Элен Гремийон Кто-то умер от любви роман

Посвящается Жюльену

Облекается прошлое

в железные латы

и свой слух затворяет

дымом облачной ваты.

Его тайна веками — за замка́ми[1].

Федерико Гарсиа Лорка Предчувствие


Париж, 1975

Однажды мне пришло письмо, длинное письмо без обратного адреса. Это было целое событие, — жизнь не баловала меня обильной корреспонденцией. Мой почтовый ящик только и выдавал, что рекламки типа «насладитесь-теплым-морем» или «насладитесь-белым-снегом», и я нечасто его открывала. Максимум — раз в неделю, а в периоды уныния — раза два, в слабой надежде, что его содержимое — так же как телефонные звонки, поездки в метро и счет до десяти с закрытыми глазами — вдруг перевернет всю мою жизнь.

А потом умерла моя мать. Тут я и получила по полной программе: смерть матери вполне может перевернуть жизнь, трудно даже придумать что-нибудь более подходящее.


Я никогда прежде не читала писем с соболезнованиями. Когда умер отец, мать избавила меня от этой печальной обязанности. Только показала мне приглашение на церемонию вручения медали. Никогда не забуду эту гадостную процедуру: за три дня до этого мне исполнилось тринадцать лет, и вот какой-то важный тип пожимает мне руку — с улыбкой, похожей скорее на свирепую гримасу, поскольку физиономия у него перекошена, а уж когда он со мной заговаривает, то вообще караул.

— Мы бесконечно сожалеем, что смерть оборвала эту героическую жизнь. Ибо ваш отец, мадемуазель, был мужественным человеком.

— Вы удостаиваете этой дежурной фразой всех сироток вашей войны? Думаете, гордость излечит их от горя? Очень, конечно, трогательно с вашей стороны, но меня оставьте в покое, я горевать не собираюсь. Кроме того, мой отец вовсе не был мужественным. Даже те литры спиртного, которые он ежедневно вливал в себя, не добавляли ему храбрости. Поэтому давайте договоримся: вы его спутали с кем-то другим — и покончим с этой комедией.

— Мадемуазель Вернер, я все же рискну вас удивить, повторив, что речь идет именно о сержанте Вернере, вашем отце. Он добровольно вызвался первым пройти через поле, зная, что оно заминировано, и тем самым спас своих боевых товарищей. Хотите вы того или нет, но ваш отец совершил подвиг, и вы должны принять от нас эту медаль.

— Мой отец не совершал никакого подвига, дурак ты косорылый, он просто покончил с собой, и вы обязаны сообщить об этом моей матери. Я не желаю нести это бремя одна, мне хочется вспоминать об отце вместе с матерью, и с Пьером тоже. Самоубийство отца не должно оставаться для них тайной.


Я часто выдумываю подобные разговоры, чтобы облечь свои мысли в слова хотя бы задним числом, — мне так легче. По правде говоря, я не ходила на ту церемонию посмертного награждения героев войны в Индокитае, и на самом деле всего один раз сказала вслух, а не мысленно, что мой отец покончил с собой, причем объявила это матери на нашей кухне однажды в субботу.


По субботам мы готовили картофель фри, и я помогала маме. Прежде ей помогал отец. Ему нравилось чистить картошку, а мне нравилось смотреть, как он это делает. Он был так же немногословен за этим занятием, как и за другими, но тут, по крайней мере, от него исходили хоть какие-то звуки, и это радовало. Ты знаешь, что я тебя люблю, Камилла. Да, я всегда вкладывала в каждое движение его ножа одни и те же слова: ты знаешь, что я тебя люблю, Камилла.

Однако в ту субботу из-под моего ножа выползли совсем другие слова: «Папа покончил с собой; ты ведь знаешь, мама, что он покончил с собой?» Фритюрница грохнулась на пол, разбив кафель, и масло разлилось вокруг застывших ног матери. Напрасно я потом яростно оттирала плитки, наши подошвы еще много дней скользили по ним, заставляя звучать в ушах мои безжалостные слова: «Папа покончил с собой; ты ведь знаешь, мама, что он покончил с собой?» Стараясь их заглушить, мы с Пьером говорили громче обычного — мне кажется, нам хотелось заглушить еще и молчание мамы, которая с той субботы почти перестала разговаривать.


Кафельные плитки в кухне так и остались расколотыми; я осознала это лишь на прошлой неделе, показывая мамин дом супружеской паре — потенциальным покупателям. Наверное, эти потенциальные покупатели, если они превратятся в покупателей реальных, будут при каждом взгляде на длинную трещину в полу осуждать небрежность бывших хозяев; замена плиток станет их первоочередной задачей при ремонте дома, они впрягутся в эту работу с радостью, а значит, мое жестокое разоблачение пойдет хоть кому-то на пользу. Я во что бы то ни стало должна продать мамин дом этим людям или другим, наплевать кому именно, лишь бы только купили. Мне он не нужен, да и Пьеру тоже: место, где любая вещь напоминает о мертвых, не годится для житья.


Когда мама вернулась с церемонии, она показала мне медаль. И рассказала, что тот тип, который вручил ей награду, был какой-то косорылый; она неумело изобразила его перекошенную физиономию, попытавшись при этом засмеяться. Со дня папиной смерти она только это и могла — пытаться. Потом она вложила медаль мне в руки, крепко сжала их со словами: «Она принадлежит тебе», — и тут же залилась слезами — что-что, а это ей удавалось отлично. Ее слезы падали на мои руки, и я резко отдернула их: невыносимо было ощущать ее горе на своей коже.


Я прочла первые письма с соболезнованиями, и мне на руки закапали мои собственные слезы, напомнив те давние, мамины; я дала им волю, желая увидеть, куда же утекли слезы той, которую я так любила. Я прекрасно знала, о чем говорится в этих письмах: о том, что мама была необыкновенной женщиной, что потеря близкого человека всегда ужасна, что нет более тяжкого горя, чем смерть матери, и так далее и тому подобное, — даже и читать не стоило. Поэтому я каждый вечер раскладывала письма в два пакета: в правый — где на конвертах значился адрес отправителя, в левый — где его не было; доставая послание из левого, я первым делом смотрела на подпись, чтобы узнать, кто мне написал и кого следует благодарить. В конечном счете я выразила признательность очень немногим, но никто на меня не обиделся. Смерть извиняет любые отклонения от правил вежливости.


Первое письмо, полученное мной от Луи, лежало в «безымянной» стопке. Оно привлекло мое внимание еще до того, как я вскрыла конверт, потому что было намного толще и тяжелей всех остальных. Да и по размеру не походило на стандартное письмо с соболезнованиями.

В конверте лежала пачка рукописных листков без подписи.

* * *

«Анни присутствовала в моей жизни всегда: мне было два года, когда она родилась, два года без нескольких дней. Мы жили в деревне (назову ее Н.), и я встречал Анни на каждом шагу, даже искать не приходилось — в школе, на прогулках, на мессе.

Ох уж эта месса — просто мучение, одна и та же неизменная тягомотина, которую мне приходилось терпеть, сидя между отцом и матерью. Места в церкви соответствовали темпераменту юных прихожан: самые примерные находились под опекой старших братьев и сестер, самые буйные — под родительским надзором. В этом церковном распорядке, строго соблюдаемом всей деревней, Анни выглядела белой вороной: бедняжка была единственным ребенком в семье. Я говорю „бедняжка“, потому что она без конца сетовала на это. Ее отец и мать были уже очень немолоды, когда она появилась на свет, и ее рождение стало для них таким чудом, что они каждый день по любому поводу гордо возглашали: „Мы втроем…“, тогда как сама Анни рада была бы услышать „вчетвером“, „впятером“.

Что касается меня, то сегодня я считаю скуку самой благодатной почвой для развития воображения, зато в те времена, конечно, я просто считал мессу наиблагодатнейшей почвой для скуки. Никогда бы не подумал, что в церкви со мной может случиться что-то неординарное. Не думал — до того самого воскресенья.

Едва зазвучала входная, как на меня накатила дурнота. Мне чудилось, что все вокруг качается — алтарь, орган, Иисус на кресте.

— Перестань так надрывно вздыхать, Луи, из-за тебя ничего не слышно!

Строгое замечание матери вкупе с этим цепким полуобмороком вызвало в памяти слова, которые папа как-то вечером шепнул ей: „Преподобный Фантен испустил последний вздох“.

Отец был врачом и потому знал все формулировки, в каких объявляют о кончине. Сообщая на ухо матери о чьей-нибудь смерти, он выбирал наиболее подходящую — „отдал концы“, „скоропостижно скончался“, „испустил дух“, „мирно упокоился“. Последнее выражение нравилось мне больше других: я воображал, что оно приносит меньше горя.

А вдруг я тоже сейчас умираю?

Откуда человеку известно, что значит умирать, пока он по-настоящему не умер?!

А вдруг мой следующий вздох станет последним? В ужасе я затаил дыхание и, повернувшись к статуе святого Роха, мысленно стал молиться ему: он ведь исцелял умиравших от чумы, значит, может спасти и меня.

Настало следующее воскресенье, а я даже думать боялся о посещении мессы — я был совершенно уверен, что на сей раз смерть меня не обойдет. Однако, сев на скамью, которую раз в неделю занимало наше семейство, я обнаружил, что не чувствую дурноты, внушавшей мне такой страх. Напротив, мне было хорошо, я с удовольствием вдыхал запах дерева, свойственный этой церкви, и все прочно стояло на своих местах. Мой взгляд снова нашел свою точку опоры — он был направлен на Анни, на ее волосы, скрывавшие от меня ее лицо. И вдруг я все понял: на прошлой неделе она пропустила службу, и именно ее отсутствие повергло меня в то кошмарное состояние. Наверняка она лежала дома с холодным полотенцем на лбу или занималась живописью, избегая резких движений. Анни часто мучили жестокие приступы астмы, чему все мы завидовали, так как они избавляли ее от кучи неприятных обязанностей. Ее фигурка, еще сотрясаемая иногда легким кашлем, возвратила всему окружающему прежнюю реальность и основательность. Она запела — вообще-то веселой по натуре она не была, и я всегда удивлялся тому, как она, встрепенувшись, оживляется при первых же звуках органа. Тогда я еще не понимал, что пение подобно смеху: в него можно вложить все, даже печаль.

Большинство людей влюбляются, когда видят свой „предмет“, меня же любовь коварно застигла врасплох: Анни вошла в мою жизнь, когда ее не оказалось в поле моего зрения. В тот год мне исполнилось двенадцать лет. Она была на два года младше — на два года без нескольких дней.

Поначалу я любил ее, как любят дети — на глазах у всех. Мысль о встречах наедине даже не приходила мне в голову, я еще не достиг возраста, когда хочется разговаривать. Любил просто чтобы любить, а не для того, чтобы стать любимым. Мне достаточно было пройти мимо Анни, и я уже чувствовал себя счастливым. Я таскал у нее ленты, зная, что она побежит за мной вдогонку, с бесстрастным видом вырвет их у меня из рук и так же бесстрастно повернется и уйдет. Самое бесстрастное лицо на свете — это лицо обиженной девочки. Она неловко вплетала в волосы эти узенькие полоски материи — именно они первыми и натолкнули меня на мысль о куклах в мамином магазине.

Моя мать держала в деревне галантерейную лавку. После уроков мы с Анни шли туда — я к своей матери, она — к своей, та просиживала в этой лавке полжизни, отдавая вторую половину шитью. Однажды, когда Анни проходила мимо полки с куклами, меня внезапно потрясло ее сходство с ними. Кроме таких же ленточек в волосах у нее было, как и у них, неестественно белое, прозрачное личико. Тут мое воображение разыгралось вовсю, и я осознал, что до сих пор видел ее кожу только на лице, шее, руках и ногах, остальное скрывала одежда. Другими словами, в точности как у этих фарфоровых красоток! Иногда, наведываясь в кабинет к отцу и проходя через приемную, я видел там Анни. Она всегда приходила на прием одна, без родителей, и выглядела совсем крошечной в широком черном кресле. На ее лице горели яркие пятна румянца — следствие приступов астмы, — и никогда ее сходство с куклами так не бросалось в глаза, как в эти минуты.

И наоборот, фарфоровые куклы наводили меня на мысли об Анни, и я их воровал. Но, притащив потом к себе в комнату, я неизменно переживал тяжкое разочарование: их волосы оказывались то слишком курчавыми, то слишком гладкими, глаза — слишком круглыми и оловянно-зелеными, и ни у одной не было таких длинных ресниц, как у Анни: задумываясь, она приподнимала их кончиками пальцев. Эти куклы, как, впрочем, и живые люди, никак не могли быть чьей-нибудь точной копией, но я все равно злился на них, уносил на озеро, привязывал камни к ногам и безо всякого сожаления смотрел, как они идут ко дну, уже лелея мысль завладеть следующей, в надежде, что она окажется более похожей.

Озеро было глубокое, и купаться разрешалось только в нескольких безопасных местах.


В тот год центром вселенной были мы с Анни. Вокруг происходило много разных событий, но мне все было глубоко безразлично. В Германии Гитлер стал рейхсканцлером, а нацистская партия — единственной политической партией. Брехт и Эйнштейн эмигрировали из страны, где уже строился Дахау. Ох уж эта наивная детская убежденность, что от Истории можно спрятаться!»

* * *

Сперва я пробежала это письмо по диагонали, и мне пришлось вернуться к началу, перечитать целые фразы. После маминой смерти мне никак не удавалось сконцентрироваться на том, что я читаю: какая-нибудь рукопись, которую я раньше проглотила бы за одну ночь, теперь требовала от меня многодневных усилий.

Нет, это явная ошибка: я не знала никакого Луи, никакой Анни. Я взглянула на конверт: странно — и адрес мой, и имя мое. Значит, у меня есть однофамилица. Этот самый Луи наверняка скоро поймет, что ошибся. В общем, я не стала ломать голову и взялась за другие письма — настоящие письма с соболезнованиями.

Как и положено хорошей консьержке, мадам Мерло верно оценила поток моей корреспонденции и добавила к нему записочку от себя: если мне что-нибудь понадобится, я могу смело к ней обращаться, она всегда к моим услугам.

Думаю, мне будет не хватать мадам Мерло куда больше, чем моей нынешней квартиры. Даже если я перееду в другую, попросторней, тамошняя консьержка вряд ли станет относиться ко мне так сердечно. Но я уже не хотела никуда переезжать. Лучше не дергаться, забиться под одеяло в этой постели, в этой «студии», от которой еще неделю назад меня просто тошнило. Я не знала, где взять силы, чтобы перетащить на новую квартиру всю свою жизнь, но выбора не было: теперь мне требовалась еще одна комната. Да и документы я уже подписала и задаток внесла, так что через три месяца кто-то въедет сюда, на мое место, а я окажусь там, на месте кого-то другого, а тот другой — на месте кого-то третьего… Ну и так далее. Менеджер из службы переездов сказал мне по телефону: «Это давно известно: если пройти по всей цепочке, рано или поздно неизбежно вернешься к самому себе». Я бросила трубку. Мне плевать было, к кому я там вернусь, к себе, не к себе, я хотела только одного — вернуться к матери. Мама была бы счастлива, узнав о моем переезде, она не любила эту мою квартирку, заглянула сюда всего один раз. Я так и не поняла почему. Впрочем, мама всегда отличалась странностями.


Я решила оповестить мадам Мерло о своем переезде, а заодно поблагодарить за письмецо.

— О, не стоит, какие пустяки!

Что бы ни происходило в доме, консьержкам всегда все известно. Она искренне сочувствовала мне и пригласила зайти к ней на пару минут, если я хочу поговорить. Говорить мне не хотелось, но я все же зашла к ней «на пару минут». Обычно мы болтали в подъезде и никогда — в ее каморке. Она выключила телевизор и задернула занавеску на застекленной двери, смущенно объяснив:

— Стоит мне отодвинуть занавеску или открыть окошечко, как люди начинают заглядывать ко мне в привратницкую. Это сильнее их. Не думаю, что ими движет настоящее любопытство. Но все равно это неприятно. А вот когда работает телевизор, они почти не смотрят на меня: их привлекает картинка на экране, даже при отключенном звуке. Ведь если бы телевизор еще и орал весь день, я бы просто с ума сошла.

Мне стало стыдно, и она это почувствовала.

— Простите, я не вас имела в виду. Ваши взгляды меня не раздражают.

Уф! Значит, я избежала причисления к общей серой массе.

— Вы совсем другое дело, вы близоруки.

Я обомлела от удивления.

— Откуда вы знаете?

— Знаю, потому что у близоруких людей взгляд необычный. Они всегда смотрят на вас как-то особенно пристально. Потому что их глаза не отвлекаются на окружающее.

Я пришла в замешательство: значит, я выгляжу такой неполноценной, что на меня впору пальцем показывать? Неужели моя близорукость настолько заметна? Мадам Мерло рассмеялась.

— Ладно, я вас разыграла. Вы сами мне это рассказали. Вспомните: однажды я вам пожаловалась на свои руки, а вы ответили, что примерно так же страдаете из-за своего зрения. «Жизнь — это зависимость от капризов своего тела» — вот были ваши слова. Я сочла эту формулировку слишком жестокой, а жестокие вещи запоминаются лучше всего, и я ее не забыла. Всегда нужно помнить, что и кому вы говорили, иначе в один прекрасный день это обернется против вас…

Она наклонилась надо мной, собираясь налить кофе, но в этот момент ее рука дернулась, и горячая жидкость выплеснулась мне на плечо. Я начала усердно дуть на ожог, чтобы унять боль, но главное, чтобы не глядеть на мадам Мерло — очень уж неловко было оказаться свидетельницей ее оплошности.

До того как стать консьержкой, мадам Мерло снимала квартиру в нашем доме. Она вселилась сюда вскоре после меня, через два или три месяца. Звуки ее пианино разносились по всем этажам, сверху донизу, но никто из нас не жаловался на это: ученики посещали ее вполне легально, и занятия с ними никогда не терзали наш слух. Напротив, этот непрерывный концерт был даже приятен. Однако шли недели, и пианино звучало все реже и реже. Я думала: наверное, ее ученики женятся или выходят замуж, а семейным людям уже не до уроков музыки. А потом пианино и вовсе умолкло, и настал день, когда мадам Мерло открыла окошечко в двери привратницкой, чтобы поговорить со мной. У нее обнаружился острый ревматизм. Врачи признавали, что болезнь наступила преждевременно, но такое иногда бывает, особенно с профессиональными музыкантами, у которых суставы рук изнашиваются быстрей из-за постоянного напряжения. Они не могли сказать точно, когда она полностью потеряет контроль над своими руками, но уверяли, что бояться нечего: она сможет есть, мыться, причесываться, делать уборку — словом, руки будут служить ей в повседневной жизни, однако для профессии пианистки они уже непригодны, по крайней мере во всех тонкостях, которыми она владела доселе. Очень скоро она утратит виртуозное мастерство, завоеванное многими годами упорного труда.

Эта новость совершенно подкосила ее. Как, чем ей теперь жить? Плата за уроки составляла единственный источник ее существования, у нее не было ни сбережений, ни близких, которые могли бы помочь как-то продержаться хоть в первое время. Ни родных, ни детей.

Много недель подряд, куда бы она ни обращалась в поисках работы, ей везде отвечали одно и то же: ни по возрасту, ни по квалификации она не подходит. И вдруг она узнала, что в нашем доме освобождается место консьержки, и попросила владельца взять на это место ее. Он согласился. Она продала свое пианино, сочтя, что страсть, потерпевшая фиаско, слишком тягостна и нужно уметь вовремя отринуть ее, чтобы позволить родиться другой, более подходящей. Почему бы, например, не заняться астрологией? Такое увлечение сродни ее новой профессии: все консьержки немножко сплетницы, немножко гадалки. И потом, это позволило бы ей предугадывать приступы своей болезненной неловкости. Знай она, что так оплошает сегодня, пролив кофе, то уж конечно не позвала бы меня сюда. И сейчас говорила, робко улыбаясь:

— Вы не можете идти на работу в таком замызганном пуловере. Поднимитесь к себе и переоденьтесь. А этот я отнесу в чистку, и к вечеру он будет готов. Я ужасно огорчена.

— Да не переживайте, и так сойдет.

— Нет-нет, пожалуйста, я настаиваю.

Что ж, я решила не спорить и пошла к себе. Не могла же я признаться ей, что в моем шкафу не осталось ни одного чистого пуловера, что в нем вообще нет никакой одежды: все мои вещи валялись на полу, и я с полнейшим безразличием ходила прямо по ним. «Совсем как папа, — говорила я себе всякий раз, как мне под ноги попадала очередная тряпка. И мысленно взывала к матери: — Подбери их, пожалуйста, подбери, ты ведь всегда подбирала с пола папины вещи, так подбери же теперь мои!» Но мама их не подбирала. Я вытащила из этой свалки пиджак, весь провонявший табаком… Нет, в самом деле, с курением давно пора завязывать.

Мадам Мерло помахала мне вслед из окошечка в своей двери. Глядя на колыхнувшуюся занавеску, я подумала, что когда умирает последний член семьи, его кончина уже не требует писем с соболезнованиями. Из-за этой истории с пролитым кофе я напрочь забыла сообщить ей о своем переезде, но, по крайней мере, нам хоть не пришлось говорить о маме. Похоже, мадам Мерло была склонна к жалостным утешениям не больше моего; ну и тем лучше.


Вечером, войдя в подъезд, я с удивлением обнаружила, что мой почтовый ящик пуст. Значит, с соболезнованиями покончено? Да, мамочка, недолго музыка играла. Но едва я отперла дверь квартиры, как у меня запершило в горле от непривычных запахов уборки: все лежало на своих местах, грязная посуда, к которой у меня не хватало духу подступиться уже много дней, отмыта до блеска, белье выстирано и отглажено, кровать застелена белоснежными простынями. Дверь в комнату была открыта, и там мерцал какой-то неверный, мигающий свет. Неужели ко мне наведался призрак матери? Вот сейчас я войду, и она мне улыбнется…

Но нет, это всего лишь светился экран телевизора с выключенным звуком. Мадам Мерло! Отчищенный пуловер висел на самом виду, на ручке платяного шкафа, а полученные письма были сложены на столе. Меня захлестнуло смешанное чувство разочарования и благодарности; подступившие слезы наверняка растопили бы его, но тут мое внимание привлекло одно из писем — гораздо толще всех остальных и в конверте большего размера. Я вскрыла его: да, там было именно то, что я предполагала. Снова он. Луи продолжал свою историю с того места, где оборвал ее в прошлый раз.

* * *

«Мы с Анни учились в одной школе. Школа представляла собой единый комплекс, но за этой внешней демократией крылись твердые устои замшелой морали, и диктуемое ею раздельное обучение соблюдалось весьма строго. Девочки занимались на нижнем этаже, мальчики — на верхнем. В результате этого целомудренного распорядка мне случалось много дней подряд не видеть Анни; я только и мог представлять себе, как она задумчиво приподнимает кончиками пальцев свои длинные ресницы, как идет между рядами парт, когда учитель вызывает ее к доске, и чувствовал себя счастливым, если снизу вдруг доносился ее кашель.

До чего же я ненавидел эти этажи! Ненавидел тем более остро, что ситуация не всегда была такой. Прежде на верхнем этаже учились девочки. Моему кузену Жоржу повезло: он еще успел всласть налюбоваться девичьими трусиками — белыми, розовыми, голубыми, — когда их обладательницы вприпрыжку сбегали по лестнице, а он, затаившись внизу, смотрел на эту радугу, чудесным образом низвергавшуюся сверху в любое время года. Увы, как часто бывает, мое поколение пострадало от глупости предыдущего. Это бесстыдное подглядывание не ускользнуло от внимания директрисы, мадемуазель Э., и закончилось тем, что наш класс сослали на второй этаж, велев притом снимать башмаки у входа в школу, чтобы не топать над головами девочек, и теперь уже они в свой черед подглядывали снизу и высмеивали наши дырявые носки, пока мы, толкаясь и отпихивая друг друга, гурьбой мчались во двор. Важно было успеть туда раньше других: самый проворный считался победителем; разумеется, это не сулило никакой материальной выгоды, но в нашем возрасте моральная победа — особенно на глазах у девчонок — была куда важней. Количество синяков и шишек, получаемых в этих свалках, могло бы встревожить мадемуазель Э., но она так и не отменила своего решения, ставя приличия выше нашей безопасности.


Я тоже безрассудно стремился к первенству вплоть до того благословенного дня, когда этот ненавистный распорядок все же сыграл мне на руку. Финалом очередного рыцарского подвига стал, вместо чаши Грааля, перелом голени, который обрек меня на многонедельную неподвижность. Но поскольку грех всегда избирает окольные пути, мой Грааль явился на следующий же вечер прямо ко мне в комнату. Анни — под тем предлогом, что она чуть ли не каждый день заходит после уроков за матерью в нашу галантерею, — добровольно вызвалась носить мне домашние задания. С этим заявлением она и встала из-за парты, высокомерно игнорируя дурацкое ржание и насмешки всего класса, аттестующие ее „моей невестой“, то есть именно той, кем я мечтал ее сделать. Она действительно стала приносить мне задания каждый вечер. Я никогда еще не виделся с Анни так часто и лежал перед ней как последний дурак в блаженном оцепенении, не в силах двинуть ни больной ногой, ни здоровой рукой.

Мне следовало бы задержать ее, ведь мы виделись всего несколько минут, она — не зная, где сесть, я — не зная, куда смотреть. Мы оба достигли возраста, когда начинаешь чувствовать свое тело: она гордо несла свое, а я о нем только мечтал.

Я ужасно боялся, что ей скоро надоест эта скучная обязанность и она передоверит ее кому-нибудь другому. И тут меня осенило: сославшись на некое домашнее задание, я попросил мать принести мне из библиотеки книги по живописи и, в нетерпеливом ожидании прихода Анни, погрузился в чтение этих опусов. Я надеялся, что, говоря с ней о ее любви к живописи, смогу пробудить у нее любовь к себе.

Теперь фарфоровых кукол сменили женщины-художницы: они стали моими новыми посредницами в этой любовной истории, которую я еще не умел выразить словами. Я в мельчайших подробностях рассказывал Анни их биографии, и она внимательно слушала, ничуть не удивляясь тому, что я столько всего знаю; победа была достигнута, короткие минуты встреч превратились в часы.»

* * *

Нет, решительно, это невозможно, отправитель снова ошибся адресом. Необходимо разыскать этого типа и сообщить ему, что его письма приходят не туда. Но я не видела никакого способа добраться до него, не могла отослать ему назад его письма, ведь он нигде не указал своих координат. Письмо не было подписано, в нем говорилось о каком-то Луи, вот и все, но где же фамилия?

Кроме того, меня смущало еще одно обстоятельство: да письма ли это? Не похоже, — в них отсутствовало обращение «мадемуазель» или «дорогая Камилла». На первой странице сверху не было ни даты, ни места отправления. И вообще текст выглядел так, будто этот Луи писал в пустоту, а не конкретному человеку.

Внезапно меня заставил вздрогнуть телефонный звонок. Господи, кому я понадобилась среди ночи?

Это был Пьер.

Я с большим трудом узнала по еле слышным звукам голос своего брата, который спрашивал, понимаю ли я, что мы с ним теперь сироты. Это слово смело все на своем пути. Ему никак не удавалось заснуть. Мне удавалось. Может, я привезу ему пачку сигарет? Да, конечно.

Я не стала читать ему нотации, момент был неподходящий. К тому же мне тоже хотелось курить, а я еще утром выбросила пачку — кажется, последнюю.

* * *

«Самые страшные разочарования приносят нам не другие люди, а шок от столкновения наших фантазий с реальностью.

Мы с Анни всегда проделывали путь от школы до галантереи вместе, вдвоем. И хотя мы не выходили одновременно, разделявшая нас дистанция по мере движения сокращалась. Тот, кто шагал впереди, заметно сбавлял скорость, зато шедший сзади так же заметно ускорял шаг, пока нам не удавалось поравняться.

Однако много лет спустя, когда мы встретились в Париже — а случилось это 4 октября 1943 года, — Анни со смехом возразила, что в обеих этих ипостасях выступал я — то нагонял ее, то позволял себя нагонять; она может поклясться, что сама ничего такого не делала. Я даже и не пробовал спорить, к чему? Ведь в те времена я ни за какие блага не отказался бы от этих прогулок, которые называл про себя „прогулками влюбленных“ — слова часто помогают украсить положение вещей. Признаюсь, я очень долго уповал на то, что мы будем вместе, но все обернулось иначе; теперь она, наверно, замужем, в двадцать лет это нормально (я нарочно слегка состарил ее, чтобы хоть так отомстить). Я видел обручальное кольцо у нее на пальце. И притворялся невозмутимым. Изображал мужчину, который не желает навязываться, не питает больше никаких надежд. Мужчину, который не внушает опасений. В детстве я никогда не прибегал к низким уловкам с целью привязать ее к себе, но в тот день, 4 октября 1943 года, я сидел, уставившись в пол, чтобы не встречаться с ней глазами, и говорил, сам себе удивляясь, прямо противоположное тому, что думал. То есть великодушно открывал ей путь к откровенности: пусть расскажет мне все, что хочет, без оглядки на прошлое. Как она живет? Счастлива ли?

Странное дело, Анни ответила мне признанием:

— Я должна сказать тебе, Луи: ты всегда был у меня первым. Первым, кто меня поцеловал, первым, кто погладил по щеке, дотронулся до моей груди, первым, кто увидел, что я иногда ничего не надевала под юбку.

И Анни перечислила все эти „первые разы“ — она помнила их лучше меня.

— Почему же ты мне никогда об этом не говорила?

Она подняла на меня глаза.

— А зачем говорить мужчине, что он — первый? Разве объявляют двенадцатому, что он — двенадцатый? Или последнему, что он — последний?

Я не нашелся с ответом.

Может, вываливая на меня все свои воспоминания, она надеялась, что я ее прощу, прощу за то, что у нас с ней так ничего и не получилось? А все потому, что она начала меняться, когда стала ходить в гости к этой мадам М.

Анни резко встала, как будто мое соседство вдруг смутило ее. Она предложила мне выпить цикория, извинившись за скудное угощение: при этом лимите на продукты у нее не осталось ни настоящего кофе, ни сахара. Она нервно открывала и закрывала один шкафчик за другим, словно не сознавала, что делает. Квартирка у нее была совсем крохотная. Я смотрел на ее босые ноги, шлепавшие по этим нескольким квадратным метрам. Кухня, в которой только и были что раковина да плитка, и кровать рядом, в спальне. Я ее и не заметил бы, если бы Анни на минуту не вышла туда. Целых три года я не видел ее, три года ничего о ней не знал. Мне даже в голову не приходило, что она может, как и я, жить в Париже. Я смотрел на ее ногти, покрытые облупленным красным лаком; в деревне она их не красила. Наша встреча казалась слишком прекрасной, чтобы быть реальностью. На улице уже стемнело. Внезапно я понял, что безумно хочу ее. Она протянула мне чашку с горячим цикорием.

— А ты помнишь супругов М.?

Как могла Анни задать мне этот вопрос?!»

* * *

На следующее утро я позвонила на почту.

Штемпель на конверте свидетельствовал о том, что все три письма были отосланы из XV округа. Может быть, по этому штемпелю, по какому-нибудь неведомому мне почтовому шифру можно определить, в какой именно ящик их опускали? Тогда я могла бы наклеить там объявление с просьбой к Луи связаться со мной.

Но ответ был однозначным: определить это невозможно, нет такого способа. А обклеивать записками все ящики XV округа я не собиралась, не хватало мне еще всяких психов, которые станут без толку мне названивать.

Однако эти письма явно имели для кого-то большое значение, и где-то в Париже их наверняка ждала другая Камилла Вернер. Вот ее-то мне и следовало искать. Обрадованная тем, что нашлось решение проблемы, я открыла сезон охоты на своих однофамилиц, но какая же чертова прорва Вернеров оказалась в Париже! Просто хрен знает что! Вообще-то пора бы мне отучиться без конца ругаться, Пьер прав: «Женщине это не идет, с такими манерами тебе не вернуть твоего Никола». Заткнись, Пьер! Не смей говорить мне о нем! Я же не лезу в твои отношения с девицами, с которыми ты спишь.

Я обзвонила всех Вернеров, найденных в телефонном справочнике, чтобы спросить: 1) нет ли в их семье женщины по имени Камилла и 2) не знают ли они, случайно, некую Анни. От некоторых я услышала вежливое и сдержанное «нет». Но были и иные реакции, довольно неожиданные. Одна женщина сразу бросила трубку, испугавшись незнакомого голоса. Другая не знала никакой Анни, зато знала Анну: «Вы уверены, что вам нужна не Анна?» Третья просто не успела ответить — подскочивший муж разорался, запретив ей говорить: наверняка это воры, они всегда звонят в период отпусков, чтобы узнать, есть ли кто-нибудь в доме.

Словом, никакой Камиллой Вернер даже не пахло.

Что ж, ничего не поделаешь, Луи будет и дальше писать впустую.


В следующий вторник меня поджидал новый конверт, такой же толстый, но теперь уже лежавший в ящике в печальном одиночестве. Все та же веленевая шелковистая бумага, тот же почерк и та же странная буква «п» — похожая на заглавную, но маленькая, она легко умещалась среди строчных. А еще этот легкий запах дымка, аромат, смутно напоминавший мне что-то или кого-то, — я никак не могла вспомнить, откуда он мне знаком.

* * *

«Супруги М. были молодой, очень состоятельной парой. Их родители идеально выполнили миссию заботливых предков, скончавшись очень рано и необыкновенно богатыми. Завещания с обеих сторон изобиловали всяческой недвижимостью, но их дети избрали местом жительства усадьбу „Лескалье“[2] — к великому нашему несчастью.

„Лескалье“… Так называлась красивая вилла, возвышавшаяся посреди нашей деревни, напоминая лебедя в стае воробьев. Дом с привидениями — для местных ребятишек, романтический замок — для молодежи и предмет злобных семейных пересудов — для тех, кто достиг возраста, когда душу тешат только чужие беды. Усадьба „Лескалье“ принадлежала скорее коллективному бессознательному, нежели конкретному владельцу. Внезапное появление на вилле супругов М. шокировало деревню, его сочли чуть ли не кощунственным. Именно так к нему и отнеслись — все, кроме Анни, которая обрадовалась возможности написать новые картины. Она уже много раз изображала этот дом со всех ракурсов, насколько ей позволяла подобраться к нему высокая каменная ограда; в нескольких местах кладка уже осыпалась, но стена, как дряхлый сторожевой пес, все еще не пропускала в сад непрошеных гостей.


Однажды сентябрьским утром двое слуг, мужчина и женщина, прибыли на виллу с огромным количеством багажа и мебели. Среди этой клади было множество роскошных, явно излишних вещей, — значит, хозяева решили обосноваться здесь надолго. Ковры, картины, люстры и прочее добро переполняли ящики и сундуки.

— Они отчистили дом сверху донизу, навели порядок во дворе; иди посмотри, как я нарисовала.

Я пошел к вязу, где Анни обычно располагалась со своим мольбертом. Она любила показывать мне свои работы: ее интересовало мое мнение. Эта ей, в общем, удалась. Она отлично передала все признаки суматохи на вилле: распахнутые ставни, из окон вылетают облака пыли, запущенные заросли вокруг дома начинают приобретать вид парка. Анни была довольна, только вот слуга у нее вышел неважно.

— Он у меня не получился, на картине не видно, что он хромает. Мне и так не удается передавать движения, а уж движения калеки и подавно.

Я обратил ее внимание на то, что здесь, видимо, будет жить целая семья. Она спросила, почему я так думаю. Я указал на холст — там были изображены колыбель и детская коляска. Странное дело: она их написала, сама того не заметив. Неужели человек так остро чует опасность, что бессознательно закрывает на нее глаза?! Анни погрузилась в задумчивое молчание. А я уже представлял себе, как под ее кистью возникает ребенок, прячущийся за материнской юбкой.


Когда я пытаюсь добраться до истоков этой драмы, то всегда прихожу к одному и тому же выводу: если бы не увлечение живописью, с Анни не случилось бы ничего плохого. Я уверен в этом так же твердо, как люди, считающие, что если бы Гитлер не провалился на экзаменах в художественную академию, мир только выиграл бы. Мадам М. очень понравилась молоденькая девушка, писавшая картины, и она пригласила ее зайти в дом — ненадолго, на чашку чая. Не будь этого, они бы так и не встретились, так и не познакомились, ведь их разделяло буквально все, начиная с происхождения. „Мадам М. скучает в одиночестве“, — утверждали одни. „И потом, она еще так молода“, — умилялись другие. Вся деревня пыталась найти объяснение этой противоестественной дружбе между городской дамой из богатой семьи и нашей маленькой Анни. Отвергнув как слишком унизительную версию о том, что „богачи любят бедняков, когда они пригожие“, местные жители остановились на другой, а именно: „богачи любят художников“, — в конечном счете это не противоречило здравому смыслу, и я был с этим вполне согласен.

Скоро все привыкли к их встречам и стали даже слегка гордиться ими. Все — но не я. Мне очень не нравилась эта дружба. Анни, всегда трудно сходившаяся с людьми, казалось, нашла в этой женщине родственную душу, какую можно встретить лишь раз в жизни, и тогда уже никто другой не нужен. Свыкнувшись с привычкой пить чай в доме мадам М., Анни рассталась со всеми прошлыми привычками, в том числе и со мной. Она устранилась из моей жизни — или, вернее, устранила меня из своей. Притом устранила без всяких церемоний, никак не объяснив своего отчуждения. Она не то чтобы игнорировала меня, она поступала хуже: при встречах махала мне издали, давая понять этим ужасным небрежным жестом, что видит меня, но не подзывает к себе. Любовь — загадка, а нелюбовь — загадка вдвойне: можно еще понять, почему человек любит, но нельзя, невозможно понять, почему он разлюбил.


Этим, вероятно, все могло бы и ограничиться, и я уж как-нибудь проглотил бы свою обиду, справился со своей жгучей ревностью, однако приезду супругов М. в „Лескалье“ суждено было обернуться настоящей трагедией.

А она еще спрашивает, помню ли я их! Да это все равно что спросить меня сегодня, 4 октября 1943 года, помню ли я, что немцы оккупировали Францию.

Тем временем Анни, явно взбудораженная, нервно вертела ложечку в чашке с цикорием. „Не сравнивай несравнимые вещи!“ Она медленно подтянула свитер на плечах. Я не спускал с нее глаз, ее глаза упорно смотрели куда-то вдаль. Ясно было, что ей хотелось рассказать мне не только о моем „первенстве“. О нем она вспомнила лишь затем, чтобы получить право заговорить о действительно важных для нее вещах, — так человек вынуждает себя задать собеседнику пару вежливых вопросов, прежде чем пуститься в пылкий монолог о себе любимом.

— Я должна кое в чем признаться тебе, Луи. Должна рассказать, что на самом деле произошло там, в „Лескалье“. Ты — единственный, кому я могу исповедаться.»

* * *

На этом письмо заканчивалось. Придется мне ждать следующего, чтобы узнать продолжение истории.

Именно этот элемент «саспенса» и пробудил мою бдительность, заставив перечесть письмо другими глазами — глазами редактора. Теперь я обнаружила в нем налет литературности, как и в предыдущих посланиях. Вот идиотка, как же я сразу не догадалась! Похоже, от смерти матери у меня и впрямь крыша поехала. Эти письма адресованы именно мне, и посылал их попросту неизвестный автор, пытавшийся таким хитрым способом впарить мне свою рукопись. Я получала кучи всяких сочинений и, конечно, не успевала все их читать; они штабелями пылились на моем столе, и авторы это знали, особенно те, которых никогда не печатали. Вот почему эти письма обрывались, не дойдя до конца истории, — они были частями книги, которую я получала порциями, раз в неделю. Нахальный способ, но не такой уж глупый; доказательство налицо — я их прочла.


Теперь я следила за своими авторами, надеясь с помощью намеков и недомолвок заставить одного из них выдать себя; наверное, они решили, что я свихнулась. Я изучала их почерки, выискивая в середине слов букву «п», похожую на заглавную, но маленькую, как строчная. Я принюхивалась к листкам рукописей, чтобы определить исходивший от них запах. Рассматривала все мыслимые варианты. А вдруг этот? Да, вполне возможно, он способен написать нечто подобное о своем детстве, этот жанр вообще начал входить в моду; ну если это действительно он, я швырну ему в лицо его писанину со словами: «Ты давай мне роман, настоящий роман!» И постараюсь попасть ему в очки, пусть свалятся, мне всегда хотелось узнать, на что похожа его физиономия без очков.

Я была абсолютно уверена, что отправитель этих писем рано или поздно заявится ко мне в кабинет. Какой-нибудь незнакомец попросит принять его и выложит на стол окончание своего опуса, извинившись за то, что дурачил меня столько времени: «Поймите, вот уже пятьдесят лет как я никого не дурачу и пятьдесят лет как никто мной не интересуется, вот я и решил выбрать такой путь!»

А может, это юная стажерка Мелани, работавшая у меня с недавнего времени? «Скажите, бывает ли так, что ваши стажеры становятся вашими авторами?» Она воображала, что я не пойму, куда она клонит… Хотя маловероятно — слишком молода; чувствовалось, что эти письма вышли из-под пера более зрелого человека, а кроме того, девчонка была слишком хорошенькой, чтобы писать на такие темы.

Как раз в ту минуту, когда я размышляла о Мелани, она позвала меня к телефону, прикрыв рукой трубку, чтобы Никола на другом конце провода не смог ее услышать:

— Ваш друг непременно хочет с вами поговорить.

— Скажите, что я на совещании.

— Уже говорила, но он звонит пятый раз и сказал, что никакого совещания у вас нет.

— Ну если ему не нравится такой вариант, ответь, что я просто не хочу с ним разговаривать. Люди надоедают, пока им врут, но не когда им говорят правду.

А уж если я выложу ему всю правду, то, смею вас уверить, он будет надоедать мне значительно реже, а то и вовсе сбежит подальше.

Я не могла продолжать в том же духе, это было рискованно. И решила уйти домой, не дожидаясь конца рабочего дня, тем более что в почтовом ящике меня наверняка ждало следующее письмо. Был вторник, а эти письма, как я заметила, всегда приходили по вторникам — их странный отправитель явно смахивал на маньяка, а то и на серийного убийцу.

В то время я еще находила его письма занимательными, почти дружескими; немного таинственности в нашем мире, где давно не осталось никаких тайн, — мне это даже нравилось. Кроме того, хотелось узнать продолжение: что такого ужасного произошло в доме супругов М.?

* * *

«Я приходила к ним почти каждый день. Пока я писала, мадам М. читала вслух. Но не просто читала, а изображала в лицах всех персонажей. Мне было очень хорошо рядом с ней. Я даже не чувствовала себя обязанной говорить, а такого со мной никогда не случалось в обществе других людей. И еще она была со мной невероятно щедра и приветлива.

Она предоставила в мое распоряжение целую комнату — „комнату без стен“. Так она окрестила ее, потому что стены скрывались под огромными зеркалами и тяжелыми портьерами. Все это было слишком шикарно для мастерской, но она и слышать ничего не желала: „Анни, дорогая, я же вам говорю, что мне это приятно…“ И во всем остальном она вела себя точно так же. Я ничего у нее не просила, а она дарила мне все нужное для работы. Стоило закончить очередной холст, как тут же, словно по волшебству, появлялся другой, чистый. Она заботилась буквально обо всем. Даже попросила одного своего друга, Альберто, потрясающего художника и потрясающего скульптора, давать мне уроки. И он каждый четверг приезжал к нам из Парижа. Да, она была очень добра.

Я прекрасно видела, что она несчастна, но никак не могла понять причины. Мне казалось, у нее есть все, что душе угодно, все лучшее, чем может одарить судьба.

Вначале я думала: наверно, она больна. На эту мысль меня навела Софи, их служанка. Как-то утром я увидела на аллее перед виллой незнакомую машину и не осмелилась войти в дом: вдруг это новый каприз хозяйки? Папа все время твердил мне, что нечего, мол, строить иллюзии, мы с ней живем в разных мирах, и как только я ей надоем, она меня променяет на нового любимца. В общем, я развернулась и пошла домой. Однако спустя два часа Софи уже стучала к нам в дверь: ее послали узнать, что случилось. Я объяснила Софи, что не вошла из-за той машины, и она ответила: „Какие глупости, тебе в „Лескалье“ всегда рады; с тех пор как мадам с тобой познакомилась, она себя чувствует гораздо лучше“. Вот эти-то слова меня и встревожили. Я спросила: „А что, разве она больна?“ Помогая мне надеть пальто, Софи сказала: да нет, она просто имела в виду, что мадам счастлива видеть меня рядом с собой, независимо от того, стоит во дворе чья-то машина или не стоит. Но я поняла, что она не сказала мне всей правды.

Прошло около двух недель, и я снова убедилась, что не все в этом доме идет гладко. На этот раз я увидела во дворе машину хозяина. Обычно он уезжал в редакцию еще до моего прихода. Мне не очень-то хотелось встречаться с ним, но я не могла повернуться и уйти: мадам М. сочла бы мою тактичность обыкновенной глупостью. Она ведь взяла с меня слово, что я в любом случае всегда буду спокойно входить в дом. Вот я и вошла, но почти сразу пожалела об этом: они ссорились.

— Так дальше жить невозможно! Я согласился поселиться здесь только для того, чтобы тебе стало легче, но не для того, чтобы ты с утра до вечера плакалась на судьбу!

— Я вовсе не плачусь на судьбу.

— Я тебя просто не узнаю. Уж не думаешь ли ты, что, став отшельницей, решишь свою проблему?

— Хочу напомнить, что это и твоя проблема тоже.

— Нет! Моя единственная проблема состоит в том, что я возвращаюсь вечером домой и вижу, что моя жена больше ничем не желает заниматься, ее волнует только одно: купил ли я для ее протеже холст, уголь и краски… Меня просто поражает, до какой степени ты отрешилась от всего, что происходит в мире! Ты деградируешь, ты стала хуже тех, от кого бежишь.

— Я ни от кого не бегу.

— С тобой спорить бесполезно, да и некогда, я опаздываю…

— Вот-вот! Иди себе! Возвращайся туда, где все в курсе всего. Разъясняй своим драгоценным читателям, куда катится мир, но не трудись разъяснять мне, куда он покатился для нас с тобой, после того что с нами случилось.

Не ответив ни слова, ее муж вышел из гостиной. Он был так разъярен, что даже не узнал меня, приняв за Софи и крикнув на ходу: „Вам что, больше нечем заняться в этом доме?“ Мадам М. бросилась за ним, но он был уже далеко. Она смотрела ему вслед, шепча какие-то слова — я не могла их разобрать. Потом повернулась и увидела меня. „Значит, ты подслушивала под дверью?“ Никогда еще она не говорила со мной таким тоном. Я и оправдываться не стала, просто пошла к выходу. Но она меня догнала и начала каяться: она очень сожалеет, напрасно она вышла из себя, я тут совершенно ни при чем, она меня ни за что не отпустит. Мне было очень обидно, но я приняла ее извинения. Зря я это сделала.

Некоторые ссоры сближают людей, вот и эта нас сблизила. После нее мы стали разговаривать гораздо чаще. Мадам М. больше не читала романов — наверняка из-за упреков мужа. „Вымыслу не должно быть места в наши неспокойные времена, погружаться в чтение книг — значит прятать голову в песок!“ — провозглашала она, подражая его голосу. Тогда я попросила ее читать мне хотя бы газеты. Вот так и было положено начало нашим разговорам — мы обсуждали прочитанные статьи. И сами дивились тому, как хорошо понимаем друг друга. Между нами было десять лет разницы, но это никак не мешало нашей близости. Ей никогда не приходилось общаться с кем-то моложе себя. Она говорила, что богатство отдалило ее от сверстников. В Париже у нее были подруги, но все намного старше. А вот здесь она научилась понимать меня и любить, и это было ей приятно, — по крайней мере так она утверждала.

На закуску мы всегда оставляли письма читательниц. Их истории развлекали нас, даже если и не были особенно веселыми. Мы не понимали, как эти женщины могут посвящать в свои горести чужих людей. Однажды нам попалось письмо некоей Женевьевы, которая поведала редакции о своем несчастье:

Мой муж мне изменяет; по вечерам он никогда не ужинает дома и возвращается поздно. Что мне делать?

На это журналистка ей отвечала:

Дорогая Женевьева!

К сожалению, такова судьба многих женщин. Если вы любите мужа, встречайте его так же спокойно, как и прежде, скрывая свое недовольство. Ваши упреки только оттолкнут его от домашнего очага, вот почему я настоятельно советую вам оставаться примерной супругой в полном смысле этого слова. В конце концов ваш муж устанет от похождений на стороне и обязательно вернется к вам.

Я запомнила этот ответ лишь из-за бурной реакции мадам М.

— Да за кого она себя принимает, эта идиотка?! Диктует людям, что делать, чего не делать, о чем думать, как чувствовать… А если ты живешь не по ее указке, то не жди пощады! Мне тошно от таких нравоучений!

Она буквально кипела от ярости, непонятно почему. Это меня удивило — обычно над этой рубрикой мы смеялись.

Мне вспомнились слова Софи: „С тех пор как мадам с тобой познакомилась, она чувствует себя гораздо лучше“. И слова ее мужа: „Я согласился поселиться здесь только для того, чтобы тебе стало легче…“

Эта женщина была несчастна не по натуре — у нее было какое-то горе. Почему она решила укрыться в „Лескалье“? От кого бежала, как выразился ее муж? Я понимала, что расспрашивать ее бесполезно, она не ответит. Во всяком случае — не сейчас. Этот взрыв ярости был просто выплеском эмоций, он не допускал никаких объяснений, и поскольку я действительно не знала, как с ней заговорить о самом важном, мне пришла в голову другая мысль — может, и нелепая. Я предложила мадам М. написать этой Ортанс — так звали журналистку, — чтобы высказать ей наше возмущение.

Предлагая написать такое письмо, я втайне надеялась, что это поможет мне угадать, какое несчастье постигло саму мадам М., однако ничего у меня не вышло: она успокоилась так же быстро, как вскипела. Зато письма, адресованные „Ортанс-Болтанс“, стали нашим любимым занятием. Мы никогда не отсылали их в газету, но сам процесс написания нас очень веселил.

Вероятно, мадам М. так ничего и не рассказала бы мне, если бы однажды я не прибежала в „Лескалье“, задыхаясь от ужаса и приступа астмы. „Я сейчас умру, я умираю, у меня кровь идет… там!“ Она сразу поняла, в чем дело. И с улыбкой рассказала, что тоже побоялась признаться родителям в тот день, когда это у нее началось. Чтобы снять боль, она велела Софи приготовить мне горячую ванну. Не помню, сколько времени я пролежала в воде, разглядывая свой живот и дивясь тому, что происходит там, внутри. Интересно, много ли еще тайн такого рода готовит мне жизнь? Раздался звон колокола, зовущий к обеду, и мадам М. принесла мне банный халат. Но едва я поднялась, как по моим ногам снова потекла кровь. Я глядела, как багровое пятно расплывается в ванне, и думала: из этого вышла бы прекрасная картина. Мадам М. тоже пристально следила за красными лужицами, которые расплывались одна за другой в воде, потом с каким-то странным выражением взглянула на меня. Когда я вышла из ванны, она вдруг без всякого стеснения сняла платье, затем белье и села на мое место, в эту красную воду; никогда не забуду это зрелище, так оно меня ошеломило. Именно в этот момент я и поняла, что она готова все рассказать мне о себе.


Это началось сразу после их свадьбы: ей было девятнадцать лет, ее мужу — двадцать. Внезапная смерть родителей потрясла их обоих до глубины души. Они были несчастны, и, кроме того, на них обрушилась целая лавина обременительных дел и обязанностей. Ее муж не пожелал брать на себя управление семейным достоянием — поместьями, землями, предприятиями, — он решил все продать. Уже в те времена он мечтал о карьере журналиста. Они потратили долгие месяцы на улаживание всех проблем, и это не позволяло им думать о чем-либо другом. Но настал момент, когда в них заговорил инстинкт продолжения рода: к чему такое огромное богатство, если его некому завещать?

Поначалу она не слишком тревожилась. Все женщины ее круга уверяли, что нужно просто немного терпения, что природа возьмет свое, это вопрос нескольких месяцев. Кроме того, у них только что погибли родители, такой страшный шок тоже нельзя сбрасывать со счетов.

Но прошло больше двух лет, а природа все „не брала свое“. Другие пары, вступившие в брак одновременно с ними, уже имели по ребенку, а некоторые и вовсе ждали второго. Мадам М. совсем отчаялась. Она пробовала самые тяжелые курсы лечения. Принимала снадобья, которые готовила сама, но и они не помогали. Тогда она стала подвергать себя процедурам, скорее похожим на самоистязание. Но все попытки оказались тщетными, ей так и не удалось забеременеть. Некоторые подробности ее рассказа были ужасны. Вот почему она и поселилась в „Лескалье“. Чтобы избавиться от этих жутких воспоминаний.

Когда она наконец выговорилась, губы ее посинели, а вода в ванне совсем остыла. Софи стучала в дверь: обед тоже остыл. Мадам М. встала на ноги, и я не смогла удержаться от взгляда на ее тело: кожа ниже талии была вся в шрамах. Они уже побледнели, но я-то видела, что это следы от ударов хлыста, нанесенных ею самой. В какой-то книге она вычитала совет: „Чтобы разбудить дремлющие органы, следует бичевать себя до крови, особенно ягодицы и внутреннюю сторону ляжек“. Я не понимала, как она могла решиться на такую пытку, и задала ей этот вопрос. Она ответила ледяным тоном: „Потому что это единственное средство, помогающее бесплодным женщинам“. Никогда еще она не смотрела на меня такими недобрыми глазами. Помню, в ту минуту я подумала, что она вовсе не считает меня „достойной ее любви“, как она всегда уверяла.

Мы сели за стол. Ни у нее, ни у меня не было аппетита, но мы заставили себя есть — это хотя бы позволяло нам не разговаривать. Мне казалось, теперь я лучше понимала ее. Ведь у меня не было ни брата, ни сестры, и мне недоставало их так же, как ей недоставало ребенка, которого она не могла родить. Я попыталась утешить ее, сказав, что когда-нибудь у нее все получится, — вот и мои родители ждали много лет, прежде чем я родилась. Она даже не ответила и продолжала есть, замкнувшись в угрюмом молчании.

Мои родители, а теперь еще и мадам М. У меня не выходило из головы это странное совпадение: почему рядом со мной столько людей страдает от бездетности? До сих пор мне было непонятно, в чем заключается мое жизненное предназначение, но в тот момент, сидя над тарелкой с жарким, я подумала: а может, оно как раз и состоит в том, чтобы бороться с бесплодием? И вдруг все стало ясно как день. Комната без стен, холсты, краски, Альберто, — наконец-то я нашла способ отблагодарить ее за все, что она для меня сделала. Я только не знала, как сказать ей об этом. Случайно мне попалась на глаза газетная страница с письмами читательниц. Я схватила лист бумаги, ручку и начала писать, читая вслух свое послание:

Дорогая Ортанс-Болтанс! Женщина, которую я люблю всей душой, не может иметь детей. А я не хочу их иметь. Единственное, что мне нужно в жизни,это живопись. Поэтому я готова родить ребенка для нее. Таким образом я в свою очередь смогу одарить ее тем, чего у нее нет.

Мадам М. сидела опустив голову, и я видела, как в ее тарелку капают слезы; она продолжала есть, не глядя на меня и содрогаясь от беззвучных рыданий. Наконец она через силу пробормотала, что молоденькая девушка, написавшая это письмо, сама доброта, но она не представляет, на что идет, и Ортанс-Болтанс, конечно, не замедлит охладить ее пыл. Затем она встала и вышла из столовой. Больше мы об этом не говорили.

Прошло еще два месяца, и однажды она сказала мне, что согласна. Я даже не сразу поняла, о чем речь. Потом она прошептала: „Нам придется соблюдать крайнюю осторожность, чтобы никто ничего не узнал“. Услышав это, я так оторопела, что даже не смогла ей ответить. Свое великодушное предложение я высказала сгоряча, когда у меня в голове все смешалось — уверенность в своей способности к деторождению и ее бесплодие, ее горе и моя благодарность. Но теперь я была склонна думать, что это идея из области фантастики. И я тешила себя мыслью, что ее муж не согласится на такое.

— Мне удалось уговорить мужа. Это будет всего один раз, только один, и если получится — хорошо, а не получится — делать нечего, значит, такова Божья воля.

Она даже не спросила, не передумала ли я. Подробнейшим образом рассказала, как все должно произойти. Мне ничего не придется делать, и она ручается, что это будет совсем недолго. Она все продумала. Ее муж вернется примерно через час, и можно осуществить наш замысел прямо сегодня вечером.

Я в себя не могла прийти от изумления: неужели он согласен?!

— Давайте подождем до завтра!

Вот все, что я смогла из себя выдавить. Я чувствовала, что на меня надвигается какая-то драма, но моей храбрости хватило лишь на эту жалкую уловку: „Подождем до завтра!“ Мне не хотелось потерять девственность при таких обстоятельствах. С человеком, которого я совсем не знала. Впервые в жизни.

Мадам М., видимо, подумала, что я стараюсь увильнуть от своего предложения, но это было не так. Мне просто требовалось хоть немного времени, чтобы свыкнуться с предстоящим. Я знала, что выполню обещание. Отступать было поздно, и вдобавок я никогда еще не видела ее такой счастливой. Притом я даже не боялась. Она так подробно описала мне эту „процедуру“, что у меня сложилось впечатление, будто я должна подвергнуться врачебному осмотру. Ни больше ни меньше. Ну а к этому я давно уже привыкла.

Мне только хотелось побыть одной. Постоять перед холстом. Не для того чтобы размышлять — наоборот, постоять, ни о чем не думая. Мадам М. слегка смутилась. Войдя в комнату без стен, я поняла причину: за ночь в комнате возникла кровать. А зеркало было задернуто новой красной портьерой, еще более яркой, чем другие. Я не могла находиться в этой комнате. Шагая по аллее, я встретила ее мужа. И даже не осмелилась взглянуть на него.

Однако на следующий день я вернулась в „Лескалье“. И все произошло именно так, как она и надеялась. Я забеременела с первого же раза, с девственницами это нередко случается.

Три месяца спустя мы уехали. Нужно было исчезнуть, пока нас не выдал мой пока еще плоский живот. Она все рассчитала заранее. На время моей беременности мы покинем деревню и вернемся только после родов. А потом наша жизнь войдет в прежнюю колею, словно ничего особенного не случилось, разве что она будет нянчить младенца, которого ей так не хватало. И я, наивная дурочка, верила, что все устроится именно так — легко и просто!


В течение всего своего рассказа Анни нервно ходила по комнате, не выпуская из рук чашку с цикорием. Потом вдруг заметила это, поставила ее на стол и села рядом со мной.

— Ты первый человек, Луи, кому я доверила эту тайну. Когда-то я писала о ней своим родителям. Но они так и не получили мое письмо. А ведь Софи, служанка мадам М., клялась и божилась, что отослала его. Никогда ей не прощу.

Анни явно ожидала, что я засыплю ее вопросами: „Что же было дальше?“, „Где теперь твой ребенок?“. Но вместо этого я, несчастный ревнивец, не придумал ничего лучшего, как злобно съязвить: — Значит, доблестному господину М. повезло не больше моего. Вот уж и впрямь нам всем перепало от тебя только по одному разу!

Лицо Анни горестно сморщилось, на глазах заблестели слезы. Но сейчас мне плевать было на нее, на ее несчастья, на все, что с ней стряслось, — я думал лишь о себе и хотел лишь одного: заставить ее поплатиться за измену, которую до сих пор, несмотря на долгие годы разлуки, не мог ей простить.

Ее обручальное кольцо мозолило мне глаза. Наверное, она не знала, как сообщить мне о своем замужестве.

Колокол соседней церкви отзвонил семь раз. Анни вдруг охнула, сунув руку в карман кофточки: она забыла оставить напарнице ключи от магазинчика, где работала; вот незадача, теперь придется бежать туда, ей совсем не хочется, чтобы ее уволили. Она попросила меня дождаться ее возвращения: ей столько еще нужно мне рассказать, она умоляет простить ее — если она и причинила мне зло, то не нарочно. Она была растеряна, взбудоражена. Торопливо сунула ноги в туфли и выскочила за дверь; незавязанные шнурки волочились за ней следом. Я вслушивался в ее затихавшие шаги на лестнице — ловил эти звуки по старой школьной привычке.

Наша встреча потрясла меня: мы не виделись три года, и я все это время думал, что Анни вышла замуж, уехала куда-то, а может, умерла, но вот она опять ворвалась в мою жизнь — внезапно, без предупреждения. И все мне выложила о себе. Я, конечно, отреагировал совсем не так, как она ожидала. Но это оттого, что мне уже была известна ее история.

А вот ей было неизвестно, что Софи выполнила обещание и что ее мать все-таки получила ее письмо.


Ясно помню эту пожилую женщину: взволнованная, мокрая с головы до ног, она стояла у моей двери, судорожно прижимая к груди большой зонт. В тот день дождь лил как из ведра. Она протянула мне письмо. Я сразу же узнал почерк Анни. В конверте лежала целая пачка листков, густо исписанных от края до края, с обеих сторон, как будто писавшая боялась, что ей не хватит бумаги. Прошло много месяцев с тех пор, как Анни уехала вместе с мадам М.

Лицо Эжени было искажено страхом.

— Я очень боюсь… Такое длинное письмо… Наверняка с ней что-то случилось!

— Ну вот еще! Вы паникуете, как все матери, для вас что длинное письмо, что короткое — всегда дурной знак, — ответил я, стараясь говорить весело, хотя меня тоже обеспокоило это непривычно длинное послание. До сих пор от Анни приходили только открытки в несколько слов. Видимо, на моем лице все же отразилась тревога.

— Что там написано, Луи? Скажи правду, что она пишет?

Я оторвался от чтения, поднял глаза и, встретившись с ней взглядом, сразу понял, что нужно солгать.

— Да ничего особенного. Все хорошо. Все в порядке. Но только вы уж извините, мне сейчас некогда. Приходите вечером, и я вам его прочту не торопясь.

И я скрылся в своей комнате, унося с собой письмо. Скорей, перечесть его без свидетелей! Попытаться понять, как все это могло произойти.

…на следующий день я вернулась в „Лескалье“. И все произошло именно так, как она и надеялась. Я забеременела с первого же раза. С девственницами это нередко случается. Через несколько дней я должна родить. Если будет мальчик, назову его Луи, если девочка — Луизой. Очень боюсь — боюсь умереть и больше не увидеть вас. Знайте, я вас очень люблю. И надеюсь, что вы меня простите.


Из всего, что Анни написала родителям, она не повторила в разговоре со мной только эти две последние фразы.

Переписав листки в свою тетрадь, чтобы не забыть из них ни слова, я вышел, сел под навесом и стал наблюдать, как они размокают под дождем. Я решил не читать их Эжени, слишком уж безжалостно прозвучали бы они для этой хрупкой женщины. Анни, беременная младенцем для другой… Нет, ее мать этого не перенесет. Даже мне и то невыносимо больно было думать об этом. Как она могла, как могла позволить этому типу сделать ей ребенка! Глядя на струи дождя, смывавшие чернила с бумаги, я пытался утешить себя мыслью, что люди часто сожалеют о признаниях, сделанных под влиянием страха, и что Анни одобрила бы мой поступок. Кроме того, я не уничтожал правду — просто откладывал ее „на потом“. Если Анни, вернувшись домой, все же захочет рассказать матери, как все это случилось, пусть сама это и сделает. А я в тот момент пребывал в уверенности, что действую всем на благо.

Письмо уже невозможно было прочесть: чернила на листках расплылись в лиловые пятна. Вечером я рассыпался в извинениях перед Эжени: мол, оставил письмо на столе у окна и не заметил, что оно открыто, простите, ради бога!

Мне пришлось сочинить другой текст — он касался только что объявленной войны, неразберихи на фронте — словом, всего того, о чем Анни, к большому моему удивлению, ни словом не упоминала в своем письме. Но я оправдывал ее: из-за того, что с ней произошло, она, конечно, ничего не замечала вокруг, да и обстановка на юге страны могла быть не такой напряженной, как здесь, у нас.

Эжени не очень-то поверила в мои россказни — слишком мало я сообщил ей по сравнению с длинным письмом. На это я возразил, что в устном пересказе любой письменный текст становится короче. Мне было стыдно злоупотреблять ее неграмотностью, но я знал, что она не посмеет возразить. И оказался прав: Эжени смиренно кивнула и не задала больше ни одного вопроса. Приняв мое вранье за чистую правду, она только и сказала, что счастлива: наконец-то ее любимая дочка стала писать намного подробнее. Я так и не спросил Эжени, почему для чтения писем от дочери она выбрала именно меня. Наверно, инстинктивно поняла, что такого молодого влюбленного дурня легче поймать на крючок. Или надеялась, что я стану читать ей эти письма вслух много раз, обсуждать их, донося до нее таким образом мельчайшие подробности драгоценного для нее содержания.

— Я не умею читать.

Она произнесла это так ровно и спокойно, будто спрашивала, который час, однако позже, сидя бочком на табурете в коридоре, шепотом призналась мне, что для нее это подлинное мучение. Она подолгу разглядывает письма Анни, но все без толку, ей не удается разобрать ни слова; по вечерам она ложится спать, уповая на чудо, однако чуда не происходит, и она по-прежнему сидит, как дура безмозглая, перед стопкой посланий от дочери. Об этом не знал никто на свете, ни муж, ни Анни. Она всегда как-то исхитрялась обманывать их, скрывая свою неграмотность.

Я вспомнил Анни, сидевшую в приемной моего отца, такую крошечную в широком черном кресле, такую одинокую — только она да ее астма. Теперь я понял причину этого странного одиночества.

Эжени плакала, то и дело стеснительно сморкаясь в платок. Даже в тот день, когда Анни вернулась из школы в слезах и объявила, что мадемуазель Э. сказала ей, что все любящие матери читают своим детям сказки, — даже в тот день ей удалось избежать разоблачения.

— Да, я не читаю тебе сказок… Это верно… Но любовь тут совсем ни при чем… Любовь — это… Это гораздо сложнее, моя дорогая… Если кого любишь, ничего не проси у него, ничего не клянчи. И не добивайся, чтобы тебя любили так, как тебе хочется, это не настоящая любовь. Привыкай к тому, что каждый человек будет любить тебя на свой лад: вот я, к примеру, не читаю тебе сказок, зато, как умею, шью для тебя платьица и юбочки, пальтишки и шарфики, — ведь они тебе нравятся, правда? Ведь нам с тобой хорошо вместе? Или, может, ты хотела бы другую маму? Скажи, Анни, ты хотела бы другую маму?

С того дня Анни никогда и ничем ее не попрекала. И Эжени думала, что навсегда избавилась от этой заботы. Даже когда дочь сообщила, что хочет на несколько месяцев уехать вместе с мадам М., она поначалу не обеспокоилась. И хотя ее муж твердил, что слышать больше не желает об этой неблагодарной девчонке, которая променяла их на богачку, Эжени знала, что он будет читать письма Анни и будет ей отвечать, — он слишком сильно любил дочь, чтобы привести в исполнение свои угрозы. Но вот пришла первая открытка, и Эжени поняла, что просчиталась: ее мужа к тому времени арестовали, а больше обратиться было не к кому. У нее уже скопилась целая пачка открыток, когда она наконец решила признаться мне, что не умеет читать. Наверное, она пошла на это, убедив себя, что я так же достоин ее доверия, как сотни метров тканей, купленных ею в лавке моей матери.

И она оказалась права. Я никому не выдал ее тайну.

Вообще я твердо убежден, что секреты должны умирать вместе с их хранителями. Вы сейчас наверняка думаете, что я изменил собственным принципам, рассказывая эту историю, но вам — вам я обязан рассказать все.»

* * *

Вообще я твердо убежден, что секреты должны умирать вместе с их хранителями. Вы сейчас наверняка думаете, что я изменил собственным принципам, раз сообщаю здесь обо всем, но вам — вам я обязан рассказать все.


Меня охватило какое-то тягостное чувство. Значит, автор этих писем все-таки обращается к кому-то конкретному? В порыве гнева, удивившего меня саму, я швырнула листки в дальний угол.

Взглянув в зеркало, я увидела мертвенно-бледное лицо, зажмурилась и услышала собственный голос: «Не паникуй, это все ерунда, это всего лишь роман». Но, взяв себя в руки, я вдруг поняла, что мне страшно.

* * *

«Зачем, ну зачем только мне вздумалось вмешиваться в ход событий? Я шагал взад-вперед по комнате Анни и чувствовал себя глубоко виноватым. Мой грех. Почему я не прочел Эжени то письмо? Однако эта каморка оказалась слишком тесной для моих угрызений совести, я не посмел сказать Анни правду. Ведь я только что снова нашел ее и безумно боялся потерять еще раз, если она меня не простит.

Даже эти несколько часов ее отсутствия из-за истории с ключами и те сводили меня с ума.

Кроме того, пришлось бы выдать тайну Эжени — Анни не преминула бы спросить, почему та просила меня читать ее письма.

В общем, замкнутый круг.

Помню, я вымыл две наши чашки и поднос, просмотрел несколько книг на этажерке и поправил криво висевшее распятие над ее кроватью. „В октябре будь грому рад: уродится виноград!“ — гласила пословица в календаре, на листке 4 октября 1943 года. Я рассеянно пролистал календарь дальше: хотелось узнать, что нам готовят грядущие дни.

Я проделывал все это лишь с одной целью — удержаться от искушения обследовать комод Анни. В конце концов я его все же открыл: мужская одежда, принадлежавшая, видимо, ее спутнику жизни, и женская — три платья, пара свитерков, слишком легких для этого сезона, скатанные чулки, убогое нижнее белье. Мне было необходимо ощутить ее запах, и я начал рыться в ящиках в поисках какой-нибудь нестиранной вещи. Мерзость, конечно. Но именно потому, что моя детская любовь к Анни была абсолютно чистой, я теперь не испытывал ни малейшего смущения, думая о ней с похотью, и только озаботился подпереть спиной дверь, чтобы меня не застигли врасплох. Ее крепкая грудь, свисавшая вниз. Этот образ преследовал меня с того дня, как Анни попросила помочь ей передвинуть скамью, чтобы освободить сцену для школьного спектакля. Она нагнулась первая, и я заглянул в вырез кофточки. Анни так ничего и не заметила — ни своих обнажившихся грудей, ни моего жадного взгляда. Потом я еще долго вспоминал этот ее наклон и свисавшие вниз нежные округлости, между которыми мне так хотелось бы… И тут я с наслаждением кончил.

„Подождем до завтра“. Мне не хотелось потерять девственность при таких обстоятельствах. С человеком, которого я совсем не знала. Впервые в жизни.


Я понял, на что Анни намекала в своем рассказе, и при этом воспоминании у меня сдавило горло.


Да, я действительно всегда был первым.

Уже много месяцев дружба Анни с мадам М. разлучала меня с ней. И уж никак я не ожидал, что она вдруг придет ко мне домой. Но она пришла и торопливо потащила меня к озеру, огибая его по прибрежной тропе. Казалось, ей не терпится что-то сообщить мне. Наконец она остановилась и, указав на лодку, сказала:

— Ну давай, вперед!

Я стоял на берегу растерянный. „Ну давай, вперед!“ — где-то я уже слышал эти слова. От другой женщины, в другом месте. Там царила сырость, жутко пахло плесенью, и ничего удивительного — все окна того „дома“ были наглухо закрыты ставнями, а дверь, выходившую на городскую улицу, отворяли и захлопывали за собой с воровской поспешностью. Виолетта подошла ко мне, пристально глядя в глаза, со словами:

— Ну давай, вперед!

Несмотря на страх, я улыбнулся: там нужно было идти не вперед, а скорее вниз — все комнаты находились в подвальном этаже. Виолетта спустилась по лестнице, а я последовал за ней, воображая себя настоящим мужчиной и надеясь, что этот решительный шаг поможет мне завоевать Анни. Ибо на свете очень мало женщин, которые любят иметь дело с новичками.

— Ну давай, вперед! — повторила Анни.

Встряхнувшись и придя в себя, я схватил канат и подтянул лодку к берегу.

Анни влезла в нее, и я последовал за ней.

Лодка была скорее широкой, чем глубокой. Мы легли на дно, чтобы нас не увидели. Анни выглядела озабоченной. Казалось, ей действительно не терпится что-то сообщить мне. Но она молчала. Небо, как правило, должно помогать неумелым любовникам, однако нам не повезло: для звезд было еще рановато. Я лежал на спине, уставившись в это пустое, никчемное небо, и чувствовал себя совершенно потерянным. Рассчитывать на помощь не приходилось — рядом не было Виолетты, чтобы руководить моими действиями. Тщетно я напрягал память — мне не удавалось вспомнить, с чего у нас там начиналось, на какой жест, на какую ласку можно положиться. Виолетта разделась сама; ее движения не отличались ни пылом, ни вызывающей дерзостью — всего лишь медлительность женщины, страдающей мигренями, и равнодушие профессионалки. Я неловко расстегнул блузку Анни; мелкие пуговки никак мне не давались. У Виолетты была кожа женщины, не заботящейся о своем теле, — к чему это, если его используют в любом случае? У Анни кожа была нежной и шелковистой. Если бы Анни лежала с открытыми глазами — как Виолетта, — она бы увидела, что я жадно смотрю на ее грудь, такую пышную в сравнении с худеньким телом. Хотя нет, не увидела бы: лежи она с открытыми глазами, я бы не посмел ее разглядывать. Веки Анни были сжаты так же крепко, как ее кулачки. Виолетта и я, мы оба разделись догола. Анни и я, мы оба оставили на себе максимум одежды, все, что могли оставить в подобных обстоятельствах. Виолетта взяла мою руку и провела ею по своему телу. Я ожидал, что оно будет гладким, но мои пальцы попадали на какие-то бугорки, в какие-то влажные впадины. „Когда у женщины вот так влажно, это хорошо“, — наставительно прошептала она, словно правило объясняла. Выпустив мою руку, она осторожно положила свою туда, где было сейчас сосредоточено все мое тело; миг спустя вместо ее руки там оказалась она вся. „Когда у женщины вот так влажно, это хорошо“, — попробовал я убедить себя, просунув руку между ногами Анни. В теле Виолетты не было ничего, что помешало мне достичь желаемого. В теле Анни все мешало, все приводило в смятение. Сразу „после“ лицо Виолетты мгновенно разгладилось, а лицо Анни, наоборот, исказилось. Я не вынес этого, не вынесла и Анни; ее тело вдруг судорожно выгнулось кверху, мне навстречу, грудь почти коснулась моего лица, и меня обдало жаром. С Виолеттой все получилось отлично. С Анни — ужасно.

Она опустила юбку на ноги. Я торопливо застегнул брюки. Одевшись, мы оба почувствовали себя значительно лучше. Теперь нам обоим было хорошо вот так, рядом. Я боялся, что Анни тотчас уйдет, но нет, она осталась, и мы долго еще лежали в лодке, обратив лица к звездам… Которых по-прежнему не было. И снова мне показалось, что Анни не терпится что-то сообщить мне. Но она молчала.


До сих пор не могу себе простить, что смалодушничал тогда. Всей моей храбрости хватило лишь на то, чтобы заняться с ней любовью (довольно неуклюже), но я не решился вызвать ее на откровенность. А ведь я мог помешать ей встретиться с этим месье М., и тогда ничего не случилось бы. Меня захлестнуло волнение. Да, я действительно всегда был первым. Анни мне не солгала. Не солгала хотя бы в этом.

Потому что, если она сразу же забеременела от господина М., „как нередко случается с девственницами“ (ей почему-то нравилось повторять это выражение), то три месяца спустя ей пришлось бы уехать: апрель… май… июнь… Значит, в июле?

Но она-то уехала на следующий день после Рождества — я прекрасно помню это, так как зашел к ней с небольшим подарком, который потом, на обратном пути, яростно шваркнул об дерево: ее родители сказали, что она уехала с мадам М.

Июль… август… сентябрь… октябрь… ноябрь… декабрь…

В своем рассказе Анни пропустила целых пять месяцев — не слишком ли много?


Если бы дверь ее комнаты внезапно не толкнула меня в спину, я бы, может, и успел сообразить, что произошло за эти пять утаенных ею месяцев.

Вскочив на ноги, я сунул ее белье под комод, чтобы избавиться от позорной улики. Может, это явился ее муж — тогда придется взять себя в руки и постараться не набить ему морду. Но это была Анни; она бросилась в мои объятия с таким пылом, что у меня перехватило дыхание: она действительно боялась, что я уйду. Ей удалось быстро сбегать туда и обратно. Она вынула из сумки странную статуэтку — женщина, полулежащая на чем-то вроде кресла, простирала вперед руки, словно обнимая что-то невидимое; она так и назвала эту вещицу — „Невидимый предмет“, — это был подарок Альберто, и она принесла ее из магазина, чтобы показать мне. Она поставила статуэтку на стол, но садиться не стала, а предложила мне выйти вместе с ней на улицу.

Она объяснила мне, что в этот день обычно ходит в баню. Меня не затруднит проводить ее?

Я нашел несколько странным это неожиданное стремление к чистоте, но возражать не стал, подумав, что она, наверно, спешит из-за комендантского часа. Я рассчитывал хоть немного опомниться и поразмыслить на свежем воздухе, но Анни не дала мне такой возможности. Едва выйдя на улицу, она снова завела свой рассказ, начав с того места, на котором прервала его из-за истории с ключами. Но и здесь она, конечно, умолчала о тех таинственных, словно испарившихся пяти месяцах. О них мне довелось узнать только спустя много лет.


Мадам М. все предусмотрела. На время моей беременности мы должны были перебраться в их парижский дом, где они жили до приезда в „Лескалье“. Но об этом ни под каким видом не следовало сообщать моим родителям, иначе они будут удивляться, отчего я их не навещаю хотя бы изредка. Поэтому всем объявили, что мы уезжаем далеко, на юг страны. В деревню Кольюр, где климат значительно мягче. Нужно же было чем-то объяснить такое путешествие. А если начнется война — хотя пока этим еще и не пахло, — там будет безопаснее. У мадам М. на все находилось объяснение.

Мне это не нравилось — я не привыкла обманывать родителей. Тогда она предложила поговорить с ними вместо меня. Ей, мол, это нетрудно, она все равно собиралась наведаться к ним, познакомиться, успокоить на мой счет. Во время этой встречи мой отец даже рта не раскрыл. Сидел в своем кресле молча, выпрямившись, точно аршин проглотил. И все то время, пока она разъясняла ситуацию, не спускал с нее глаз. Да и мама совсем не пыталась разрядить обстановку. Слишком она была опечалена, чтобы любезничать с незваной гостьей. Однако мадам М. это ничуть не смутило. Она врала так гладко, что не подкопаешься. Вот когда мне следовало бы насторожиться. Отец спросил меня, вправду ли я хочу уехать с этой женщиной на время ее беременности. Я сказала: да, хочу. И тогда он, не вставая с кресла, велел мадам М. немедленно покинуть его дом.

После этого мне стало совсем невмоготу жить с ними. Отец постоянно попрекал меня тем, что я их бросаю ради богачки, „брюхатой будущим капиталистом“. Это у него была такая новая песня. Стоило мне, на свою беду, взглянуть в его сторону, как он приказывал „перестать пялиться“. Стоило отказаться от добавки за обедом, как меня называли „мадемуазель привередой, которой не по вкусу простая еда, с тех пор как она сидит за одним столом с герцогинями“. Однажды вечером, когда его совсем занесло, я не выдержала. Крикнула ему, что это уж слишком, я вовсе не собираюсь их „бросать“, они благополучно прожили без меня сорок лет и уж как-нибудь проживут еще пять месяцев, да и писать я им буду, почту еще никто не отменил…

До сих пор стыдно вспоминать, что я тогда наговорила. Конечно, я не должна была расставаться с ними, но кто же мог знать, что все так обернется. Я мечтала лишь об одном — увидеть Париж со всеми его чудесами. Будь моя воля, мы бы уехали гораздо раньше. Но очень было жалко маму, и мне никак не удавалось ее успокоить. Чутье наверняка что-то подсказывало ей. Последние недели стали для меня сущим мучением. Я боялась ее сантиметра как чумы. Бедная мама, какая же она была добрая! А я упорно отталкивала ее. На самом деле я все время вспоминала одну историю, которую ты мне рассказывал о Родене. Помнишь? Про натурщицу — он понял, что она беременна, хотя сама девушка об этом и не подозревала. Ну так вот, я была уверена, что и мама догадается. Догадается даже с закрытыми глазами. Слишком хорошо она знала мое тело. А скрывать свой растущий живот под покупными платьями я не могла: мама расценила бы это как оскорбление.

К счастью, мои старые одежки не лопнули по швам, продержавшись до самого Рождества. Я была беременна уже три месяца. На праздник папа подарил мне мольберт размером больше прежнего — я ведь выросла. Хотя нет, нельзя сказать, что подарил, для этого он был слишком самолюбив. Просто я обнаружила мольберт в саду, у подножия ели. Он был накрыт красивой шерстяной пелериной нежно-зеленого цвета. „Я ее связала в память о том, как мне было приятно баюкать тебя маленькую“, — сказала мама. И тут мы с ней крепко обнялись, хотя в последнее время я ее близко не подпускала. Зато папа не дал мне поцеловать себя в благодарность за мольберт. Я даже заплакала от обиды. Но не у него на глазах. Только не это!

А назавтра настал знаменательный день: мадам М. увезла меня. Когда стемнело. Никто не должен был видеть, как я вхожу в их парижский дом. Она все продумала заранее. Меня поселят в комнате Софи, в мансарде. Там можно без всякого риска раздвигать занавески — напротив никто не живет. По дороге она меня предупредила, что ни один человек не должен знать о моем присутствии. Когда у них будут гости, мне придется сидеть у себя. Когда она будет уходить — то же самое. Потому что, несмотря на задернутые шторы, прохожие или соседи могут увидеть в комнатах свет и заподозрить, что в доме кто-то есть. И, повстречав ее на улице или еще где-нибудь, зададутся вопросом: а кто же тогда остался в доме? Этот распорядок я соблюдала неукоснительно. И проводила время то в каморке Софи, то в ванной, где не было окон. Когда мадам М. была дома, а мне хотелось размять ноги, я спускалась вниз. В остальное время мы обе сидели у меня в мансарде. В общем, наша жизнь не слишком отличалась от той, что мы вели в „Лескалье“. Я стояла у мольберта. Она читала. Все как прежде, только в страшной тесноте.

А я-то, дурочка, мечтала увидеть Париж!

В то время с фронта еще приходили благоприятные вести. Война пока не стала событием номер один, газеты посвящали ей два-три столбца. Главным образом, чтобы показать нашим солдатам, скучавшим на линии Мажино[3], что родина о них не забыла. А с тех пор как читателям сообщили, что на позициях сажают розы, дабы пролить бальзам на сердца бездействующих солдат, все вообще перестали бояться начала сражений. „Мобилизация — это еще не война“, — говорили всюду. Тогда-то и появилось это выражение — „странная война“. Люди придумали новое развлечение — отгадывать, что скрывают пробелы в подцензурных статьях. Многие посвящали этому все свое время. Скоро этих пробелов стало так много, что некоторые публикации невозможно было понять.


В ПАРИЖЕ ДВЕНАДЦАТЬ ЧЕЛОВЕК БЫЛИ ГОСПИТАЛИЗИРОВАНЫ, ПОСЛЕ ТОГО КАК ПОСКОЛЬЗНУЛИСЬ НА […], ПОКРЫВШЕЙ ШОССЕ.


— Да это же о ледяной корке!

— Браво!

Даже прогнозы погоды — и те попали под запрет: ведь они могли быть на руку врагу.

Мадам М. сияла; такой жизнерадостной я еще никогда ее не видела. Она часто выходила из дому, но при этом обо мне не забывала и подробно рассказывала, что делала в городе, — посещала скачки на ипподроме Лоншан, участвовала в благотворительных базарах в пользу солдат… Она описывала мне людей, с которыми встречалась. Дарила модные вещи, цвета и названия которых были навеяны нынешней обстановкой. Например, пальто „танк“ или ночная рубашка „отбой“. Все они были бесполезны „в данный момент“ — так она выражалась, имея в виду мой растущий живот, — но позже, когда мы вернемся домой, я смогу отдать их матери, и она будет шить по этим моделям наряды для жительниц деревни. „Их станут раскупать, как горячие пирожки!“ Я слушала ее и умилялась: до чего же она внимательна ко мне!

Эти новые оттенки я пробовала включить в свою палитру. Голубой „мажино“. Серый „самолет“. Бежевый „земля Франции“… Я смешивала краски, стараясь гнать подальше черные мысли. Картины у меня не шли — не хватало натуры. Я слишком много думала. С горя я начала делать копии. Все лучше, чем ничего.

Она понимала, как мне тяжело сидеть взаперти. И повесила на стену моей мансарды план Парижа. Чтобы я не чувствовала себя в полной изоляции. Теперь, перед тем как выйти из дома, она показывала мне, куда отправляется. Я целыми часами громко повторяла названия улиц, вслушиваясь в их звучание. Заучивала парижские округа, пока округлялся мой живот. Она приносила мне также фотографии, почтовые открытки — все, как одна, с чудесными видами. Эйфелева башня, площадь Согласия, Триумфальная арка, Лувр. После родов, обещала она, мы обязательно туда сходим. Вообще она строила множество планов на будущее, у нее это называлось „на потом“. Мне бы следовало призадуматься — может, я и разгадала бы ее замыслы, как люди разгадывали, что кроется за пробелами в газетах. Но я ни разу, ни на минуту не усомнилась в ней. Она ведь так хорошо относилась ко мне.

Однажды она принесла мне котенка, чтобы в ее отсутствие я не чувствовала себя одинокой. Он был весь серенький, а на голове, между ушками, рыжее пятно. Я назвала его Альто — в честь Альберто. Мне очень не хватало его уроков. Она сказала ему, что я осталась в деревне и что наши занятия возобновятся после „ее“ родов, когда она снова приедет в „Лескалье“. Альберто жил в Париже, но она не могла признаться ему, что и я тоже здесь: он бы спросил, почему я не прихожу к нему в мастерскую. Все ее ухищрения казались мне чересчур сложными. Мне — но не ей. Она-то запросто обходила любые ловушки.

Чтобы облегчить мое затворничество, она принесла на чердак радиоприемник. Я часто слушала его, особенно музыку. Прибавляя звук, чтобы ребенку тоже было слышно. Я думала: до чего же у нас с ним одинаковая жизнь — мы оба слышим звуки, не видя ничего.

Она называла его „своим малышом“. Я слушала и ничего не говорила. Вообще-то я ей много чего могла бы сказать. Например, чтобы она перестала каждую минуту прикладывать ладони к моему животу. Чтобы не пихала в меня еду — для пользы „ее малыша“. Чтобы не упрашивала спать побольше — для пользы „ее малыша“. Чтобы не заставляла держать окно в комнате открытым, так как запах красок вреден для „ее малыша“. Ее заботило только одно — что полезно, а что плохо для „ее малыша“.

Теперь наши с ней фигуры выглядели одинаково. По мере того как рос мой живот, она наматывала на свой все больше полотенец. И никогда их не снимала. Даже если сидела дома. Она копировала каждое мое движение. Я просто видеть этого не могла. Она и впрямь выглядела беременной. По крайней мере, все ее знакомые в это верили.

Она не желала упускать ни единой мелочи из этой беременности, которую считала своей. Донимала меня разными дурацкими вопросами, чего не следовало бы делать. Например, все время спрашивала, ощущаю ли я внутри „пузырьки шампанского“. Ее подруги, уже имевшие детей, постоянно интересовались этим, а она не знала, что им ответить. Я понятия не имела — какие такие пузырьки? И думала: а может, с моей беременностью не все в порядке? Мне даже пришла в голову совсем уж сумасшедшая мысль: вдруг я вообще не беременна? Вдруг опять стала маленькой девочкой, у которой просто прекратились месячные, когда мой организм понял, что я собираюсь сделать? Я с удовольствием тешила себя этими фантазиями. Ведь если так, значит, наша комедия скоро кончится. И я снова буду свободна. Вернусь домой. Увижу родителей. И увижу тебя. Но вот однажды ночью, лежа под одеялом, я вдруг их ощутила. Там, где-то в недрах живота. Сперва всего на одну секунду. Потом еще раз. И еще. Но это напоминало не пузырьки шампанского, а скорее маленьких юрких рыбешек в нашем озере. Я не могла определить, похоже ли это на пузырьки шампанского, — я его никогда не пробовала. Зато мне часто приходилось видеть, как маленькие рыбешки шныряют туда-сюда у самой поверхности воды, под дождем.

Шли недели, и это „шныряние“ перешло в толчки. Поначалу совсем легкие. Потом все более ощутимые. И вскоре мой живот стал выпячиваться то в одном месте, то в другом, от сильных ударов изнутри. Ножкой. Ручкой. Локотком. Мой ребенок пытался устроиться поудобней в слишком тесном для него пространстве. В точности как я сама.

Единственные события, которыми мне разрешали интересоваться, были связаны с моим животом. Так могла ли я не следить за тем, что в нем происходит? Мне полагалось подробнейшим образом описывать свои ощущения. Пока мое тело округлялось, я еще честно выполняла эту повинность. Это потом я утратила контроль над ситуацией. Чем старательней я отвечала на все расспросы мадам М., тем сильней мне хотелось изменить данному слову. Впрочем, я, наверное, изменила бы ему в любом случае. Эта идея — родить ребенка для другой женщины — с самого начала была чистым безумием. А впрочем, не знаю. Другие ведь это делали.

По ночам я не могла заснуть. Меня мучила сильная изжога. От скуки во время бессонницы я стала упражнять память. Например, мысленно шла по дому и пока не вспоминала точно, где и как лежат все вещи в одной из комнат, не позволяла себе переходить в другую. Я убеждала себя, что эта игра поможет мне в копировании картин. Но самое главное — она позволяла мне разговаривать с ребенком, ничего не рассказывая о нас. Я знакомила его только с миром вещей. „Вот смотри, это книжка, а это ваза, а это… Сама не знаю… Давай назовем его голубым предметом; вот это полная безвкусица, а это ящик комода, и в нем патроны, а это маленький револьвер“.

Я вспоминала и описывала лица своих родителей, особенно мамино. И, не удержавшись, говорила ему: „Смотри, это твои бабушка и дедушка“. Они были единственными людьми, о которых я ему рассказала.

Мне не терпелось увидеть его личико. Интересно, какие у него глазки? Какие волосики? Какое тельце? Я надеялась, что мы с ним будем похожи как две капли воды. Пускай родится с моими чертами, и тогда она не захочет отнимать его у меня, потому что люди, увидев их вместе, обязательно скажут: „Надо же, да это вылитая ваша подружка Анни!“

Я предлагала ей разные имена для младенца, и она на все соглашалась. Это, мол, ей безразлично, она хочет ребенка, а не имя. Мне очень не понравилось, каким тоном это было сказано. Я еле удержалась, чтобы не напомнить: вы хотите не просто ребенка, а МОЕГО ребенка! Я ведь могла бы взять назад свое обещание, но знала, что она никогда не согласится. Зато теперь я без всякого стеснения заказывала ей краски и все нужное для живописи, чувствуя себя с ней на равных. Я уповала на то, что ей скоро надоест выполнять мои требования и она выставит меня за дверь. Как же мне не терпелось сбежать отсюда! Я была готова родить прямо на улице. Но что потом? Позор. Мать-одиночка. Отверженная. Слишком часто при мне рассказывали подобные истории, и я знала, что ждет такую женщину. Будь мои родители моложе, они могли бы объявить ребенка своим. И я была бы не первой, кто числился бы „сестрой“ своего же ребенка. „Она небось довольна, эта Анни, — ведь как переживала, бедняжка, что у нее нет ни братьев, ни сестер!“ — судачили бы в деревне.

Но теперь это было невозможно, никто не поверит в такие чудеса. Однако главная проблема состояла в другом: в глубине души я была уверена, что мой ребенок будет гораздо счастливее в ее мире, чем в моем. Может, я потому с ней и уехала? Я вычеркивала в календаре дни, оставшиеся до родов, с отчаянием в душе. Вероятно, она догадывалась о моих терзаниях. И однажды вечером, придя ко мне в мансарду, начала утешать: я, мол, буду видеться с ребенком, когда только захочу, и вообще можно жить вместе, пока ее муж не вернется с фронта, да и после тоже, он наверняка согласится, и стоит мне лишь слово сказать, она возьмет меня в дом как кормилицу, а дальше, когда малыш подрастет и достигнет сознательного возраста, мы вместе решим, как ему объяснить ситуацию. Все это была гнусная ложь, и она это прекрасно сознавала. А я верила каждому ее слову. Мысль, что у меня отберут ребенка, была хуже смерти. И поэтому я заставляла себя верить ей. Я чувствовала себя такой одинокой.

За все эти долгие месяцы, проведенные в Париже, я не получила от родителей ни одного письма. И думала: мой отец держит слово. „Хочешь узнать, какая жизнь ждет тебя вдали от нас? Ну так ты это узнаешь, и не надейся, что мы будем тебе писать!“ Он бросил мне в лицо эти слова еще в тот день, когда я получила от него в подарок мольберт. Я знала, что у него крутой нрав, но в таком гневе никогда его не видела. Новость о моем отъезде привела его в дикую ярость, и мне стало ясно, что только теперь я в полной мере почувствую ее на себе. Вот кого я жалела — так это маму. Наверно, ей приходится с утра до ночи защищать и оправдывать меня. Как же мне ее не хватало! Как хотелось посоветоваться с ней, узнать, что она сама чувствовала, вынашивая меня.

„Твои родители живут хорошо“. Мадам М. неизменно повторяла мне эту фразу. С сияющей улыбкой. „Твои родители живут хорошо“. Мерзкая лгунья!

Слуга по имени Жак остался в „Лескалье“. Чтобы содержать в порядке дом, пока мы не вернемся, — так она мне объяснила. Из-за хромоты его не призвали в армию. Раз в неделю он приезжал в город (или, по его выражению, „на север“), чтобы сообщить мне новости о родителях, но я никогда его не видела, только слышала его голос внизу. Она и его не хотела посвящать в нашу тайну — кроме нас двоих, о ней знала только Софи. Мадам М. отдавала Жаку мои письма, и он, взяв на себя роль почтальона, отвозил их отцу и матери. Я-то ведь им писала. Коротко, но регулярно. А это было нелегко: темы приходилось выбирать очень осторожно. Как, например, сообщать им о погоде, когда для всех я жила в Кольюре? И уж конечно, не была беременна.

Родители считали, что мои письма приходят вместе с посылками от мадам М., которые получал Жак. Это делалось для того, чтобы нас не выдал штемпель на конверте. Она тщательно продумывала каждую мелочь. Еще до нашего отъезда из деревни ей удалось раздобыть пару десятков почтовых открыток с видами Кольюра. Некоторые из них повторялись, но она сказала, что так еще правдоподобнее: многие люди часто посылают открытки с одним и тем же пейзажем по два раза, даже не замечая этого.

Я уверена, что перед тем как отдать мои письма Жаку, она сама их читала. Ведь она не хотела рисковать — вдруг я где-нибудь нечаянно себя выдам. Мне она в этом не сознавалась, но я и так понимала. И прозвала ее „мадам Жироду“[4]. Что ж, на войне как на войне: я тоже говорила ей далеко не все.

Часто она просила разрешения посмотреть на мой живот. И разглядывала его в упор, дожидаясь момента, когда от толчка изнутри на нем выпятится маленький горбик. В такие минуты она выглядела жалкой и обделенной. Но я и не думала ее успокаивать. Пусть каждый страдает в свой час. Сегодня она, завтра я. Когда мой ребенок попадет к ней в руки.

Теперь я тоже ей лгала, отвечая на вопросы, которыми она меня засыпала. Например, спрашивала, что я чувствую, когда ребенок толкается, а я говорила: да ровно ничего не чувствую. Я безбожно врала, но она мне верила. Ей ничего другого не оставалось — как она могла узнать правду?! А я злорадно представляла себе: вот она сидит где-нибудь в гостях, за ужином, и повторяет мое вранье: мол, ровно ничего не чувствую. И ликовала при мысли о том, какими подозрительными взглядами посмотрят на нее подруги.

Единственное, что мне тогда хотелось изображать на холсте, было мое собственное тело. Но я понимала, что ей невыносимо будет видеть портреты беременной женщины, забившие мою мансарду. И писала себя только в ее отсутствие. Торопливо набрасывала этюд и тут же замазывала его чем-нибудь другим. Чаще всего голубым небом. Она, верно, удивлялась, с чего это я пишу одни небеса. Но поскольку я только их и видела из окошка, они вряд ли вызывали у нее тревогу.

Эта жуткая комедия длилась сто семьдесят четыре дня. Сто семьдесят четыре дня настоящей тюрьмы… хотя нет, на шестнадцать дней меньше. Однажды она разбудила меня среди ночи. Перед домом стояла машина. Мы ехали около часа и наконец остановились возле какой-то мельницы. Я думала, это просто передышка в пути, но нет, это была конечная цель нашего путешествия. Она хотела, чтобы я пожила на свежем воздухе. Место, конечно, не первый сорт, но для „ее малыша“ это будет полезно. Внутри была кухня и большая общая комната во всю длину мельницы. Отгороженный уголок для мытья. И маленькая спальня. Помещения в подвале — пыльные, заваленные старыми жерновами — выглядели совсем нежилыми. Я очень удивилась: зачем мы сюда приехали? Какая-то грязная мельница без всяких удобств. Но зато теперь я могла гулять. И сразу почувствовала прилив сил. Целые дни я проводила на воздухе. Стоял конец марта, природа уже начинала пробуждаться от зимней спячки. Я носила с собой альбом для набросков и уголь. Мало-помалу ко мне приходило вдохновение. Я наслаждалась прогулками в одиночестве — если не считать Альто, всюду бегавшего за мной по пятам. Сама мадам М. никогда и носа не высовывала наружу. Целые дни проводила на стуле у окна, решая кроссворды. Сидела застывшая, напряженная, испуганно вздрагивая от малейшего шороха. Я понимала: она боится, что нас здесь обнаружат. Понимала и еще кое-что: она боится, что я сбегу. По правде говоря, мне страшно хотелось сбежать. Но я была уже на восьмом месяце. Далеко не убежишь. Да и куда? Идти вдоль речки в поисках кого-то, кто мне поможет исчезнуть, было очень рискованно. К тому же теперь я хорошо ее знала. Если мы здесь поселились, то уж будьте уверены — на десять километров вокруг никто не жил.

Никогда еще мы с ней не были так далеки друг от друга. А ведь спали в одной постели. Другой кровати просто не было. Софи ночевала в кухне, на тюфячке, разложенном прямо на полу. Мадам М. укладывалась после того, как я засыпала, и вставала первой, на рассвете. Каждая из нас избегала прикосновений: ни она, ни я не нарушали нашу „линию Мажино“. Мне плохо спалось в этом месте. Я как бы видела со стороны эту дикую картину: пара беременных женщин в общей постели. Пара вздутых животов, приподнявших одеяла. Словно на этой кровати спал верблюд. Хотя нет: у верблюда два горба, а у дромадера — один, так что скорее дромадер, думала я, имея в виду свой, настоящий живот. Придется мне научиться отвечать на ее бесчисленные вопросы. Она тоже спала плохо. Ворочалась с боку на бок, говорила во сне. Как же мне хотелось придавить ее своим животом, сорвать с нее все эти тряпки и запихнуть их ей в рот, чтоб она задохнулась, чтоб умерла. По утрам ее половина простыни была насквозь мокрой, так она потела. Стирать белье было негде, и этот тошнотворный запах пропитал все помещение. У меня прямо чесался язык сказать ей, что эта вонь вредна „ее малышу“. На следующую ночь меня разбудило прикосновение чьей-то ноги к моей. Верблюд и впрямь превратился в дромадера. Я удивилась: с чего это она вдруг избавилась от своего „живота“? И осторожно приподняла одеяло. Но под ним лежала вовсе не она, а Софи, занявшая ее место в кровати. На следующий день мадам М. объяснила, что если она разговаривает по ночам во сне, значит, мешает мне спать, а это вредно для „ее малыша“.

Так мы прожили шестнадцать дней, а затем вернулись в Париж. Меньше чем через два месяца я родила.

Как-то, войдя в мою комнату, она протянула мне куклу:

— Смотрите, что я купила.

— Красивая!

— Но это еще не все… Нажмите-ка на кнопку у нее под волосами.

„Мааама! Мааама!“ — пропищала кукла.

От этого слова у меня начались схватки.»

* * *

Любую беременную женщину эти письма взволновали бы — вот как я рассуждала.

Я снова попыталась беспристрастно оценить их и снова пришла к выводу, что имею дело с романом, причем, несомненно, с автобиографическим романом. Вот только автор был по-прежнему неизвестен.

Мне тоже не хватало мамы, тоже хотелось бы узнать, что она чувствовала, вынашивая меня, я тоже остро ощущала свое одиночество.

Я давно заметила, что рождение ребенка нередко влечет за собой смерть в близком окружении. Словно на земле установлен numerus clausus[5] человеческих душ. Так произошло и у меня. Мама умерла через четыре дня после того, как я сказала ей, что беременна. До сих пор не могу поверить, что мой ребенок никогда не увидит мою мать.

Но куда же, черт возьми, она ехала на такой скорости по той деревенской дороге?

Складывая письмо, я испытывала сильное искушение позвонить Никола. Если вдуматься, это как-то глупо — бегать от него, да и скрывать свою беременность тоже. Нужно хотя бы дать ему возможность сказать «нет». Я знала, что он не захочет ребенка, но лучше пусть сам объявит мне это. И тогда я излечусь от него — раз и навсегда.

Когда я своими ушами услышу, как он на коленях умоляет меня сделать аборт, твердит, что мы еще мало друг друга знаем и, может быть, позже, но сейчас еще не время, мои чувства не выдержат такого испытания.


Прежде я была горячей сторонницей абортов: это современно, это позволяет женщине свободно распоряжаться своей судьбой… И вот теперь сама угодила в ловушку, которая, как все ловушки, сперва была так заманчива, сулила такую свободу. Прогресс в женских судьбах… Не все так просто! Я хочу сохранить ребенка и, значит, виновна перед Никола, которому он не нужен. Я делаю аборт и, значит, виновна перед ребенком. Аборт, освобождая женщину от рабства, навязывает ей другую форму рабства — чувство вины.

Я предпочла бы не стоять перед таким выбором. Но если, дожив до тридцати пяти лет, я не способна взять на себя ответственность за последствия ночи любви, к которой меня никто не принуждал, то за что я вообще могу отвечать?! Если мы не хотим дать жизнь другому существу, то на что мы вообще нужны?

Вот в таком состоянии я сообщила маме о своей беременности. Она так и села от изумления. Я не сообразила усадить ее, перед тем как огорошить новостью; мне казалось, что подобные сцены происходят только в плохих рекламных роликах. Мы с ней никогда не обсуждали этот вопрос, и она думала, что я не собираюсь заводить детей. А теперь никак не могла прийти в себя.

Я, конечно, всегда хотела родить ребенка, просто не нашла для этого подходящего мужчины, а тут вообразила, что нашла, но забеременела прежде, чем узнала, согласен ли он стать отцом. И как раз в тот вечер, когда я собралась объявить ему о своей беременности, он выбил почву у меня из-под ног, рассказав, что у его брата родился ребенок и что он не хотел бы оказаться на его месте, он к этому не готов, абсолютно не готов.

Вот так и вышло, что я смолчала, а потом поразмыслила и решила: пусть он говорит что хочет, а я его сохраню, этого ребенка, и плевать на все, мне уже тридцать пять, и природа вечно ждать не будет.


Мама сказала, что понимает меня. А я ей сказала, что из нее выйдет замечательная бабушка, и она ответила: еще бы! И добавила: иметь ребенка хорошо, но еще лучше, если у него будут и мать, и отец.

Вспомнив, каким странно многозначительным тоном мама произнесла эти слова, я обещала себе не бросать трубку в следующий раз, когда мне позвонит Никола.

* * *

«Роды были ужасными. У меня начался такой приступ астмы, какого в жизни еще не было. Надо мной хлопотала Софи. Она твердила не умолкая: „Бедняжка Анни! Бедняжка Анни!“ В какой-то момент ей показалось, что я не смогу разродиться сама, и она попросила мадам М. съездить за доктором. Я заметила, что та долго колебалась, перед тем как поехать. „Куда ж это она запропастилась! Неужто подведет?“ Софи была в ярости. Я никогда не видела, чтобы она так злилась на свою хозяйку.

Не помню, что было дальше: мне стало так плохо, что я потеряла сознание. Знаю только одно: когда мадам М. наконец вернулась, она была одна. Она так и не поехала за врачом. Ты понимаешь? Она предпочитала, чтобы мы оба умерли — и я, и мой ребенок, — лишь бы никто не узнал ее тайну. По ее словам, она была в церкви и молилась за нас. Вот спасибо!

Я потеряла много крови. Софи падала с ног от усталости, она провела возле меня долгие часы и не отошла даже после рождения Луизы. Она опасалась за мою жизнь не в интересах своей хозяйки, ее волновала просто моя жизнь, вот и все. Позже она сказала мне, что никогда не простила бы себе, если бы со мной случилась беда.

А мне стало страшно. До меня наконец дошло, что мадам М. способна на все. Если у нее хватило духу бросить меня, почти умирающую, без помощи, то она вполне может убить меня, особенно теперь, когда Луиза уже родилась. Даже сейчас я думаю, что, не будь при нас Софи, она бы сделала это. Софи увещевала меня: да ты с ума сошла, что ты выдумываешь, у моей хозяйки никогда рука не поднимется на такое. Но и в ее глазах я прочитала сомнение: она не вполне верила собственным словам. Перед тем как выйти из комнаты, она нагнулась ко мне и, притворившись, что поправляет подушку, шепнула: „Не бойся, я не подпущу мадам к твоей еде“.

Луиза родилась 16 мая 1940 года.

За несколько дней до родов я написала родителям письмо, где во всем призналась, — я тебе о нем уже говорила. Но как его отослать? И тогда я подумала о Софи. Мне было необходимо, чтобы мои родители прочли это письмо: пока они его не получат, я не могла чувствовать себя в безопасности. Если со мной что-нибудь случится, они должны знать, что у них есть внук или внучка. Я не хотела передавать письмо через Жака, он не вызывал у меня доверия. Мне не нравилось, как он на меня поглядывал. Софи уверяла, что я напрасно думаю о нем плохо, он человек порядочный, но если я все же предпочитаю, чтобы она отправила письмо по почте, она это сделает. И поклялась мне, что не обманет.

Она говорила так искренне. И я подумала, что ей можно довериться. Убедила себя, что она помогает мне потому, что боится стать сообщницей мадам М. в этой драматической истории. А может, даже в убийстве. Но вероятно, подойдя к почтовому ящику, она решила, что ей не годится так поступать со своими хозяевами, ведь они всегда были так добры к ней, даже помогли получить французское гражданство, хотя на самом деле она была еврейкой-иммигранткой. Софи не отправила это письмо. И скрыла это от меня. Вот как все вышло.


Я долго не могла оправиться после родов. Мадам М. не выходила из моей комнаты. Как и прежде, мы снова были вместе, только теперь я уже не писала картины, а она не читала вслух. Мы обе любовались Луизой. Молча, как заклятые враги. Когда я кормила Луизу, она не сводила с меня ревнивого взгляда, но тут она была бессильна, эти минуты она не могла у меня отнять. Зато во всем остальном мне приходилось ей уступать. Уступать, когда она хотела сменить пеленки. Взять на руки. Убаюкать. Пошептать ей на ушко нежные слова. Назвать „своей малышкой“. Она выходила гулять с ней, пока я лежала в постели, — я еще долго не вставала.

Я знала, что хочу уехать вместе с Луизой, хочу вернуться с ней домой, — теперь я уже не чувствовала себя виноватой. Это была моя дочь. Но я не могла сказать мадам М., что мы с ней совершили ошибку, что нельзя разлучать ребенка с матерью, что это противоестественно. Она была не способна меня понять. Значит, придется снова разыгрывать комедию, потерпеть еще немного, притвориться покорной. Лишь бы она не догадалась о моих намерениях. А когда я наберусь сил, то улучу подходящий момент и сбегу от нее вместе с Луизой.

Но я прождала слишком долго.

Наконец я немного окрепла и начала ходить. Однажды утром мадам М. вошла в мою комнату, как обычно, во время кормления. Луизе было около месяца. Мадам М. вырвала ее у меня из рук и вышла. Я бросилась за ней, но она успела запереться на ключ. За дверью слышался плач Луизы. Я уже изучила все ее интонации, но этот плач звучал как-то необычно. Я стала колотить в дверь. Ответа не было. Только Луиза кричала все громче и громче. Я жутко испугалась. Начала во весь голос звать Софи. Пробежала по всей квартире. Потом заглянула в ванную.

И тут замерла от ужаса. Мой кот Альто лежал в воде мертвый. Мадам М. убила его. Утопила. А перед тем, наверное, задушила или… Не знаю… Вода была красной от крови. Я снова бросилась к ее двери, умоляя открыть мне. Луиза больше не плакала. И это напугало меня еще больше: вдруг мадам М. сделала с ней что-то плохое? Я решила выбежать на улицу, чтобы позвать кого-нибудь на помощь, но входная дверь тоже была крепко заперта.

И тут у меня за спиной раздался ее голос: „Убирайся! Тебе здесь больше не место!“ Она стояла на верхней площадке лестницы, загораживая проход. Я спросила, что она сделала с моим ребенком. Она ответила, что ничего не сделала с моим ребенком, поскольку у меня нет никакого ребенка. Она искренне мне сочувствует и надеется, что когда-нибудь и у меня будут дети, но сейчас просит оставить ее в покое. Я, видимо, просто буйная сумасшедшая, которая страдает навязчивой идеей — украсть ее дочь. Поэтому чем скорей я уберусь отсюда, тем будет лучше для всех. Она произнесла это „для всех“ с такой угрозой, что я подчинилась и безвольно, как сомнамбула, вышла из дома.

Мне стало ясно, что эта женщина скорее убьет Луизу, чем расстанется с ней. Я сделала несколько шагов. Нужно было отойти подальше от дома, не торчать у нее на глазах, ведь она наверняка следит за мной из окна. Не стоит ее раздражать. Пусть успокоится. Свернув за угол, я села на скамейку, чтобы опомниться.

Внезапно я увидела прямо перед собой марширующих солдат в черных сапогах и немецких мундирах. Этого не могло быть, как они сюда попали? Я пошла за ними и очутилась на Елисейских Полях. Кошмар продолжался. Повсюду немецкие танки, военные машины, грузовики. На каждом перекрестке были установлены пулеметы. Улицы кишели кавалеристами и пехотинцами. Неужели это и есть враги, ведь наши газеты изображали их тщедушными, рахитичными, неуклюжими горе-вояками! А эти выглядели бравыми и гордыми красавцами в сверкающих сапогах, с новеньким оружием. Да, это они, я узнала их отрывистую лающую речь. Господи боже, немцы во Франции! Париж оккупирован! Почему же она ни словом не обмолвилась об этом? Я растерянно уставилась на них. Словно какие-то безумные туристы, они щелкали фотоаппаратами. Я испугалась: вдруг меня арестуют? Но они не обращали на меня никакого внимания. Хотя я была единственным гражданским человеком, который стоял с высоко поднятой головой. Редкие прохожие норовили прошмыгнуть мимо, глядя в землю. Не знаю, как мне удалось не хлопнуться в обморок. Наверно, меня спасла мысль, что я должна вернуться и забрать Луизу.

Я побрела по улице в сторону центра. Перешла Сену по мосту возле площади Согласия. Впереди, на крыше Национальной ассамблеи, виднелись немецкие солдаты, человек десять. Они влезли туда, чтобы вывесить на фасаде гигантское полотнище со словами Deutschland siegt an allen Fronten[6]. Я не знала, как это перевести, но в любом случае мне было плевать на их лозунги. Выйдя к бульвару Сен-Жермен, я увидела, что и там уже полно немецких плакатов. С указателями разных направлений. Солдаты, цепляясь, как обезьяны, за столбы и балконы, развешивали на домах нацистские знамена. Всюду, куда ни глянь, появились красно-бело-черные флаги со свастиками. Некоторые полотнища были так велики, что свисали с крыш до самого тротуара, наглухо закрывая фасады зданий. Париж лишился своих стен. Черная свастика напоминала мне лабиринт с тупиками вместо выходов, и я механически шла по улице, сама не зная куда. В окнах мелькали испуганные лица: затаившись у себя в квартирах, люди высматривали, что делается снаружи. А я все шагала, как автомат — испорченный автомат. Бульвар Распай. На капотах немецких машин были прицеплены французские военные кепи и каски — первые мрачные трофеи победителей. Мне навстречу вели пленных. Я не осмеливалась на них глядеть. Боялась увидеть знакомые лица. Солнце пекло невыносимо. Мне хотелось набрать в грудь побольше воздуха, но даже дышать было страшно. Я часто присаживалась, чтобы передохнуть. В небе над моей головой кружили самолеты. По городу разъезжали машины с громкоговорителями, из которых неслись объявления: каждый, кто выйдет из дома после 20 часов, будет расстрелян. Улица Де Плант. Как странно: никаких немецких плакатов, никаких знамен и суетливых солдат — мертвая тишина и безлюдье, пустые тротуары и закрытые ставни. Здесь они еще не успели пометить „свою“ территорию, но все равно я ощущала их присутствие. Псы поганые! Улица Саблиер. Улица Ипполита Мендрона. Номер 3… 14… 32… 46. Не знаю, как мне удалось найти мастерскую Альберто в доме № 46 по улице Ипполита Мендрона. Наверно, так сомнамбулам удается ходить по карнизам, не падая вниз. Однажды Альберто показал мне на карте Парижа свою улицу. Я тогда много раз мысленно проделывала этот путь, входила в узкий переулок, в тесный дворик. Я решила все рассказать Альберто. Убеждала себя, что уж он-то мне поверит, поможет забрать Луизу. И конечно, вразумит мадам М., ведь он хорошо ее знает. Но его не оказалось дома.

Не помню, сколько времени я прождала Альберто, скорчившись у его двери. Может, дня два. Или три. Он привел меня в чувство, встряхнув за плечи. Потом ворвался во двор своей мастерской и, как безумный, начал рыть землю. Оказывается, он закопал свои скульптуры, те, которыми дорожил больше всего. Они оказались на месте. Он был несказанно счастлив: за это время ему пришлось повидать множество разграбленных домов. Почему-то он был уверен, что мастерская уцелела благодаря мне. Он не спросил, что я здесь делаю. Отнесся к моему появлению так, будто это само собой разумелось. Будто я пришла и улеглась перед его дверью, чтобы охранять его сокровища. Как верная собака. Он был слишком потрясен всем пережитым, чтобы интересоваться моей судьбой.

Альберто уехал из Парижа в самый последний момент. Когда оставаться стало слишком опасно. Когда уже не было сомнений, что немцы вот-вот придут. Он сел на велосипед и уехал вместе со своим братом Диего. Они решили добраться до Бордо, а там сесть на пароход в Америку. Но на дорогах царил ужасающий хаос, тысячи людей бежали на юг, а над ними летали немецкие бомбардировщики. Наконец они приехали в Этамп, сразу после бомбежки. Все дома были разрушены. Люди кричали и плакали. Повсюду валялись ошметки тел, а среди них сгоревший автобус с мертвыми детьми. Братья не стали останавливаться. Они ехали на своих велосипедах по лужам крови, заливавшей мостовую, среди обезумевшей толпы. Потом, лежа в канаве среди скучившихся беженцев, Альберто уже не боялся умереть. До этого он часто думал о смерти, но теперь близость других людей придала ему мужества. Если кому-то сейчас и суждено погибнуть, пускай это будет он, а не кто-то из них. За четыре дня им не удалось проехать и трехсот километров. Они медленно продвигались к югу в общем потоке и отклонились от дороги на Бордо. Вместо этого они очутились в Мулене, но на следующий день его заняли немцы. Все было кончено; Альберто решил, что, раз бежать некуда, нужно поскорей возвращаться в Париж. Если пропадать, то уж лучше у себя в мастерской. Обратный путь оказался еще ужасней. Дорога была забита брошенными машинами и пожитками, людскими трупами и вздутыми лошадиными тушами; ему попалась на глаза оторванная мужская голова с бородой, потом женская рука с браслетом из зеленых камешков на запястье. От всего этого исходило невыносимое зловоние. Первую ночь на обратном пути они провели в поле; смрад разлагавшихся тел не давал заснуть. Наутро они приехали в Париж и обнаружили меня, спящую под дверью мастерской. Вот и все. А кстати, что я здесь делаю?

Вопрос прозвучал слишком поздно. Теперь я думала только о рассказе Альберто.

Что, если мама купила себе браслет с зелеными камешками?

Что, если папа отрастил бороду?

Меня охватила паника. Как я могла жаловаться на свои несчастья после того, что услышала от Альберто? „Понимаешь, я еще не видела ни одного трупа, зато меня выбросила на улицу твоя подруга, после того как продержала взаперти шесть месяцев и даже не удосужилась мне сообщить, что нас оккупировали немцы. Это, видишь ли, повредило бы „ее малышу““. — „Какому еще малышу?“ — „Какому? А вот какому — которого я для нее родила, черт возьми. Это девочка, ее зовут Луиза. Но если ты увидишь мадам М., она наверняка тебе скажет, что это не мой ребенок, а ее собственный, что я просто буйнопомешанная, что я одержима желанием отобрать у нее дочь, что я всегда ей завидовала. А если ты начнешь расспрашивать ее знакомых, все они подтвердят, что я лгунья, — они видели ее беременной“.

Нет, не могла я сказать это Альберто. Вдруг он мне не поверит? Я закрыла глаза. Если стало возможно, чтобы немцы захватили Францию, то, может, я и впрямь никого не родила? Может, у меня от шока помутился рассудок? Между моими переживаниями и чувствами окружающих лежала такая пропасть, что на какой-то миг я действительно усомнилась в реальности происходящего. Однако боль в моих набухших грудях неопровержимо доказывала: нет, все правда, Луиза существует. Только что мне делать с этой правдой? Продемонстрировать Альберто грудь, из которой сочится молоко? Или свою промежность, чтобы он понял, что кровь может обагрять не только дорогу, усеянную мертвецами, но и ляжки женщины, родившей ребенка? В общем, скажу тебе одно: мне даже в голову не пришло рассказать ему правду. Все мои мысли были заняты другим: что, если мама купила себе браслет с зелеными камешками? Что, если папа отрастил бороду? И я решила: нужно срочно ехать домой.

Я попросила у Альберто велосипед. Но он не хотел отпускать меня одну: слишком это опасно, и потом, я такая бледная, что со мной? Хорошо ли я себя чувствую?

Он не мог знать, что мне уже нечего бояться, после того как у меня отняли дочь и, может быть, убили родителей. Дождавшись, когда Альберто заснет, я сбежала, обещав себе, что позже верну ему велосипед. Сейчас он нуждался в нем меньше, чем я, — ведь он нашел свои скульптуры. А мне нужно было найти своих родителей.»

* * *

Луиза родилась 16 мая 1940 года.

Я родилась 28 июня 1940 года.

И слава богу, а то я уж испугалась, что в этих письмах говорится обо мне.

Кроме того, мой отец был не журналистом, он работал в издательстве и после войны туда вернулся.

Правда, мои дедушки и бабушки тоже умерли до моего рождения, но в мире и без меня полно людей, не знавших родителей своих родителей. Вот и мой ребенок никогда их не увидит.

А главное, у меня есть брат, мой обожаемый брат Пьер, — самое убедительное доказательство того, что моя мать вовсе не была бесплодна.


Вечером я собиралась ужинать с Никола — впервые после долгих недель. Расскажу-ка я ему эту историю, пусть посмеется надо мной. И скажет: ну вот, вечно тебя тянет сочинять романы.

Хватит ли у меня мужества ответить, что в данный момент меня скорее тянет родить ребенка?

Вряд ли я смогу долго скрывать это от него, самые широкие мои свитера скоро уже не помогут. Так что если он надеется снова заполучить в свою постель женщину с плоским животом, его ждет разочарование. Для мужчины беременность — это в первую очередь женское тело, которое ускользает от его вожделения.

* * *

«Мой отец сидел в кухне. Когда я вошла, он вскочил со стула, но я поняла, что ждал он не меня. Пропала мама. Он обошел всю деревню, ее никто не видел. Он был в отчаянии. Вероятно, она бежала от немцев вместе с другими. Вернувшись после ареста, он застал дом разграбленным, беженцы опустошили все, включая крольчатник. С тех пор прошло две недели.

3 июня 1940 года охранники вышвырнули заключенных из камер во двор. Правительство не желало, чтобы они попали к немцам в руки, в полной уверенности, что те их освободят. После подписания германо-советского пакта[7] немцы благоволили к коммунистам. Власти решили перевести их в другую тюрьму, и арестантов спешно повели куда-то, подгоняя пинками и бранью. Когда их вели через Париж, один из охранников вдруг выпихнул отца из колонны и шепотом велел взять ноги в руки, второй раз такого шанса не будет. Так он очутился на свободе; каким чудом — он не мог объяснить, но он был свободен, и это главное.

Я не поняла ни слова из его рассказа. Мне трудно было даже вообразить, что мои родители разлучились. Что мама могла стать одним из тех трупов, мимо которых я неслась на велосипеде, мечтая скорей попасть домой.

„Твои родители живут хорошо“ — в таких словах мадам М. неизменно сообщала мне новости из деревни. Мерзкая лгунья! И она еще врала, что Жак их опекает.

Если бы она сказала, что отец в тюрьме, я бы тотчас вернулась домой, к маме. И она это понимала. Понимала, что меня ничто не удержит. Ни она. Ни моя беременность.

Значит, их странное молчание объяснялось серьезными причинами. Я-то думала, что отец просто злится на меня, а он был арестован. Я думала, что мама с утра до вечера сдерживает отца, запрещая ему ругать меня, а она, наверное, с утра до вечера сдерживала себя, чтобы не писать мне и не портить „мое пребывание в Кольюре“, которое казалось ей прекрасным. Даже если я вернусь раньше срока, это отцу не поможет — так она, вероятно, рассуждала. Вот почему я не получала от нее писем. Она надеялась, что ее молчание меня не удивит: ведь отец вполне определенно высказался по этому поводу в день моего отъезда.


Теперь обман мадам М. предстал передо мной во всей своей чудовищной полноте. Если она приложила столько усилий, чтобы заполучить Луизу, то ясно, что она пойдет на все, лишь бы оставить ее себе. Это приводило меня в ужас. Отец попал в тюрьму. Немцы победили. Париж оккупирован. Что еще от меня скрыли? Что еще мне предстоит узнать?

Но отец тоже солгал мне. После подписания пакта он поклялся нам, что вышел из компартии. Почему же он не сделал этого? Ведь тогда его бы не арестовали. И мама не пропала бы неизвестно куда. Он бы смог ее защитить. Меня вдруг прорвало, я заорала на него, как сумасшедшая: „Сталин, Сталин, у тебя всегда был один Сталин на уме! Ну вот теперь можешь радоваться, новые дружки твоего Сталина, возможно, убили маму! Хотя, извини, что ж это я — наверное, мы должны почитать это за честь, так ведь?“

— Заткнись!

Отец дал мне оплеуху и подтащил за волосы к тумбочке у кровати. Там он рывком открыл ящик и показал мне свой партийный билет, разорванный в клочки.

— Я сказал тебе правду. И жандармам тоже сказал, что покончил с этим, но они только загоготали и ответили, что их не провести: мол, разорванный билет еще ничего не доказывает. И потом, им плевать, кто я такой сегодня, — вчера я был коммунистической сволочью, и этого достаточно. Вот как все вышло! „Он вел пораженческие разговоры. Два года тюрьмы и 2000 франков штрафа“. Что я мог сделать? Эти мерзавцы схватили меня и посадили за решетку. А я всего лишь сказал в кафе про вояк на линии Мажино, что эти бездельники дуются в карты, вместо того чтобы сражаться…

Внезапно отец умолк и посмотрел на меня так, что я стала молиться про себя: пусть не продолжает! Пусть не говорит вслух то, что я и так знаю.

— А теперь, черт подери, оборотись-ка на себя, доченька моя дорогая. Думаешь, ты тут ни при чем? Приятно, конечно, валить все на других, но, признайся, если бы ты не удрала с этой богачкой, твоя мать не осталась здесь бы совсем одна…

И отец заплакал; я видела его слезы второй раз в жизни. Первый раз он плакал, узнав о подписании пакта.

Да, я пыталась переложить всю ответственность на него. Но в глубине души прекрасно понимала, что виновата. Я ведь уехала по доброй воле, а отец оказался просто жертвой политического фарса, перед которым он был бессилен. Коммунизм стал для него врагом номер один, и нужно было объявить ему войну, за невозможностью воевать с другими врагами. На улице темнело.

После долгого молчания отец положил руку мне на плечо. Электричества не было; он сказал, что надо бы зажечь свечу: мол, теперь, когда нас двое, игра стоит свеч. Говоря это, он мне подмигнул, — я хорошо помнила эту его привычку. Только взгляд был грустный, не такой, как всегда. Но все же он мне подмигнул. И добавил, что хорошо бы отметить мое возвращение; правда, в доме почти ничего нет, но если поискать… И крепко сжал мое плечо. Это у него было высшее выражение нежности. Потом он спросил, много ли мне удалось написать за это время и не стал ли уже мал новый мольберт. Он нашел, что я сильно выросла. У меня не хватило сил ему ответить. А у него не хватило сил пойти за свечой. Он снова опустился на стул, и мы долго сидели молча, в темноте. Если бы он знал, как я выросла. Но я видела, что ему ничего не известно о Луизе.

Наконец он ушел спать, а я открыла мамин чемодан с тканями. Если она не захватила с собой мои письма, значит, они наверняка здесь, между отрезами, рядом с ее Библией. В чемодане не было ни тканей, ни Библии, но письма там лежали. Целая пачка, стянутая белой тесемкой. Все они были там — кроме последнего. Единственного, которое имело значение. В котором я во всем признавалась.

Вот когда я поняла, что Софи его так и не отправила.

Если б только мама все знала! Обо мне и о ребенке. Она никогда бы не ушла из дому. Я была в этом абсолютно уверена. Мне не хотелось спать, мне необходимо было выйти на воздух. И походить. У меня ломило все тело. Я чувствовала себя вконец измотанной, обессиленной. Как выжатый лимон. Но в голове у меня бушевал пожар. Война… Кругом война, настоящая война. Я старалась не вслушиваться в завывание кошек и собак, рыскавших по деревне. Бежавшие хозяева бросили их на произвол судьбы. А коровы, не доенные уже много дней, мычали от боли. Как я. У меня болела грудь. Молоко сочилось из нее, пачкая блузку. Я рухнула перед оградой „Лескалье“. Сама не знаю, зачем я туда пошла. Я плакала в три ручья. И звала маму.


Шли недели, а мы всё ждали ее возвращения. Я молилась изо всех сил, чтобы с ней все было хорошо. Чтобы она жила где-нибудь в безопасности. Каждый день кто-нибудь из местных возвращался в деревню. Но ее нигде не видели.

Через некоторое время мы стали делать то, что делали многие, — давать объявления в газетах. Больше нам ничего не оставалось. Правда, мы не очень понимали, что в них нужно писать, ведь мы ничего толком не знали, не могли сообщить ничего определенного — куда она ушла или уехала, когда, во что была одета. Над этим последним вопросом я долго ломала голову. У мамы было не так уж много платьев, и я подумала, что смогу определить, какого не хватает. Но, открыв шаткий платяной шкаф, я поняла, что плохо помню мамин гардероб. Что давно не обращала внимания на ту, которую якобы любила всем сердцем. И что бесполезно сетовать на жизнь, отобравшую у вас человека, которого вы перестали замечать.

Чтобы был хоть малейший шанс найти ее, нужно было указать в объявлениях какие-то приметы. И мы указали имя, возраст, седые волосы. Это мы знали наверняка. И еще — выпуклую родинку на затылке, у самых корней волос. И еще — сломанный зуб, третий справа. Можно было упомянуть и о Библии, хотя это мало что дало бы. Она могла захватить ее с собой и потерять в дороге. Но, главное, мы взяли на себя оплату ответных телеграмм, чтобы расходы не отпугнули людей, которые могут сообщить о ней какие-то новости. И продолжали ждать. До той пятницы 30 ноября 1940 года.

Никогда не забуду этот день, Луи, вскоре после твоего возвращения. Я ведь очень беспокоилась за тебя тоже. Ты даже не представляешь, как я была счастлива, узнав, что ты уже дома. Впервые за все это время я сказала себе: „Все будет хорошо. Все уладится. Луи вернулся. Значит, и для нас все кончится благополучно. И мама тоже вернется“. А потом пришла телеграмма. И в ней — единственная новость, которую мы так боялись получить.

ПРИСКОРБИЕМ СООБЩАЕМ ГИБЕЛИ ЭЖЕНИ

ГАЛЛУА ВРЕМЯ БОМБЕЖКИ ТЧК ЛИЧНЫЕ ВЕЩИ

ВЫСЛАНЫ БАНДЕРОЛЬЮ ТЧК

Сомнения. Невыносимые. Еще несколько дней ожидания. А затем посылка. Ее Библия. Ее обручальное кольцо. Немного денег. И наперсток — мой подарок, с которым она никогда не расставалась. Сомнения кончились. Мама умерла.

Мы с отцом и так почти не разговаривали, а с этого дня между нами вообще все было кончено. Я протянула ему мамино обручальное колечко. Но он бросил его мне в лицо:

— Я был женат на живой, а не на покойнице.

Так пришел конец нашей семейной жизни. Никогда больше мы не будем втроем, да и вдвоем тоже никогда. Теперь за стол садились два чужих человека — вот кем мы стали. Даже совместные трапезы не могли растопить лед этого гнетущего противостояния.

Отец подобрал где-то бродячую собаку и за едой то и дело бросал ей кусочки, приучая к командам: „Сидеть! Лежать! Лапу! Молодец пес!..“ Это было единственное, что он говорил. Я сидела здесь же, рядом, но он вел себя так, словно меня нет в комнате. Он вычеркнул меня из своей жизни и свыкся с этим. А я не свыклась. Отец считал меня виновной в маминой смерти. И мне нечего было возразить. В каком-то смысле он был прав. Мне казалось, что я веду хозяйство хуже, чем она. В доме все напоминало о ней. Я больше не могла здесь оставаться. Жить под невидящим взглядом отца. Терзаться угрызениями совести, которые медленно убивали меня. А ведь я должна была жить — жить ради Луизы. Вот почему я уехала из деревни. Прости, прости меня, Луи, что я исчезла вот так, не попрощавшись с тобой. Но если бы мы увиделись, я бы все тебе рассказала. А мне не хотелось впутывать тебя в эту историю. Я жила только одной мыслью: вернуть своего ребенка.»

* * *

Не знаю, как у меня хватило сил дочитать это письмо до конца.

Я дочитывала его в полном отупении, совершенно убитая, машинально повторяя один и тот же жест — водя пальцем по ложбинке на затылке, у самых корней волос.

Там, где у меня выпуклая родинка.

* * *

«Анни оставила меня у входа в городские бани, настойчиво повторив несколько раз, что скоро вернется. Я ждал ее в кафе напротив, все еще не придя в себя после ее рассказа. Спустя четверть часа она постучала в окно, у которого я сидел. Она улыбалась; видно было, что она подкрасила губы. Анни стала очень красивой, еще красивей, чем прежде, в деревне. Да, ничего не скажешь, повезло ее мужу. Странно мне было видеть эти ее женские ухищрения, видеть ее настоящей женщиной. Хотя что ж тут странного, ведь и я стал мужчиной. Просто всегда немного грустно сознавать, что мы стареем — даже если мы еще молоды, даже если чувствуешь себя мужчиной.

Она знаком велела мне выйти на улицу. От нее хорошо пахло. Она сказала, что слышала об одном ресторане, где еще можно вкусно поесть, и едва мы сели за стол, собралась продолжить свой рассказ, но я ее опередил: мне было необходимо кое в чем признаться, пока не поздно.

— Это я послал вам ту телеграмму. Твоя мать умерла на моих глазах.

Пораженная, Анни уронила вилку.

Необходимо было восстановить истину в этой истории, к которой примешалось столько лжи; я не мог рассказать ей, как поступил с письмом, которое она написала матери, но решил объясниться хотя бы по поводу телеграммы.


— Когда начался „исход“ — массовое бегство от оккупантов, — мать заставила меня уехать; она даже думать боялась, что со мной будет, если я попаду в лапы к немцам, как они в 1914 году. Она не сомневалась: не будь мой отец на фронте, он бы тоже на этом настаивал. Она сказала, что сама останется здесь вместе с моими сестрами, это ее обязанность. Дело в том, что в одно прекрасное утро мадемуазель Э. не явилась в школу — как многие наши соседи, она бесследно сгинула неведомо куда, и мать, заперев свою галантерею, начала учить детей в младших классах.

Она твердила, что я — совсем другое дело, я не бегу, как все эти трусы, а ухожу, чтобы защитить всех нас, если дела пойдут плохо; а пока мой долг — подчиниться приказу французских властей, гласившему: „Все лица старше шестнадцати лет обязаны уклоняться от любого сотрудничества с врагом“.

Я собрался уходить вместе с четырьмя друзьями. Мы не очень-то представляли, куда именно направимся, но первым делом хотели перейти Сену, чтобы оказаться подальше от немцев, — нам еще казалось, что французская армия сумеет их остановить.

Я обещал твоей матери забежать и попрощаться перед уходом. Она сидела все на том же своем любимом табурете в коридоре — она часто сидела там, когда я заходил. На ней было пальто, а у ног стоял маленький чемодан. Она ждала меня. И сказала: если я не знаю, куда идти, то она знает. В Кольюр, чтобы найти Анни. Может, и я пойду вместе с ней? Она-то в любом случае здесь не останется. И не стоит ее отговаривать: после недавних бомбежек ее не переубедить. Она не намерена ждать ни минуты лишней, иначе немецкие огнеметы спалят ее вместе с домом. Тем более что галантерея все равно закрыта, а теперь и ее „грамотных глаз“ тоже не будет, — „своими грамотными глазами“ она называла меня. Так что будем делать — распрощаемся прямо сейчас или вместе поедем разыскивать Анни?

Я не мог ее бросить, сама она не одолела бы этот путь; не мог я и навязать ее своим товарищам. Поэтому я не стал встречаться с ними, а решил проводить ее немного, хотя бы до вокзала.

Там была давка, люди кричали, дрались, топтали друг друга; самые сильные прорывались к поезду, торопясь уехать, ведь немцы могли появиться с минуты на минуту. Особенно усердно они бомбили железнодорожные пути. Тогда я решил, что лучше идти пешком по дороге; толпа беженцев казалась мне не такой опасной, как это озверевшее стадо, готовое растерзать каждого, кто мешает сесть в вагон.

Мы присоединились к большой группе деревенских жителей, вполне добродушных. У них были повозки, куда они навалили вперемешку весь свой скарб — съестные припасы, мебель, клетки с канарейками и клетки с кроликами; там же сидели две старухи и ребенок. Женщины охотно потеснились, чтобы твоя мама смогла сесть рядом. Повозки медленно тащились по дороге; за ними, не отставая, бежали несколько коз. Всем нам было страшно. На третий день мы проезжали через небольшой обезлюдевший поселок. Какой-то человек в рваном халате, стоявший возле аптеки, аккуратно раскладывал лекарства по расцветкам и, поглядывая на нас, монотонно повторял: „Один легкий укольчик, месье Туэнтуэн, всего один легкий укольчик!“ На центральной площади мы увидели женщину и мужчину в таких же ветхих халатах и стоптанных тапочках; на вопрос, как их зовут, он назвался Наполеоном, она — Жанной д’Арк.

Это были душевнобольные, сбежавшие из приюта, где не осталось санитаров — те исчезли, бросив своих пациентов на произвол судьбы. Однако эта самая Жанна д’Арк вдруг завопила во весь голос, прикрыв голову руками:

— Самолеты! Самолеты! Самолеты!

И в самом деле из-за облаков вынырнули черные точки. Несколько десятков бомбардировщиков с крыльями, похожими на букву W, с пронзительным воем неслись прямо на нас. Началась паника.

— Эй, вы, дерьмо собачье, скидывайте мундиры, да поживей, они ведь на вас охотятся!

Один из крестьян кричал это нескольким солдатам, которые, отстав от своих частей, прибились к нам по дороге.

— Коли вы военные, так и оставались бы в армии и воевали бы, как положено, банда засранцев! И нечего липнуть к штатским, из-за вас и нам достанется от ихних говенных самолетов!

Они наверняка схватились бы врукопашную, если бы в этот момент „говенные самолеты“ не ринулись на нас. Я попытался прорваться сквозь толпу к твоей маме. Она шла быстрым шагом, но бежать не могла. Вокруг стоял адский треск пулеметных очередей, взлетали фонтаны земли. Когда самолеты улетели, все подняли головы и стали озираться, ища своих близких. Я с облегчением увидел твою маму в канаве, в нескольких метрах от себя, живую и невредимую; она читала вслух покаянную молитву. А вокруг раздавались вопли. Наполеон и Жанна д’Арк в ужасе катались по земле, как сумасшедшие… Да они и были сумасшедшими. Но все это перекрывали надрывные рыдания маленькой девочки, у ног которой лежало окровавленное тело ее мертвой матери. За моей спиной раздался странный шум, напоминавший тихое стрекотание пулеметов. Я обернулся: вокруг разрушенного улья беспорядочно носился рой растревоженных пчел. Это было кошмарное зрелище, сцена из Апокалипсиса. Внезапно я снова услышал крики, но в них звучал испуг другого рода. Неизвестно откуда — вероятно, из стойла, рухнувшего от взрыва, — вырвался обезумевший конь; проломив загородку, он стал метаться по площади. Люди разбегались во все стороны, боясь угодить ему под копыта. Я оглянулся на твою маму, но ее уже не было рядом. Она стояла возле девочки, у которой убили мать, и утешала ее. Конь мчался прямо на них. Все произошло мгновенно, я ничего не мог сделать. И твоя мама не успела среагировать. Она увидела его слишком поздно. Бросившись наземь, она прикрыла своим телом девочку, чтобы защитить ее, и удар копытом пришелся ей в затылок. Она умерла сразу, в один миг… Я надеялся, что мы с тобой никогда больше не встретимся, потому что чувствую себя бесконечно виноватым. Но, вернувшись домой, я услышал, что ты тоже в деревне, что ты приехала сюда после своего путешествия с мадам М. Я с трудом узнал тебя, такой измученной и печальной ты выглядела. Каждый день я читал в „Ла Газет“ ваши объявления и наконец решился откликнуться на них. Не лично, а телеграммой. Потому что я трусил, боялся сказать тебе в лицо всю правду. Потому что не хотел стать человеком, сообщившим тебе о смерти матери; я ведь знаю, что на того, кто принес такую страшную весть, всегда будут смотреть с ужасом. Я не смог ее уберечь, прости меня.

— Ты ни в чем не виноват.

Анни еще не оправилась от шока, но я видел, что ее занимает какая-то мысль.

— Когда, ты сказал, вы с мамой ушли из деревни?

— Двадцать третьего мая.

— Ну вот, я так и думала! Если бы Софи отослала письмо на следующий день после моих родов, как она мне обещала, мама получила бы его вовремя и ни за что не ушла бы из деревни, а осталась бы ждать меня. Так что, как видишь, твоей вины тут нет.

Однако для меня эти слова Анни прозвучали как самое тяжкое обвинение.


Внезапно кто-то тронул меня за плечо. Это был официант.

— Извините, молодые люди, но вам пора уходить, мы закрываемся.

Оказывается, была уже почти полночь, а мы и не заметили, как пролетело время. В зале, кроме нас, никого не осталось, перевернутые стулья лежали на столах. В тот момент, когда за нами закрылась дверь ресторана, на улице взвыли громкоговорители полицейских машин:


ВНИМАНИЕ! ВНИМАНИЕ! ВСЕ, КОГО ОБНАРУЖАТ НА УЛИЦЕ ПОСЛЕ ПОЛУНОЧИ, БУДУТ ЗАДЕРЖАНЫ И ОТПРАВЛЕНЫ в ПОЛИЦЕЙСКИЙ УЧАСТОК, ГДЕ ОСТАНУТСЯ ДО ПЯТИ ЧАСОВ УТРА.


Чтобы попасть домой — все равно, ко мне или к Анни, — требовалось гораздо больше четверти часа, и она предпочла пойти ко мне. Вполне понятно — ведь ее муж, наверно, уже там, у нее. А может, она его разлюбила? Эта мысль молнией промелькнула у меня в голове.

Мы со всех ног помчались к метро — никогда не забуду этот сумасшедший кросс. На бегу мы то и дело переглядывались — бежали и переглядывались. Наконец мы влетели в метро, раскрасневшись и еле переводя дух, и тут нас разобрал неудержимый, дурацкий хохот, так мы смеялись только в далеком детстве, когда были „неразлучными“, по выражению моего отца, — есть такие неразлучные птицы, которых нужно покупать только парочкой, иначе они умирают.

Мы вышли из метро уже за полночь. До моего дома оставалось еще метров пятьсот. Деревянные подошвы Анни стучали по мостовой так громко, что на этот звук наверняка сбежались бы все немецкие патрули города Парижа. Я велел Анни сесть мне на спину. Она отказалась — наверняка из кокетства. Но я твердо стоял на своем.

— Тебе известно, что случилось недавно возле Люксембургского сада в 21.20?

— Нет.

— Какой-то еврей убил немецкого солдата, расчленил труп и съел его сердце.

Анни бросила на меня странный взгляд:

— Что ты мелешь?

— Ты же прекрасно знаешь, что у немца не может быть сердца, что евреи не едят свинины и что в 21.20 все французы слушают английское радио. А теперь посмотри на мои подметки.

Мои башмаки были подбиты войлоком, и я уже наловчился обходить суровые правила комендантского часа. Я шагал посередине мостовой, чтобы не столкнуться с солдатами, патрулирующими тротуары, и таким образом уже не первую ночь оставлял их в дураках. Завидев патруль, я просто останавливался и ждал, когда он пройдет мимо; вот и сейчас мы сделаем то же самое. В темноте они нас не заметят. Анни забралась ко мне на спину. Я чувствовал, что она мной гордится.»

* * *

Я говорила себе: только без паники! Неизвестный автор этих писем явно хочет внушить мне, что вся эта история напрямую касается меня. Для чего он затеял со мной эту игру?

Кроме мужчин, с которыми я спала, о моей родинке никто не знал. Но автор писем не мог быть моим любовником: я всегда избегала романов с писателями. Довольно того, что они надоедают мне каждый божий день в издательстве, и еще ложиться с ними в постель — нет уж, увольте! Никола всегда говорил, что моя родинка на затылке очень красивая и он ее очень любит. Лучше бы он любил меня целиком.


Наш ужин стал полным фиаско. Кажется, это слово больше применимо к сексуальным отношениям. Но в конечном счете мы приблизительно это и обсуждали. Видимо, придется мне назвать своего ребенка Фиаско, в память о его отце.

Никола говорил со мной холодно и презрительно, обвиняя в том, что я навязываю ему младенца и этого следовало ожидать: незамужние дамы моего возраста только об одном и думают — о своих биологических часах.

Я встала из-за стола и сказала ему, что Золушке пора уходить, что она уже не потеряет свою хрустальную туфельку и вообще ей глубоко плевать на принца — так же глубоко, как он внедрился в меня, чтобы заделать этого ребенка.


Из-за Никола и этих писем я несколько дней почти ничего не ела. А ведь следовало бы впихнуть в себя хоть что-то — ради ребенка. Ну вот, теперь и я заговорила языком этих писем.

В холодильнике нашлись два ломтика ветчины — обычная история. Мама всегда мне говорила, что депрессивную личность распознать нетрудно: такие люди всегда «едят в холодильнике». Поэтому я ушла из кухни и села возле письменного стола, но не с той стороны, где работала, а с другой, ближе к кухне; дело было не в том, чтобы расположиться поудобнее, просто не хотелось есть стоя, тем более рядом с холодильником.

И вот тут меня осенило. Видимо, в жизни очень полезно сменить точку зрения — я имею в виду конкретную перспективу, а не мнение.


Итак, «несколько десятков истребителей с крыльями, похожими на букву W, с пронзительным воем неслись прямо на нас».

Читая письмо, я машинально начертила несколько этих W на обороте конверта, но теперь, сидя по другую сторону стола, уже не находила их страшными, это была всего лишь безобидная стайка нескольких М.

Мадам М.

Я перевернула конверт.

М W М W…

А что, если это и впрямь зашифрованная буква М.?

И что, если мадам М., это чудовище, которое аноним описывал мне неделя за неделей, на самом деле мадам W.?

Например, некая мадам Вернер?

Или Элизабет Вернер, как моя мать? Может, названая мать?

Жестокий позыв к рвоте заставил меня вскочить и броситься в ванную.

Неужели речь действительно идет о моей жизни? О той части моей жизни, которую я не могу помнить?

Я не хотела в это верить, но игнорировать тоже больше не могла. Письма поведали мне слишком многое, слишком много подробностей, которые трудно было сочинить. Я должна найти этого типа, и пусть он, черт бы его побрал, все объяснит!

Он ничего не рассказывал о себе, но если внимательно перечитать все письма с первого до последнего, то наверняка отыщется какая-нибудь зацепка, которая приведет меня к нему.

И я стала напряженно ждать следующего вторника — с надеждой, что он даст мне наконец ключ к разгадке, и со страхом перед этой разгадкой.

* * *

«Я шагал гораздо медленней, чем в прошлые ночи: Анни мешала мне идти быстро — не потому, что нести ее было тяжело, а потому что это была она. Я с наслаждением ощущал ее тяжесть. Ее тело, приникшее к моему, волновало меня, и от желания у меня мутилось в глазах. Как же сладко было сознавать, что она не может сойти на землю, оторваться от меня. Я готов был идти так всю ночь напролет, слившись с ней в одно целое. Если бы нынче утром, 4 октября 1943 года, мне сказали, что после полуночи я буду нести Анни на себе, я никогда не поверил бы. Сцепив руки за спиной, чтобы она могла сидеть на них, я шел, стараясь ступать бесшумно и вспоминая тот день, когда мне показалось, что я навсегда потерял ее.


— Анни даже не пришла на похороны. Ты представляешь — не прийти на похороны родной матери!

Моя сестра, которая обожала судачить по любому поводу и смаковать подробности любых сплетен, на этот раз больше ничего не сказала. Смерть стала у нас такой частой гостьей, что уже не вызывала желания ее обсуждать даже у моей сестры.

Тем не менее вся деревня сочла неприличным тот факт, что дочь не явилась на похороны матери. Я-то хорошо понимал, что значила для Анни эта последняя встреча, где ее никто не ждал. Ей было бы тяжело вдвойне: ведь не было даже тела, с которым можно проститься. Ничего не осталось — только церковь с ее безнадежной пустотой.

Анни уехала из Н. как раз в тот день, когда отпевали ее мать. Я знал, что она не просто хотела избежать этой церемонии — она уехала насовсем, — и решил ехать ее искать.

Мне не составило труда найти ее парижский адрес. Почтовый служащий, парень моего возраста, дал мне его с какой-то скверной усмешкой. Я сразу и не понял, в чем дело. Похоже, он хорошо знал это место или по крайней мере этот квартал. Там на поперечной улице есть картинная галерея, сказал он, нужно пройти мимо нее и сразу повернуть за угол направо. Дом № 65.

Я позвонил в дверь.

Мне открыла сама мадам М. Она держала на руках ребенка. Дочь Анни… Я не мог опомниться, не мог отвести от нее глаз. Мадам М. крепче прижала ее к груди.

Нет, Анни здесь больше не живет; к сожалению, она ничего не слышала о ней в последнее время, но очень надеется, что когда-нибудь та даст о себе знать. Она не сердится на Анни, о нет, известно ведь, что любовь часто заставляет позабыть о дружбе, хотя бы на первое время, да и кто она такая, чтобы учить других жить, ребенок, знаете ли, тоже отвлекает от многих других привязанностей. Скорее всего, сейчас, когда мы тут беседуем, Анни живет с ним; ему повезло не попасть в плен, и, к счастью, им удалось встретиться снова, ведь она с таким нетерпением ждала от него писем.

Господи боже, да о ком она говорит?

О, простите, она-то думала, что Анни рассказывала мне об этом молодом человеке, хотя, конечно, не всякая женщина станет посвящать одного молодого человека в свои отношения с другим молодым человеком — надеюсь, мне понятно, что она имеет в виду? В общем, это вполне банальная история. Пока они с Анни тут жили вместе, Анни влюбилась. Его зовут Анри. Дело в том, что Анни стала так называемой „фронтовой крестной“ — вступила в переписку с неким солдатом — и, как это часто бывает, в конце концов влюбилась в своего подопечного, очень хорошего парня, если судить по письмам, которые она давала ей читать. Во всяком случае, он очень хорош собой, просто красавец, по крайней мере на фотокарточке, Анни ей показала. Теперь она уже, наверно, замужем, ведь характер у нее пылкий, страстный, ну да кому же это знать, как не мне, вы ведь с ней дружили… Кажется, вы друг детства, не так ли?

— Да, так, — услышал я собственный сдавленный голос. — До свидания, мадам, простите за беспокойство.

И я в последний раз взглянул на ребенка.

— До свидания, Луиза!

Сказав „до свидания“ этому крошечному существу, я знал, что прощаюсь с Анни.

Эта история перестала быть моей. Теперь мне следовало все забыть: коль скоро Анни решила оставить ребенка у этой женщины, я не мог этому препятствовать. К тому же я и сам был уверен, что Луизу ждет счастливая жизнь в доме мадам М., — она будет ее любить со всей страстью незаконной любви — той любви, которая тем сильнее, чем легче ее разрушить, ибо голос крови не обещает ей вечного существования.

Я отправился к мадам М. с бравадой спасителя, а ушел — как отвергнутый воздыхатель. Анни влюблена в другого… Как же я, дурак, не подумал об этом раньше! Да еще в солдата — что ж, это естественно, настоящие мужчины все теперь на фронте, значит, им и достается женская любовь. А для меня все кончено. Я слишком хорошо знал Анни: если уж кому-то удалось ей понравиться, она будет жить ради него одного.

Я остановился перед галереей, той самой, о которой говорил почтовый служащий; холсты в витрине напомнили мне картины Анни. Однако, подняв голову, чтобы рассмотреть вывеску, я внезапно понял, какой „магазин“ скрывается за этой дверью. Номер дома на табличке не оставлял на сей счет никаких сомнений: согласно предписанию властей, он был крупнее остальных. Такими номерами помечали бордели.

Теперь мне стала понятна сальная усмешка парня с почты, и воспоминание о его многозначительной мимике вызвало у меня невольную улыбку. При этом мое отражение в стекле витрины стало более четким, а лицо похорошело, сделавшись почти красивым, — может, и не таким красивым, как лицо солдата на снимке, о котором говорила мадам М., но все же вполне привлекательным. Если картина другого художника смогла напомнить мне об Анни, то, может, в будущем чей-то смех, чье-то тело так же напомнят о ней, и я снова смогу полюбить. Нужно только улыбаться, продолжать улыбаться, и тогда в моей жизни появится другая женщина. Мне пришло на память объявление, висевшее над окошком игривого почтаря.

ТРЕБУЕТСЯ СЛУЖАЩИЙ.

ОБРАЩАТЬСЯ В ПЕРВУЮ КОМНАТУ

НАЛЕВО ПО КОРИДОРУ.

Что ж, почему бы и нет. Все равно ведь нужно как-то налаживать свою жизнь.


И я стал ее налаживать, заставляя себя не думать об Анни, как вдруг она возникла снова, в один миг сведя на нет мои трехлетние усилия. Три года я пытался упрятать мысли о ней подальше, в самый дальний угол сознания. И если меня все же одолевали вопросы — живет ли она со своим солдатом? скучает ли хоть немного по маленькой дочке, которую бросила? вспоминает ли иногда обо мне? — я не давал им ходу. Мне нравилась моя работа. Нравилась моя жизнь. Хотя совсем не нравилась ситуация в стране, в которой мы жили, — с этим я боролся по мере своих скромных сил. Не совершал партизанских подвигов, а просто делал все от меня зависящее. Почта была для этого очень удобным местом: в первой половине дня я сортировал корреспонденцию, а во второй — обслуживал клиентов у окошка. И при этом, скажем так, отнюдь не облегчал работу немецкой цензуре.

Было примерно часа три, когда я вернулся на почту после обеденного перерыва вместе с Комаром: вообще-то его звали Морис, но все дразнили его Комаром за суетливость — ни минуты не мог усидеть на месте. Первое, что я увидел, была ее рука, державшая конверт. Я и на руку-то не сразу обратил внимание, мой взгляд был прикован к этому конверту с адресом, написанным таким знакомым почерком. Не знаю, сколько томительных секунд прошло, прежде чем я поднял наконец глаза.

Я знал, какая сцена разыграется сейчас между нами, и не хотел этого. Я не был готов увидеться с ней, не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы продолжать после этой встречи свою новую жизнь как ни в чем не бывало. Она улыбалась мне. Потом, наверно, прочла на моем лице смятение и недовольство. Может, я даже покривился. Во всяком случае, ее улыбка быстро погасла.

— Здравствуй, Луи.

— Здравствуй.

— Вот здорово, что мы здесь встретились. Бывают же такие случайности!

— Верно.

— Как поживаешь?

— Хорошо.

На большее меня не хватило. Не мог я завести с ней разговор прямо с места в карьер, словно мы только вчера расстались. Она это почувствовала; вдобавок люди, стоявшие за ней в очереди, уже начали нервничать. Она торопливо попрощалась и ушла. Я был потрясен до глубины души. Вот и конец — конец моему спокойствию, достигнутому с великим трудом, каждодневными усилиями. Теперь можно окончательно похоронить все воспоминания. Я думал о ней с ненавистью: зачем она ворвалась в мою жизнь так неожиданно, так бесцеремонно?! Нет, я должен найти в себе силы противостоять этому вторжению. Я не позволю ей снова отравить мне существование. Она уехала из деревни, даже не попрощавшись со мной, и за все три года ни разу не дала о себе знать. У нее теперь своя жизнь, у меня своя. И я не буду думать о ней — ведь еще несколько минут назад мне это отлично удавалось. Ну пришла и пришла, это ровно ничего не меняет.

Вечером у меня было свидание с Жоэль, моей тогдашней подружкой. Я твердил себе: это ровно ничего не меняет! — и все же порвал с ней. Тщетно я убеждал себя, что этот разрыв не имеет ничего общего с появлением Анни и я уже несколько месяцев понимал, что эта девушка мне не подходит, — может, так оно и было, но прежде-то я не помышлял о расставании.

И случилось то, что должно было случиться: я начал ее ждать. Не девушку, которая мне подходит. Нет, конечно. Я начал ждать Анни. Раньше у меня была привычка разглядывать очередь в поисках ее лица, теперь же я смотрел только на письма и посылки, которые чьи-то руки протягивали мне в окошечко, — хотелось сберечь в памяти обстоятельства ее появления. Но Анни, как всегда, пришла в тот момент, когда я меньше всего был готов к этому.

Прошла неделя, и настал тот знаменательный день 4 октября 1943 года, когда я опять увидел ее — она ждала меня на улице, прислонившись к стене у двери почты.

Вот так мы и встретились вновь; так пошли к ней домой, где она угостила меня цикорием и оставила ненадолго, чтобы вернуть ключи от магазина; я потом проводил ее до городских бань и ждал в кафе напротив; мы посидели в ресторане за чудесным ужином — грустным, но чудесным — и шли теперь по мостовой в этой приятной и смешной позе, когда мои руки, сомкнутые за спиной, под ее ягодицами, испытывали небывалое блаженство.


Внезапно раздался шум, вырвавший меня из сладкой задумчивости: это был мерный, грозный топот сапог и лающие немецкие голоса; Анни тоже услышала их и крепче прижалась ко мне. Я замер посреди темной мостовой, выбрав такое место, где отблески уличного фонаря не могли выдать нашего присутствия. Теперь осталось только переждать. Я чувствовал, как Анни все сильнее вжимается лицом в мою спину, и думал, что это от страха, но нет — у нее начался приступ астмы, с которым она не могла совладать. Ее судорожный кашель взорвал ночную тишину. В ответ раздались отрывистые команды и лязг оружия; солдаты осветили нас фонарями и загребли.


Проверив документы, они отвели нас в участок и посадили в „обезьянник“. Другие задержанные находились в одном помещении с охраной, им разрешалось даже играть в карты, в ожидании пяти часов утра. Но поскольку я нес Анни на спине, когда нас обнаружили, офицеры сочли это дерзким вызовом немецкому порядку, а не просто нарушением комендантского часа. Я не стал спорить, разумней было уступить и не раздражать их; счастье еще, что они не догадались осмотреть мои подметки.

Наши камеры — женская и мужская — были рядом. Все как в нашей школе, да и способы общения остались прежние. Мы с Анни сидели по разные стороны одной и той же стены, и она убеждала меня, что риска никакого нет, такое уже случалось с ее друзьями, и всех благополучно выпустили. Ее голос звучал так мягко, так ободряюще. Я не стал ее пугать. Не сказал, что ее друзьям просто-напросто повезло: значит, в ночь их ареста перед немцами никто не провинился всерьез. Иначе они так легко не отделались бы, их могли запросто, в те же пять часов утра, расстрелять как заложников. И уж конечно, не стоило говорить ей, что репрессии, которых избежали ее друзья, сегодня могут обрушиться на нас.

— Луи!

— Да?

— Я ведь не случайно пришла тогда к тебе на почту.

Вот оно как! Видимо, наш поток откровений еще не иссяк.

— Я знала, что ты там работаешь. Я ведь еще раз съездила в деревню, чтобы повидаться с тобой, и твоя мать все мне рассказала. И еще я хотела посмотреть на отца. Только издали. Странное дело: на всех, кого я люблю, мне теперь приходится смотреть издали. Вот я и решила взглянуть на тебя вблизи. А отец, как мне показалось, стал ниже ростом, ссохся. Надеюсь, это потому, что он одинок, а не потому, что постарел. Я не стала подходить к нему — моя тогдашняя жизнь была очень скверной, похвастаться нечем. Но теперь совсем другое дело, правда? Луи, ты меня слышишь?

— Да.

— Мы ведь вернемся в деревню вместе?

— Конечно.

— И ты поможешь мне забрать Луизу.

— Как только выйдем отсюда.

— Нет, не так, не сразу. Я хочу, чтобы все было по-человечески — и с Луизой, и с тобой тоже.

— Что же ты хочешь?

— Мы… Ты помнишь, как мы играли в точки-тире?

И я услышал, как она шепчет — еле слышно, стараясь не разбудить охранников, символы азбуки Морзе, к которым мы прибегали в детстве, чтобы нас никто не понял:


ТИРЕ-ТОЧКА-ТОЧКА-ТОЧКА (Б)

ТОЧКА-ТИРЕ-ТОЧКА (Р)

ТОЧКА-ТИРЕ (А)

ТИРЕ-ТОЧКА-ТИРЕ-ТОЧКА (К)


Ну вот мы и подошли к главной теме, к ее красавчику-солдату. Видит бог, я не хотел заводить этот разговор, но нельзя же было избегать его до бесконечности. Ладно… Теперь я хотя бы мог оценить деликатность, с которой она сообщила мне о своем браке.

— Почему же он не помог тебе забрать дочь?

— Кто „он“?

— Твой муж.

— Какой еще муж?

— Разве ты не замужем?

— Да говорю же тебе, что нет.

У меня даже дыхание перехватило. Я был настолько убежден в обратном… А как же обручальное кольцо?

— Но ведь это мамино! Я тебе рассказывала, что папа бросил его мне в лицо, когда мы получили бандероль. Твою бандероль. С тех пор я его и ношу.

Я чувствовал себя полным дураком, но каким счастливым дураком!

— Значит… Значит, у тебя никого нет?

Я хорошо помню, какое долгое молчание последовало за моим вопросом; мне показалось, что она снова хочет ответить мне нашим детским шифром, но нет.

— Я любила одного человека, но теперь с этим кончено.

И тут я услышал ее рыдания. Что было делать? Я молчал, не в силах оправиться от изумления. Итак, с красавцем-солдатом все кончено.

— Не плачь, Анни.

— Ты согласен, Луи, что в жизни человека есть прошлое, которое имеет значение, и другое, которое не считается?

— Конечно, согласен.

Она явно ждала не такого ответа. И продолжала плакать. Я думал, это из-за красавца-солдата, а она плакала из-за моего молчания.

Потом она пробормотала сквозь слезы:

— Ты, значит, не хочешь?

И только тут до меня наконец дошло то, что я отказывался понимать именно потому, что слишком сильно этого желал. И я прошептал — так робко, словно отвечал на вопрос священника:

ТИРЕ-ТОЧКА-ТИРЕ

ТОЧКА-ТИРЕ

Нужно ли переводить это короткое слово — ДА?»

* * *

Это случилось, когда мне исполнилось двенадцать лет. Она была на два года младше — на два года без нескольких дней… В тот год центром вселенной были мы с Анни. Вокруг происходило много разных событий, но мне все было глубоко безразлично. В Германии Гитлер стал рейхсканцлером, а нацистская партия — единственной политической партией. Брехт и Эйнштейн эмигрировали из страны, где уже строился Дахау. Ох уж эта наивная детская убежденность, что от Истории можно спрятаться!


Речь шла о 1933 годе, я это проверила.

Если Луи было тогда 12 лет, значит, сейчас ему около пятидесяти четырех.

Видимо, его в самом деле звали Луи, а ее — Анни; этот человек не лгал, он всего лишь скрывал часть правды — ту часть, которая могла причинить боль.

Итак, нужно искать некоего Луи пятидесяти четырех лет; это уже кое-что, хотя с такой малостью далеко не уйдешь.

Единственным разумным вариантом я считала поиски деревни Н. Интуиция подсказывала мне, что и эта буква не взята с потолка, но бессмысленно ломать голову, если не знаешь больше ничего.

Там кто-нибудь наверняка назвал бы мне имя местного врача или хозяйки галантерейной лавки тех лет, а если и не назвал бы, то всегда можно обратиться в мэрию. Я просмотрю книгу актов гражданского состояния, найду нужное имя и запросто доберусь до этого Луи. И уж тогда вытрясу из него все, что он знает, — пусть расскажет мне свою историю, глядя в глаза; посмотрим, так ли она правдоподобна.


Прошло около двух недель, и я снова убедилась, что не все в этом доме идет гладко. На этот раз я увидела во дворе машину хозяина. Обычно он уезжал в редакцию до моего прихода.


Похоже, от деревни Н. до Парижа можно было добраться машиной меньше чем за два часа. Иначе месье М. (неужели — мой отец?) не мотался бы ежедневно из дома на работу и обратно. Далековато, конечно, но вполне реально.


…Жак остался в «Лескалье». Чтобы содержать в порядке дом, пока мы не вернемся, — так она мне объяснила. Из-за хромоты его не призвали в армию. Раз в неделю он приезжал в город (или, по его выражению, «на север»), чтобы сообщить мне новости о родителях, но я никогда его не видела, только слышала его голос внизу.


Принимая во внимание этот оборот — «на север», — можно было исключить район к северу от Парижа и сосредоточить поиски на юге, востоке и западе от города.

Если я там ничего не найду, тогда придется искать на севере.

И еще вполне возможно, что Жак, усердный трудяга Жак, по-прежнему живет на вилле, надеясь на возвращение хозяев. Вот кто поможет мне найти Луи. И даст другие недостающие сведения.


Я купила в магазине дорожную карту и очертила на ней полукруг к югу от Парижа, на расстоянии примерно двух часов езды. Увы, сектор поисков оказался довольно-таки широким.

Вечер за вечером я ломала глаза, изучая карту при слабеньком свете прикроватной лампочки; деревень с названиями на «Н» было пруд пруди, понадобится много месяцев, чтобы все их объездить. Я уныло взглянула на свою лампу. Перед той первой ночью, которую Никола провел у меня, я ввинтила в цоколь более слабую, более «романтичную» лампочку. Лучше бы я оставила прежнюю — мощную, матовую, безжалостно выявлявшую все недостатки; может, тогда мы не занялись бы любовью, а мне теперь легче было бы читать эту распроклятую карту с мелкими буковками, скачущими перед глазами. Я посмотрела на свой живот, и мне стало стыдно, как всегда, когда меня одолевали дурные мысли: прости, маленький, я счастлива, что ты существуешь!

Внезапно громко заверещал дверной звонок.

Никола? А кстати, его имя тоже начинается с буквы Н.

— Камилла, открывай, мы пришли! У нас полно всяких вкусностей… И выпивки!

Это явились мои подруги: очень похоже на них — свалиться как снег на голову. Я еще не сообщила им главную новость — боялась, что не хватит сил отстаивать свое решение. Но теперь, когда оно было окончательно принято и когда Никола сказал все, что о нем думал, я могла рассказать и им тоже. Очень хорошо, что они пришли. Вот как раз и поговорим; они, конечно, будут ругать меня за то, что я пустилась в эту авантюру одна, но не пощадят и Никола, а мне будет приятно слушать, как они его поносят.

Подружки чуть с ума не сошли от радости: «Ну, наконец-то! Мы тебя не оставим! Мы тебе поможем! А имя ты уже выбрала?» В шесть рук они восторженно оглаживали мой живот. Подружки мои дорогие… вы самое лучшее, что есть у меня в жизни.

Из нас четверых двое шампанского не пили — я по понятной причине, а Шарлотте оно просто не нравилось. «Нет, единственное, что я люблю в Шампани, это деревянные церкви».

— Деревянные… что???

— Деревянные церкви. Построенные целиком из дерева. Они чудесные, от них веет теплом и уютом, прямо как от швейцарских шале. Такие есть только в Шампани, да и то не больше десятка.

Ай да Шарлотта, вечно она выдаст какую-нибудь сногсшибательную информацию!


…Мне было хорошо, я с удовольствием вдыхал запах дерева, свойственный этой церкви.


Господи боже, ну конечно! Вот она, главная зацепка, которой мне не хватало!

Деревня Н. находится в Шампани. На юго-востоке от Парижа. И меньше чем в двух часах езды на машине.

Шарлотта так никогда и не узнала, что она для меня сделала. И пока мои девушки с упоением перемывали кости «этому гаду Никола», я смотрела на них с восторгом. Теперь Луи от меня не уйти.


На следующий день, с утра пораньше, я попросила нашу юную стажерку Мелани разыскать в Шампании деревни, где имелись деревянные церкви.

Вскоре она принесла мне список: ни одно название не начиналось на букву Н.

Был вторник, и тщетно я читала и перечитывала полученные письма: прошлое оставалось за семью печатями.

* * *

«Ровно в пять часов я услышал скрежет ключа в двери женской камеры. Мы были свободны, нам не придется платить своими жизнями за чужие поступки. На улице стояла непроглядная темень, и прямо с порога нас осыпала холодная морось. Мы направились к моему дому. Поспать нам уже не удастся, но если Анни захочет, она успеет немного отдохнуть. Анни прижалась ко мне, обняла за спину, а я обхватил ее плечи. Никогда еще мы с ней так не ходили; я чувствовал себя непобедимым.

Комар даже не проснулся. Мы прошли в мою комнату и легли на кровать. Я был готов заняться любовью и начал было целовать Анни, но она легонько оттолкнула меня и села на постели, прислонившись к стене. Ей хотелось сделать это со своим мужем, а не просто с мужчиной. Этот довод меня не смутил; я сказал ей, что долго ждать не придется, можно пожениться хоть сегодня вечером: я попрошу отца Андре, и он нас обвенчает, даже если мы явимся без предупреждения. Отец Андре был священником в нашей деревне.

И тогда она будет счастлива и успокоится, и мы будем любить друг друга, и вместе поедем за Луизой — как муж и жена, как ее родители, — если я не против, если захочу взять на себя роль отца.

Я смотрел на Анни, ставшую вдруг такой неприступной. Никогда не подозревал, что она настолько религиозна. Еще вчера меня удивил вид распятия у нее в комнате.

Внезапно Анни вскочила на ноги и с веселым смехом начала кружиться в вальсе, напевая: „А вот и танец для жениха!“, с каждым поворотом приподнимая и опуская свитер, чтобы показать или спрятать свою прелестную грудь: белья на ней не было. Потом она резко остановилась и бросилась в мои объятия, прося прижать ее к себе покрепче… еще крепче. И сказала, что зайдет за мной на почту в два часа дня, когда я закончу работать, „и мы поедем прямо в церковь, верно, Луи?“.

Потрясающе! Только откуда она знала, что я ухожу с почты в два часа? Я уж было собрался спросить ее об этом, как в комнату ворвался Комар со своим обычным истошным воплем:

— Завтрак готов, приятель!.. И приятельница! — добавил он при виде Анни. Ее присутствие здесь, рядом со мной, ничуть не удивило его, напротив. — Ага! Значит, вы все-таки встретились!

Ну вот и ответ. Анни все разузнала у Комара.

Комар и был тем парнем с сальной усмешкой. В тот день, когда я начал работать на почте, он предложил мне занять эту комнату: его лучшего друга, который ее снимал, арестовали; он бы и рад его ждать, да больно деньги нужны. Если друг вернется, мне придется съехать, а до тех пор… Однако прошло три года, а друг все не появлялся; тем временем ни мне, ни Комару не приходилось жаловаться друг на друга. Он был жутко безалаберным, я маниакально любил порядок во всем. Вместо того чтобы ссориться, я наводил порядок в его квартире, а он — в моей жизни. Сам я был для этого слишком робок. Со своими кратковременными подружками я всегда знакомился через него. Мы с ним как будто жили в разных городах: я в упор не видел хорошеньких девушек, а он их как будто сам фабриковал пачками. Любая из его пассий была очаровательна и вдобавок имела не менее очаровательных подруг. Бывают люди, прямо-таки созданные для того, чтобы обнаруживать красоту в любом месте. Когда я спрашивал Комара, где он их находит, он неизменно отвечал: „Да на улице, их там как собак нерезаных!“ Меня раздражало это выражение, но сколько я ни просил его сменить пластинку, он любил его повторять. И не по злобе, просто наш Комар таким уродился.

— Знаешь, а такие, как эта, на дороге не валяются. Теперь ясно, почему тебе мои не нравились.

Он сказал это, когда Анни ушла в ванную. Потом мы позавтракали втроем, нам было очень весело, мы смеялись без умолку. После завтрака мне пришлось уйти на работу. Комар в тот день был выходной. Анни тоже — по крайней мере, так она мне сказала. Она проводила меня до почты и вместо прощания легонько чмокнула в щеку возле губ со словами: „Ну до скорого, мой почти-муж!“ Этого я никогда не забуду.

Всю первую половину дня я не отрывал глаз от часов, проклиная стрелки, которые ползли как черепахи. Без трех минут два я натянул куртку и вышел. Анни на улице не было. Ну да понятно, я вышел раньше условленного времени. Но она не появилась и в половине третьего. Я прождал ее до трех часов, топчась на тротуаре и теряясь в догадках. Потом страшно разозлился. Куда она могла подеваться? Неужели так и будет надувать меня всю жизнь? В двадцать минут четвертого я постучался в ее комнату. Ответа не было. Я нажал на дверную ручку, она подалась, дверь была не заперта. Я решил дождаться ее здесь, но тут увидел на столе статуэтку „Невидимый предмет“: казалось, женщина смотрит прямо на меня. А в ее руках, которые еще вчера обнимали пустоту, был листок бумаги. Подойдя ближе, я заметил на нем рисунок.

Рисунок, который я никогда не видел, но который был мне на удивление знаком.

Он изображал мальчика, играющего с куклой на берегу озера, рядом с грудой камней.

А на поверхности озера почерком Анни была написана фраза из четырех слов. Лучше б я никогда ей их не говорил!


Здесь наконец я упокоилась.


Это была эпитафия, которую Элизабет Виже-Лебрен[8] завещала высечь на своей могильной плите; когда-то в детстве я рассказал Анни биографию этой художницы.

Меня словно током ударило. Я ничего не понимал. Что могло произойти между сегодняшним утром, когда она строила такие радужные планы на будущее, и этим письмом, этим рисунком, напугавшим меня до смерти?

Голова моя работала лихорадочно, но сам я стоял, не в силах шевельнуться, пока не почувствовал под пальцами какие-то шероховатости и не перевернул листок. На обратной стороне были наклеены буквы, вырезанные из газеты:

НЕХОРОШО ИГРАТЬ В ПРЯТКИ

КТО-ТО СКАЖЕТ

ВАШЕМУ НОВОМУ ДРУЖКУ

ЧТО ОН СПИТ

С ПРОДАЖНОЙ ДЕВКОЙ

У меня кровь застыла в жилах. Анни — проститутка?

Видимо, она получила это письмо сегодня утром.

Я кубарем скатился с лестницы, вскочил на свой велосипед и помчался вперед, исступленно крутя педали.

Значит, ей была известна моя тайная игра с фарфоровыми куклами: скорее всего, она следила за мной, когда я их топил.

Я ехал все быстрее и быстрее, разгоняя криками прохожих, чтобы они сошли с тротуара и освободили мне дорогу.

Не может быть, она этого не сделает! С каждым поворотом педалей мне вспоминалась какая-нибудь подробность нашей встречи, обретавшая новый смысл в мрачном свете этого разоблачения.

Те самые ключи, которые якобы нужно было вернуть.

Я жал на педали.

Ее нетерпеливое желание помыться, как только она вернулась из магазина. Неужели в это время она приняла последнего клиента? Ради прекрасных глаз сводницы, к которой была привязана после стольких-то лет „службы“? Или ради прекрасных глаз постоянного клиента, такого настырного, что легче было уступить, чем объясняться? Так быстрее. Да, наверняка ревнивый клиент, влюбленный клиент. У нее, наверно, таких десятки. Может, он-то и написал эту анонимку. Чтобы запугать ее, чтобы причинить боль. Отомстить за то, что она предпочла его другому.

Я жал на педали. Я должен был нагнать ее, прежде чем…

А эта статуэтка, принесенная ею ни к селу ни к городу? Единственная вещь, которая была ей дорога в комнате, где она оставила все относившееся к ее прошлому — тому прошлому, которое „не считается“. Потому что комната, куда она меня привела, ей не принадлежала — я и это вдруг понял.

И я жал на педали.

Эта ее манера ходить взад-вперед, когда она готовила нам цикорий, открывая шкафчик за шкафчиком в поисках чашек; эти колебания, которые я объяснил волнением от встречи.

И это молчание, когда я спросил, что она выращивает в горшках на окне. Она не знала названий тех цветов. И неудивительно, ведь она здесь не жила.

Я жал на педали. Встречные деревни мелькали передо мной, только недостаточно быстро.

Наверняка она попросила друзей временно пустить ее в эту комнату, — ведь нужно же было куда-то меня привести.

Я жал на педали.

Убогое нижнее белье. Страх испытать наслаждение в чужой постели, пропахшей другой женщиной.

Я жал на педали.

А это странное распятие над кроватью, которое я приписал ее набожности. Ничегошеньки я не понял. Она хотела спать с законным мужем, и только с мужем. Как иначе она могла бы выделить меня из толпы других мужчин, чтобы не утопить в той мерзкой трясине, куда погружалась месяц за месяцем все эти годы?

Я жал на педали. И высматривал лес на горизонте.

Может, она встретила кого-то из этой трясины в баре, где я ее ждал? Поэтому и не вошла, а просто постучала в окно? А ресторан, где мы ужинали, — наверняка она выбрала его, так как была уверена, что не встретит там никого из них.

Я остервенело жал на педали. Вот и указатель деревни „Н.“ промелькнул на обочине; осталось только одолеть крутой вираж, а там, в нескольких сотнях метров, будет озеро. Однако, проезжая мимо „Лескалье“, я по старой привычке притормозил — сколько раз я делал это вечерами, когда с ума сходил от ревности и тоски. А вдруг она тоже по привычке остановилась здесь, почувствовав, как слабеет ее решимость? Вдруг ощутила, как любовь к Луизе снова проснулась в ней, пробудив волю к жизни? Вдруг это чувство подсказало ей, что ребенок любит свою мать, кем бы та ни была в настоящем и в прошлом? Я озирался, ища глазами ее велосипед, прислоненный где-нибудь к ограде. Но вокруг было пусто, только занавеска на первом этаже билась на ветру, вылетая из открытого окна. Как призрак. Это видение заставило меня еще сильней налечь на педали; я должен был успеть, должен был помешать ей сотворить непоправимое.

А может, она и кашляла нарочно прошлой ночью, симулируя приступ астмы? Предпочитая, чтобы немцы взяли нас до того, как я попытаюсь переспать с ней. Мы ничем не рисковали, такое уже бывало с ее друзьями, и всех их благополучно отпускали… Добиться отсрочки на одну эту ночь, а завтра мы поженимся, и ей уже не придется отказывать мне в близости и оправдываться. Мы станем мужем и женой и будем любить друг друга на законных основаниях.

А ведь какой счастливой выглядела она нынешним утром! Как надеялась начать все сначала, выстроить… нет, перестроить свою жизнь — теперь уже со мной и Луизой! Как ей хотелось избавиться от нынешнего существования! Тот, кто прислал ей анонимку, наверняка знал обо всем, и этого она не вынесла.

Я жал на педали. На каждом повороте я надеялся, что вот сейчас она появится и я подбегу к ней и стисну в объятиях и скажу, что согласен с ее словами насчет прошлого, одна часть которого имеет значение, а другая не считается. Или я найду ее на берегу озера, где она будет сидеть, свернувшись в комочек от стыда, что не осмелилась это сделать, потому что человеческое существо слабо и трусливо, и тем лучше. Или потому, что она одумалась и поняла, что я ее не брошу, что мне плевать, кем и с кем она была. Или, может, она побоялась зайти в эту воду, вспомнив, как здесь, на берегу, она и ее родители устраивали втроем пикники. Лишь бы увидеть там, вдали, ее фигурку. Увидеть и обнять. И поцеловаться по-настоящему, нашим первым взрослым поцелуем, так непохожим на наше детское чмоканье. И наши утренние планы ни на йоту не изменятся, мы пойдем в церковь и поженимся там, где я ее полюбил. Мы станем первыми новобрачными без обручальных колец, но отец Андре, конечно, сделает исключение для таких „неразлучных“, как мы, — в конце концов, ведь птицы без них обходятся.


Человек всегда надеется предотвратить несчастье.

Я звал ее, кричал до хрипоты, бегал вокруг озера — и вдруг заметил ее велосипед в густой траве у берега. Возле заднего колеса виднелась пролысина черной земли, и я понял, что она взяла с этого места несколько камней, набила ими карманы, и теперь они лежат на дне озера вместе с ней. Я прыгнул в воду и стал нырять, но взбаламученная тина мешала мне видеть. А может, это были слезы, не знаю. Уже давно стемнело, когда я оставил попытки найти ее. Но я сидел и ждал: может, хоть тело Анни всплывет на поверхность. Камни могли удержать на дне легонькую куклу, но не вздутый труп, пропитанный водой. Вода сильнее камней. Камень, ножницы, бумага, карандаш, огонь, ВОДА. Тело Анни так и не всплыло. Анни всегда была частью моей жизни. Мне исполнилось два года, когда она родилась, она была младше меня на два года без нескольких дней, а когда она умерла, мне было двадцать лет, двадцать лет без нескольких дней. Если в два года без нескольких дней человек еще не знает, что встретил единственную любовь своей жизни, то в двадцать лет без нескольких дней он уже знает, когда она умерла. И тогда спрашивает себя, для чего он живет. Некоторые люди думают, что умрут, если их „пары“ не станет, но я-то всегда знал, что такого не бывает, мой отец ни разу не говорил моей матери, что кто-то умер от любви.»

* * *

Я ждала две недели, но письма больше не приходили.


Этот загадочный Луи ворвался в мою жизнь, обрушил на меня свои откровения, дал понять, что моя мать мне вовсе не мать, что моя настоящая мать — якобы эта самая Анни, которая тоже умерла, а потом взял да испарился, и плевать ему на то, что я теперь ночей не сплю.

А ведь мог бы написать под конец: вот, мол, думаю, вы все поняли, Луиза — это вы; сожалею, что приходится сообщать вам об этом в такой форме, но вот мой номер телефона, позвоните, если захотите со мной поговорить…

Ну нет, моя дорогая, ты слишком много хочешь, разве такой тип решится сказать все до конца, ведь он полагает, что тайны должны умирать вместе с теми, кто ими владеет. Тогда зачем же, зачем он вообще высунулся, этот псих? Моя мать умерла — ведь умерла? Более того: обе мои матери умерли!

А вообще-то меня зовут не Луиза. И дата рождения не та. Я успокаивала себя, чем могла. И потом, я так и не нашла следов пресловутой деревушки Н., где имеется какая-то деревянная церковь. Да и все остальные признаки тоже никак не давались мне в руки.


Там на поперечной улице есть картинная галерея, сказал он, нужно пройти мимо нее и сразу повернуть за угол направо. Дом № 65. Я позвонил в дверь. Мне открыла сама мадам М. Она держала на руках ребенка.


Тщетно я копалась в самых ранних своих воспоминаниях; по-моему, мы никогда не жили в доме № 65.


«Лескалье»… Так называлась красивая вилла, возвышавшаяся посреди нашей деревни, напоминая лебедя в стае воробьев.


Мне трудно было представить себе, как это родители ни слова не сказали мне об этой вилле. Я долго разыскивала хоть какое-то место с таким названием — «Лескалье», — но ничего не нашла. В общем, сплошной туман.


А вдруг мой следующий вздох станет последним? В ужасе я затаил дыхание и, повернувшись к статуе святого Роха, мысленно стал молиться ему: он ведь исцелял умиравших от чумы, значит, может спасти и меня.


Святой Рох, Рох из Монпелье (ок. 1300–1350). Исцелял больных чумой во время паломничества в Рим. Заразившись от них, удаляется в лес. Там его врачует ангел, а пес, живущий по соседству, носит ему хлеб, и он выздоравливает. Позже умирает в тюрьме, отвергнутый родными и близкими. Его культ распространяется в XV в. по всей Европе, однако сходит на нет по мере исчезновения чумы, от которой, как все считали, святой умел исцелять. Святого Роха можно узнать на изображениях по посоху, который он держит в руке. Иногда его изображают также с сумой на плече, в шляпе и плаще паломника. Рядом с ним тот самый пес, он приподнимает полу плаща святого Роха, чтобы была видна чумная язва на его ноге. Ему молятся, когда на город обрушиваются эпидемии опасных болезней. Святому Роху посвящены десятки церквей и часовен, его статуи можно увидеть во многих городах Европы.

(Энциклопедия «Малый Робер»).

Иначе говоря, разыскивать церковь, где имеется статуя святого Роха, все равно что искать иголку в стоге сена, — или деревню Н., где есть озеро, или деревню Н., где читают «Ла Газет».


Улица Саблиер. Улица Ипполита Мендрона. Номер 3… 14… 32… 46. Не знаю, как мне удалось найти мастерскую Альберто в доме № 46 по улице Ипполита Мендрона. Наверно, так сомнамбулам удается ходить по карнизам, не падая вниз.


Я отправилась по этому адресу. И обнаружила там мастерскую… Альберто Джакометти. Ни больше ни меньше!

И все совпало. У него действительно был брат Диего, и они вдвоем бежали из Парижа за несколько дней до прихода немцев. Но он уже умер и ничего не сможет мне сообщить. Альберто Джакометти — нет, он слишком великий, это не может быть правдой. Иначе я бы наверняка слышала о нем от родителей. Эта мысль меня утешила, очень уж хотелось видеть в ней подтверждение того, что все эти письма — чистейший вымысел, игра авторского воображения; в общем, я слегка успокоилась.

Может, этот тип в конце концов заявится собственной персоной ко мне в кабинет, со словами: «Здорово я вас разыграл? Ну так как, будете меня печатать?»

И все завершится веселым обедом в каком-нибудь ресторане. А потом я схожу к маме на могилу, расскажу ей эту историю и попрошу прощения за то, что усомнилась в ней.

И тут зазвонил телефон.

При каждом звонке — на работе или дома — я первым делом думала: это Никола, сейчас он скажет, что раскаивается в своих словах: поразмыслив, он пришел к выводу, что на свете полно людей, которые не собирались заводить ребенка, а потом вполне хорошо с этим справлялись, так почему бы и нам не попробовать?..


— Здравствуйте, мадам, говорит профессор Винникотт. Ваша помощница дала мне ваш номер, сказав, что вы разыскиваете деревянные церкви.

Это был американский профессор, обосновавшийся в Париже лет пятнадцать тому назад; несмотря на этот солидный срок, он говорил с ужасающим акцентом. Какой-то американский музей прислал его во Францию, когда разразился скандал с церковью Нюизман-о-Буа.

Нюизман-о-Буа? Вот это да — название начиналось с буквы «н», и я прикипела к трубке.

Это случилось много лет назад. Сильные наводнения, случавшиеся в Париже с 1910 по 1955 год, заставили городские власти построить на Сене и ее притоках множество плотин и водохранилищ, чтобы справляться с этими разрушительными стихийными бедствиями. Однако создание водохранилища Лак-дю-Дер-Шантекок на Марне обернулось трагедией, а именно полным уничтожением сразу трех деревень — Шантекок (от нее осталось лишь название, которое носит теперь только озеро), Шанпобер-о-Буа и Нюизман-о-Буа. Местные жители могли только беспомощно смотреть, как сводят под корень лес, крушат и сжигают дома и затапливают их деревни. Ради того, чтобы Париж больше не страдал от наводнений, этих людей лишили буквально всего. Их согнали с насиженных мест, их дома ушли под воду «во имя общественного блага» — такое невозможно понять до конца, не испытав на собственной шкуре; многие не могут оправиться от этого до конца жизни. Кстати, американские индейцы в подобной ситуации попросту вымерли.

Но при любой трагедии обязательно происходит хоть какое-то маленькое чудо: одну церковь и кладбище при ней удалось спасти. Церковь Нюизман-о-Буа. — Вот тогда-то я и занялся этой церковью, мадемуазель Вернер. Она была характерным образцом фахверковой архитектуры Шампани; там много таких очаровательных строений. Один мой друг, хранитель американского музея, решил заполучить ее, чтобы выставить у нас в Штатах. Он послал меня во Францию как своего представителя, и, думаю, именно ему мы обязаны спасением этой церкви. Если бы Америка не заинтересовалась ею, она наверняка канула бы на дно водохранилища, как и остальные постройки всех трех деревень. Но, как часто бывает в жизни, мой друг, выразив желание вывезти эту церковь, возбудил интерес к ней французских властей. В результате церковь бережно разобрали, а затем снова собрали в соседней небольшой деревушке Сент-Мари-дю-Лак, недалеко от исчезнувшей Нюизман-о-Буа. Более того, кладбищенские могилы были вскрыты, все останки перенесены и перезахоронены позади восстановленной церкви. Открытие этой маленькой, чудом спасенной церквушки состоялось четыре года назад, то есть 12 сентября 1971 года. Вот и все, что я могу сообщить вам про Нюизман-о-Буа; надеюсь, эти сведения вам помогут.

— Месье Винникотт, скажите, как ваше имя?

— Роберт. А почему вы спрашиваете, мадемуазель?

— О, просто так. Большое вам спасибо.

В какой-то момент я подумала: а вдруг под фамилией Винникотт скрывается Луи? Но тут же поняла всю нелепость этой мысли: Луи писал по-французски свободно, как пишут только на родном языке. На чужом так не напишешь.

Я позвонила Мелани, чтобы поблагодарить ее за такой ценный источник информации, а заодно известить, что и завтра не приду на работу, а буду улаживать свои личные дела.

Потом быстренько приняла душ, оделась потеплей, взяла ключи от машины и дорожную карту. От деревни Нюизман-о-Буа, конечно, ничего не осталось, но кто знает, вдруг сама церковь и ее кладбище что-нибудь мне подскажут.


Открыв дверь, я чуть не сбила с ног мадам Мерло, которая уже подняла руку к звонку.

Она принесла мне толстый пакет, который не удалось просунуть в щель почтового ящика. Все ли у меня в порядке? Вот уже четыре дня как я не выхожу из квартиры, она даже забеспокоилась. Да-да, мадам Мерло, все хорошо. Мне было некогда с ней болтать, я почти выхватила пакет из ее рук, спеша взглянуть на почерк.

Так-так, значит, Луи еще не сказал своего последнего слова. Ладно, прочтем потом.

Из Парижа до Витри-ле-Франсуа. После Витри-ле-Франсуа свернуть на шоссе Д-13 и ехать в сторону озера Лак-дю-Дер до Труа. А оттуда дорога ведет прямо к Сент-Мари-дю-Лак.

В большом пакете оказался еще один, поменьше, завернутый в коричневую бумагу, и конвертик с коротеньким письмом, надписанный все той же рукой — рукой Луи.

* * *

«Дорогая Камилла,

Я думал, что знаю все об этой истории, но мне понадобилось бы много лет, чтобы понять, как оно было в действительности. Такого я не ожидал, я был уверен, что знаю правду. Но она раскрылась только теперь.

Я не сержусь на Анни за то, что она скрыла ее от меня, — она уже понимала, на какие безумства способна ревность. Это понимание досталось ей дорогой ценой.

Я сразу же узнал ее — не по внешнему облику, а по первым словам. Мне почудилось, будто передо мной призрак. Ее голос не допускал диалога, она все рассказала сразу, на одном дыхании. С откровенным бесстыдством виноватой женщины. С полнейшим пренебрежением к моим чувствам. Я слушал ее ошеломленный, не смея перебить. Все было предельно ясно — отвратительно, но ясно.»

* * *

Дорогая Камилла. Эти два слова пронзили мне сердце.

И, странное дело, именно в этот момент я поняла, что Луиза — это я.

Я развернула коричневую бумагу. Под ней оказалась школьная тетрадь. Я открыла ее.

Все тот же почерк Луи, только более убористый, более нервный. Но рассказ — от лица женщины.

* * *

Все, что я сделала, было сделано с единственной целью — не потерять мужа. Я не ищу оправданий, мне нет прощения. Скажу только одно: я любила этого человека больше жизни.

Даже не знаю, с чего начать.

Первое, что приходит на ум, — это наша размолвка в «Лескалье».

Меня разбудил на заре стук его пишущей машинки. Мой муж был журналистом, и дорога от «Лескалье» до его парижской редакции и обратно делала его рабочий день бесконечным. Часто я уже спала, когда он возвращался домой, но зато каждое утро я приносила ему чашку кофе, и мы пили его вместе. В то утро он опрокинул чашку.

— Поверить не могу: убиты около ста человек, схвачены более тридцати тысяч, об этом кричат на каждом углу, а ты как будто с луны свалилась.

Да, я свалилась с луны. В Германии Геббельс открыл эту жуткую охоту на евреев, и его нацистские банды разбили столько витрин и посуды, что эту ночь назвали «Хрустальной»… И чем подробнее мой муж объяснял мне, что произошло, тем явственней я ощущала его гнев. Под конец он просто взорвался:

— Так дальше жить невозможно! Я согласился поселиться здесь лишь для того, чтобы тебе стало легче, но не для того, чтобы ты с утра до вечера плакалась на судьбу! Я тебя просто не узнаю. Ты больше ничем не интересуешься, тебя волнует только одно: купил ли я холст, уголь и краски… Уж не думаешь ли ты, что, став отшельницей, решишь свою проблему? Ну вот, теперь я опаздываю!

— Давай-давай! Иди себе! Возвращайся туда, где все в курсе всего. Разъясняй своим драгоценным читателям, куда катится мир, но не трудись разъяснять мне, куда он покатился для нас с тобой, после того что с нами случилось.

Это была первая ссора в нашей жизни, и я поняла, что она тоже открыла сезон охоты на что-то, соединявшее нас. Это произошло и ноября 1938 года. Муж сказал правду: уже много недель я не читала никаких газет. Мне была невыносима развернувшаяся кампания по пропаганде деторождения. Куда ни глянь, всюду одни и те же заклинания:

РОЖДАЙТЕ ДЕТЕЙ! РОЖДАЙТЕ ДЕТЕЙ!

МЫ ДОЛЖНЫ ВОСПОЛНИТЬ ПОТЕРИ 1914 ГОДА!


60 МИЛЛИОНОВ ФРАНЦУЗОВ —

ВОТ ЗАЛОГ ПРОЧНОГО МИРА!


647 498 СМЕРТЕЙ НА 162 248 РОЖДЕНИЙ —

ЭТО НЕ ПАТРИОТИЧНО…

Ну и что? А у нас в семье на четыре смерти ни одного рождения… А я бессильна это изменить.

Почти шесть лет мы с Полем безуспешно пытались завести ребенка.

Мы поженились 16 марта 1932 года. Мне было девятнадцать лет, Полю — двадцать. Скрепив наш союз, церковные колокола начали отсчет времени для появления потомства: свадьба, ребенок — в нашем кругу не бывало одного без другого.

В первое время все мамаши в нашем окружении считали своим долгом поделиться со мной опытом; особенно невыносимы были беременные, они вели себя так, будто наделены каким-то высшим знанием. Женская солидарность в отношении беременности так же неистребима, как единодушный мужской смех в ответ на сальную шутку.

Вначале все мои знакомые дамы уверяли, что нужно проявить терпение, что природа возьмет свое, это вопрос нескольких месяцев. Кроме того, «у вас только что погибли родители, такой страшный шок тоже нельзя сбрасывать со счетов!».

И верно, такой страшный шок нельзя было сбрасывать со счетов.

Телефон зазвонил в нашу свадебную ночь. Автомобиль, в котором наши родители возвращались домой, вылетел на обочину. На повороте, который считался абсолютно безопасным. Просто тот, кто сидел за рулем, был пьян. Все четверо погибли на месте.

Ни Поль, ни я так и не стали доискиваться, кто вел машину — его отец или мой. Слишком мы боялись, что когда-нибудь, при какой-то размолвке, один из нас упрекнет в этом другого. Мы и так ели себя поедом за то, что в тот вечер не удосужились толком попрощаться с ними — нам было невтерпеж остаться наедине.

Что ж, это нам как раз удалось: теперь мы всегда были наедине, без них. Это было чудовищно и необратимо. Я уж не говорю о первых ночах нашей семейной жизни, утопленных в слезах.


Выплакав горе вместе, мы стали скрывать его, чтобы не напоминать друг другу о потере. Долгие недели два человека с покрасневшими глазами жили бок о бок, поспешно выбегая за дверь, чтобы тайком, в соседней комнате, рыдать в одиночестве.

Все это время мы поддерживали, как могли, нашу странную и невеселую семейную жизнь. Она было пустой и тягостной, похожей на долгое падение, которое могло закончиться лишь с беременностью — по крайней мере, я на это уповала. Я молила Бога, чтобы мертвую тишину в нашем доме нарушили детские голоса. Чтобы можно было вновь увидеть знакомые черты — в контурах носа, в линии рта, в овале лица. Черты наших погибших родителей.

Как и все настоящие влюбленные, мы стремились к уединению. Но трагедия заключалась в том, что у него не было альтернативы. А как весело проходили раньше наши семейные сборища! Родители — мои и Поля — были в прекрасных отношениях между собой и пользовались любым случаем, чтобы устроить общий обед. Им случалось встречаться даже в наше отсутствие. Мой отец со свойственным ему юмором отметил это отрадное обстоятельство, когда внесли свадебный торт: «Сегодня вечером мы празднуем не только брачный союз, но и дружеский союз наших семей! Шампанского!» И он поднял бокал за здоровье родителей Поля. Я потом часто думала: уж не этот ли глоток стал роковым и погубил их всех.

Это очень напоминало греческую трагедию — с проклятием, которое обрушивается на целый род и губит всех подряд. А тут еще мы не могли зачать ребенка, и в этом мне тоже чудилась злая воля судьбы. Неужели она вознамерилась стереть с лица земли оба наших семейства? Неужели Бог решил так покарать нас?

Прошло три года, а ребенка по-прежнему не было. Все мои подруги уже обзавелись детьми, а я по-прежнему щеголяла своей стройной фигурой. В испытующих взглядах знакомых стало проглядывать сочувствие. «Вопрос нескольких месяцев» уже не стоял, теперь всем было понятно, что дело только во мне. Полезные советы сменились перешептыванием; окружающие перестали вести при мне разговоры о детях, из-за того, что я не могла принимать в них участие.

Я чувствовала себя отверженной и безумно одинокой. С Полем мы тоже никогда не обсуждали эту тему. Мне некому было довериться.

Паскен, наш семейный врач, был очаровательным человеком, но, выйдя из своего кабинета и сев за обеденный стол в гостях, он не мог умолчать о проблемах своих пациентов, это было сильнее его: — Превосходная рыба! И так полезна для здоровья! Известно ли вам, дорогие дамы, что женщина, которая ест рыбу, вдесятеро увеличивает свою способность к деторождению? Кстати, надо бы сказать об этом мадам Вернер, надеюсь, бедняжке это поможет…

Вот так порция морского языка и болтливый докторский язык распространили в обществе весть о моем бесплодии.

Оставались только книги. Мне же нужно было хоть где-нибудь найти помощь. Я так стыдилась, что пошла в книжный магазин на левом берегу Сены, подальше от дома, и даже там сделала вид, будто покупаю книги для подруги.

Я знала, что ищу — это был известный труд Огюста Дебе «Гигиена и физиология брака. Специальная гигиена беременных женщин и новорожденных».

Стараясь точно запомнить это сложное название, я прибегла к такому методу: представила себе, что книга помогла бесплодной жене владельца данного магазина. Конечно, книга Дебе вышла в 1885 году, но она до сих пор считалась самым фундаментальным исследованием на эту тему. Ни одного более современного труда такого рода я не нашла.

РОЖДАЙТЕ ДЕТЕЙ! РОЖДАЙТЕ ДЕТЕЙ!

МЫ ДОЛЖНЫ ВОСПОЛНИТЬ ПОТЕРИ 1914 ГОДА!

Правительство приняло самые строгие меры, чтобы повысить рождаемость: запретило аборты и противозачаточные средства, а заодно и любые виды информации о сексуальных отношениях. О них и без того говорили скупо, так что и запрещать было особенно нечего. Власти проводили простую и незатейливую стратегию: чем меньше люди будут знать о сексе, тем скорее природа возьмет свое. Невредно было бы заодно побороться и с бесплодием, это поспособствовало бы рождению еще энного количества детишек, но власть умеет только запрещать, а не лечить. В те времена бесплодных женщин, которых общество считало неполноценными, было так мало, что о них попросту предпочли забыть. Согласно точным расчетам специалистов, потеря тридцати граммов спермы равнялась потере тысячи двухсот граммов крови. Следовало избегать такой расточительности, поэтому все медицинские публикации предавали анафеме соития с бесплодными женщинами — этими «захватчицами драгоценного семени, любительницами бесполезных утех».

Книготорговец был явно в курсе проблемы. Я шла за ним вдоль книжных полок, охваченная какой-то сумасшедшей надеждой. Через несколько мгновений я возьму в руки «фундаментальный труд» — устаревший, конечно, но кто знает… В конце концов, если рецепты наших бабушек действительно чего-то стоили, почему бы мне не воспользоваться советами врачей, которые их лечили?!

Хозяин магазина протянул мне книгу и мягко пожелал удачи. Видимо, он привык иметь дело с женщинами вроде меня, ищущими книги, которые писались не для них. Наверно, он узнавал их по манере выхватывать у него из рук такую книгу и прижимать ее к груди, словно это и есть лекарство, а не печатное издание.

Растроганная тактичностью этого человека, я искренне поблагодарила его. Я не хотела обманывать человека, протянувшего мне руку помощи, — единственного за прошедшие месяцы. Страшно признаться: он оказался последним в моей жизни, кому я не смогла солгать.


Забыв обо всем на свете, я жадно погрузилась в чтение, и «жадно» — это еще мягко сказано.

Если верить автору, рожать детей было совсем нетрудно, главное — требовалось соблюдать все правила гигиены. Попавшись в ловушку отчаянной, отнимавшей разум надежды, я начала выполнять все его предписания.

Во-первых, следовало бороться с «инерцией детородных органов» путем «возбуждающего питания». Теперь Софи готовила мне только рекомендованные автором блюда — рукколу, сельдерей, артишоки, спаржу, трюфели… Я поедала все это втайне от мужа, а потом заставляла себя обедать вместе с ним, хотя была уже сыта, и от одной мысли о дополнительной трапезе мне становилось тошно. Утешалась я только тем, что представляла себе, как благодаря этим советам беременели бесплодные женщины.

1 литр малаги

30 граммов стручков ванили

30 граммов корицы

30 граммов имбиря

30 граммов ревеня

Смешать и настаивать в течение двух недель.

Я пила это вино, якобы повышающее способность к деторождению, добавляла стимулирующие пряности во все соусы и сиропы, свято веря в их действие. Я принимала даже «возбуждающие» ванны с розмарином, шалфеем, мятой и ромашкой. «По 500 граммов каждой травы настаивать в течение 12 часов, затем влить в ванну». В результате моя кожа так пропиталась их едкими запахами, что я сама себе становилась противна.

Потом я начала принимать снадобья, которые готовила собственноручно по рецептам из книги Дебе. Пилюли. Мази. Пластыри. Моя ванная превратилась в настоящую лабораторию. Все мои действия и жесты были подчинены единственной цели — родить, но время шло, а ничего не менялось.

Лихорадочное нетерпение совсем лишило меня разума: увлечение лечебными процедурами приняло устрашающий размах. Ведь удалось же Анне Австрийской после двадцати трех лет бездетного брака произвести на свет Людовика XIV! Горячие ванны прямо перед супружескими сношениями. Бичевание живота, ляжек и ягодиц березовыми прутьями. Или, что совсем уж невыносимо, пучком жгучей крапивы. Растирание промежности ягодами шиповника, которые вызывали кошмарный зуд.

Как ни отвратительно, но все это правда. Я превратила себя в подопытного кролика, и меня могло остановить только одно — беременность. В те времена подобные советы были единственным подспорьем для тех, кто хотел ребенка, но чье тело не отвечало потребности души. Теории устаревают тогда, когда их сменяют более современные, — увы, за последние шестьдесят лет никто не придумал ничего нового для бесплодных женщин.


А потом настал день рождения бабушки моего мужа.

В конце праздничного обеда наша родоначальница постучала ложечкой по блюдцу, требуя тишины: она хотела поблагодарить нас за то, что мы, все шестнадцать, пришли ее поздравить. Собравшиеся зааплодировали, как вдруг раздался чей-то голос:

— Бабушка, но нас здесь не шестнадцать, а пятнадцать!

Старая дама, хитро прищурившись, обвела гостей взглядом, словно пересчитывая, и отрицательно покачала головой:

— Нет, я еще не выжила из ума; раз я говорю «шестнадцать», значит, шестнадцать!

Тут до кого-то дошло, что она имела в виду. Началось всеобщее ликование, и со всех сторон гости стали называть имена женщин, сидевших за столом: «Марина? Катрин? Матильда? Беранжера? Эмма? Виржини?»

Прозвучали все имена, кроме двух — бабушкиного и моего. Ибо она родить уже не могла, а я вообще не могла. Поль крепко сжал под столом мою руку. Эта неожиданная игра, эта угадайка заставила всех забыть о такте и деликатности. Постепенно возгласы, словно настроенные инструменты в оркестре, слились, и из всех названных имен осталось лишь одно: «Матильда! Матильда!» И верно: на лице героини дня явственно читалось горделивое удовлетворение, соответствующее обстоятельствам. Все дружно захлопали. И среди этого гомона послышался глуховатый голос женщины, чуточку утомленный от бремени своего счастья.

Но вдруг ее взгляд, встретившись с моим, померк, широкая улыбка погасла, и за столом воцарилось смущенное молчание. Игра уступила место гнетущей реальности — моей реальности. В эту минуту я и поняла, что стала «позором семьи», бесплодной женой, при которой нельзя беззаботно радоваться, ведь «этой несчастной больно смотреть на чужое счастье». Мой позор получил официальный статус.

Так бездетность отравила все мое существование. Я больше не могла вести разговоры с другими женщинами: малейшее раздражение, любая моя печаль расценивались ими однозначно. Я прямо читала их мысли: бедняжка, она сердится, потому что не может иметь детей; она грустит, потому что не может иметь детей. И что бы я ни говорила, это уже не имело значения.

Они все, вероятно, думают, что меня прогнал из города стыд. И они правы. Хотя никогда не признаются даже самим себе, что этот стыд внушили мне они.

Должна сказать, Поль сделал все возможное, чтобы наше переселение не удручало меня. Ни разу не пожаловался на длинную дорогу от Нюизман-о-Буа до Парижа, будь то поездки на работу или в гости. Потому что он продолжал вести светскую жизнь, ужинать с друзьями — ведь у мужчин совсем другие интересы.

Обосновавшись в «Лескалье», я больше не желала слышать никаких намеков на свое бесплодие, да и все окружающие словно сговорились облегчить мою жизнь. Никто не наносил мне визитов: оказалось, что изолировать себя от общества проще простого, достаточно сбежать из Парижа. Что касается моих домочадцев, то Поль искусно избегал этой темы, Софи вела себя как полагается, делая вид, будто ничего не знает, хотя знала все, а Жака интересовала только плодовитость домашних животных. Софи была нашей служанкой, Жак помогал во всех делах моему мужу.

Мне повезло даже с Альберто… Он относился к числу тех деликатных людей, которые не заговаривают о чужих проблемах, если не могут помочь их решить. Альберто Джакометти был моим другом, он согласился давать Анни уроки живописи.

Анни была просто Анни, местной девочкой. Но главное — она оказалась единственным человеком, укреплявшим хрупкое равновесие моей новой жизни.

Она часто писала картины вблизи «Лескалье», и я наблюдала за ней издалека. Как-то раз, соскучившись в одиночестве, я попросила Жака пригласить ее к нам выпить чаю. Скоро она привыкла навещать меня и работать на вилле — с моего согласия, конечно. Против всякого ожидания, я постепенно привязалась к этой девушке, ее присутствие не тяготило меня, а было приятно. Наконец-то, впервые за много лет, я общалась с человеком, который не видел во мне несостоявшуюся мать. Мне доставляло удовольствие дарить ей все необходимое для занятий живописью. Мой ущербный материнский инстинкт словно отыскал наконец-то объект для любви. Не скажу, что она заменила мне ребенка, которого я не могла родить, — это было бы смешно и нелепо, но что-то близкое к этому сквозило в моем отношении к ней, ведь в жизни иногда есть место и для нелепости.

Она никогда не задавала мне бестактных вопросов. Даже не выражала удивления тем, что в нашей семье нет ребенка, и я знала, что в ее сдержанности нет никакой задней мысли, никакой нарочитости. Ей просто не приходило это в голову. Не будучи рабой условностей, Анни и меня считала свободной от них.


Мне казалось, что можно справиться с несчастьем, если не говорить о нем. И запрещала себе рассказывать о нем Анни. Мне было приятно думать, что она ничего не знает, и я с удовольствием обнаружила, что и сама забываю о нем в ее присутствии.

К сожалению, эту тему трудно обходить всю жизнь. Рано или поздно она неизбежно возникает, особенно между двумя женщинами, если они доверяют друг другу.

И вот однажды я рассказала ей все. В мельчайших подробностях. Я говорила, говорила и не могла остановиться. Как пьяный, который извергает потоки слов, все равно о чем, все равно перед кем. Она стала первой, кому я так исповедалась, и мне самой странно было слышать, как я произношу слова, о которых сразу же начала жалеть. Я поняла, что все испортила.

Она сидела напротив меня, подавленная, не зная, как реагировать. А я вдруг ощутила тот жгучий стыд, от которого хотела избавиться, покидая Париж. Да, это был тот давний, мерзкий стыд, заставивший меня уронить голову на руки, та давняя, бесконечная усталость, о которой я забыла с тех пор, как начала видеться с Анни. Я все испортила. И я заплакала от сознания своего малодушия.

Откровенные признания следует делать крайне осторожно. Не все готовы их выслушивать, а уж дети — меньше, чем кто-либо другой. Нужно дать характеру сформироваться, прежде чем навязывать ему неподъемную чужую ношу. Мне отвратительны взрослые, поверяющие свои несчастья детям. То есть я сама. Просто в тот день я была недостаточно взрослой, чтобы осознать, что Анни намного моложе меня. Слишком она была юной, чтобы выслушивать мои признания и давать мне советы. Традиционная схема душевных излияний сбила ее с толку, ей ничего не оставалось, кроме как глубоко проникнуться моим несчастьем. Но, как это часто случается в откровенных беседах, мое признание повлекло за собой и ее собственное.

Анни не хотела детей. Она высказалась по этому поводу безапелляционным тоном, удивительно твердо для своего возраста. Я взглянула на нее: ее глаза ярко блестели, а руки бережно складывали столовую салфетку. Вся она была в этом противоречии — непреклонная решимость и бесконечная мягкость. Я думаю, обаяние ее натуры частично объяснялось именно этим необычным сочетанием. Она и будоражила, и умиротворяла. Она смотрела на жизнь совсем не так, как другие подростки. Теперь мне стало ясно, отчего рядом с ней я легче переносила свое бесплодие.

— Это несовместимо с тем, чем я хочу заниматься, — добавила она и начала перечислять женщин, которым пришлось забросить живопись после рождения ребенка. Список получился длинный. Она узнала это от молодого человека, которого очень любила. От некоего Луи.

Потом она рассказала мне о своих родителях, которые ждали ее появления много лет, до того возраста, когда уже и надеяться не на что. Однако радость от рождения дочери вскоре сменилась страхом потерять ее. Мать окружала ее бесчисленными заботами, волновалась по любому поводу. Отец старался урезонить жену, и в результате они ссорились. По вечерам мать часто тихонько пробиралась в спальню дочери, чтобы лечь к ней в постель. Анни подозревала, что мать нарочно устраивает размолвки с отцом, чтобы иметь возможность поспать рядом с дочкой, послушать ее дыхание, убедиться, что она жива-здорова. Сама того не желая, мать внушила Анни, что ребенок — это тяжкая ответственность, что с ним всегда связаны мучительные переживания.

— Не зря ведь все сказки кончаются одним и тем же: «Они поженились, и было у них много детей», — заключила она. Лаконичная и чувствительная — вот за это я и любила Анни; она мыслила совсем не так, как ее ровесники и люди ее окружения.

И все же она была еще в том возрасте, когда человеку неведомо, что есть безвыходные ситуации. И потому решила помочь мне — все равно как, но помочь. Ох, лучше бы она тогда смолчала!

Она предложила родить ребенка вместо меня.

То есть нет, я неточно выразилась. Родить ребенка для меня.

Это было 7 февраля 1939 года. Я все еще сидела, уронив голову на руки и устремив взгляд на газету, лежавшую возле моей тарелки; я была не в силах отвести глаза от даты — так человек цепляется за любую опору, лишь бы не упасть.

В первую минуту — клянусь! — я сочла это предложение диким, невозможным, детским… Но отчаяние — коварный советчик, и не успела я лечь в постель, как начала обдумывать ее план. Что, если наша встреча с Анни не случайна? Что, если такова Господня воля?

В то время я постоянно обращалась мыслями к Богу; этой привычкой я была обязана своей депрессии. Я не отличалась ни горячей верой, ни приверженностью к религиозным обрядам, мной руководило просто глупое суеверие. В отличие от истинной веры, суеверие — удел тех, кто хочет верить, ничего не отдавая взамен; вот и я тогда, эгоистически замкнувшись в своей беде, больше ни о чем не думала.

В тот день, когда я решила уехать из Парижа, меня захлестнула такая безысходная тоска, что я была не способна принимать обдуманные решения. Открыв ящик письменного стола моего мужа, где он хранил ключи от всех наших владений, я лихорадочно перемешала их и, не глядя, выхватила одну связку. Это были ключи от «Лескалье». Я, не раздумывая, склонилась перед этим выбором, приписав его Господу Богу.

Так может, Он и впрямь замыслил устроить мою встречу с той, что помогла бы мне вернуться в Париж с ребенком на руках? Если это так, значит, в конечном счете Бог побудил меня совершить наихудшее из зол.

Однажды я поймала себя на том, что рассматриваю живот Анни, представляя его себе округлившимся, носящим моего ребенка.

Для меня блеснул лучик надежды, и тут только я поняла, чего всегда боялась на самом деле, не смея даже сформулировать причину этого страха (вдруг сбудется!): я боялась, что Поль меня бросит.

Семьи нашего круга были обязаны иметь детей, но ведь для этого он мог обойтись и без меня. Какими глазами смотрит он на других женщин? А вдруг они привлекают его не только своей красотой, но и тем, что могут родить ему ребенка?

Бесплодие грозило сгубить наш брак. А ведь мы так любили друг друга!.. Прежде.

Идеальные условия для зачатия я давно знала наизусть. И сама начинала с их соблюдения, до того как перешла к другим методам; теперь я твердо решила поставить в эти условия Анни и своего мужа.

Соитие должно было длиться не более трех минут — все врачи единодушно утверждали, что наслаждение актом грозит сократить шансы на оплодотворение. Что значат какие-то три минуты в сравнении с радостью иметь ребенка! Я убедила себя, что одного раза, одного-единственного раза будет достаточно. Знаю, это глупо, но «ошибки часто рождаются из уверенности», как часто повторял Поль.

— Я ведь тебе говорил, что Мюнхенское соглашение — чистое надувательство. Как они могли думать, что Гитлер на этом остановится?! Ошибки часто рождаются из уверенности. Сперва Рейнская область, потом аншлюс, а теперь Судеты![9] И их новая уступка не поставит точку в притязаниях этого безумца! Он все равно начнет войну, можешь мне поверить.

Это было 16 марта 1939 года. Мы с Полем гуляли в парке «Лескалье». Гитлер вошел в Прагу, и с Чехословакией было покончено. Поль утверждал, что и Франция не избежит войны, но я не хотела в это верить и посмеивалась над его мрачными пророчествами. Предложение Анни так запало мне в душу, что я ни о чем другом и думать не могла. Воздух был по-весеннему теплый, и я сказала себе: для такого разговора лучшего момента не найти.

— Да как ты можешь предлагать мне… такое?! Ты с ума сошла! Анни — совсем еще девочка, она не ведает, что творит, она сказала это сгоряча, не подумав! Но ты-то, ты представляешь себе, чем это чревато? Сначала ты потребовала, чтобы мы уехали из Парижа. А что моя карьера от этого страдает, тебе наплевать. Теперь ты хочешь заставить меня переспать с первой встречной. А что потом? Нам придется отнять у нее ребенка, а перед тем убить ее родителей этой «радостной новостью». Нет, ты и впрямь обезумела. Приди в себя, очень тебя прошу. Ну дай я обниму тебя, дорогая, и послушай меня: ты ведь уже забеременела однажды, значит, сможешь забеременеть снова, я тебя уверяю.

Но я не дала ему обнять себя; после того дня я вообще ни разу не позволила ему обнять себя. Дойдя до беседки, увитой кирказоном, я села на скамью. Поль остался стоять, нервно закручивая гибкий стебель вокруг железного прута полукруглого свода. И тут я сказала, стараясь произносить слова четко и внятно:

— Я никогда не была беременна. Паскен тебя обманул.


Это случилось два года назад. Однажды месячные не начались у меня в положенный срок; прошло несколько дней, затем недель, а их все не было. В мечтах я давно уже напридумывала тысячи разных способов объявить Полю о своей беременности, и наконец представился случай этим воспользоваться. Поль сжал меня в объятиях с горячей любовью, твердя, что он так боялся, что у нас не будет детей, что он горд и счастлив, что обещает мне стать лучшим отцом на свете, о каком только можно мечтать. Мы провели ночь, строя множество радужных планов, а ведь как давно мы этим не занимались. На следующий день я пошла на консультацию к Паскену и по дороге заглянула на рынок. Вечером к нам собирались на ужин близкие друзья, которым мне не терпелось объявить о своем счастье.

Я так и не узнала, как прошел этот ужин и как Поль сообщил о «счастливом событии» нашим гостям. Вернувшись от врача, я извинилась перед ними и поднялась к себе в спальню: мне стало нехорошо. Полю пришлось праздновать без меня событие, которому не суждено было произойти. У меня не хватило мужества сказать ему правду.

Я не была беременна: Паскен с огорчением констатировал у меня обыкновенную аменорею — нарушение менструального цикла, совсем не страшное заболевание. Не страшное?.. Да как у него язык повернулся сказать такое?!

Я пролежала в постели целую неделю. Поль объяснял мое недомогание беременностью и окружил меня самой нежной заботой. Он читал мне поздравительные письма от знакомых. Но мне все было безразлично, я перестала есть, и встревоженный Поль вызвал Паскена.

Когда они оба вышли из моей спальни, я почувствовала бесконечное облегчение: вот сейчас Паскен все расскажет мужу про мою «совсем не страшную» аменорею, и хорошо. Однако Поль вернулся ко мне с ласковой улыбкой и, поправляя одеяла, прошептал, что не стоит так убиваться: если я забеременела один раз, значит, наверняка забеременею снова, и не о чем беспокоиться, у нас все будет хорошо, и он меня любит.

Напрасно я с рыданиями уверяла Поля, что вовсе не была беременна, что я бесплодна. Он только гладил меня по голове, успокаивал и твердил, что мои бредни вполне объяснимы после случившегося, что врач предупредил его об этом. Я перестала кричать, поняв, что Поль все равно мне не поверит, не захочет поверить. Паскен сказал ему, что у меня депрессия, типичная для многих женщин, перенесших выкидыш. В тот единственный раз, когда ему следовало сказать правду, он скрыл ее от моего мужа.

За несколько дней до обычного наступления месячных приложить шесть молодых пиявок к вульве, то есть к внутренней стороне малых половых губ, по три с каждой стороны. Как только пиявки отпадут, прикрыть ранки шариками, скатанными из пластинчатого гриба, чтобы остановить кровотечение. После чего в течение трех дней, дважды в день, делать раздражающие впрыскивания в матку.

Состав средства:

жидкий нашатырь — 4 г

охлажденный ячменный отвар — 250 мл.

Как правило, это лечение способствует нормализации менструального цикла, неудачи крайне редки.

Многие женщины, а в особенности молодые девушки, относятся к лечению пиявками предвзято; если так, они могут принять другие меры, как то: тридцатиградусные ванны, натирание половой щели, ножные горчичные ванны, сухие банки на внутренней стороне ляжек, некоторые виды слабительных и возбуждающие клизмы; кроме того, рекомендуются горячие припарки. Все эти процедуры помогут наладить расстроившийся менструальный цикл, в противном случае придется все же использовать первое рекомендуемое средство.

Поль безжалостно терзал и накручивал то на пальцы, то на прутья беседки стебли кирказона. Он стоял опустив голову, но я все равно видела его часто мигающие глаза — этот тик всегда означал у него крайнюю степень смятения. Наконец он медленно кивнул, устремив невидящий взгляд куда-то вдаль, и я поняла: сейчас он ответит.

— Если бы я предложил тебе переспать с другим мужчиной, чтобы родить ребенка, ты бы согласилась, ведь ты именно это хотела сказать? То есть тебе кажется, что я не придаю этой проблеме должного значения, так? Хорошо… Раз ты решила, что мне нужно переспать с этой девушкой и тем самым доказать тебе, что я хороший муж, я это сделаю. Но сделаю лишь потому, что люблю тебя, — ты слышишь? — только из любви к тебе. И всего один раз, один-единственный раз, а потом ты навсегда выбросишь эту дурь из головы, и больше мы к этому возвращаться не будем.

Странно все-таки устроен человек. Поль еще не успел договорить, а мое неистовое стремление вырвать у него согласие уже сменилось отчаянием от того, что он его дал. Три минуты соития ради ребенка… Теперь эта формула вовсе не казалась мне такой простой.

Прежде я никогда не была ревнива, и никто — ни мой муж, ни тем более Анни — не мог предположить, что это болезненное свойство моего характера вдруг расцветет так буйно. Да и сама я тогда еще не достигла возраста, когда перестаешь заблуждаться на свой счет.

Даже сегодня я еще задаю себе этот вопрос: не предложила ли я Полю то, что предложила, в надежде услышать его отказ? В надежде, что этот отказ поможет нам откровенно объясниться? Мне хотелось, чтобы он успокоил меня, обещал не бросить, не развестись со мной. Вспомните Екатерину Арагонскую, Жозефину Богарне, шахиню Сораю[10] — я была бы далеко не первой женщиной, отвергнутой мужем из-за бесплодия. А сколько было других, безвестных…

Но не исключено, что в случае отказа Поля я бы тоже на него обиделась. И если уж совсем честно, то признаю, что поставила перед ним вопрос, любой ответ на который был заведомо неприемлем.

Скажи он «нет», я бы подумала: он меня не любит.

Он сказал «да», и я подумала: он меня не любит.

Внезапно мне стала ясна вся непристойность этой ситуации. И я написала Полю письмо, в котором подробно изложила все, что он должен был сделать. Хорошо помню, как тщательно выбирала подходящие обороты, стараясь придать своим наставлениям возможно более безликую форму. «Врачи рекомендуют партнерам для успешного зачатия самую традиционную позу; соитие должно состояться только в постели — единственном святилище, достойном плотского союза, имеющего целью рождение детей…» — я не забыла и продолжение этой фразы: «в полной тишине и непроницаемой темноте». Мои пальцы, сжимавшие ручку, взмокли от пота — или от ревности? Эти роковые три минуты казались мне пыткой, вечностью.

За одну ночь с помощью Жака я превратила комнату без стен в спальню, а наутро Анни получила от меня те же подробные инструкции, что и мой муж. Давая их, я с горечью думала, что мне и самой не помешало бы выслушать все это перед моим первым сексуальным опытом.

Признаться честно, за моими разъяснениями крылась тайная надежда не успокоить, а, наоборот, запугать Анни, подтолкнуть к отказу, чтобы она остановила этот запущенный мной адский механизм. Я была уверена, что вид ее мастерской, превращенной в лупанарий, потрясет и оттолкнет ее, и говорила себе: скорее ее отвратит это зрелище, нежели мои слова. «Мой муж приедет сюда через час…» Я надеялась, что моя настойчивость заставит ее отступиться.

— Давайте подождем до завтра…

Ну вот она и высказалась. Я была уверена, что достигла цели: Анни одумалась и решила отказаться. И была глубоко благодарна ей за то, что из нас троих у нее у одной хватило гордости и мужества покончить с этим безумным планом.

Настало следующее утро; я ее не ждала, но она пришла. Всю вторую половину дня я провела в надежде, что Поль не приедет раньше обычного. Но он приехал раньше обычного. И эта неправдоподобная сцена произошла у меня на глазах.

Он вошел в гостиную. Я посмотрела на него. Он на меня — нет. Анни сидела опустив голову. Он сказал ей: «Идем!» Она встала. Вышла вслед за ним. А я даже пальцем не шевельнула, чтобы остановить их. Миг спустя стукнула, захлопнувшись, дверь комнаты без стен.

Я же осталась сидеть там, где сидела, когда они ушли. Сердце мое колотилось так, что у меня грудь ходила ходуном, мне было трудно дышать. Я ждала: вот сейчас Поль вернется огорченный и объявит мне, что не смог заняться любовью с другой. В эти минуты я не почувствовала бы, наверно, даже побоев, вздумай кто-нибудь подойти и ударить меня. Я вся пребывала в той части своей души, которая не имеет ничего общего с телом, которая, может быть, продолжает существовать после смерти.

Поль вернулся в гостиную первым и подошел к камину, будто там пылал огонь. Это было его любимое место как зимой, так и летом. Тот факт, что он переспал с другой женщиной, не нарушил его привычек, подумала я. Мне кажется, именно в эту минуту, глядя на него, стоящего перед камином как ни в чем не бывало, я и ощутила себя по-настоящему обманутой. Я смотрела на него. Он на меня — нет.

До чего же я ненавидела его за то, что он стоит там, на своем привычном месте! И в то же время чувствовала огромное облегчение теперь, когда он был у меня на глазах. Во мне вдруг вспыхнула гордость, и я подумала: нужно держаться так, словно все случившееся было и будет подвластно моей воле. Словно мне ничего не стоит подписать контракт, который я же сама и составила. Сделав над собой нечеловеческое усилие, я открыла рот и постаралась выдавить более или менее членораздельно «до свидания, до завтра», обращаясь к Анни, уже стоявшей в дверях.

Она издали глухо ответила: «До завтра».

Один Поль не произнес ни слова. Упорно глядя вниз, в камин, он протягивал к нему руки, как будто хотел согреть их у огня. Это было 9-го апреля. Каминные подставки для поленьев пустовали. На улице ярко сияло солнце. Почему, почему я тогда ничего не заподозрила?!

Весь следующий месяц прошел вполне обычно. Анни по-прежнему приходила к нам в дом, муж уезжал на работу ближе к полудню и возвращался к ужину, а иногда и позже, хотя такое бывало крайне редко.

Перемены коснулись только одной меня. Я больше не надеялась иметь ребенка, как все прошлые годы, — теперь я его ждала. В безмятежном спокойствии. Заранее продумывая, что мы будем делать. Вернемся в Париж, снова заживем там, как прежде. Я наконец забуду о позорном статусе парии, на который меня обрекла бездетность, у нас с Полем больше не останется поводов для ссор, и над нашей любовью, над нашими объятиями перестанет висеть тяжкая обязанность зачать ребенка. Он уже у нас будет, и мы успокоимся, отдадимся давно забытому счастью любить друг друга легко и беззаботно, как несколько лет тому назад. Проникнувшись этой приятной уверенностью, я даже перестала сердиться на Поля за то, что он уступил моим настояниям. Да и ревность моя мирно уснула в предвкушении новых радостей; я пребывала в состоянии святой веры в удачу, граничившей с потерей рассудка.

Но 9 мая Поль, без всяких предисловий, объявил мне, что Анни не забеременела. Новость поразила меня тем более жестоко, что я не была готова услышать ее из его уст. Нет, это невозможно! Он ошибается! И вообще, откуда он это знает?

— Мне Анни сказала.

Когда? Ведь они с тех пор даже не виделись.

— Ну в общем… Не то чтобы сказала… Мы с ней условились, что если она не забеременеет, то просунет кончик занавески в щель между оконными створками, и тогда вечером, подходя по аллее к дому, я увижу это и смогу тебе сказать. Мы так решили вместе, после того как… ну, ты понимаешь… когда у нас все произошло…

Я пришла в ужас. И оттого, что мой муж и Анни повели себя как сообщники. И оттого, что их соитие ни к чему не привело. Я сходила с ума от отчаяния. Никогда еще я не была в таком состоянии. Эта беременность была нашим последним шансом на спасение. И если уж я однажды согласилась на такое, то почему бы не сделать это еще раз? Они не должны останавливаться, только не теперь, пусть продолжают до тех пор, пока не добьются успеха!

Но тут уж Поль заупрямился и категорически отказал мне: в конце концов, мы ведь договорились, и это я установила главное правило нашего договора — «один-единственный раз»; он его выполнил, теперь моя очередь. Весь вечер и всю ночь мы ожесточенно спорили. Поль обвинил меня в том, что я хочу разрушить наш брак. Я отвечала, что бездетность разрушит этот брак наверняка.

На следующее утро он твердо заявил, что хочет дождаться прихода Анни.

— Могу себе представить, что ты способна теперь наговорить этой девчонке.

Он ждал ее прихода, глядя в окно гостиной. Я сидела тут же, в кресле. Не успела отвориться входная дверь, как он уже выскочил в холл, бросился ей навстречу, и я услышала его слова:

— Я ей сказал, что ты не беременна и что я это понял по занавеске, развевавшейся в окне, как мы и условились.

Они оба вошли в гостиную. Поль был бледен и разгневан. Он продолжал говорить, обращаясь к Анни и тыча пальцем в мою сторону:

— Она ничего не желает слышать. Она хочет, чтобы мы продолжали. Я не в силах ее урезонить, скажи хоть ты ей, скажи, что это невозможно!

Анни как-то странно взглянула на него:

— Но я согласна.

Мы с Полем даже не сразу поняли, что она имеет в виду.

— Я согласна продолжать до тех пор, пока у нас не получится.

Анни произнесла это самым что ни на есть спокойным тоном. Мой муж отшатнулся от нее так, словно обжегся. Он выглядел совершенно растерянным. Потом он обвел глазами комнату в поисках своего портфеля, вспомнил, что поставил его у стены под окном, ринулся к нему, схватил на ходу и вышел. Этот мелодраматический уход напоминал сцену из какого-нибудь Фейдо[11], и, несмотря на ощутимое напряжение, мы с Анни не смогли сдержать улыбки. В остальном ситуация не требовала никаких комментариев, и Анни разрядила атмосферу в своей всегдашней естественной манере, протянув мне глянцевый журнал и мягко сказав: «Садитесь и почитайте рядом со мной, я хотела бы еще немного поработать над картиной». Итак, мы могли возобновить наше привычное общение.

Зато с Полем мы вообще перестали разговаривать. Ужины проходили в гробовом молчании. Даже Софи — и та не осмеливалась вставить слово. Обычно она сопровождала поданные блюда короткими комментариями, например: какая удачная мысль пришла ей в голову — не чистить баклажаны; шкурка придает им пикантную горчинку; или: как хорошо, что она прибежала на рынок пораньше и оказалась первой в очереди, иначе эту сочную курочку перехватила бы соседка… Софи была очень жизнерадостной особой, но мрачное настроение хозяев подействовало и на нее.

А я пребывала под гнетом своего наваждения, которое, как и свойственно наваждениям, убивало все. Поль обязан был дать мне ребенка любым способом, и я в конце концов приняла худшее решение в своей жизни — перестала пускать его в свою постель. Мне хотелось, не мытьем так катаньем, заставить его спать с Анни: если его разум восстает против этого, то тело рано или поздно возьмет свое. Я толкнула Поля в чужие объятия с садизмом заклятого врага, забыв, что я его люблю.

Так могло продолжаться до бесконечности, и мы еще долго оставались бы каждый на своей позиции, в состоянии войны, если бы одно внешнее событие, как это часто бывает в неразрешимых случаях, не сдвинуло с места эту ситуацию.

В тот день Поль вернулся домой в первой половине дня. Была суббота, я заканчивала свой туалет. Увидев меня в спальне, Поль, как мне показалось, облегченно вздохнул. Он был необычайно взволнован и не находил себе места, то метался по комнате, то нервно перебирал флаконы на моем туалетном столике.

— Сегодня утром я присутствовал на казни Вейдмана[12], и там произошло нечто ужасное. Во-первых, казнь состоялась, неизвестно почему, с почти часовым опозданием; когда Вейдмана связали и подвели к гильотине, уже совсем рассвело. Фотографы ликовали: наконец-то снимки получатся хорошие, ведь прежде людей казнили в темноте и ничего не было видно. Я слышал, как стрекотали их аппараты. Толпа буквально ревела от возбуждения. Палач Дефурно, по своему обыкновению абсолютно бесстрастно, привел в действие механизм, и нож скользнул вниз. Не успела еще голова Вейдмана упасть на дно корзины, как женщины из толпы вдруг прорвали оцепление, ринулись к гильотине и стали окунать платки в лужу крови. Они напоминали стаю гиен. Это было отвратительное зрелище — женщины на корточках с воем погружали руки в кровь. Я не понимал, зачем они это делают. Мне все объяснил Эжен. С самого начала процесса он ходил злой. Дело в том, что он тезка Вейдмана, и стоило ему показаться в коридоре редакции, как каждый встречный бросал ему на ходу «вжик!», чиркнув рукой себе по горлу. «Ты только посмотри на этих ненормальных: они вообразили, будто кровь этого психа излечит их от бесплодия». Когда я это услышал, мне стало так страшно, что я не могу тебе передать. Я зажмурился и долго не решался открыть глаза. Я боялся увидеть, как ты тоже выбегаешь из толпы и бросаешься на колени среди этих сумасшедших баб. После того как все разошлись, я еще долго стоял там, оглядывая все закоулки площади: это было бы очень на тебя похоже — явиться с опозданием, чтобы никто не увидел, как ты, стоя на коленях, пропитываешь свой платок кровью и прячешь его в сумку, а главное, стараешься окунуть в эту багровую лужу и свой подол, надеясь унести на нем еще несколько капель крови. Признайся, ты смогла бы это сделать? Я попросил Эжена написать вместо меня отчет о казни, а сам помчался домой, хотел как можно скорей увидеть тебя. Поверь, я в отчаянии от того, что с нами происходит, но я не перенесу, если и ты прибежишь на место казни, чтобы намочить свой подол в крови, ты слышишь, я этого не перенесу! Ты все еще хочешь, чтобы я это делал?

— Да.

— Она здесь?

— Да.

17 июня 1939 года. В этот день Эжен Вейдман, «душегуб с берегов Вульзи»[13], убивший шесть человек, был обезглавлен. Я тоже.


Они стали регулярно встречаться каждую субботу. Это была тайна, известная лишь нам троим, но мы никогда не говорили о ней вслух — о таких тайнах и думать-то страшно, не то что говорить. Мы действовали слаженно, не сговариваясь. Я решила уезжать из дому по субботам, одновременно забирая с собой Жака и Софи. Жак возил в Париж меня и Софи, которая закупала там продукты; таким образом, они не могли обнаружить, что происходит в комнате без стен.

Жак обычно ждал меня возле «Норманди». Я надеялась, что кино хоть как-то отвлечет меня от тягостных мыслей. Что мне будет гораздо легче находиться вдали от «Лескалье» и смотреть фильмы, чем сидеть в соседней комнате. Но мысли никуда не девались, их трудно было обуздать. «С собой не унесешь»[14] — этот фильм я хорошо помню, он получил «Оскара», люди расхваливали его на все лады: «О, это настоящий Капра, полный самых добрых чувств!», значит, я ничем не рисковала… Увы, самые добрые чувства дико раздражают, когда приходится переживать реальную драму, — уж это-то я поняла на собственном опыте. В тот день у меня было слишком тяжело на душе, чтобы наслаждаться комедией, и под конец — разумеется, счастливый и завершившийся жизнерадостной песенкой Polly Wolly Doodle, — я разрыдалась чуть ли не в голос. Этот фильм не принес мне ни радости, ни утешения, как другим зрителям, — только горе, только бессильную ярость, только безграничную скорбь. Пока я сидела в кино, мужчина, которого я любила, занимался любовью с другой женщиной. Вместо того чтобы отвлечь меня от этого кошмара, фильм сделал его еще мучительней.

Сблизиться с Полем… Я чувствовала, что это необходимо. Нужно было чем-то вознаградить его за эти субботы, показать, как я благодарна.

С тех пор как мы переехали в «Лескалье», я отказывалась от всех приглашений, но теперь предложила ему пойти вместе с ним на прием в польское посольство и на бракосочетание Саша́[15]; в посольство он собирался идти по политическим соображениям, на свадьбу — по дружбе. А между двумя этими вечерами мы могли бы провести ночь у нас в доме, не правда ли?

Да, он согласен.

Я хотела сказать, в нашем парижском доме.

Да-да, он именно так и понял.

Это было 28 июня 1939 года.

Прием в посольстве оказался и веселым, и тягостным. Там собрался «весь Париж», и гости вели себя так беззаботно, словно между Польшей и Германией не существовало никаких трений. Посол Лукашевич весь вечер танцевал, сбросив туфли, оживленно жестикулируя и приглашая нас следовать его примеру. Танцевали даже официанты, даже я. Давно уже я так не развлекалась. Мазурка, полька, полонез… Мой муж смотрел на все это с ужасом: неужели они не понимают, что им грозит?! Неужели Чехословакия не стала для них уроком?! Какой-то плясун рядом с нами ответил ему, залихватски вскидывая ноги: Лукашевич убежден, что Гитлер блефует, он узнал из надежного источника, что фюрер обещал дуче мир до 1943 года. Поль обозвал его идиотом, но его слова заглушила музыка.

Когда вспыхнул фейерверк, я ощупью нашла его руку. Он не отдернул ее — похоже, он даже не отдавал себе отчет в том, что уже много месяцев не видел от меня никакой ласки. В этот момент я отчетливо поняла, насколько его волнует политическая ситуация. Но я была далека от всех этих геополитических соображений; сжимая руку Поля в своей, я думала лишь об одном: а вдруг наш ребенок уже зачат? Пусть это будет мальчик!

На дворе было 4 июля.

Я скверно спала эту ночь, Поль не пришел ко мне, а я так хотела уснуть в его объятиях. Он провел ночь за чисткой своей «коллекции коллекционного оружия», как он ее называл.

За завтраком он сказал мне, что жизнь все-таки странная штука: он сто лет не видел всех этих людей и вчера в некоторых обнаружил новую привлекательность, а в других — полное отсутствие таковой.

Я запомнила эту фразу слово в слово и знаю почему. Фразы такого рода замалчивают то, что подразумевают, и оставляют странный осадок и у тех, кто их произнес, и у тех, кто услышал. Этакая фраза с секретом, истинный смысл которой проясняется лишь задним числом. Как я могла не понять ее подоплеку в тот момент?!

Эту оружейную коллекцию Поль унаследовал от отца.

Поль всегда носил при себе маленький «деринджер». В некоторых семьях женщинам из поколения в поколение передается старинное кольцо, вот так же и этот револьвер переходил из кармана в карман представителей мужской половины семьи моего мужа. Существовало предание, что из него был застрелен президент Линкольн, и потому следовало всегда держать его при себе, дабы он больше никому не причинил вреда. Софи была совершенно равнодушна к судьбе Линкольна, зато выражала сильное недовольство тем обстоятельством, что ей приходится без конца штопать подкладку карманов брюк моего мужа, и вообще скверная это привычка — разгуливать день-деньской с револьвером в кармане, ох не к добру! А мы с Полем над ней смеялись.

На следующее утро мы отправились в Фонтене-ле-Флёри на свадьбу Саша́ Гитри. По обочинам дороги собралось множество деревенских жителей, глазевших на свадебную процессию. Церемония бракосочетания сильно растрогала меня — не сама по себе, а потому что напомнила нашу свадьбу. Это дважды сказанное «да» в ответ на вопрос священника неизменно производит один и тот же эффект: любовь брачующихся кажется такой простой и очевидной, что даже самые пресыщенные, самые циничные или самые разочарованные из присутствующих в течение нескольких минут проникаются искренней верой в нее. И лишь потом интеллектуалы — такие, как Поль — вновь обретают привычное здравомыслие.

— Все-таки у них слишком большая разница в возрасте.

Саша Гитри было пятьдесят четыре года, Женевьеве — двадцать пять. Я ничего не ответила, но это замечание мне очень не понравилось. Вот уже второй раз за последнюю неделю разница в возрасте вставала на моем пути.

В прошлую субботу в «Норманди» я посмотрела «День начинается». Марсель Карне был слишком тонким мастером, чтобы говорить в лоб о разнице в возрасте, но этот вопрос явно был скрытой идеей его фильма. Арлетти и Жаклин Лоран настолько похожи, что их различает только возраст, и Габен, как и Жюль Берри, выбирает из двух женщин ту, что моложе. Умный поймет — наверное, так думал Карне, намечая для съемок этих двух актрис.

Я поделилась своими соображениями с соседом по столу, который работал в кино, и он ответил, что, когда смотрел фильм, такое не приходило ему в голову, но теперь, когда я это сказала, ему кажется, что я права.

На свадебном обеде нас собралось немного — сто пять человек, если быть точной. Саша решил позвать ровно столько гостей, сколько пьес он написал за свою жизнь, — вполне типичная для него фантазия. Я чувствовала себя легко и свободно. За столом царило веселье, люди шутили, острили, и никто из них не собирался задавать мне опостылевшие вопросы о детях. Погода была пасмурная, поэтому мы обедали в доме и вышли на природу только во время десерта. По саду разъезжала запряженная осликом тележка, в которой стояло вишневое деревце, и гости должны были подходить к нему, чтобы набрать себе вишен. Дамы сочли эту придумку очаровательной и в высшей степени поэтичной. Мужчины же легко обошлись бы без этой затеи, им не хотелось вставать из-за стола; впрочем, большинство из них решили вовсе пренебречь десертом. А мне было страшновато оказаться в обществе одних женщин, и я пропустила их всех вперед. Глядя, как мои вчерашние противницы беззаботно спускаются по ступенькам в сад, я вдруг поняла, что по ту сторону фронта уже не они.

Рядом с ослом, везущим тележку, стояла белая лань, которую Саша подарил Женевьеве на свадьбу.

Анни была такой же прекрасной ланью, а я — вот этим унылым ослом.

Эта параллель ужаснула меня. Разница в десять лет между мной и Анни, которую я раньше почти не замечала, внезапно бросилась мне в глаза и обожгла, как пощечина. «Мадемуазель Анни вскружит голову не одному мужчине!»

Сколько раз за последние недели Софи повторяла мне эти слова? Я уже начала подозревать, что это говорится с какой-то задней мыслью. От слуг ведь ничего не скроешь, они видят то, на что другие и внимания не обратят. Мы вызываем у них пристальный интерес, и даже при крайней осторожности нас может выдать сущая мелочь, которую подметят их зоркие глаза, — сбившееся покрывало на кровати, которую они привыкли стелить по-своему, слишком плотно сдвинутые портьеры, которые они привыкли задергивать иначе, волос на подушке, которому здесь совсем не место, излишняя суетливость или, наоборот, рассеянность в поведении хозяев; словом, они моментально улавливают малейшую перемену.

Настала суббота, и я, как обычно в последние недели, села в машину, чтобы ехать в Париж, но на выезде из деревни сделала вид, будто только сейчас вспомнила, какое нынче число. «Вот что, Жак, поезжайте-ка вместе с Софи в город за покупками, а я лучше останусь дома. Вчера было 14 июля, так что сегодня на Елисейские Поля лучше не соваться. А меня высадите прямо здесь, на развилке, я вернусь пешком».

«Мадемуазель Анни вскружит голову не одному мужчине!»

Я цеплялась за эту фразу, стараясь не вникать в ее тайный смысл, не поддаваться панике. Почему она должна меня смущать, в конце-то концов? Я ведь не разрушаю ничьи интимные отношения — их просто нет и быть не может. Правила встреч Анни и Поля установлены мной самой, так что мое присутствие не назовешь нескромным. Пытаясь убедить себя в этом, я вдруг услышала, как захлопнулась дверь в комнате без стен. Судя по звукам, они подходили к кровати. Я не могла разобрать их слов, плотные драпировки заглушали негромкие голоса. Мне показалось, что они легли в постель, и я осторожно раздвинула тяжелые портьеры.

Нет, они не лежали, а сидели. Сидели оба, на краешке кровати. Поль ласково отводил назад волосы, упавшие ей на лицо. Они тихо говорили о чем-то. Глядя друг другу в глаза. Анни сидела ко мне спиной, и я видела только лицо Поля, взволнованное, нет, более чем взволнованное. А потом я перестала его видеть, потому что он начал ее целовать. В губы. Они целовались исступленно, самозабвенно. Руки Анни блуждали по плечам Поля, по его шее, и он позволял ей ласкать себя, любуясь ею. После долгих объятий Анни встала, подошла к стопке лежавших на полу подрамников с чистыми холстами и, приподняв верхние, вытащила из середины один из них. Надежный тайник, ничего не скажешь. Она еще не успела поставить холст на мольберт, как я уже поняла, что сейчас увижу. Портрет Поля.

Она начала писать, и это продолжалось довольно долго. Поль сидел, глядя прямо перед собой, не шевелясь, совершенно спокойный. Наконец она отложила кисть, подошла к нему, опустилась на колени. Несколько минут они тихо переговаривались. Потом он приподнял ее и поцеловал. Они начали раздевать друг друга, не прерывая ласк. Он взял ее на руки, точно жених невесту, посадил на высокий табурет и стал ласкать языком. Она стонала от наслаждения. Затем они вернулись к постели. Их тела слились; она сидела у него между ног, он сжимал ее груди и бедра, целовал в лоб, она возбуждала его пенис до тех пор, пока Поль со стоном не кончил на простыню.

Вот где оказался ребенок, которого я так ждала.

Потом они легли рядом, лицом к лицу, гладя друг друга. Спустя какое-то время Поль помог ей одеться и, пока она причесывалась, целовал в шею. И они вышли из комнаты. Рука об руку.

А меня вырвало за портьерами, вырвало от всего увиденного. Перед глазами все еще стояли их сплетенные тела, ищущие руки, жадные губы; они дарили друг другу наслаждение, но настоящего соития не происходило. Они занимались любовью так, чтобы не зачать ребенка.

А я… На что я надеялась? Ведь она была так хороша собой. Да и не будь она красивой, одна только безоглядная смелость сделала бы ее желанной. Ее гибкое тело не сковывала стыдливость, оно щедро предлагало себя, движения были такими легкими и свободными, руки такими умелыми, от нее исходил эротический, возбуждающий призыв даже когда она просто лежала, ничего не делая. Меня вырвало от мысли, что я не смогу бороться с этим, хотя бы и стала ей подражать. Меня стошнило от уверенности, что мой муж любит эту женщину. Ибо тела не обманывают.

На следующее утро я увидела, что в моих волосах справа змеится седая прядь. Поль окликнул меня в тот момент, когда я ее обнаружила. Застигнутая врасплох, я торопливо накинула на голову шарфик. Я боялась, что при виде этой седины он поймет, что мне все известно. Но он даже не заметил шарфа, хотя тот, даром что не модный, прямо-таки бросался в глаза. Это было 16 июля.

Шли дни, я застыла в горьком знании измены. Картины Анни выдавали эту измену — цвета стали кричащими, мазки — небрежно-резкими. Мне вспоминается один такой холст — васильки на черном фоне, — он буквально дышал какой-то нервной чувственностью. И в каждой цветочной головке угадывалось сходство с чертами Поля. Видеть это было невыносимо.

Субботы проходили одна за другой, но я ничего не могла сказать ни ей, ни ему, ведь я сама умоляла их об этом.

Что сделал бы Поль, если бы я все же заговорила об этом? Предпочел бы меня? Или бросил бы мне в лицо слова о своей любви к ней? Мне хотелось сказать ему: «Давай вернемся в Париж, в наш дом», но я не посмела — из страха, что он ответит: «Возьмем с собой Анни». Он разоблачил бы себя, и я бы этого не пережила. Но раз он медлил с признанием, что любит ее, значит, не стоило и мне вызывать его на откровенность.

Я даже не пыталась их понять — просто хотела расстроить их игру, как бывает, когда узнаёшь тайну, которую от тебя скрывали. Много раз я пряталась за портьерами комнаты без стен, внимательно наблюдая за жестами мужа, узнавая те из них, которые были мне знакомы, обнаруживая новые, которых доселе не знала. Мне было необходимо видеть их вместе, видеть, как они занимаются любовью и предают меня, словно я уже готовилась совершить злое дело, требующее глубокой, неугасимой ненависти. Каждая из этих минут слабости и колебаний, каждый из этих невыносимых образов запечатлевались во мне и неотвратимо толкали к страшным поступкам.

Как-то мы с Полем сидели в гостиной, слушая радио. Выступал министр здравоохранения, описывая плачевную демографическую ситуацию в стране:

ПРАВИТЕЛЬСТВО ВЗЯЛО КУРС НА ПОВЫШЕНИЕ РОЖДАЕМОСТИ… НЕМЕЦКИЕ ГАЗЕТЫ ИЗОБИЛУЮТ ПРИМЕРАМИ, ДОСТОЙНЫМИ ПОДРАЖАНИЯ: ШУМАН СТАЛ ПЯТЫМ РЕБЕНКОМ В СЕМЬЕ. У БАХА БЫЛО СЕМЬ БРАТЬЕВ И СЕСТЕР, У ГЕНДЕЛЯ — ДЕВЯТЬ, У ДЮРЕРА — ШЕСТНАДЦАТЬ, ВАГНЕР БЫЛ МЛАДШИМ ИЗ ВОСЬМИ ДЕТЕЙ, МОЦАРТ — ИЗ ДЕСЯТИ… ТОГДА КАК У НАС ВО ФРАНЦИИ РОЖДАЕМОСТЬ НАХОДИТСЯ НА КАТАСТРОФИЧЕСКИ НИЗКОМ УРОВНЕ. НАСЕЛЕНИЕ БЫСТРО СОКРАЩАЕТСЯ, И ГРЯДЕТ ВРЕМЯ, КОГДА ОНО УМЕНЬШИТСЯ НА ПОЛОВИНУ, НА ТРИ ЧЕТВЕРТИ, А ТО И ВОВСЕ ИСЧЕЗНЕТ…

Я не успела дослушать до конца. Поль вскочил и нервно выключил приемник. Помолчав, он сказал мне:

— Кстати, Анни все никак не забеременеет.

Я прикусила губы, чтобы не крикнуть ему в лицо: еще бы, как она может забеременеть, если берет пенис моего мужа в рот!

В этом году мы не поехали отдыхать, чего раньше никогда не случалось. Обычно мы проводили лето в Кольюре, где у нас тоже был дом.

Поль говорил о том, что в стране слишком напряженная ситуация, но я знала, что это только предлог. На самом деле он не хотел расставаться с Анни. Я решила не отставать от него, ответив, что и не собиралась покидать «Лескалье»: там, на юге, наши пляжи теперь будут забиты всяким сбродом с этими их оплаченными отпусками. Кстати, Анни и ее родители наверняка тоже уедут отдыхать хоть на несколько дней.

Моя реакция успокоила Поля, и он даже не заметил в ней иронии по поводу его нелепой отговорки и пропустил мимо ушей ядовитый намек на Анни, которую я недвусмысленно причислила к презираемым мной пролетариям. Мои нападки не произвели должного эффекта — муж давно уже не смотрел на Анни как на девчонку из рабочей семьи. Теперь он играл ее пальчиками, нежно целовал в ямку ладони и в запястье, туда, где бьется голубая жилка.

Против всякого ожидания, он предложил мне в середине августа провести несколько дней в Довиле: это, мол, гораздо ближе, чем Кольюр, и если положение осложнится, мы сразу же вернемся домой. Но то, что я расценила как добрый знак, обернулось сущим кошмаром. Можно скрывать свое несчастье, находясь среди несчастных людей, — среди счастливых это немыслимо. Так вот, в окружении жизнерадостных отдыхающих, которые весело щебетали, разгуливая по берегу моря, душевные терзания Поля прямо-таки бросались в глаза. Он страстно заинтересовался делом о похищении картины Ватто «Равнодушный»[16] — я запомнила название, потому что картина из Лувра нашлась так скоро и так просто, что это меня поразило. Поль читал мне все статьи о деле Богуславского: Богуславский то, Богуславский сё. Его монологи угнетали меня. Не столько потому, что это были почти единственные слова, с которыми мой муж обращался ко мне, но потому, что за каждой его фразой стояла Анни. Он говорил не со мной — он говорил с ней.

Зайдя в туалет ресторана, где мы обедали, я сняла с головы шарфик и начала вырывать один за другим свои седые волосы. На седьмом я решила, что, если не начнется война, я убью Анни, на девятом перестала плакать и дальше вырывала их почти с наслаждением, в ритме песенки «Все хорошо, прекрасная маркиза», которая доносилась из обеденного зала.

Меня могло спасти только одно — их разлука. Поглощенная своей бедой, я страстно призывала войну, не думая о том, какой жуткий козырь мечтаю разыграть. А тогда, в августе 1939 года, войну уже предвещало все. Власти принимали меры к обороне, Париж был завален мешками с песком, которыми обкладывали здания и памятники, из Ботанического сада вывезли редких животных, а на вокзалах отменили поезда в Германию. Но то, что пугало всех, меня только радовало.

Так будет война или нет? Я цеплялась за любые приметы, даже самые нелепые. Астрологи, изучавшие гороскопы Гитлера и Муссолини, утверждали, что нынешним летом войны не будет, — это мне не нравилось, я предпочитала читать о том, что из Германии на восток Франции летят огромные стаи свиристелей, как бывало в 1870 и 1914 годах: эти птицы, чьи перья заканчивались маленьким кроваво-красным наростом, считались предвестницами великих бедствий. Или о том, что найдено редкое издание пророчеств Нострадамуса, которые также не обещали ничего хорошего: «Уже в 1940 году германские орды захватят Францию, ворвавшись с севера и востока. Они обратят Париж в руины, но главная партия будет разыграна в Пуатье. Там появится француз, который пробудит духовные силы своих соотечественников, изгонит немцев и при всеобщем ликовании коронуется в Авиньоне и станет новым королем Франции».

Поль сам описал мне грядущий апокалипсис, не подозревая, насколько он меня порадовал. Он не только говорил, что война разразится в самом скором времени, но, главное, предрекал, что мы ее непременно проиграем. Он и не думал скрывать от меня серьезность ситуации: его газета поручила ему проанализировать нашу боевую готовность, и то, что он обнаружил, не требовало комментариев. Полю удалось ознакомиться с официальными документами и письмами некоторых членов военной комиссии, в которых признавалась неизбежность нашего поражения: сухопутные войска небоеспособны, артиллерия безнадежно устарела, наблюдательной и измерительной техники катастрофически не хватало. Машины на гусеничном ходу, способные доставлять на передовую боеприпасы, отсутствовали, а обычные грузовики не могли возить снаряды и мины по пересеченной местности. Некоторые части не имели даже противогазов и сирен, чтобы объявлять тревогу. Наши зенитки могли сбивать вражеские самолеты только на высоте до 6000 метров, тогда как «потолок» немецких истребителей достигал 8000–11 000 метров. Современных самолетов на вооружении французской армии не было. Таким образом, наша авиация рисковала быть уничтоженной за несколько дней.

Ну и пусть.

Я предпочитала, чтобы его забрала война. Но не эта женщина.

Я предпочитала, чтобы его забрала смерть. Но не эта женщина.

А потом было это поразительное рукопожатие между Молотовым и Риббентропом. Даладье[17], разбуженный среди ночи, сперва даже не поверил этому сообщению, приняв его за газетную утку. Тем временем оба лагеря — верившие и не верившие в реальность войны — продолжали жаркие споры. Первые, и среди них Поль, думали, что военная машина уже запущена и ее не остановить, вторые, например Арагон, писали, что война отступила, германо-советский пакт послужит делу мира против агрессии рейха. Поистине, ошибки часто рождаются из уверенности.

В том августе мне чуть ли не каждую ночь снился один и тот же сон: я сбрасываю бомбы на Германию, и война начинается.

1 сентября, в 4.45 утра, немецкий линкор «Шлезвиг-Гольштейн» начал обстрел польской военной базы на полуострове Вестерплатте. В 8.00 утра Германия объявила, что Данциг и прилегающие территории отныне являются неотъемлемой частью рейха.

В 10.30 утра Поль разбудил меня и сообщил, что ему надлежит явиться на призывной пункт, в стране объявлена всеобщая мобилизация. Я не нашла слов утешения.

Мы вернулись в Париж. На улицах, куда ни глянь, десятки, а может, и сотни детей с чемоданчиками или узелками в руках. У некоторых на спине виднелись нашивки с именами и фамилиями. Правительство отдало приказ эвакуировать их. Я завидовала женщинам, которые плакали в тот день; их горе доказывало, что жизнь подарила им счастье, которым упрямо обделяла меня.

3 сентября Адольф Гитлер встал в 7.00 и ознакомился с фронтовыми новостями. Они были превосходны: его танки и истребители успешно решали судьбу Польши.

В 9.15, сидя в своем кабинете, он приказал, чтобы ему зачитали, громко и четко, британский ультиматум Германии, переведенный на немецкий язык.

В 12.30 посол Франции, в свою очередь, вручил германским властям знаменательный текст: «Правительство Французской республики имеет честь информировать правительство рейха, что оно намерено с сегодняшнего дня, а именно с 3 сентября, с 17.00, выполнять обязательства, взятые на себя Францией в отношении Польши, которые известны немецкому правительству».

В киосках не осталось ни одной газеты. Театры и кинозалы закрылись, скачки были отменены. Церкви были забиты возбужденными толпами молящихся; те, кто не смог пробраться внутрь, теснились на паперти. Шел дождь. Мы с Полем сидели дома, в гостиной, и молчали. Поль не испытывал страха, он давно смирился с неизбежным. А я смотрела на него. Мне хотелось запомнить, удержать в памяти его черты, но они были мертвы — та, другая, похитила их у меня.

Я вышла на улицу. Дождь уже прекратился. Консьержи выписывали крупными белыми буквами слово «убежище» над дверями зданий. Время близилось к пяти. Повсюду вокруг меня люди смотрели на часы. Еще двадцать минут… Еще десять… Еще пять… И вот колокол церкви Мадлен отбил пять ударов. С этой минуты мы вступили в войну.

Никто не думает о женщинах, которые провожают своих мужей на фронт с чувством огромного облегчения. Однако такие существуют, и я была одной из них.

На следующий же день я попросила Жака отвезти меня в «Лескалье». Мне непременно нужно было туда вернуться, иначе Анни поняла бы, что я о чем-то догадалась. Я должна была как минимум попрощаться с ней — «по-дружески». Я не сомневалась, что она сейчас ждет там, уповая на невозможное, надеясь, что Поль, несмотря на мобилизацию, тоже приедет. Она была бледна, она сообщила — просто чтобы хоть о чем-то поговорить со мной, — что отдыхала в Динаре, куда их с матерью возил отец.

Так вот она — настоящая причина внезапного желания Поля «подышать морским воздухом», а я-то вообразила, будто он заботится обо мне! Они, конечно, не виделись там, иначе она не рассказала бы мне об этой поездке с такой наивной откровенностью. Дело обстояло гораздо хуже: Поль отправился в Довиль лишь потому, что хотел быть поближе к ней. Интересно, сколько еще раз за последнее время они мне лгали, а я верила?

Главное — не дать воли своей ненависти, не признаться, что я все знаю, — такого унижения я себе не позволю. А просто посеять в ее душе сомнение. Вначале она мне не поверит, но с течением времени мои слова дадут всходы, и никого уже не будет рядом, чтобы помочь ей забыть их. И я начала рассказывать.

Накануне своего отъезда на фронт Поля как будто прорвало. Он взял с меня обещание остаться в Париже — сюда почта будет доходить быстрее, он не хочет со мной расставаться, он любит меня, он никогда еще не был так уверен в этом, как сейчас, перед лицом смертельной опасности, — все это он твердил как заведенный. Он меня любит. Он меня любит. Он меня любит. И обнимал меня со всей страстью влюбленного, уходящего на войну. Такого с нами не было уже много месяцев.

Так я отплатила ей за ту боль, которую она мне причинила; я думала, что никогда больше не увижу ее.

Но в начале октября Софи вошла в библиотеку, где я сидела, и сказала, что Анни просит ее принять. — Я беременна.

Услышав эту фразу, которую я еще недавно так ждала, я похолодела. Она лгала. Я же видела, каковы их отношения, — беременность была невозможна.

Но Анни не добавила ни слова, чтобы убедить меня. И это молчание, это торжественное молчание сделало свое дело — я ей поверила.

Механически — я столько раз представляла себе эту сцену, что мое тело безошибочно сыграло ее, — я встала и обняла Анни. Я горячо поблагодарила ее, сказала, что я счастлива. И, как ни удивительно, сказала правду. Потом велела ей ехать домой и отдыхать, обещав, что займусь всем сама, придумаю, как нам действовать дальше.

Разумеется, у меня возникло подозрение, что это ребенок не от моего мужа. Кто докажет, что она спала только с ним? Однако я вспомнила их встречи, которые видела — увы, слишком часто! — и мне стало ясно, что она верна Полю и что отец именно он.

Но все же случившееся оставалось для меня загадкой. Я думала, они не хотели этой беременности, ведь она положила бы конец их отношениям. И я перестала ждать от них ребенка. А потом вдруг вспомнила, как однажды шепнула Анни на ухо несколько слов, которым словно бы и не придавала значения. Я сказала, что, может быть, это мой муж не способен иметь детей и, значит, продолжать не имеет смысла. Моя брошенная вскользь фраза прозвучала для Анни как угроза. Она поняла, что так вечно продолжаться не может. И постаралась забеременеть от Поля — самая что ни на есть подлая женская уловка, чтобы привязать к себе мужчину.

Я неожиданно стала хозяйкой положения и решила вернуться в «Лескалье». Париж я покидала безо всякого сожаления. В сентябре 1940 года жизнь там была просто невыносимой. Запрещалось ходить по улицам без противогаза; при каждом самом невинном гудке автомобиля все начинали метаться в панике, словно при объявлении воздушной тревоги. Да и при настоящих ночных воздушных тревогах люди сидели в бомбоубежищах понапрасну, рискуя лишь быть обворованными в темноте. Софи страшно горевала: ее сестра получила сильные ожоги в метро, где объявили учебную тревогу и по ошибке снова включили ток, когда пассажиры находились в тоннеле на рельсах. Парижские такси исчезли, все они теперь перевозили в провинцию семьи беженцев. Я никуда не ходила — все было закрыто. К тому же народу сильно поубавилось, почти всех мужчин мобилизовали, и заменить их было некому. В общем, вернувшись в «Лескалье», я ровно ничего не потеряла.

Я решила сначала пожить в Нюизмане, чтобы не разлучать надолго Анни с родителями, а потом, когда ее беременность станет заметной, увезти ее в другое место.

Например, в Кольюр, где у нас был дом и где мы обычно отдыхали. Но чем дальше, тем сильней меня мучила тревога. И мне показалось, что гораздо разумней вернуться в Париж.

К счастью — я хочу сказать, к счастью для меня, — в первые месяцы почта работала скверно, письма и посылки неделями шли к адресатам, вызывая их праведный гнев; одна я была этим довольна, иначе мне пришлось бы поломать голову, отвечая на письма Поля. Как я объяснила бы ему причину поездки в Кольюр, причину возвращения в Париж? Эти планы требовали каких-то доводов, иначе они неизбежно вызвали бы у него подозрения. Однако, получив его первое письмо, а оно пришло только 7 ноября, я уже точно знала, что нужно делать: у меня было достаточно времени, чтобы принять решение.

Мне мало было скрыть беременность Анни. Я хотела сама выглядеть беременной в глазах окружающих.

И я написала Полю, что возвращаюсь в наш парижский дом и беру с собой Анни, поскольку мне не хочется расставаться с такой милой девушкой.

С новой строки: она составит мне компанию в течение ближайших нескольких месяцев, таких важных для меня. С новой строки: я даже представить себе не могла, что придется сообщать ему такую новость в подобных обстоятельствах — такую невероятную, такую потрясающую новость: у нас будет ребенок. С новой строки: я беременна.

Объявить о своей беременности и всячески демонстрировать ее, чтобы никто и никогда не усомнился в том, что этот ребенок — мой. Таков был единственный способ защититься от обвинений в обмане. Я не знала, что они наобещали друг другу в пылу своих исступленных объятий, и не хотела, чтобы когда-нибудь их слово перевесило мое. Я все рассчитала заранее.

Какое счастье, что я не оттолкнула Поля в ночь перед его отъездом! Объявление войны заставило меня вздохнуть с облегчением, но все-таки меня приводила в ужас мысль, что я не увижу его много месяцев, или много лет, или того хуже… И я позволила ему лечь со мной в постель. К тому же мне хотелось стать последней, с кем он занимался любовью, — жалкая победа, но все же победа, ведь и у отвергнутых есть своя гордость. Я солгала Анни лишь наполовину: Поль действительно спал со мной перед отъездом. Но не как влюбленный мужчина, уходящий на войну. А просто как мужчина, уходящий на войну.

Когда я предложила Анни ехать в Париж, она согласилась не раздумывая. Впрочем, она соглашалась в течение этих пяти месяцев абсолютно на все, даже на то, чтобы безвылазно сидеть дома. Должна признаться, что каждое свое решение я преподносила ей как принятое с согласия моего мужа. Я без зазрения совести использовала ее влюбленность, чтобы заставить действовать в моих интересах.

Поскольку война затормозилась, Париж снова стал прежним уютным городом, и в нем воцарилось относительное спокойствие. Женщины, отославшие своих детей в деревни, вернули их обратно. Люди спускались в бомбоубежища все реже и реже, да и власти ограничили число воздушных тревог, противогазами никто не пользовался, иногда они попросту валялись где попало, и кто-то из модных кутюрье решил даже выпускать духи во флаконах, напоминающих противогаз. Траншеи, вырытые в городских парках, служили теперь детишкам для игры в прятки. Жизнь входила в обычную, мирную колею.

Где «странная война»[18], там и странная беременность, говорила я себе. То же самое я говорила и Анни. Я по-прежнему делала вид, будто искренне привязана к ней. В Париже снова разрешили балы, скачки и бега, открылись почти все театры и кинозалы. Я много где бывала, встречалась с разными людьми. Потому что вне дома меня все считали беременной женщиной, тогда как в своих стенах я была самозванкой. Но еще и потому, что мне было легче притворяться, будто я жду ребенка, нежели притворяться, будто я люблю Анни.

И тем не менее я изо всех сил старалась казаться любезной и любящей. Рассказывала Анни о «семейном кодексе» — последнем детище Даладье — и о премии в 3000 франков за первого ребенка. Я говорила с ней как опытный оратор: прекрасно зная, что она согласилась родить ребенка вовсе не из-за денег, я утверждала, что они принадлежат ей по праву, и соблазняла тем, что она сможет накупить на них множество кистей, холстов и красок. Все это с одной-единственной целью — отбить у нее охоту взять назад свое обещание или просто сбежать.

Я постоянно стерегла ее. Несмотря на мое внешнее доверие и на ее добровольное затворничество, я строго наказала Софи постоянно быть рядом с ней и всегда знать, в какой комнате она находится.

Я даже подарила ей котенка, решив, что одиночество заставит ее нашептывать ему свои тайны, страстные признания в любви к Полю, сладостные воспоминания об их любви, — я надеялась таким образом узнать побольше о ней и своем муже. Но она разговаривала только со своим животом, причем так тихо, что Софи не могла разобрать ни слова.

Впрочем, даже вздумай Анни выйти на улицу, она не смогла бы этого сделать: я всегда запирала входную дверь на ключ. Хотя твердо знала, что она и так никуда не денется: надежнейшим залогом моей уверенности был Поль — без него она не могла уйти, она его ждала.

Получая письма от мужа, я доставляла себе злорадное удовольствие сообщать об этом Анни, но пересказывала ей их содержание очень скупо. Когда я говорила с ней о Поле, ее глаза вспыхивали, она слушала меня не дыша, она буквально ловила каждое слово. Мне делалось не по себе от этого сияющего взгляда. Иногда, из чистого садизма, я нарочно умалчивала о том, чего она так нетерпеливо ждала. Но по прошествии нескольких часов, видя ее мрачной, отрешенной и печальной, я подавляла в себе недобрые чувства — ведь ее душевный настрой мог пагубно отразиться на ребенке, на моем ребенке, — и говорила ей:

— Ох, совсем забыла, Анни, мой муж передает вам привет.

В постскриптуме Поль и в самом деле неизменно добавлял: «Передай от меня привет Анни». Эта фраза, коротенькая и неизменная, метила, точно клеймо, все письма, которые я от него получала. Разлука пробудила в нем нежность ко мне, так же как и перспектива рождения ребенка: по этому поводу он задавал множество вопросов, и я всегда отвечала во всех подробностях — которые узнавала от Анни. Поль писал длинные письма — даже на фронте, где ровно ничего не происходило, мой муж оставался журналистом. Однако, несмотря на наше сближение, неизменный постскриптум, подобие дамоклова меча, свидетельствовал раз за разом о том, что эта женщина все еще присутствует в его мыслях. И мне чудилось, что он выписывает эту последнюю фразу куда усерднее, чем все остальные. «Передай от меня привет Анни».

Я же со своей стороны иногда коротко сообщала ему что-нибудь об Анни.

Я часто спрашивала себя: если бы она не жила со мной, в моем доме, писали бы они с Полем друг другу? К сожалению, я слишком хорошо знала ответ на этот вопрос.

И вдруг, в один прекрасный день, случилось то, чего я совсем уж не ждала: пришла телеграмма — без постскриптума.

НАКОНЕЦ ПРИЕДУ ДОМОЙ ДВАДЦАТЬ ВТОРОГО

МАРТА ЗПТ УВОЛЬНИТЕЛЬНАЯ ШЕСТЬ СУТОК

ЗПТ СЛАВА БОГУ ТЧК

Шестидневная увольнительная… Значит, конец всему.

В нормальной ситуации Поль написал бы «на неделю», но в то разладившееся время слово «сутки» означало «сутки», а приблизительные слова больше не входили в наш лексикон. Опасность делает людей точными. Я пришла в ужас. «Приеду двадцать второго». В то разладившееся время не было ничего менее надежного, чем даты, время больше не следовало собственным законам, война, даже «странная», навязывала ему свой ритм. Непостоянный. Непредсказуемый и переменчивый. Я получила телеграмму 18 марта. С тех пор как он ее отослал, все могло сто раз измениться. И увольнительную он мог получить раньше, поменявшись отпуском с товарищем или получив какое-нибудь задание. Он мог приехать хоть сегодня, с минуты на минуту. Например, указав 22-е число и неожиданно появившись раньше, чтобы «сделать мне сюрприз».

Я уже представляла себе, как он выходит из поезда. Берет такси. Открывает дверь дома с улыбкой, говорящей: «Вот и я!» Любой звук вызывал у меня панику: что, если это Поль! Я сказала Софи, что мы уезжаем на несколько дней, велела ей сложить наши вещи и взять с собой продукты. Она спросила, куда мы едем. Я и сама этого не знала и сухо ответила, что для укладки чемоданов необязательно знать цель путешествия, одного моего приказа вполне достаточно! Бедняжка Софи, я совсем потеряла голову от страха, он сделал меня агрессивной и бестолковой.

До сих пор я отгоняла от себя мысль об увольнительной Поля. Каждый день приносил мне столько реальных проблем, с которыми нужно было как-то справляться, что я отказывалась рассматривать другие, предполагаемые. Жизнь и так была слишком сложна, и мне хотелось думать, что этот отпуск в принципе невозможен.

Мы уехали из Парижа той же ночью. На мельницу. Мой муж мог бы объехать все наши владения, но ему никогда и в голову бы не пришло, что мы поселились там, — слишком уж неудобное жилище с убогой обстановкой. Анни и тут не стала возражать. Я преподнесла ей этот внезапный отъезд как идею моего мужа: он хочет, чтобы «ребенок подышал свежим воздухом». Как хорошо, мы сможем насладиться весной на природе! Она по-прежнему считала любое событие нашей жизни в порядке вещей.

— А Альто?

— Что Альто?

Мы уже давно выехали из города, но нам пришлось вернуться, чтобы забрать кота. Я начисто забыла о его существовании.

Поль не станет искать нас здесь, это убежище беглецов, а ему и в голову не придет, что я от него сбежала. Две недели я успокаивала себя этим, задыхаясь от мучной пыли. При мысли о том, что Поль вдруг нагрянет и разоблачит меня, я обмирала от страха. За несколько дней до нашего отъезда Финляндия капитулировала перед русскими. Но здесь, на мельнице, я никак не могла узнать, что творится на фронте. А вдруг события ускорятся и война настигнет нас тут, вдали от дома?!

Из всех этих месяцев дни, проведенные на мельнице, стали, без сомнения, самыми тяжкими. Меня так мучил страх, что я говорила во сне. Мы с Анни спали в одной постели, и я опасалась, что выдам себя. В конце концов я перебралась в кухню на тюфячок Софи.

Никогда еще я так сильно не сомневалась в своей затее. Почему? От одиночества? От окружающей тишины? Или от вынужденного безделья? Я почти забыла боль, которую они мне причинили. Пыталась разбередить в себе обиду, но оставалась почти безразличной. Единственное, что еще волновало меня, это угрызения совести и чувство вины. Но главное, меня мучил вопрос: смогу ли я быть хорошей матерью? Будет ли ребенок любить меня? Вот сейчас мой муж, наверное, разыскивает нас повсюду, но ведь это не ради меня. Анни спокойно переносит все наши трудности, но и это не ради меня. А что, если и ребенок тоже меня не полюбит? Что, если меня просто нельзя любить?

Кажется, я была тогда готова отступиться от своего плана, но они опять разбудили дремавшую во мне ненависть.

Я боялась возвращаться в Париж: вдруг Поль все еще дома, ведь он вполне мог отложить свой отъезд. У меня был только один выход — съездить туда и все разведать самой. Я не могла поручить Жаку проверить, отбыл ли месье в свою часть, боялась, как бы он что-нибудь не заподозрил. Софи не внушала мне опасений, он внушал. У него была привычка отвечать «да, мадам», «да, месье», еще не дождавшись конца распоряжения. Это объяснялось не избытком усердия, а неодолимой потребностью поскорей начать действовать. Его импульсивный характер помешал бы ему сохранить нашу тайну. Зато он имел другие хорошие качества, например был мастером на все руки. Сегодня он уже старик, и если верить тому, что мне рассказывали, живет вполне благополучно. Слава богу, я отстранила его от участия в этой истории: все, кто был в ней замешан, погибли при трагических обстоятельствах.

Но в тот единственный раз я пожалела, что не могу ему довериться; оставалось одно — самой поехать в Париж и разузнать, где Поль.

Для верности я выждала несколько дней после окончания срока его увольнительной, а затем ночью, даже не предупредив Софи, отправилась в город. Где-то около полуночи я подошла к дому. Во всех окнах было темно. Хороший признак — обычно в это время мой муж еще не спал. Он, конечно, мог куда-то пойти, но более вероятно было другое: он уже сидит у себя на позиции вместе с другими солдатами. Я пыталась себя в этом убедить, но все же отпирала дверь с некоторой опаской.

Войдя, я сразу увидела его письмо. Оно лежало на самом виду, на столике в передней, освещенное луной через в дверной проем.

Где же я? Разве я не получила его телеграмму? Он надеется, что со мной все в порядке. Он безумно огорчен, что нам не удалось повидаться. Это просто невероятно — такое невезение! А главное, ребенок… Как же он хотел почувствовать под рукой его толчки, вздымающие мой живот. Его сильно тревожит будущее. Не нужно строить иллюзий, нынешний застой на фронте долго не продлится. Скоро начнутся настоящие бои, а с учетом всех достижений техники сражения будут гораздо более кровопролитными, чем в предыдущей войне. Нужно готовиться к худшему. Он не может понять, отчего правительство держит столько бесполезных солдат на бездействующей передовой, когда на заводах так не хватает рабочих. Вот наглядный пример: в их части чистит картошку на кухне солдат, который на гражданке работал наладчиком авиационных моторов. Мир просто перевернулся с ног на голову. Он просит извинить его за все эти рассуждения; ему, конечно, хотелось бы, чтобы моя беременность протекала в лучших условиях. Он заклинает меня беречь себя и младенца, горько сожалеет о том, что не увидел меня, он искал нас повсюду. Он крепко целует меня и обнимает, хотя, может быть, его руки уже слишком коротки, чтобы обхватить мой круглый живот?

Я бы сочла это длинное послание очень трогательным, если бы не оговорка — «искал нас». А главное, если бы я не прочла другое письмо.

Пока мы жили на мельнице, у меня не хватало сил на притворство. И тогда я придумала, как вести себя, чтобы не встревожить Анни, не напугать ее своим мрачным настроением: я занялась кроссвордами. Они позволяли мне размышлять часами, избавляя от обязанности изображать безмятежность. Анни считала, что я ломаю голову над пустыми клеточками, а я тем временем обдумывала ситуацию, прикидывая так и эдак, что делать дальше, перебирая всевозможные варианты. Вот и этот момент, когда я сложила письмо Поля и взбежала по лестнице наверх, даже не скинув пальто, я тоже предвидела заранее. Я знала, что он оставит мне хотя бы записку — конечно, на видном месте. Не знала я другого: упомянет ли он в ней об Анни или нет.

Он не упомянул о ней. Ни единым словом. И привычного постскриптума тоже не было.

Неужели он пришел в такое отчаяние оттого, что мы не встретились, что даже забыл о ней? Или, может быть, осознал наконец, как он виноват передо мной, и решил отказаться от нее? Или же, напротив, дал ей знать о себе, но не через меня? А просто написал ей отдельное письмо?

Если это так, ему пришлось долго думать, где его спрятать. Предположим, сначала он сунул его под паркетную дощечку. Но, едва приладив ее на место, забеспокоился. Что, если Анни не станет искать там письмо? Даже если он слегка сдвинул дощечку, оставив зазор пошире, это вряд ли привлечет ее внимание. Нет, слишком рискованно. Лучше положить письмо в такое место, куда Анни заглядывает каждый день и где наверняка его заметит. Не приклеить ли его снизу к ее палитре? Но у него и тут возникли сомнения. А вдруг она больше не занимается живописью? Или занимается, но редко — может, у нее появились другие увлечения, он ведь не знает. Нет, и это слишком рискованно. Где же найти такое укромное местечко, чтобы она обязательно нашла его послание?

Я приподняла одеяло на постели Анни. Так я и думала — письмо, конечно, лежало там. Поль, видно, совсем потерял голову: ему так безумно хотелось, чтобы Анни его прочла, что он уже ничего не соображал.

Кто угодно, просто по чистой случайности, мог обнаружить здесь это письмо. Поль пошел на невероятный риск. Ибо для него риск состоял не в том, что письмо найдут другие, а в том, что его не найдет Анни.

Он думает о ней днем и ночью. Не видеть ее, не говорить с ней, не иметь возможности ей писать для него настоящая пытка. Как он ждал этой увольнительной! И все впустую. Но все же он приехал не зря: по крайней мере, он может написать ей эти строки. Он надеется, что мы читали все его письма вместе, потому что они были адресованы и ей тоже, не правда ли, она это поняла? И каждый свой день он описывал так подробно для нее тоже. Чтобы она могла яснее представить себе его жизнь там, если ей захочется. Чтобы они помогли ей почувствовать его близость, если ей захочется. Он очень беспокоится о ней. Все ли у нее хорошо? Он искренне сочувствует ее отцу. Эту новость он узнал, когда ездил в Нюизман искать нас. Но все уладится, это вопрос нескольких недель, не станут же они вечно держать его в тюрьме из-за такого пустяка. Много ли она занимается живописью? Пишет ли то, что ей нравится? Если бы она знала, сколько времени он провел за эти шесть дней в ее комнате, разглядывая ее картины! Какой же чудесный у них колорит, да и цвет стал более точным или более интенсивным, ему трудно подобрать слово. Он перетрогал все ее вещи, посидел на ее стуле, полежал на ее кровати, чтобы ощутить ее близость. Разыскивая нас, обошел всех торговцев квартала — на тот случай, если кто-нибудь из них знает, где мы, и мысль о том, что они с ней знакомы, утешала его и даже заставила гордиться ею — они ведь наверняка считают ее красавицей. Он живет страстью к ней, он часто делает то, что они шепотом обещали друг другу перед его отъездом. А она — делает ли она это? Или стесняется? Он любит ее. Любит. Любит. Она должна ему верить. Всегда, что бы ни случилось. Только что он слышал по радио речь Рейно[19], которому поручено сформировать новое правительство, и Рейно сказал: «Победить — значит все спасти, не устоять — значит все потерять». Но только не перед ней. Он целует ее — всем телом.

Я держала два конверта. На одном Поль написал: «Элизабет». На другом: «Моей любимой». Можно ли было выразиться яснее?

Еще недавно я готова была отказаться от затеи с ребенком, но теперь об этом и речи быть не могло. Теперь я отчетливо понимала, от чего должна отказаться и за что еще имеет смысл побороться. Пошли они оба к черту! Этот ребенок будет моим. И это все, что у меня останется. Обманутая женщина и всесильная мать.

9 апреля 1940 года мы уже были в Париже, и в тот момент, когда я сообщила Анни, что Гитлер напал на Данию и Норвегию, ей стало дурно. Однако ничего страшного не произошло.

Кажется, не произошло. Но, увидев, как Анни рухнула на пол, прижимая руки к животу и прерывисто дыша, я испугалась, уж не выкидыш ли это, и решила больше не рассказывать ей ничего такого, что могло бы ее взволновать или хотя бы обеспокоить. Я знала: она ужасно боится, что на фронте начнутся настоящие сражения, ведь тогда Поль окажется в опасности. А если он погибнет, то, не говоря уж о ее горе — которое меня мало трогало, — она останется в одиночестве, и тогда никто не помешает мне отобрать у нее ребенка. Анни это понимала, и сама мысль о таком исходе была для нее нестерпимой, хотя она и делала вид, что ей все безразлично.

Отдать своего ребенка в чужие руки, после того как ты выносила его, наверное, и в самом деле ужасно, а уж если дело касается ребенка от любимого человека… Я давно уже поняла, что это меняет все. Бог, конечно, обделил меня физической возможностью родить, но не материнским инстинктом. Лучше бы он лишал женщин сразу и того и другого, избавляя тем самым от многих горестей и переживаний.

Итак, я стала сама себе цензором и теперь рассказывала ей только о том, как солдатам на фронт присылают музыкальные инструменты, игральные карты, книги, сто тысяч мячей, как правительство предоставило кредит в 3 миллиона франков, чтобы приобрести спортивные майки для любителей футбола, которых на передовой не счесть… Если Анни верила моим россказням, то война выглядела для нее большим благотворительным базаром.

Мне не терпелось отомстить ей, но я не могла: она была инкубатором для моего ребенка, и ей следовало вынашивать его в радости. Мне часто приходилось слышать, что если беременность протекает легко и приятно, то и ребенок будет жить счастливо, и я всеми силами старалась ее успокаивать. Давала множество обещаний, в которые не верила ни секунды. Говорила, что после родов ничего не изменится: она будет жить с нами, мы позволим ей видеть ребенка в любой момент, заниматься им, а позже, когда он подрастет и достигнет сознательного возраста, обдумаем вместе эту ситуацию и, может быть, попробуем все ему объяснить.

Именно так я и сказала ей, очень спокойно, 10 мая, когда немцы нас атаковали. Еще одна ложь — вполне соразмерная той драме, которая только что разыгралась. Лекарство, соразмерное ране, которую нам нанесли. Я принесла в ее комнату букет цветов и, якобы споткнувшись, опрокинула вазу с водой на приемник. Нужно было избавить ее от волнений этих последних недель: цензура по-прежнему не сообщала нам всей правды, но и то, что говорилось, могло привести ее в ужас. А я хотела, чтобы мой ребенок родился благополучно, и больше ни о чем не думала.

Мимо нашего дома катился поток беженцев. В первых рядах были роскошные американские лимузины с шоферами в ливреях, озабоченно изучавшими дорожную карту. За ними ехали обычные машины, не такие роскошные и не такие новенькие, забитые целыми семьями. Следом тянулись велосипедисты и пешеходы, женщины шли в нарядных шляпках и платьях, задыхаясь под несколькими слоями одежды, которую они натянули на себя, чтобы унести как можно больше.

Несмотря на эту безумную панику, я ни секунды не думала о бегстве: Анни могла родить в любой момент.

В ночь на 15 мая у нее начались первые схватки. Прошло несколько часов, и положение осложнилось; Софи попросила меня съездить за врачом. Анни кричала во все горло, корчась от боли, прерывисто и хрипло дыша; она отказывалась лежать и стояла на четвереньках на полу, точно раненое животное. Но я не могла привезти доктора. Сидя за рулем машины, я твердила себе как заклинание: я не могу привезти доктора, никто не должен знать, что это ее ребенок. В небе висела полная луна, заливавшая улицы мертвенно-белым светом. Я вела машину, выключив фары, не обращая внимания на светофоры и дорожные знаки. Но я хорошо сделала, уехав из дому: надежда, что я привезу врача, должна была поддержать Анни; разве ей было бы легче, сиди я рядом бесполезной зрительницей, зачарованно наблюдающей за ее муками? Она поняла бы, что ее состояние меня совершенно не волнует. И верно — я не испытывала ни страха, ни тревоги при виде ее страданий: ничего не поделаешь, способность к сопереживанию исчезает, когда перед тобой соперница.

Не помню, сколько раз я проделала путь по одним и тем же улицам — наверное, не меньше ста. Это была какая-то сумасшедшая круговерть, от здания к зданию, минуя дом Паскена. И каждый раз, подъезжая к нему, я сбавляла скорость и клялась памятью своих родителей, что если наш милый доктор выйдет из подъезда или, наоборот, соберется войти к себе, я его окликну. Но он не появлялся. И тогда я снова кружила по кварталу, а завидев свой дом, не тормозила из страха услышать от Софи… о чем? О счастливом разрешении от бремени или о роковом конце? И я опять ехала к дому Паскена в твердой уверенности, что на сей раз встречу его у дверей. Не знаю, откуда взялась эта странная мысль — видимо, в ту ночь я вообще ничего не соображала… Вот Софи вручает мне младенца и говорит, что Анни умерла в родах. Я смаковала эту фразу, она звучала у меня в ушах как вальс: умерла в родах… умерла в родах… Как это упростило бы мою жизнь! Я смеялась, но смеялась сквозь слезы, зная, что ее смерть может повлечь за собой смерть моего малыша. Смерть… Убивает ли она всех одной косой или у нее для каждого заготовлена особая? А Паскен так и не вышел на улицу. Интересно, что это за машины, в которые так поспешно кидают ящики и коробки? Ах да, это грузовики, в них вывозят архивные документы — папки, кучи всякой макулатуры, чтобы они не попали в руки врага. Эвакуация учреждений, а проще говоря, трусливое ночное бегство. Луна пугала меня, ее белый диск дрожал и переливался, его легко было принять за лицо, и мне чудилось, будто это лицо следит за каждым моим жестом, за каждым шагом. Я объясняла ей, что она не может меня понять, ведь ей неведомо страстное желание иметь ребенка. А потом вдруг вспомнила, что луну считают женщиной. Ну да, ведь она женского рода. Может, это потому, что и ее тело тоже округляется с течением дней? Может, каждая полная луна разрешается какой-нибудь звездой? Что, если луна и есть мать всех звезд небесных? Но вот она скрылась, а я еще долго кружила по городу. Паскен так и не появился. Потом я увидела высокие языки пламени, вставшего над набережной Орсе, и этот беспощадный, пугающий огонь вывел меня из ступора. Грузовиков оказалось недостаточно, теперь они просто жгли документы. В небо поднимался дым, смешанный с бумажным пеплом. Пора было возвращаться домой.

Софи положила мне на руки ребенка. Анни уже спала. Анни, которая украла у меня то, что говорят все роженицы на земле: «Я запомню этот миг на всю жизнь!» Я вгляделась в глазки Камиллы, открытые, мутные. Это еще нельзя было назвать взглядом, но отныне в этой крошке заключалась вся моя жизнь. Долго сидела я, прижимая Камиллу к груди. Я не увидела в ней сходства с Анни, которого так опасалась, — его, слава богу, не было.

И вот потекли длинные счастливые дни, похожие один на другой. Конечно, капитуляция Голландии и Бельгии огорчала меня, а наступление немецких войск приводило в ужас, но я находила утешение в теплом запахе моей маленькой дочки. Это было сильней меня, внешние события меня не задевали. Чудо этого рождения внушало мне надежду, что и эта война тоже разрешится каким-нибудь чудом.

Впрочем, было еще и другое — я больше не смотрела на Анни прежними глазами. Вторжение немцев расширило круг моих врагов: Анни осталась в нем, но теперь была там не одна. Немцы отобрали у нее часть моей ненависти. Здесь действует чисто математический принцип: чем больше у тебя врагов — или тех, кого ты считаешь врагами, — тем меньше ненависти приходится на долю каждого из них. Что бы там ни говорили о любви и ненависти, обе они «не резиновые».

А потом я увидела, как Анни смотрит на Камиллу. Это был взгляд матери, имеющей все права на своего ребенка. О чем же я думала, когда собиралась отнять у нее дочь?! О чем думала она, когда собиралась мне ее отдать?! Отныне наши планы — относительно друг друга и самих себя — расходились самым кардинальным образом. Все ее художественные амбиции, все мое отчаяние бесплодной женщины растворились без следа в появлении на свет третьего, главного существа — Камиллы. Наши жизни остановились, уступив место ее жизни, и началась новая эра, эра рождения, где любые действия были подчинены только ей — накормить ее, перепеленать, убаюкать. Настало время непостижимого союза: Анни кормила дочь грудью, я не могла этого делать. Зато я пеленала ее и качала, Анни не могла этого делать. И все происходящее было для меня в порядке вещей.

Если бы в эти первые дни Анни призналась мне во всем, попросила прощения, стала умолять отдать ей дочь, я бы отпустила их обеих, чего бы мне это ни стоило. Вы скажете: легко говорить так сегодня, но, клянусь, я и теперь, когда прошло столько времени, искренне верю, что сделала бы это. В каждом конфликте всегда бывает просвет, пусть хоть на мгновение, когда противники жаждут согласия, и если в этот краткий миг они откроются друг другу вместо того, чтобы набирать силы для новой схватки, их вражда может неожиданно вылиться в примирение.

Но вместо этого Анни спросила меня, послала ли я Полю пинетки.

Я связала их две пары — голубые и розовые, — и мы условились, что я пошлю Полю «тот цвет, который родится». Это было выражение Анни — видимо, ей ближе было слово «цвет», чем ее собственный ребенок.

Я молча кивнула, я не осмелилась ей сказать, что власти недавно запретили отправлять посылки на фронт. Ситуация ухудшалась день ото дня, но я по-прежнему держала Анни в блаженном неведении. Во-первых, я уже привыкла скрывать от нее истинное положение вещей, во-вторых, не хотела, чтобы у нее пропало молоко, — роды были тяжелыми, так пусть Камилла теперь набирается сил.

Представляю, как счастлив был бы Поль, увидев розовые башмачки — он мечтал о девочке, «чтобы ей никогда не пришлось хлебнуть войны», — так он писал мне чуть ли не в каждом письме. А вот мне хотелось сына: вряд ли мальчик будет похож на Анни, думала я. А главное, мальчику не придется в один прекрасный день осознать, что он не может иметь детей. Каждый хочет оградить своего ребенка от худшего.

Однако 3 июня, когда немцы начали бомбить парижские улицы, мне пришлось сказать Анни, что война идет полным ходом.

ЭТОТ НАЛЕТ МОЖНО НАЗВАТЬ АКТОМ САМОУБИЙСТВА, СВИДЕТЕЛЬСТВОМ ОТЧАЯННОГО ПОЛОЖЕНИЯ НЕМЦЕВ, И В ДОКАЗАТЕЛЬСТВО СМЕХОТВОРНОСТИ ПОДОБНОЙ АТАКИ ФРАНЦУЗСКОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО ОБЪЯВЛЯЕТ, ЧТО ОСТАЕТСЯ В ПАРИЖЕ И НЕ ПОМЫШЛЯЕТ О ТОМ, ЧТОБЫ ЕГО ПОКИНУТЬ.

Стоический дух газетных статей был куда убедительнее, чем самая искусная ложь, какую я могла бы измыслить. Я не стала вдаваться в подробности, Анни не стала меня расспрашивать — она тоже была всецело поглощена Камиллой.

Я решила не покидать город, что бы ни случилось, и не изменила этого решения. Даже тогда, когда Рейно, правительство и все министерства трусливо бросили разоренную столицу на произвол судьбы, а следом за ними ударились в паническое бегство тысячи простых парижан.

Наступило 10 июня. Говорили, что немцы уже меньше чем в пятнадцати километрах от Парижа и что итальянцы вступили в войну на их стороне. Почти все мои друзья и все наши знакомые были уже далеко; некоторые из них предлагали мне ехать вместе с ними, умоляли не оставаться здесь одной с маленьким ребенком. Но меня гораздо больше пугала перспектива скитаться по дорогам, в толпе обезумевших беженцев, с грудным младенцем на руках — я боялась погубить ребенка.

Единственными передвижениями, которые я позволяла себе и Камилле, были наши ежедневные прогулки. Ничего я так не любила, как эти мирные часы, когда мы гуляли по улицам и паркам, под деревьями, среди воркующих голубей. Торговцы — из тех, кто не уехал, — заглядывали в коляску, и это придавало им оптимизма: можно ли проиграть войну, если у нас по-прежнему рождаются дети! Сообщив мне очередную новость, будто «Соединенные Штаты объявили войну Германии», или «французские войска перешли в грандиозное контрнаступление, используя резерв главного командования», или что «Гитлер очень болен и может передать власть Герингу», они переводили взгляд с ребенка на меня и добродушно восклицали: «Просто невероятно, до чего она похожа на вас, мадам!» Все эти мнимые истины утешали обе стороны, ибо всем нам хотелось в них верить.

Люди на улицах напоминали мне бегущих зверей, полных решимости, но обреченных. Я не могла не презирать их, я считала их трусами.

А потом однажды я увидела и его.

Я сразу же узнала его, несмотря на бороду и всклокоченные волосы, узнала по строптивому виду. Его лицо было таким же замкнутым, как в день нашей последней встречи, осанка — такой же надменной. «Мерзавцы, сволочи, негодяи!» — сначала мое внимание привлекли эти оскорбления, которыми прохожие истерически осыпали группку арестантов, скучившихся на другой стороне улицы, напротив кафе «Пьемонт». Трое охранников, решивших выпить и расслабиться, явно перебрали и издевались над своими жертвами, которые просили дать им воды.

— Если хотите пить, писайте в горсть, да и пейте!

— А ну вперед, гниль вонючая!

Этих несчастных тоже настигла война — их переводили в другую тюрьму, подальше от наступавших немцев. Я дождалась, когда группа подойдет ближе, и, подозвав одного из охранников, замыкавшего шествие, спросила, нужны ли ему деньги. Его глаза жадно блеснули, но он молчал, не понимая, чего я от него хочу. Я сказала, что у меня есть 200 франков — он получит их, если отпустит этого человека. Он почти вырвал деньги у меня из рук: при таком раскладе этого типа все равно освободят — не он, так боши, — лучше пусть ему достанутся… Он шумно прокашлялся и сплюнул на землю.

— А почему этот?

— Потому что он старик.

— Мало ли тут стариков.

— Он похож на деда моей дочки.

И я кивком указала ему на коляску, которую продолжала машинально покачивать; этот жест ничто не могло остановить. Он ответил: «ясно», пожал плечами и удалился, сунув деньги в карман. Я не стала дожидаться, когда он освободит пленника; я сделала то, что сочла нужным, а остальное от меня не зависело. Это случилось 6 июня. У меня было такое чувство, будто я выплатила свой долг.

Мне очень хотелось сообщить Анни, что ее отец освобожден, но как приступить к этому, если прежде я побоялась сообщить ей о его аресте? Ведь тогда она захотела бы поехать к матери, я не смогла бы ее удержать, и мне пришлось бы распрощаться с ребенком. Тем не менее я поручила Жаку позаботиться о том, чтобы ее мать ни в чем не нуждалась. Он рассказал мне, что к ней почти каждый день заходит какой-то молодой парень. Я почувствовала себя не такой виноватой, узнав, что она не совсем одинока.

Я, конечно, поступила скверно, что и признаю. Но, с другой стороны, и эта женщина, наверное, не слишком-то любила свою дочь — по крайней мере, за все время ее отсутствия она не написала ей ни одного письма. Хотя это меня как раз не очень удивляет: думаю, она ни за что на свете не хотела помешать дружбе своей дочери с «богачкой», надеясь извлечь из наших отношений какую-нибудь выгоду и для себя. Нет ничего отвратительней бедной родни, когда на кону стоят деньги.

Софи читала мне мораль: мол, есть на свете вещи, какие можно делать и каких делать нельзя; что я скажу, если в один прекрасный день вот так же поступят с моей дочерью? Перед очарованием Анни мужчины устоять не могли — кому и знать это, как не мне, — но ведь и я в свое время поддалась ее чарам, да и Софи, мне кажется, ее очень полюбила. Однако Софи была мне предана. И все же я до сих пор не понимаю, почему она поддержала меня в этой истории, где все вызывало у нее отвращение — ложь, предательство, подлог.

Я советовала Софи уехать, ей было слишком рискованно оставаться в Париже. Говорила о евреях, которые пополнили ряды беженцев. Вот этих людей я не презирала, мне пришлось читать в газетах статьи, предвещавшие для них самое страшное. Те, кто утверждают, что еще не знали в то время о концлагерях, — лжецы. Но Софи ничего не хотела слушать. Она не оставит меня, пока месье не вернется с фронта; она обещала ему беречь меня, а она человек слова. И потом, она ведь прежде всего гражданка Франции, и если французы захотят с ее помощью посадить немцев в лужу, то она всегда готова! А пока я могу называть ее Мари, как зовут всех парижских служанок, и разве ее нос, если хорошенько приглядеться, не похож на милый бретонский носик? Немцам и в голову не придет ее заподозрить. Ох, не нужно было мне смеяться над словами Софи, не нужно было соглашаться с ней. Я должна была приказать ей немедленно уехать. Ибо в конце концов посадили-то ее, и не в лужу, все было гораздо страшней.

Они вломились к нам в дом ранним утром, на рассвете. Двое немецких полицейских в штатском. Их рутинный спектакль был разыгран у меня на глазах. Не волнуйтесь, мадам, это не арест, а простая формальность, потом она, вполне вероятно, сможет вернуться домой, хотя… пусть, на всякий случай, соберет свои вещи. Пока Софи складывала чемодан, они зорко следили за ней, а когда пошла в туалет, один из них сунул ногу в дверной проем, чтобы не дать ей запереться. До сих пор не понимаю, как им удалось ее найти. Я уже несколько месяцев запрещала ей высовывать наружу свой «бретонский» нос и сама ходила за продуктами, а она сидела дома, занимаясь хозяйством и Камиллой. Даже когда звонили в дверь, она не открывала. Оставалось одно: кто-то на нее донес.

Как же она обнимала и целовала Камиллу перед уходом! Какие нежные словечки нашептывала ей на ушко! Ее глаза блестели от слез и ярости, но она сдержалась и не заплакала. Она так крепко прижимала ее к груди, что один из полицейских вдруг отвел меня в сторонку и спросил:

— А это точно ваш ребенок, мадам?

Эта фраза, которой я всегда безумно боялась, прозвучала сейчас так некстати, в такой тяжелый момент, что меня обуял истерический смех. Софи обернулась и непонимающе взглянула на меня.

— Я смеюсь, Мари, потому что месье просит меня засвидетельствовать, что Камилла не ваша дочь.

Лицо Софи на миг озарила ласковая улыбка — такой она и осталась в моей памяти.

Это она сообщила мне, что Париж объявлен открытым городом: повсюду были расклеены плакаты с этим сообщением. Никто не знал точно, что это значит, но все понимали, что ничего хорошего нас не ждет. Мы чувствовали, что готовится нечто ужасное. Это было 12 июня 1940 года. Ходили слухи, что немцы приближаются к Парижу.

На следующий вечер, когда я принимала ванну, короткое замыкание внезапно погрузило дом в кромешную тьму. Ощупью я пробралась в комнату Анни, чтобы проверить, все ли в порядке. Анни спала, а Камилла весело гулькала в своей колыбельке. Я стала выдвигать один за другим семь ящиков комода «неделька», чтобы достать свечи: приближалось время очередного кормления, и Анни понадобится хоть какой-то свет. Я перебирала вещи вслепую и вдруг нащупала под носовыми платками какой-то твердый предмет, приняв его за свечу. Но он был холоднее, чем свеча, и он был металлический. Совсем небольшой, размером с детскую игрушку. Я помню, что невольно вскрикнула от недоверчивого изумления, вытащив его из-под стопки платков.

Итак, их роман получил новое подтверждение. Господи, да когда же это кончится?!

«Я оставляю тебе этот револьвер как обещание вернуться к тебе…»

«Дарю женщине, которая мне дороже всего на свете, вещь, которая мне дороже всего на свете…»

Я провела ужасную ночь, воображая все клятвы, которые Поль мог дать Анни, когда оставлял ей свой «деринджер» перед уходом на фронт. А может быть, он молча протянул ей этот револьвер, перед тем как они бурно занялись любовью? Да, скорее всего, так.

Утром я проснулась, вздрогнув, словно от толчка, и увидела револьвер, лежащий рядом на подушке, дулом к моему виску. Я чувствовала себя разбитой, изможденной, словно и вовсе не спала. Когда я причесывалась в ванной, ко мне ворвалась Софи с криком: «Они здесь! Люди уже видели их!» Я тут же послала ее в погреб — приготовить запас продуктов, спальные места, которые мы заранее спустили туда, и колыбель Камиллы на случай, если нас ограбят или если нам придется прятаться. А сама машинально продолжала расчесывать волосы, подавленная и растерянная. Значит, немцы уже в городе. И кто-то их уже видел. Я чувствовала тяжесть «деринджера» в кармане своего халата: при каждом взмахе руки он ударялся о мою ногу. Внезапно я услышала шорох и в ужасе обернулась. Это вошел Альто, он вспрыгнул на край ванны и начал прохаживаться по нему своим мягким кошачьим шагом. Не знаю, не могу объяснить, что со мной случилось: я следила за ним, не в силах отвести взгляд. Потом медленно отложила щетку, опустила руку в карман халата, вынула револьвер, прицелилась и нажала на курок.

— Видеть тебя больше не могу!

Когда прогремел выстрел, мне почудилось, что у меня оторвалась правая рука. Не помню, вскрикнула ли я. Тело Альто соскользнуло в воду, и она мгновенно окрасилась кровью, а мой рот заполнился едкой слюной. Я не шевелилась, просто сидела и смотрела, как он бьется в ванне. И в памяти моей всплыл тот день в «Лескалье», когда я села в ванну после Анни, а потом все ей рассказала. Если бы я тогда промолчала, ничего этого не было бы. Кот тонул, как человек, без единого звука. Наконец его судороги прекратились, и вялое тельце, облепленное мокрой шерстью, стало совсем неузнаваемым. А у меня внутри словно что-то взорвалось. Пора все это прекратить. Сейчас же. Наше абсурдное сосуществование не может больше продолжаться. Камилле исполнился месяц. Пока еще она переходила из рук в руки с полным безразличием, но скоро она начнет улыбаться по-разному каждой из нас, а потом скажет «мама», и я хотела, чтобы это относилось только ко мне.

Рождение ребенка — явление в высшей степени таинственное: на некоторое время оно удаляет женщину из общества, а затем в один прекрасный день возвращает ее к людям внезапно и безжалостно. После долгих недель блаженной расслабленности нужно снова окунуться в активную жизнь и стать собой прежней, только более собранной, более энергичной, да и более злой, ибо отныне приходится сражаться не только за себя, но и за свое дитя. С момента этого выстрела жизнь опять вступила в свои права, открыв новую эру — защиты моего материнства.

Я вошла в комнату Анни, вырвала Камиллу у нее из рук и заперлась у себя. Камилла плакала, но меня это не трогало, мое сердце уже ни на что не отзывалось, даже на этот плач, оно превратилась в тяжелую глыбу льда. Шок оказался слишком жестоким, мне было трудно дышать. Я ничего не понимала. Мне и в голову не приходило, что «деринджер» может быть заряжен. Я впервые дала Камилле молоко из бутылочки; поначалу она ее не брала, потом начала сосать. Я слышала, как Анни колотит в мою дверь, мечется по дому, зовет на помощь. Положив Камиллу на пол, на ковер, я вышла из комнаты, заперла за собой дверь и спустилась вниз. Анни спросила, что я сделала с ее ребенком. Я ответила — настолько же спокойно, насколько она была взволнована, — что не понимаю, о каком ребенке она говорит, ведь у нее нет никакого ребенка. А потом яростно бросила ей в лицо:

— Поль во всем мне признался, я знаю о вашем романе, о ваших свиданиях.

И я подробно описала ей их ласки в самых откровенных, самых жестоких словах, непереносимых даже для бесстыжей шлюхи. Она слушала меня, мотая головой, словно говоря «нет», «нет». Она затыкала уши от стыда, от унижения. Я думала, она разрыдается, но ее глаза оставались сухими. Слезы рассеивают внимание, а ей нужно было слушать и слышать. И это пересиливало ее отчаяние.

— А однажды он научил тебя, что нужно делать, пока его нет с тобой: он велел тебе лечь на кровать и поднять юбку, взял твои пальцы — пальцы левой руки — и, поцеловав их, приложил к тому самому месту — к клитору, между большими губами. А другую твою руку он положил тебе на грудь. И сел рядом с тобой, раздетый догола. Его член затвердел, поднялся, и он велел тебе смотреть на него. До тебя он не дотрагивался. Только шепотом подсказывал, что нужно делать. И ты все покорно исполняла, грязная тварь. Ты терла пальцами то место, сперва тихонько, потом все быстрей, все яростней, не спуская глаз с его пениса. А потом ты напряглась, как струна, и застонала, и твое тело выгнулось в судороге наслаждения, и тогда Поль обнял тебя и стал укачивать, как маленького ребенка.

«А ты станешь делать это, когда меня рядом не будет?»

Она не могла не поверить, что такие подробности я могла узнать только от мужа. Да и кто бы на ее месте заподозрил правду — что я пряталась в нескольких метрах от них, за тяжелыми портьерами, сжавшись от боли и ненависти?! Я хотела облить грязью эту их близость, навсегда осквернить наслаждение, которое она получала в объятиях моего мужа и рядом с ним, испоганить все, вплоть до воспоминаний о нем. Теперь, думая об их любви, она неизменно будет представлять себе, как Поль признается мне во всем, уверяет, что не придавал этому значения — просто позабавился с девчонкой несколько месяцев, вот и все, — и как умоляет меня простить и забыть.

Как же долго я воображала эту нашу схватку! Как тщательно обдумывала все детали, шлифовала каждую фразу, выбирая самые злые, самые ядовитые выражения. Вынудить Анни бежать, довести ее до отчаяния. Помешать ей трубить на всех перекрестках о своем несчастье, предъявляя в качестве доказательства еще не оправившееся от родов тело. Любой врач, не колеблясь ни секунды, мог бы установить, какое из двух наших тел дало жизнь ребенку. Я должна была унизить и растоптать ее так основательно, чтобы ей и в голову не пришло обратиться к врачам; я должна была внушить ей, что у нее нет выхода, что ей никто не поможет.

— А ведь я тебя обманула!

При этих словах Анни встрепенулась и вопросительно глянула на меня, в надежде, что я сейчас откажусь от всего сказанного, что у меня есть для нее другое объяснение, не такое чудовищное.

— Да, я тебе солгала. Поль никогда, ни в одном письме не передавал тебе привет. Я просто говорила то, что тебе хотелось услышать, и говорила только для блага моего малыша. Да, кстати, совсем забыла: Поль был так счастлив, узнав, что я беременна! И все время твердил одно: наконец-то у нас будет настоящая семья. Мы ведь заслужили это после всего, что перенесли… Запомни хорошенько: когда мужчина лишается семьи в каких-нибудь трагических обстоятельствах — что и случилось с Полем, — он думает только об одном: как бы создать новую, даже если не очень-то ценит семейные радости. А любовницы — и это ты тоже запомни, пригодится для дальнейших похождений — всего лишь развлечение для мужчины, который окружен семьей, прочие же стремятся создать таковую, вот и все… Секс — он, конечно, сильней мужчин, но семья сильней всего остального, вот так-то!

Дверь с грохотом захлопнулась за ней. Слава богу! С этим покончено!

А в ушах у меня все еще звучал выстрел. И тело Альто все еще плавало в ванне. Я не понимала, как это могло произойти. Поль никогда не держал коллекционное оружие заряженным, и «деринджер» не составлял исключения. Патроны мирно спали в ящике его письменного стола, сваленные вперемешку. Как говорила Софи, «тут и кошка своих котят не отыщет».

Поль ни за что не стал бы заряжать револьвер, перед тем как отдать Анни, это было не в его привычках, коллекция оружия напоминала ему об отце, и только; он не придавал ей практического значения.

Но если не он, то кто же мог зарядить этот револьвер?

Страшный ответ напрашивался сам собой. Это Анни упорно и терпеливо перебирала патроны один за другим, пока не нашла тот, что послушно скользнул в ствол. А потом насыпала порох. Вот и все, готово.

Моя жажда мести была настолько сильна, что я ни разу не подумала о ее ненависти ко мне. Значит, она собиралась меня убить, ведь не заряжают же револьвер просто так, от скуки. Что же ее остановило? И что спасло меня от смерти — простая случайность? Или у нее, как и у меня, не хватало духу убить человека?

Убийство — это сочетание обстоятельств и темперамента; у нас обеих обстоятельства имелись, но ни ей, ни мне недоставало темперамента. Я ведь тоже много раз думала о том, чтобы убить ее, но в итоге просто вышвырнула за дверь. Самая жгучая ненависть, не подкрепленная темпераментом убийцы, никогда и никого не лишит жизни.

Едва за ней захлопнулась дверь, как я уже пожалела о том, что моя ненависть пересилила благоразумие, а оно подсказывало, что лучше было бы держать Анни при себе.

Все последующие недели меня терзал неотвязный, параноидальный страх. Теперь ее отсутствие казалось мне более угрожающим, чем присутствие. Что она предпримет? Поверила ли она моей лжи? Будет ли и дальше ждать Поля? А Камилла? Неужели она так легко от нее откажется? Я не могла ответить ни на один из этих вопросов.

Я попросила Жака остаться в «Лескалье» — по официальной версии, чтобы поддерживать на вилле порядок, а на самом деле — чтобы следить за Анни, вернувшейся в Нюизман. Теперь я знала, где она находится, но это меня не утешало. Когда Жак сообщил мне о гибели ее матери, я, как ни ужасно, обрадовалась, решив, что Анни уже не тронется с места, посвятив себя заботам об отце.

Прошло несколько месяцев, я слегка успокоилась, но вот в один прекрасный день, в декабре, кто-то позвонил в дверь. Я сразу узнала юношу, который навещал мать Анни каждый день, пока нас не было в деревне. Жак подробно описал мне его внешность. Накануне Анни покинула Нюизман, и он думал найти ее здесь. Сначала я вообразила, что это уловка и он хочет силой отнять у меня Камиллу. Но отчаяние, которое я прочла в его глазах, когда сказала, что Анни здесь нет, рассеяло мои страхи. Нет, это была не ловушка, он действительно разыскивал ее. Я была не готова к этому разговору, но его вид — вид робкого влюбленного — подсказал мне ложь, которую ему невыносимо было услышать. Я сообщила ему, что Анни влюбилась в какого-то солдата. Более того, вышла за него замуж. Извините, но это так.

Он попрощался со мной, совершенно убитый. А я ликовала. Значит, Анни ничего не рассказала ему о романе с моим мужем. И я уж было обрадовалась, что опасность миновала, как вдруг он заговорил с девочкой нежным голосом, каким обычно говорят с детьми:

— До свидания, Луиза!

Этим он выдал себя: только Анни звала мою дочку Луизой. Значит, ему была известна правда — по крайней мере та, что касалась Камиллы.

Когда Анни предложила мне назвать дочь Луизой, я сделала вид, что согласна, — в то время я соглашалась на все подряд, не раздумывая. Но про себя я твердо знала, что назову ее именем моей матери — Камилла. Должна же она получить от меня хоть эту малость. И, регистрируя ее рождение в мэрии, не колебалась ни секунды:

— Камилла Маргарита Вернер.

И так же уверенно ответила на следующий вопрос:

— Дата рождения?

— Пять дней назад, двадцать восьмого июня.

Камилле было уже чуть больше месяца, но я сказала «пять дней», как почти все молодые матери, стоявшие в очереди передо мной. Молодые отцы — те, как правило, говорили «вчера». Но с началом войны сюда приходили только женщины, а они называли срок «пять дней» или «неделя» — в зависимости от того, сколько времени им понадобилось, чтобы оправиться от родов.

Я ничем не рисковала — в этом младенческом возрасте месяц туда, месяц сюда не имеет значения. Теперь Анни лишилась законных прав на Камиллу. Мой ребенок стал ей чужим и будет таковым всегда. Поль тоже считал свою дочь на месяц моложе, чем в действительности. И только одна я в душе поздравляла ее с настоящим днем рождения, неизменно отмечая ее подлинный возраст и годовщину моей вины — моего канувшего в Лету обмана.

«До свидания, Луиза!»

Я глядела в спину уходящего юноши со странным чувством симпатии. В этой истории мы с ним оказались товарищами по несчастью, преданными, отвергнутыми, никому не нужными.

Однако он знал, что «Луиза» — дочь Анни, и в этом отношении представлял для меня угрозу. Я хотела избежать разоблачения, значит, нужно было проследить за ним: он и только он мог помочь мне напасть на след Анни. Если она и обратится к кому-нибудь, то уж конечно, к нему, я в этом не сомневалась. Между ними существовала какая-то особенная связь, та форма любви, которая побуждает женщину дать своему ребенку имя мужчины, даже если он ему и не отец. Я установила за ним постоянное наблюдение — это было гарантией моего спокойствия.

Анни покинула Нюизман и могла появиться здесь в любой момент. А вдруг Поль и она вернутся вместе, чтобы отнять у меня Камиллу? Ведь слышала же я о безумно влюбленных женщинах, которые не боялись ехать в Германию, в лагеря для военнопленных, в поисках своих возлюбленных.

Однажды мы с Камиллой пришли на кукольный спектакль. Ей только-только исполнился год. Я усадила ее на переднюю скамью и пошла покупать билет. Касса была всего в нескольких шагах. И вот, возвращаясь, я заметила Анни, которая пряталась за деревом. Я видела ее лицо в профиль, оно оживлялось одновременно с личиком Камиллы, смех звучал в такт смеху Камиллы. Дети всегда смеются громко, от всего сердца, а взрослые — более сдержанно, приглушенно, и если им вздумается захохотать искренне, по-детски, окружающие воззрятся на них с холодным удивлением, словно напоминая о приличиях. Каким же кошмарным зеркалом стали для меня эти два профиля. Они улыбались совершенно одинаково. К счастью, никому не придет в голову судить о родстве по улыбке. Я села рядом с Камиллой, сохраняя внешнее спокойствие и притворяясь, будто меня тоже веселят злоключения бедняги Гиньоля. Не знаю, почувствовала ли Камилла, как по-хозяйски я положила руку на ее плечико, тогда еще совсем маленькое.

Когда представление закончилось, я усадила Камиллу в коляску и сосчитала про себя до десяти. Я знала, что, подняв глаза, увижу Анни уже со спины, ей незачем было задерживаться здесь, раз предмет ее любви недоступен для взгляда.

Теперь я догадалась, что она уже не впервые вот так украдкой наблюдает за Камиллой: ее уверенное поведение доказывало, что это стало привычкой.

Проследить за Анни. Раз она шпионит за мной, я буду шпионить за ней. Увидеть, куда она идет. Если повезет, узнать, где она живет, где работает. И обезвредить, как обезвреживают дурную болезнь, установив наконец ее причину.

Я шла за ней по улицам, и моя решимость убывала с каждым шагом: Анни, вне всякого сомнения, направлялась к нашему дому. Этого я не ожидала и стала лихорадочно прикидывать, как мне защититься: я не могла допустить стычки на глазах у Камиллы. И вдруг у перекрестка, где начиналась наша улица, Анни исчезла из виду. Сначала я подумала, что она заметила слежку и скрылась. Но миг спустя мой взгляд привлекло нечто, грубо нарушавшее ровный строй фасадов, — это был большой фонарь над вывеской «Ранняя звезда». У меня помутилось в глазах, но я не могла двинуться, словно в землю вросла.

Впереди, в нескольких метрах, я увидела то, что называлось картинной галереей, а было на самом деле борделем.

Я прошла мимо. Если бы в этот момент прогремел взрыв, я бы, наверно, его не услышала. Так вот оно что: Анни занимается проституцией. Все взгляды прохожих были устремлены на меня. Все пальцы указывали на меня. Все рты презрительно кривились. И звуки вокруг меня тонули в каком-то тумане. Перестаньте, я тут ни при чем! Она сама сделала свой выбор. Она ведь могла подыскать себе другое занятие. Нет, я ни при чем. Такова жизнь. Я не виновата. Она захотела стать проституткой, это ее выбор. Может, порок у нее в крови… Ох нет, только не в крови, Камилла, боже мой… В складе ее сознания.

Однако не прошло и часа, как с этим покаянием, с этим самобичеванием было покончено. Так же бурно, как я обвиняла себя, я возликовала, почувствовав невероятное облегчение. На этот раз все кончено, действительно кончено! Теперь она никак не сможет навредить мне. И никогда не сможет забрать у меня Камиллу. Пустив на продажу свое женское достоинство, она потеряла достоинство матери. И пускай она теперь заявится ко мне с требованием отдать ей дочь, я знаю, что ей ответить: нельзя быть одновременно матерью и шлюхой.

И Поль, который, может быть, и собирался бросить меня ради дочери рабочего, не сможет сделать это ради потаскухи. Да притом потаскухи, которая спит с бошами. Nur für Offiziere[20]. «Ранняя звезда» давно была реквизирована немецкими властями.

Как же она опустилась до такой степени, чтобы угодить в это заведение? Неужели потому, что бродила вокруг нашего дома? Или потому, что ее привлекли картины, выставленные в витрине? Знала ли она, куда попадет? Не удивилась ли при виде продавщицы в нижнем белье, поднимающей железную штору над входом? Или просто сказала себе: почему бы и нет? Смириться с обстоятельствами. Жить поближе к Камилле, то есть к Луизе, притом в тепле. Зима ведь выдалась такая суровая. Есть досыта. Не иметь нужды в одежде. И пользоваться углем, в котором для их клиентов не было недостатка.

Перестав бояться Анни, я вдруг начала ее жалеть.

Каждое утро я оглядывала улицу и каждое утро видела ее где-нибудь поблизости. За деревом, на дальней скамейке. Где бы она ни затаилась, ее глаза были устремлены на Камиллу. Вначале я колебалась — стоит ли нам гулять в парке на Елисейских Полях, но потом сказала себе: какая разница, где бы мы ни гуляли, на какой бы детской площадке ни играла Камилла, Анни все равно отыщет нас, отыщет и будет ходить следом. Покидать Париж тоже было бесполезно. Она никогда не потеряет Камиллу из виду. И никакой другой город, никакая деревня не защитят нас лучше, чем Париж. Некоторые вещи могут существовать только в столицах, большой город поглощает проблемы, не дает им хода, заглушает шипенье змей. Нужно продолжать жить, как прежде, ничего не меняя. Проституция связала Анни руки. И теперь главное — не дать ей покончить с этим, уехав из Парижа. Мало-помалу я привыкла видеть ее в пространстве своей жизни. Как вид немецких самолетов днем и ночью напоминал мне, что парижское небо нам уже не принадлежит, так и вид Анни напоминал, что моя дочь не принадлежит мне целиком. Но я уже не боялась Анни — на что она могла претендовать, в ее-то положении? Мы с ней были врагами, и каждая из нас искала, не находя, уязвимое место другой. На самом деле оно было, и было одно на двоих, но ни я, ни она не могли им воспользоваться, ибо звалось оно Камиллой.

До того как выяснилось, что Анни стала проституткой, я не обращала на немцев никакого внимания. Я смотрела сквозь них с высокомерным презрением, когда они обшаривали наши сундуки, забирая все подряд. Да и бывала я теперь лишь в тех местах и у тех людей, которые отвечали моим критериям чести, достойного поведения. Не могу назвать это борьбой с захватчиками — нет, это было пассивное противостояние.

Но после первой встречи с Анни я стала посещать немецкие праздничные вечера, выставки — например, экспозицию Арно Брекера[21], — концерты во дворце Шайо и даже устраивала дома званые ужины. Разумеется, это было недопустимо, но я боялась, как бы Анни не завлекла своими прелестями какого-нибудь немецкого офицера, чтобы с его помощью заполучить Камиллу. И к обороне следовало подготовиться заранее. То есть завести себе среди немцев влиятельных покровителей, полезные знакомства. Ради победы над моим личным врагом мне пришлось капитулировать перед нашим общим. Если я хотела сохранить Камиллу, нужно было перейти на сторону неприятеля. Да и чего бы я не сделала, лишь бы она осталась со мной. Сколько бессонных ночей я провела над ее кроваткой, задыхаясь от любви — такой горячей, такой ненасытной любви, что она мешала мне спать!

Поль так и не понял этого, а я так и не сумела перед ним оправдаться. Ну что ж, по крайней мере, я дала ему удобный повод объявить, что он больше меня не любит. Его жена — предательница, коллаборациониста. Как я могла так поступить по отношению к нему? К нему, который в это время был в плену. Да я вообще понимаю, что это значит? Как я могла якшаться с врагами? С такими же зверями, как те, что арестовали Софи. Даже это меня не остановило? Значит, мысль о предательстве не приходила мне в голову?

Все, что угодно, только не этот вопрос!

Я холодно посмотрела ему в глаза, в этот момент я была готова к тому, что мы скажем другу все до конца. Он хочет говорить о предательстве? Что ж, поговорим о предательстве. Но Поль кружил вокруг меня, обезумев от ярости и думая только о своем.

— Ну признайся, с кем из них ты спала? С одним или со многими?

Да как он посмел! Я развернулась, поскольку он стоял у меня за спиной, и с размаху, не колеблясь, дала ему пощечину — жестокую, меткую, сильную; моя рука попала в цель так безошибочно, словно я долгие годы рассчитывала траекторию этого жеста.

Поль вернулся 20 августа 1942 года. Камилле было чуть больше двух лет. Я не ждала его. Внезапно раздался телефонный звонок. Поль находился во Франции, его поезд только что прибыл в Компьень. Голос Поля… Для меня он звучал так же нереально, как желание начать жизнь заново рядом с ним. Обмен. Эта инициатива принадлежала Лавалю[22], но она ничего не дала — кроме того, что вернула мне Поля. Одно везение — или невезение — на тысячи других. Я не опасалась его приезда — немцы отпускали в основном крестьян. Я давно привыкла к мысли, что буду любить его отсутствующего, и часто рассказывала о нем Камилле. Это был третий угол в нашем треугольнике, создававший равновесие, наш ангел-хранитель — невидимый и потому безупречный, достойный прощения. Но, видимый, присутствующий, он уже был отнюдь не безупречен и прощения недостоин. С его приездом все осложнилось. Мы обе долго плакали — я оттого, что он снова возник в моей жизни, Камилла — оттого, что он впервые возник в ее жизни.

— Почему папа тут?

— Так полагается, моя радость, папы всегда живут вместе со своими детьми, как и мамы.

— Нет! Мамина кроватка моя! А папа пускай спит на войне.

Какое блаженство спать рядом со своим ребенком, пребывая в безмятежности от сознания, что можно просто спать, не опасаясь вторжения мужчины. Вторжению верного мужчины уступаешь, и порой это бывает хорошо, но если он неверен, то закрываешь глаза и чувствуешь, что тебя неудержимо клонит в сон — или тошнит, трудно разобрать.

Камилла не подпускала его ни под каким предлогом, и стоило ему появиться, спасалась в моих объятиях. Поль страшно огорчался. Она не желала гулять с ним, а когда он уходил из дому, ее маленькая ручка дергала меня за юбку и она спрашивала с надеждой:

— Папа пошел на войну?

— Нет, моя радость, вечером он вернется.

— Пускай лучше Софи вернется!

Меня не отпускала тревога: опасность снова стала реальной. Пока еще отказ Камиллы от прогулок с отцом играл мне на руку, но в конце концов она привыкнет к нему, смягчится и между ними установится согласие. В один прекрасный день она захочет пойти с ним качаться на качелях, и что будет, если Анни, как всегда затаившаяся где-то поблизости, увидит их вдвоем? Она бросится к Полю, упадет на колени и начнет умолять его поверить, что Луиза — ее дочь, а Поль спросит: «Какая Луиза?», и Анни укажет на Камиллу, которая, летая взад-вперед на качелях и радостно болтая ножками, уже начинает думать, что папа хороший, вон как сильно он ее раскачивает — до самого неба, гораздо выше, чем мама. И тут Поль увидит, что Анни стала еще красивей, и не захочет ничего слушать, когда она попытается ему сказать, что работает в «Ранней звезде», а будет только любоваться ее улыбкой, так похожей на улыбку Камиллы, — странно, что он сразу этого не заметил, ведь их сходство бросалось в глаза. И они уйдут — втроем, взявшись за руки.

А потом был тот ужасный вечер. Через несколько недель после приезда Поль объявил мне в своей обычной манере, что прошлое не умерло.

— Я сегодня ездил в «Лескалье». Жак поддерживает там порядок, ты хорошо сделала, что велела ему там остаться.

Я тотчас поняла, какой вопрос он сейчас задаст. Еще не услышав его, я знала, как он прозвучит. Слово в слово.

— У тебя есть какие-нибудь новости об Анни?

Значит, он ездил туда искать ее. То, как он произнес это имя — Анни, — говорило о многом: он ее не забыл, он готов начать все сначала. И даже то, что тело этой девки осквернено сотнями немцев, ничего не изменило бы. Мне вспомнились сцены, которые я наблюдала из-за портьер, и стало ясно: она снова околдует его. И тогда я прибегла к уже опробованной уловке — так извлекают детское платьице из старого чемодана:

— Она вышла замуж.

Я повторила ему свою выдуманную историю о солдатской крестной. Раз она подействовала на того влюбленного паренька, то должна подействовать и на Поля — никакого другого средства у меня не было, нужно было убедить его в том, что Анни полюбила другого. Только совсем уж бесхребетные, лишенные гордости мужчины продолжают цепляться за надежду отвоевать у соперника сердце женщины, все прочие отступаются, а Поль был человеком очень гордым. Я встала и направилась в свою комнату со словами:

— Да, совсем забыла: Анни просила меня передать тебе это, когда ты вернешься.

И я протянула ему револьвер. Вот когда я впервые почувствовала, что он смутился. Ему пришлось оправдываться:

— Мой «деринджер»! Я его потерял… Какое счастье, что он нашелся… А я все думал, где он может быть. Теперь понятно… Наверное, в комнате без стен?

— Да, наверное.

Поль вертел в руках маленький револьвер, взвешивая это вещественное доказательство измены Анни. Я видела, что ему больно, что он пытается понять. И мне тоже стало больно: сколько лет прошло, и ничего еще не кончено, и мне снова предстоит борьба. Они ведь могли встретиться где угодно, я же не в силах все предусмотреть, а уж случайность — меньше, чем все другое. Мне было страшно, опасность подстерегала со всех сторон. Господи, ну почему я не убила Анни?!

И скорее всего, мне бы это сошло с рук. В Париже только что завершился громкий процесс, я с самого начала следила за ним. Во время массового бегства некоторые медсестры убивали больных, не способных передвигаться самостоятельно. Их адвокат в суде рассуждал о коллективном психозе, охватившем Францию: если этот психоз и не извинял их безумные, преступные деяния, то по крайней мере объяснял их. И судьи согласились с его доводами, признав наличие смягчающих обстоятельств и приговорив этих женщин — хладнокровных убийц — к условным срокам. При таком раскладе и я могла бы сделать Анни смертельный укол морфия и не понесла бы за это наказания, а сегодня была бы спокойна. Господи, как мне был нужен покой! А с угрызениями совести я бы уж как-нибудь справилась.

Тиски разжались с головокружительной быстротой. Несколько дней спустя после этого разговора мне позвонил человек, которого я наняла, чтобы следить за Луи. Это был его коллега, некий Морис, неплохой парень, но нуждавшийся в деньгах. Он не видел ничего плохого в этой слежке и сообщил мне, что Анни внезапно опять заявилась на почту и Луи, увидев ее, «прямо обалдел».

— Спасибо, я пришлю вам гонорар письмом «до востребования». Держите меня в курсе, если они снова встретятся.

Это не могло быть случайностью. Анни явно что-то задумала, она бы не пришла к Луи просто так. Что, если он узнает от нее о моем обмане и поймет, что она не замужем? Что, если они придут вдвоем и заберут у меня Камиллу?

На следующий день новый звонок.

— Здравствуйте, мадам.

— Слушаю.

— Луи бросил свою подружку; вот я и подумал — может, вас это заинтересует.

— Я вам плачу, чтобы знать, встречается ли ваш друг с Анни, а вовсе не для того, чтобы сообщать мне всякие мелочи из его личной жизни. И не пытайтесь тянуть из меня деньги по пустякам.

И я резко повесила трубку.

Значит, вот оно как! Стоит этой девке появиться где-нибудь, как всем другим дают отставку. Может, и меня это ждет, если Поль ее отыщет?

Я ждала. Несмотря на внешнее спокойствие, я знала, что последний акт этой трагедии еще впереди и что я бессильна изменить ход событий. Я не заблуждалась: это было затишье перед бурей, которая все сметет на своем пути. Нужно было найти какой-то выход из положения. Любая история требует развязки, так уж устроена жизнь. Я казалась самой себе часовым на крепостной стене, который мечется от башни к башне, смотрит то на север, то на юг, то на восток, то на запад, чтобы враг не застал его врасплох. Я не хотела, чтобы меня застали врасплох, нужно было готовиться к обороне.

— Алло?

— Вчера вечером Луи ужинал с вашей Анни в ресторане, а потом их застукал патруль и отправил на ночь в тюрьму. Но утром их отпустили, они вернулись домой, позавтракали и куда-то ушли. Алло!.. Алло!..

— Да-да, я слушаю, но говорите быстрее, я не могу часами стоять у телефона.

— Анни живет на улице Тюренна, в доме № 17. И работает в галерее, где торгуют картинами. Она красотка каких поискать, верно?

— Это вопрос вкуса, но не информация. Лучше скажите, что они делали вчера ночью?

— Да говорю же вам, они забыли о времени и наткнулись на патруль после наступления комендантского часа.

Неправда. Я-то знала, что они собирались сделать, — заявить на меня в полицию, обвинить в похищении младенца, явиться и забрать Камиллу. Я повесила трубку. Наверное, я слишком долго стояла, не отрывая от нее руки и глядя на «деринджер», который теперь висел на стене, среди другого коллекционного оружия.

— Кто это звонил?

В дверях стоял Поль; я резко обернулась, отдернув руку от телефона.

— Да так, никто.

Я видела, что он мне не поверил. Ну и бог с ним, какая разница. У меня было мало времени. Нужно готовиться к защите, ведь они могли прийти с минуты на минуту и отнять Камиллу. Я побежала за пальто.

— Куда ты?

— В магазин.

— Но мы ведь сегодня обедаем у Пасто.

— К тому времени я вернусь.

И я ушла — вместе с Камиллой. Только не расставаться с ней, только не это!

Я ничего не понимала: Анни вовсе не жила на улице Тюренна, в доме № 17. Она жила в «Ранней звезде». И мне нужно было в этом убедиться. А если я выдам себя, ничего страшного. Ничего, если ей опишут даму с маленькой девочкой на руках, которая ее разыскивала, и она поймет, что это была я. Ничего, если я столкнусь там с ней самой, лицом к лицу. Я чувствовала, что главная опасность не в этом. И еще я чувствовала, что у меня очень мало времени для действий.

— Здравствуйте, я хотела бы повидать Анни. Блондинка в меховом боа откинула дверную портьеру.

— Не знаю я никакой Анни.

— Ну как же, молодая девушка, которая здесь работает…

— Да мало ли девушек, которые где-то работают! Вы, мадам, поточней ее опишите. Какая у вас девчушка хорошенькая! Если бы моя мамаша знала, кем я стану, глядя на меня в таком возрасте, она бы, наверно, меня…

Я грубо перебила ее:

— Я знаю, что Анни здесь работает, но она украла у меня деньги, поэтому либо вы ее сейчас же вызовете, либо я пожалуюсь капитану Шиллеру, нашему другу, а мне кажется, это сильно повредит репутации вашего заведения, если вообще можно говорить о репутации борделя!

— Ладно, ладно, только нечего так нервничать, мадам. Насчет денег вряд ли смогу чем помочь… Я не знаю, куда она делась, ваша Анни. Хотите верьте, хотите нет, но она смылась вчера, не предупредив, даже не дала мне времени найти ей замену. Вы только подумайте, в каком я дерьме из-за нее оказалась! Что я скажу постоянным клиентам? Они такие капризные — чуть что не так, сразу ищут заговор против них. Вот вчера, к примеру, когда я сказала, что ее нет на месте, они смотрели на меня так подозрительно — мол, мы здесь хозяева, а вы не хотите с нами сотрудничать. Не миновать мне из-за нее беды, чует мое сердце… И почему такое бывает с девчонками, на которых меньше всего подумаешь?!

Я не стала слушать дальше. Итак, партия начата, Анни двигает пешки. Как она нашла в себе мужество бросить это занятие? Почему? И ради кого? Только не ради себя — на это ни у кого мужества не хватает. Ради Луи? Наверняка. Ради Камиллы? В этом я не сомневалась. Значит, они придут и отнимут у меня Камиллу.

Я пошла по адресу, указанному моим «информатором», — в дом № 17 на улице Тюренна. Там на углу стоял мальчишка — продавец газет. Покупателей у него не было, и я послала его пройти по всем квартирам дома № 17. Вернулся он совсем запыхавшийся. Значит, так: в первой квартире живет пара стариков. Дверь открыл муж, а старуха сидела в кресле, и в углу комнаты стояла клетка с кроликом, на вид таким же дряхлым, как хозяева. Похоже, они так и не решились его съесть. В следующей квартире живет мать с тремя детишками; он, правда, видел только двоих, но слышал третьего — тот звал маму, чтобы она ему подтерла попку. В третьей квартире он никого не застал, по крайней мере ему никто не открыл. Дальше был парень, не очень-то вежливый, видно, он ждал кого-то другого. Это, значит, на четвертом этаже. А на самом верху — девушка, красивая такая, она была одна…

— Какого возраста девушка?

— Чуть постарше меня. Во всяком случае, сиськи у нее попышней, чем у моих подружек. Но очень милая, даже газету у меня купила, чтобы я не напрасно бегал по лестницам, — так она сказала, и еще сказала, что газета поможет ей скоротать время…

— Молодец, спасибо тебе, вот держи.

— А на самом верхнем этаже был еще…

— Нет-нет, достаточно, ты уже сообщил все, что я хотела узнать, спасибо.

Мальчишка отправился на свое место у перекрестка, но я догнала его.

— Ну-ка, дай и мне газету.

Как же за это взяться? Мне требовались ножницы и клей. Пройдя чуть дальше по улице, я увидела будку сапожника, и он дал мне то и другое, предупредив: «Только держите ребенка подальше, мадам, это ножницы для кожи, они острее бритвы!» — «Спасибо, месье, вы очень любезны»…

Медлить было нельзя, я знала, что Анни скоро отправится в парк.

В ожидании мальчишки-газетчика я пряталась в подвале дома № 17 — дверь была отперта, в это время все подвалы служили бомбоубежищами. Вот туда-то я и вернулась. У сапожника я купила еще уточку на колесиках, чтобы отвлечь Камиллу, но, разумеется, мое занятие интересовало ее гораздо больше, и она мешала мне орудовать ножницами так быстро, как я хотела. И все же я успела справиться со своей задачей вовремя.

Затем я стала подстерегать Анни. Когда она вышла из дома, я проводила глазами ее удалявшуюся фигуру и поднялась на пятый этаж: квартира налево от лестницы, как сказал мальчишка-газетчик. Сунув листок под дверь, я стала молить Бога, чтобы тот парень не оказался слюнтяем и не спутал мои планы, ибо они держались лишь на этой тонкой ниточке. Как, впрочем, и все планы на свете.

Потом я взяла такси. Пора было ехать домой, и времени у меня оставалось всего ничего. Через полчаса мне предстояла встреча в парке, о которой она еще не знала, — на сей раз настоящая встреча.

— Ты покажешь свою новую уточку папе, моя радость?

— Нет!

— Покажи! Знаешь, папа умеет сделать так, чтобы уточка заговорила.

— Нет, не умеет! Он даже сам не умеет разговаривать.

Вернувшись домой, я сменила блузку и надела черную шляпу. Поль работал в своем кабинете; я посадила Камиллу с уточкой в руках на диван, прямо перед ним. И снова взглянула на «деринджер», висевший на стене, среди коллекционного оружия.

— Знаешь, я не смогу пойти на обед. Я еду на кладбище. Но Камиллу с собой не беру, ей там не место.

— Ты с ума сошла! Почему на кладбище, почему именно сегодня? Разве это не может подождать?

— Нет, это не может подождать.

— А что я буду с ней делать? Она сейчас разревется.

— Наверняка разревется — если ты не отложишь свою газету и хоть как-то не поиграешь с ней.

И тут вмешалась Камилла:

— А мама резала газету!

Я в ужасе замерла, не зная, как реагировать.

— Папа тоже умеет резать газеты, хочешь, покажу?

— Нет!

Но я повернулась и вышла, оставив их вдвоем, одну в слезах, другого — онемевшего и растерянного. «Мама резала газету»… Слава богу, она еще не так хорошо говорит, чтобы выдать меня с головой. Как же он короток — этот период, когда можно безнаказанно что-то делать на глазах детей, не рискуя быть разоблаченным. Ох, черт, я же забыла носовой платок!

В парке я села на скамейку и стала ждать Анни. Я была уверена, что она придет — придет и встанет передо мной, бледная, напуганная тем, что я одна, что я одета в черное. Все произошло именно так, как я себе представляла. Она подбежала ко мне и почти беззвучно спросила:

— Где… Где Луиза?

Я взглянула на нее — хватит ли у меня сил совершить задуманное? — и ринулась в бой решительно и хладнокровно. Сейчас или никогда.

— Вчера вечером я оставила ее одну в кабинете Поля, но ненадолго, просто вышла, чтобы принести ей теплую кофточку…

— Где она?

— Мне показалось, что у нее холодные ручки — в этом возрасте у детей они мерзнут быстро, очень быстро. Когда я шла обратно вниз по лестнице, то окликнула ее, но она не ответила. Я не встревожилась, с детьми такое часто бывает, они не отвечают, даже если слышат вас; впрочем, взрослые иногда поступают так же…

— Прекратите! Скажите мне, где Луиза?

— Она лежала на полу, а рядом я увидела маленький «деринджер». Наверное, она сняла его со стены, чтобы поиграть. Живот у нее был окровавлен… Она умерла, Анни, Луиза умерла. Видимо, случайно нажала на курок, и пуля попала в живот. Я не понимаю, как это могло случиться, ведь Поль никогда не заряжал коллекционное оружие, никогда.

В этот миг я подняла глаза на Анни и увидела, что она не хочет, боится понять. Ее лицо побелело так, словно из тела разом ушла вся кровь. Не знаю, сколько долгих минут она простояла так передо мной, застыв на месте. А потом взвыла, как раненый зверь, и кинулась бежать.

Я не боялась, что мои слова принесут несчастье Камилле, — ведь умерла-то Луиза.

Дальнейшие события я могу только воображать, но, наверное, все случилось именно так, как я предполагала.

Она вернулась домой. Бывает горе, которое рассеивается на улице или в баре, но не смерть ребенка. Броситься на кровать, на пол, забиться в угол — но только у себя дома.

Улица Тюренна, дом № 17, пятый этаж, налево от лестницы.

Переступив порог, она увидела под ногами лист бумаги. Машинально опустила глаза и так же машинально прочла. Я не вложила этот листок в конверт, зная, что у нее не хватит сил открыть его. Я даже не сложила эту бумажку, зная, что у нее не хватит сил ее развернуть.

Ей ничего не оставалось, как прочесть наклеенные буквы.

НЕХОРОШО ИГРАТЬ В ПРЯТКИ

КТО-ТО СКАЖЕТ

ВАШЕМУ НОВОМУ ДРУЖКУ

ЧТО ОН СПИТ

С ПРОДАЖНОЙ ДЕВКОЙ

Она ни в чем не призналась Луи, я была в этом уверена. Люди говорят всю правду лишь тогда, когда наверняка знают, что разрыв неминуем и окончателен, а она вовсе не хотела его терять. Имея дело с молодым мужчиной вроде Луи, рискованно делать такие признания, способные вызвать у него только омерзение и гадливость. Он никогда не поймет, как она могла два года жить в такой грязи. Только зрелый, знающий жизнь человек мог бы решиться на то, чтобы вытащить женщину из этой клоаки и даже извлечь из этого определенное удовольствие, род извращенного злорадства, отняв у других мужчин столь лакомый кусочек. А молодой парень, вокруг которого столько свеженьких и чистых девушек, тут же порвет с ней.

Мой листок должен был повергнуть Анни в жестокое смятение. Она, конечно, и не подумает обо мне, ведь я уже столько лет не вмешивалась в ее жизнь. Доносы в это время стали таким распространенным жанром, что автором этого послания мог быть кто угодно. Бывший клиент. Ревнивая товарка. Брошенная подружка Луи. Месть и я — эти понятия у нее не совмещались.

Может быть, один-единственный разговор с Луи все уладил бы. И даже не разговор, а простое объяснение. Но она только что узнала страшную новость и будет думать только об этом. Луиза умерла, а если Луи узнает, что она проститутка, он больше не захочет и слышать о ней — вот как она наверняка думала.

Я хотела обложить ее со всех сторон, задушить ее. Через людей, которых она любила. Уничтожить ее лучезарное будущее в тот самый миг, когда она вообразила, что оно уже совсем близко. Я знала, что обманутая надежда способна, как ничто другое, развязать настоящую трагедию, привести к настоящему безумию. Такое бывает с ребенком, у которого внезапно отобрали машинку или куклу, а он-то решил, что их ему подарили. Ярость. Вопли. Конец света. Луиза. Луи. Все рухнуло в один миг.

Развязку она взяла на себя. Выбежала из комнаты, схватила велосипед, примчалась в Нюизман и бросилась в озеро.

Я узнала об этом только на следующее утро, когда Жак позвонил мне из «Лескалье» и сообщил, что Анни утонула, ее тело нашли в озере.

Не знаю, кто ему это сказал, тело ведь так и не нашли. Деревенские слухи так же невразумительны, как «испорченный телефон», в который Камилла любила в детстве играть со мной: никто никогда не знает, кто из игроков исказил правду.

На самом деле я не желала ей смерти. Мне только нужно было удалить ее — окончательно и очень быстро. Я пошла ва-банк. Ведь я так хорошо изучила ее. Толкнуть ее на крайность. Нащупать самое больное место, лишить ее душевного равновесия и стойкости. Собрать мозаику из всех событий так, чтобы они разбили ей сердце. Поразить самым страшным словом, какое только можно придумать, чтобы смерть показалась единственным возможным исходом. Психологическое давление — такое же оружие, как любое другое, и способно убивать так же, как другое, с той лишь разницей, что это преступление идеальное. Настолько идеальное, что даже я была почти уверена в своей непричастности к ее гибели. И в конечном счете, возможно, оказалась права.

Подавленность дала о себе знать позже — так бывает на войне, когда сознание неминуемой опасности притупляет все остальные чувства, оставляя место лишь четкому и эффективному плану спасения. Подавленность появилась со временем, когда все улеглось, когда я снова начала смотреться в зеркала, как любая женщина, но совсем по другим причинам. Я и теперь часто вглядываюсь в свое отражение, все еще поражаясь тому, что когда-то совершила, — ведь я никогда не умела лгать даже по мелким бытовым поводам. Может быть, я подобна тем рецидивистам, о которых все отзываются очень хорошо — до тех пор пока они не попадают в ту же ситуацию и не затевают новое убийство. Есть такие особые обстоятельства, когда в человеке вдруг проявляется скрытая доселе сторона его натуры, которая с переменой этих обстоятельств тотчас вновь прячется.

Но когда я говорю о подавленности, я имею в виду только это и ничего больше: я никогда не испытывала ни чувства вины, ни угрызений совести. И продолжаю считать, что именно они — Поль и Анни — толкнули меня на все это. Я всегда была уверена, что предательство дает право на месть.

Полю я так и не сказала, что Анни покончила с собой. Он бы вообразил, что она сделала это из-за него, и тогда их роман остался бы в его памяти навеки чудесной, романтической историей любви. И его горе тоже. А я хотела изобразить ее тривиальной, вульгарной, низменной. Анни уехала с другим — вот и все, что ему полагалось знать. И я не собиралась вешать себе на шею самую опасную из соперниц — покойницу, — которую можно заменить, но с которой невозможно сравняться.

Поль так никогда и не узнал правды об Анни.

Как и о Камилле: он либо ни о чем не догадался, либо не захотел это обсуждать. И наверняка жил с этой ужасной неопределенностью: чем дальше, тем больше в его дочери проглядывали — то явно, то едва уловимо — черты любимой женщины, подобно дразнящему призраку, который поселился там, где ему совсем не место. Его любовница — в его дочери. Невыносимое смешение.

Но не думайте, бывали дни, когда мы составляли по-настоящему счастливую семью. Более того, их бывало довольно много. И нам тоже досталось немало радостей, настоящих, неомраченных, когда мы вместе весело, заразительно хохотали.

А потом родился Пьер — светлое пятно в нашей жизни. Пьер — мой сын. Наш сын — Поля и мой.

Когда я поняла, что беременна, я горячо обняла Камиллу, как будто это она подарила мне этого ребенка. Я была твердо уверена, что Пьер появился на свет благодаря ей. Без нее Пьера не было бы, он родился потому, что я его не ждала, как ждут многие бесплодные женщины.

Но тут сыграли роль и усилия Поля… а потом его срывы.

Он начал пить.

Я не хотела признаваться себе, что это неспроста, что это связано со всем, что произошло. Он так и не забыл Анни. И отправился погибать в Индокитай. Дети страшно горевали. И я тоже — гораздо больше, чем ожидала. Камилла выросла и стала очаровательной молодой женщиной, яркой и увлеченной. Не столько самой жизнью, сколько своей работой, которая всецело захватила ее. Она стала издательницей. Когда она объявила мне, что ждет ребенка, я сперва подумала, что речь идет о выходе новой книги.

Но внезапно, после долгих лет, когда на меня лишь изредка накатывали приступы легкой депрессии, все демоны, жившие в моей душе, пробудились и подняли голову, и я с ужасом поняла, что прошлое не умерло.

А я-то имела глупость думать, что такой поступок, как мой, может безнаказанно сойти с рук.

Меня охватил леденящий ужас перед новым рождением, перед появлением нового звена в этой цепи.

Я не хочу еще раз переживать то, что уже пережила, не в том я возрасте. К тому же не хочу видеть, как моя ложь обретает новое лицо. До сих пор она касалась лишь одного человека — Камиллы.

Я никогда не думала, что моему обману суждено меня пережить. Ложь отличается тем, что должна быть раскрыта, разоблачена, она не должна перерождаться в правду — окончательную, непоколебимую, непреложную. В правду людей, у которых вся жизнь впереди и которым неведомо прошлое. Я не имею права лишать корней всех тех, кому суждено родиться. Чтобы жить по-настоящему, люди должны знать, откуда они взялись: когда я думаю о положении Камиллы, я еще больше в этом убеждаюсь.

Итак, если со мной что-нибудь случится — а вы узнаете об этом в тот же день, — я прошу вас все рассказать Камилле, ведь вы — единственный, кто может это сделать. Я понимаю, насколько это будет трудно, но считайте это моей последней волей. Очень прошу вас, расскажите ей все как есть. Будьте предельно честны. Не скрывайте от нее даже самое худшее — самое мое худшее. Опишите Камилле ее мать, обеих ее матерей. И главное, не старайтесь говорить ей при этом ласковые слова, слова утешения. И не просите прощения ни за меня, ни за себя, вам не в чем себя упрекнуть, и в любом случае это не будет достойно ее горя или, быть может, ненависти. Вам нечего бояться, я уверена, что она с этим справится, моя дочь — сильный человек. Непотопляемый, как ее мать. Так что, если она и пошатнется на миг, ребенок, которого она ждет, помешает ей упасть, можете мне поверить. Скажите ей, прошу вас, как я ее люблю. Прощайте, месье! Прощайте, молодой человек! И простите меня.

* * *

«Все было ясно — отвратительно, но ясно. Закончив свой рассказ, ваша мать встала и ушла. Я смотрел ей вслед: она шагала медленной поступью все потерявшего человека, уверенной поступью тех, кто знает, куда идет. Она знала, куда идет. Я в этом уверен. Этот рассказ поставил точку в ее жизни. И я был бессилен ей помешать.

Я заперся в своем кабинете и начал исписывать страницу за страницей эту школьную тетрадь, чтобы в точности повторить все, что она мне рассказала. Мне чудилось, будто я вернулся на много лет назад, в прошлое, на почту, к столу для сортировки корреспонденции, где я заучивал наизусть доносы, перед тем как уничтожить их, а потом, ночью, обходил всех, кого они касались, чтобы предупредить их.

Луи.»

* * *

Я сложила письмо. Захлопнула за собой дверцу машины и направилась к церкви.

Я думала, она гораздо больше. А она оказалась длинной, узкой и приземистой. И вся из дерева, как избушка, если не считать колокольни с шиферной кровлей. Она была не монументальной, но очень красивой. Я подошла ближе.

Изнутри доносилась музыка, и я огорчилась, что в церкви кто-то есть. Но еще с порога увидела в мягком, приглушенном свете ряды пустых скамеек. Я вошла. Помещение, вытянутое в длину, было совсем простым — один неф, хор, деревянные стены без боковых приделов. Под центральным витражом стояла статуя святого Роха, его верный спутник — пес — приподнимал край плаща святого, чтобы показать его язву. Чаша для святой воды была полна. Вода была прохладная, свежая. Я приложила пальцы ко лбу и задержала руку чуть дольше, чем нужно, прежде чем как-то перекреститься.


В глубине, у алтаря, играл на органе мужчина. Хотя он сидел без сутаны, ко мне спиной, узкий белый воротничок не оставлял никаких сомнений. Это был священник. Да и его манера исполнения показалась мне глубоко религиозной. Я шагнула к нему, но тут же отступила назад; я смотрела на пальцы этого человека, бегающие по клавишам, на его крупную голову, на густые, с проседью, волосы. И внезапно узнала его.

И узнала запах дерева и ладана, который мне раньше никак не удавалось определить, — запах, исходивший от писем.

И узнала почерк писем, перевернувших мою жизнь, — этим почерком было написано объявление «Часы исповеди» на массивной деревянной двери церкви, — там тоже буква «п» была похожа на заглавную среди строчных.

Это был он — Луи.

Внезапно его руки замерли на клавиатуре, и музыка стихла. Неужели он почувствовал на себе мой взгляд? Я вышла. Не знаю, обернулся ли он. Я уехала.


Луи так тщательно заботился о том, чтобы я его не нашла, — так зачем же идти ему наперекор, особенно теперь, когда я все узнала.

«Все было на своих местах» — так он сказал много лет назад, влюбившись в Анни в этой самой церкви и тоже глядя на нее со спины. Луи заслуживал того, чтобы его оставили в покое. Навязав ему свою исповедь, мама заставила его погрузиться в воспоминания, и я не стану оживлять их снова, заявившись к нему. И не стану смущать его пусть отдаленным, но все-таки сходством с женщиной, которую он так любил.

Я глядела в зеркало заднего вида на удалявшуюся церковь, ту самую церковь, куда мама пришла облегчить свою совесть и найти посланника. Открытая тетрадь лежала рядом со мной, на соседнем сиденье. Почерк Луи со словами мамы. Безжалостными словами. Я чувствовала прикосновение руля к моему животу, к моему ребенку. Моя мать убила человека ради меня, теперь она убила себя ради него.


Она шагала медленной поступью все потерявшего человека, уверенной поступью тех, кто знает, куда идет. Она знала, куда идет.


Мама знала, что не убавит скорость на этом вираже и не затормозит в последний миг. Наверняка это был тот самый поворот, где погибли ее родители: дорога, по которой она ехала, не входила в ее обычные маршруты. В конечном счете мама поступила как папа. Сколько людей убивают себя таким образом, чтобы не взваливать вину на своих близких?!


Я свернула на дорогу, идущую вдоль озера; вода простиралась до самого горизонта. Я неотрывно думала о теле Анни, покоящемся где-то на дне. По щекам у меня текли слезы, я остановила машину и стала перечитывать тетрадь. От каждой фразы у меня сжималось горло. Пьер, мой дорогой брат, ты по-прежнему будешь твердить, что я была маминой любимицей… Знал бы ты, как бы мне хотелось быть просто ее дочкой. Вода озера сияла небесной голубизной. Внезапно ее накрыло темное облако. Я оторвалась от тетради и подняла глаза. Неужели Озерная фея[23] вынесла мне на руках тело Анни? Нет, это налетели журавли. Сотни журавлей, словно все пророчества мира, собрались здесь, над моей головой. Они кружили в воздухе, исполняя свой величественный птичий балет. Вот и я тоже стала перелетной птицей, перелетевшей от одной матери к другой. Мама, почему, ну почему ты не смогла оставить меня при себе?


Небольшой самолетик подлетел к тому месту, где стояла моя машина, собираясь приземлиться. Я не хотела больше оставаться на земле. В небо, в небо, где теперь обитают все, кого я любила! Я подъехала к аэроклубу. Пилот был крайне любезен.

— Четверть часа? Полчаса?

— Нет, целый час.

Прекрасно, лучшего гида мне не найти, он знает озеро как свои пять пальцев.

— Здорово! — сказала я, пока он помогал мне усесться в кабине.

— Семь месяцев? Это ничего, вы не рискуете разродиться в небесах. Наверняка будет мальчик. Будущий летчик!

— Может быть…

Я смотрела сверху на уменьшающееся озеро. Это было прекрасно, величественно и прекрасно. Я чувствовала себя такой одинокой. Пилот что-то говорил мне в наушники, указывая внизу то одно, то другое место: а вот церковь деревни Нюизман, одна из уцелевших деревянных церквей…

— Спасибо, месье, я знаю ее историю.

— Глядите на свет! — И пилот указал в небо, объятое огненными сполохами заката. Самолет набирал высоту. Я сдвинула наушники на затылок, я больше ничего не хотела слышать, я сидела, прижав к груди школьную тетрадку. Ребенок сильно толкался во мне, я гладила живот, успокаивая его. А самолет все набирал высоту, и фразы танцевали у меня перед глазами, встречались и расходились, и все постепенно становилось ясно.

Глядеть на свет!

* * *

Поль сказал: «Ладно! Если ты считаешь, что как хороший муж я должен переспать с этой девушкой, я это сделаю, но только один раз, слышишь?»


В назначенный день Поль вернулся из города раньше обычного, стремительно вошел в гостиную, бросил: «Идем!» — и вышел, даже не взглянув на Элизабет, не удостоив ее заверений в верности и не обернувшись на Анни, — он ни секунды не сомневался, что она пойдет за ним.


Он вошел в комнату без стен первым, ни о какой галантности не могло быть и речи; в окружении холстов и мольбертов стояла кровать; он отвернулся, нервно заморгав, подошел к тяжелой оконной портьере и отодвинул ее, чтобы впустить свежий воздух.


Он стоит перед окном, как привык стоять перед камином в гостиной; некоторые люди больше любят стоять, чем сидеть, таков и Поль.


Внезапно сквозняк вытягивает из окна белую муслиновую занавеску, и оба ее полотнища, закрепленные сверху, полощутся на ветру; Поль смотрит на них и начинает говорить, говорить агрессивно, он в ярости, и особенно его злит девчонка, которая вбила в голову Элизабет эту дурацкую мысль.


«Не знаю, на что ты надеешься, но между нами ничего не будет, мы посидим здесь несколько минут, а потом я выйду, а ты задержишься ненадолго, как будто должна привести себя в порядок».


В комнате повисает тяжелая тишина, легкомысленно ведет себя только муслиновая занавеска, пляшущая на ветру перед глазами Поля.


Проходит несколько минут; перед тем как выйти, он оборачивается и угрожающим тоном произносит: «Попробуй только хоть слово сказать Элизабет!»


Хлопнув дверью, Поль возвращается в гостиную и встает, как обычно, перед камином. Элизабет смотрит на него как на изменника, который, несмотря ни на что, верен своим привычкам.


Она и не подозревает, что он сохранил верность не столько привычкам, сколько ей, Элизабет; это было 9 апреля, дубы еще стояли голые, хотя солнце уже сильно пригревало.


9 мая Поль, старательно считавший дни, объявил Элизабет, что Анни не забеременела; он не был готов к расспросам.


«Откуда ты можешь знать?» Поль смутился, но тут ему пришла на память муслиновая занавеска в комнате без стен, которая вздувалась, развевалась, полоскалась на ветру. «Мы договорились с Анни, что если она не забеременеет, то высунет краешек занавески в окно. Вечером, возвращаясь домой, я увижу из аллеи эту занавеску, все пойму и скажу тебе; мы с ней так решили после того, как… после того, как все произошло».


Поль солгал, он выдумал этот их сговор, чтобы объяснить, откуда ему известно, что Анни не беременна.


Если бы эта новость так не потрясла Элизабет, она бы заметила, что в то утро Поль не стоял на своем любимом месте перед камином, а перешел к окну. И тогда она, наверно, поняла бы, что с этого непривычного места Поль следит за аллеей, где вот-вот должна появиться Анни: он хотел перехватить ее в холле и предупредить о своей выдумке с занавеской.


«Я сообщил Элизабет, что ты не беременна и известила меня об этом, высунув занавеску из окна». Может быть, Поль даже схватил Анни за руку, чтобы остановить ее, или подкрепил свои слова выразительной мимикой, чтобы она поняла, но Анни вырвалась и ушла, не задержавшись в холле ни на секунду дольше, чем обычно.


Она ненавидела этого человека за его презрительное тыканье, за мерзкое высокомерие; она уже знала, что Элизабет ни за что не отступится от своего замысла, она понимала его жену лучше, чем он сам, и поэтому сказала невозмутимым тоном: «Я согласна, согласна продолжать до тех пор, пока не получится». Лишь бы сделать назло этому хаму, лишь бы снова встретиться с ним наедине и поставить его на место, обратиться к нему тоже на «ты». Поль даже задохнулся от неожиданности, нервно замигал и вышел.


Поль знал, что Анни не беременна, вовсе не благодаря занавеске, а просто потому, что в первый раз в комнате без стен между ними ничего не произошло; но любовь и логика несовместимы, и Элизабет ни о чем не догадалась.


Какой жест, какое слово, какая внезапная пауза заставили Поля и Анни полюбить друг друга, знают только они сами. Только они знают, когда ложь Поля превратилась в правду, а белая муслиновая занавеска действительно стала их тайным знаком.


Следя за любовниками, за их позами, исключающими зачатие, Элизабет не обратила внимания на их шепот; бессильная ярость от невозможности разобрать слова заслонила от нее главное — их подозрительное перешептывание в тишине; почему они переговаривались вот так, еле слышно, если считали, что они одни?


Элизабет должна была бы понять, что этот шепот — привычка, оставшаяся от других свиданий, о которых она не подозревала, привычка, свидетельствовавшая об их встречах в другие дни недели, потому что суббот им уже не хватало, — о встречах, когда они были в доме не одни, так как Элизабет тоже находилась в «Лескалье».


И теперь, когда белая занавеска в комнате без стен развевалась на ветру, это означало, что сегодня ночью Анни ждет своего любимого.


Глядеть на свет.


Луи яростно жал на педали, озеро было уже в нескольких сотнях метров; проезжая мимо «Лескалье», он машинально притормозил, ища глазами велосипед Анни, прислоненный где-нибудь к ограде, но ничего не увидел, только в окне одной из комнат трепетала на ветру белая занавеска, точно призрак.


Только в окне одной из комнат трепетала на ветру белая занавеска — знак, что Анни ждет своего любимого.


Анни не умерла.


Камень, ножницы, бумага, карандаш, огонь, ВОДА. Тело Анни так и не было найдено. Анни не умерла.


Жак, вероятно, расставлял силки для кроликов или рубил дрова, когда вдруг увидел Анни, несущуюся на велосипеде к озеру; она швырнула велосипед на землю, набила карманы камнями и бросилась в воду в самом опасном месте.


Жак побежал к озеру так быстро, как позволяла ему хромая нога, и нырнул в илистую воду; он долго шарил в этой мутной воде, ничего не видя, и наконец почувствовал под руками тяжелое от камней тело Анни; он вытащил ее и понес в «Лескалье».


Анни бредила, без конца повторяя одно и то же, и Жак выполнил ее просьбу: несмотря на холод, открыть окно, открыть окно, открыть окно! Чтобы развевалась на ветру белая муслиновая занавеска — знак, что Анни ждет своего любимого.


Жак сообщил Элизабет, что тело нашли. Деревенские слухи невразумительны, как «испорченный телефон»: никто никогда не знает, кто из игроков исказил правду. Элизабет должна была бы это понять.


Анни не умерла, и Элизабет внезапно обнаружила это, встретив ее в один прекрасный день в подъезде моего дома; она побледнела как смерть, она узнала бы эту женщину среди тысяч других, она узнала ее, поднимаясь по лестнице, и судорожно сжала мое плечо. Элизабет оказалась права: бесполезно было менять парки для прогулок, Анни не потеряет из виду свою дочь.


У нее отобрали роль матери, теперь она потребует роль бабушки. Рождение следующего ребенка разорвет пелену лжи. Элизабет это знала, и у нее уже не было сил бороться; исчезнуть, уступить свое место — вот все, что ей оставалось.


Анни не потеряла из виду свою дочь. Она помахала мне на прощание рукой из окошка привратницкой; и, глядя на всколыхнувшуюся занавеску, я подумала: когда умирает последний член семьи, его кончина уже не требует писем с соболезнованиями.


Анни не потеряла из виду свою дочь. Она помахала мне на прощание рукой из окошка привратницкой; моя мать не умерла, сегодня вечером она откроет мне дверь.


Глядеть на свет.

Слова благодарности

Эта книга никогда не появилась бы на свет без моего любимого и без моего ребенка. Мой любимый смотрел, как я работаю в тишине, и в нужный момент становился моим первым читателем. Ребенок появился в моей жизни в тот момент, когда был мне так нужен.

Эта книга никогда не появилась бы на свет, если бы не мои родители, которые всегда меня поддерживали, и это тем более ценно, что писательское ремесло в их глазах, видимо, не многого стоило.

Она не появилась бы на свет, если бы не мой брат, с которым у нас был один важный разговор на террасе.

Если бы не мои друзья, которые год за годом постоянно спрашивали: «Ну, как твой роман, продвигается?»

Если бы не Барнабе, который однажды вечером попросил, чтобы я рассказала ему эту историю.

Если бы не Ваний, всегда такая внимательная.

Если бы не Лиди и Эльзи, которые помогают мне работать спокойно.

Автор благодарит Лорана Те, Франсуа Жоржа и Брюно Годишона, умеющих так хорошо рассказывать об исторических событиях.

Автор благодарит также Оливье Орбана и Изабель Лафон за то, что они приняли меня в своих издательствах. И спасибо Мюриэль Бейе за ее советы.

Но главное, этой книги никогда не было бы без Шарлотты Либер-Эльман, которая первой поверила в меня и помогла мне своим опытом.


Загрузка...