в лог, строго окрикнула Христина.

Как зачумленный стоял бык, будто разгадывая, что же ему делать дальше. Но услышал погромыхивание ведра в руках Христины и подпустил ее.

— На, ешь, — суя быку сырую свеклу из ведра, сказала Христина и обернулась к Митяю: — Шут ты непонятливый! Сдурел на старости лет.

— Христюшка, али ты? Чую, кума, твой голос, — не поднимая головы, прогнусил в землю Митяй, — Как мне быть? Вставать пора? Что ты там говоришь? Не расслышу тебя, кума! — Митяй выставил одно ухо, потом медленно, с опаской открыл глаза.

— Шут ты, говорю, безрукий, — повторила Христина. — Совсем сдурел. Нет бы приманкой брать…

Словно бы укрощенный, бык стоял подле Христины и мерно жевал над ведром.

— Теперь я его погоняю на кругах, — взбодрился Митяй и прытко встал, подтягивая штаны.

Отлежись, — махнула на него Христина, — чтоб Аннушке застирывать не пришлось после твоих кругов!

А бык? — удивился Митяй, — Мне ж его обучать надо, чтоб впрягался.

— Отлежись, говорю. Я попробую. С куском–то оно вернее будет, — и Христина подняла ведро.

Бык шагнул на нее.

— Ты укажи, какими кругами его водить, — попросила Христина.

— Леший его знает! Тут потеешь, страхи наживаешь и — никак. А пришла баба, враз угомонила. Ишь какой ласковый да обходительный стал. Куда и норов подевался. Напра–во! — скомандовал Митяй.

— Можно и направо, коль тебе надо, — согласилась Христина, потянула правую вожжу и поманила быка кусками свеклы.

— Ишь ты, слухается, идет, как ученый! — восхищенно обрадовался Митяй. — Бери влево!

Христина не расслышала.

— Налево, говорю! Не понимаешь, — и тише добавил: — Бестолковая баба!

Бык ходил за Христиной и налево, и направо, и кругом, пока, наконец, не почувствовала она, что в упряжке бык ходить будет, и, передавая вожжи Митяю, сказала:

— На, командуй.

— Могем, могем, — поддакнул Митяй, — вот только передых сделаю. Да ты куски–то оставь нам, а? — и, забрав ведро у Христины, Митяй сел.

«Дудки, теперь уж я без глаз не останусь, — радея о. своем здоровье, думал Митяй, потирая, однако, вспухшую щеку. — Ладно, Христина не видела. А саданул–то хвостом крепко, со всего маху».

До самого вечера Митяй водил быка, вытоптав в логу траву.

Догорал закат, когда Митяй возвращался из лога. Отвел он быка в коровник неприметно, задами, стараясь свою затею упрятать, чтобы до поры до времени люди не знали и мог он подивить потом всех. Подле своего дома увидел костер, постреливающий в темноте искрами. Не удивился: по обыкновению, летом в Ивановке не топили печи и горячую пищу приготовляли на кострах. «Картошку варят», — принюхиваясь к дыму, подумал Митяй. Ему показалось, что он чует запах горячего пара и даже ощущает на языке вкус чуть пригорелой корочки. Митяй смачно сглотнул слюну и заспешил.

У костра слышался неторопкий, вязнущий в темноте говор.

— …Да где ему спрятаться? — рассудительно протянул человек в брезентовой накидке, прикуривая от горящей хворостины. — Теперь каждая мужицкая голова на виду.

— Кто его знает: нынче спрячется в амбаре, завтра — в другом месте, а потом, глядишь, в Грязи махнет, стибрит что–нибудь на еду и опять в подполье от властей укроется, — возразила тетка Агафья.

— Укажите, где он сейчас, я его за шиворот и уволоку, — резко бросая головешку, пробасил человек в брезенте.

— Ишь ты, какой прыткий. Укажите! Кабы знали где, наверно, тебя бы не ждали, — насмешливо вмешалась Христина. — Да и куда это с собой поволочешь, у тебя что, каталажка есть или другое что имеется?

— Другое. — И, затянувшись, добавил: — На фронт поведу. Уж я бы его прямо под пули.

— Жди. Так он и пойдет, — не унималась Христина.

— Этот антихрист хуже зверя, — вступила в разговор Аннушка, — лучше и не связываться. Из обреза может пальнуть.

Подойдя вплотную к человеку в накидке, Митяй попросил закурить, свернул самокрутку чуть не в полкисета, задобрил:

— Хорош табачок, с донничком, не хошь, а закуришь. — Пыхнул несколько раз. — А касаемо Паршикова — говорят, имеется обрез у него. Еще с кулацких времен. Отца его тряхнули в тридцатом, согнали на Соловки. Обрез и лежал закопанный. Видать, пригодился сыну…

— И носит же земля иродов, прости господи, — досадно встряла тетка Агафья, — Верно, что хуже зверя. Не всяк зверь сродни зверю. А этот похуже будет, попробуй Излови, — Агафья потыркала ножом в картошку — сыровата.

Подкладывали хворост. Потрескивали, лопаясь, сучья. Жарко пылал костер, и разговоры то умолкали, то разгорались, перекидываясь с одного на другой.

В долгой задумчивости, уронив голову на руку, сидел человек в брезентовой накидке. Потом, качнувшись будто спросонья, приподнял лицо, глянул в костер и обронил с придыханием:

— Вернулся… Еле добрался… Пылает степь…

— Откуда? — не понял Митяй, — Да какая степь?

— Там, на Дону… Жмет немец. Остервенело жмет.

Аннушка всплеснула руками:

— Отец, а сын–то наш, Алешка, кажись, говаривал, туда же пошел? Как же он там смертыньку переносит… Ой, горе–то какое!..

— Ну–ну, мать, хватит беду накликать. И без того тошно! — Митяй с сердцем плюнул в костер. — Да черт тебя дери, картошка–то горит! Носы, что ли, позатыкало. Паленым воняет.

Аннушка безмолвно сунула в костер рогач, хотела поддеть чугун, но не удержала. Картошка посыпалась в золу, дыхнувшую жаром.

— Ну, ей же богу, косорукая.

Аннушка пересилила эту обиду и, оттягивая рогачом чугун из костра, спросила обмякшим голосом:

— А наши–то как? Стоят?

— Стоят, мать, — ворохнулся сбоку брезент. — Времена теперешние не те. Ни в воде, ни в огне нас не утопишь, не сожжешь! — И человек в накидке поднялся, жестко потер рука об руку. — Прощевайте, мне до дому пора. А ты, мать, не тужи. Дождешься с сыном повиданья.

— Куда же вы на ночь глядя? — остановила Христина.

— Да и вправду, переночуй, — посочувствовал Митяй, — Вона какая темень, на глаза давит. А спать нынче местов избыточно. Поредело село–то…

— Э-эй! — послышался из темноты окрик. — Гасите костер! Чего уши развесили?

По сухому придорожью гулко пробили сапоги, в полосу света вошел председатель колхоза Кузьма Лукич.

— Костер, говорю, заливайте! — властно повторил он.

— Да ты что, председатель? — выбирая картошку из костра, удивленно запротестовал Митяй. — Белены, что ли, объелся? Спокон веку на кострах, а тут…

— А тут — гаси! Война…

— Войну не удалось сразу залить, так он за костры принялся, — ехидно подковырнул Митяй и начал встряхивать рукой, остужая картофелины. — Пальцы через тебя обжег.

— Гаси, едрена палка! — вышел из себя Лукич. — Грязи вон бомбят… Маскировку держать приказано. А то подпалят так, что и костей не соберешь. Бабы, давай за ведра.

Залили костер очень скоро, но еще долго курился въедливый, неоседающий дым, напомнивший вдруг запах горестного пепелища.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

— Сунь в печь лепешки — подсуши, — чуть свет перекусив и выходя из–за стола, бросил Игнат.

— Зачем, батя? Мягкие ж вкуснее, — удивилась Верочка.

— Мало ли… Сухие выгоднее будут.

Не поняв, зачем это нужно, Верочка собрала оставшиеся лепешки, сложила на сковородку и сунула за заслонку — с краю печки не так жарко.

— Батя, а зачем их понадобилось сушить?

— Пахать пойдешь со мной. Пахать в колхозе некому, — ответил Игнат. — Управляйся скорее по дому. А там и пойдем.

Верочка тоже поднялась очень рано и сейчас зевала спросонья. Но, услышав голос отца, она загремела в кухне плошками, потом не утерпела, спросив:

— Батя, а чего ж я буду делать в поле, а?

— Ты уж взрослая — пахать будем, — ответил Игнат.

Выехали по холодку.

Не успели доехать до поля, как взялась жара. И пахать пришлось под палящим солнцем. Игнат шел за плугом, а Верочка вела на поводу корову.

Время перевалило за полдень.

Жара не спадала, хотя в воздухе повеяло предвечерьем. Косые, согнутые тени становились длинными и безобразными. Верочка равнодушно заметила, что ее еле движущаяся тень похожа на скрюченную старушку, протянувшую руку за подаянием. Заметила, не улыбнулась. Глянула на тень отца, потом на него самого. Игнат тяжело переставлял ноги, и казалось, что смотрел он только на них и думал о следующем шаге; синяя, линялая рубаха плотно прилипла к спине, к груди, и только сбившиеся на живот складки топырились из–под ремня, колыхаясь в такт шагам.

«Устал, — печально подумала Верочка. — Напиться б ему принести, да не отойдешь — корову мануть надо Нейдет сама». И Верочка снова отломила кусочек сухой лепешки и протянула корове, а сама боком все отступала, отступала, маня на запах хлеба тощую, измученную буренку.

Ломило ноги, ломило руки. Который час идет она вот так с протянутым куском, идет, не останавливаясь, вдоль свежей борозды, идет, сбивая босые ноги о сухие комья, а за ней тянется корова, натужно отец вонзает в землю плуг, и падает, падает на сторону черный сырой пласт, и ложится новая борозда.

Задумавшись, Верочка сунула в рот себе протянутый корове кусок, медленно разжевала, отломила еще дольку и все шла и шла боком. Шла, жевала, позабыв о корове, и только жалобное «Му–у–у!» напомнило, что она нечаянно съела куски для приманки.

Верочка спохватилась, разломила сразу пополам другую лепешку, — шагнула к корове, подсунула к сухим, шершавым губам ломоть.

— Не сердись, — тихо проговорила Верочка, погладила потный и гладкий коровий лоб, похлопала по обвисшим на шее складкам. — Не сердись. — Вздохнула и отдала вторую половину лепешки, с жалостью подумав, что хлеба в переднике осталось мало и дотянет ли Пеструха до темноты?

— А–а–а! — донеслось до Верочки.

Она подняла голову и огляделась по сторонам. Высоко поддерживая руками подол длинной юбки, по дороге бежала Христина. Ветер сбил с головы платок, коса растрепалась на груди.

— Игна–а–ат! — расслышала крик Верочка.

— Батя, тебя кличут. — Верочка остановила корову и, не спрашиваясь у отца, присела на борозду: «До чертиков устала. Как же устала!..»

Христина свернула с дороги, побежала наискось по пахоте, перепрыгивая через борозды, силилась что–то кричать. Все так же высоко держала юбку. Волосы захлестнулись на лицо, застили глаза, но Христина не поправляла их. Подбежав к Игнату, Христина не опустила юбки, не откинула волосы, а только прерывисто и одышно проговорила:

— Митяй… Ох, Митяй…

— Что «Митяй»? — со строгой небрежностью переспросил Игнат. Рукоятки плуга отпустил, но не выпрямился, стоял согнутый.

— Дядя Игнат… беда… Митяй… упал… — и Христина беспомощно опустила руки.

— Упал, ну и что? Говори толком. — Игнат шагнул к Христине, сжатая тревога толкнула в сердце.

— Впереди меня… борозду вел… упал… не видала… — Христина все еще не могла отдышаться. В распахнутых глазах стоял горький испуг, — Не видала… Ой, дядя Игнат… — Она всхлипнула. — Пока я подогнала борозду, смотрю — лежит. Так и сунулся… Лицом в землю… — Христина провела ладонями по лицу, размазав на щеках грязные, мокрые полосы. — Не ды–ы–шит! — проголосила она и, обмякнув, медленно опустилась на землю.

— Верка, беги домой, зови скорей Наталью, пусть прихватит лекарства! — прокричал Игнат вслед дочери, уже выбегавшей на дорогу.

Лепешки, выпавшие из передника, враскид лежали на пахоте, и корова, кося глазами, тянулась к ним, сворачивая плуг.

Когда Наталья прибежала на поле, Митяй лежал серый, потускневший и как будто уменьшенный.

В полуоткрытых глазах стыла оторопь, лицо казалось каменно–спокойным, и сама голова будто приросла к земле.

Склонясь над Митяем, Наталья лихорадочно искала хотя бы малейших признаков жизни и наметанным глазом вдруг заметила чуть бьющуюся на виске жилку. Сердце обожгло: «Жив».

— В тень… Отец, Христина, помогите, — в голосе Натальи уже слышалась строгая уверенность человека, привыкшего бороться с недугами.

Митяя уложили в холодке под орешником.

— Верунька, воды, скорее! — твердо распоряжалась Наталья. — Христина, подложи что–нибудь под голову, — а сама, крепко перехватив запястье холодной руки Митяя, чутко считала слабые удары пульса. Другой рукою Наталья, не глядя, шарила по рубахе, расстегивала пуговицы.

Не найдя, что подложить под голову, Христина сняла с головы платок, быстро сложила — маловато, нагребла земли, пухлым комом все сдвинула Митяю под голову.

— Батя! А в чем же я воду–то понесу? — послышался Верочкин голос из–под откоса.

— Фу ты, ни горшка, ни кружки под рукой. Да погоди! — крикнул он, сбегая к дочери. — На, картузом зачерпни.

Прохладные, смоченные листья мать–и–мачехи положили на волглую грудь Митяя.

— Верочка, лей помаленьку, вот сюда, на лоб, — указала Наталья и проворно достала из брезентовой сумки пузырек с нашатырным спиртом, дала понюхать Митяю.

— Теперь пусть полежит в покое, — сказала Наталья.

— А можно мне дуть? Ветерок на него нагонять? — простодушно спросила Верочка.

Наталья вымученно улыбнулась.

— Что это за хворь такая? — вмешалась Христина.

— Ослабел, Силы подкошены, — ответила Наталья. — Солнечный удар…

Почти час лежал Митяй, не приходя в себя. Наталья сидела рядом, время от времени проверяла пульс. И какой же радостью засияло ее лицо, когда Митяй дернул пальцами, сильно вздохнул и открытыми, полными удивления глазами встретился с ее взглядом!

— Ты? Наталья?! Да что это? Где я?..

— Лежи, лежи. Не надо шевелиться, — поправляя сползший с груди лист, молвила Наталья.

Она знала: помощь оказана, но еще пролежит в постели Митяй.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Трудно стало Аннушке, когда слег Митяй: все свалилось на одни плечи. А пора приспела горячая — и просо артельное жать, и в огороде неуправка, и дом, и скотина, да и за Митяем нужен догляд. Почернела в неустанных хлопотах Аннушка, сгорбилась, а за всем не успеть. Трудно вздыхала она по ночам, не находя места намученному телу, стонущим костям. С рассветом вставала разбитая, неотдохнувшая.

— Ах ты, господи, грехи наши тяжкие… — еле слышно бормотала Аннушка, затапливая печь и стараясь не греметь кочергами. — Не разбудить бы старого. Рань–то какая. Поди, еще никто и огня не раздувал, — говорила она вслух, а думы шли далеко, опережая одна другую.

Начался новый трудный день. Забот по горло. И как одной управиться? И силы уже не те… А успеть надо: ох и долгая зима впереди — не запасешься всего, и ума не приложишь, как жить?

Аннушка суетилась у печи и не расслышала робкого стука в дверь. А когда стук послышался громче, вздрогнула, непонятливо огляделась. «И кто бы это мог спозаранку?» — недоумевала она, открывая щеколду и не сразу заглушая в себе горькие думы.

На пороге с плошкой в руке стояла Верочка. Еще не прибранные волосы лохматились, она потирала заспанные глаза.

— Никак ты, Верунька, — приветливо удивилась Аннушка. — Ну, заходи, заходи, пташка ранняя, — и, пропуская Верочку, спросила: — Зачем такую рань? По делу али как?

— За огоньком, тетя Анна. У нас что–то погас, — зябко поеживаясь от утренней прохлады, ответила Верочка и прошла в кухню. Она остановилась у разгоревшейся печи, протянула одну руку к огню, будто вбирая его в себя. Смотрела не мигая на пламя, текучей струей улетающее в трубу, смотрела то ли в блаженном недумье, то. ли предаваясь каким–то своим трепетно–радостным мыслям, мечтам.

Аннушка внимательно поглядела на нее сбоку. «Невеста уж», — подумала она и, спохватившись, взяла поставленную на загнетку плошку.

— Сейчас, доченька, угольков тебе дам, яреньких, — выгребая угли пожарче да покрупнее, Аннушка закатывала их рогачом в плошку и все поглядывала на Верочку, радуясь и дивясь ею.

По лицу Верочки пробегали сполохи. В этой веселой игре света Верочка казалась то рдяным цветком, толькотолько распустившимся, еще не отряхнувшим ранней росы, то былинкой, жадно тянущейся к теплу, к простору. В добрых, притуманенных грустинкой глазах виделось, что в ее сердце происходят какие–то тайные, скрытые перемены, что оно чем–то согревается все теплее и теплее…

— Пригожая ты моя, — разогнулась Аннушка, подавая плошку. — Бери, растапливай свою печь.

Верочка повернула голову, посмотрела на Аннушку, медленно взяла в обе руки плошку, дунула, оттопырив губы, на синие языки пламени, бегающие по углям, и, не поднимая глаз, спросила:

— А как дядя Митяй? Ему лучше, он поправляется, да? — в голосе чувствовалась робость.

— Полегчало малость. Да слаб еще больно, не встает. — Аннушка вздохнула. — Ох, горюшко, горюшко! Уж скорей бы поправлялся. — Доверительно добавила: — Трудно мне одной. Ой как трудно, дочка!

— Тетя Анна, — встрепенулась Верочка, — можно я приду в чем помочь? — И она просительно заглянула в глаза Аннушке.

— Да у тебя и своих хлопот поди хватает.

Но Верочка настойчиво повторила:

— Можно, а? — и, приняв молчание за согласие, радостно заулыбалась.

С той поры все чаще наведывалась Верочка в избу Митяя. Долгая к ним стежка, лежащая через выгон, начала было совсем зарастать, после того как сваты повернулись друг к другу спинами, и только Верочка негласно и тихо вновь торила ее.

Аннушка не могла нарадоваться на свою нежданную помощницу, а та с девчоночьей сообразительностью находила все новые и новые возможности. То ворвутся в избу пацаны («Тетка Анна, иди принимай веники, у крыльца свалили!» Аннушка только всплеснет руками: «Господи, откуда?» — «Верка Игнатова прислала»), то придет с поля, а вода в кадку уже наношена, то увидит в катухе вязанку свежей с огорода травы…

А однажды собрала Верочка ребятню разную и устроила с нею игру «в большие лепешки». Дотемна слышались со двора визг, брызг, смех, плеск — ребята, заголясь чуть не до пупа, месили натасканный из катуха навоз, лили в него воду, снова месили, снова лили и снова месили…

Всем этим заправляла Верочка, едва успевающая наполнять формы. А назавтра перед избою Митяя уже сохли на солнце аккуратными рядками сложенные кизяки. «Будет чем топиться зимой», — растроганно думала Аннушка, радостно принимая Верочкину помощь.

Вначале Митяй и Аннушка не придавали этому особого значения. Думалось, что все это просто по старой сватовской привычке. Но однажды Верочка проговорилась Аннушке о письме от Алексея. Задумалась Аннушка, начала как–то пристальнее приглядываться к девчонке.

«Господи! Вот бы бог свел… Неужто это судьба Алешки? А и то сказать, повзрослела. Хлопотлива, уважительна и собой удалась. Пожалуй, и Наташке не уступит. — Подумав об этом, она сейчас же пугливо отгоняла от себя мысль: — Что же это я, креста на мне нет? Грехто какой… При живой–то жене… Какие пересуды пойдут».

Пугала себя, гнала эту думку, а за Верочкой еще пуще доглядывала. Маялась в душе, если не видела ее, люто ревновала, стоило кому из мальчишек заговорить с Верочкой.

Как–то забираясь под полог спать, Аннушка ровно бы невзначай, спросила:

— Чего–то Веруньки нынче не было видно. Без меня не заходила?

— Нет. А что?

— Да так…

Митяй, услышав вздох, повернулся к жене:

— Чего ты, мать, все печешься о ней? Будто она тебе родней доводится.

— Эх, Митюшка! А и впрямь окривел ты? Да неужто не видишь?

Аннушка придвинулась и горячо зашептала:

— Сдается мне, приглянулась Алешке она.

— Да ну?

— Крест господний! Письма шлет ей.

— Тебе–то откеда известно? — ухмыльнулся Митяй.

— Сама надысь проговорилась. Щечки аж налились огнем.

Митяй растерянно почесал переносицу: «Ну и ну, вот чудеса…» Он лежал, пощипывая подбородок, тужился понять, хорошо это или плохо. Вначале вскипел было:

— Еще одна свистулька. Весь род их, Игнатьев, ветрогон сплошной. Не хочу я ни Верочек, ни химерочек. Накумился, хватит! — Но вспомнил о новом доме, который с таким старанием клали, о длинных беседах со сватом, о рыбалке — и словно кто подмыл душу, смягчил ее волшебным маслом.

— А что, мать, чем Верка не пара? Лишь бы возвернулся Алешка, такую свадьбу справим — закачаешься. Назло вертихвостке той… А Игнат нам ко двору. — И Митяй, затаив дух, опять радостно принимался думать о том, как он помирится со сватом, как опять наладится их согласная жизнь.

— Да боюсь, молоденькая очень, — посомневалась примолкшая было Аннушка.

— Эх, мать! Да про себя вспомяни. Какая же ты за меня пошла? Юбчонка еще на тебе не держалась.

Долго думала свою думу Аннушка. Ворочался, не давал себе уснуть и Митяй.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

На военной дороге машины, машины…

Дощатые красные стрелы указывают путь на север от Сталинграда, в излучину Дона, и редко какая машина с этого дорожного поста сворачивает на юг, к волжским переправам.

Утром, простясь с товарищами, Степан Бусыгин взглянул на окопы, на степь, примолкшую за ночь, и зашагал в балку. Часом позже он вышел на контрольно–пропускной пункт, чтобы на попутной ехать на волжскую переправу, толкался среди машин, заглядывал в спущенные окна кабин и нетерпеливо спрашивал:

— Вы на Волгу? К переправам?

— Рад бы подвезти, но разминемся.

— На Дон — пожалуйста… Там у нас делов хватает не меньше, чем в городе.

— Мели больше, — возразил Бусыгин. — Чего же меня в город потребовали? Зазря, что ли?

Шофер высунулся по пояс из кабины, оглядел его с ног до головы и зацокал языком, приговаривая:

— Таких, ваше величество, берут на этажах драться!

— Катись своей дорогой!

— Да, да, высок и силушкой не обделен.

Бусыгин махнул рукой и, наказав регулировщице поймать попутную машину, сошел на обочину дороги и присел на потрескавшуюся от жары землю. Подумал без всякого повода: «Эх, и война долгая, побери ее черти, ни конца ей, ни просвета. Думали под Москвой с врагом разделаться, потурим и — крышка немцу, выдохнется. Тогда я и Лешку уже звал к себе в Сибирь на вольное житье–бытье… Ан не вышло, опять завязался тугой узел… Ишь куда басурманы полезли, в степи, к морю теплому». Степан поглядел себе под ноги, смахнул муравьев, ползших вверх по голенищам сапог, и опять отдался размышлениям. Думал он сейчас о том, как радостно найти настоящего друга, с которым можно в бою переможить и беды, и смертные опасности, но и тяжко, когда судьба разлучает с таким другом. «Ты, Алешка, хоть и успокаивал: мол, человек не песчинка, затеряться не может. Говорил мне: «Птицы по весне через моря и океаны летят, мозоли под крыльями набивают или, как коростели, пехом топают тыщи верст, чтобы вернуться в свое гнездовье… А мы и подавно не заблудимся на путях–дорогах…» Это верно. Но, а все же… Расстались вот — и словом не с кем перекинуться, огоньку никто прикурить не даст».

Кручинясь, Степан облокотился на колени, подпер ладонями голову. Он мог бы просидеть долго, но сзади ктото окликнул озорно:

— Мужик, помог бы слабому женскому полу!

Бусыгин, оглянувшись, увидел Ларису со сломанной рукояткой скребка. Встал, шагнул навстречу и пожал руку так, что Лариса слегка даже присела.

— Мог бы и потише… — без обиняков сказала Лариса и спросила: — Далеко топаешь?

— Все туда же, — неопределенно кивнул в сторону фронта Степан. — А ты как сюда попала?

— Регулирую движение. Без моего флажка, думаю, и весь фронт перепутался бы, — сказала она и поглядела на него в упор. — Чем ты недоволен?

— Доволен, — рассеянно ответил Степан. В душе он все еще переживал разлуку с Алексеем Костровым и, отвечая этим своим мыслям, вслух проговорил: — А-а, нечего тужить — увижусь…

Лариса побледнела.

— Я тоже так думаю, Степа, обязательно увидишься, — сказала она с намерением поддеть. — У меня тоже знакомств уйма. И больше — лейтенанты… Слушай, Степа, не знаешь, что за причина? Каждый проезжает и норовит адрес заполучить. А ведь в день через контрольный пункт проедет прорва лейтенантов.

Бусыгин слушал ее стрекот, переминаясь с ноги на ногу.

— Виды на тебя имеют, — выдохнул наконец он. — Им только поддайся, враз задурят голову.

— Фи! А этого не хочешь! — Лариса показала ему нос и потом уже всерьез сказала: — Это, Степа, я могу с тобой позволить чего угодно. Потому как люблю тебя и знаю, ты без меня денька не можешь спокойно прожить. А со всякими проезжими лейтенантами… — Она забежала наперед и, глядя ему прямо в глаза, сказала: — Слушай, Степан, идея! Не хочешь ли быть генералом? Только честно сознайся…

Его подмывало получить звание, ведь Костров уже стал капитаном, вне очереди дали.

Лариса не переставала тараторить:

— Ну, не сразу, конечно. А лет через пяток, когда мы поженимся и у нас куча детей будет.

«О боже!.. Куча детей!..» — внутренне содрогнулся Степан, а вслух проговорил, багровея:

— Если тебе так невтерпеж… Заришься на какого генерала, то можешь уже теперь, не откладывая, натурального иметь!

— Дурень! — сказала Лариса и, поймав его за прядку волос, наклонила аж до самой земли. — Ты будешь такие гадости говорить?

— Не бу–у–ду… — гудел в ответ довольный Степан.

— У меня знакомый генерал завелся, — продолжала Лариса, — Вот на этом местечке, у клумбы познакомились. Приезжий он, с фронта. Стоит намекнуть ему: «Мол, есть у меня жених Степан Бусыгин. Воюет знатно, а рядовой». Глядишь, и даст лейтенанта. Через три месяца новое звание присвоят. Потом в капитаны прорвешься. В майоры. Я уже, по секрету скажу, подсчитала… Если ты таким образом будешь взлетать по служебной лесенке, то, поверь мне, кончишь войну в звании генерала!

Бусыгин, морщась, отвечал:

— По лесенке нужно начинать с нижней ступеньки. И не взлетать, а подниматься. Иначе, чего доброго, и свалиться можно.

— Есть взлетают и не падают, — горестно вздохнула Лариса. — Да уж ладно. А то можем в дым разругаться.

Невдалеке, за балкой по подножью взгорка тянулась дубовая роща. Поглядев на нее, Степан сказал:

— Ну пойдем, я тебе черенок для лопаты срублю. А касаемо генерала — обдумать надо… — И усмешливо добавил: — Не к спеху.

— Конечно. Можно потерпеть! — улыбнулась Лариса и посмотрела на большие ручные часы Кировского завода. — А у тебя время есть? Не накажут?

— Кто меня может наказать? За что? — В его голосе чувствовалось достоинство. — В конце концов может окопный человек порох из шинели выдуть!

Шли они прямой стежкой к роще. Роща была тронута багрянцем; листья молодых дубков опалило горячим солнцем, и они отливали позеленевшей медью. В воздухе плыла длинная белая паутина. На душе у Степана стало просторно, грудь распирала радость, и ни о чем так не хотелось думать, как о спокойной жизни. Даже отдаленные взрывы не то снарядов, не то подземных минных зарядов казались нереальными, какими–то потусторонними, — до чего же, солдат, надоела тебе война, как ты натосковался по молчанию земли!

Лариса положила вытянутую руку на его плечо, сдерживая этим его солдатский шаг. Она думала: «Какой же ты еще черенок сделаешь?.. И надо ли было тебя занимать этим? Пожалуй, лучше бы гимнастерку тебе постирать, весь ты просолен, бедный». Лариса ловила себя на мысли, что вот ждешь близкого человека, сердце, кажется, готово для него вывернуться, значимые и выстраданные слова копишь для него, а встретишься — полыхнет по твоим щекам румянец и становится все обыкновенным, будничным и простым.

Не оттого ли Степан и Лариса теперь молчали. Нет утомительнее и хуже всего ожидать, и нет большей радости, как при встрече молчать. Слова не нужны. Они уступают чувствам.

— Может, срубим вон тот парный дубок? — зайдя в рощу и увидев два вплотную росших дубка, сказал Степан.

— Жалко. Они, как два дружка, поддерживают себя. Давай поищем, — сказала Лариса.

Жидкая, прореженная роща уже кончалась. Лариса, развеселясь, с разбегу перепрыгнула через высокий пень, побежала на взгорок.

— Эй, Степа, держи меня, а то упаду! — озорно крикнула она, цепляясь ногами за корневище и понемногу скользя вниз. Бусыгин подбежал, успел подставить ей РУку.

— Ну и рука у тебя… Ты сильный, Степа, да? — сказала она, сверкнув живыми глазами, и добавила: — Давай я тебя подтяну. Я тоже сильная.

— Куда тебе, девушке, — надорвешься! — небрежно бросил Степан и продолжал осторожно подталкивать ее сзади.

В одном месте откос горы был почти отвесным. Лариса занесла одну ногу вперед, потом, наклонясь, ухватилась руками за голые корневища, и Степан увидел ее длинные, налитые мускулами икры ног… Толчком ударило ему в голову, колыхнулось сердце. Волнуясь, он отвел взгляд…

Потом они лежали. Лежали одни, на продуваемом прохладой взгорке. И с надеждой и страхом думали об одном и том же. Раза два стрекотнула пролетная сорока. Не услышали. Степан вдруг обхватил Ларису, прижал ее к груди, привставая на колени…

Через некоторое время, усталые, изморенные, сели. Оправляя юбку, Лариса сказала просто и строго:

— Что ты наделал?.. Ма–а–ма! — вдруг вскрикнула она и заплакала.

Бусыгин на миг растерялся, боясь, что услышат, но на взгорке млела потаенная тишь, будто ради того, чтобы только укрыть их, и Степан начал огрубело–скрюченными пальцами неловко вытирать с ее щек слезы — крупные и частые.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Костров долго не мог решить, правильно ли он поступил, назначив Тубольцева своим ординарцем. Остроплечий и тонконогий, в хлябающих огромных сапогах, этот солдат производил какое–то странное и неопределенное впечатление. Плутоватое выражение придавал ему вечно прищуренный левый глаз.

Однажды между ними произошел такой разговор.

— Пораскинул я умом, не уживусь в ординарцах.

— Вот тебе раз! Зачем же тогда огород городить? А почему не уживешься?

— Вы молодой, нешто угонишься за вами… особенно в атаке.

— Зачем угоняться?

— Э-э, мил–человек, я хоть и не бывал в шкуре ординарца, а знаю… вроде телохранителя он.

— Ничего, будем ходить спокойнее. Говорят, тише едешь — дальше будешь.

Вроде бы и так, — поддакнул Тубольцев. — Только уговор: подчиняться буду во всем, а слухаться вы должны мне. Потому как в сынки мне годитесь.

Костров рассмеялся и кивнул головой, соглашаясь.

Тубольцев утешливо крякнул.

На следующий день Кострова вызвали в штаб полка. Они шли по суходолу. Светало. Тубольцев плелся позади, громко вздыхая.

— Что это с тобой? — спросил Костров.

— И зачем только женатых на войну берут… — сказал тот упавшим голосом.

— А кто же будет воевать? — подивился Костров. — И разве только молодым, неженатым, кровь проливать?

— Да и молодых напрасно берут, — с ухмылкой продолжал Тубольцев. — Уж лучше бы стариков под огонь, потому что они повидали на своем веку, пожили вдоволь, им все равно когда и где умирать. В бою вроде бы почетнее. Все–таки… пал смертью храбрых!

— Ишь ты какой умный! Старики, значит, под огонь, а молодые к жинке под юбку, — насмешливо ответил Костров.

Тубольцев на это ничего не возразил, посмотрел на Кострова с прищуром глаза, будто одному ему, Тубольцеву, было известно нечто такое, что недоступно другим. Костров, однако, смолчал, ожидая, о чем поведет дальше речь этот и в самом деле продувной человек. «Наверное, шутит. Конечно, шутит, — сообразил Костров, — У него семья большая и потому беспокоится — кто же будет кормить?»

Расспрашивать бойца, однако, не хотел, чтобы не показаться назойливым.

И еще спросил Тубольцев:

— А скажите, товарищ командир, смелость или страх — это как — от природы?

Костров посмотрел на него озадаченно: «Что его так беспокоит? Это не ради простого любопытства. Видимо, боязнь смерти мучает. Ну ясно, не обстрелянный. А дома, наверное, осталась семья, жалеет…» Но Костров опять не решился заговорить о доме, надеялся, выпадет удобная минута — сам поведает.

— Вы когда–нибудь в детстве испытывали страх? — спросил он.

Тубольцев замялся.

— Ну, положим, оставались вы одни в доме… Гудит труба. Или в грозу… молнии полыхают… Боялись?

— Боялся.

— Вот и на войне, — продолжал Костров, — Абсолютно бесстрашных или живущих постоянно в страхе — таких людей нет. Я очутился на фронте с первых дней и видел, что со страха начинал каждый. Потом брала верх привычка. Привычка не трястись, а брать себя в руки. Ведь к смелости приходят через преодоление страха, только так! А кто не привыкал, проще говоря, не взнуздывал себя и оставался настроенным панически, тот легко погибал.

Тубольцев слушал, щуря глаз, будто взгляд его говорил: «Мил–человек, ты вот тут воюешь честно, а твоя жена откалывает номера…»

Отдаленные, кажущиеся без звука выстрелы орудий проредили сумеречный мрак всплесками зарниц, и опять померкло, отчего темнота стала гуще.

— Пишет ненаглядная?

— Кто?

— Да Наталья–то…

— Откуда ты знаешь ее? — Костров даже вздрогнул.

— Сообща в санитарной роте горе мыкали.

— Еще что знаешь? Где она теперь?

— Вам–то небось известно. За пополнением поехала…

— За каким пополнением? — удивился Костров.

— Ну, так… Бабье–то дело привычное…

Тубольцев заметил пульсирующую на висках у Кострова жилку и перепугался. «Лучше бы не затевать», — подумал он.

Один за другим три снаряда подряд упали в реку, взбудоражив толщи воды. Костров на это даже не обратил внимания.

— Когда ты видел ее последний раз? — домогался капитан.

— Видел… Постой–постой, когда же видел… — сбивчиво отвечал Тубольцев. — Ну да, по пути сюда в вагоне. Вы еще ко мне подсели. В Грязях она сошла…

Синяя жилка на висках билась часто. Лицо Кострова вмиг изменилось, стало землистым. Но, словно опамятовавшись, он ненатурально и громко рассмеялся.

Утро вставало тихое–тихое. Теперь двигались они по глубокой балке, стрельбы не слышалось. Перед глазами показался Дон — ленивый и дремный в эту пору. Туман крыл переправу, нашли ее по изъезженной, со свежими следами на песке дороге. Спустились вниз к воде.

— Давай помоемся, — сказал Костров и оглядел Тубольцева. — Да и себя приведи в порядок, вид у тебя какой–то растрепанный!

Тубольцев сполоснул лицо водою, смочил волосы, потом одернул гимнастерку, подтянул широкий, грубый — кто только выдумал такой! — брезентовый ремень.

Они ступили на дощатую переправу, сильно прогнувшуюся и будто вздыхающую на воде.

Штаб полка находился в балке, которая как бы раздваивала высокий берег и сползала к самой реке. Метров двести шли берегом, увязая в белом песке, намытом водою. Затем начали подниматься наверх по оврагу, заросшему дрянным ползучим кустарником, пока не увидели бревна, как бы вмурованные в стенку крутого откоса. Костров велел Тубольцеву обождать, сам же юркнул в траншею, зигзагом вьющуюся к блиндажу.

Выбрав местечко в тени под грушей, Тубольцев расстелил шинель и лег. Обдуваемый прохладой, он задремал.

Костров чуть ли не бежал по траншее. Выпрыгнул на насыпь, крикнул веселым голосом:

— Ну вот и все. Приказ в кармане! Завтра будем зачитывать. Потопаем обратно.

Возвращались тою же дорогой по оврагу. День широко развиднелся, где–то за Доном тяжко начало ухать. И оттуда, с чужой стороны, летели снаряды. Била гаубичная артиллерия, снаряды падали враскид то там, то здесь. Шедший впереди Тубольцев сошел в сторону, уступая дорогу командиру, немного поотстал. Он озирался вкрадчиво. «Пуглив», — подумал Костров, но никакого вида не подал, даже прибавил шаг. Тубольцев плелся сзади молча, еле поспевая за ним.

Воздух разорвало, как парусину, — снаряд плыл с нарастающим шелестом. Тубольцев заметался, не зная, бежать ему или прятаться, потом, не в силах больше удерживать себя, упал прямо на приземистый куст, ветки были сухие и острые. Немного переждав, поднялся.

— Э-э, брат, да у тебя кровь. Первое ранение! — склоняясь над ним, весело проговорил Костров.

Тубольцев не понял шутки, прикоснулся ладонью к щеке и, увидев на руке кровь, испуганно промолвил:

— Осколком, да?

— Пока нет. В кусты не советую прятаться. Они тоже ранят.

Тубольцев отряхнулся и повинно засеменил подпрыгивающими шажками за Костровым.

Овраг кончился, спустились к воде, шли понизу, увязая в белом, наносном песке. А снаряды не прекращали скрежетать, чаще рвались на том берегу, в реке, вздыбливая воду. Кажется, немцы нащупывали переправу. «Неужели через нее поведет? Неужели поведет? — твердил Тубольцев. — Нет, не поведет… Поведет!»

Костров шел к переправе. Шел, невзирая на взрывы. Он был спокоен, шагал неторопливо, засматриваясь под ноги. «Чистюля, оступиться не хочет или замарать сапоги? А вокруг смерть, того и гляди душу отдашь», — выходил из себя Тубольцев. Он злился, готов был схватить Кострова за руку, удержать, не пустить под обстрел. Но Костров упрямо вел на переправу.

Новый взрыв раскатился по реке, пластаясь от берега к берегу.

— Стрел–ля–ют… — не попадая зуб на зуб, протянул Тубольцев.

Шагая, Костров не оглянулся. Но голос — жалкий, дрожащий — услышал. «Ничего, пусть проймет. Меньше будет трястись, — подумал Костров и твердо решил: — Лучше сейчас его отвадить от боязни, чем, если случится это, потом — на поле боя». Тубольцева и вправду колотило; лицо стало землисто–серым. Громко скулил:

— Сст–рел–ля-ют…

Он еле переставлял ноги и не мог глядеть на ту сторону, будто от этого взгляда зависела скорая гибель. Но и не видеть ничего — тоже мучительно. Только и слышно, как снаряды железно скребут в небе, оглушающие раскаты гремят по реке. Тубольцев, терзаясь, ждал близкого взрыва. «Пронесло, пронесло…» — шептали губы. Он и не заметил, как очутился на дощатой, прогибающейся люлькой переправе. Приподнял голову, идет ли Костров. Да, он шел впереди, уверенно. Внутренне Тубольцев порывался упасть и лежать, пока не кончится обстрел. Его качало, ноги двигались непослушно, через силу. «Я упаду. Упаду в реку». Тубольцев поглядел вниз: течение быстрое, воду так и крутит, и не видно дна. Непроглядная, бездонная глубь.

Шаг, еще шаг… Не повинуются ноги. А до берега еще далеко. Берег в ржавом дыму. Дым въедлив, пахнет кисловато–приторным порохом. Тубольцев чувствует, как горло спирает, тошнит. Вот–вот закружится голова, и он упадет.

Небо расколото, в ушах отдается звоном. Снаряды все летят и летят. Со свистом. Со скрежетом. Ходуном ходит длинно вытянутый мост. Настил гнется, будто уплывает из–под ног Тубольцева. Он этого не замечает. И не видит Кострова, только чувствует, что он где–то впереди, рядом. Тубольцеву хочется оглянуться, но какая–то сила удерживает, и он, подгоняемый страхом, бежит как очумелый, не ощущая налитых тяжестью ног.

Один снаряд упал справа, второй приходится мучительно ждать… И будет ли этот второй и где он упадет? Неужели в середине, прямо на мосту… На пути Тубольцева… Ужасно!

— Куда ты? Стой! Ложись! — услышал Тубольцев окрик сзади. Не упал и даже не оглянулся — бежал что есть силы. Костров нагнал его, толкнул тупым ударом кулака в спину. Падая, Тубольцев на мгновение увидел перед собой прыгающий кусок неба и багровый всплеск. Страшный, близкий взрыв. Настолько сильный, что кажется, и переправа, и достигнутый берег перевернулись. Низко прошедшая взрывная волна ударила в лицо, обожгла. Глаза заволокло мутной колышущейся массой.

Все исчезло. Потеряло свое значение и смысл.

Все… И Тубольцев, теряя сознание, подумал, что больше он не встанет.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Утомленный зноем лесок. Запыленные деревья онемели от духоты. На поляне стоит строй: две длинные шеренги хмурых и сосредоточенных людей. Тревогой дышат их серые, усталые лица.

Голос Гребенникова, читающего приказ №227, глух и нетороплив. Он сам до этого не один раз успел прочитать текст приказа. Сейчас на людях пытается сдерживать себя, пытается читать, как это делают дикторы: уравновешенно, спокойно, не выдавая волнения.

Как и все стоящие в строю, Алексей Костров слушает его, и знакомые, казалось бы, известные события приобретают совсем другой смысл.

— «Враг уже захватил Ворошиловград, Старобельск, Россошь, Купянск, Валуйки, Новочеркасск, Ростов–на–Дону, половину Воронежа…»

И дальше:

— «Часть войск Южного фронта, идя за паникерами, оставила Ростов и Новочеркасск без серьезного сопротивления и без приказа из Москвы, покрыв свои знамена позором…»

Эти слова словно в грудь толкают Кострова. И, хотя он не воевал под Ростовом, ему становится до жути стыдно и за себя, и за стоящих рядом с ним, и за всех тех, кто имеет сейчас оружие. Но читающий не останавливается, и предчувствие чего–то страшного, что скажет сейчас Гребенников, охватывает Кострова.

И вот оно наступило:

— «Население нашей страны, с любовью и уважением относящееся к Красной Армии, начинает разочаровываться в ней, теряет веру в Красную Армию, а многие из них проклинают Красную Армию за то, что она отдает наш народ под ярмо немецких угнетателей, а сама утекает на восток».

Эти слова поражают стоящих тяжестью правды. До сих пор каждый из них в душе понимал это, но даже самому себе никто так открыто, так беспощадно прямо и резко не смел говорить.

— «Некоторые неумные люди на фронте утешают себя разговорами о том, что мы можем и дальше отступать на восток, так как у нас много территории, много земли, много населения и что хлеба у нас всегда будет в избытке… Но такие разговоры являются насквозь фальшивыми и ложными, выгодными лишь врагам… Отступать дальше — значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину…»

Гребенников переворачивает страницу, и стоящие впереди видят, как у него дрожат пальцы. От волнения он долго не может управиться с тонким листом. В наступившей тишине слышно, как надсадно бьется, хлопает под ветром где–то сверху сосновая кора.

Минута паузы становилась тягостной.

«Что же там дальше? — думает Костров, — Какой же выход укажут?»

Гребенников продолжает:

— «Из этого следует, что пора кончать отступление. Ни шагу назад! Таким теперь должен быть наш главный призыв. Надо упорно, до последней капли крови защищать каждую позицию, каждый метр советской территории, цепляясь за каждый клочок советской земли, и отстаивать его до последней возможности.

Наша Родина переживает тяжелые дни. Мы должны остановить, а затем отбросить и разгромить врага, чего бы это ни стоило. Немцы не так сильны, как это кажется паникерам. Они напрягают последние силы. Выдержать их удар сейчас, в ближайшие несколько месяцев, — это значит обеспечить за нами победу…

Нельзя терпеть дальше командиров, комиссаров, политработников, части и соединения которых самовольно оставляют боевые позиции. Нельзя терпеть дальше, когдц командиры, комиссары и политработники допускают, чтобы несколько паникеров определяли положение на поле боя, чтобы они увлекали в отступление других бойцов и открывали фронт врагу.

Паникеры и трусы должны истребляться на месте…»

Повиделся Кострову тот самый паникер, искавший неделю назад переправу у хутора Яблонского. С растрепанными волосами, в сбившейся и пузырящейся гимнастерке, он кричал, что немецкие танки вот–вот подойдут сюда и что если здесь нет переправы, то всему конец. Его пытались успокоить, но он бегал и кричал, что все предатели, ничего не понимают, а он не хочет гибнуть из–за каких–то идиотов!

— «Верховное Главнокомандование Красной Армии приказывает:

…безусловно ликвидировать отступательные настроения в войсках…

…безусловно снимать с поста и направлять в Ставку для привлечения военному суду… допустивших самовольный отход войск с занимаемых позиций, без приказа высшего командования фронта…»

Крепче сжались зубы у Кострова. «Так им и надо, паникерам!» — подумал он.

А железный голос комиссара гремел:

— «…расстреливать на месте паникеров и трусов и тем помочь честным бойцам дивизии выполнить свой долг перед Родиной…

Приказ прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях, эскадрильях, командах, штабах.

Народный комиссар обороны И. Сталин».

Иван Мартынович замолчал, медленно обвел строй тяжелыми глазами, в них держались печаль и суровость. «Поняли?» — будто спрашивал его взгляд. Солдаты молчали, каждый мысленно окидывал всю огромную линию фронта.

Раньше Кострову доводилось видеть только отдельные, разрозненные неудачи, которые происходили у него на глазах и которые в роте, в полку или в дивизии не сразу становились известными, хотя и говорят, что «слухом земля полнится». Теперь же с суровой беспощадностью обнажились слабые звенья в нашем военном механизме, и это обнажил сам Сталин. Для Кострова это было так неожиданно и непривычно, само понятие огромного несчастья, свалившегося на страну, стало настолько реально и ощутимо, что захотелось вдруг крикнуть: «Нет, я не трус, я никогда не брошу своего народа!»

Но оттого, что неудачи приобрели большой размай, слились в общий поток, от этого еще горше и тяжелее становилось на душе.

Строй недвижим. Хмурые лица. Налитые скорбью и гневом глаза. Плечом к плечу стоят солдаты. Перед ними простерлось и ржаное поле, по которому волнами ходят тени, и огромное небо — там, в вышине, закипает синь грозовых туч.

Загрузка...