Александр Тарасов «Второе издание капитализма» в России[*]

Слова «реставрация капитализма в России» стали уже расхожим выражением (особенно в левых кругах). Вышли в свет книги с таким названием[1]. В некоторых вузах «реставрация капитализма в России» (именно в такой формулировке) введена отдельной темой в учебные курсы. Например, в Московском экономико-правовом университете – для студентов всех форм обучения[2]. Быстрое внедрение термина облегчалось тем фактом, что о «реставрации капитализма» даже не в России, а еще в СССР давно уже писали западные «госкаповские» и сталинистские (маоистские) авторы, причем некоторые их книги были переведены и на русский язык[3]. Было очень легко и соблазнительно воспользоваться уже готовым термином-клише, как сказал бы Р. Докинз, «мемом».

На самом деле то, что произошло на территории бывшего Восточного блока, вовсе не было реставрацией. Правильнее было бы назвать это «вторым пришествием капитализма» или, еще лучше, «вторым изданием капитализма» – по аналогии со знаменитым выражением Энгельса «второе издание крепостничества». Подобно тому, как «второе издание крепостничества» не было реставрацией «первого издания», возвращением к нему, а радикально от него отличалось, так и «второе издание капитализма» не является возвращением к «первому», его «реставрацией».

Ниже я постараюсь аргументировать эту позицию.

Для начала спросим себя: в какой степени вообще правомерно употребление термина «реставрация»? Если оставаться на почве политической науки, то, как я в свое время показал в работах «Этапы революционного процесса»[4] и «Национальный революционный процесс: внутренние закономерности и этапы»[5], реставрация является политическим режимом, наследующим последнему этапу стандартного революционного цикла (этапу открытой контрреволюционной диктатуры, Брюмеру, бонапартизму). Режим реставрации воспроизводит дореволюционный фасад, но не посягает на основные экономические достижения революции (если посягает – происходит «революция», вроде Революции 1830 года во Франции или «Славной революции» в Англии, корректирующая крайности режима реставрации). Другим вариантом наследования завершившегося революционного цикла может быть вырождение режима открытой контрреволюционной диктатуры (бонапартистского режима) в режим контрреволюционной демократии (как это было во Франции с режимом Тьера – Мак-Магона, превратившимся в «обычную» Третью республику, когда, по известному определению, «республика без республиканцев» сэволюционировала до «республики буржуазных республиканцев»).

В случае России правомерно будет говорить о реставрации только тогда, когда мы увидим восстановление монархии (разумеется, уже конституционной, разумеется, по сути бутафорской) при наличии капиталистических отношений. Вторым обязательным условием должна быть реституция либо (как вариант) возмещение ущерба (пусть не полностью) за утраченную собственность. Пока этого нет, мы не можем говорить о реставрации.

Да, конечно, в России есть силы, стремящиеся к восстановлению монархии, но они пока если не маргинальны политически, то явно находятся в меньшинстве даже внутри правящего класса. Да, конечно, такой влиятельный политический актор, как РПЦ, чуть не продавил в 2007 году закон о возвращении церковного имущества, где это возвращение ничем не отличалось от реституции, – но ведь не продавил же (и вовсе не потому, что законопроект основывался на мошенническом постулате о возвращении церкви имущества, национализированного «безбожными революционерами», в то время как в царской России церковь была государственным институтом, и имущество ее принадлежало государству, а потому, что в администрации президента сообразили: принятие такого закона прямо повлечет за собой тотальную реституцию, иначе все остальные наследники дореволюционной собственности окажутся противозаконно дискриминированы).

То есть если бы вместо путинско-медведевского режима «мягкого бонапартизма» – с его бутафорской законодательной ветвью власти, карманной парламентской оппозицией, контролем над «большими СМИ», жесткой уздой для оппозиции внепарламентской, репрессивным трудовым законодательством и тотальным сращиванием государственной бюрократии с большим бизнесом – мы бы видели, вслед за реабилитацией и канонизацией царской семьи, возвращение императорскому дому дореволюционной собственности, а вслед за этим – и более широкую реституцию и какой-то компромисс между старыми (дореволюционными) и новыми (постсоветскими) собственниками, выражение «реставрация» было бы вполне уместно.

Соблазнительно, разумеется, поискать черты сходства между дореволюционным российским капитализмом и капитализмом современным. Таких черт должно быть по определению много. А обыденное сознание по своей природе недиалектично и повторяющиеся феномены и процессы склонно воспринимать как однотипные, то есть антинаучно. Если же мы отнесемся к пресловутым чертам сходства не как обыватель, а так, как полагается ученому, мы обнаружим, что они превращаются в черты различия.

Обратимся к некоторым наиболее показательным и важным примерам.

Первое, что кажется очевидным, это то, что Россия вновь, после «советского промежутка» вернулась в мировую капиталистическую хозяйственную систему на капиталистических жепринципах[6]. Причем Россия опять оказалась в мировой капиталистической системе на положении страны периферии, претендующей на то, чтобы считаться полупериферией.

Однако во времена царской России такая претензия была более обоснованной. Мировая капиталистическая система в нынешнем смысле слова еще только формировалась и уж тем более не была глобальной. Точно так же в стадии формирования находилась и система отношений «центр – периферия». То, что Россия опоздала в «первый эшелон» капиталистических государств, не являлось для нее (как и для других стран, например Японии) препятствием, чтобы претендовать на «свою долю пирога» и «достойное» место в концерте великих держав (тем более что и само понятие великой державы тогда определялось другими критериями). Специфика российского империализма (зависимость от Запада, с одной стороны, и формирование зависимых от России государств на Востоке – с другой) как раз скорее соответствовала понятию «полупериферия», чем «периферия». К тому же тогда не было и речи об «однополярном мире», то есть о единой мировой империалистической системе, мировом империализме с США во главе. В мире шло соревнование разных – более и менее сильных – империализмов, и российский был лишь одним из них, не самым сильным, но и не самым слабым.

Сегодня же единая мировая капиталистическая система уже сформировалась (после распада Восточного блока и включения в нее на понятных условиях КНР; возможные «исключенные» – если даже они действительно «исключенные» – такие как КНДР и Куба, не в счет), что и позволяет вполне обоснованно говорить о глобализации. Разумеется, в эпоху «первого капитализма» в России никакой «глобализации» и в помине не было. Вхождение России в капиталистическую мировую систему в 90-е, то есть в условиях управляемого краха российской экономики, обусловило превращение России в типичную «страну-гигант» «третьего мира» наподобие Индии, Бразилии, Индонезии или ЮАР. До революции не было самого понятия «третий мир» – именно потому, что не было реалий, которые эта категория описывала бы. Страна «третьего мира» (даже «страна-гигант») имеет мало шансов на то, чтобы попасть (и, главное, удержаться) в положении капиталистической полупериферии.

Более того, Россия вернулась в мировую капиталистическую систему на условиях куда худших, чем выпала из нее (и, естественно, несравнимо худших, чем в период пребывания во «втором мире»): с куда более слабой (в сравнении с изменившимися мировыми стандартами) экономикой, с меньшими ресурсами, территорией и населением, с худшим геостратегическим положением (которое не может быть компенсировано никаким ракетно-ядерным оружием, поскольку такое оружие не способно заменить ни балтийские и черноморские порты, ни украинские черноземы, ни среднеазиатский хлопок и т.п.).

Из других общих факторов, связанных в первую очередь с экономикой, но не только, укажем на тот факт, что капиталистическая царская Россия была страной развивающейся. Разумеется, это развитие сдерживалось правящим режимом и правящими классами, разумеется, капитализм в тогдашней России был полуфеодальным, разумеется, Россия, по известному выражению Ленина, страдала не столько от избытка капитализма, сколько от его недостатка. Но все же по сравнению с дореформенной Россией наблюдался постоянный и несомненный прогресс (пусть даже плодами его пользовалось меньшинство, а сам этот прогресс – как всякий буржуазный прогресс – вызывал к жизни чудовищные социальные диспропорции). В сомнительных терминах «теории модернизации» мы можем сказать, что царская Россия шла – слишком медленно, чтобы выжить в тогдашнем мире, слишком робко и неповоротливо, с остановками и отступлениями – но по пути модернизации. «Второе издание капитализма» в России началось с демодернизации (по известному определению Стивена Коэна[7]). Значительная часть высоких технологий, существовавших в СССР, в современной капиталистической России была просто уничтожена (робототехника, компьютерная индустрия, станки с ЧПУ и т.п.). Была уничтожена значительная часть научного комплекса[8], а часть высоких технологий оказалась сокращена до минимума (например, аэрокосмический комплекс). Сильнейшим образом пострадали даже не самые передовые, прогрессивные и высокотехнологичные секторы промышленности. Находящийся на особом положении ВПК – и тот оказался вынужден значительно «ужаться», работать преимущественно на экспорт и сегодня в основном паразитирует на НИОКР позднесоветского периода. Катастрофа, постигшая производство товаров «сектора Б», например, текстильную промышленность, общеизвестна. Между тем в царской России за первые 20 пореформенных лет потребление отечественных хлопчатобумажных тканей на душу населения удвоилось[9]. Крупная текстильная промышленность тогда была одной из передовых, прогрессивных, высокотехнологичных отраслей производства. Вообще, если исключить уральские горные заводы с их отсталым оборудованием, рассчитанным на крепостной труд (где технологическое обновление растянулось на 20 лет), крупная промышленность в дореволюционной России и была образцом тогдашних «высоких технологий». А продукция крупной промышленности за 1893–1900 годы почти удвоилась[10].

Говоря иначе, дореволюционная капиталистическая Россия была отсталой (с точки зрения развитых западных стран), но прогрессировавшей страной. Современная капиталистическая Россия, наоборот, является страной регрессирующей, где на смену высокотехнологичным и наукоемким отраслям приходит «отверточное производство», где консервируются секторы экономики, считавшиеся прогрессивными 30–40 лет назад, и где несмотря на пролившийся в начале XXI века дождь нефтедолларов реальное технико-технологическое развитие и перевооружение заменены громкими реляциями, разговорами о «нанотехнологиях» и «распиливанием» бюджетов «национальных проектов».

Следующий фактор общего порядка: царская Россия переходила к капитализму от феодализма, от аграрного общества – к аграрно-индустриальному, от абсолютизма – к буржуазной представительной демократии. Законы такого перехода хорошо изучены, изучены и разные подварианты этого перехода – и в случае России ничего экстраординарного не выявлено. Но «второе издание» – это переход к капитализму от суперэтатизма, переход внутри индустриального общества, переход от политического режима советского типа к режиму буржуазному. И хотя закономерности таких переходов не выявлены и не изучены (и, кажется, буржуазную академическую науку это и не интересует, она вполне удовлетворена явно ненаучными идеолого-пропагандистскими концепциями «транзитологии»), нет никаких сомнений в том, что это – совершенно иной случай, чем случай перехода от феодализма к капитализму. Иной уже хотя бы потому, что такие задачи капитализма, как промышленная революция, индустриализация, культурная революция, урбанизация, в СССР давно уже решены. Между тем капитализм в своих классических формах только потому и мог утвердиться и развиваться, что опирался на черпаемую из деревни армию неквалифицированной свободной рабочей силы, которую посредством экономического принуждения заставляли участвовать в капиталистическом производстве на крайне невыгодных для нее условиях.

Одно дело царская Россия с ее 13 % городского населения (по всеобщей переписи 1897 года) и с массами устремившихся в города крестьян – покорных, непритязательных, готовых, говоря марксистским языком, к простому труду, и совсем другое – современная урбанизированная Россия с населением, привыкшим к определенной степени комфорта и уже профессионально специализированным.

Возможно, конечно, что раздающиеся в последнее время постоянные жалобы наших правителей на то, что в стране – избыток специалистов с высшим образованием, в то время как экономика остро нуждается в «пэтэушниках», и затеваемая с целью ликвидировать это «безобразие» очередная «реформа образования» как-то изменят ситуацию, но это можно считать лишним доказательством радикального отличия «первого издания капитализма» в России от «второго»: в первом случае капитализм выступал как прогрессивная, развивающая сила, во втором – как регрессивная, деградационная.

Есть еще один фактор, связанный с предыдущим: демографическая ситуация. В дореволюционной капиталистической России численность населения постоянно росла. Это было связано с традиционной многодетностью, с одной стороны, и с пусть медленным, но прогрессом медицины и гигиены – с другой, что, естественно, снижало смертность, в первую очередь детскую. Даже на селе, где показатели смертности были гораздо выше, чем в городе, численность населения в пореформенные годы к началу XX века выросла только в Европейской России с 48,9 до 80 млн человек[11], а в целом по стране (без Финляндии и Польши) – с 63 млн в 1858 году до 140 млн в 1913-м[12]. С учетом низкой продолжительности жизни это означало, что Россия была страной с молодым населением. С учетом аграрного перенаселения в Европейской России это давало гарантированный приток крепких рабочих рук для капиталистического (в том числе прямо промышленного) развития. И действительно, даже в столицах (Москве и Петербурге) крестьяне, по данным переписи 1897 года, составляли 67 и 69 % населения[13]. Очевидно, что «крестьянами» они были формально (по сословной принадлежности), а в реальности были в основном рабочими (с незначительной примесью прислуги, извозчиков, торговцев и т.п.).

Но в современной России наблюдается сокращение населения (которое неолиберальные авторы, чтобы не пользоваться словом «вымирание», именуют красивым термином «депопуляция») – в первую очередь из-за невероятно возросшей смертности (тактика Гайдара и Чубайса переводить разговор, когда их спрашивали об экстраординарной смертности, на «низкую рождаемость», оказалась неудачной: общество им не поверило, тем более что со временем рождаемость стала расти, а депопуляция не прекратилась)[14]. Резкое же повышение смертности, как неоднократно уже было показано, прямо связано с социально-экономическими последствиями «второго издания капитализма» в России (а именно с нищетой и вообще падением уровня жизни у значительной части населения, ростом преступности, алкоголизма, наркомании, социальных болезней при одновременной деградации системы общественной медицины, а отчасти и с внутренними вооруженными конфликтами – на Кавказе).

Но одновременно с сокращением населения в современной России наблюдается его быстрое старение. Очевидно, люди пенсионного возраста в массе своей не могут быть надежным трудовым ресурсом – и тем более не способны к овладению новыми специальностями. Кроме того, они объективно не могут (по состоянию здоровья) и, кстати, не захотят мириться с такими «временными» трудностями и лишениями, с которыми могла бы мириться молодежь (молодая неквалифицированная рабочая сила). Поскольку никакой капитализм ни существовать, ни тем более развиваться без рабочей силы не может, это означает, что «второе издание капитализма» в России осуществляется в принципиально иных условиях по отношению к такому важнейшему фактору, как производительные силы.

Обратимся теперь к некоторым чисто экономическим сюжетам.

Во-первых, глянем на отношения собственности. Капитализм по определению основан на частной собственности на средства производства. К моменту его «первого издания» частнособственнические отношения в России были давно и широко развиты и преобладали в хозяйственной деятельности. Докапиталистическая экономика России основывалась на сельскохозяйственном производстве, опорой которого было помещичье (то есть частнособственническое) землевладение. По мере развития капитализма в России частнособственнические отношения в деревне становились практически всеобъемлющими (последним шагом была столыпинская аграрная реформа). Не менее развит был частный сектор в промышленности. О торговле я уже и не говорю. Разумеется, были община (не везде) и казенная промышленность (с определенного момента – не преобладавшая), но в условиях товарно-денежных отношений они вынуждены были играть по правилам, адекватным частнособственническому производству. Государство-промышленник вело себя так же и действовало по тем же законам, что и частник. В отношениях с государственными и посессионными крестьянами российское государство вело себя как частник (пусть даже частник-крепостник).

Совсем иной была стартовая ситуация в отношениях собственности при «втором издании капитализма». Теперь капитализм утверждался в стране, где существовала практически тотальная государственная собственность на средства производства, где в основном отсутствовали частнособственнические отношения и не действовали законы рынка. Это принципиально иной опыт утверждения капиталистических отношений – и уже в силу одного этого факта «второе издание капитализма» в России не может быть «реставрацией» «первого».

Во-вторых, некорректны и частые ссылки на большую (или даже «особую») роль государственного капитализма тогда и теперь. При чисто формальном сходстве и некоторых общих сопутствующих феноменах (грандиозной коррупции, например) перед нами – две разные схемы государственного капитализма. Государственный капитализм в царской России был всего лишь наследником дореформенной казенной собственности (которую в ряде случаев было трудно отделить от императорской). Дальнейшее развитие государственного капитализма в России определялось в основном военно-стратегическими интересами царизма (отсюда – особый упор на железные дороги, военное производство и смежные отрасли, такие как металлургия). Какие бы колоссальные хищения ни процветали в этом секторе экономики, государственный капитализм в царской России все равно работал прямо на государственную казну и государственные интересы (разумеется, такие, как их понимали – последовательно – императорская семья, высшая бюрократия, правящий класс). В конце концов, именно средства, получаемые от казенной собственности, были одной из двух важнейших статей доходов государственного бюджета в капиталистической царской России (второй – сравнимой – были доходы от винной монополии и других, более мелких, «правительственных регалий»).

В современной же России государственный капитализм построен по неолиберальным схемам. В соответствии с этими схемами государственные предприятия являются акционерными обществами, платящими в государственную казну такие же налоги, как и любые другие АО. А вот прибыль хитрым образом распределяется в узком круге топ-менеджеров (членов правления и т.п.), в большинстве своем – высокопоставленных государственных чиновников. Однако они присваивают эту прибыль не как чиновники, а как частные лица (то есть прибыль идет не должности, а персоне). Особый цинизм этой схемы в том, что она не предполагает покрытие убытков из карманов этих топ-менеджеров: в случае, если предприятие принесет не доходы, а убытки, эти убытки будут покрыты из государственного бюджета, то есть из кармана налогоплательщика!

Говоря иначе, в капиталистической царской России государственный капитализм действительно был государственным капитализмом, а в современной России это – неолиберальная мошенническая ширма, обеспечивающая формально законное, но на деле криминальное (и потому не афишируемое) обогащение бюрократической верхушки.

В-третьих, некорректно и сравнение дореволюционной капиталистической России и современной как «сырьевых империй». Действительно, и та, и другая России – «сырьевые империи». Но сегодняшняя «сырьевая империя» – вовсе не «реставрация» дореволюционной. Начнем с того, что не совпадают виды экспортируемого сырья. Для дореволюционной России это в первую очередь был хлеб, а затем уже – всё остальное (лес, лён, пенька, кожи и меха и т.п.). Для современной России это – нефть и газ, алюминий, лес. То есть современная «сырьевая империя» является наследником прошедшего индустриализацию СССР, поскольку если поставляет за рубеж сырье (или продукты первичной переработки), то такое, которое требует промышленной добычи, переработки и транспортировки, а не сырье доиндустриального периода.

Царская Россия, опоздавшая в «первый вагон» капитализма, все же имела на своих границах достаточное число отсталых, феодальных, зависимых и полузависимых стран, куда могла вполне успешно сбывать, не боясь конкуренции более совершенных западных образцов, промышленные товары, черпая оттуда взамен сырье. В конце концов, именно это привело тогдашнюю «сырьевую империю» к конфликту с Японией в Маньчжурии и Корее и было одной из основных причин, почему Российская и Османская империи оказались по разные стороны фронта в I Мировой войне. Поэтому дореволюционная «сырьевая империя» постоянно наращивала экспорт промышленных товаров.

Собственно, капиталистическая царская Россия, наследник феодальной царской России, только и могла быть «сырьевой империей»: чтобы уйти от этого, надо сначала развить капитализм в такой степени, чтобы промышленное производство покрывало запросы внутреннего рынка.

«Второе издание капитализма» наследовало советскому суперэтатизму, где промышленное производство было достаточно развито для того, чтобы конкурировать (хотя бы в военно-техническом отношении) с крупнейшей страной капиталистического мира – США. СССР послесталинского периода не был «сырьевой империей» и не сидел на «нефтяной игле», вопреки широко распропагандированной сказке Е. Гайдара. Накануне «перестройки» доля энергоносителей и готовой электроэнергии в советском экспорте составляла лишь 52 %[15], при этом надо отметить, что электроэнергия – не сырье[16]. Две трети остального советского экспорта были готовой продукцией (правда, в денежном выражении в ее составе всё остальное перевешивали вооружения, но вооружения – это тоже не сырье).

Превращение современной капиталистической России в «сырьевую империю» прямо связано со «вторым изданием капитализма». Это «издание» проходило в форме экономического кризиса, уничтожившего, как уже говорилось выше, 50 % промышленного производства – в том числе в самой варварской форме, когда промышленные предприятия просто закрывались, а их оборудование демонтировалось и вывозилось из страны в качестве лома металлов. Между прочим, в одном только 1994 году таким образом было ликвидировано и разворовано 6201 промышленное предприятие![17]

Да, конечно, без тотальной войны невозможно тотально вернуться в доиндустриальный период. И те достижения суперэтатизма, которые обеспечили СССР уход от «сырьевой империи», в какой-то степени работают и сейчас. И сейчас определенный процент российского экспорта – это экспорт вооружений, электроэнергии (в первую очередь в страны СНГ) и продуктов первичной переработки (металлов, а не руд). Но налицо противоположное «первому изданию капитализма» движение: царская Россия, не ставя себе публично целей уйти от «сырьевой империи» и перейти к высокотехнологичному экспорту (тогда и терминов-то таких не было), двигалась именно в этом направлении (пусть медленно); современная Россия, несмотря на официально провозглашенную цель заменить экспорт сырья экспортом высоких технологий, движется в обратную сторону.

Единственное, что в данном случае объединяет оба «издания» капитализма, это хищническое отношение к ресурсам страны и циничное пренебрежение нуждами ее народов. Царская Россия наращивала вывоз хлеба невзирая на внутренние нужды (по известному лозунгу «Недоедим, но продадим!») и на мировые цены на хлеб[18]. Сейчас, как все мы видим, то же самое происходит с нефтью. Но это – не признак «реставрации», это – классическое поведение капиталиста на рынке: прибыль – сейчас и здесь.

В-четвертых, абсолютно неправомочно проводить какие-то параллели между приватизацией тогда и сейчас. Общеизвестно, что объемы приватизации в эпоху «первого издания капитализма» были достаточно скромными, а при Александре III приватизация фактически прекратилась. Известно, и почему она прекратилась: приватизация казенных предприятий не дала ожидавшегося дохода в казну, во-первых, и значительная часть приватизированных предприятий стала убыточной, во-вторых. Более того, те из них, что носили стратегический характер (железные дороги), повисли тяжким грузом на государственной кредитной системе, а кончилось все это, как известно, необходимостью массового выкупа казной частных железных дорог, разрушенных их владельцами. Хищническая эксплуатация приватизаторами железных дорог стала в Россией притчей во языцех[19]. Нередко то же самое происходило с частными банками, спасать которые вынуждена была опять-таки казна (история Русского торгово-промышленного банка тут вполне показательна). Все это лишний раз подтверждает известное положение, что рентабельность зависит не от формы собственности, а от умелого менеджмента.

Совсем иную картину носит приватизация в постсоветской России. Приватизация – это «священная корова» неолиберализма, и, по нашумевшему когда-то признанию Петра Филиппова, Чубайс и прочие правительственные приватизаторы были убеждены в том, что приватизировать надо всё, за исключением, может быть (то есть они и в этом сомневались!), парламента и судов[20]. Поэтому приватизация в современной России идет волнами, причем в первую очередь приватизируются наиболее успешные и доходные предприятия[21]. Периодически поднимаемый неолибералами панический крик о «путинской национализации» к реальности отношения не имеет, так как на практике речь идет либо о прямой реприватизации (то есть отнятии бизнеса у «чужих», с тем чтобы отдать его «своим»), либо о создании тех самых псевдогосударственно-капиталистических АО, о которых я выше уже говорил.

Единственное сходство, которое легко обнаруживается между этими двумя приватизациями, – это то, что в постсоветской России так же, как и в царской, государство получило от приватизации гораздо меньше средств, чем ожидало. Так, от приватизации промышленных предприятий в 1993–1999 годы в государственный бюджет поступило лишь 17,2 % той суммы, которую планировалось выручить![22] Это при том, что продавались эти предприятия по смехотворной цене, обычно по остаточной стоимости в ценах советского периода, «забыв» про галопирующую инфляцию. Один из участников этой грандиозной аферы, имевший некогда отношение к ВЦСПС, помню, в частной беседе рассказывал, что стоимость предприятий зачастую выводилась таким вот «научным» методом: брался размер фонда заработной платы за три месяца – и округлялся (необязательно в сторону увеличения!).

В-пятых, абсурдно ссылаться на зависимость царской капиталистической России и современной от иностранного капитала. Безусловно, всякая страна капиталистической периферии неизбежно оказывается зависимой от капитала центра – на то она и зависимая. Но в данном случае мы можем констатировать принципиальную разницу. В XIX – начале XX века не было таких инструментов неолиберального глобального диктата, как МВФ и Всемирный банк, которые в обмен на кредиты навязывали бы странам экономическую и политическую линию. Царская Россия могла зависеть от германского или французского капитала, что, разумеется, влияло на ее поведение на внешней арене, но это по сравнению с диктатом МВФ – детские шалости.

Кроме того, при «первом издании капитализма» в России наблюдался переход от ввоза товаров к ввозу капиталов (причем политика протекционизма, символом которой стал министр финансов И.А. Вышнеградский, прямо побуждала иностранный капитал к участию в первую очередь российских компаниях, в результате чего иностранный капитал, вложенный в российские промышленные предприятия, неизменно – и часто солидно – превышал капитал собственно иностранных предприятий в России[23]). Можно, конечно, вслед за М.Н. Покровским указывать, что этот протекционизм бил по карману рядового российского потребителя, но было бы странным ожидать иного от классовой власти в классовом государстве.

Сегодня же мы наблюдаем одновременно и ввоз товаров, и ввоз капиталов. Причем несмотря на громкие крики правительственных чиновников о «продовольственной безопасности» и т.п. к реальным протекционистским мерам правящий режим не прибегает, заменяя их разовыми пропагандистскими акциями политического характера (борьба с грузинским вином и боржоми, польским мясом, «ножками Буша» – не вообще, а конкретных предприятий – и всё это временно!), поскольку такие меры идут вразрез с догмами неолиберализма. Единственный пример впечатляющего удара по ввозу товаров (и, следовательно, стимулирования внутреннего производства) – «дефолт» 1998 года. Но заслуги правительства (и режима вообще) в этом не было никакой: стимулирование внутреннего производства произошло само собой, по общим законам капиталистической экономики – вслед за катастрофическим падением покупательной способности населения и обесцениванием рубля. То есть правительство еще и продемонстрировало некомпетентность.

Напротив, единственной сферой, где в постсоветской России действительно долго наблюдался протекционизм, была банковская: новоявленные банкиры боялись, что а) западные «гиганты» сожрут их, даже не заметив этого, и б) вскроется криминальный характер банковского бизнеса в России (во всяком случае, уголовных авторитетов западные банки в правлениях точно не потерпят).

То есть при «втором издании капитализма» в России если с чем и боролись, так это со свободным ввозом капитала. Зато из России вывозили капитал – легально и нелегально. И никто не знает, сколько вывезли (оценки колеблются от 800 млрд до 1,2 трлн долларов)[24].

Да, конечно, можно сказать, что если бы Вышнеградский не «продал Россию западному капиталу», то хозяйственная система царизма дошла бы до краха. Но «второе издание капитализма» в России началось с такого краха. Согласитесь, это уже совсем другой коленкор.

Наконец, при дореволюционном капитализме иностранный капитал почти полностью шел в наиболее передовые, прогрессивные секторы экономики – в банковское дело, металлообработку, нефтедобычу и химическую промышленность, автомобилестроение и т.п., приносил в Россию новые технологии и новые производства, выступал как развивающая сила. Сегодня иностранный капитал стремится в сырьевые секторы, в пищевую промышленность, в производство косметики и средств гигиены, а если приносит что-то свое, то «отверточные производства». То есть выступает как типичный представитель «первого мира» в мире «третьем», консервируя в стране капиталистической периферии технологическую отсталость и даже прямо разрушая высокотехнологичные производства с целью ликвидации конкурентов (как это было с рядом опытных авиационных и электронных производств или с метизным заводом в Перми).

В-шестых, ситуация в такой важнейшей отрасли экономики, как сельское хозяйство, для обоих «изданий» капитализма оказывается не просто разной или даже принципиально разной, а диаметрально противоположной по тенденциям. Положение в сельском хозяйстве в царской России к середине первого десятилетия XX века (то есть до попытки столыпинской экономической революции сверху) было хорошо изучено уже современниками. Как бы ни спорили между собой большевики (Ленин), меньшевики (Маслов), кадеты (Кауфман), эсеры (Чернов) и правые (Ермолов), споры эти касались в основном деталей, интерпретаций и прогнозов[25]. В целом же вырисовывалась вполне прозрачная картина. Несмотря на активное внедрение капитализма на селе со времен крестьянской реформы, сельское хозяйство России оставалось крайне отсталым, неразвитым и откровенно полуфеодальным. Это было видно из того важнейшего факта, что подавляющее большинство хозяйств на селе не участвовало в производстве продукции на рынок, что с точки зрения капитализма абсурдно. По ставшим уже классическими расчетам академика Немчинова, даже после столыпинской реформы, в 1909–1913 годах, помещики производили 21,6 % товарного хлеба, кулаки – 50 %, все остальные крестьяне (подавляющее большинство) – всего лишь 28,4 %[26]. Говоря иначе, большинство крестьян в дореволюционной России обеспечивало только прокорм собственных семей. Это – натуральное хозяйство, феодализм, но никак не капитализм. Как это выглядело в абсолютных числах, можно почерпнуть из работы Ленина «Аграрная программа социал-демократии в первой русской революции 1905–1907 годов»: Ленин насчитал в Европейской России 10,5 млн бедняцких хозяйств, 1 млн – середняцких, 1,5 млн – кулацких и капиталистических и 0,03 млн – «крепостнических латифундий»[27].

Наличие такого неприкрыто феодального феномена, как латифундии, гарантировало Европейской России крестьянское малоземелье (или, если угодно, аграрное перенаселение): в 1905 году 28 тыс. самых крупных помещиков владели 62 млн десятин (3/4 частного землевладения), в то время как 619 тыс. средних и мелких собственников владели всего лишь 6,2 млн десятин[28]. При этом Ленин высчитал, что для того, чтобы крестьянской семье дожить до следующего урожая, не умерев с голоду и не залезая в долги, и при этом выплатить подати, нужно (в среднем, разумеется) не меньше 15 десятин. Меньше, чем 15 десятинами, в 1905 году владело, как нетрудно подсчитать, 82,3 % всех крестьянских хозяйств[29].

Разумеется, этот расчет исходил из тогдашней – крайне низкой – урожайности: 41,4 пуда на десятину в Европейской России[30], а урожайность, пусть медленно, но росла. Перед I Мировой войной урожайность дошла до 45 пудов зерновых хлебов, в том числе пшеницы – 55 пудов с десятины (что, впрочем, не выдерживало никакого сравнения с Европой, где во Франции собирали 90 пудов зерна, в Германии – 152 пуда, в том числе 157 пудов пшеницы, в Австро-Венгрии – 89 пудов, в Бельгии – 168 пудов и т.п.)[31]. Именно эта возросшая урожайность и позволила в 1921 году большевикам провести нижнюю границу середняцкого хозяйства не в 15 десятин, а в 8,5 в Черноземье и в 9,5 – в Нечерноземье[32].

Но как неопровержимо доказал академик Л.В. Милов в своей сразу же ставшей эпохальной работе «Великорусский пахарь»[33], переносить в Россию западный сельскохозяйственный опыт бессмысленно: сельское хозяйство России существовало в условиях неустойчивого земледелия, в условиях настолько неблагоприятных природно-климатически (кроме Юга России и Юга Сибири), что российский крестьянин не мог накормить одновременно и себя, и помещика (помещичье государство). Кто-то один должен был голодать или жить впроголодь. Поскольку вооруженная сила была в руках у помещика (помещичьего государства), голодать и деградировать от голода приходилось крестьянину – и всё, что тот мог сделать, это время от времени прореживать число нахлебников и насильников, также обращаясь к силе (что он и делал начиная со времен Разина и кончая «иллюминациями» 1905–1907 годов). И всякие попытки радикально изменить ситуацию путем внедрения агрикультурных новшеств и новинок сельскохозяйственной техники были заранее обречены на провал: технологическое обновление парцеллы невозможно!

Единственный выход из этого тупика – переход на крупное индустриальное сельскохозяйственное производство. Но это невозможно без уничтожения помещичьего землевладения вообще, равно как и мелкотоварного крестьянского. Именно это обстоятельство обрекло на поражение столыпинскую аграрную реформу (а вовсе не то, что, как позже писали отрабатывавшие идеологический заказ советские авторы, лишь 26 % крестьян вышли из общины, да потом многие вернулись, не достигла поставленной цели – ликвидации аграрного перенаселения – переселенческая кампания, голод 1911 года показал неустойчивость сельскохозяйственного роста и т.п.; еще забавнее выглядят сетования нынешних апологетов столыпинщины на то, что, дескать, треклятые масоны не дали Петру Аркадьевичу тех самых двадцати лет покоя, о которых он просил: сначала застрелили, потом устроили мировую войну, а потом вообще революцию). Столыпинская реформа не могла обеспечить нормального и успешного развития капитализма, поскольку в выборе между прусским и американским путями (по Ленину) выбрала оба: и насаждала на селе крестьянский (кулацкий) капитализм, и сохраняла оставшееся от феодализма помещичье землевладение. Понятно, что второе было результатом давления правящего класса (I съезд уполномоченных дворянских обществ в 1906 году прямо назвал покушение на помещичье землевладение «шагом к социалистическому строю»[34]). Между тем вялотекущая гражданская война (крестьяне против помещиков), начавшаяся в российской деревне с 1902 года и достигшая пика в Революцию 1905-го, когда была сожжена шестая часть помещичьих усадьб, показала, что интересы помещиков и крестьян (сельской мелкой, средней и даже крупной буржуазии) находятся в непримиримом противоречии: всё, чего хотели крестьяне, – это разделить между собой помещичьи земли. Это не была война бедных против богатых, это была война классов: сельской буржуазии (в союзе с сельским пролетариатом и полупролетариатом) против феодалов. Это хорошо понял Теодор Шанин, описавший 1905 год как войну сельской общины во главе не с бедняками, а с середняками против своего многовекового угнетателя[35].

К этой одной вялотекущей гражданской войне столыпинская реформа добавила вторую: войну основной массы крестьянства (общины) против «мироеда» – то есть кулака, «объевшего» общину (воспользовавшегося всеми ее преимуществами, а затем вышедшего из общины без выкупа и с лучшими землями). В 1917 году это стало предельно ясно[36]. Но ведь социальные реформы устраиваются не для того, чтобы спровоцировать социальную революцию (в данном случае – вялотекущую гражданскую войну с кулаком), а для того, чтобы эту революцию предотвратить. Столыпинская – не исключение, что понимали и современники. Реформа провалилась в момент своего начала, так как требовала для успеха «двадцати лет мира», а породила социальную войну.

Кроме того, фермерское хозяйство могло успешно существовать в России только на Юге (и Юге Сибири), там, где этому благоприятствовали природные условия. Это хорошо видно из любой качественной работы, имеющей отношение к теме. Например, из статьи П.Д. Рындзюнского «Крестьянский отход и численность сельского населения в 80-х годах XIX в.»[37]. То, что это были единственные зоны уверенного развития «американского» капитализма, видно и из того факта, что только здесь существовал устойчиво растущий спрос на вольнонаемный труд и только здесь такой труд сколько-то прилично оплачивался (особенно в Предкавказье)[38].

То есть если прав Слихер ван Бат, в качестве авторитета цитируемый Ричардом Пайпсом, российское сельское хозяйство – что до столыпинской реформы, что после – не могло (по общим законам развития) обеспечить существование «высокоразвитой промышленности, торговли и транспорта»[39]. А поскольку столыпинская реформа всего лишь генерализовала конфликт между дворянством и буржуазией (конфликт, вполне проявившийся в 1905 году и показавший слабость и трусость российской буржуазии), причем оказалось, что сельский мелкий и средний собственник настроен не буржуазно, а мелкобуржуазно (уравнительно-социалистически), это делало бесперспективным капитализм в дореволюционной России. Строго говоря, большевикам надо было поставить памятник Столыпину – за то, что тот своей реформой создал все предпосылки для революции 1917 года в деревне.

Совсем иная картина наблюдается сегодня. Прежде всего, вопрос научно не исследован. Статистика запутана и откровенно сфальсифицирована – в основном с целью получить (и разворовать) государственные кредиты, а также из-за массового криминального присвоения земельной собственности.

Стартовым условием «второго издания капитализма» на селе было наличие всеобщей государственной собственности на средства производства, в том числе землю (частью замаскированной под «коллективную» – в колхозах). И хотя продемонстрировавшие затем свою полную некомпетентность наши певцы «частного сектора» и «фермерского хозяйства» (вроде Черниченко) расхваливали достижения приусадебных участков, быстро выяснилось, что основную товарную продукцию – хлеб, молоко, мясо, яйца, птицу и уж тем более рыбу – дают не приусадебные участки, а крупное индустриальное сельскохозяйственное производство, как оно утвердилось к концу существования СССР.

Основа этой системы была заложена во времена насильственной коллективизации – и хотя выбранный тогда путь оказался вполне контрреволюционным (не американским и не прусским, а еще более реакционным – английским, только в качестве лендлорда выступило государство), стратегическое направление – крупное индустриальное хозяйство – было единственно верным в природно-климатических условиях России.

Но при «втором издании капитализма» эта система была разрушена – формально потому, что не справилась с резко выросшим уровнем потребления населения. Сегодня уровень потребления радикально понизился, однако существующее сельское хозяйство не способно обеспечить и его, поскольку значительная часть агропроизводства просто ликвидирована. Если СССР в основном обеспечивал себя продовольствием (напомню, что в Советском Союзе «периода застоя» был не импорт зерна вообще, а импорт фуражного зерна, что неизбежно в столь явно патологических условиях, когда крестьяне догадывались кормить скот готовыми хлебо-булочными изделиями!), то сегодня Россия не способна прокормить себя и зависит от импорта.

В формах хозяйствования на селе наблюдается фантастическая неразбериха. Часть колхозов и совхозов (теперь – госхозов) уцелела и функционирует. Часть – превращена в АО и либо погибла, либо стала типичным капиталистическим производством. Значительная часть колхозов была распущена, и колхозникам раздали их паи – как правило, именно эта часть населения практически выпала из реального рыночного оборота и вернулась к самообеспечению, едва ли не к натуральному хозяйству. Значительная часть сельскохозяйственных земель мошенническим путем выведена из хозяйственного оборота. Фермерские хозяйства вновь, как и при «первом издании капитализма», оказались рентабельны только на Юге, во всех остальных местах они медленно умирают[40].

Столь же медленно, но уверенно в сельском хозяйстве России утверждаются новые латифундии, только владельцами латифундий становятся банки и ФПГ, скупающие пахотные земли и прочие сельхозугодья (в том числе и не эксплуатируя их, «про запас»).

Однако этот новый латифундист сталкивается с ситуацией, в некоторых отношениях еще более неблагоприятной для развития капитализма, чем в конце XIX – начале XX века. В значительном количестве областей (в первую очередь в Нечерноземье) наблюдается одна и та же картина: заброшенные заросшие поля, разрушенные и разграбленные фермы, кладбища ржавеющей техники, вымирающие деревни. То есть «первое издание капитализма» стояло перед необходимостью реформировать сельское хозяйство, а «второе» – в значительной степени создавать его заново. Прежде существовало аграрное перенаселение, избыток рабочей силы – сегодня наблюдается запустение сел, острый дефицит рабочей силы. Прежде в Европейской России наблюдалась нехватка земли (пресловутое малоземелье) – теперь избыток. Раньше владелец средств производства имел дело с неграмотным, неприхотливым, согласным на низкий доход и лишения работником – сегодня с «разложенным» «периодом застоя» сельским жителем, вовсе не стремящимся «горбатиться за копейку».

То есть «первое издание» российского капитализма сталкивалось с селом развивавшимся, но развивавшимся чудовищно медленно (Ленин, как известно, явно переоценил степень развития капитализма на селе в своем знаменитом «Развитии капитализма в России» – и после Революции 1905 года был вынужден это признать и скорректировать позицию). Сегодня же российский капитализм имеет дело с частично законсервировавшимся, а частично деградирующим и вымирающим селом, не способным прокормить страну.

В двух отношениях сегодняшняя ситуация более удобна для капитализма. Не надо долго идти к крупному капиталистическому производству на селе: крупное хозяйство было создано еще при суперэтатизме. Но возникает вопрос рабочих рук, профессиональных кадров и инфраструктуры. Никто до сих пор не подсчитал, хватит ли покупательной способности внутреннего потребителя на то, чтобы оплатить такое тотальное перевооружение сельского хозяйства. А если нет – можно ли найти внешние рынки сбыта и, следовательно, внешние заимствования.

Вторым плюсом для сегодняшнего капитализма является отсутствие на селе социальной войны. Социальную войну против капиталиста, как и помещика, могла вести только численно мощная и сильная верой в свою правоту община. Разрозненное, индивидуализированное, деградирующее сельское население, разумеется, не способно на активное массовое сопротивление. Однако оно широко прибегает сегодня к сопротивлению индивидуальному и пассивному (то есть спивается). Еще неизвестно, что хуже.

Можно привести еще много таких примеров из области экономики. Ограничусь одним: налоговая политика. Хорошо известно, что в дореволюционной капиталистической России прямые налоги были малозначительной статьей государственного бюджета: в 1900 году они принесли казне 7 % доходов, в 1907 – 7,8 %, в 1913 – 7,9 %[41]. Подоходного налога не было вообще![42] А доходы государственного бюджета в основном составлялись из трех источников: из доходов, принесенных казенными имуществами и капиталами; из «правительственных регалий», в первую очередь винной монополии (в 1913 году «пьяные деньги» составили 899,3 млн рублей из 1024,9 млн рублей «правительственных регалий») и из косвенных налогов (в первую очередь таможенных сборов) – причем в 1906 году доход от винной монополии уверенно превысил даже доходы от казенных имуществ (697,5 млн рублей против 602,6 млн, что и породило хлесткое клеймо «пьяный бюджет»). Но даже и косвенные налоги (с таможенными сборами вместе взятые) никогда не давали не то что половины, а даже четверти доходов бюджета (например, в 1906 году – 494,2 млн рублей из общего дохода в 2272,7 млн, в 1913 – 708,1 млн из 3417,4 млн рублей)[43].

Все это как небо от земли отличается от налоговой политики правительств постсоветской России, рассматривающих население страны как одну большую дойную корову. Конечно, сегодня дело не доходит, в отличие от, скажем, 1994 года, до того, чтобы предприятия облагались налогами, съедавшими от 80 до 100 % (!) прибыли (тогда это делалось, чтобы искусственно обанкротить предприятия и скупить их по дешевке в ходе кампании по приватизации)[44], но все же репутация «государственного рэкетира» у наших налоговых органов – вполне заслуженная.

Очевидно, что общая логика налоговой политики в современной России прямо противоположна таковой в дореволюционной капиталистической России.

Обратимся, наконец, к некоторым социально-политическим и культурным сюжетам.

Во-первых, дореволюционная Россия была государством не просто классовым, а сословно-классовым, а это принципиально сказывалось на всей общественной жизни – и даже жизни хозяйственной (скажем, нет сомнений, что российское сословное – дворянское – государство после реформы 1861 года только тем и занималось, что пыталось спасти дворянское землевладение, а там, где и когда это было невозможно, максимально облегчить участь дворян путем предоставления различных привилегий). Сословное деление умудрилось благополучно дожить до 1917 года несмотря на то, что после 1861 года оно все более откровенно входило в противоречие с принципами капитализма (из мирового опыта мы знаем, что в норме сословное деление является признаком докапиталистических отношений и обычно упраздняется буржуазной революцией).

Между тем сословное деление, естественно, жестко ограничивало уровни свободы в обществе и делало его менее активным, препятствовало развитию, в частности, закрывало многие каналы вертикальной социальной мобильности. В России наличие податных и неподатных сословий (что сразу ставило их в неравное экономическое положение) разлагало вторых и фрустрировало первых. Но еще более важным для обыденной жизни был сам факт существования привилегированных и непривилегированных сословий (и даже полупривилегированных, вроде купцов первой и второй гильдий: это полупривилегированное положение, однако, позволяло им на законных основаниях откупаться от рекрутской и натуральной повинностей и подушной подати). Жизнь представителей привилегированных и непривилегированных сословий различалась разительно: непривилегированного могли на допросе бить и пытать, привилегированного – никогда (поэтому слухи о пытке Дмитрия Каракозова, дворянина по происхождению, произвели на общество такое устрашающее впечатление, и информация об этом тщательно скрывалась властями); непривилегированных могли подвергать телесным наказаниям (а крестьян пороли даже после того, как формально телесные наказания были отменены); представители привилегированных сословий имели преимущество (до 1906 года) при поступлении на государственную службу и при продвижении по карьерной лестнице; даже после реформ 1860-х годов крупнейшее непривилегированное сословие – крестьянство (подавляющее большинство населения!) не получило доступа к общегражданскому суду.

Более того, власть всячески старалась ограничить доступ представителей «низших» сословий в ряды дворянства (хотя очевидно было, что такое восхождение могли совершить только самые преданные режиму или самые талантливые). Те 1–1,5 тыс. человек, которые ежегодно возводились в дворянское звание, выслужив его по чинам или получив ордена, в 140–150-миллионной стране были каплей в море. Тем более что получить дворянство становилось всё сложнее и сложнее: Николай I и Александр II повышали класс (и гражданский, и военный), вводящий в дворянское звание, Александр III усложнил получение дворянства при награждении соответствующими орденами, а Николай II решительно противился (даже накануне Революции 1905 года!) пополнению дворянского сословия за счет крупных землевладельцев из числа «низших» сословий – несмотря на явную классовую глупость таких действий[45].

Классообразование в дореволюционной капиталистической России по сути было завершено (никакие новые классы в XX веке уже не возникли), но сословные и классовые рамки не просто не совпадали, а всё сильнее расходились. Если в конце XIX века нормой был рабочий, числящийся сословно «крестьянином» и не порвавший до конца связей с деревней (там могла оставаться семья, туда можно было вернуться при потере работы, в ранний период капитализма распространено было даже возвращение в село с фабрики для работы в страду), то к 1912 году массовым явлением стал наследственный пролетарий (везде, а не только в Царстве Польском и на Урале) – но он, однако, по-прежнему числился «крестьянином».

Не меняя классового состава страны (а меняя лишь долю в численности и весе классов), происходило интенсивное разложение крестьянства как сословия: большинство оставалось классом крестьян (мелких сельских собственников), значительная часть подвергалась пауперизации и отсюда пролетаризации (а какая-то часть и люмпенизации), незначительная обогащалась и становилась буржуазией (в основном сельской, но не только, определенному проценту удалось даже перейти в купечество).

Параллельно происходил процесс аналогичного разделения мещан и даже дворян. Однако именно сословное деление давало дворянам экстраординарную возможность сохранить социальный статус и социальные перспективы (получить места в госаппарате, например) даже при обеднении и разорении.

Говоря иначе, поскольку сословность была закреплена юридически, капитализм открыл в России единственный канал вертикальной социальной мобильности: личное обогащение (после Революции 1905 года появился, как и должно быть в случае буржуазно-демократической революции, второй – но совсем не массовый – канал: политическая (общественная) карьера, так как Госдума была уже несословным органом).

Принципиально иная картина наблюдается в сегодняшней России. Во-первых, переход к капиталистическому классовому обществу происходил не от докапиталистического классового, а от той модели социального устройства, которая утвердилась в суперэтатизме, где формально общество продолжало оставаться классовым, но классовые различия были вытеснены в сферу надстройки, поскольку экономически представители всех советских классов оказывались в одинаковом положении: все были наемными работниками на службе у государства[46]. Во-вторых, именно в силу перехода от надстроечных (внеэкономических) общественных классов к «нормальным» экономическим общественным классам процесс классообразования в России чрезвычайно растянулся и не завершен даже сегодня, спустя 15 с лишним лет. Там, где классообразование завершено, классы устойчивы и относительно стабильны, переходы из одного класса в другой, разумеется, имеют место, но не носят характер массовый и лавинообразный, а тем более не бывает массового «шарахания». В постсоветской России в 1992–1994 годах рабочие и служащие массами превращались в мелких предпринимателей (то есть мелких буржуа) – в основном «челноков» – и пауперов (люмпен-пролетариев), а в 1998 году, наоборот, масса мелких предпринимателей разорилась и превратилась в основном в наемных работников в сфере обслуживания (те же «челноки» утратили свой бизнес и пошли в услужение к «челнокам» более крупным). В 2000-е годы большинство «челночных фирм» было раздавлено крупными торговыми сетями и местной властью – и сотрудники этих фирм вновь вынуждены были массово сменить профиль деятельности.

Причем указанное явление не имеет никакого отношения ни к открытому еще Марксом закону перемены труда (так как не связано с обновлением технологий крупного производства), ни к его специфическому варианту, о котором много писали на Западе в 1960–1970-е годы, когда обновление технологий достигло (из-за НТР) такой скорости, что стало заставлять работника переучиваться (или, как минимум, повышать квалификацию) несколько раз на протяжении жизни. Описанное выше перемещение рабочей силы (и смена классовой принадлежности) обычно не требует никаких серьезных новых знаний (и старые-то оказываются избыточными) и не влечет за собой повышения социального статуса. Кроме того, оно не касается представителей правящих классов и слоев, во-первых, и очень близко по характеру к феномену прекарной занятости, во-вторых.

В течение 90-х годов не менее 60 % населения России неоднократно меняло профиль работы и формальную классовую принадлежность. Я, например, знаю научного работника, ставшего рабочим-сварщиком, затем – охранником, затем – торговцем, затем – управленцем, затем – вновь охранником (с 1994 по 2001 год). Или архитектора, ставшего рабочим, затем – охранником, затем – рыночным торговцем, затем – безработным, затем – «челноком» (1994–1998). Учительницу, ставшую «челноком», затем – рыночным торговцем, затем – театральным менеджером, затем – проституткой, затем – ювелиром, затем – бездомной и безработной (1994–1999).

Классообразование в России не завершено, раз вместо устойчивых трендов перемещения из одного класса в другой (например, крестьян – в пролетарии, как в дореволюционной России) мы наблюдаем сегодня хаотическое «замещение рабочих мест» по довольно случайному принципу с явными диспропорциями спроса/предложения на рынке рабочей силы.

Устоявшаяся классовая структура предполагает передачу классового статуса по наследству (или хотя бы потенцию такой передачи). В России наследники только-только стали появляться – и исключительно на социальных верхах (не считая таких анклавов хозяйственной деятельности, как художественные промыслы и т.п., где профессия и рабочее место передаются из поколения в поколение), а основная часть населения оказалась в положении периодически деклассируемых.

Те же вчерашние работники колхозов и совхозов могли сегодня оказаться кем угодно: сельскими пролетариями и полупролетариями, фермерами, специалистами (ИТР), безработными, неквалифицированными (впрочем, и квалифицированными тоже) рабочими в городе, охранниками, продавцами и т.д.

В отличие от дореволюционной капиталистической России, где шел типичный переход от классовой структуры феодального общества к классовой структуре буржуазного общества, в современной России классообразование носит причудливый вид, так как одновременно складываются классы и социальные группы, принадлежащие к разным историческим периодам. Этот процесс требует специального изучения – строго научного, не ангажированного, не затененного пропагандистскими установками. Скажем, кем является пресловутый «офисный планктон»: «пролетариатом нового типа», как говорят одни, «коллективным управленцем», как говорят другие, «временно существующим слоем, паразитирующим на виртуальной экономике», как говорят третьи?

Между тем вопрос классовой структуры современного российского общества не просто не проясняется – наоборот, представители академической (и прикладной) науки, финансово зависящие от государства и большого бизнеса, и не стремятся его прояснить, а, напротив, по мере возможностей запутывают картину (отчасти сознательно, выполняя социальный заказ, отчасти невольно, из-за методологической растерянности (в постсоветский период критерии научности были подвергнуты атаке со стороны идеологии постмодернизма), отчасти же это – отражение факта незавершенности классообразования). В качестве примера явно сознательного затенения сути исследуемого предмета можно привести статью «Социальная структура современного российского общества» такого известного автора, как Татьяна Заславская[47], где непонятно почему и на основе каких методологий предлагалось деление российского общества на четыре слоя, названные без затей – «верхний», «средний», «базовый» и «нижний», причем если заглянуть в приведенные в статье таблицы, то можно обнаружить, что, скажем, чиновники вообще отсутствуют (в отличие от «собственников предприятий и фирм») в этом «исследовании». В статье нет объяснений, кто и почему попадает в тот или иной слой. Но если посмотреть опубликованный на два года позже материал Заславской «Транформационный процесс в России: социоструктурный аспект», можно узнать, что в «базовый слой», например, включены «массовая интеллигенция, полуинтеллигенция (технические служащие), работники торговли и сервиса, рабочие средней и высокой квалификации, крестьяне»[48]. То есть нищий крестьянин из глубинки и модный парикмахер из «гламурного» салона на Тверской – это представители одного социального слоя! Очевидно, что такой опытный и квалифицированный автор, как Т. Заславская, знает, зачем и с какой целью она пишет и тиражирует столь откровенно антинаучный бред. Кстати, в последней работе и слоев уже почему-то не четыре, а шесть: к упомянутым добавлены «элита» и «социальное дно»[49].

Другим таким же примером «затеняющего» исследования является опрос, проведенный ИКСИ РАН на деньги Фонда им. Ф. Эберта в 2003 году. Этот опрос предполагал (опять же, ничем этого не обосновывая) деление современного российского общества на следующие социальные слои: «высший», «верхняя часть среднего слоя», «средний слой», «верхняя часть слоя рабочих», «рабочие», «самый низший слой»[50]. Тут смешение разных принципов классификации настолько очевидно, что невольно вспоминается абсурдистский стишок: «Летят два крокодила: один – зеленый, другой – на северо-запад…»!

А вот З.Т. Голенкова и Е.Д. Игитханян, авторы статьи «Трудовая занятость и социально-структурные процессы»[51], обнаруживают в России «класс наемных работников», не осознавая, видимо, что к «наемным работникам» принадлежат и уборщица в детском саду, и премьер-министр Путин, и относить их к одному классу по меньшей мере наивно. Впрочем, из содержания статьи видно, что это, в отличие от материалов Заславской, не злой умысел, а результат методологической растерянности.

Еще забавный пример. Российский независимый институт социальных и национальных проблем (РНИСиНП) провел в 1997 году опрос, выявляющий как раз классовую структуру российского общества (по самоидентификации). Респондентам были предложены всего три варианта ответа: «высший класс», «средний» и «низший». Других классов в России нет! Исследователи констатировали, что к «низшему» классу себя относят в основном «представители старшего поколения», безработные, пенсионеры (интересно, чем они отличаются от «представителей старшего поколения»?), рабочие и сельские жители. К «высшему» – «представители молодежи», предприниматели, студенты (очевидно, это не «представители молодежи»), гуманитарная интеллигенция (однако!). Рассказ об опросе сопровождается разъяснением: «Речь, разумеется, не идет о классическом делении общества на социальные классы»[52]. А почему, собственно?!

Впрочем, трудно ожидать чего-либо другого от отечественной официальной социологии, прошедшей советскую школу конструирования такой картины социальной реальности, которая удобна «верхам». Знаменитый скандал на социологическом факультете МГУ лишь сделал достоянием гласности реальное положение в нашей социологии.

Но это не отменяет того факта, что социальная структура современной России не исследована и не осмыслена, хотя и очевидно, что она радикально отличается от социальной структуры дореволюционной капиталистической России.

Скажем, огромное количество (никто не знает какое) тружеников занято на прекарной работе. И их временная занятость отличается от временной занятости в дореволюционной России, где временно (сезонно) занятыми оказывались в основном крестьяне, находившие в прекарной занятости источник дополнительного дохода. Сегодня в России прекарно занятыми оказываются люди независимо от специальности – начиная с сельскохозяйственных рабочих и кончая представителями творческих профессий. Первые пребывают в положении, близком к положению сезонных сельскохозяйственных рабочих в дореволюционной Кубе (то есть особого социального слоя, массово, синхронно и регулярно переходящего из положения пролетария в положение люмпен-пролетария и обратно), вторые – в положении, близком к положению классической богемы из книги Мюрже. Однако это лишь аналогии, которые не вскрывают сути явления.

Перевод наемных работников на прекарную занятость – общемировая тенденция и часть экономической стратегии неолиберализма, направленной на разрушение традиционных механизмов солидарности и коллективизма среди угнетенных и эксплуатируемых слоев и классов, на создание настолько атомизированного общества, чтобы оно не могло оказывать сопротивления неолиберальному грабежу[53].

Но специфика российского прекариата не выявлена, и его социальное содержание не изучено и не прояснено. Академическая социология отмахивается от подобных проблем, как это делает Т. Заславская, которая просто записала 5 % «работающего населения России» в «социальное дно» («хронически безработные, бездомные, беспризорные, бродяги, алкоголики, наркоманы, проститутки, мелкие преступники и другие группы, социально исключенные из большого общества») – и дальше о них ничего не говорит[54]. Между тем не менее знаменитый и уважаемый, чем Заславская, автор – Наталья Римашевская – на основе исследования, проведенного в 1996 году ИСЭПН РАН, оценила размеры «социального дна» в 10,8 млн человек, причем в эту категорию было включено меньшее число групп, чем у Заславской – только четыре: нищие (3,4 млн человек), бомжи (3,3 млн), беспризорники (2,8 млн), уличные проститутки (1,3 млн)[55]. Очевидно, что 10,8 млн человек – это не 5 % «работающего населения», а гораздо больше. Если же к ним прибавить другие группы из списка Заславской, этот процент еще возрастет – и уж явно превысит не только те 0,5 %, которые Заславская записала в «элиту», но даже и те 6,5 %, которые ею записаны в «верхний слой». Это при том, что алкоголика Ельцина (и многих других алкоголиков и наркоманов из «элиты» и «верхнего слоя») Заславская в «социальное дно» не записала и что такое «мелкие преступники» (и не являются ли их доходы более высокими, чем доходы многих честных «работяг»), не объяснила.

Огромное распространение (не только в строительном бизнесе) получило в современной России использование рабской силы. Причем, вопреки расхожему мнению, на положении новых рабов оказываются далеко не одни только «гастарбайтеры». Масштабы этого явления точно не известны и не изучены – в частности, в силу его криминального характера, а значит, и прямой угрозы для жизни исследователя. Официальные данные, безусловно, не отражают действительности, поскольку исходят из тех самых «правоохранительных органов», которые и «крышуют» этот криминальный бизнес. Разумеется, широкое использование нового рабского труда – общемировое явление, это еще одна составная часть экономической стратегии неолиберализма[56]. Но это не отменяет того факта, что новое рабство в России не изучено, а место новых рабов в социальной структуре общества не осмыслено. Кто они? По степени обездоленности, отношению к средствам производства и месту в общественной организации труда это вроде бы пролетариат. Но труд пролетария оплачивается – по сложившейся на рынке цене. И пролетарий принуждается к труду экономически, а большинство новых рабов – сложной комбинацией экономических и внеэкономических мер принуждения. Кстати, в категорию новых рабов попадает значительная (никто точно не знает какая) часть проституток (и уличных, и бордельных).

Отказ официальных общественных наук от своей прямой обязанности – изучения социальной реальности – в качестве зеркальной реакции вызывает к жизни не менее фантасмагорические представления о социальной структуре современного российского общества в кругах левой оппозиции. В частности, вновь широкоупотребляемым стал термин «пролетариат». Наши левые думают просто: раз вновь есть капитализм – значит, вновь есть и пролетариат.

Между тем пролетарий, как явствует из первоначального смысла этого слова – это тот, у кого нет никакой собственности, кроме детей. Именно поэтому он вынужден продавать свою рабочую силу, чтобы не умереть с голоду. Много ли таких – соответствующих этому описанию – «пролетариев» в современной России? Далеко не случайно советская пропаганда не называла советский рабочий класс пролетариатом. Он им и не был. Современный российский рабочий класс, вышедший непосредственно из советского прошлого, также en masse не является пролетариатом. Разве он живет в казармах или ютится по углам? Разве он не обладает специальным техническим образованием? А определенный процент – пусть меньше пресловутых 27 % накануне «перестройки» – имеет высшее образование, которое само по себе является в рыночной экономике капиталом. Разве у значительного процента современных российских рабочих нет дополнительных источников дохода (таких как нелегальный частный извоз или сдача жилья в наем)? Разве, перефразируя известное высказывание Маркузе[57] об «обнищании», нельзя о них сказать: «Рабочую семью, которая имеет не только машину, но две машины, не только квартиру, но две квартиры, может быть, и можно назвать пролетариями, но вряд ли такие пролетарии будут революционны»?

Именно последнее обстоятельство должно бы особенно заинтересовать наших левых, поскольку с подобным явлением российская история уже сталкивалась. Я имею в виду знаменитое антибольшевистское Ижевско-Воткинское восстание и формирование затем ижевско-воткинских рабочих полков (первоначально Повстанческой народной армией, воевавшей затем под красным флагом в составе войск Колчака). Ижевско-воткинские рабочие в большинстве своем были потомственными квалифицированными рабочими, образованными, состоятельными, имевшими (кроме неженатой молодежи, естественно) обычно свой дом с хозяйством и участком, нередко сдававшими жилье (дополнительный доход) и аполитичными. Грамотности их вполне хватило на то, чтобы верно определить свои коллективные интересы – интересы наемного работника и мелкого собственника одновременно – и поддержать Февральскую революцию, но отвергнуть большевиков. Февральская буржуазная республика (и даже конституционная монархия) их вполне устраивала – тем более в случае, когда им гарантировалось не только политическое равенство, но и представительство их особых интересов через Советы. Именно это и определило контрреволюционную социалистическую (внешне – эсеро-меньшевистскую) позицию ижевцев и воткинцев.

А ведь именно их образ жизни в максимальной степени напоминает образ жизни современных российских рабочих.

Кроме того, разве является современный российский рабочий класс, подобно пролетариату царской России, опережающим классом? Разве он выделяется высоким уровнем грамотности среди почти сплошь неграмотного населения? Разве именно он занят в наиболее технологически и научно сложных отраслях экономики?

Наконец, проникнут ли он – пусть даже стихийно, на невербализированном уровне – классовым духом? А ведь именно этот стихийный классовый дух обеспечил столь успешное внедрение социал-демократических идей в рабочую среду.

У нас же, как выяснилось из опросов ФОМ в 2001 году, лишь 6 % респондентов (и необязательно рабочих) определили себя в классовых категориях[58]. И лишь 3 % опрошенных наемных работников проявили классовое сознание, противопоставив себя работодателю в оппозиции «мы – они»[59]. Причем понятие «наемный работник» вовсе не идентично понятию «рабочий»!

Очевидно, таким образом, что социальная структура дореволюционной капиталистической России нам хорошо известна, а современной – нет. Но сомнений в их резком различии тоже нет.

Во-вторых, принципиально отличаются друг от друга правящие классы в дореволюционной капиталистической России и в России сегодняшней.

В дореволюционной России правящим классом было дворянство, то есть в основе своей помещики, класс феодалов – и дворянство оставалось правящим классом даже после реформ 1860-х годов и даже после Революции 1905 года, когда российская монархия стала быстро эволюционировать в сторону типичной буржуазной монархии.

Да, конечно, существует старая – предложенная еще дворянско-буржуазной историографией – теория надклассового характера государственной власти (и, следовательно, бюрократии) в России – и этой теории отдал дань даже Плеханов. Но эта теория вполне опровергается конкретными знаниями – об откровенно классовой (продворянской) политике царизма, о дворянстве как крупнейшем собственнике средств производства, о преимущественном положении дворянства в бюрократическом аппарате. Собственно, высшая и средняя бюрократии формировались из дворянства – и, как известно, классовая однородность их обеспечивалась по сути автоматическим получением дворянства при достижении определенных классов Табели о рангах. Одновременно дворянство составляло гарантированное большинство офицерского корпуса царской России, несмотря на все возможности продвижения по службе – особенно во время войны – «нижних чинов». По подсчетам П.А. Зайончковского, единственным разрядом вооруженных сил (из семи), где потомственные дворяне в конце XIX века не составляли большинства офицерского корпуса, была регулярная пехота. Но поскольку 46 % офицеров, не являвшихся потомственными дворянами, были детьми личных дворян, суммарно дворянское преобладание в офицерском корпусе оставалось не поколебленным[60]. По данным П. Кенеца, перед I Мировой войной доля потомственных дворян среди офицеров даже статистически ощутимо выросла[61].

Единственным претендентом на роль нового правящего класса была, естественно, буржуазия, формировавшаяся разночинно – но и в рядах буржуазии немалый процент составляли сословные дворяне. Однако российская буржуазия (даже крупная) была исключительно труслива (что показал 1905 год) и в массе своей склонна приспосабливаться к интересам (и диктату) дворянства, а то меньшинство, которое демонстрировало оппозиционность, стремилось всего лишь добиться участия во власти в качестве младшего партнера дворянства (если это – оппозиционность, то, надо признать, очень умеренная). Разумеется, буржуазия, как коллективный денежный мешок, могла оказывать – и оказывала – давление на бюрократию в целом, подкупая ее и заставляя учитывать свои интересы, но все же не в прямой ущерб коренным интересам правящего класса (дворянства) и не до такой степени, чтобы действительно, как это получалось у Покровского, превратить бюрократию в агента торгового капитала[62].

Совсем по-иному выглядит ситуация в современной России. Нынешний правящий класс – бюрократ-буржуазия – формировался с невероятной скоростью (вынужденно, впрочем) в условиях, когда невозможно было опереться на владение средствами производства для реализации претензии на роль правящего класса: средства производства в СССР принадлежали государству. Вместо собственности в качестве аргумента можно было предъявить только власть и силу. Поэтому основу нового правящего класса сформировала советская партгосхозбюрократия (номенклатура), присоединившая к власти собственность (то есть приватизировавшая государственную собственность по выгодным для себя схемам, поскольку она сама же и установила правила приватизации, и осуществляла контроль над их соблюдением). Этим бюрократ-буржуазия отличается от обычной буржуазии, которая сначала долго (иногда столетиями) накапливает собственность (начиная с торгового капитала), а только затем заявляет о своих претензиях на власть[63].

Бюрократ-буржуазия не является исключительно постсоветским феноменом. Это – явление, типичное для постколониальных стран, где такой правящий класс вырос из местной (колониальной) бюрократии, прибравшей к рукам колониальную (государственную) собственность после ухода колонизаторов (а иногда к рукам прибиралась и частная собственность бывших колонизаторов)[64]. Особенно хорошо образование и поведение бюрократ-буржуазии в постколониальных странах описаны на примере Индонезии, где в ходу был термин «кабиры» (капиталистические бюрократы). Мне уже неоднократно приходилось об этом писать[65].

Новый правящий класс складывался из разных социальных групп. Номенклатура была, конечно, крупнейшей, но первоначально второй по численности (до 40 %) группой были уголовники, в первую очередь «теневики»[66]. Собственно, только они и номенклатура сознательно готовились в период «перестройки» к переходу страны к капитализму, надеялись стать «новой элитой» при новом строе и предпринимали для этого практические шаги. Тогда же они нашли друг друга и завели обширные деловые связи, воспроизведя в точности те же самые схемы, которые уже были опробованы уголовным миром и частью бюрократии в период нэпа[67].

Однако в исторически краткие сроки (в течение 10 лет) бывшая номенклатура вытеснила уголовников (так называемых бандитов) на периферию правящего класса, во многих случаях отняв у них собственность и часто вынудив уехать из страны. Эта победа объясняется не только юридической уязвимостью «бандитов», но и куда большим социальным весом номенклатуры, тем, что она раньше всех других социальных групп ощутила себя «классом для себя», и тем, что именно номенклатура имела максимальный опыт хозяйствования, управления реальной экономикой, вне зависимости от формального наименования должности в советский период[68].

Другие социальные группы, пытавшиеся влиться в новый правящий класс, в силу своей аморфности и малочисленности не смогли составить никакой конкуренции бюрократии и либо растворились в ней, либо оказались в рядах «новой буржуазии» – хотя и имущественно привилегированного класса, но зависимого от бюрократ-буржуазии и подвергающегося с ее стороны постоянному давлению (в первую очередь в форме государственного рэкета)[69].

Была еще одна группа, участвовавшая в формировании нового правящего класса и первоначально очень бросавшаяся в глаза: группа научных работников (в первую очередь экономистов, но не только). Самые известные представители этой группы: Бурбулис, Березовский, Гайдар, Чубайс, Авен. Брошенная в раздражении представителем советской номенклатуры Черномырдиным фраза «Правительство завлабов!» создала в обществе преувеличенное представление о размерах и влиянии этой группы в составе «новой элиты». Тем более что такое представление льстило самолюбию российской «демократической интеллигенции». В своих ранних статьях даже наиболее известный исследователь «новой российской элиты» Ольга Крыштановская отдала дань этой иллюзии.

Это естественно. В эпоху «первого издания капитализма» представители научных кругов, вошедшие во власть- и бизнес-элиты, также особенно сильно бросались в глаза современникам. Это зафиксировал даже Некрасов в «Героях времени»:

В каждой группе плутократов –

Русских, немцев ли, жидов –

Замечаю ренегатов

Из семьи профессоров.

Их история известна:

Скромным тружеником жил

И, служа науке честно,

Плутократию громил,

Был профессором, ученым

Лет до тридцати,

И, казалось, миллионом

Не собьешь его с пути…

Вдруг – конец истории –

В тридцать лет герой –

Прыг с обсерватории

В омут биржевой!..[70]

Профессором механики был, в частности – до того, как стал членом правлений разных акционерных обществ и министром финансов – неоднократно упоминавшийся выше И.А. Вышнеградский.

Однако в эпоху «первого издания капитализма» быстро выяснилось, что «профессора» – это скорее исключение, чем правило. Точно так же в современной России скоро обнаружилось, что «научные работники» не составили внутри бюрократ-буржуазии отдельную группировку с особыми интересами и вообще удельный вес их в составе «новой элиты» был более чем сильно преувеличен. Не случайно в итоговой книге О. Крыштановской ничего об этой группе уже не говорится. Зато там автор вновь подтверждает преобладание среди «новой элиты» номенклатуры и особо отмечает тот факт, что даже у тех 39 % процентов обследованных представителей «бизнес-элиты», кто не имел номенклатурного прошлого, в массе обнаружились номенклатурные корни: у 36,8 % номенклатурными работниками были отцы, у 18 % – матери[71].

Это, помимо прочего, значит, что как раз правящий класс России в основном уже сформировался и каналы эффективной вертикальной мобильности, позволяющие пополнять ряды этого класса, на глазах закрываются, если уже не закрылись. Это констатирует и Л.Б. Косова, автор исследования «Вертикальная мобильность – неравенство возможностей»[72]: «социальный лифт» работает уже в основном лишь для «социальной элиты».

Бюрократическое происхождение нового правящего класса, помимо прочего, влечет за собой безудержный рост в странесобственно бюрократии: к 2000 году число чиновников в России (если сложить вместе бюрократов верхнего и среднего уровня – обычно этого почему-то не делают, забывая о среднем уровне аппарата) достигло 6 млн 203 тыс. человек![73] Это делает новый правящий класс, прямо связанный и перемешанный с собственно бюрократией, даже более паразитичным, чем класс феодалов (те, во всяком случае, были – или должны были быть – профессиональными воинами)[74].

Конечно, дореволюционная Россия тоже славилась как царство бюрократии. Фраза Николая I о сорока тысячах столоначальников, которые и управляли на самом деле страной, широко известна. Но тогдашнее царство бюрократии и сегодняшнее – это два разных царства. В дореволюционной России правящий класс конструировался по принципу: сначала помещик (владелец средств производства) – потом бюрократ. В современной России наоборот: сначала бюрократ – потом владелец средств производства (капиталист). Это – принципиально противоположные стартовые условия sine quibus non формирования и правящего класса, и бюрократии. Кроме того, индивидуально каждый дворянин был наследником собственности, в то время как каждый бюрократ-буржуа является захватчиком чужой (обычно государственной) собственности. Два указанных фактора диктуют совершенно иное экономическое (политическое, социальное) поведение дореволюционного и современного правящих классов в России (частным случаем чего являются, скажем, размещение средств Стабфонда в западных ценных бумагах, помещение денег А. Усмановым именно в исландский банк или покупка Р. Абрамовичем клуба «Челси»).

В-третьих, абсолютно различаются – и по состоянию, и по тенденциям – положения в двух капиталистических Россиях в сфере образования, науки и культуры.

В дореволюционной капиталистической России образование – хотя и недопустимо медленно – распространялось на все общество, добиваясь новых и новых успехов. Притом реальные сдвиги к лучшему в этой области начались именно с приходом капитализма. Феодальная Россия была царством неграмотности и дикости. «Очаги культуры» были слишком слабы и носили сословный, а то и – в случае со старообрядцами, например – сословно-оппозиционный характер. Из 12 государственных («императорских») университетов (включая Гельсингфорсский, где преподавание шло на шведском), существовавших в царской России накануне Революции 1917 года, четыре (Новороссийский в Одессе, Томский, Саратовский и Пермский) были открыты уже в пореформенное время. После Революции 1905 года были открыты и все три народные университета (им. Шанявского в Москве, Томский и Нижегородский). Высшие женские курсы, политехнические и технологические институты тоже возникли в капиталистической России. Если к концу царствования Александра II неграмотных в России было около 84 %, то к концу царствования Николая II неграмотных старше 9 лет было уже 73 %. Не слишком впечатляющий, но безусловный прогресс, поскольку речь идет о миллионах[75].

Разумеется, рост и развитие образования в России были напрямую связаны с тем, что все усложнявшаяся (в частности, технически) и диверсифицировавшаяся экономическая машина капитализма требовала все большего и большего числа грамотных и образованных кадров. Конечно, культурную революцию в России смогли осуществить уже только большевики; разумеется, отставание России было напрямую связано с реакционной, консервативной позицией «верхов» (вспомним позорную политику Д.А. Толстого, И.Д. Делянова, К.П. Победоносцева, Л.А. Кассо и др.), но тенденция развития очевидна.

«Второе издание капитализма» получило в наследство от советской власти не просто страну всеобщей грамотности, а страну, перешедшую ко всеобщему полному среднему образованию, с огромным количеством учебных заведений, в том числе вузов, значительная часть которых давала образование вполне на мировом уровне.

С самого начала новая, капиталистическая власть занялась разрушением системы образования, именуя это разрушение, разумеется, «реформами». Причина была проста: новый правящий класс не видел, каким образом существовавшая система образования может привести к обогащению бюрократ-буржуазии, а других интересов у нее тогда не было. Но у «реформ» (их было несколько, включая недовоплощенные) была и стратегическая цель: создание двухуровневого образования – качественного и дорогого для немногочисленной «элиты», некачественного (но желательно тоже дорогого) для остальных. Смысл этих действий – закрепить социальную дифференциацию путем отсечения «низов» (то есть основной массы населения) от качественного образования, следовательно, знаний, что лишит их возможности конкурировать (как в профессиональной, так и в общественной сфере, включая политику) с «элитой» (то есть бюрократ-буржуазией и обслуживающими ее интересы группами интеллектуалов)[76].

Результаты этих «реформ» (в сочетании, естественно, с экономическими «реформами» и вызванными ими социальными бедствиями, ударившими в значительной степени по молодежи, такими как взрывной рост наркомании, детских и подростковых алкоголизма, бездомности и проституции) хорошо известны и за последние 15 лет неоднократно описаны: появление большого количества неграмотных (в первую очередь среди бездомных и беспризорных – но далеко не только); впечатляющая деградация средней школы, где чудовищно упало качество образования, вплоть до того, что из 11 класса выходят малограмотные; создание – в рамках концепции коммерциализации образования – огромного числа псевдовузов (обычно филиалов), выдающих дипломы, но не дающих практически никаких знаний; такое изменение содержания образования (в первую очередь в гуманитарных и общественных дисциплинах), когда научные подходы и научные методики оказались подменены антинаучными, мракобесно-мистическими или откровенно шарлатанскими[77].

Разумеется, советская система образования не была идеальной. К 80-м годам она уже откровенным образом перестала удовлетворять потребностям общественного и экономического развития СССР и нуждалась в радикальной перестройке. Это понимало даже геронтократическое советское руководство – отсюда «алиевская» реформа 1984 года. Но система образования в современной капиталистической России не только не выполняет свои задачи (пусть плохо), но даже уже не соответствует своему названию[78].

То есть в дореволюционной капиталистической России образование развивалось (во всяком случае, двигалось от крайне низкой стартовой позиции в сторону прогрессивных тогда мировых образцов), в современной России – деградирует (движется от достаточно благоприятной стартовой позиции к худшим образцам «третьего мира»).

Аналогично выглядит ситуация с наукой. Именно в период дореволюционного капитализма Россия заняла наконец достойное место в мировом научном сообществе. Это объяснялось тем, что в науку (в первую очередь в естественные науки) пришло то же самое поколение материалистически и демократически настроенных разночинцев, радикально-политическое крыло которых в те же годы составило основу революционного движения. Объективные потребности капиталистического развития дали возможность материального обеспечения (пусть в недостаточном объеме) российской науки, в том числе и ее фундаментальной, теоретической составляющей.

Да, конечно, по сравнению с Западом Россия оставалась научной провинцией, но это была крупная и вполне уважаемая провинция. Именно в этот период сложилось такое ценнейшее явление российской науки, как научные школы, просуществовавшие (и развивавшиеся) всю советскую эпоху. Именно в этот период получили образование и/или начали научную деятельность те советские ученые, которые обеспечили превращение науки из университетско-академического заповедника в научный комплекс в 20–30-е годы XX века и (кого не выкосила термидорианская коса сталинского террора) научно-технический прорыв 50–60-х годов. Именно дореволюционная капиталистическая Россия могла похвастаться такими всемирно известными именами, как П.Л. Чебышёв, А.М. Ляпунов, А.Г. Столетов, А.М. Бутлеров, Д.И. Менделеев, В.В. Докучаев, И.М. Сеченов, И.И. Мечников, Н.И. Пирогов, Н.И. Бекетов, И.П. Павлов, В.М. Бехтерев, К.А. Тимирязев, М.М. Ковалевский, В.И. Вернадский, С.В. Ковалевская и другие. Я намеренно практически не упоминаю здесь имен историков и философов, поскольку «достижения» Юркевича, Бердяева и тому подобных персонажей представляются мне крайне сомнительными (откровенно говоря, обычным шарлатанством), а теоретический уровень (способность к анализу, обобщению и построению гипотез) знаменитых историков того периода, таких как С.М. Соловьев и В.О. Ключевский, откровенно не дотягивает до мирового (а уж писания таких «корифеев исторической мысли», как С.Ф. Платонов или В.И. Герье – вообще позорище).

Конечно, дореволюционная наука развивалась не благодаря, а вопреки правящему режиму. Травля прогрессивных ученых, преследования их как «политически неблагонадежных» были в тот период обычным делом. Широко известны травля К.А. Тимирязева (в частности, князем Мещерским), М.М. Ковалевского (вынужденного эмигрировать), И.М. Сеченова, чья работа «Рефлексы головного мозга» вообще считалась (с подачи церкви) «революционной пропагандой», судьба С.В. Ковалевской, вынужденной работать за границей. Менее известны (а сегодня просто забыты) травля А.Г. Столетова, которому не дали реализовать его мечту – Физический институт, чье избрание в академики было заблокировано великим князем Константином Константиновичем, и которого таким образом (а также и «делом 42 профессоров») довели до смерти[79]; или травля Д.И. Менделеева, которого по указанию «сверху» забаллотировали на выборах в Академию наук в 1880 году, что вызвало всероссийский скандал, и который вынужден был покинуть Петербургский университет в результате конфликта с Деляновым из-за студенческих волнений в 1890-м[80]; или отстранение В.В. Докучаева от должности директора Ново-Александровского института сельского хозяйства и лесоведения в 1895 году и запрет властей на создание кафедры почвоведения, что спровоцировало тяжелое нервное заболевание ученого, сведшее его в могилу[81]. Великого химика А.М. Бутлерова реакционеры отстранили в 1863 году от должности ректора Казанского университета и систематически травили в Академии наук, чем спровоцировали его знаменитую статью «Российская или только императорская Академия наук?», а после его смерти министр образования запретил подписку на сооружение памятника Бутлерову в Казани (это как же надо ненавидеть человека!)[82]. Второго русского нобелевского лауреата И.И. Мечникова (состоявшего всю жизнь под надзором полиции!) с помощью изощренной провокации вынудили уйти из Новороссийского университета и уехать за границу[83].

Сегодня – все по-другому. Видного члена вроде бы оппозиционной КПРФ Ж.И. Алфёрова никто не преследовал и до получения им Нобелевской премии. Печатать сегодня ученые могут что угодно – от откровенного бреда до прямой критики режима (но микроскопические тиражи делают эту критику бессильной). Однако финансовая зависимость от государства, крупного капитала или, как вариант, зарубежного грантодателя быстро превратила бóльшую часть гуманитарного научного сообщества в откровенно рептильную. Избрание академиком РАН А.Н. Яковлева, научная ценность трудов которого заведомо равна нулю, и А.И. Солженицына, который не мог отличить (академик филологии!) глагол от прилагательного[84], – яркое доказательство патологичности ситуации. Диссертационный критерий вовсе отпал, диссертации стали предметом престижа чиновников, поставлены на поток и сплошь и рядом пишутся «неграми»[85]. Скандальная история с диссертациями Д.Ф. Аяцкова едва не привела к расправе над саратовским историком с мировой репутацией Н.А. Троицким. Скандал с плагиатом в диссертации В.В. Путина ВАК и прочие инстанции постарались просто не заметить.

Печальному положению научного комплекса страны в последние 15 лет посвящены буквально тысячи статей. Ситуация хорошо описана и проанализирована (статьи эти в основном писали и пишут сами научные работники, которых учили думать и анализировать). Во-первых, за истекший период произошло разрушение большинства научных школ, поскольку значительная часть ученых уехала за рубеж, наука резко постарела и возник «демографический провал» – последним представителям старых советских научных школ просто некому передавать свои знания и опыт (молодежь не идет в науку ввиду нищенских зарплат или же очень скоро эмигрирует). Во-вторых, в условиях хронического недофинансирования замерло развитие большинства перспективных направлений. В-третьих, значительная часть фундаментальных исследований оказалась либо заморожена, либо ликвидирована, либо перенесена за рубеж – так как и чиновники, и капитал требуют быстрой финансовой отдачи и просто не понимают значения теоретических, фундаментальных исследований. В-четвертых, наука стала активно вытесняться (это касается и вопросов финансирования) паранаукой, всевозможными шарлатанскими «академиями торсионных полей», «экстрасенсорного восприятия» и т.д. – что явилось результатом мощной атаки на научные, материалистические позиции (в том числе со стороны церкви) под лозунгом «борьбы с коммунизмом», с одной стороны, воинствующего невежества постсоветского чиновничества – с другой, и моды на постмодернизм – с третьей. Результат воздействия последнего явления хорошо иллюстрирует скандальная история с публикацией в ВАКовском журнале статьи «Корчеватель: алгоритм типичной унификации точек доступа и избыточности», созданной при помощи программы SCIgen, генерирующей псевдонаучные тексты[86].

Вопреки правительственной пропаганде, в путинско-медведевский период, при министре А.А. Фурсенко никаких принципиальных перемен к лучшему не произошло, а просто стихийный процесс деградации науки сменился сознательной и продуманной планомерной политикой. «Стратегия Фурсенко» хорошо проанализирована Е.В. Водопьяновой в статье «Судьбы российской науки»[87]. Водопьянова фиксирует следующее: намерение власти (озвученное Фурсенко) резко сократить объем науки в народном хозяйстве, превратив ее в «компактный комплекс», что позволит серьезно уменьшить финансирование и заставит ученых заниматься тем, что власть именует «инновационной деятельностью», но что на самом деле является приземленными, мелкотемными исследованиями и разработками. Это происходит на фоне все большего попадания российской науки в зависимость от западной (через гранты, зависимость от образования, тематическую и методологическую зависимость), быстрого старения кадров (по оценке Водопьяновой, через 10 лет подавляющее большинство активно работающих ученых подойдет к 70-летнему рубежу, возрастная группа 35–45-летних микроскопична), массового выезда наиболее талантливой молодежи за рубеж (не только по финансовым соображениям), резкого падения качества исследований, настойчивых попыток власти совместить академическую науку с университетской по типу американских «исследовательских университетов» (что в условиях несопоставимых зарплат и преподавательских нагрузок просто убьет всякую научную деятельность преподавателей), катастрофического падения престижа ученого, прекращения популяризации науки и превращения большинства оставшихся от советских времен научно-популярных изданий в паранаучные и полуоккультные. По оценке Водопьяновой, через 15 лет при реализации «стратегии Фурсенко» о большой науке в России можно будет забыть. А это обеспечит гарантированную второразрядность России на мировой арене.

Поскольку «стратегия Фурсенко» разработана не лично Фурсенко (он вообще стал министром исключительно как друг Путина и его сосед-соучредитель по дачному кооперативу «Озеро»[88] – то есть это первый за 150 лет отечественный министр образования и науки, к которому идеально подходят эпиграммы Н.Ф. Щербины на министра А.В. Головнина![89]), а является продуктом социального заказа правящего класса, очевидно, прогноз Е.В. Водопьяновой имеет все шансы воплотиться в жизнь.

Итак, в дореволюционной капиталистической России мы имели пусть медленно, пусть под гнетом церковной и политической цензуры, но развивавшуюся науку, сегодня мы имеем науку стагнирующую и деградирующую – с перспективой возвращения на уровень ниже уровня «первого издания капитализма».

То же самое можно сказать и о культуре. Здесь можно даже не вдаваться в детали. Достаточно, обратившись к литературе, спросить: где современный Лев Толстой? Достоевский? Салтыков-Щедрин? Тургенев? Чернышевский? Некрасов? А.Н. Островский? Лесков? Тютчев? Куприн? Чехов? Глеб Успенский? Короленко? Гаршин? Горький? Вересаев? И т.д., и т.д., и т.д.

Я намеренно не беру авторов (в основном, как известно, поэтов) «серебряного века», поскольку те, кто видел оригинальные книги их стихов («алконостовские» и т.п.), знают, что выходили они микроскопическими тиражами (200–500 экземпляров) и, как следует из рекламных объявлений на последних страницах и обложках, по пять-десять лет не могли разойтись и лежали на складах издательств. А ведь это были книги будущей гордости «серебряного века» – Андрея Белого, Марины Цветаевой, Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама… Разве что «старшие символисты» – Брюсов, Блок, Бальмонт и Сологуб – избежали такой печальной участи. То есть знаменитая поэзия «серебряного века» по большей части была даже «образованным обществом» не востребована и ему не нужна. Только культурная революция, проведенная большевиками, в результате которой широкие слои были приучены к серьезному чтению и им было навязано серьезное восприятие литературы и в частности поэзии (на основе экстраординарного эмоционального напряжения, порожденного революцией и Гражданской войной)[90], сделала эту поэзию общественно востребованной.

Абсолютно несравнимо и положение толстых литературных журналов в двух капиталистических Россиях. Как известно, литературные журналы в дореволюционной России были властителями дум. И дело лишь отчасти объяснялось качеством беллетристики. В значительной степени, как всем известно, влияние литературных журналов определялось тогда уровнем и качеством литературно-художественной критики и публицистики. Можно сколько угодно говорить, что специфические подцензурные условия царской России взвалили на литературную критику и публицистику не свойственные ей функции философской, социологической и политической литературы, но, во-первых, толстые журналы не утратили своей роли и в период после 1905 года, когда философская, социологическая и политическая литература уже не принуждены были по цензурным соображениям маскироваться под литературную критику и публицистику, а во-вторых, давайте скажем прямо, положа руку на сердце, что среди нелитературных авторов толстых литературных журналов сегодня что-то не видно фигур, по таланту, смелости, виртуозности владения словом и способности влиять на общественное мнение сравнимых с Белинским, Добролюбовым, Чернышевским, Некрасовым, Герценом или хотя бы с Михайловским, Страховым, Варфоломеем Зайцевым или Ивановым-Разумником.

Толстые литературные журналы в современной России влачат жалкое существование, превращены в «междусобойчики» и интересны по большей части только самим авторам, их друзьям (недругам) и родственникам да профессиональным филологам, почти сплошь занудным и скучным до зевоты и неталантливым до отвращения. Это при том, что в дореволюционной капиталистической России литературные журналы подвергались преследованиям и закрывались властями, существуя (финансово) на свой страх и риск, а сегодня они никаким цензурным преследованиям не подвергаются, и значительная часть их поддерживается либо государством, либо крупным капиталом (как журнал «Знамя»). О полном отсутствии сатирических литературных журналов я уж и не говорю. Дореволюционная капиталистическая Россия могла похвастаться Минаевым, Курочкиным, Бурениным, двумя Вейнбергами, Леманом, Потемкиным, Сашей Черным, Lolo (Мунштейном), Амфитеатровым и т.д., сегодняшняя – никем (простите, но Емелин на эту роль не тянет).

Аналогично выглядит и ситуация с театром. Несмотря на все проблемы, с которыми сталкивался театр в дореволюционной капиталистической России, можно смело говорить о выраженных тенденциях демократизации театрального искусства, его усложнения и повышения социальной ответственности, а следовательно, и социальной роли. Вклад в развитие русского и мирового театрального искусства «нового театра» 60-х, Островского, Чехова, Прова Садовского, Стрепетовой, Московского художественного театра, Ермоловой, Комиссаржевской, Таирова, Мейерхольда и Евреинова широко известен и неоспорим. В сегодняшней России, где театр превращен в массе своей в место обслуживания художественных вкусов «новых богатых», театральное искусство деградирует такими темпами, что скоро о собственно искусстве говорить уже будет нельзя. Известно, что актеры в основном неумны (ум актера противодействует воплощению режиссерского замысла), но в отсутствие «советской цензуры» быстро выяснилось, что почти поголовно неумны у нас и театральные режиссеры. Во всяком случае, настойчивое сведение всего богатства жизни к пошлости, скабрезности и примитивной сексуальности прямо говорит об умственном уровне и отечественных театральных режиссеров, и той публики, что «хавает» это «искусство»[91]. Все это сопровождается падением общего исполнительского уровня. Если раньше театральной «звездой» был действительно гениальный актер Смоктуновский, то теперь в «звездах» ходит Безруков, играющих во всех спектаклях (как, впрочем, и фильмах) одну и ту же роль.

Если обратиться к музыке, то можно, по примеру литературы, спросить: где современный Чайковский? Римский-Корсаков? Мусоргский? Балакирев? Бородин? Антон Рубинштейн? Глазунов? Скрябин? Рахманинов? Об исполнителях я не говорю. Русские музыкальные исполнительские школы сформировались в начале XX века и благополучно просуществовали весь советский период. Активному разрушению они подверглись уже в новый, капиталистический период, при том что все лучшие исполнители, сформировавшиеся еще в советской школе, разумеется, уехали за рубеж.

Еще забавнее говорить об изобразительном искусстве. Дореволюционная капиталистическая Россия дала пример преодоления рептильного академизма и явила богатейший урожай талантов – от передвижников до «мирискусников», «Бубнового валета» и супрематизма. Современная Россия может похвастаться только убогим (хотя и претенциозным), но совершенно ненужным и неинтересным обществу (и потому не влияющим на общественную жизнь) «актуальным искусством».

Возможно, единственная область культуры, которая сегодня находится примерно в таком же состоянии, как и в дореволюционной капиталистической России, – это балет. Бóльшую часть эпохи «первого издания капитализма» в России отечественный балет пребывал в кризисе и застое, будучи чем-то вроде придворной игрушки и поставщика содержанок для членов императорской семьи и «высшего света» вообще. Редкие прорывы, связанные с возникновением симфонического балета, деятельностью Горского или Фокина (последнего – в результате оглушительного успеха дягилевских «Русских сезонов» в Париже), были немногими счастливыми исключениями.

Но тогда русский балет двигался по восходящей – пусть и очень медленно, и неуверенно, и с отступлениями – от совершенно позорных «Конька-Горбунка» и «Золотой рыбки» Сен-Леона. Сегодняшний российский балет движется по нисходящей от позднего советского периода, где законсервированная виртуозная классика, «драмбалет» и помпезность Григоровича все-таки дополнялись новаторскими поисками Эйфмана и других. Конечно, это далеко, как небо от земли, от блистательной ситуации 20-х, когда фактически одновременно на отечественной балетной сцене соревновались экспериментальные линии Горского, Голейзовского, Баланчивадзе (будущего Баланчина), Федора Лопухова, Айседоры Дункан, Греминой, Майя, Фореггера, но все-таки это достаточно высокая стартовая позиция. И наблюдаемая тенденция, как ни крути – это тенденция к потере кадров (в связи с отъездом за границу) и потере качества. И Волочкова здесь – симптом.

Можно, конечно, сказать, что с далеких дореволюционных времен развились многие новые виды искусств, такие как киноискусство, телеискусство или рок, но это уже будет демагогия. «Русский рок» у нас на глазах деградировал от позднесоветской «музыки бунта» до откровенной попсы (сохранившись как рок только в контркультурно-субкультурных гетто), а попса, по определению, не искусство. Отечественное телевидение как раз в конце 60-х – 70-е годы только-только смогло подойти к уровню искусства – но эти попытки были заморожены Сергеем Лапиным и окончательно похоронены в капиталистической России, где телевидению сразу же была придана функция «массового развлекателя» и «массового одурачивателя».

С кино сложнее. Та зачаточная стадия, на которой находился кинематограф в дореволюционной России, разумеется, не оставляла ему никакой другой роли, кроме роли масскульта. Это хорошо показала в свое время Нея Зоркая[92]. Но с тех пор прошло много времени – и в Советском Союзе, как и во всех ведущих кинематографических державах, кино развилось до подлинного искусства, оказалось способно решать сложные философские, социальные, моральные, политические и даже познавательные задачи посредством специфического эстетического языка (языков). В постсоветской России кинематограф тотально деградировал вновь до уровня «массовой культуры» – и очень скоро деградация приняла злокачественный характер, поскольку в дополнение к классической функции масскульта – развлекать массы и отвлекать их от социально-политических проблем – отечественному кино навязали (прямо как во времена Сталина) еще одну: промывать мозги, внедрять нужную правящему классу и режиму идеологию[93].

Эта тотальная деградация российской культуры в значительной степени связана с культурным примитивизмом нового правящего класса. В отличие от дворянства, в большинстве своем получившего классическое образование и воспитание и выдрессированного на образцах феодального «хорошего вкуса», новая «элита» еще не выучила, что для «элиты» считается приличным, а что нет, и в массе своей прямо и без оглядки демонстрирует неразвитый вкус (или полное отсутствие вкуса). Этот социальный заказ и открыто, и скрыто транслируется «мастерам культуры», а те, как профессиональные проститутки, чутко воспринимают заказ и воплощают его в жизнь. Это касается и самых верхов. Николай II, как «венчанная (на царство. – А.Т.) пошлость», по меткому определению С. Любоша[94], тоже, положим, ничего не понимал ни в опере, ни в балете (балет для него был в первую очередь местом, где подвизалась его «официальная» любовница Матильда Кшесинская; того, что Кшесинская действительно была выдающейся для своего времени танцовщицей, Николай, которому ее навязала в любовницы семья, чтобы отвадить молодого наследника престола от рукоблудия[95], просто не понимал). Но как хорошо воспитанный человек (хорошее воспитание Николая II отмечали все мемуаристы), он знал, что посещать оперу и балет (и поощрять их) прилично, а кафе-шантан – нет. И зная о своей эстетической неразвитости, прибегал (хотя и далеко не всегда) к услугам экспертов. В современной же России любой лужков считает себя специалистом и в живописи, и в архитектуре, и в театре – и поэтому мы можем наблюдать такие позорные явления, как устраивавшиеся при Путине официальные кремлевские торжественные концерты на День Победы 9 мая, где в декорациях, словно изготовленных солдатами срочной службы богом забытой части, совершенно безголосые и лишенные музыкального слуха «певцы» исполняли песни Великой Отечественной в манере «русского шансона» – а президент Российской Федерации с семьей, всем правительством и патриархом РПЦ восседали в первых рядах и наслаждались этим действом!

Загрузка...