Михаил Попов. Ломоносов: поступь Титана

1

За столом возле оконца, затянутого бусоватой слюдой, сидит тихая белица. Лицо ее по брови повязано льняным повойником. Из-под плата по серому немаркому облачению стекает русая коса.

В перстах у белицы тонкая кисточка. Она кунает ее в глиняные плошки, в коих разноцветная вапа, и, склонившись, что-то выводит на листе пиргамина. Лицо сосредоточенное, но не отстраненное, оно лучится вдохновением и умилением.

Келейка белицы отделена от сеней наполовину задернутой пестрядиной. Наискосок от нее через сени расположена краскотерня. В ней обретается отрок Михайла. Сидя на березовом чурбаке, он держит меж коленей чугунную ступку и медным пестиком растирает в ней сколыши киновари. На коленях его топорщится рогожный передник. Рукава рубахи закатаны. Время от времени он смахивает тыльной стороной ладони пот. Чтобы пряди льняных волос не падали на глаза, лоб его перетянут гайтаном — алой плетеной бечевкой. Украдкой, исподлобья Михайла поглядывает в келейку белицы.

Подле Михаилы по правую руку сидит на лавочке рукодельник Порфирий, еще не ветхий, но совсем седой человек. Он знатный богомаз и завидный грамотник.

— Рудую вапу, — Порфирий берет в руки горшочек с киноварью, — ни в како железо не клади. Инако стухнет. А она ить привозна. На медь не купишь. Токо в глинике али в лубе держи… А хошь, штоб румянец от письма шел — сидра добавь. Яблочный Спас придет, вот и смекай… Токо кисло яблоко бери…

Порфирий — старший в грамотейной полате. Горло его от красок обсохло, говорит с надсадой да хрипотой. Оттого урок наставника кажется особенно убедительным. Михайла внимает ему со всем тщанием. Однако келейку белицы тоже из виду не выпускает.

Порфирий ставит горшочек на полку:

— Аще яечком нать вапу разжижить. Дак скорлупу всю не сымай, коли што… Она тоже сгодится. А желтка в меру спущай…

Порфирий да Михайла сидят в терной келейке вдвоем — места тут немного. Но Михайле все блазнится, что подле мостится и келарь Паисий. Сидит себе старец тишком, дремлет, едва не тюкая своим долгим носом большой нагрудный крест. Но стоит умолкнуть голосу али стукотку пестика — мигом вскидывается, тряся недовольно жидехольной бородой. То, конечно, не Паисий, то ветерок продувной, опахивая из отворенной околенки, теребит занавесу за левым плечом. А Михайле все чудится, что это Паисий.

Келарь Паисий — соглядай. Он поставлен присматривать за скитскими мастеровыми, но, сдается, пуще всего он доглядает за Михайлой. Его уши и нос торчат отовсюду. А Михайле порой блазнится, что келарь выкуркивает из-за всякого угла.

Началось это еще зимой, сразу после Крещения. За час до вечери Михайла по обыкновению сидел в школьной полате среди таких же, как сам, отроков. На столах теплились свечи. Старец Паисий, задирая бородешку, читал своим квохчущим голосом послание киновиарха Андрея Денисова. Тот, обретаясь на Москве, писал, что видел слона. Особенно оживились школяры, когда дело дошло до описания головы: «…уши имея велики, яко заслоны печные». Ребяши прыснули, тут же принялись «наращивать» ладонями свои собственные уши. Паисий осерчал, пригрозил отодрать смутьянов за эти самые «заслоны». Те живо примолкли. И тогда келарь завершил чтение наставительной концовкой. «И аще толь великий зверь малому при нем всаднику повинуется… — поучал паству киновиарх, — паче мы, словесная Божия тварь, Создателя своего повеления долженствуем не забывати, и озверщиеся страсти наша обуздывати».

После этого, по указке Паисия, отроки принялись поочередно читать Псалтирь и Часослов. Иные — по складам, иные — весьма бегло. А Михайле делать нечего. Эти страницы он едва не наизусть знает. До недавних пор споро да в охотку читал их с клироса Куростровской церкви, пока не начал ломаться голос. Скучно без конца повторять одно и то же. Повернул Михайла лицо к слюдяному оконцу, а там северное сияние расплескалось.

— Гли-ко! Гли-ко! — воскликнул он. Ребяши-однокелейники обрадели, измаялись уже от постного сидения. А Михайла — тут как тут — с вопросом к келарю: дескать, откуда, старче, берутся сии сполохи и сколь далече они? Любопытно ведь. Для чего тогда и школа, коли не для ведания?! А келарь как заверещит, затрясет бороденкой: «Ах ты супостат! Ах ты анчихрист!». Едва посохом не отходил.

Урок Михайле пошел впрок. Он смекнул, что в обители не всякий спрос почитается и что любопытство свое надо умеривать. Только разве возможно все время в потае жить, тем паче в юные лета?

Однажды по весне, на Масленицу, стайка послушников затеяла по деревенской привычке лепить снеговика. От глаз подале схоронились в овражке за амбарушками. Снег был липкий, скрипучий. Низ тулова катили всей гурьбой, покуль сил хватало. Другой кубарь навертели помене, но едва его взняли. А после и голову навершили. Отдуваясь, пыхая паром, отроки весело поглядывали друг на друга и скалились на снежного богатыря. Петруха Корельский, Михайлов двоюродник, завел задиристую деревенскую закличку:

Робята-робяши

Накатали катыши…

Михайла, ведавший ее обидную для своего имени оконцовку, вскинул кулак. Петруха, уже спытавший норов брательника, только шмыгнул носом, утягивая возгреи. Ему ли, бойкому, но тщедушному огольцу, тягаться с Михайлой. Вон как тот выделяется среди ребятни, высясь едва не вровень со снеговиком.

А снеговик у отроков вышел ладный. Вместо глаз воткнули уголья. Моркови под рукой не оказалось — это ведь не у маменьки дома — заменили ядреной еловой шишкой.

Над сумеречным овражком вставала желтая, как репа, луна. Тут к случаю, как это водится в ребячьем кругу, возник спрос: что боле — луна али солнце?

— Солнышко, — уверенно заявил Михайла. «Арифметику» Магницкого он выучил от корки до корки, в том числе и последнюю часть ее, отведенную небесным светилам, по-гречески астрономику. Тут бы Михайле и остановиться, в крайнем случае оглядеться. А он не удержался да тут же объявил, что иной раз луна, хоть и помене будет, превосходит солнышко. Школяры-однодворцы недоверчиво запереглядывались. А Петруха, двоюродник, скривил рот: как это? разве может малая репа перекрыть большую? Михайла в долгие объяснения пускаться не стал. Он велел Петрухе скатать небольшой кубарь, а сам взялся за другой. Сказано — сделано. Кубарь Петрухи оказался поменьше, Михайлов — поболе. Михайла отошел от Петрухи на две сажени и вытянул свой катыш на уровень глаз:

— Сие солнышко. А твой кубарь — луна. Сделай также и гляди.

Петруха вытянул руку и прижмурил один глаз.

— Взаболь, — недоверчиво протянул он и еще раз прижмурился. — Мой закрывает… Луна — солнышко…

Ребяши в кругу заухали, запрыгали: дай мне! дай мне! Каждому захотелось самому поглядеть. Заледеневшие кубари переходили из рук в руки, и все дивовались, что «луна» и впрямь перекрывает «солнце». А Михайлу, довольного таким уроком, далее понесло. Он поведал, что, когда луна покрывает солнце, наступает затмение, все оболакивается мороком. В остатний раз такое светопреставление стряслось двадцать лет назад, о семьсот шестом годе. Так писано в «Двинской Летописи». И еще одно добавил Михайла: о грядущем затмении спознали ученые-звездочеты, они доложили царю Петру Алексеевичу, и государь, дабы люд в отечестве не напужался, велел всех заранее оповестить.

Михайла, верно, и дале делился бы с ребяшами учеными познаниями, что извлек из книг, да беседу эту порушил келарь Паисий. Он давно хоронился за амбарушками, навострив уши. И когда Михайла завел речь о царе-антихристе, он вызнялся из схорона.

Что было далее, Михайла всякий раз вспоминал с содроганием. Келарь ухватил его за рукав, потащил в келью киновиарха, который накануне возвернулся из дальних краев. Поставили отрока на горох, учинили ему спрос, по чьему наущению он ведет поносные речи да откуль про то ведает. Спытав про книги, стали наставлять, что познания те зловредны, что звездочеты есть бесы, что небесная сфера — сиречь Божеская тропа, и нарушать ее, мерить аршином звездные хвосты — смертный грех. А после тычками подняли ослушника на ноги да заперли в холодный чулан, где он на хлебе да воде пробедовал аж пять ден. Вот с тех пор Михайле и блазнится келарь. Дома ведьма-мачеха лютовала, а здесь тощой старец. Где ни присядет отрок — повсюду келарь мерещится. Вот и в терной келейке… Сидят они с грамотником Порфирием сам-друг, а все будто о третьем. Тут и рта не откроешь без огляда.

Михайла утирает пот со лба и украдкой бросает взгляд в келейку белицы. Она кунает в чернилонку перо и что-то выводит. Вот о чем нать выведать у Порфирия — о чернилах.

Порфирий кивает.

— А иншия, отрок, деется из сажи с комедью, — степенно отвечает тот. — Комедь — сиречь вишенный клей. Мера комеди, — загибает он пальцы, — мера квасного сусла, мера серы листвичной да водицы из железного рудника… Сие смешать, поставить голбец на опечек да обвязать. И пусь киснет. А как скиснет — оплесенье снять — да в чернилонки. Кунай перье да пиши…

Порфирия донимает кашель. Он подымается и вязко хрустит застамелыми суставами.

— Буде, паря…

У старшего грамотника на догляде «медница», где отливают иконки, складни да кресты, а еще финифтевая келейка. Все требует рачительного, хозяйского присмотра. Вот он и направляется по разной надобе. А напоследок кивает на ступку с киноварью и строжит:

— Тери до тех пор, покамест «искры» тама не померкнут.

Михайла остается в терной келейке один. Он растирает минерал с прежним прилежанием, однако уже без прежней охотки. А причина того проста — руки его заняты, а глазам да ушам урока нет. Кому такое придется по нраву, тем более отроку, у которого в голове теснятся вопросы. Сколь живее пошел бы дневной упряг, окажись он подле Текусы— юной грамотницы. И поглядеть, что она творит, испросить можно. Но в Текусину келейку совать нос заповедано. Келарь Паисий строг и неуступчив. К тому же хитер: так скрадется в грамотейню — лепесток лампадного огонька не ворохнется. Завидит какую ослуху — батогом может оглоушить, а вдругорядь провинишься — отправит на скотий двор. Тогда заместо белицы будешь поглядывать на Чернавку да Буренку, а заместо киновари в ступке — толочь полову в корыте да скрести навоз с моста. Нет, Михайла не чурается работы, всякое рукомесло к своим пятнадцати годам делывал, и сила немалая у него в плечах. Но не для того же он пустился на Выг, чтобы за коровами да лошадями ходить. Здесь, в скиту, книги, здесь ответы на загадки, кои будоражат воображение.

Михайла утирает широкой ладонью румяное лицо и вместе с потом снимает невидимую паутинку. Прочь, докука! Все впереди, а допрежь книги. Тем паче книги иные здесь и переписываются, и он, Михайла, теперь тоже причастен к их сотворению. Вот сейчас он дробит алые камешки, а после, глядишь, возьмется за кисточку, будет окунать беличий ворс в эту самую вапу, растертую собственными руками. А пройдет еще срок — овладеет он «поморским письмом», красовитым, почти печатным уставом, и станет переписывать жития да патерики, «Маргарит» да Минеи… Как вон белица Текуса. Взгляд Михайлы устремляется в сопредельную келейку.

— Текуса, — свистящим шепотом окликает он.

Белица не отзывается, однако правое плечико ее замирает — значит, слышит.

Текусу Михайла встретил в самый первый день, когда прибыл в Выговскую обитель. А увидел — и глазам своим не поверил, до того она оказалась схожа с покойной маменькой. Тихая, кроткая, светлая, как водица в заветном родничке, к которому его, младеню, водила маменька. Омыв его личико и темечко, маменька долго гляделась в родничок. Ее лицо белело в отраженном небе светлым облачком. Вот это отражение Михайла и вспомнил, когда впервые увидел Текусу. Аж сердце на миг остановилось.

— Текуса, — еще громче окликает Михайла. Белица слышит, да не отзывается, не велено. Михайле тоже не велено. Но сидеть одному невтерпеж. И он насмеливается. Поднявшись с чурбака, Михайла на цыпочках, не выпуская из рук ступки, пересекает сенцы и проскальзывает в запретную для него келейку. Текуса безмолвствует, она лишь слегка поводит глазом, когда он усаживается по правую руку. Только зыбкий румянец выказывает ее волнение.

Текуса лета на четыре старше Михайлы, но девичьи чувства постом да молитвами еще не пригасила. Михайла рядом, щеки его пышут румянцем. Ушами он тянется к притвору, к кованым тяжелым дверям, которые скрадывают и шаги, и звуки с заулка, а глазами — к листу пиргамина, над коим колдует гра-мотница.

Кисточка Текусы, точно трудолюбивая пчелка, порхает с вапного цветка на восковые соты. А соты эти — желтоватый лист, на котором проступает грифельный рисунок. Он уже частично заваплен. Изумрудом струится зелень райских дерев, среди листвы все ярче проступает образ сладкогласной птицы Сирин.

— Можно мне? — тянется к кисточке Михайла.

— Только листвие, — тихо отзывается Текуса. Голосок у нее что ручеек. Михайла принимает от нее кисточку. Кисточка крохольная, она утопает в его ручище. Кончиком беличьего ворса Михайла касается изумрудной вапы и переносит капельку зелени на грифельный очерк листка. Копьецом кисточки — на вершинку листочка; а потом — видел, как это делала мастерица, — с нажимом, постепенно расширяя ворс, тянет вапу книзу; и не доводя до кромки грифеля, мазок завершает, а уже после самым кончиком кисточки скругляет у сердечка низ. Над верхней губой Михайлы выступают бусинки пота, глаза его радостно пучатся. До чего ладным вышел листок — не отличишь от соседних. Ай да Михайла! Но Текуса на то и мастерица, что видит работу лучше. Она перехватывает кисточку и коротким мазочком поправляет листок. Михайла озадаченно улыбается. Ишь ты! — одно касание, и на листочке явилась легкая тень, словно кинул ее ветерок, слегка поднявший верхнее листвие. Михайла опять берется за кисточку. Тем же примеченным прежде потягом сотворяет другой листочек, а затем уже только что увиденным мазком набрасывает на край его сумрак. Текуса мягко поворачивается и ласково улыбается ему, это означает, что он, Михайла, — ученик прилежный и толковый. И Михайла улыбается, заглянув в голубые глаза белицы. До чего же хорошо, отставив в сторону докучную ступку, сидеть подле светлой тихой девушки и прикасаться к таинству сотворения.

— А теперь лик, — просит Михайла. Текуса качает головой. Эта работа требует навыка. Она сама. Лик Сирина под ее рукой наполняется живым светом. Сияют лазурью глаза, кармином пылает рот — того и гляди, с губ этих польется дивное пение. Михайла нетерпеливо ерзает, жестами, взглядом он просит кисточку. Хоть бы маленький мазок сделать. Только один. Вон тот завиток волос. Волосы у Сирина такие же русые, как и у Текусы. И глаза цветом похожи. И до чего сладко видеть это сходство.

— Ладно, — тихо роняет Текуса, — только вот так. — Она накладывает на ручищу Михайлы свою ладошку. Михайла оторопело кивает. Ему хорошо от теплого касания девичьих пальцев. Но в таком повороте ему неловко держать руку, чего доброго, она дрогнет. Не говоря ни слова, Михайла поднимается и встает позади сидящей Текусы. Правая рука в союзе с Текусиной держит кисточку, а левой он упирается в кромку столешницы. И тут Михайлу прошибает испарина. Он весь напрягается. Лик Сирина — не листок. Боязно. Но того более его волнует другое. Как ни одерживается Михайла, как ни отодвигается, чтобы не задеть белицу, все равно они соприкасаются, а щеки их просто пылают одна в другую. Михайла чувствует ее телесный запах. Деревенские девки пахнут пареной репой, квашенкой. А белица — ладаном, чем-то травяным, цветочным. Голова у Михайлы от всего этого идет кругом. Рука дрожит. Утаив дыхание, от которого колышется Текусин завиток, выбившийся из-под плата, он пытается, смутно различая графитовый след, такой же завиток изобразить на челе Сирина. Ладошка Текусы осторожно направляет его. Михайла принимает эту мягкую твердость. Но вместе с тем он чувствует и то, как в подушечках девичьих пальцев волнуется и бьется кровь.

— Нет, — неожиданно шепчет Текуса и решительно отводит от пиргамина его разгоряченную руку. Лицо ее пылает. Михайлово — тоже. Он снова возвращается на скамейку. Сидя рядом, они не смеют глянуть друг на друг. Текуса приходит в себя первой. Кровь отливает от ее щек, на лице испуг. Она мелко крестится, сжав два перста.

— Экий грех, — почти безмолвно шепчут губы.

А что Михайла? Михайла весь во власти чувств, его охватывает сладкая оторопь. Он осоловело глядит на пиргамин, где среди райских кущ безмолвно поет сладкогласная птица Сирин, и бездумно лыбится. Он до того ослеплен и оглушен, что теряет всякую бдительность, забыв о возможном наказании. Вот тут-то это самое наказание и приспевает, явившись в образе злокозненного келаря.

— Это пошто! — доносится визготный окрик. — Я што те наказывал, неслух! А?

Нос вострый, ровно клюв; бородешка всклокоченная и трясовитая; широченные рукава рясы, воздетые над гребнем скуфейки, — ни дать ни взять облезлый черный петух, ухнувший с насеста. Метнуться бы Михайле в свой уголок, подхватив докучную ступку, да поздно. Вот Бог, а вот порог! Порскнул малый из грамотейной полаты, точно поклеванный воробейко из курятника. А вослед несется визготное кудахтанье.

В ожидании своей участи Михайла хоронится в жилой келейке. На душе муторно. Не видать теперь Текусы. Погонит келарь его на скотий двор али на конюшню. И скрести ему неведомо сколь стойла да клети.

Предчувствие Михайлу не обманывает. Увы. Но гнев келаря уносит ослушника еще дальше. И не просто дальше, а за пределы Выговой обители. А наказ ему и вовсе сказочный дается: иди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что. Так Михайле представляется поначалу. Да и немудрено: откуда же ему, мальцу, ведать, где находится озеро под названием Онего и какие там надлежит сбирать каменья, кои годятся на изготовление вапы. Однако, к вящей радости Михайлы, дальнейшее складывается не так уж и плохо. В спутники и коренники назначают отроку скитского старожила Офонасия, бывалого, лет тридцати трудника. Ростом тот невелик, худощав, костистость его обличья не может скрыть даже лопатистая борода. Зато он жилист, ухватист, а главное — расторопен и смекалист. На кого падает глаз Михайлы, когда они отворяют скитскую конюшню? На двух молодых широкогрудых жеребцов. Такие стащат с мели любую шняку, коли застрянет она на прибрежной корге. А Офоня их минует. «Энти в леси сдичают, — поясняет он. — От гнуса да овода». И выводит из стойл двух невидных на погляд лошадок — кобылку и коника: «А вот энти — в самый раз. Оне смирные, тяглые. А главно — ладят друг с дружкой. Давно вместях…»

В тот же день, оседлав лошадей, закинув переметные сумы, Михайла с Офонасием отправляются в дорогу. Дело к вечеру, к заповеданному покою. Да в июне об эту пору передвигаться сподручнее. Ночью белой светлым-светло, к тому же не так душно, а главное — слепни-вражины не столь донимают.

Дорога лежит через скит. Они пересекают его с одного конца до другого. Мимо кузни, мимо медно-литейки, мимо кожемятки и скудельного заводишка, мимо смоляной да дегтярной варницы, мимо меленки, стоящей на Выговом ручье. Последняя на пути верховых — книжная полата. Она слева от дороги. Михайла жадно и торопливо пробегает взглядом по слюдяным оконцам: не мелькнет ли в каком светлый плат Текусы, не покажется ли она в притворе дверей. Нет, околенки подернуты нутряным сумраком, а кованые двери затворены. Грамотники и грамотницы уже завершили дневной упряг, а келарь запер полату на замок. Вздыхает Михайла: не суждено попрощаться с Текусой, даже и взглядом не суждено. Ну, да делать нечего — не навек же посылка. Офонасий сказывал — за седьмицу обернутся.

Офоня правит сперва на закат, держась кромки какой-то широкой просеки, а через две-три версты, когда не то что обитель, но и заставы потайные остаются позади, поворачивает свою гнедую кобылку влево. Михайлов Серко тут же устремляется следом, даже не дожидаясь хозяйской узды. Михайла понимающе треплет его гриву и грустно вздыхает.

И вот где лесной глухоманью, бездорожьем, где оленьей тропой, где низом по гати, где по скальному крутояру, то вдоль таежной речки, то вброд через ручей едут два всадника в теплую сторону. С вечера до утра они в седлах, а днем отлеживаются, хоронясь от гнуса и мошкары под пологами. В эту пору стреноженные лошади либо пасутся, либо, спасаясь от оводов, отстаиваются в речных да озерных заводях.

Михайла по первости пробует заговорить, потолковать с Офонасием о скитских порядках, пожалиться на докучного Паисия, а то о Текусе что спознать-выведать. Да токмо у напарника-молчуна одно на уме: «Дние наши не радости, но плача суть». Как затвердил смала Аввакумово «утешие», так и сеет его по любому поводу.

Третье утро странники встречают на берегу Онего. Михайла норовит спешиться, но Офоня зовет его дале, устремляя лошадь на долгий и просторный мыс. И только посередине этого мыса наконец останавливается.

Умаявшись от долгой верховой езды, Михайла, морщась, разламывает поясницу, потирает сбитые седлом ягодицы и оглядывает водную ширь. Это явно не море, по которому он уже не раз хаживал, — берега мглятся и по левую руку, и по правую. Но озеро громадное. Не то что кулижки на Курострове: сойдет половодье — одна няша остается. Да что кулижки — это озеро будет пошире самого Холмогорского пузыря: всех тех двинских рукавов, проток и промоин — Матигорки, Ровдогорки, Быстрокурки, Ухтостровки — вкупе со всеми лядинами и островами, которые они образуют. Вот оно какое, это Онего!

Офоня на окрестности не глядит — надивовался прежде. Его худощавое с глубоко посаженными глазами лицо сосредоточено. Он не мешкая приступает к обустройству. То же велит делать и напарнику. Надо расседлать лошадей да пустить их пастись. Да отпускать далеко не след, мало ли. Чего он остерегается в этом пустынном месте, Офоня не объясняет. То ли сам не знает, то ли не до того. Потом надо заняться припасами. Тут в затинке есть расщелина, где все лето не тает лед. Значит, лучше снести торбы переметные туда. А следом, покуль не столь жарко, надо заняться каменьями — собрать заделье на вечер.

Неотложные хозяйственные дела наконец сделаны. Пора приступать к главному. Худощавое лицо Офони проясняется, он оглаживает растрепавшуюся бороду, снимает с головы колпак и осеняется крестом.

— Господи, блаослови.

По первости Михайла неотступно следует за Офоней. Тот бредет по кромке мысового кряжа, окидывая скальник и каменные россыпи цепким приметливым глазом. То ногой ковырнет, то согнется в пояснице, аки на молитве, только что бородой камешника не задевает, а то и на колени опустится, да не сразу, а постелив дерюжку, — иначе никаких портов не напасешься.

— Гли вот, — раскрывает Офонасий ладонь, глаза его, просветленные солнцем, загораются старательским блеском. — Этта горна зелень.

— Зелень? — дивится Михайла. Неужто из этого не шибко красовитого на погляд сколыша сотворится вапа, которая на иконе обернется листвой али краем ризы? Но не успевает он высказать свое сомнение, как камушек исчезает в Офониной торбе.

— Горна, горна… — машинально повторяет Офоня, а сам озабоченно оглядывает невысокую скальную стенку. Глаза его выхватывают тот же самый тускловато-зеленастый цвет: — Во!

Развязав крошни — плетенную из корешков сосны котомку, — Офоня вытаскивает зубило, а из-за кожаного пояса — увесистый молоток. Что он собирается делать — догадаться нетрудно: околку. Но прежде чем приступить к делу, трудник обеими ногами ощупывает карниз: место тут невысокое, да на каменьях, оскользнувшись, и с сажени можно убиться.

Возле стенки Офоня топчется долго. Прищуривая глаза, он с оттягом бьет молотком по зубилу. Сколыши отлетают мелкие, камень — не глина, да добро хоть такие добыть удается. Михайла зорко примечает, куда они падают, и, ползая по камешнику, собирает зелень в мешочек.

Дальше на гребне Офоня находит слойник слюды. Слюда синяя, непроглядная. Это не «мусковит» — околенная слюда, за коей на Холмогоры да в Архангельск голландцы да немцы жалуют. От такой в избе кромешные потемки будут. Неужто Офоня не смекает? Михайла для убедительности подносит кусочек слюды к глазам: через нее можно без опаски глядеть на солнышко. Зачем такая?

— А заместо лазаря, — отслаивая слюду от матерой породы, кряхтит Офоня. — Лазорита, значит. Смекаешь?

Лазурью сияют небесные ризы, лазурью сверкает вода Онего, лазурью полнятся Текусины глаза.

— Аха, — кивает Михайла. Однако в толк взять не может. Ведь лазурь, он слышал, везут из дальних краев, аж из самой Индии.

— То так, — подтверждает Офоня. — Только не про нас она… Дорога больно. А эвон наша… Насбираем этой синюхи, после крошонок из нее накрошим, а заместо простокиши… — озабоченное лицо трудника внезапно оживляет улыбка: — Ндравятся тебе крошонки с простокишей? — Михайла недоуменно пожимает плечами. — А мне дак ндравятся…

— Ну, — напоминает нетерпеливый Михайла, — а что заместо простокиши?..

— Заместо-то? — Офоня отщипывает ножом слой слюды. — Щелоком ее нать обдать.

— Ну?

— Вот синь-лазорь со слюды энтой и потекет…

Рудознатец Офонасий идет дале. На том же кряже он сыскивает спекшиеся кусочки бурого цвета.

— Сгодится в чернилонку, — роняет он, — на рудую иншию.

Михайла справляется о названии катыша. На это Офоня разводит руками:

— Бают, черлень. Токо, ведаю, сие не черлень. Черлень — жучишка такой, аки майский… В Малороссии имают. А этта нет…

Еще Офоня подымает гладкий величиной с кулак камень бело-голубого цвета.

— Этта оманка, рогова обманка, — поясняет он. — С ее голубель сцедим… Тоже щелоком…

Мало-помалу Михайла начинает смекать, что к чему. Поисковый раж незаметно уводит его от Офони, а тот и не треножит отрока. Парень толковый, берег большой — знай себе гни поясницу да гляди в оба. Офоня бредет по мысовому кряжу, а Михайлу все больше тянет к урезу. Там в воде камешник ярче да красовитей. На солнышке-то иной, едва поднимешь, пригаснет, но пока мокрый — глаз от него не оторвать.

На пути Михайлы — громадные валуны, оглаженные волнами. Он закидывает на один из них ногу, подтягивается, встает на колени, ползет, придерживаясь руками, по наклонной плоскости. Под ладонями явственно угадываются выбоины. Он переводит взгляд на камень и вдруг замирает. На поверхности валуна, обдатого легким прибоем, проступает рисунок. Это рыба. По узкой вытянутой голове, зазубринам на хребте и длинному, как у акулы, хвостовому плавнику Михайла догадывается, что это осетр — таких рыбин батька, бывало, привозил домой к престольным праздникам. А еще Михайла замечает изображение гуменника — скорее всего, это гусыня, потому что возле широких лап угадывается яйцо. А на соседнем валуне — Михайла уже ползет дальше, забыв о главной цели, — проступает рисунок животного. Это не лошадь — слишком тонкий и короткий хвост. Похоже на корову, но почему нет доек? Если это телка, отчего длинные рога? И наконец догадывается — олень. Да и то — не зря же на последнем переходе они местами правили по оленьим тропам.

Рисунков на валунах много. Фигурки людей и животных перемежаются изображениями лодок, увенчанных оленьими или лосиными рогами. А еще — круги, полукружья, кое-где крапленные охристой да рдяной вапой. Но самое дивное — изображение громадного человека: ростом он в сажень, тулово как шкап, ноги стульчиками, а голова квадратная.

— Офоня! — зовет Михайла напарника. Тот поднимает голову. — Гли!

— А-а, — доносится голос Офони. Он бывал здесь, ему ведомы эти вырубки. — Поганое место, — брезгливо оценивает он и мелко-мелко крестится. — Недаром Бесов Нос зовут. — И словно прикусив язык, поворачивает на то, что его заботит: — Вернемся в обитель — не сказывай… Мол, у Повенца были. Не велено сюда. Да тут ить поболе… камешника-то… Не осбирано…

Михайла уже не слышит его, продолжая ползать по валунам. Глядя на это, Офоня напускает старшинскую строгость:

— Будет лезать-то… Давай дак сбирай…

Михайла роется в камешнике, рассеянно перебирая и рассматривая сколыши да кругляши, а глазами все тянется к валунам. Экое диво встренулось на пути, николи такого не видывал… Кресты обетные — и тоже с резьбой — на полярных островах встречались и не поодинке. А такое — впервой. Кресты ветхие, лет по двести. Да велик ли век дерева. А здесь резано по камню, и сроки тому рукомеслу не иначе тыща лет, а то и не одна.

Полуденное солнце слепит глаза ярым светом и того больше — потом. Донимают мошка, слепни и овода. Пора сделать передышку. В затинке за скальным козырьком промысловики разводят костерок. Офоня затевает варить житную мусейку, а Михайле велит проведать лошадей.

Лошади стоят в неглубокой бочажке. Они выбрали самое лучшее место. Тут и вода, тут и кормежка — по бережкам густо зеленеет молодая осока. А главное — здесь не так лютуют овода.

На обратном пути Михайла заглядывает в подлесок. На кочкарнике полно голубели, но ягода еще зеленая, попадается морошка, но она только-только закрасела. Чтобы не возвертаться с пустыми руками, Михайла срывает на заварку пук смородных листов.

Не торопясь похарчившись, пошвыркав духовитого питья, промышленники подстилают потники, под головы устраивают седла и сладко вытягивают босые, прикрытые холстинкой ноги. Торбинки сыскные полны — роздых они, слава Богу, заслужили…

…Сон Михайлы нарушают какие-то звуки. Его так сморило, что он не в силах поднять головы. Доносится перестук, похожий на цокот копыт, различаются человеческие голоса, а их перекрывают заполошные вопли озерных чаек. Наконец разомкнув глаза, Михайла опирается на сомлелые руки, садится и выглядывает из-за камней. У основания мыса, на котором они с Офоней разбили бивак, видны оленьи упряжки, люди в широких одежках.

— Офоня, — кличет Михайла. Напарник ворочается, козонками суемно продирает глаза.

— Чего?

— Гляди. — Михайла поводит головой.

Офоня поднимается на колени.

— А-а, — в голосе его нет ни тревоги, ни интереса. — Лопари. Тута стоянка их. — И уже отворачиваясь, роняет: — Ништо. Места всем хватит.

Офоня принимается осматривать собранные камни. Как грибник на опушке леса перекладывает пестерь, чтобы освободиться от бросовых грибов, так и он, вывалив на мешковину торбинку, осматривает повторно каждую находку. Иные камешки обивает острым молотком, иные дробит, превращая в кардех, а потом из россыпи выбирает отдельные крупицы. Михайла, глядя на напарника, тоже берется за торбинку. Она не столь полна, как у Офони, однако тоже увесиста. Иные камушки, по погляду Офони, Михайла откидывает — это «пустыри», их, к стыду его, набралось немало. Иные складывает в дерюжный мешок. Иные, как поучает напарник, дробит, извлекая из дресвы малые крупицы и зернышки.

Работа спорится. Между делом Михайла не выпускает из внимания пришельцев. Они разбивают стоянку. Олени уже выпряжены. Уже поставлен чум, рядом стяжаются жерди другого. Меж чумами затевается костер. Весело пыхает языкатый огонь. Сушь — чего ему чадить? Тем паче вереску. Кресалом о камень чиркни — мигом пламя займется, никакого трута для разживления не понадобится.

День клонится к вечеру. Жара спадает. С озера тянет свежестью, комарье и овода отступают к опушке. Солнце, уже спокойное и рдяное, повисает над серединой озера. И тут в стане лопарей начинается заметное оживление. Они выстраиваются долгой вереницей. Передние что-то собираются поднимать. С этой минуты Михайла уже не отводит от них глаз.

Вереница людей приходит вдвижение. Передние, по всему видать мужчины, несут на плечах лодку. По размерам это оморочка, какие долбят иные мужики на Курострове. Но по виду иная. Нос ее украшает — теперь Михайла явственно видит — оленья голова, увенчанная рогами. Изображение такой лодки Михайла видел на валуне. Вот туда, к валунам, мимо их с Офоней залёжки, видать, и шествуют эти люди. Впереди мужчины, облаченные в легкие малицы и оленью обутку, позади на небольшом расстоянии женщины, одетые точно так же, но ярче и наряднее.

Михайла с Офонасием по-прежнему хоронятся за каменным уступом: один, стоя на коленях, с жадным любопытством наблюдает чужой обряд; другой — сидя на подстилке, не перестает твердить обережную молитву.

Подойдя к валунам, на которых оставили заповеди их предки, лопари ставят лодку возле уреза воды, потом простирают руки к рдеющему солнцу. Доносятся их гортанные голоса — чуть хрипловатые мужские и более тонкие женские. У каждого рода своя молитва, у каждого свой бог. А кто ближе к истине — рассудит время.

Обряд завершается. Мужчины наклоняются и сталкивают лодку в воду. Она плавно устремляется на закат, к пылающему солнцу. Лодка явно не пустая — тяжесть ноши угадывалась в походке носильщиков. Но что там? Что на дне лодки? Узнать охота — просто страсть! Михайла не выдерживает, подымается в полный рост, а потом — для верности — вспрыгивает на валун.

— Покойник. Это у них похороны, — оторопело шепча, не то спрашивает, не то утверждает он.

— Нехристи, — не столько осуждая, сколько поясняя, отвечает Офоня и истово крестится.

Прибрежный тягунок свежеет, оплескивая берег накатной волной. Однако лодку, вопреки природе, несет не к суше, а к заревому капищу. И сея неведомая сила пуще всего поражает Михайлу — как это?!

Обряд погребения заканчивается. Озеро приняло почившего, теперь по золотой дорожке он отправится прямо к солнцу. Последний гортанный крик, должно быть, благодарение — и лопари неспешно отправляются назад.

Михайла как завороженный высится на валуне. Видят ли его лопари? Конечно, видят. Их с Офоней дымок они приметили еще с дальней опушки. У саамского охотника да рыболова глаз вострый — недаром он максу семужью голью уписывает да горячей оленьей юшкой лакомится. К тому же Михайла — не какой-нибудь там младеня, что не выше отцова сапога. Рослый да ядреный, даром что пятнадцати еще не минуло.

Лопари манят выговцев с собой. Лица их улыбчивы и дружелюбны, особенно женские. Там, в корневище мыса, у них стоянка. Там сердце молодого олешка варится. Сладкое сердце…

— Пойдем, што ли? — очарованно кивает Михайла, уже весь в порыве и готовности.

— Хошь — иди, — бурчит Офоня. — А я здеся… — Он старше, он опытнее. Должна же на двоих хотя бы одна голова оставаться.

…И вот Михайла в саамском кругу. Два чума. Меж ними костер. Вокруг костра с десяток мужчин. Лица молодые, костью широкие, округлые, но не узкоглазые, как канинские ненцы. Стариков среди них нет. Один более зрелый с чуть сивоватой бородкой — это, видать, вожак. Он и задает всему порядок. По его команде Михайле первому вылавливают из черного каганца куски оленины и подают их на расправленной бересте. Молодые лопари глядят на это чуть ревниво, как смотрят на привилегии соперника, но внешне виду не подают: он гость, а гостю у всякого честного рода почет и радушие.

Обносят сидящих в кругу мужчин две женщины, еще одна мешает в каганце вересковым черпаком. А четвертая — по виду самая юная — сидит в стороне на застеленных шкурами нартах.

Михайла уплетает оленину охотно и не чинясь. В обители что ни день — пост. Мяса, как прибыл от дома, не едывал, отчего не отвести пустую брюшину. «На нову брюшинку — свежа мясинка», — приговаривала, бывало, покойная бабенька Евдоха. Нет уже старицы на свете — Царство ей Небесное! — некому сиротею добрым словом приласкать. Нежданная умильность оболакивает сердце Михайлы, едва не оборачиваясь слезой, и это дивит его. Чем таким попахивает оленина? Уж не на кудесных ли травах ее заваривали? Не грибы ли опойные трусили в это варево? Опаска мелькает, как мелькал еще час назад молодой задорный олешек, и тут же пропадает. Все ладом, все путем-дорогой.

Михайла обводит глазами сотрапезников. Сдирая с костья мясо, они скалят зубы и украдкой, как им кажется, постреливают зенками. Куда охотники целят — догадаться нетрудно. Вон куда! На те самые нарты, где восседает лицом к закатному солнцу юная лопинка. Уж не продолжение ли это того самого обряда? Или начинается новый обряд? Не успевает Михайла об этом подумать, как вожак — его зовут Хырс — отдает какую-то команду. Молодые лопари встают. Вожак о чем-то спрашивает их, они поочередно отвечают и ударяют кулаком в грудь. Подходит черед Михайлы. Неуверенно глядя на Хырса, он пожимает плечами. Тогда вожак переходит на жесты. Сплетенные пальцы рук, поднятые над головой, — это знак оленьих рогов. Михайла кивает: понятно. Рогаткой из двух пальцев одной руки Хырс бодает другую. Ясно дело — это поединок. Обводит рукой круг. Значит, олени — это молодые лопари. А затем опять нацеливает палец на Михайлу. Михайла супится: что он хочет? Согласен ли русский олень помериться силой с саамским?

— Я? — тычет Михайла себя в грудь, коротко окидывает взглядом круг и опять кивает.

Вожак доволен. Он показывает русскому гостю на юную деву. Ее зовут Лумь. Объяснять Михайле, что к чему, тут и вовсе не надо: дева достанется победителю. Таков закон: мертвым — навьи сны, живым — ристалища и свадьбы.

Вместе с Михайлой бойцов оказывается четыре пары. Лучше бы, конечно, стенка на стенку, гуртом-то веселее, поболе куража. Ну, да ништо. Мы и поодинке стоим на поединке!

Лопари скидывают малицы, оставшись в меховых безрукавках. Кожа у них белая, только от запястий руки черные. А сами они без малиц щуплые, хотя и жилистые.

Михайла бросает взгляд на женщин. Они собрались возле нарт, на которых свадебной царицей восседает юная дева, и расплетают невесте косицы. Коротко перекрестившись, Михайла скидывает тятину рубаху. Свои-то отнялись, а новой у ведьмы-мачехи не выпросишь. Вот и спер с повети, когда уходил на Выг.

Соперники сумрачно, а иные опасливо оглядывают Михайлу. По летам все его старше, один не иначе годов на десять. Но ростом и статью он всех опередил. Грудь широкая, плечи налитые, отовсюду катыши мышц выпирают. Вон какой взгляд метнула на него юная Лумь. То непроницаема была, глядя на солнечный диск, что наполу канул в воду, а тут вдруг зыркнула черными глазенками, руку от шеи оторвала — едва окутку свою не обронила.

Хырс подает знак. Соперники сближаются. Противника надо подмять под себя — таково условие. Ни кусаться, ни царапаться нельзя, — показывает жестами вожак. Предупреждение явно предназначается гостю. Михайла на это укоризненно хмурится — дескать, обижаешь, хозяин!

Схватки пар идут одновременно. Первого соперника Михайла одолевает играючи. Он отрывает лопаря от земли, осторожно, точно дитятю, переворачивает и аккуратно кладет на землю. Тот, едва не плача, торопливо уходит за ближние кусты.

Пока остальные бойцы меряются силами, пока они пыхтят, сопят да кряхтят, Михайла, сидя на нартах, следит за их повадками. Саамы ловки, увертливы, однако сил у них, похоже, немного. Заарканить рогача да завалить важенку — вот их предел. А он, Михайла, было дело, быка-двухлетка валил наземь. Нет, заключает Михайла, тут, пожалуй, нет ему равных, и все свое внимание переводит на юную деву, что восседает по другую сторону костра. Ярое пламя, пыхая, высвечивает ее черты. Маленький нос, яркие спелые губы, черные глаза. Взгляд девы устремлен на истаивающую кромку солнца, но ее глаза, ровно угольки костра, нет-нет да постреливают весело и на Михайлу.

Голова Михайлы слегка кружится. Непонятно только от чего — от сытной ли еды, от какого-то опойного зелья или от этих манящих глаз.

Поединки заканчиваются. После короткой передышки соперники встают в новые пары. Михайла в отличие от других свеж и спокоен, сил он почти не потратил, к тому же и отдыхал долее всех. Очередной его соперник ниже ростом, однако костистый и гибкий, что тебе рысь. Михайла пробует его ухватить, а тот не дается. Михайла его — правой рукой, а тот ускользает, Михайла — левой, опять уворачивается.

— Ништо, — сопит Михайла и грабастает лопаря обеими ручищами. Тот пыхтит, упирается в Михайлову грудь, пытаясь высвободиться, аж хребет потрескивает от натуги. Тщетно. Из таких железных обручей уже не вырваться. Михайла, бывало, давал укорот двухпудовой семге, тюленя-лысуна брал голыми руками, не то что… Сломив волю соперника, Михайла поднимает его на уровень груди и бережно, насколько возможно, бросает оземь. Трава рослая, густая, но лопарь от удара екает. Неужто зашиб? — спохватывается Михайла. Он тревожно клонится к поверженному сопернику, берет малого за руку и отрывает от земли. Тот тяжело поднимается и, ровно пьяный, качает головой.

— Шурр тал! — разносится по закрайкам березовой поляны. Саамы по-своему оценивают победу Михайлы, прицокивая языками. — Шурр тал!

После окончания очередной сшибки на поединке остаются двое: рослый, почти с Михайлу лопарь, лет тридцати, и он, Михайла, обыкновенный куростровский подлетыш неполных пятнадцати годов.

Последняя схватка длится долго. Лопарь — боец бывалый. Меченый, видать, и когтями росомахи, и зубами волка. Шрамы, что завязки, на оплечьях поблескивают. А уж верткий до чего! Ухватит Михайла его за поясницу, а он ровно налим — только в руках и видели. Сцапает за предплечье, а он суставы вывернет — и был таков. И так норовит подступить к нему Михайла, и эдак — всё никак не выходит. «Сошлись два лука на одну муку». Досадно Михайле, а еще маленько стыдно: пробахвалился, не оценил лопарскую породу, а тут и сноровка, и сила немалая. Вон как тот умело отступает и обороняется. Больше того — сам нападает, норовя сбить с ног. Михайла настораживается. Такие ухватки ему не по нраву. Положить на лопатки — это одно, а сбить с ног, да еще подножкой — это совсем другое. Куростровская ребятня таким хитрованам по дюжине «горячих» отвешивает. Свирепеет Михайла. На языке его кровь. Ишь чего удумал самоед! Завалить подножкой! Я те покажу! Прыжок влево, вправо, рука— на пояс, другая — туда же, пальцы — в замок. Михайла стискивает обидчика мертвой хваткой. Раздутые ноздри с силой засасывают воздух. Грудь Михайлы каменеет. Он отрывает лопаря от земли, вярости поднимает его над головой и с размаху кидает о землю. Лопарь падает навзничь, от боли вскрикивает, гукает, ровно филин. В азарте борьбы еще пытается подняться, подворачивая колени. Однако удар о землю настолько сокрушителен, что он со стоном окончательно заваливается набок.

Поединок завершен. Михайла срывает пук травы, утирает мокрые ладони. Но последнему поверженному сопернику руки не подает — сам, паря, виноват, не надо хитрованить было.

Вытирая неспешно руки, Михайла исподлобья наблюдает за кочевниками. Лопари, стоящие вокруг, глядят на него сумрачно, однако вражды в их взглядах нет. Михайла поднимает голову и переводит взгляд на Хырса. Поединки позади. Слово за ним. Что он скажет, вожак? Как поведет себя? Михайла глядит пристально и выжидающе. Хырс пощипывает сивую бородку. Он в затруднении. И тогда, чтобы разрядить тишину и общее оцепенение, Михайла простодушно разводит руками, дескать, если что — не обессудьте. Вожак понимающе кивает: мол, все честно, все по уговору. И уже более не мешкая, переводит внимание всех и прежде всего Михайлы на юную деву.

— Руся, — объявляет он. — Лумь. — Дескать, она твоя, русич. Твоя по праву заповеданного обряда.

И тут начинается языческая вакханалия. Две женщины поднимают избранную невесту. Стоя на нартах, она в последний раз обращает руки к озеру. В этот миг с нее сбрасывают меховую накидку. Лумь нагая. Только поволока белой ночи покрывает ее. Сполохи вновь разгоряченного костра обдают деву порывистым жаром, освещая острые коленки, живот, молодые торчащие груди, раскрытый алый рот. Только черные глаза таятся под завесой распущенных волос да мглится угловатая тень внизу живота.

— Лумь! — кричит вожак. В руках его хорей, стало быть, Лумь — важенка. Повернувшись на одной ножке, сверкнув молочно-белыми ягодицами, юная дева что-то задорно выкрикивает, спрыгивает с нарт и, точно и впрямь скаковитая оленья телушка, несется от берега в сторону леса.

Глаза Михайлы вытаращены. Упоенный чередой побед, он сейчас весь в порыве. Если и было опойное зелье, то это не отрава, а если и отрава, то она называется любовной. Жгучая дрожь пронизывает Михайлу. Глаза его полнятся огнем. Они мечутся меж костром и убегающей лопинкой. Хырс хохочет и тычет пальцем в сторону беглянки: дескать, чего же ты медлишь? И тут Михайла вспыхивает. С победным криком он кидается следом. Ему на ходу бросают меховую полость; ни на миг не останавливаясь, он забрасывает ее на плечо и несется к лесу, угадывая белые сполохи на сумеречной опушке.

Гон за важенкой недолог. Михайла настигает беглянку за кромкой леса. Да и она не особо торопится, заманивая жениха. Вот он — огромный, и впрямь как Шурр тал, проламывается сквозь малинник. Лумь чуть испуганно, а больше маняще вскрикивает. Глазки ее, лесовые вострые глазки, приметили неподалеку полянку, а на ней под могучей елью — мягкий ягельничек. Сладкое местечко для важенки. Уютное гнездышко для моджесь нийт и ее жениха. Ау, Шурр тал!

Михайла ломится через кусты, ровно топтыгин. Запах… Он глубоко тянет ноздрями воздух, чуя запах… Он не устал. Он просто разгорячен. И вовсю тянет воздух. Глубоко… По самый пах… Чуя запах…

…Михайла просыпается на рассвете. Солнце золотит макушку ели. Но будит его не солнце, а болтливая сорока, которой во что бы то ни стало надо протрещать свежие новины. Уселась на соседнюю рябину — и ну тараторить, сзывая на погляденье лесной народец. У-у, стрекотуха!

Михайла жмурится. Ему хорошо. Хорошо, как никогда. И еще маленько стыдно. Стыдно и леса, который поглядывает на него, и солнца, и этой юной женщины, которая посапывает под боком, роняя на меховую подстилку и окутку тонкую слюнку. У него никогда еще этого не было. Девок деревенских, бывало, щупал, и они валяли его. И бабы-молодки, случалось, бросали зазывные взоры на ядреного отрока. И — не приведи, Господи — мачеха дорогу по первости заступала, когда тятя бывал в отлучке. И вот случилось, стряслось. Да так неожиданно. Да так ярко и радостно.

Ему хорошо. Он стал мужиком. Только что-то маленько томит душу, ровно пичуга коготком скоркает. На ум приходят золотые лапки Сирина, девичий облик сладкопевной птицы, и он коротко вздыхает. Текуса — вот чья душа скворушкой вьется близ обонежской опушки и торкается в сердце…

Михайла мотает всклокоченной головой. Печаль его не длиннее воробьиного скока. Да и какая может быть печаль, коли ты молод, полон сил и желаний, коли рядом с тобою юная женщина! Как раз в этот миг, видать, до щекотки почувствовав на себе его взгляд, лопинка распахивает глазенки, а заодно — и оленью полость. Боже мой! Что за дивное творение создала ты, матерь-природа! Михайла не в силах отвести от прелестницы глаз. Она вся светится от телесной белизны. Кажется, белее этой кожи на свете ничего нет и быть не может. Даже солнышко не решается ее затемнить. Оно робко пробивается сквозь листву, посылая один-единственный лучик, да и тот касается только вздернутого соска.

— Пейв, — тычет она пальчиком.

— Солнышко, — вторит Михайла.

— Лумь, — касается она своей груди.

— Михайла, — представляется он.

Довольные знакомством, они прыскают. Они радуются, что юны, что сияет солнце, посвистывают птицы, и тому, что с ними произошло.

Юная Лумь широко раскидывает свои тонкие, как у важенки, ножки и хлопает ладошкой по животу: дескать, скоро в нем появится Тал — маленький пушистый медвежонок. Но, чтобы это произошло, чтобы произошло наверняка, надо старательно обустроить ему берложку.

— А-а, — понимающе рыкает Михайла и тянется к подружке. Людей разделяют языки, но язык любви один для всех…

…Солнце поднимается все выше и выше. Уже верещат птенцы, требуя корма. Уже заводят свою занудную пискотню комары. То и дело проносятся овода. Шуршат листвой и хвойными иголками мышата. Но все эти звуки неожиданно перекрывают отдаленные голоса.

— Лу-умь! — кличут юную женщину соплеменники.

— Миха-айла! — сердито подхватывает напарник Офонасий.

Юная пара в который уже раз раскрывает глаза. Они глядят друг на друга и, кажется, ничего не слышат. Им хорошо, и, стало быть, нет надобности кого-то видеть и слышать.

— Лумь… — шепчет Михайла и касается пальцем ее ключицы, дескать, что означает твое имя. Она догадливая.

— Лумь? — чуть кокетливо переспрашивает она. Озирается вокруг, встает на колени, ничуть не стесняясь своей наготы, ползет к краю полости. На ее розовых грудках сияют знаки любви.

— Ыы! — тычет Лумь пальчиком, показывая на кустик морошки. Два цветка — это с северной стороны, несколько завязавшихся кукульков — с южной, а один не просто завязался — уже и красеет из потая.

— Морошка, — радостно гаркает Михайла. Вот, оказывается, как прозывается его подружка. Господи! Хорошо-то как! Выходит, морошка еще не отцвела, а у него, Михайлы, уже спелая!

От такого нежданного открытия Михайла разражается счастливым смехом. Смех этот вздымает с насиженных мест птиц, они подхватывают его на свои крылья и, разлетевшись, разносят эти отголоски по всему окрестному лесу.


С легким сердцем и тихой грустью возвращается Михайла в Выговскую обитель. Поручение келаря Паисия они с Офонасием выполнили — насмекали красовитых камушков полные переметные кисы, аж лошади умаялись от поклажи. Потому верхами остатние версты они не едут, а идут пешем, ведя коников в поводу. Ну, а легкая грусть у Михайлы от расставания с саамской подружкой. Их дороги разошлись: Михайла правит на Выг, а Лумь с соплеменниками, выполнив древний обряд, отправилась на Колу, в родовое стойбище. От нее Михайле остались сладкая память да терпкий солнечный вкус имени…

…Келарь Паисий, сунув нос в переметные сумы, остается доволен: славно потрудились посыльные, ничего не скажешь, он доложит о сем киновйарху. А теперь труженикам не грех денек-другой и отдохнуть. Отдохнуть? — вскидывается Михайла и мотает головой. Офонасий, ежели хочет, пусть почивает. А он, Михайла, не опристал. Он тотчас готов отправиться в книжную полату и приступить к упрягу. Каменьев много, заделье большое, всю эту груду нать дробить в дресву да перетирать в вапу.

— Добро, отрок, — непривычно ласково ответствует келарь и чуть ехидно щурится. Он норовит добавить что-то вослед, да мешкает. Только велит сперва ступать в трапезную: — С дороги-то промялись небось…

По обители бегом бегать не принято. Но Михайла из трапезной, где наспех проглатывает сыту, а житник — за пазуху, едва не летит в сторону грамотейной полаты. Он весь в ожидании, весь в предчувствии. «Те-ку-са! — радостно гомонит его сердце. — Те-ку-са!» А сердцу в лад колотится красовитый лазурный камушек, что мостится в нагрудном потае. Это гостинец. Михайла разыскал его в пустом гнезде. Заглянет он в Текусины глаза и протянет этот камушек. А когда она налюбуется гостинцем, добавит, что камушек из самой Индии, что принесла его на берег синь-озера сладкопевная птица Сирин. Поверит ли в это белица? Конечно поверит. Она простодушна и чиста. А он после и откроется, ежели что. А то и не станет разубеждать. Кто знает, может, лазурный камушек и впрямь занесли перелетные птицы…

Завидев среди сосен грамотейную полату, Михайла пускается бегом. Ему не терпится. Ему не медля хочется услышать ручейный голосок, ему страсть как охота заглянуть в Текусины очи. А еще ему надо как-то повиниться. Чтобы не пятнала его сердце та сумеречная скворушка. Оно, его сердце, целиком принадлежит ей, белице и грамотнице, пусть она в том не сумлевается.

Разгоряченный Михайла врывается в книжную полату, стремглав пересекает сени и заглядывает за ту самую пестрядиновую завесу. Что такое? В келейке, где всегда обитала Текуса, ее нет. За ее столом горбит спину грамотник Порфирий, старший в книжной полате. Михайла кидается дале, заглядывая в другие кельи и закутки. Одни пусты, в других трудятся писцы да рисовальники. А Текусы нигде нет. Нет ни ее, ни ее резной лавочки, ни ее красовитых крынок да плошек. Где же она? Где она, его синеглазая белица-грамотница? Куда запропала? Михайла в смятении. Не чуя ног он бросается назад, врывается в келейку Текусы, где теперь сидит трудник Порфирий, и трясет того за плечи:

— Где она? Где она? Где она?

Порфирий, ошеломленный внезапным натиском, вскакивает, оторопело пятится. В кои это веки малой кидается на старшого. Надо не медля дать ему укорот, осадить, приструнить, а то обрушить на разгоряченную башку горшок колодезной холодянки. Ишь как распустился!.. И вдруг осекается, наткнувшись взглядом на глаза — шальные и безумные глаза отрока.

— Што ты, паря! — Порфирий живо кидается к Михайле. — Окстись! Господь с тобой! Пошто ты так! — Голос сердитый, но уже участливый, почти отеческий. Он обхватывает Михайлу за плечи, гладит его, тискает, силясь унять сердечную дрожь и кипень. И только потом, не сразу, тихо добавляет, прижавшись бородатой скулой к его уху: — Не ищи… Не ищи здесь… На Лексу ее отправили… Тама…

Лекса — река, на ней стоит женский монастырек, доступ туда особам другого пола заказан, а пути назад оттуда нет.

Вот, выходит, как распорядились выговские старцы судьбой белицы — в схорон упрятали. То-то давеча так усмешничал келарь Паисий. Ведал тать, что ударит в самое сердце.

Ноги подкашиваются. Михайла обессиленно повисает на руках Порфирия. Тот, заботно поддерживая отрока, усаживает его на скамейку. Руки парня — уже тяжелые работные руки — безвольно обвисают. Вот здесь, в келейке, он сиживал совсем недавно. Сидел рядышком с Текусой. Чувствовал ее тепло, ее радостное сердечушко, улавливал ее запах… А теперь Текусы нет. Нет и уже не будет. Родничок, в котором светлым облачком отражалось кроткое лицо, привалило горюн-камнем, не скрянутьтот валун с места, не разбить.

Отчаяние охватывает Михайлу. Он обливается горючими слезами, не стыдясь ни Порфирия, ни других грамотников, что сбираются на шум, крики да стенания. Его пытаются образумить, утешить, дают в плошке воды. Да где там воды, коли у него зуб на зуб не попадает. Так Михайла страдал, когда не стало маменьки. И вот опять…

Что же такое стряслось? Отчего так затосковало бедное сердце? Что надсадило его? Разлука. Спознало это сердце большую утрату, потеряло навек родственную душу, какая, может, только единожды и встречается. Вот оно что!

Рыдания мало-помалу стихают. Михайла отхлебывает из плошки воды, утирает козонками глаза. На душе пустынно и одиноко. Нет ни сил, ни желаний, ни помыслов. Все еще всхлипывая и судорожно вздыхая, он переводит взгляд на стол. Глядит бездумно, без любопытства — только чтобы не встречаться глазами с Порфирием да двумя-тремя грамот-никами, кои все еще толкутся возле занавеси.

Но что это? На столе, на том самом месте, где Текуса творила сладкопевного Сирина — заставку к «Святцам» — и где он, Михайла, оставил два заветных листика-сердечка, на том самом месте лежит большой пиргамин, а на нем — почти завершенная лубочная картинка под названием «Как мыши кота хоронили».

Такие лубки Михайла уже видел. Они похожи один на другой и разнятся только мелочами. Внизу справа усатый кот, лежащий на погребальных дрогах. Лапы его торчат вверх, они связаны, меж задних похабно торчит хвост. А кругом покойника — серые мыши. Одна — на запятках дрог, другие — в упряжке, третьи — в похоронной процессии, еще одна — с барабаном, две другие — с ушатом поминальной браги… По всему полю пиргамина много подписей. Крупнее других та, что прямо над покойником: «Кот казанской, ум астраханской, разум сибирской». О ком идет речь, понятно без расспросу — о Петре Алексеевиче, Императоре всея Руси, который преставился всего полгода назад. Вот о ком.

Да что же это такое! Его, Михайлу, с младеней наставляли, что царь-батюшка — помазанник Божий, что скипетр и державу — символы императорской власти — ему вложили на великом церковном Соборе, что его власть священна и неприкосновенна, что он — надёжа и опора… Да и сам Михайла с младых ногтей своими глазами зрел великие деяния Петра. Сперва близ Курострова, на Вавчуге, где государь император повелел основать судоверфь, там возводились на стапелях новоманерные гукоры и галиоты. Потом — в Архангельске, куда хаживал с отцом, там все было осенено Петровым именем: и причалы, и обилие мачт, и гостиный двор, и флотский полуэкипаж, и Соломбальская верфь, и Новодвинская фортеция… И вот?!

При виде срамной картинки Михайлу сперва охватывает оторопь. Он не верит собственным глазам. Неужели эта срамота деется здесь, в Выговской обители, здесь, куда он так стремился? Глаза Михайлу не подводят — картинка местами еще не заваплена. Кровь шибает ему в голову, в глазах темнеет.

— Обрадели! — сквозь зубы цедит Михайла. — Осмелели! Ране пикнуть не смели, когда был жив, глаз поднять… А ноне рожу кривите, когда преставился… У, сволочи!

Михайла срывает со стола лубочный лист и, не успевает никто глазом моргнуть, распластывает его наполы, те половины рвет на мелкие куски, а клочья, швырнув под ноги, принимается топтать.

Гнев и страсть Михайлы неукротимы. Ни Порфирий, ни другие зрелые мужики не смеют даже и подступиться к нему. Они только ропщут да опасливо пятятся. Кто — в свою келейку, кто — к кованым дверям, дабы известить келаря. Пусть сам тихомирит юного буяна. Только где тот Паисий, долгоносый кощей? Небось без скитской стражи и носа сюда не сунет?! Да и что келарь! Михайле он отныне не указ! Будет — накланялся! Цельну гору каменьев измельчил по его указке. До кровавых мозолей истирал ладони… Пущай сам теперь!..

Михайле неожиданно представляется, как тщедушный келарь сучит своими паучьими лапками. От этой мысли ему становится смешно, но того боле — противно. Он хватает со стола плошку и остатки воды плещет себе в лицо. Ему блазнится, что щеки его и глаза залеплены липкой паутиной. Не от этого ли он так мало чего здесь различал…

Михайла утирает лицо ладонью, в сердцах сплевывает и брезгливо стряхивает остатки воды под ноги. Теперь прочь! Он решительно направляется к дверям, выходит наружу. Кованая дверь затворяется с клацанием. Куда дале? В жилую келейку? Зачем? К киновиарху? А чем он лучше паука Паисия, коли велит мастерить пакостные картинки?

Господи! Как он, Михайла, стремился сюда, на Выг! Как торопил по первопутку возницу, подчас вскакивая с дровней и опережая лошадку. Думал воды живой здесь испить, жаждал грамоты, знаний. А что получил? Заместо живой воды окатили мертвечиной да смородом! Нет, будет! Здесь, в раскольном скиту, ему боле делать нечего! Прочь! Прочь отсюда!

Ноги несут Михайлу за пределы скита, мимо крайних построек, за огорожу. Он идет не таясь, нарочито решительно и тем сбивает с толку потаенную стражу. Его могут хватиться, кинуться за ним вслед, настичь, скрутить, бросить в холодную — здесь, на Выге, порядки строгие, ему это ведомо. Но таиться и скрытничать, оберегая свой уход, он не желает. Гордость не позволяет.

Офонасию тут лепо в Олонецком потае, и Порфирию тут лепо, и многим иным трудникам да послушникам, кои исправно постятся, творят молитвы да разное знатное рукомесло. А ему, Михайле, тут более невтерпеж. Как, бывало, осиротел дом, когда истаяла свечечкой маменька, так, похоже, без Текусы осиротела нонче его душа. А что тогда и делать туг, коли душе стало неприютно?

Лес на пути Михайлы внезапно расступается. Перед ним широкая просека. Она выстелена бревнами. Меж бревен трава. По краям мостища кое-где пробивается березовый подрост. Сердце Михайлы екает. Это та самая просека, по которой они с Офонасием по первости ехали, когда направлялись на озеро Онего. Они правили на юг, это полевую руку, а ежели на север — выходит, по правую. Открытие Михайлу ободряет. Но того боле его радует другое. Офоня сказывал, что дорога эта не простая, что проторена она по указу самого царя и потому прозывается «осударевой». Еще вспомнилось, что при этих словах трудник сплюнул, а потом долго-долго крестился. Да что с того! Кто на Выге поминает Петра Алексеевича как-то иначе? Только «супостат», токмо «лихоимец».

Михайла выходит на «осудареву дорогу». Его путь лежит к Белому морю. Оттуда, с Беломорья, по этой дороге государь правил на Повенец боевые корабли. Тащили их катом-волоком поморские мужики, в том числе и земля кикуростровцы. Те фрегаты в тайности дошли до Балтики и с ходу вступили в баталию… С той поры миновало четверть века. А не заросла «осударева дорога». Не заросла ни въяве, ни в памяти.

Оборотясь в полуночную сторону, Михайла вскидывает голову. Просека уходит вдаль, теряясь в небесной синеве. Он вдруг сознает, что дорога нацелена на Полярную звезду. О том, ровно матка-компас, вещает его сердце. И тут Михайлу охватывает духоподъемная сила. Вот она, его планида, его талан и его судьба! Именно она, эта дорога, огибающая Выговскую обитель, не иначе, и манила его сюда.

Михайла шагает споро, переступая своим широким шагом сразу несколько настильных лесин. До Бела моря неблизко, верст полтораста. Но он не страшится предстоящего пути. В кармане кафтанца краюха, по дороге будут ягоды, в ручьевинах, как на Куростровских кулигах, он будет имать руками рыбу. А еще он уверен, что по пути встретит людей. Неужто никто из встреченных не накормит хожалого отрока! Дойдет! В этом Михайла не сомневается. На побережье наймется на какой-нибудь баркас али шняку, что правится в Архангельск. А там и до дому недалеко.

Споро и уверенно шагает Михайла. Он не страшится грядущего пути. Дорога не подведет, она прямая и ясная. Она выведет его, «осударева дорога».

2

Из оконца свечной лавки, что примыкает к порталу Троицкого собора, Михайла позыркивает на озеро. Там, в десяти саженях от кромки берега, боркается мужичонко-трудник. Он рубит в оковалом январском льду крестовую иордань. Грядет Богоявление. Сюда, в Антониево-Сийский монастырь, сберутся насельники окрестных деревень, паломники с двинских верховий, а иные и из самого губернского города. Великий сбор ожидается на Крещение. Оттого и беспокоен Михайла: а ну как кто из земляков явится али — того пуще — из куростровской родовы.

Суемно Михайле. Щеки пылают, его знобит. От дома оторвался — позади осемьдесят верст, — но незримую пуповину повитуха Судьба еще не перекусила. Здесь, в монастыре, где остановился рыбный обоз, его могут настичь. С мачехи-грызлы станется, коли вызнает. Такой вой подымет — всю деревню сполошит. «Сын неслух. Двадцать годов батька кормил-поил, чаял, гожий работник будет, а он эко че удумал — утек! Ослухом, без блаословения — и утек!» Накрутит ведьма батюшку, накалит ему сердце, тот и кинется вдогон. Прискачет в Сию да, чего доброго, вожжами почнет охаживать. Да вожжи-то полбеды — то и стерпеть можно, даже и на людях, не впервой. А ну как силом да отцовской властью назад потянет на тех вожжах?

Михайла знобко передергивает плечами, явственно представляя тот возвратный путь. А мысли-то уже дале норовят. Ведь возвратом все не окончится. Дабы закодолить, как кодолят норовистого жеребца, потянут его под венец. У батюшки уж давно девка присмотрена. Сперва из Колы хотел сватать — он, Михайла, отказался, теперь ближе подыскал, в Холмогорах. «Не схотел на Коле — будешь на приколе», — язвит мачеха. И коли окрутят — не видать тогда ни Москвы, ни любезной сердцу науки.

До чего мешкотно мужичонко-трудник рубит иордань. Ровно сонный. Этак и к Крещенскому сочельнику не поспеет. Свое сумление Михайла роняет вслух. Служка Кирила, обретающийся при свечной лавочке, смиренно вздыхает: с Божией помощью-де поспеет.

Караванный приказчик сулился тронуться в дорогу сразу после водосвятия и трапезы — стало быть, уже через сутки. Все помыслы Михайлы, когда он стоял на заутрене, были обращены к предстоящему пути. Он истово молился и так благостно выпевал псалмы, что отец Порфирий после службы похвалил его и поставил в пример монастырским юношам. Может, потому и послуха дневного не дал, предоставив самому распорядиться временем. Михайла выглядывает в околенку. Взгляд мимоходно кидается к келейному корпусу — нет ли возле крыльца новых паломников, а после — снова обращается к труднику, что пестается на льду. На ногах мужичонки обшитые кожей бахилы, на коленях кожаные заплаты, с шеи фартук кожаный свисает коробом — какая уж тут сноровка. Да и силенки в нем, похоже, не ахти, и навыков в руках нет натодельных.

На бережку у трудника запален костерок, там он калит долгие кованые гвозди — это чтобы трещин не наделать, гвозди те вбивает по наметкам, на них под шляпку накручивает бечевку и вдоль того вервия ширяет пешней. Ширяет медливо да слабо, ровно шилом завойным. Глядя на эту нероботь, Михайла не выдерживает. Он запахивает нагольный полушубок, нахлобучивает овчинный треух и вылетает из свечной лавочки на улицу. Мороз крещенский, лютый, он живо спирает дыхалку, обдает стужей и без того обветренное лицо. Михайла скатывается с белокаменного крыльца и торопится под угорец.

— Дай-ко! — вытягивает он из рук трудника пешню и, забыв надеть на руки деленки, начинает лупить по льду что есть силы. Колючие сколыши летят во все стороны, только лицо уворачивай. Зато какими царскими адамантами они вспыхивают под низким красным солнцем, что рдеет меж монастырскими храмами.

— Мотри, за бечеву не выходи, — наставляет Михайлу мужичонко, довольный подмогой. Потрясывая редкой бородешкой, он ладит греться к костерку. А Михайле сугрев — пешня. Он вздымает сомкнутые на рукояти руки выше головы и с уханьем вонзает острие пешни в ледовую толщу. «Ух!» — вырывается из груди. «Ух!» — вонзается в лед. «Ух!» — разносится по окрестностям. Сколыши и крупные куски льда отлетают на стороны, а после очередного удара из ямины вырывается снопец брызг. Отставив пешню, Михайла подхватывает плетеный ивовый черпак и выгребает из отворенной полыньи шугу.

Теперь черед пиле. Но прежде чем за нее взяться, Михайла тянется к топору. Топор в руках молодца не работает — веселится. Как, бывало, выгонял паз на бревне, так во льду Михайла тянет каналец. По нему сподручнее, нежели по бечевке, гнать пропил.

Пила для заделья приготовлена удлиненная и, само собой, одноручная. Здесь двуручной делать нечего. Водяного, что ли, в напарники кликать или чертей? Так их, зеленастых, в округе за его верст, поди, нет — всех монахи поразогнали.

Михайла окунает пилу в малую прорубь и принимается вести пропил по канальцу. Пила идет мягко — не то что в деревине, — но усилие требуется не меньшее, ведь толща льда с ядреную комлевую чурку будет. Лезвие выведено напрямую. Теперь знай гони пропил от одного гвоздя до другого. Только бы силенок хватило.

— Охолонись, — канючит мужичонко, что угрелся возле костерка. Да Михайле не до него. Он ладит один пропил за другим: то вдоль, то поперек, то опять вдоль. Да все торопит себя: скорее, скорее, скорее… В яром запале Михайла скинул полушубок, оставшись в одном кафтанце, а потом, разгоряченный, смахнул на лед и шапку. Жарко! Пар валит от него — страсть! Но передыху себе Михайла не дает. Не до того ноне.

Одна забота обуревает Михайлу: нать завершить иордань самому, не дожидая подмоги. Это его послух. И остановка эта недельная в монастыре, и обязанности псаломщика, которые он исполняет, и наконец вот эта иордань — это ему испытание перед дорогой. Ежели одолеет, то и дальнейшее свершится с Божьей помощью. Он это чует. Потому и не оставляет свой добровольный упряг.

Сделан еще один пропил, еще… В Михайловых руках то топор, то пила, а то иногда пешня. Силы тают, а заделью конца-краю, кажется, нет.

— Передохни, — тянет трудник.

На сей раз Михайла соглашается. Он надсадно выгибает поясницу, ломко потягивается и замирает. За озером, мерцая зарницами, клубится стремительное облачко. Оно напоминает парусок тятиного гукорца. Сердце сжимается. Михайла смятенно оборачивается к Троицкому храму, словно ища укрепы. А потом снова кидает взгляд за озеро. Облачко на глазах обращается в простертую длань, больше того — Михайле чудятся три перста. Это длится мгновение — оборотистый сиверик уже вытягивает персты в силуэт поморника. Обретя пернатость розовой чайки, облачко ускоряет свой полет и стремительно исчезает.

Дали в дымке. Рдяное солнце, будто заиндевелая брусница. Над ширью Большого Михайловского озера, над полуостровом зиждется Антониево-Сийская обитель. Она вся на долони, точно на иконе преподобного Антония Сийского. За смарагдовой низкой пихт, что окаймляет берег, — белокаменные соборы. Справа — Благовещенская церковь, шатровая глава которой возвышается над всеми. Далее ошуя — ризница и усыпальница. Затем — Троицкий собор, следом — храм-колокольня Трех святителей Московских. В глубине — игуменский корпус, а на отлете — надвратный, ровно застежка на опояске-ограде, Сергиевский храм.

Чем ближе к обители, тем явственнее становятся звуки: неугомонно стучит работное железо. В ближнем к озеру окне игуменских палатей — старец. Это сам настоятель отец Порфирий. К ветхому архимандриту, доживающему последние сроки, только что наведался келарь, дабы просить благословение отправить на прорубку иордани еще двух трудников да псаломщика. Но настоятель жестом подзывает его к окну.

— Вот, — кивает он на лед, где пластается Михайла. — У этого молодца не иначе озарение. Так пусть и вершит с Божьей помощью, покуль сил достанет. — И в знак благословения осеняет работника смиренным крестным знамением.

А Михайла запалился. Сердце бухает в грудь, точно пешня в ледовый панцирь. Его уже качает от натуги. Но от своего не отступает. Мужичонко-трудник, видя упорство парня, более не окликает его. Лишь трясет изумленно бороденкой, не решаясь подступиться, толь истово вершит дело этот неугомонный.

Пропилы продольные наконец сделаны. Михайла вытягивает изо льда гвоздье — каленные огнем да морозом штыри. Ломко — до хруста — разгинает остамелую поясницу, аж искры из глаз сыплются. И, маленько переведя дух, снова берется за пилу. Теперь нать перепилить поперечные связи, на коих еще держится ледяной остов. Эти пропилы короче, и Михайла живо перерезает одну за другой внутренние и внешние перемычки. Бруски льда начинают зыбиться, потеряв последнюю связь с матерым панцирем. Михайла откидывает в сторону пилу — она более не занадобится — и берется за крючья. Одному вытягивать эти глыбы тяжело и несподручно — окликает трудника. Тот, сомлелый да малехо напуганный, трусит на зов. Вот вдвоем они и довершают дело. Иные бруски, зацепив крючьями, вытягивают своими силами. Иные— воротом, охомутав пенькой ближнюю пихту.

Когда последний брусок вытягивается на матерый лед, Михайла оседает на колени. Отворенная крещенская вода — агиасма — дымится большим осьмиконечным крестом.

— Слава те, Господи! — выстанывает изнуренный Михайла, глядя на воду. Для него это не только крест. Это — его путеводный знак. Это — подобие стрелки матки, поморского компаса. Вот что это такое.

С трудом поднявшись на ноги, Михайла переводит взгляд на кресты Троицкого собора. Сил, кажется, осталось на одну молитву:

— Пресвятая Троице, просвети мои очи мысленныя, отверзи моя уста поучатися словесем Твоим, и разумети заповеди Твоя, и творити волю Твою, и пети Тя во исповедании сердечнем, и воспевати всесвятое имя Твое, Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Осенив себя крестом, Михайла подхватывает одежонку и, распоясанный, идет к берегу.

— Беги, паря, к печке, — торопит его изумленный трудник. — Околеешь нито.

— Теперича не околею, — отзывается Михайла и, чуя, как грудь его наполняется духоподъемной силой, уже громко, уже во весь голос повторяет: — Теперича точно не околею!

3

Девятнадцатое марта 1736 года. В приемной зале главы Петербургской Академии Наук, помещении узком и тесном, сидят трое молодых людей. Это штуденты Академии Дмитрий Виноградов, попович из Суздаля, Густав Райзер, сын горного советника и президента Берг-коллегии, и Михайла Ломоносов, крестьянский сын из Поморья. На них темно-синие кафтаны, черные сюртуки и кюлоты, гарусные серые чулки и черные туфли с большими пряжками. Молодые люди вызваны к барону Иоганну Альбрехту фон Корфу, главному командиру, как тогда называли президента Академии. А сам барон в этот момент находится по срочному зову в императорском дворце. Сколь долго продлится аудиенция у Анны Иоанновны, никому не ведомо — мало ли что за надоба возникла у Ее Императорского Величества, то ли внушение чинит, то ли совет держит, — но расходиться господам штудентам не велено, а предписано ждать. Так наказал советник Академической канцелярии господин Шумахер.

Сидя в присутствии, молодые люди маются, позевывают и от бездельного досуга болтают о чем придется. Впрочем, болтает больше Дмитрий Виноградов, самый юный из них — ему всего шестнадцать лет. Сухощавый и высокий немец Райзер, хоть всего на год старше товарища, степенно молчит. А Михайла, он самый старший из них, ему уже двадцать пятый год, что-то пишет в небольшой, но толстой тетради да бросает время от времени реплики.

Попович, порывистый и нетерпеливый, вскакивает со стула и подходит к высокому италийскому окну. На снегу под окнами копошатся снегири. Как их грудки, пылают щеки юного Дмитрия. Махнув рукой, он спугивает птах, тотчас возвращается на место и начинает вслух размышлять, что поделывает во дворце барон Корф, да при этом мечтательно жмурится.

— Страсть охота во дворец! Государыню увидеть, на гоф-девиц поглядеть. А шуты там, говорят!.. А карлы!..

Густав на эти зазывные речи не откликается: с русским языком у него все еще нелады — родился на Москве, да долго жил в Германии, за что вкупе с ростом прозвали «швабской верстой», — вдаваться в рассуждения, даже досужие, ему тяжело, не будешь же об императрице и ее гоф-девицах рассуждать на латыни. А Михайле и слышать неохота.

Попович, однако, не отступает.

— Мне зятенька так говорил, — развивает он тему, поглаживая холеный ноготок на мизинце, — желаешь попасть ко дворцу — учись палить из фузеи. Матушка-государыня шибко любит сие. Особенно когда молодцы нарочито палят. А зятенька ведает, потому как служивый.

Михайла хмыкает, а Густав недоуменно пожимает плечами.

— Пошто скалитесь! — супится попович. — Не верите? — Он лезет в потай кафтана и оттуда извлекает тетрадочку. — Вот слушайте, — и начинает читать:

«В прошедшую среду и пятницу изволила Ея Императорское Величество самодержавнейшая наша монархиня стрелянием в цель забавляться, которое от Его Высокографского сиятельства обер-камергера фон Бирон в третьем саду учреждено было».

Попович окидывает товарищей победительным взглядом.

— А вот еще: «…Ея Величество при продолжающейся ныне приятной погоды, иногда гулянием, а иногда стрелянием в цель забавляться изволит. Здешние и иностранные министры приезжают и отъезжают почти ежедневно, и куртаги обыкновенным образом в великом числе бывают». Куртаги! — отрывается от чтения Виноградов. — Ах, куртаги! Музыка! Аглицкие контрдансы, французские котильоны! Ах, боже!.. Вот извольте, — и он снова принимается читать: — «В прошедшую субботу, то есть в кавалерский праздник святаго Александра Невского…» тут много имен, пропущу… вот… «с вышепоимянутыми Кавалерами изволила Ея Императорское Величество в большой сале летняго дому за одним столом публично кушать. Музыкальный концерт отправлялся при том от искуснейших италианских музыкантов и певиц к высочайшему удовольствию Ея Императорского Величества. По окончании стола был бал, а в вечеру иллюминированы все дворы здешняго города. Платье оных Кавалеров, которое они в сей день впервые надели, состоит в голубых кафтанах с понсовою подкладкою и в понсовых камзолах, золотым позументом укладенных, а шляпы с красным пером».

Митенька кончает читать.

— С красным пером, — точно эхо, повторяет он с умилением. — С красным пером, — и щеки его горят, как те перья.

Михайла, оторвавшись от своих записей, заглядывает в тетрадь Виноградова. Там на страничках тесными рядами наклеены крахмальным клеем вырезки из газеты.

— Не иначе «Санкт-Петербургские ведомости» распотрошил, — хмыкает Ломоносов. — А я-то смекаю, кто это казенную газету кромсает? Как не наведаюсь в канцелярию — «Ведомости» опять в дырках.

Попович малость смущен.

— Дак на, — тянет он тетрадку, — почитай.

— Не-е, мне сие не надобно, — отмахивается Михайла.

— А чего ты искал? — простодушно надувает губы попович.

— А что искал, то и нашел, — уклончиво отвечает Михайла.

Глаза у поповича разгораются.

— Чего я такого там це приметил? Скажи, Михайле, — тянет он, ровно малый ребенок.

Ломоносов добродушно усмехается:

— Ладно, — и принимается зачитывать то, что он выписал из газеты: — «В прошедшую субботу изволила Ея Императорское Величество всемилостивейше приказать, чтоб Профессора Астрономии господина Делила и Профессора Физики господина Крафта ко дворцу призвать, по которых прибытии туда, последний из них до обеда в высочайшем присутствии Ея Величества, — тут Михайла поднимает палец, — с Гирнгаузенским зажигательным стеклом некоторыя опыты делал; а в вечеру показывал прежде помянутой господин Профессор Делиль разные Астрономическия обсервации, при чем Ея Величество между прочими на Сатурна с его кольцом и спутниками через Невтонианскую трубу, которая семь футов длиною была, смотреть изволила…».

— Сие было в «Ведомостях»? — дивится Виноградов.

— Третьего марта минувшего года, — уточняет Ломоносов и читает далее: — «На прошедшей нёделе учинены при дворе к высочайшему удовольствию Ея Императорского Величества разные опыты Антлиею Пневмотическою, також де некоторыя Гидраулическия и Гидростатическия эксперименты…»

— И сие оттуль? — тянет шею попович.

— Оттуда, из «Ведомостей». Того же года марта десятого… Токмо антлию я назвал бы насосом. Эко нагородили…

Попович пристыженно тупится. А потом, одолев смущение, тянется к Михайле, ровно к старшему брату.

— Ах, Михайлушка, страсть как охота ко дворцу! Там такая гоф-девица — прелесть! С мушкою вот здесь. — Он тычет пальцем в свою щеку. — Видел на Святки. На Мойке, близь дворца.

Тут в разговор неожиданно вступает до того молчавший Райзер:

— Скоро тфоя тефиц путет талеко.

Попович недоуменно поворачивается к нему, дескать, объясни. Райзер объясняет как может:

— Скоро ти путеш талеко.

— Дак девица али я? — вскидывается нетерпеливый попович.

— Ти. — Райзер для верности тычет в него пальцем.

— Ну? — тут уже не выдерживает и Михайла. — Пошто волынишь?

— Фатер, — Райзер косится на дверь, за которой сидит Шумахер, и прикладывает палец к губам, — фатер слышать грос… секрет… Я, — он тычет себе в грудь, — и ви ехать Германия. Нах штудия.

— Учиться в Германию? — ошалело глядит на него Ломоносов и, хлопнув себя по коленям, аж подпрыгивает. — Ух!

— Тс-с, — таращит глаза Райзер, тыча в двери канцелярии, и переводит взгляд на Виноградова. Попович тоже радуется, но по лицу его пробегает грустная тень, ведь та гоф-девица тоже приметила его.

— Нишего, Митя, — Райзер отваживается на целую речь, — там, Германия, тоже гут тефиц ест.

— Есть, — кивает довольный Михайла. — Но главная персона там для нас — госпожа Наука. Так-то, отроки!

Из-за окон доносится стук копыт. Виноградов спешит к окну.

— Он…

Из тяжелой санной берлины выбирается барон Корф. Несмотря на зимнее облачение он скор и стремителен. Не проходит минуты, как глава Академии уже появляется в своей резиденции. На ходу скидывая на руки слуги шубу, отороченную собольим мехом, и соболью же шапку, барон оглядывает замерших навытяжку штудентов. На нем зеленый мундир, на правой стороне груди сияет звезда, полученная из рук самого Петра Алексеевича. Лицо у Корфа свежее, округлое, ему еще нет сорока. Глаза большие, темные, но, похоже, после визита во дворец они затемнели еще больше. Это не ускользает от внимания Шумахера, который уже тут как тут. Потому так подобострастно поглядывает на барона, готовый исполнить любое повеление, и одновременно зорко доглядывает за штудентами, дабы кто-нибудь из них неуклюжим жестом, тем паче словом еще пуще не омрачил бы начальствующего лица.

Не говоря ни слова, Корф приглашает господ штудентов к себе в кабинет. Это просторный, богато обставленный зал, где много позолоты и дорогих драпировок. Над столом главного командира парадный портрет императрицы — мрачновато-темное лицо с обращенным внутрь себя взглядом. Прямо перед Корфом на противоположной стене портрет Петра Великого — взор прямой, вдохновенный, устремленный в неоглядную даль.

Штуденты садятся под портретом императора, Шумахер — сбоку возле стола барона. Корф раздумчиво перебирает бумаги, лежащие на столе, изредка бросает взгляд на штудентов. Потом, помешкав, встает, отводит бумагу от глаз, как это делают дальнозоркие люди. Следом за ним встают штуденты и Шумахер.

— Указом Ея Императорского Величества…

Корф читает рескрипт. Согласно этому документу, трое молодых людей — Дмитрий Виноградов, Михайла Ломоносов и Густав Райзер как самые прилежные и даровитые штуденты отправятся на учебу в один из европейских университетов. Барону бы радоваться. Более года он добивался сего рескрипта. Но с лица его никак не сходит злополучная тень. Более года правительственный Сенат всячески затягивал его обращения, хотя в них черным по белому были прописаны заветы блаженной памяти Петра Алексеевича. А все отчего? Да оттого, что за десять лет со дня кончины государя в Сенате явились новые персоны. Но дело не только в Сенате. Сенат — отражение двора, его зерцало. Разительные перемены произошли там. У царствующей племянницы Петра Алексеевича на уме одно: кудесы, покусы да фузейная пальба. Во дворце калики перехожие, бабки-бабарихи, вещуны да ведуны. За таковых и ученых мужей там держат, дабы кудесы да фейерверки устраивали. Вот и нынче его, Корфа, по прихоти барона за тем вызывали. Когда-де вновь явятся господа химические профессора? А во дворце-то срам. Бабки с бородавками во всю личину, кликуши да дураки. То поросячья рожа Педрилло, италийского музыкера, то плутовская физия Лакосты, португальского жида. И всюду зубоскальство. Разве таким надлежит быть лицу просвещенного государства? Разве таким надлежит быть двору — зерцалу государства?

Корф устремляет взгляд на троицу молодых людей. Глаза у них чистые, вдохновенные, готовые к труду и дерзанию. Вот он, подлинный образ молодой России, которую завещал государь-просветитель!

Завершив чтение, барон садится за стол, рукой показывая сделать то же остальным. И напоследок добавляет о сроках отправки: сие зависит от почтовых сношений с европейскими профессорами, а также от того, когда будут получены необходимые для этого деньги.

Вопрос главного командира Академии, заданный по-немецки, обращен к советнику академической канцелярии. Лицо у Иоганна Даниила Шумахера редкостное. Кажется, оно принимает черты той персоны, от коей падает начальственный свет. Прежде он неуловимо походил на предшественника

Кайзерлинга, а сейчас, как все примечают, — на него, Корфа. Это, конечно, занятно. Но лучше бы он, Шумахер, перенимал направление мысли. А то ведь тут он являет подчас прямо противоположное, а где и своевольничает. Не далее как в январе по его, Корфа, ходатайству прибыла из Москвы дюжина отобранных штудентов, в том числе и эти молодцы. Шумахер доложил об их прибытии в Сенат и испросил денег на содержание. А в концовке — уже от себя — добавил: «Буде же суммы на оных отпущено не будет, то б велено было оных учеников куда надлежит отослать обратно». У Шумахера на уме одно — деньги. И чем больше их останется в академической казне, коя под его управой, тем для него прельстительнее.

— Господин барон, — Шумахер делает озабоченное лицо, ответ он держит по-немецки, — денег в казне Академии нет, — и при этом разводит тонкими цепкими руками.

Корф почти довольно хмыкает: он так и знал. А из глаз его, аспидно-угольных, летят искры.

— И-изы-ы-ска-ать! — цедит он.

— Слушаюсь, — покорно клонит голову Шумахер. Такой поклон что тебе выстрел, коим убиваешь сразу двух зайцев. С одной стороны, показываешь преданность и готовность исполнять приказания. А меж тем можешь искоса глянуть в сторону, дабы окинуть случайных свидетелей. Ишь, как эти юные шалопаи восторженно пялят зенки на Корфа — и попенок, и отпрыск президента Берг-коллегии. А этот-то, самый рослый и самый старший из них! Э-э! Да он, похоже, видит больше, чем показывает: глядит на Корфа, но и его, Шумахера, не выпускает из виду, охватывая боковым усмешливым зрением скрюченную в поклоне фигуру. Ишь ты! Как бишь тебя зовут? Ломоносов. Ну, гляди, Ломо-носов! Как бы тебе твоя фамилия не аукнулась, дабы носа не задирал!

4

Приходят сроки — человек оказывается на перепутье. Что определяет его судьбу? Случай? Наитие? Зов? Провиденье? Однозначного ответа, видимо, нет, да и быть не может. Тут уж что перетянет. Но, похоже, в любом случае жизненная планида имеет некую графическую конфигурацию. Более того, иную судьбу можно запечатлеть на географической карте. Моя, например, четкая, как линия на ладони, и прямая, как курс судна между материками. Не преувеличиваю. Стоит соединить две точки на карте — мою онежскую деревеньку и поморский городок, — как продолжение вектора устремится в Арктику, куда, как птица, рвется моя душа.

А у Ломоносова?

Судьба Ломоносова определилась в промежутке между девятнадцатью и двадцатью пятью годами, что, собственно, и происходит в большинстве случаев. Но то, что это именно его судьба и что она сложилась согласно Провидению, предначертанию свыше, показывает та же самая географическая карта. Холмогоры — Москва — Санкт-Петербург — Травемюнде — Гамбург — Марбург. Это путь, которым следовал Михайла Ломоносов в означенный жизненный промежуток. Если соединить эти точки пером, то возникнет некая конфигурация. И эта конфигурация есть не что иное как горизонтальная восьмерка, то есть знак бесконечности. Именно этот знак и соответствует гению Ломоносова. А то, что эта восьмерка зрительно не замкнута, так это всего лишь видимость: Михайла замыкал ее своим взором, устремляя его через все расстояния на Родину — в Питер и еще дальше, в поморскую отчину. Незавершенная восьмерка… В концовке — Марбург.

«Марбург— маленький средневековый городок, — писал Борис Пастернак в своем автобиографическом очерке „Люди и положения“. — Он живописно лепится по горе, из которой добыт камень, пошедший на постройку его домов и церквей, замка и университета, и утопает в густых садах, темных как ночь». В 1912 году Марбург, по утверждению Пастернака, который проучился в здешнем университете летний семестр, насчитывал 29 тысяч жителей, из них половину составляли студенты. В пору, когда сюда приехал Ломоносов, то есть в 1736 году, жителей в Марбурге было вчетверо меньше, но соотношение студентов и горожан было тем же.


Итак, центр города. Готическое здание из красного кирпича постройки начала XVI века. Это Марбургский университет. Нижняя часть его, точно крепость, — без единого окна. Выше — ряд круглых окон. Над порталом — главным входом — большие италийские окна. За этими стрельчатыми проемами— центральная аудитория. Здесь в 1600 году выступал Джордано Бруно. Отсюда, из Марбурга, великий астроном отправился на родину, чтобы вскоре в Риме взойти на костер.

С портального крыльца спускаются трое. Это наши герои — Дмитрий Виноградов, Густав Райзер и Михайла Ломоносов. На них запыленные дорожные плащи и не менее запыленные шляпы. Да и есть с чего скопиться той пыли. Больше шести недель заняла у них дорога. Одолев на барке «Ферботот» штормовую Балтику, молодые люди высадились в порту Травемюнде. Отсюда, с севера Германии, их путь лежал на юг. Пересекая немецкую державу, они три недели тряслись на перекладных, пока наконец не достигли земли Хессен и конечного пункта своего назначения — Марбурга-ан-дер-Лана.

Господа штуденты уже представились университетскому начальству, вручив профессору Христиану Вольфу рекомендательные письма, и теперь направляются на поиски пристанища. «О сдаче жилья извещают таблички, — напутствовал профессор. — Вот по ним и ищите». Искать втроем — для каждого втрое дольше. Решают, как сказочные персонажи, отправиться в разные стороны. Только вместо стрелы служит твердая рука Михайлы. Ломоносов самый старший, для своих юных товарищей Михайла — ровно опекун-дядька. Вот он и решает.

— Ты — туда, — рубит Михайла рукой, задавая направление Виноградову, — ты — туда, — бросает Райзеру. А сам, не мешкая, направляется прямо. Брусчатая улица выводит Михайлу на открытое место. Он догадывается, что это главная площадь. В любом городке Германии там, где ратуша, — там и центр. А в том, что перед ним — ратуша, он не сомневается. Многие ратуши, которые он видел, напоминают колун, поставленный на обух, при этом к площади этот колун повернут боковиной. По фасаду — строгие окна, росписи и лепнина, а над фронтоном непременные часы.

— О! — Михайла удивленно задирает голову. Оказывается, здесь помимо часов о времени хлопочет неугомонный механический петушок. Вот пробило два пополудни, и он звонко прокукарекал два раза. — Ишь ты!

Осматриваясь вокруг, Михайла обнаруживает еще одну непременную принадлежность ратушной площади — фонтан, а в его центре — постамент, на котором возвышается небольшой бронзовый воин, поражающий змия. В иных местах он пеший, а здесь конный.

— Куда, Егорий, скачешь? — прикидывает вслух Михайла, переиначивая имя на русский манер. — Аха! Вон куда.

Взгляд его отслеживает направление вздыбленных копыт, и он решительно устремляется в указанную всадником сторону. Улочка, на которую сворачивает Михайла, неширока. Прохожих мало, повозок совсем нет. Цокая подкованными башмаками, Михайла шагает посередине мостовой и то и дело поглядывает по сторонам. Табличек, о которых говорил профессор, покуда не видно — ни на дверях, ни на воротах. Позади десятка два домов. Улица продолжается, но неожиданно справа открывается переулок. Он невелик, этот заулок, как летошняя ветка на стволе дерева, и заканчивается тупиком. Однако, несмотря на это, Михайла устремляется именно сюда. Почему? Да потому, что оттуда доносится какой-то звук. Он не до конца уверен, что это голос, и все же идет на него. Брусчатка здесь звонче и раскатистей, потому что переулок совсем узкий. Еще десяток шагов — и Михайла оказывается возле массивных дубовых ворот, висящих на тяжелых кованых навесах. Это именно ворота, в них может въехать воз, а дверь прорублена в левом створе ворот, который вместе с правым образует высокую арку. Прямо над кружалом — парапет балкона, череда точеных балясин поддерживает дубовые перила. Вот оттуда, с балкона или галереи — он, Михайла, все же не ослышался, — и доносится ласковый голосок. Немецкий для него все еще не внятен. Слишком мало было практики. Однако тут он неожиданно понимает, о чем идет речь и к кому обращены слова. Ласковый голосок увещевает неслуха-котенка, который улизнул без спросу на улицу, меж тем как на дворе свежо и, не ровен час, можно простудиться. Лицо Михайлы, уставшего за долгие дни дороги, озаряется улыбкой. Наконец-то кое-что ему понятно без перевода. К тому же этот нежный, воркующий голосок — добрый знак. И хотя ни на дверях, ни на косяках нет никакого извещения о сдаче жилья, Михайла решительно берется за кольцо и отворяет двери во внутренний дворик…

Хозяйка дома Екатерина Елизавета Цильх, ширококостная дородная фрау, встречает молодого человека сдержанно, если не сказать сухо. На ее капоре креповая лента. И это не просто знак. Скорбь застыла в уголках губ, в поперечной складке на лбу, которую не в силах затенить даже головной убор. Цель визита этого иностранного господина ей понятна. Юнцы и молодые люди — штуденты университета — снимают в ее доме жилье. Но сейчас свободных помещений у нее, к сожалению, нет.

Михайла понимает не все, о чем говорит хозяйка, но отказ до него доходит.

— Нихт? — переспрашивает он.

У молодого человека круглое добродушное лицо. Весь он такой большой и чуть-чуть неуклюжий. Отказ — и это заметно — повергает его в уныние, на лице появляется почти детская растерянность. Сердце фрау Цильх смягчается. Ну разве что мансарда — она воздевает глаза кверху. Михайла оживляется: за чем же дело стало — вперед, то есть наверх! Там еще не приготовлено — пробует объяснить хозяйка. Однако Михайла не понимает ее. Он настроен провести смотрины и не видит для этого никаких препятствий. Фрау Цильх наконец сдается: если господину штуденту угодно, тогда что же…

Михайла следует за хозяйкой по узкой лестнице. Один пролет, другой, третий, четвертый. Далее, наверное, крыша. Так и есть. Комната, которую фрау Цильх открывает перед ним, — со скошенным потолком. По всему видать, она только что отремонтирована и прибрана — чувствуется запах свежевымытого пола. Здесь моют не дресвой, как на родине, здесь полы крашеные. А скошенная плоскость — это одновременно и стена, потому как в ней окно, и потолок с обращенным в небо окном. Превосходно! Из этого окна, верно, хорошо видны звезды. Их можно будет обозревать в подозрительную трубу: и Марс, и Венеру, и созвездие Большой Медведицы…

— Гут! — улыбается Михайла. Ему нравится. Хозяйка кивает и добавляет что-то еще.

— Завтра? — Переспрашивает по-русски Михайла. До него не сразу доходит смысл. — Пошто завтра?

Хозяйка обводит рукой пустое помещение: неужели он сам не видит? Надо мебель расставить — гардероб, кровать… А для этого понадобится приглашать работников.

Слово «гардероб» Ломоносов различает. Чего годить? А он на что? Неужели он шкап не утянет? Михайла решительно снимает дорожный плащ и засучивает рукава кафтана.

Фрау Цильх пугается. Это русский. Она никогда прежде не видала русских и не слыхала их речи, но тут догадывается, что перед нею — русский. «Русские, когда готовятся работать или драться, засучивают рукава», — говорил покойный Генрих. В молодости муж ее сопровождал обоз ландграфа и навидался в Московии и того, и другого. Фрау Цильх в растерянности. Что ей остается? Только одно — подчиниться решимости незнакомца. Тем более что это сулит какую-никакую выгоду: можно сэкономить на работниках, ведь не станет же этот напористый русак требовать плату за свое нетерпение.

Выставив вперед свечу, фрау Цильх в сопровождении Михайлы идет по коридору. Мелькают лица озабоченно-испуганной прислуги. Хозяйка на ходу отдает какие-то распоряжения.

— Помогать, што ли, пришли? — хмыкает Михайла. Шкаф, который ему предстоит нести, стоит в чулане на этом же мансардном этаже. Он одностворчатый, и хоть небольшой, зато дубовый и массивный. Тут подумаешь, прежде чем взяться… Но Михайле годить некогда. Почти не примериваясь, он наклоняет шкаф на себя и, нагнувшись, наваливает на спину. Служанки, пытаясь подсобить ему, ойкают да ахают. А Михайла даже и не крякает. Да и то! В семнадцать годков он бочки четырехпудовые по трапу таскивал, а тут — эка невидаль — порожняя деревина. На пути Михайлы попадается мальчуган. Ему лет девять-десять. Выходит, это он с котишком разговаривал?

— Беёр! — вскрикивает малец, в глазах его неподдельное восхищение. Нет, голосок у него другой, не тот, что с котофеем… А «беёр» — это, кажется, медведь. Недаром хозяйка супится и шикает.

— Во-во! — усмехается на ходу Михайла и заносит шкаф в свою — он уже чувствует ее своей — комнату. — Русский беёр в немецкой берлоге!

Лишняя кровать находится этажом ниже в комнате для прислуги. Служанка торопливо снимает с нее перину и подушку. Кровать тоже дубовая, но узкая, и постоялец затаскивает ее по лестнице без особых усилий.

Основная мебель — на месте. Остается мелочь — стол, стул. Но это принесут и расставят сами женщины. Так поясняет хозяйка. Михайла кивает, обводя взглядом собравшихся. Вот служанка, вот еще одна. А та в белом колпаке, не иначе, из поварни. То ли справиться о чем-то у хозяйки пришла, то ли полюбопытствовать, что за шум в доме… О! А это кто? Кому принадлежат эти лучистые глаза, которые с любопытством выглядывают из-за дверей? На безмолвный призыв Михайлы из коридорного сумрака выплывает юная фройлен — тонкая, светловолосая, облаченная в синее в мелкий горошек платьице. Встретившись глазками с постояльцем, она вспыхивает и делает книксен:

— Гутен таг!

Она! Голосок тот самый, что и поманил Михайлу сюда.

— Гутен таг! — улыбается Михайла.

— Майн точе, — строже, чем, пожалуй, следует, говорит фрау Цильх. — Лизхен.

— Михайла, — наконец представляется постоялец. — Михайла Ломоносов.

И только после этого представляется фрау Цильх.

Знакомство налажено. Поселение намечается на вечер. Михайла раскатывает рукава кафтана, накидывает дорожную пелерину и берется за шляпу:

— Ауфидерзейн.

Возле него, пытаясь обратить на себя внимание, крутится мальчуган. Михайле уже ясно, что это младший ребенок фрау Цильх и братец Елизаветы Кристины.

— Ганс! — одергивает егозу фрау Цильх. А Михайла специально для мальца супит брови и, показывая глазами на часы, по-медвежьи качает головой:

— Беёр комен зеке.

…Возвращается Михайла в дом фрау Цильх не один. С ним Густав Райзер, или Густик, как его называют однокашники. Он единственный из троицы владеет немецким, и все переговоры, начиная с Травемюнде, ведет он.

Фрау Цильх принимает господ штудентов в гостиной. Им подают кофе. Хозяйке хочется показать свое семейство в лучшем свете, потому она обращается к памяти покойного мужа, ибо благополучие дома — заслуга господина Цильха.

— Генрих Цильх, вечная ему память, был человек уважаемый. Пивовар — каких поискать. К нему за советом приезжали мастера-пивовары со всей округи. Да что округи — со всего Хессена. Он никому не отказывал. Лучшее темное пиво в земле Хессен делал герр Цильх. Это вам все скажут.

Густик — толмач знатный — переводит речь фрау Цильх слово в слово, склонившись к уху Михайлы. И про то, что господин Цильх был членом городской думы, и про то, что долгие годы он был церковным старостой Елизабеткирхен — самой большой и почитаемой церкви Марбурга. Одно не в состоянии перевести Густик — слезы и всхлипы фрау Цильх. Но горе ведь и не требует перевода.

Фрау Цильх искренна в своей скорби. Минуло два года со дня кончины ее дорогого супруга, но она так и не оправилась. Да и как, спрашивается, тут прийти в себя, если с кончиной незабвенного Генриха положение семьи ухудшилось! Пивоварню она была вынуждена сдать в аренду. Арендатор — человек неплохой, но тех навыков и секретов, которыми владел герр Цильх, у него нет. Пиво, говорят знатоки, уже не то. Спрос на продукцию падает. А цены на прожитье, наоборот, растут.

Размягчив сердца молодых людей своими непростыми житейскими обстоятельствами, фрау Цильх подводит разговор к расценкам пансиона. Сумма, которую она называет, весьма внушительна. Но после кофейного угощения, а главное, такого доверительного разговора, при котором присутствуют

Лизхен и Ганс, Михайла принимает ее безоговорочно. Больше того, он тут же выкладывает на стол горку талеров, оплачивая пансион за два месяца вперед: это за постой, за дрова и завтраки. Фрау Цильх довольна: такие постояльцы ей по душе. Только бы орднунг соблюдали.

Поблагодарив за прием, молодые люди поднимаются наверх. В руке у Михайлы баул. Райзер следом за ним несет верхнюю одежду и шляпы. А впереди со свечой идет служанка.

В комнате все уже приготовлено: постель застелена, шкаф выжидающе приоткрыт, на столе свежая кружевная скатерть, на окне, устремленном в темное небо, маленькие занавесочки, схваченные сверху и снизу карнизиками, на маленьком прикроватном столике кувшин с водой и медный тазик.

— Ну, прат, с нофосельем! — улыбается Густав. — Карашо у тебья.

— Как тебе сии хоромы? — невпопад спрашивает Михайла, он уже раскрывает баул.

— У менья не хуше, — чуть топорщится Густик. — Прафта, такой тевиц — точка хозяйки нет.

— Поглядим, — обрывает его Михайла. — Завтра и поглядим. А пока, братец, — он строго кивает товарищу, — ступай. Надо с дороги отдохнуть. И тебе, и мне. Митрий небось уже дрыхнет. А завтра— в аудиторию. В девять. Не забыл?

5

Пивной подвальчик на Курфюрстштрассе. На козырьке крыльца четыре лежащие на боку бочки. На дне каждой — цифра, а все вместе дата: «1738». Кабачок называется «Амберланд». Но завсегдатаи зовут его по количеству тех бочек: «Фир бир», то есть «Четыре пива».

В кабачке — шум и гам. Сегодня, как и вчера, как и третьего дня, здесь гуляют бурши — штуденты университета. Это их любимое заведение. А уж когда есть повод — очередной сданный экзамен, тут бывает просто не протолкнуться.

Михайла Ломоносов заседает в компании соотечественников — Виноградова и Райзера. Михайла без парика — ему жарко, его просторный лоб лоснится от пота. Компаньоны своих парижских париков покуда не снимают, готовые ради моды и пострадать.

В подвальчике — смесь разных запахов: хлебный дух портера — крепкого темного пива, горький дым солдатского кнастера, который предпочитают курить господа штудиозусы, возлюбив его за дешевизну. И еще один запах, необычный для сего места, витает в густом воздухе питейного заведения — струистый аромат цветущей сирени, что проникает с улицы в полуоткрытые окна. Запах этот сильнее пива кружит головы буршей, вызывая сладостные грезы, а порой и сладострастные мысли. Потому так много здесь скабрезных шуточек, непристойных жестов и жеребячьего ржанья.

По соседству с русскими за двумя сдвинутыми столами гуляет компания человек в десять. Лица знакомые, но по имени всех не упомнишь. Одного из буршей зовут Маркус, он голландец, у него толстые свисающие бакенбарды, которые то и дело попадают в пивную кружку. Вон тот, в широкополой шляпе, что курит сигару, — Джон, ирландец. А рядом с ним сидит Гишенбет, сосед Михайлы по пансиону. У Карла приятный тенор, которым он пользуется для обольщения марбургских девиц и вдовушек. А сейчас он ублажает слух своих сотрапезников, подыгрывая себе на цитре — новомодном инструменте, который привез из Вены. Карл Гишенбет, как и многие в этом трактире, пьяноват. Но рулады, которые он исполняет, вполне внятны — язык у него при пении, что удивительно, не заплетается.

О чем поет Гишенбет, ни Михайла, ни его товарищи особо не прислушиваются. Они обсуждают российские новости. Собственно, новости сводятся к одному: к посланиям, которые на днях пришли из Санкт-Петербурга. Наставления академическая канцелярия посылает исправно, а жалованье от рентерии[1] постоянно задерживает. Больше того, за минувший год каждому из русских посланцев она не доплатила по сто рублей и, похоже, не собирается этот долг погашать. Михайла загибает пальцы: о первом годе не все получили, о втором… На троих это не одна сотня талеров — круглым счетом столько, сколько они задолжали ростовщикам.

Конечно, здешние расходы — не чета петербургским, тем паче московским. В Спасских школах он, Михайла, бывало, на алтын живал, а тут в сутки уходит если не рубль, то полтина — не меньше. Но ведь здесь так заведено. Коли ты штудент университета — изволь соответствовать сему званию и, помимо лекций, за кои надо платить, овладевай танцами, фехтованием, имей справную сменную обувь, платье, белье… А еще, само собой, — книги, коих ему, Ломоносову, потребно приобретать до сотни томов в год. А тут еще всякие соблазны…

Когда задержка стипендии произошла в первый раз, они пожали плечами: возможно, причиной тому распутица да худые российские дороги. Когда оговоренные рескриптом сроки были нарушены на два месяца и на их кошт не поступило из Петербурга ни рубля, они вышли из университетской канцелярии озадаченные и даже подавленные. А когда уже минули все мыслимые и немыслимые жданки, Михайла обратился к Вольфу. Вопрос был один: дескать, нельзя ли, герр ректор, сделать запрос в канцелярию Российской академии, потому как на их слезные прошения и мольбы нет даже посулов. Выслушав сетования русского штудента, многомудрый Вольф от прямого ответа уклонился. Ему, сейн Магнифиценз[2] ректору, не пристало обсуждать дела иностранной академии с подданным иностранной же державы. Однако ответ Михайла все же получил…

Через несколько дней профессор Вольф пригласил штудента Ломоносова к себе в гости. Дом его располагался неподалеку от университета на ратушной площади, то есть примерно на полпути к пансиону фрау Цильх. Гостя тотчас провели в столовую, богато декорированную красным деревом и обставленную соответствующей мебелью. В шандалах горело множество свечей. Михайла, изрядно оголодавший за последние дни, не чинясь, уплетал охотничьи колбаски, поданные с тушеной квашеной капустой, и запивал все темным портером. Аппетит русского гостя слегка изумил домашних профессора, которые украдкой обменивались улыбками, но ничуть не изменил добродушного выражения лица хозяина. После ужина, когда взрослые дети профессора и его супруга покинули столовую, Вольф, сам не куривший, разрешил Ломоносову запалить трубку. В камине весело потрескивал огонь, отпугивая заоконную январскую стужу. За стеной, в глубине дома, звучал клавесин, на котором дочь Вольфа бойко исполняла какую-то пиеску. А они, профессор и штудент, сидя в креслах возле камелька, беседовали. Беседа шла в научном направлении. Говорили о свойствах горения в различных газовых средах, потом разговор незаметно перекинулся в противоположную сторону — заговорили об особенностях образования льда. И тут, поскольку коснулись примеров из русской действительности, Михайла снова задал тот самый вопрос.

Профессор Вольф, тонкая натура, человек глубокого ума и безупречного такта, у себя дома был особенно мягок и деликатен. Полноватое лицо его было обрамлено светлым париком, каскадами стекавшим на грудь. Большие распахнутые глаза лучились добродушием и отцовской мудростью. С лица не сходила тихая приветливая улыбка. Ямочка на подбородке придавала какую-то особую искренность его словам и жестам. Вольф оказался почти ровесником его отца, Василия Дорофеевича. Но разница в характерах и нравах Михайле казалась просто непреодолимой.

При словах Михайлы лицо профессора ничуть не изменилось, оставшись таким же приветливым и участливым. Поднявшись из кресла, он взял Михайлу под локоть и подвел к окну. В свете масляного фонаря тускло поблескивало копье бронзового всадника. Куда ярче в морозном небе сияли звезды. И вот тут, возле окна, профессор Вольф сказал замечательную фразу. Смысл ее сводился к тому, что на небесном своде полный орднунг, здесь все сбалансировано и уравновешено, здесь не может появиться еще какой-то звезды или планеты, иначе произойдет катастрофа. Михайла сощурился и медленно кивнул. Тогда профессор подвел его к камину. На гранитной каминной полке стояли двое одинаковых часов. Именно на это и обратил внимание Вольф. Михайла кивнул: да, и стрелки резные, и римские цифры по кругу, и даже рисунок на циферблате — два ангелочка со стрелами — были абсолютно похожи. «Но цена разнится, — поднял палец профессор, — причем намного». Почему? Оказалось потому, что в механизм вот этих часов поставлена еще одна шестеренка, — по словам хозяина часовой мануфактуры, она значительно повышает точность хода. Поверив часовщику, профессор купил изделие, однако когда вскрыл новинку, то пришел к выводу, что принципиального улучшения лишняя шестеренка не дает: если ее убрать, часы остановятся, но если остальные шестеренки сплотить, часы пойдут как ни в чем не бывало. Сказав все это, профессор выразительно посмотрел на молодого собеседника, дабы усилить свою мысль.

На другой день Ломоносов собрал своих однокашников на совет. Сообщив вкратце о визите к Вольфу, Михайла заявил, что отныне ведает, в чем причина их вечного безденежья. Дмитрий с Густавом вытянули шеи. «Все дело в шу… — Михайла сделал паузу, — стеренке». «Шумахер?» — эхом отозвались товарищи и тут же засыпали вопросами: но отчего? чем они советнику канцелярии насолили? чем прогневали? На это Михайла развел руками: да хотя бы уже тем, что не проявили должного пиетета, не так расшаркивались и голову клонили; а еще тем, что докучали посланиями, настойчиво требуя положенных денег; а еще тем — и это выяснилось уже по ходу, — что не выполнили его наказ. Оказалось, что перед их отъездом Шумахер потребовал от Виноградова и Райзера писать ему доносы. «Фелел токлатыфать», — сказал по-русски многодумный Райзер. «Ябедничать», — уточнил Виноградов.

С тех пор минуло полтора года. Много воды утекло в здешней реке Лан, но материальное положение русских штудентов не изменилось. Они по-прежнему страдают от безденежья. Особенно плачевно финансовое состояние Ломоносова. Михайла больше других тратится на книги. К тому же, в отличие от сына президента Берг-коллегии и сына суздальского священника, ему неоткуда ждать помощи. И сейчас, сидя в кабачке за кружкой пива, друзья усиленно ищут выход.

— А ты к жиду подкатись, — советует Дмитрий.

— К Воруху, што ли?..

— К Рименшнейдеру…

— К Шнейдеру? — хмурится Михайла. — Он уже не дает. Требует старое вернуть. Сколько я ему задолжал? Почитай, двести талеров. Да проценты…

От этой суммы, неожиданно помянутой вслух, Михайле становится не по себе.

— Эх, — дабы затушить едучие уголья в груди, он вливает в глотку едва не половину кружки. — Придется снова Шумахеру писать.

Пивные пары помаленьку разгоняют докучливые мысли. И вот уже вздохи о повседневных делах сменяются амурными вздохами. Тем паче что обстановка в кабачке все более на это настраивает. Звучит тенор Гишенбета, выводящий какую-то любовную песенку, ему вторит цитра, а тут и там раздаются смачные восклицания да скабрезные шуточки.

Митя Виноградов увлечен дочерью фарфорового мануфактурщика — миниатюрной, как статуэтка, что нетипично для ядреной немецкой породы. Но, судя по разговорам, не меньше времени он проводит с ее папенькой, вызнавая секреты парцелинного[3] мастерства. Хотя уверяет, что одно другому не мешает.

А Райзер, что ни неделя, меняет свои парики. Поменял парик — стало быть, поменял даму сердца. Париков у Густика уже полный шкаф — и французских, и голландских, и даже аглицких. Вдали от фатера да в компании русских он тоже разошелся и оказался падок до «тефиц».

Михайла слушает речи товарищей вполуха, хотя нет-нет да и вставляет реплики. До недавнего времени у него на уме была одна дама сердца — Муза Пиитика: он переводил Анакреона, Вергилия, Овидия, обращая внимание на произведения эпического да героического склада. Но вот с конца зимы и особенно по весне он все чаще обращается к любовной лирике гречанки Сафо и вольным стихам современного поэта — немца Гюнтера. С чего бы эго? — гадают однокашники. Неужели и Михайлу, их стойкого «дядьку», поразила стрела Амура? Они, конечно, догадываются, кто она, его пассия, но до поры помалкивают, памятуя о вспыльчивом характере Михайлы. Если пожелает — скажет сам, а покуда — ни намека.

Гишенбет, пощипывая струны цитры, заводит новую песенку.

Я скромной девушкой была,

вергодум флорибам,

нежна, приветлива, мила,

умнибус плацибам.

Песенка эта старинная, ей, может быть, полтыщи лет. Она — наследие вагантов, кои в средние века шлялись по Европе, а теперь — спутница досуга кутящих буршей.

Для непосвященных и невежд эта песенка — загадка, поскольку наполовину на латыни. Но буршам-штудиозусам латынь не преграда.

После очередного куплета следует проигрыш на цитре. В промежутке, оторвавшись от кружки, вставляет свой толстый красный нос Маркус:

— И кто та особа?

Вопрос этот тоже входит в традиционный набор, служа своеобразным рефреном. Карл Гишенбет пропускает его мимо ушей, пьяновато-лукаво ухмыляется.

— Так кто же та прелестница? — урчит опять Маркус. На сей раз Гишенбет склоняется к его уху, а краем глаза — острого и вовсе не пьяного — косит на русский стол. Михайла перехватывает этот взгляд и настораживается. Лицо его, расслабленное пивом, внезапно каменеет. Что Карл шепчет Маркусу, ему не слышно. Но зато он слышит Маркуса. Тот недоверчиво оттопыривает толстую губу:

— Фройлен Цильх? — Маркус хоть и пьян, голос у него внятен. — Фройлен Цильх!

Кружка в руках Михайлы, ударившись о дубовую столешницу, трещит. Митя Виноградов пытается удержать его за обшлага, да поздно. Пиво еще не успевает растечься по столу, еще сыплется и звенит фаянсовая посуда, а Михайла, одолев в два прыжка расстояние, уже хватает Гишенбета за грудки и отрывает от стола.

— Что ты сказал? Повтори! — Михайла в ярости и потому не сознает, что твердит по-русски. — Что ты сказал?

Карл Гишенбет не знает русского, но перевод ему и не требуется. Он смят, испуган, белесые волосы липнут ко лбу, в глазах его искательность, на губах пьяная растерянная ухмылка. Михайла ослеплен. Выражение лица Карла вызывает новый приступ гнева: она ему кажется гадливой и наглой, эта ухмылка.

— А-а! — рычит Михайла, лицо его наливается кровью, он швыряет поднятого Карла, как мешок. Тот летит меж столами, пока не ударяется о стену. Жалобно звенит разбитая цитра. Боль отрезвляет Карла, вызывая ответную вспышку. А тут еще цитра…

— А-а! — вскакивает поверженный немец и выхватывает шпагу. Михайла, не мешкая, обнажает свою. Ор, крики сразу смолкают. В зловещей тишине раздается звон стали. Михайла в стойке. Защита. Удар отражен. «Спасибо за уроки, месье Буфаль! Я недаром платил вам талеры!» Ответный удар, еще один. Шпага наглеца выскальзывает из его руки и, дребезжа, катится под стол. Клинок Михайлы упирается в острый, как и нос Карла, кадык.

— Ну! — вращая свирепо глазами, цедит Михайла. — Ну!!

Гишенбет не выдерживает этого напора, ноги его подкашиваются. Молитвенно сложив руки, он бессильно падает на колени.

6

Какая сорока разносит на хвосте вести — неведомо, это не почтовая контора, где все служащие на виду, только о происшествии в пивном кабачке тотчас становится известно фрау Цильх. Благородная вдова в смятенном гневе. Драка в самом центре Марбурга, а главное, кто учинил сие — ее, фрау Цильх, постояльцы. Позор! Стыд и позор! Срам на весь город! Вон! Чтобы духу обоих забияк не было в ее степенном доме! Она не позволит марать доброе имя покойного господина Цильха.

Вторая сорока, более сведущая, приносит уже подробности. Первоначальное решение фрау Цильх после этого меняется. Причем как? — ровно наполовину, хотя сила гнева при этом не ослабевает. Она велит выставить только одного постояльца, а именно Гишенбета. И выставить не просто на словах, а в буквальном смысле. Прислуга выносит багаж баварца во внутренний дворик, а вместе с баулом — и стопку талеров, заплаченных вперед. Конечно, терять обеспеченного и пунктуального в оплате постояльца жалко. Но никакие деньги не возместят оскорбленные честь и достоинство. В этом фрау Цильх непреклонна, она не хочет даже видеть этого наглеца, который готов объясниться и просить прощения. Прочь! Она и слушать ничего не желает. Зато другого виновника происшествия фрау Цильх сама требует для объяснения.

Михайла в смущении, он боком входит в гостиную, цепляет башмаком коврик, лежащий у дверей, неуклюже садится на стул возле стола и клонит голову. Вся его крупная фигура выражает смирение, готовность внимать и виниться. И уже от одного этого сердце фрау Цильх смягчается. Он простодушен, сей русский, недаром Ганс прозвал его медведем. Он честен и прям — она в этом уже убедилась. Он безалаберен и недальновиден по части расходов — это ей известно. А теперь оказывается, что он еще пылок, горяч, более того — безрассуден.

Недели две назад фрау Цильх обратилась к профессору Вольфу. Было это возле портала Елизабет-кирхен сразу после воскресной службы. После двух трех незначительных фраз о здоровье, о семейных делах она стала расспрашивать профессора о его штудентах — своих постояльцах. Имя Михайлы Ломоносова всплыло в череде других. Но именно на нем герр Вольф и сосредоточил все свое внимание, словно почувствовав повышенный интерес фрау Цильх. Глаза его, затененные темно-зеленой треугольной шляпой, при этом оживились и даже загорелись. «У господина Ломоносова самая светлая голова… Более всего я полагаюсь именно на его успехи… И в механике, и в гидравлике, и в гидростатике, кои я читаю, ему нет равных. То же самое отмечает профессор Дуйзинг, который преподает химию… Блестящих результатов господин Ломоносов достиг в математике, геометрии и тригонометрии… А языки! Вы же сами, фрау Цильх, знаете, сколь быстро он заговорил по-немецки. А я добавлю, что через полгода по приезде сей штудент писал по-немецки развернутые отчеты о своих занятиях, кои направлял на родину, в Российскую академию… Словом, я считаю, что сей русский богатырь будет в науке подлинным Титаном…»

Фрау Цильх со вниманием выслушала блестящую характеристику, данную профессором ее постояльцу. Однако для нее этого оказалось недостаточно — оценка была все же односторонней. И тогда она решилась на более предметный вопрос. Господин Вольф не посторонний для их семейства человек. Много лет они вместе с покойным Генрихом Цильхом заседали в городской думе, Генрих Цильх как церковный староста устраивал все ритуальные обряды для семейства Христиана Вольфа. Более того, он был даже крестным отцом у одного из детей профессора. Что он, отец семейства — не профессор Вольф, а отец семейства Христиан Вольф, — думает об этом русском? Хватит ли ему житейского благоразумия? Сумеет ли он создать свой дом? Сможет ли он остепениться и составить кому-то семейное счастье?

Треуголка господина профессора при этом прямом вопросе словно сама собой опустилась, опять затенив его глаза. Он засунул под мышку дубовую, инкрустированную серебряным орнаментом трость и не торопясь извлек из кармана зеленого полукафтана маленькую серебряную табакерку. Табакерка господину профессору понадобилась не для того, чтобы, чихнув, прочистить мозговые каналы — он лишь поворошил табак, поднеся к породистому баронскому носу пустую щепоть, — а лишь для того, чтобы сосредоточиться на ответе. «Мне понятна ваша озабоченность, госпожа Цильх, — после затянувшейся паузы молвил профессор. — Однако ничего определенного на ваш вопрос сказать не берусь. Господин Ломоносов, бесспорно, одаренный человек. Более того, полагаю, что среди штудентов Марбургского университета ему нет равных. Но в обиходе, в житейской повседневности он — человек непрактичный, в известной степени недальновидный, а подчас просто безалаберный. Сужу о том по его долгам, о коих мне известно. А вот остепенится ли он в дальнейшем, найдет ли в себе силы следовать рассудку, а не чувствам — поручиться не могу».

Фрау Цильх дождалась прямого ответа. Она хотела его услышать от господина профессора и услышала. Но ни облегчения, ни успокоения от этого не почувствовала. Напротив, к сомнениям, которые точили ее материнское сердце и которые — увы — подтвердились, теперь прибавилось чувство вины.

Она давно приметила взаимный интерес дочери и этого русского медведя. Материнское сердце чутко. Оно, точно барометр, предсказывает ненастье, хотя на небе еще ни облачка. Еще той осенью, когда Михель появился в их доме, она уже почувствовала этот взаимный ток — по глазам, по жестам, по тембру голосов. А теперь, без малого два года спустя, и подавно… Лизхен расцвела, из девочки-подростка она превратилась в статную заневестившуюся девушку. Ее пора пришла. Но Михель! Разве он образумился за это время? Разве в нем проявился тот трезвый, степенный нрав, который у покойного Генриха уже был в его годы? Он беспечно сорит деньгами, покупает кипами книги, иные из которых ему, наверное, совсем не нужны, а потом сидит неделями на хлебе и салаке. Нет, это опрометчиво — отдавать судьбу дочери в столь ненадежные руки, доверить ее будущность беспечному, непрактичному человеку. Надо решительно прервать отношения, покуда не случилось непоправимое. И хоть это тяжело и она испытывает горечь от предстоящего разговора — она это сделает.

С мыслью о предстоящем решительном разговоре фрау Цильх жила всю минувшую неделю. Она уже почти свыклась и с самой мыслью, и с неизбежностью этого разговора. А откладывала его только потому, что не представлялось подходящего случая. Но если честно — мешал счастливый вид дочери, ее безмятежный смех, который доносился из-под самой крыши.

И вот тут — это происшествие, что стряслось в кабачке. Сперва оно ошеломило, спутав все планы фрау Цильх. Но немного погодя будто пелена спала с ее глаз, она на все посмотрела каким-то иным, словно просветленным взором. Да, этот русский медведь простодушен и недальновиден. Зато у него ясный ум, который столь высоко оценил герр Вольф, а еще — пылкое любящее сердце. Иначе с чего бы он бросился со шпагой отстаивать честь и достоинство ее дочери? А Лизхен? Разве она не тянется к нему? Вон как она обомлела, когда услышала о той схватке, — ни кровинки в лице не осталось.

Фрау Цильх пребывает в задумчивости. Мысли о счастье дочери мешаются с грустными размышлениями о себе. Она уже стара, смерть мужа непоправимо подорвала силы и здоровье. Ждать других женихов для дочери у нее нет времени. К тому же на руках сын. Не доживет она до зрелости Гансика, кто подставит ее мальчику плечо, кто станет ему опорой? Фрау Цильх печально вздыхает. Что остается делать бедной вдове? Только уповать на милость Всевышнего.

Строгость, с которой фрау Цильх встречает в гостиной Михайлу, сменяется материнской озабоченностью. Разливая в фарфоровые чашечки кофе, она подвигает ему молочник со сливками.

— Нехорошо, сударь вы мой, — пеняет строго фрау Цильх. — Этак, голубчик, до смертоубийства дойти можно. Загубить человека, какой бы пропащий он ни был, — это загубить его душу. А вместе с ней — загубить и свою. При этом заставить страдать и вовсе невинные души.

Это почти благословение. Сердце Михайлы прыгает от радости. И чтобы уже вовсе не выпрыгнуло, он повинно и благодарно прижимает к груди руку.

Позади неделя заключения. Семь дней хлеб да вода и крохотный клочок неба в маленьком оконце. Но разве это плата за то происшествие, что всколыхнуло весь Марбург? Хорошо еще, что обошлось без крови. А иначе — солдатчина, тюрьма или даже каторга, в зависимости от исхода поединка.

Наказание оба противника отбывали в университетском карцере, в двух крохотных камерах. По распоряжению профессора Вольфа их имена не занесли в карцерный гроссбух, дабы ни теперь, ни впредь происшествие не отразилось на их судьбе. Взамен этого Вольф настоял, чтобы дуэлянты дали клятву. После отбытия наказания оба противника были приведены в кабинет Вольфа. Здесь в присутствии пастора Ломоносов и Гишенбет поклялись на Библии, что никогда более не скрестят шпаги, и в знак примирения обменялись рукопожатием.

И вот счастливый день — спустя полторы недели Михайла спешит на свидание. Они условились с Лизхен встретиться за рекой, близ развалин старой мельницы. Чтобы попасть туда, надо одолеть подвесной мост. Мост раскачивается, с каждым шагом вибрирует, как его ни одерживай. А под мостом в двух саженях бурлит вода. И с верховьев, и снизу доносится шум перекатов. Лан — река не великая, но разбег берет с гор и несется, гремя порогами, почти до самого Рейна.

Михайла достигает середины моста. Что за звуки доносятся с того берега? Или это сердце бьется в ожидании заветной встречи? О! Да это кукушка. Это она, серая ворожея, вещает о грядущем. «Кукушка, кукушка, сколько мне осталось?»

— Один, — делая очередной шаг, считает Михайла. — Два, — твердит он. — Три…

«Ку-ку» — шаг, «ку-ку» — шаг… И так до самого берега. Мост наконец кончается. Михайла одолевает реку и ступает на берег. И тут кукушка умолкает.

— Двадцать семь, — озадаченно повторяет Михайла. Он вглядывается в ближнюю опушку, словно выискивает невидимую вещунью, дабы выпытать, что это значит. Двадцать семь ему сейчас, точнее будет через полгода. Но это он и без нее знает. А сколько впереди? Молчит кукушка, не отвечает, не подает более голоса. Михайла сердито машет рукой — обманщица. Да и то. Лан — не Лета, кукушка — не парка. Стало быть, нечего и выспрашивать, тем более тужить.

Ступив на берег, Михайла поворачивает влево, где за молодой листвой пестреет кирпичом да каменьем полуразрушенная мельница. Он спешит. И невдомек ему, что на сей раз кукушка была вещая. Именно столько, сколько он прожил на белом свете, ему еще и предстоит. Двадцать семь — ни больше ни меньше. А середина моста — по сути середина его жизни.

За стволами грабов и буков мелькает синее платье.

— Лизхен!

Михайла ускоряет шаг. Это действительно она — молодая фройлен Цильх. Она выбегает ему навстречу, не думая о том, что ее могут увидеть с городского берега. Она вся в порыве, ее сердце переполняют неведомые доселе чувства. Молодой мужчина, который устремлен ей навстречу, видится рыцарем, что спешит преклонить колена перед дамой сердца. В юной головке перепутались жизнь и рыцарские романы. Но кто посмеет сейчас возразить, что это не так? Он, Михайла, ее русский витязь, могучий как медведь, отстаивал ее честь с оружием в руках. Он сражался на поединке, он мог быть ранен и даже — страшно подумать — убит. Но он не убоялся ни раны, ни самой смерти…

Порыв Лизхен останавливают девическое смущение и робость. Ее смятение передается Михайле. Он и сам смущен. Одно дело — встречаться в доме, за чтением, за уроками русского да немецкого, за разговорами. Другое — здесь, на воле, наедине…

У подножия каменной стены — густой ягодник, это малина и крыжовник. А выше по стене, цепляясь длинными ветвями за выемки и трещины, вьется кустарник. Листья его напоминают крапивные, но они не колются, не обжигают. А на ветвях видимо-невидимо крупных белых цветов.

— Смотри, Михель!.. — Лизхен радостно хлопает в ладоши.

Михайла на это воздымает руки:

— Да это же мой тезка!

— Тезка? — не понимает Лизхен.

— По-латыни клематис витальба, а по-нашенски, по-русски ломонос белый. Ломонос, понимаешь? Как моя фамилия.

— О! — Лизхен поводит глазами. — Лемонос! Какой он высокий!

— Он еще вырастет, — кивает Михайла. — Саженей до пяти. — И тихо добавляет: — Это я уже не вырасту…

— Михель, — улыбается нежно девушка, — ты и так большой. Ты вон какой. — Она тянется к его макушке. И Михайла, не в силах более сдерживаться, заключает ее в объятия.

7

Воскресная служба в Елизабеткирхен позади. Михайла с Лизхен отправляются за город на прогулку. Они идут уже не таясь, а с согласия и благословения добропорядочной фрау Цильх.

В руке Михайлы — плетеная корзина, в ней провизия, уложенная Лизхен под присмотром и по совету матушки. А на плече кавалера — просторная полотняная котомка, в которой несколько томов: там Сафо, Эразм Роттердамский, Свифт… Со страстью Михайлы всюду таскать с собой книги Лизхен уже смирилась, хотя поначалу недоумевала и даже надувала губки, дескать, ты без книги и часу не можешь прожить, не то что без меня.

Михайла облачен по-летнему легко и незамысловато. На голове — а она по-простонародному без парика — легкая серая треуголка. Все остальное — светлая блуза с широкими рукавами, серый камзол, черные кюлоты, серые чулки и черные башмаки — его повседневное платье. Зато Лизхен наряжена по-праздничному. Головку ее венчает белый гипюровый чепец. И цвет шляпки, и эти ленты, бантом завязанные под подбородком — олицетворение чистоты и невинности. Поверх белой кофты с короткими пышными рукавчиками на ней темно-синяя безрукавка, расшитая камиллами. Такой же материи широкая по щиколотки юбка. А когда Лизхен, одолевая ручеек или валежину, юбку приподымает, из-под подола выглядывают черные башмачки и белые в синюю полоску чулочки.

Вид девичьей ножки обдает Михайлу трепетом. У него даже сбивается дыхание. Но это не тот трепет, который будоражит мужскую страсть, доводит до безрассудства и гонит из кабачка в поисках вожделенных приключений. Михайла сам дивится кротости своих чувств, смущенно и галантно подавая Лизхен свою ручищу. Трепет, который охватывает его, сродни трепету вон того могучего дуба, когда его касается, как в сей миг, нежная струйка ветерка.

Путь влюбленной пары лежит вдоль реки Лан, в верховьях которой далеко-далеко синеют горы. За городской окраиной проселочная дорога почти сразу сворачивает влево, потому как далее начинается речная излучина. Спрямляя вслед за проселком путь, молодые люди устремляются по дороге влево. Река остается в стороне, уже не доносится ее рокота и шума перекатов. Но об ее присутствии настойчиво оповещают многочисленные ручейки, которые, блистая солнечными брызгами, стремительно и весело сбегают туда с ближних пригорков, холмов и скальных высот. Один ручей настолько широк, что через него перекинут основательный, покоящийся на валунах мост. Испив чистой верховой водицы, молодые люди пересекают мост и еще раз сворачивают влево. Под ногами — овечья тропа, испещренная следами копытец и помеченная горошинами помета. Где овцы — там пастбище, а где пастбище — там травостой и приволье. А что для влюбленных может быть притягательнее, чем солнечный лужок, чем альпийское разноцветье, где еще пышнее расцветают юные сердца и души!

Тропа, петляющая вдоль ручья, выводит Михайлу и Лизхен к небольшой дубовой рощице. Здесь ни ветерка, ни звука. Слышно только, как стрекочут кузнечики да гудят пчелы. Михайла озирается. Острый взгляд его, отследив полет тяжелой, несущей взяток пчелы, примечает дупло.

— Аха! — облизнувшись, бормочет Михайла. Глаза его загораются промысловым огоньком.

— Ой, Михель, — догадавшись о его намерении, опасливо жмется Лизхен. — Боюсь. Они кусачие…

— Ништо! — по-русски отвечает Михайла. — На любую кусаку найдется собака. Ужо!

Треуголка летит в траву. Следом Михайла скидывает камзол, но прежде чем бросить его на землю, извлекает из просторного накладного кармана долгую глиняную трубку и кисет с табаком. Утирая с чела пот, поправляя изрядно поредевшие волосы, Михайла внимательно оглядывает окрестности. Возле ручья полно крохотных сиреневых огоньков — это цветы мяты.

— Ну-ка, Лизанька, нащипли мне листиков, самых верхних, сомлелых… да цветочков, что посуше…

Пока Михайла набивает кнастером трубку, Лизхен набирает в передничек мяты. Часть цветочной натруски Михайла чередует с табаком, а остатком зелени натирает руки, шею, лицо, не забывая при этом коснуться щек Лизхен. Трубка, разживленная трутом, распаляется медленно — мята все-таки сыровата. Но могутные грудные мехи Михайлы способны, кажется, и лед воспламенить. Проходит минута — дым начинает куриться во всю силу, и не только горький — табачный, но и сладкий — цветочный. Не теряя более времени, Михайла устремляется к дубу.

— Ой, Михель! — вскрикивает Лизхен, но удержу ему нет, он весь устремлен к цели, и ей ничего не остается, как молитвенно сжать ладони.

Нижняя ветвь дуба высоко — до нее не дотянуться даже с его богатырским ростом. Да что может быть для Михайлы преградой, коли он чего-то задумал! Напружинившись, он подпрыгивает, хватается за тот самый нижний сук, слегка раскачивается, и не успевает юная фройлен глазом моргнуть, как Михайла оседлывает его. Лизхен коротко вздрагивает.

— Ой, Михель! — опять шепчет она, но он, ясно дело, не слышит. Лизхен знает, что Михайла хаживал на паруснике по студеному океану, что он бил огромных китов, что он залезал без всякой помощи, лишь поплевав на ладони, на голые мачты. Но все равно сердце ее не на месте, ведь одно дело ведать, другое — видеть.

Переступая с ветви на ветвь, точно по ступеням лествицы, Михайла наконец добирается до дупла. До этой темной ниши, кажется, не больше полуса-жени. Но тут-то и начинается самое опасное. Лизхен следит, затаив дыхание. Движения Михайлы неторопливы, ровно у факира из бродячего цирка, которого они видели на ярмарке в Касселе. В дупле — не змея. Но жал там куда боле. И еще неизвестно, чей яд опаснее. Говорят, иной человек от одного пчелиного укуса может умереть. Лизхен в тревоге. Ее бросает то в жар, то в холод. А Михайла — так кажется издалека — непроницаем. Пыхая трубкой, он окуривает пчельник дымом. Лицо его подле дупла. А дыму все больше. Он такой густой, что Михайла уже едва угадывается в этой пелене. Что он там делает, из-за сизых клубов, которые висят в неподвижном воздухе, Лизхен совершенно не видно. Остается догадываться да ждать.

— О майн гот! — шепчет девушка, сжимая кулачки. Ей и страшно, и чуточку весело. Какой же он, Михель, отважный — ни шпаги, ни жала не боится. Только бы с ним ничего не стряслось!

Дым помаленьку редеет. То ли иссяк табак, то ли нет боле нужды. И уже видно, как Михайла пятится от дупла, а потом живо, насколько это можно, начинает спускаться вниз. Трубка в его зубах уже едва курится. А в руках что? А в руках белый платок. Неужто ободрался или укололся? Забывая про пчел, которые с сердитым гудением носятся вокруг, Лизхен подбегает к подножию дуба. Михайла уже на нижних сучьях. Еще миг — и он спрыгивает наземь.

— Михель, что с тобой? Ты поранился?

На губах Михайлы улыбка:

— Нет, Лизанька, нет.

Лицо у него чуть бледное, а глаза распахнуты и сияют. Такой взгляд у него бывает, когда он чего-то добивается: сдает экзамен или завершает перевод…

На левой ладони Михайлы белый батистовый платок. Он раскрывает его и — ах! — на платке овальная сотовая скибка.

— О Михель! — хлопает в ладоши Лизхен. — Камилла!

И платок, и эта янтарная скибка напоминают большую ромашку, коих множество на этом лугу. Михайла довольно кивает, но этот образ переводит по-своему. Как? А так, как и подобает влюбленному кавалеру. Опустившись на одно колено, он протягивает Лизхен свой дар.

— Майн херц! — говорит он по-немецки, весело указывая глазами на янтарный слиток, и прикладывает руку к сердцу.

Лизхен расцветает, как цветок шиповника. В сердечном порыве она целует любимого, попадая губами то в нос, то в глаза. Они оба пахнут мятой и медом. Свободной рукой Михайла обхватывает ее за талию, ища губами губы. Они обмирают в поцелуе. Но тут галантная сцена, достойная кисти пасторального акварелиста, внезапно нарушается. Между ними, касаясь того и другого ершистым шомполом, проносится пчела, за ней — пулей — другая.

— Кыш! — разомлело отмахивается Михайла. — Кыш! — но не успевает раскрыть глаза, как тут же, ужаленный, вскакивает. — У-у-у!!! — морщится он от боли, подхватывает палагушки, кидая в корзину платок с сотами, и увлекает Лизхен прочь. — Бежим! Они же не только по-русски — и по-немецки ни шиша не понимают!

Хохоча, вскрикивая и отмахиваясь от пчел, молодые люди срываются с места и несутся прочь. Враждебное жужжание понемногу стихает, но они не останавливаются, а все бегут и бегут, покуда хватает сил. Но вот ноги их подкашиваются и, вконец обессиленные, они с размаху валятся в траву. Михайла отдувается, Лизхен задышливо прыскает. А руки их, словно сами собой, тянутся друг к другу.

Место, где они останавливаются, не только живописно и уютно, но еще и хорошо укрыто. С трех сторон поляну обрамляет скальная гряда, которая оторочена дубняком да кустами можжевельника. Позади, откуда они бежали, несколько куртин кустарников, которые отсюда, с поляны, закрывают ее сплошной, хоть и невысокой, стеною. Чем не крепость.

Посередке поляны высится могучий граб. Михайла с Лизхен перемещаются под его сень и уже там, прислонившись к черному шершавому стволу, окончательно приходят в себя.

— Михель, а где ты этому научился? — Лизхен заглядывает ему в глаза.

— С пчелами-то? — утирая пот, догадывается Михайла. — А у медведя…

Михайла говорит по-немецки, лицо у него серьезное, но глаза зажмурены — поди разбери, что не разыгрывает.

— Как у медведя? — переспрашивает Лизхен, синие глаза ее округляются. Михайла иногда подтрунивает над ней, но распознать, когда он шутит, а когда говорит серьезно, бывает непросто, ведь он знает много такого, о чем она даже не догадывается.

— У нас говорят «медведь», а инако и «ведмедь». Чуешь? — спрашивает Михайла по-русски. Лизхен уже знает по-русски, она учила Михеля немецкому, а он ее русскому, но еще не настолько, чтобы понимать все тонкости. — Значит, ведает мед. Понятно?

— Аха, — кивает серьезно Лизхен. Это ей кажется правдоподобным, тут лукавства, похоже, нет.

— Медведь носом поводит, найдет дупло, где устроен пчельник, и ползет туда. — Михайла грабает по воздуху руками, поясняя, как ползет медведь. Лизхен кивает. — А трубки-то у него, как у меня, нет. Что делать?

— Что? — простодушно хлопает глазами Лизхен.

— А вот то, — авторитетно поясняет Михайла, опять прикрывая глаза. — Прежде чем запустить лапу в дупло, читает заговор. Сидит на суку и бормочет себе: «Пчелы роятся, пчелы плодятся, пчелы смирятся. Стану я на восток, супротив дальней стороны, и слышу шум и гул пчел. Беру я пчелу роя, окарая, сажаю в улей. Не я тебя сажаю — сажают тебя белы звезды, рогоногий месяц, красно солнышко — сажают тебя и окорачивают. Ты, пчела, не кружись округ меня. Замыкаю я тебе, матка, все пути-дороги булатным замком, а ключ бросаю в окиан-море. И буде вы, пчелы, моим словам не покоритесь, сошлю я вас в окиан-море на бел остров, и белые пчелы будут вас жалить в семьдесят семь жал. Слово мое крепкое, аки кремень!».

— Медведь? — переспрашивает Лизхен. Она вся ровно пчела, охмуренная дурманящим дымом.

— Медведь, — серьезно говорит Михайла и сам же не выдерживает взятого тона. Тут прыскает и Лизхен. Они хохочут в два голоса, смех их сливается, и его отражает ближнее эхо.

— Пчелы покуль смирные, — отсмеявшись, говорит Михайла, а сам поводит округ глазами, силясь понять, откуда берется эхо. — Взятка у них много, они особо и не противятся. Значит, осень еще далеко… — И озоровато хмыкает, поминая бегство. — Выходит, нам повезло…

— Аха, «повезло». — Лизхен склоняется к нему и дует на волдырь, который красеет на Михайловой шее.

— Ништо, — как кот, жмурится и урчит Михайла. — До свадьбы заживет… Заживет ведь?..

Слова вырываются, похоже, сами собой, помимо воли. И от этих собственных нежданных слов он вдруг теряется, оторопело хлопает глазами. Лизхен тоже смущена. Перебирая складки передничка, она опускает глаза, заливается румянцем. Повисает неловкое молчание. Первой находит выход Лизхен. Чтобы прервать паузу, она опять возвращает разговор к пчелам, дескать, откуда ты, Михель, все про них ведаешь, а сама меж тем принимается расстилать скатерть. Михайла, одолев неловкость, на сей раз говорит без всяких усмешек, а рассказывая, принимается ей помогать.

— Когда учился на Москве, — говорит он, — то летом часто бывал в Троице-Сергиевом монастыре. Там кормился, там службу нес, какую дадут. То псалтирь переписывал, то трудничал в пекарне, а то пускался по окрестным дубравам с бортниками — охотниками за диким медом. У них учился ладить бортное угожье, пасеку то есть. А еще воск под луной белить…

В десяти шагах от бивака меж зарослей вереска Михайла различает пещерку, темнеющую в скальной породе. Вот, стало быть, откуда исходит эхо.

Солнце, мерцающее сквозь густую листву, достигает зенита. Пора перекусить. Лизхен накрывает скатерть, опоражнивая корзину, и приглашающе разводит руки. Здесь сыр, домашняя колбаса, ржаной хлеб, зелень и маленький бочонок сидра. Все красиво и завлекательно. Довершая походный стол, Михайла водружает посередке его слиток сотового меда.

И вот уже в двух синих фаянсовых кружках булькает молодой сидр, по-хессенски — «аопплер». Он пенится, пузырится, шипит, обдавая ароматом свежих августовских яблок, меда и разнотравья. Михайла, не отрываясь, выпивает полную кружку, отдувается и принимается с аппетитом уплетать домашнюю колбасу. Лизхен же не торопясь лакомится диким медом, отламывая кусочки от сотовой скибки, при этом вощинку складывает в плошку: потом из этого воска можно будет свернуть свечу — в немецком доме ничего напрасно не пропадает.

Михайле нравится эта хозяйственность и рачительность, но напрямую он об этом не говорит.

— Угадай загадку, — кивает Михайла, одолев большую колбасную рюху. — Во темной темнице красна девица камку ткет, узором шьет без иглы, без шелка, — и хитровато глядит на Лизхен. — Что это?

Лизхен простодушно-виновато пожимает плечами — по-русски она еще не все понимает.

— Не знаю, Михель…

— Так то же самое. — Михайла показывает на соты. — Улей с пчелами.

Лизхен смущенно смеется и при этом так завлекательно облизывает свои и без меда сладостные губы, что Михайла едва сдерживается, чтобы не бросить трапезу. Чем можно остудить внезапный жар? Еще одной кружкой сидра. Слегка хмельной пенный напиток немного кружит голову, и, следуя его воле, Михайла заводит слышанную не раз в кабачке старую швабскую песенку:

Я старый, стреляный солдат,

Ничем особым не богат.

Прекраснейшая дама!

Не золото, не серебро,

Одна лишь честь — мое добро.

В том признаюсь вам прямо.

Входя в роль, Михайла нахлобучивает задом наперед шляпу — она становится похожей на военный шлем, срывает две метелочки рыжеватого колосняка и делает из них усы.

Моя палатка — замок мой,

Живу в ней летом и зимой.

Хожу в худом камзоле.

Да хныкать совесть не велит:

Ко мне Господь благоволит

В бою, на бранном поле.

При этих словах Михайла поднимает к небу глаза и туда же запускает шляпу.

Весь провиант мой — хлеб и сыр,

Не больно тут устроишь пир!

Да не поймите ложно:

Лишь были б хлеб, да табачок,

Да придорожный кабачок —

И жить на свете можно!

А где же шляпа? Неужто она все еще кувыркается в поднебесье? Нет. Шляпа, оказывается, висит на ветке. Михайла со смехом валится навзничь. Тыча пальцем вверх и хохоча, он пытается сдуть ее. Он дует что есть мочи и насколько позволяет смех, который рвется из груди. И шляпа — ну не чудо ли? — словно и впрямь от его могутной силы срывается с ветки и падает к его ногам.

Они хохочут как сумасшедшие. Хохочут, завалившись на траву, не в силах сдержать молодой радости, полные безмятежности, любви и счастья.

Первой приходит в себя Лизхен. Она поднимается и, все еще смеясь, подносит Михайле сыр и хлеб.

— Как в песне, — сквозь смех поясняет она. — Старый солдат…

— А-а, — мотает Михайла головой, а взглядом тянется к ее губам — дескать, в песне есть и другое, но Лизхен упирается кулачком в его грудь и лукаво ускользает.

Сыр и хлеб мигом проглочены — Лизхен не успевает и глазом моргнуть. Ай да Михель! Она изумленно поднимает брови. Да это не Михель, а прямо-таки Гаргантюа, о котором они намедни читали. Конечно, вола он целиком не уплетет, как тот книжный обжора, но половину вола, если подсунуть, наверняка. Подыгрывая Лизхен, Михайла раздувает щеки: да, он — Гаргантюа. А по-русски не то поясняет, не то вспоминает:

— Хлеб сам себя несет.

Отсмеявшись, Михайла снова садится к походному столу. Телесные розыгрыши не в его правилах, да и вообще долгие розыгрыши, он не любит топтаться на месте. Тогда чем же еще порадовать Лизхен? Ага — вот чем! — на глаза ему попадается полотняная торба. Из книжного схорона он извлекает небольшой зеленый томик. Это сборник стихов Иоганна Гюнтера, Михайла купил его на днях в лавке книготорговца Миллера. Книжка, кажется, открывается сама собой.

— Гли-ко! — Михайла вскидывает руку. — «Штуденческая песня». — И тут же начинает не то читать, не то напевать:

Братья, братья, прочь тоску!

Вешний день ловите!

Солнце ластится к листку!

Радуйтесь! Любите!

Темен, слеп, бездушен рок.

Смерть близка… Так в должный срок

Розу жизни рвите!

На лицо Михайлы набегает легкая тень, словно облачко — на солнце.

— Видать, чуял, что короток век… Всего двадцать семь… Как мне ныне…

Он отпивает сидра и перекидывает несколько листов:

Ужель, прелестница младая,

Твоей груди остынет зной,

Когда, как роза, увядая

За монастырскою стеной…

Михайла опять обрывает чтение: всё не то, всё не в лад и не втон. Он снова прихлебывает из кружки. Меж тем взглядом находит новое стихотворение. Может быть, это? И выхватывает строфу из середины:

Но я страшусь!.. О, мир проклятый,

Где каждый встречный — соглядатай.

Где осторожность не спасет:

Дверь затворишь — подсмотрят в щелку,

А то, что скажешь втихомолку,

По свету эхо разнесет.

Последние строки Михайла произносит под нос, едва не про себя. Все — не то, хмурится он. Меж тем в глазах его, обращенных к книге, вновь шает лукавство. Лизхен не видит этого, но смотрит на него выжидательно. А Михайла, точно бывалый факир-покусник, отвлекая ее внимание, долго роется в торбе. Наконец на свет извлекается новая книга. Она черная, как облачение того, кем она написана. Но нутро ее, ее суть — и Михайла ведает о том наверно — полно тепла и света. Ведь ее написал Эразм из Роттердама.

— А хочешь, — говорит Михайла, — я вызову сейчас духа. — На лице его ни тени улыбки.

— Ой! — настораживается Лизхен, утягивая голову в плечи. Шляпку она давно сняла — ее русые волосы заплетены в косы, которые соединены венчиком.

— Не бойся, — успокаивает ее Михайла. — Чего тебе со мною бояться? — Он широко разводит руки. Лизхен кивает: а и впрямь, чего ей бояться, коли рядом Михель?

Михайла поднимается и протягивает ей руку.

— Только, чур, — он вскидывает палец, — я завяжу тебе глаза. Дух может показаться, а женскому полу видеть его возбраняется.

Лизхен открывает рот, однако слова почему-то не идут, и она опять кивает.

— Не бойся, Лизанька, — успокаивает ее Михайла. Сняв светлый шейный платок, он завязывает ей глаза и берет под руку. — А сейчас пойдем, — шепчет он. — Только тихо, на цыпочках… Чтобы не спугнуть…

День солнечный, жаркий, но рука Лизхен холодеет. Михайла поглаживает ее, мол, все хорошо. Точно поводырь слепую, он ведет Лизхен через редкий кустарник. Еще шаг-другой — и они останавливаются возле входа в пещеру.

— Вещун, — тихо роняет Михайла, наклоня голову, потом делает ладонями рупор: — Хочу с тобой кой о чем посоветоваться, если можно.

Последнее слово он кидает в сумрак грота, и оно отражается эхом:

— Можно.

Лиза ежится. Она доверчива и простодушна, а с умным Михайлой подчас и вовсе дитя.

— Можешь ли будущее мне открыть тогда? — Михайла делит последнее слово пополам, часть посылая в сторону Лизы, а концовку — в грот.

— Да, — откликается дух пещеры.

Пробегая пальцем по строчкам Эразма, Михайла выхватывает глазами перевод, который сделал поверх текста тонким грифелем.

— Скажи, занятья Муз тебе не противны? — Михайла вновь прибегает к звуковой хитрости.

— Дивны, — откликается пещерное эхо.

— Кем стану, если займусь ремеслом? — это не столько для Лизхен, сколько в пику сетованиям ее муттер, и ответ на эти сетования, точно приговор:

— Ослом.

— А ежели останусь верен Музам, буду я счастлив в прочем?

— Очень.

Михайла, на ходу меняя порядок строк, возвращается к началу:

— И какой же идти мне дорогой?

— Строгой.

— Отдать предпочтение наукам или Музам?

— Их узам.

— А узам Гименея? — Последнее Михайла уже не цитирует, а произносит, лукаво и нежно глядя на Лизхен. Она ведь знает, что в греческой и римской мифологии Гименей — бог брака.

— Скорее, — торжественно изрекает эхо.

На этом разговор с духом пещеры заканчивается. Подкравшись на цыпочках к слегка ошеломленной Лизхен, Михайла обнимает ее и целует. Она слегка вздрагивает, поскольку он застает ее врасплох, но отдается поцелую со сладостным упоением, забывая про свои только что пережитые волнения и страхи. Шейный платок падает к их ногам. Следом за ним опускаются на траву и они. Сердца их бьются как одно, точно следуя завету духа, а рассудок отуманивается, словно пасторальный художник набрасывает дымчатый флер. Но тут происходит неожиданное. До них доносится какой-то звук, причем совсем рядом. Он дробный и мелкий, точно топоток копытец. Приходя в себя и размыкая уста, влюбленная пара, еще сомлевшая, поднимает головы. Так и есть! Перед ними ягненок. Беленький, махонький, он бесстрашно стоит на уступе невысокой скалы и, с удивлением и доверием взирая на них, смешно подрыгивает крохотным хвостиком. Михайла и Лизхен прыскают, а ягненочек недоуменно блеет. Голосок его, ломкий и нежный, вызывает умиление, они отвечают ему смехом, отчего пещера, близ которой они находятся, раскатывается заливистым эхом.

— А-а! — вытягивая шею в сторону пещеры, догадывается Лизхен. — Вот, оказывается, кто этот дух! — Окончательно стряхивая давешнее наваждение, она принимается теребить Михайлу и, сделав пальчиками «козу», словно ягненок рожками, щекотать его. — Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!

Михайла хохочет, заливается, пытается увернуться, бестолково дрыгает руками и ногами, настолько он боится щекотки. Но спасения от этой «козы» нет. Единственное средство — вернуться к началу. И наконец, одолевая преграды, он приникает губами к ее губам.

8

В канцелярии Российской Академии говорят, как правило, по-немецки. Как завел хозяин ее, советник канцелярии герр Шумахер, так и повелось. Да и чего ради чиновникам сего учреждения говорить меж собой по-русски, если все они природные немцы, хоть иные и родились в России. А понадобится подготовить реляцию или рескрипт, так на то имеются русские переписчики.

В двери кабинета советника канцелярии раздается утайливый стук — так стучат подчиненные.

— Войдите, — не отрываясь от письма, бурчит Шумахер.

— Герр советник, — к столу начальника семенит баварец Раух, белобрысый франтоватый малый, — осмелюсь доложить, что ответа дожидается письмо студента Ломоносова.

Перо в руке Шумахера вздрагивает. На лист, написанный его безукоризненным каллиграфическим почерком, шлепается клякса.

— Клаус! — кривится Шумахер, в досаде швыряя на стол тонко очиненное гусиное перо. — Кой черт вы всегда суетесь под руку! Я же просил!..

— Виноват, герр советник. — Раух втягивает голову в плечи, прыщи на его подбородке и лбу наливаются огнем. — Но вы… вы сами изволили напомнить о почте… О той, что лежит без ответа…

— Изволил-изволил, — раздраженно машет рукой Шумахер, словно отгоняет назойливую муху.

Что ты будешь с ними делать? В этой варварской стране даже немецкий орднунг обращается в хаос. Даже самые прилежные и добросовестные подчиненные, наглотавшись здешнего воздуха, теряют надлежащие пиетет и чуткость. Рауха в кабинете давно нет. Но вослед ему все еще несутся брань и начальственные порицания.

Господин советник раздражен, он в гневе. Для его подчиненных сие не в диковинку. Эка невидаль, что начальствующее лицо сердится, изволит возвысить голос. Он даже с господами профессорами, светилами в научном мире, не особенно церемонится, а не то что…

Но вот сейчас?.. Отчего сейчас господин советник вышел из себя? Да еще так, что у него дрогнула рука? Неужели всему причиной петушиный голос подчиненного или его недостаточная учтивость? Нет, тут дело не в Раухе — у него всегда был такой голос. Дело в том имени, которое прозвучало.

— Ломо-но-софф, — цедит сквозь зубы советник канцелярии. — Опять сей Ломонософф.

Четыре года этот простолюдин, выпущенный по недоразумению в Европу, докучал ему, Шумахеру, своими посланиями. Едва не в каждом обращении он напоминал о стипендии, которую канцелярия опять задерживает… При этом явно подстрекал к подобным запросам своих младших приспешников. Но самое главное — предерзостно напоминал о распоряжении Сената, который повелел содержать отправленных в Германию штудентов на полном государственном довольствии. Вот и дрогнула рука. Вот и сорвалась та злополучная капля, наполнявшая полость пера как раз для одной строки…

Клякса, испортившая важное послание, вызывает не просто досаду. В этом пятне Шумахеру мерещится не то озорно подмигивающий глаз, не то предерзко высунутый язык, не то шутовской колпак, а то — чего несносней — шутовской орден Бенедето, коим Анна Иоанновна наградила дурака Кульковского. Господин советник пробует свести кляксу тальком, щедро осыпая им лист. Однако клякса от этого лишь осветляется, не меняя обидных и вызывающих раздражение очертаний. Осознав тщетность своих усилий, герр Шумахер откидывается на спинку кресла и вздыхает. Ничего не попишешь — придется переписывать. Не будешь же поздравление — причем кому! — графу Остерману отправлять в таком виде.

— Йехан, — бросает господин советник через плечо. Имя звучит по-страсбургски мягко, точно гортанные гласные смочены эльзасским вином. Но это не только потому, что Шумахер сохранил интонации родины, даром что в России уже больше полжизни. Дело еще в персоне, которую он окликает.

Левой рукой господин советник открывает стоящий сбоку стола секретер. На верхней полочке поблескивает изящная серебряная табакерка — ее по его заказу изготовили в академических мастерских. Настояв, чтобы гравер отложил все дела, он сам же выбрал украшение: на боковинках — искусный растительный орнамент, а в центре крышечки — виньетка с двумя амурами.

— Сие для графа Остермана, — кивает он Иоганну Тауберту— Йехану. Тауберта дважды звать не надо: он тут как тут. У него, обер-библиотекаря, свой кабинет. Но, с согласия Иоганна Даниила Шумахера, он предпочитает пребывать здесь, возле своего благодетеля-патрона. Долгоносый, худощавый, глаза серо-оловянные, ресницы белые, он весь — преданность и внимание. Таким послушным и надлежит быть молодому человеку, коли он жаждет признания и чинов.

Тауберту двадцать четыре года — ровно столько, сколько было ему, Шумахеру, когда он прибыл в Россию, дабы попытать счастья. За плечами у него был Страсбургский университет и степень магистра богословия — ничего более. Однако благодаря своей расторопности он сумел добиться того, чего не добиваются ни родовитые, ни именитые, ни более талантливые. Госпожа Фортуна, торжествен но обходившая шеренги молодых людей, выстроившихся на плацу жизни, поравнялась и с ним. Он встал перед нею навытяжку, во фрунт, сделал грудь колесом, ел ее глазами, он тянулся к ней на цыпочках, и она таки заметила его и повернула к нему свое прекрасное лицо. Вскоре он, молодой Шумахер, стал секретарем лейб-медикуса Арескина. Его почерк, его манеры, его живые внимательные глаза — все это очаровало Арескина. Лейб-медик не преминул представить его самому императору. Петр Алексеевич по достоинству оценил его сметливость, аккуратность, умение слушать и исполнять и назначил сперва своим библиотекарем, а затем смотрителем Куншткамеры. Немецкий порядок, наведенный в том и другом заведовании, так понравился государю, что он стал давать ему, Шумахеру, разного рода поручения. Дошло до того, что ему была доверена одна весьма ответственная миссия в Европе, которая способствовала развитию российской науки. Ведь это именно он, Иоганн Даниил Шумахер, вел переговоры с европейскими учеными, в том числе с профессором Вольфом, дабы они переехали в Санкт-Петербург и положили начало Российской Академии. И когда первый глава Академии господин Блюментрост, он же лейб-медик, призванный из Германии на место покойного Арескина, стал создавать окружение, то правой своей рукой сделал его, Иоганна Даниила Шумахера, поручив ему сперва секретарские дела, а потом и денежное содержание Академии де-сиянс.

С тех пор на российском троне сменились четыре персоны. На посту главы Академии поменялись четыре президента. А он, Шумахер, как был, так и остается на своем месте, являясь, по сути, вторым лицом в Академии и подменяя зачастую первое. Чем не пример для подражания, тем более молодому и честолюбивому Тауберту?

Вертя в руках табакерку, Шумахер благодушно поглядывает на подопечного. Нартов, главный механик академических мастерских, при обращении его,

Шумахера, заупрямился было, мол, недосуг, срочный заказ для адмиралтейской экспедиции — градуировка астролябий, это когда речь зашла о гравере. На что он, Шумахер, не удостоил главного механика даже словом, а только поднял палец вверх, дескать, заказ свыше. И тут понимай как знаешь: то ли для президента Академии, то ли для императорского двора, то ли для самого Господа Бога.

Шумахер рассказывает это все с усмешкой, не забывая в назидание добавить несколько реплик. Для знатной персоны особенно хорош презент тот, что всегда будет у нее под рукой или перед глазами: постоянная памятка о том, кто сие преподнес. Подарок должен быть не великим по размеру, дабы, как говорят русские, не мозолил глаза, однако основательным и богатым. И еще одно — это уже для дарящего, то есть для себя — особенно хорош презент тот, который ничего не стоит. Пример вот: как и прочие подношения ко двору или именитым персонам, табакерка, предназначенная для графа Остермана, изготовлена за счет академической казны.

— Во плаго! — добавляет по-русски Шумахер, поднимая палец. В чье благо — Отечества, двора, Академии, Остермана или его, Шумахера, — он не уточняет. Во благо — и все тут.

На этом назидательная беседа заканчивается.

— Перепиши, — протягивает Шумахер испорченное кляксой поздравительное послание. Это не столько поручение, сколько честь и немного плата за наставничество. Все стоит денег и за все надо платить. А в том, что Тауберт выполнит поручение с прилежанием и усердием, господин советник не сомневается: почерк у Иоганна безупречный, как и у него.

Послушно склонив голову, Тауберт бесшумно ускользает за свой примощенный позади господина советника стол. Тем временем Шумахер открывает другой ящичек секретера. Там еще одно изделие — и тоже изготовленное по его распоряжению академическими умельцами. Это колье из пряденого золота, а предназначено оно для младшей дочери. Скоро у Элеоноры тезоименитство, хочется порадовать ее презентом, тем паче что она, увы, не красавица.

При мысли о дочери на сердце у Шумахера теплеет. Думал, уж окончательно засидится в девках — никакое положение, никакое приданое не спасут. Но Фортуна, перед которой он всегда благоговел, и тут не оставила его, сподобив в родство молодого соотечественника. Тауберт — отличная партия, отличная во всех отношениях. Это и дочери радость — он моложе ее. Да и ему, тестю, помощник и наследователь дела. А то, что Иоганн не шибко любит дочь, так дело наживное. Стерпится — слюбится, говорят как в России, так и в Германии. Он, Шумахер, тоже женился, выбирая не столько сердцем, сколько рассудком, когда брал в жены дочь императорского повара Фельтинга. А нынче скоро дедом станет.

Мысль о наследнике окончательно смягчает сердце. Он звонит в колокольчик. На пороге кабинета тотчас появляется Раух.

— Ну, давайте, — Шумахер слегка брезгливо поводит рукой, — письмо это… Когда оно?..

— Отправлено из Марбурга в ноябре…

— В ноябре… А нынче у нас что?..

— Конец февраля, — подобострастно гнется делопроизводитель, — последний день.

Шумахер пожевав губами, роняет:

— Ладно. Читайте.

«Высокородный и высокоблагосклонный господин библиотекарь!» — Клаус Раух начинает читать писанное по-немецки письмо Ломоносова. Первые два слова вызывают у адресата милостивый кивок. А при концовке обращения он поджимает губы: ведь ведает шельмец, что по титулу он, Шумахер, — советник канцелярии Академии Наук, так нет, норовит по старинке, словно не желает признавать его новое положение. Досада опять перекосила Шумахерово лицо, но усилием воли он подавляет ее. Ничего, как аукнется — так и откликнется. Так, кажется, русская поговорка гласит.

Письмо Ломоносова Шумахеру знакомо. Он читал его в начале декабря и сути не забыл. Вместе с Виноградовым и Райзером штудент Ломоносов после университетского курса в Марбурге обязан был отправиться во Фрейберг и продолжить учебу под началом бергфизика Иоганна Фридриха Генкеля. Во Фрейберге русские студенты оказались в середине лета 1739 года. Поначалу взаимоотношения с Генкелем складывались более или менее нормально, но с течением времени обострились и привели к затяжному конфликту.

«…он, горный советник Генкель, начал задерживать назначенные нам Академией Наук деньги. Мы принуждены были раз по десяти к нему ходить, чтобы хоть что-нибудь себе выклянчить. При этом он каждый раз по полчаса читал нам проповедь, с кислым лицом говоря, что у него денег нет; что Академия уже давно обещала выслать половину следующей ему платы, 500рублей, и все же слова своего не держит».

Шумахер машинально выводит на чистом листе цифру «500». Оба нулика живо превращаются в улыбающиеся рожицы, а над ними — ни с того ни с сего — вырастают зубчиками две короны. Со стороны эти почеркушки едва ли кто поймет. Державных пар в империи нет с кончины Петра Великого. Нынешний император Иоанн Антонович — младенец, в лучшем случае он обзаведется парой лет через пятнадцать. Так что с этой стороны искать подобия нет смысла. Тогда, может быть, поискать в другом месте? Где? Да, например, в церкви, где пары идут под венец. Ведь совсем недавно герр Шумахер выдавал замуж младшую дочь. И это пы-ышная свадьба была. Бо-га-тая…

— «…Что же касается до курса химии, то он в первые четыре месяца едва успел пройти учение о солях, на что было достаточно одного месяца; остального времени должно было хватить для всех главнейших предметов, как то: металлов, полуметаллов, земель, камней и серы».

— Яйцо курицу учит, — брезгливо цедит Шумахер. Клаус Раух подобострастно улыбается.

«Но при этом большая часть опытов вследствие его неловкости оказалась испорченной. Подобные роковые происшествия (которые он диктовал нам с примесью своих пошлых шуток и пустой болтовни) составляют половину содержания нашего дневника».

— Экая заносчивость! Экая неблагодарность! — качает головой Шумахер, так что пукли на парике вздрагивают. — Дана тебе возможность учиться — так слушай, набирайся ума. Но ведь нет! Надо свое упрямство показать, свой гонор… Мужик. — Это слово Шумахер произносит по-русски, а к нему приноравливает и целую фразу: — Мужик, он и ест мужик!

Молодые соплеменники по достоинству оценивают эти слова. Раух умильно скалится. Тауберт — позади — хмыкает. Господин советник удоволенно кивает: это ведь для них он изрекает истины — не для Ломоносова.

Все эти реплики Шумахер бросает, не особенно сообразуясь с текстом письма, поскольку слушает вполуха. Его больше занимает то, каков должен быть вывод, какое выгоднее принять решение.

«…злость его не имеет пределов. Первый случай к моему поруганию представился ему в лаборатории в присутствии господ товарищей. Он понуждал меня растирать сулему. Когда я отказался, ссылаясь на скверный и вредный запах, которого никто не может вынести, то он не только назвал меня ни на что не годным, но еще спросил, не хочу ли я лучше сделаться солдатом, и наконец с издевательскими словами выгнал меня вон».

— Сулему! — вскидывает палец Шумахер. — Сулему он, видишь ли, не пожелал растирать! — Глаза его полны искреннего гнева. — Я под началом лейб-медикуса Арескина клистиры, бывало, ставил, в рот ему глядел, дабы уловить малейшее его желание, господина Арескина, моего благодетеля. Попугая его за брата своего почитал… — Из глаз господина советника сыплются искры. Слегка косясь на зеркало, висящее сбоку, он чувствует, что хорош в этот миг. Прямо-таки судья, пророк и громовержец в одном лице. Но, как всегда это с ним бывает, чего-то Шумахеру недостает, опять мало, потому вдогон уже сказанному бросает еще одну реплику: — Судно с испражнениями выносил… А не то что!

Праведный гнев, почти что непритворный, направлен опять же в назидание. Какой же он начальник, коли упустит такую возможность? Тут и лукавство не грех допустить, ибо все во благо… Меж тем мысли Шумахера бегут в прежнем направлении: что делать с Ломоносовым? Вариантов у него три: первый — вердикт по этому смутьяну передать на рассмотрение Академического собрания, второй — предоставить решение новому президенту Академии господину фон Бреверну, и третий — взяться за это дело самому.

Очередной отрывок из письма советник канцелярии пропускает мимо ушей и почти невпопад начинает расхваливать бергфизика Генкеля, выуживая из своей цепкой памяти все, что ему известно. Что Генкель окончил университет в Йене; что с 1721 года он — «городской физикус» во Фрейберге, то есть главный горный медик; что лечил успешно ревматизм — широко распространенную среди горняков болезнь, что досконально изучил, часто сам спускаясь в шахты, горное дело, а с 1732 года стал горным советником и создал уникальную лабораторию.

Он умеет убеждать, советник канцелярии. Вон как умильно и преданно глядит ему в рот делопроизводитель Раух, довольный, что патрон сменил гнев на милость и дозволил предстать пред его светлые очи. Да и Тауберт, судя по репликам, слушает со вниманием, недаром к месту напоминает, что Генкель был принят в члены общества естествоиспытателей Королевской Леопольдовской Академии и получил условное имя «Архагатус», то есть «Добрый».

— «Добрый»! — подхватывает Шумахер. — Ведь не зря же он, Генкель, получил это научное имя. Знать, есть основания. А этот… — он брезгливо поводит рукой, имея в виду автора письма, — платит за его доброту черной неблагодарностью.

Пафос речи Шумахера достигает высот ораторского искусства. А мысли все никак не найдут выхода. Положение нового двора шаткое. После кончины Анны Иоанновны на престоле — полугодовалый Иоанн Антонович, регентом при котором три недели был Бирон, а теперь— мать Анна Леопольдовна. Легкость, с какой пал всесильный прежде курляндец, показывает, сколь непрочны устои власти. У Анны Леопольдовны, молодой особы, нет воли, за нею не стоят преданные силы. Напротив, за спиной ее плетутся интриги, а то и нити заговора, о чем дает понять канцлер Остерман, коему готовится подношение. Взоры армии, молодых офицеров устремляются, по всему видать, к персоне дочери Великого Петра — Елизавете Петровне. Значит, верх возьмет русская партия. А коли так, то при дворе и в государстве будет сделана ставка на все русское. В этой партии штудент Ломоносов не ахти какой козырь, но в тресет, бывает, и малый козырек помогает добиться выигрыша. А значит… «Удастся — будет квас, а не удастся — кислые щи», — так, кажется, твердят русские.

До Шумахера вновь доносится голос делопроизводителя: «Я живу с уверенностью, что вы по природной доброте вашей не захотите отвергнуть меня, несчастного и преследуемого, и погубить человека, который уже в состоянии служить Ея Величеству и приносить пользу Отечеству…»

— «По природной доброте», — маслено жмурится господин советник и жестом прерывает чтение. — Довольно, Клаус. Готовьте реляцию. Хватит сему мужлану шляться по Европе. Будем вызывать. Вексель для Ломоносова выпишете на имя профессора Вольфа. Сто рублей. Не более. Ступайте.

Раух бесшумно затворяет двери. Столь же бесшумно Иоганн Тауберт подносит перед очи патрона переписанное послание. Это образчик каллиграфии. Ни единой помарки, ни единого лишнего завитка, ни единого упущенного росчерка. Все чисто и безукоризненно.

— Благодарю, Йехан, — по-родственному, но покровительственно улыбается Шумахер. Тауберт расцветает до кончиков волос. «Он тоже не красавец, но если будет внук, пусть лучше походит на него».

Шумахер сворачивает торжественный адрес в трубочку. Теперь остается перевить его соответствующей лентой. Какого цвета? Естественно, голубого — цвета Андреевского флага. Именно такой цвет приличествует графу Остерману, тезке Андрея Первозванного. Ведь он, вестфалец, был зван на царскую службу одним из первых, едва семнадцать годков исполнилось, а уж следом за ним и другие сыны Германии потянулись в Россию. Это господин советник говорит своему зятю с глазу на глаз. «Ubi bene, ibi patria» — «Где хорошо, там и родина», — он с этим согласен. Но при этом никогда не следует забывать и о фатерлянде.

9

1743 год, 26 апреля. С вестового адмиралтейского корвета гремит полуденная пушка. Выстрел эхом отдается на стрелке Васильевского острова. И тотчас, словно раскаленное ядро, в Академию врывается адъюнкт Михайла Ломоносов. Полы его кафтана распахнуты. Они пластаются по сторонам, точно ястребиные крылья.

Вот они, чертоги учености, к коим он, Михайла, столь страстно стремился! Беломраморная лестница — ровно путь на Олимп, и ступени ее, аки строки ироической поэмы. Но для кого?

Горько-хмельная усмешка кривит губы Ломоносова. По возвращении из Германии он почти год обретался без должности, а стало быть, и без оклада. Жил на жалкие разовые подачки, кои получал в счет эфемерного будущего жалованья. А дело, к которому его приставили, было и вовсе сродни насмешке — перебирать в Куншткамере каменья, в том числе почечные, да составлять на них надлежащую опись. Камни из вельможных черевов — конечно, не булыги, и труд сей — не Сизифов, да токмо ежели учесть его, Михайловы, познания да сердечную жажду все силы отдать российской науке, каково ему было дни напролет, месяц за месяцем перебирать их! Ладно год, заглаживая вину за то, что своевольничал на чужбине, он отдал на те камни. Но еще-то доколе?!

Устремляясь наверх, Михайла перепрыгивает через две ступени. Точно так же, с лету, он готов одолевать и ступени знаний, лишь бы не чинили преград. А что выходит?

Через год в его судьбе вроде бы появился просвет. Звания профессора, обоснованного рескриптом, он, правда, не получил, но после преодоления препон, чинимых академической канцелярией, стал адъюнктом физического класса. Казалось бы, все — отныне можно всецело заниматься лабораторными опытами, ставить эксперименты, читать студентам лекции… Ан нет! Его, адъюнкта, помощника профессора, то и дело занимают переводческой работой, сводя энергию ученого к обязанностям толмача. Да если бы только его — всех природных русаков отодвигают на зады, уравнивая с ремесленниками и подмастерьями. Стон стоит в Академии.

По осени жалобы академической голытьбы наконец достигли двора. 30 сентября Сенат создал Следственную комиссию. 7 октября советник канцелярии и его приспешники были взяты под стражу, причем «со всеми их имениями» — и Шумахер, и контролер Гофман, и книгопродавец Прейсер, и канцелярист Паули… — все осиное гнездо. К руководству канцелярией пришел Андрей Константинович Нартов, главный механик Академии, к тому же — сподвижник императора Петра. То-то обрадели мужи русские: пришел-таки конец шумахерщины, капец теперь засилью немчуры, все теперь откроется — все лихоимства, поборы и хищения: и то, как Шумахер присваивал деньги, предназначавшиеся на угощение посетителей Куншткамеры — таковых за многие лета набралась баснословная сумма — 7000 рублей; и то, как на должность служителей Куншткамеры назначал собственных лакеев, не платя тем ни копейки, а в свой гроссбух положил ни много ни мало 1440 рублей; и то, как за счет Академии завел себе шестивесельный ял с наемными гребцами и пересекал Неву, точно адмирал; и то, как, радея своему тестю Фельтингу — прежде повару императора Петра Алексеевича, а теперь главному эконому Академии, он, Шумахер, втридорога оплачивал из академической казны все академические заказы; и то, какие деньги он прикарманил от доходов академической типографии и книжной лавки…

Перечислялось многое, да, разумеется, далеко не все, в чем преуспел коварник Шумахер. Это была лишь видимая часть айсберга, который громоздился на пути российского корабля науки. Куда большую опасность представляла нижняя, невидимая его часть, коя распарывала днище сего научного корабля, корежила его скрепы-шпангоуты, сокрушала сами устои Российской Академии — бесконечные интриги и каверзы Шумахера, пресекавшие русскую научную мысль; натравливанье иноземных ученых на русских; науськиванье научной молодежи против именитых ученых; и наконец, полный развал академического университета, детища Петра I, где, по его державным замыслам, должна была твориться свежая кровь российской науки.

Шумахеру вменяли в вину только очевидное, что подтверждалось свидетельствами, то есть факты казнокрадства. Однако даже и этих злодеяний было довольно, чтобы сослать лихоимца на веки вечные в Сибирь, а то и отправить на дыбу. А что вышло? Да ничего! Все обвинения, которые предъявили казнокраду, растаяли аки дым, словно ничего и в помине не было — ни взяток и подношений; ни шестивесельного адмиральского яла; ни даже дома на Васильевском острове, который целиком содержался на казенный кошт. Ничего!..

По Академии поползли слухи. Одни утверждали, что члены Сенатской комиссии получили мзду. Другие полагали, что они просто-напросто остолопы. Однако, скорее всего, имело место и то, и другое. Один из комиссаров генерал-лейтенант Игнатьев, обер-комендант Петербурга, был по натуре солдафон. Покорная повинность стоявшего перед ним немца Шумахера, скорбный трепет этого лукавца-лицедея вызвали благосклонность простодушного генерала, привыкшего ко фрунту и дисциплине. А другого члена комиссии, князя Юсупова, потомка татарского мурзы, приспешники Шумахера, видимо, удоволили достойным «ясаком». Потому все обвинения к концу осени осыпались, аки пожухлые листья. Единственно, что углядели сенатские комиссары, так это отсутствие партии академического вина. Казенного пития, числившегося по реестру, недосчитались на сто с лишним рублев — не одну бочку. Куда же оно девалось? Такой вопрос задали Шумахеру. Он, как всегда, не понял. Опять пришлось прибегать к помощи толмача. То, что чиновник Российской Академии не знает русского языка, никто в вину ему не поставил. Напротив, сие обернулось даже на пользу ему: человек без языка — наполовину юродивый, а на Руси завсегда почитали убогих. Говорят, заслышав Шумахерову речь, не слишком склонная к улыбкам Анна Иоанновна аж расхохоталась — было это в 1732 году, когда тогдашняя императрица посетила Академию. С той поры минуло десять лет, но Шумахер говорить по-русски так и не научился. Выслушав толмача, арестованный принялся отвечать. Из его долгих и путаных объяснений выходило, что его вины в растрате казенного вина нет, что он, Шумахер, всего лишь выполнял приказ главы Академии, приказ же тот строго-настрого повелевает оберегать собрание Куншткамеры, основанной еще государем императором Петром Алексеевичем, и постоянно менять в сосудах с диковинками спиртовые препараты, а также заспиртовывать и тех человеческих и животных уродцев, кои поступают в хранилище вновь. «Монстры, — потупив взгляд, пояснял Шумахер, — присылались в ночное время и требовали… налития тем спиртом, чтоб не могли испортиться». Сие объяснение у одних представителей следствия вызвало снисходительную усмешку, у других благосклонный кивок. Но и те, и другие таким объяснением удовлетворились: по российским представлениям, некоторая питейная вольность была проступком вполне понятным, а потому простительным.

В итоге все встало на свои места, ежели не сказать, что переменилось с ног на голову. 24 декабря вердиктом комиссии Шумахер и его подчиненные были освобождены. Им вернули все их имущество и состояние, их восстановили на службе. Но самое поразительное заключалось в том, что острие следственного пера, точно флюгер, резко повернулось в супротивную сторону, то есть в сторону той самой академической голытьбы, коя, взывая к справедливости, и потребовала разбирательства.

Ошарашенные оборотом тяжбы, супротивники Шумахера растерялись. Вместе со всеми переживал поражение и он, адъюнкт Ломоносов. «Почему опять проиграли природные русские? — размышлял он как наедине, так и в кругу заединщиков. — К тому же проиграли у себя дома, а чужеземцы вдругорядь одержали викторию?»

Все тайное, ежели оно не от Бога, рано или поздно становится явным. Так случилось и на сей раз. Вскорости открылось, что секретарь следственной комиссии Андрей Иванов путается с немцами. Иоганн Тауберт, выкормыш Шумахера и его правая рука, втерся к Иванову в доверие. Где мытьем, где катаньем, то бишь угощениями да подношениями, он так улестил секретаря, что тот открыл перед ним все следственные бумаги. Вот тебе и «природный русский»!

На руку немецкой партии, сам того не подозревая, сыграл другой природный русский — Нартов. Человек прямолинейный, а подчас и грубый, Андрей Константинович никогда не держался политеса, а также и дипломатии. А уж получив в управление академическую канцелярию, он и вовсе перестал считаться с чужим мнением. В результате многие единомышленники к нему переменились, в том числе и он, Ломоносов. А иные русские, кои колебались спервоначалу, взяли сторону Шумахера — это Адодуров, Теплов и Тредиаковский.

И все же главный козырь немецкой стороне выпал не из академической колоды. Окольным путем, через одного письмоводителя, стало известно, что Шумахер, уже вновь водворившийся в канцелярии, рассылает известным особам подношения. Среди таковых оказался медик Иоганн Лесток. Обращаясь к своему тезке, герр Шумахер предложил назвать коллекцию редких трав, поступивших в собрание Куншткамеры, Herbarium Lestokianum. За какие такие заслуги советник канцелярии решил «обессмертить» — как он выразился — имя господина Лестока? Ведь не за клистиры и примочки, тем более что лично Шумахера Лесток и не пользовал. Герр Лесток был лейб-медиком и, следовательно, пользовал только государыню. Зато Шумахер воспользовался его покровительством — как лица, приближенного к императорской особе и своего соотечественника — в полной мере. Это и определило результаты следствия.

После сего положение русской партии стало и вовсе невыносимым. Русским, как говорят в таких случаях немцы, пришел полный швах. Зато супротивники, поникшие было после ареста Шумахера, разом воспряли и сплотились так, как это умеют делать, в отличие от русских, наверное, только они. Забыв прежние междоусобные распри, немцы выстроились в боевые порядки, как их предки-тевтоны выстраивались «свиньей», и поперли на русаков с новой силой.

Что оставалось делать русским? Токмо отступать да огрызаться, токмо огрызаться да отступать.

Среди тех, кто ярился против «дойче швайн», был и он, Михайла Ломоносов. В бессилии отступая, он метал в чужеземцев громы и молнии. А крючкотворцам немецким, сим новым рыцарям клеветы и навета, только это и надо. Выводя его, Ломоносова, из себя, они обвиняли его в оскорблении профессорского синклита и при этом составляли соответствующие протоколы. Когда число подметных — по сути — бумаг достигло требуемого количества, академики-немцы лишили его, русского адъюнкта, права присутствовать на заседаниях Академического собрания. Причем вплоть до решения Сенатской следственной комиссии, в которую они, приспешники Шумахера, подали встречную жалобу. Вот как все повернули тати!

И теперь после всего этого — после изгнания из Академического собрания, после двухмесячного неведения о своей дальнейшей судьбе, после полного безденежья и голодухи, отощавший, уязвленный, хвативший от тоски спиритуса вини, что понятно и без знания латыни, — он, адъюнкт Михайла Ломоносов, врывается на крыльях ярости в Академию и, перескакивая через две ступени не то от легкости телесной, не то от вольных аквавитных паров, несется наверх.

Ой, Михайлушка, не надо бы тебе туда! Ничего хорошего там тебя не ждет! Им, немчинам, ведь токмо того и надобно, чтобы вконец тебя окоротить, а потом и доконать! Одумайся!

Тут Михайла замешкался, будто услышал остерегающий голос матушки, да где там. Он ведь русский. А какой русский остановится на полпути, если уже кинулся в драку? Сейчас ему, Михайле, нет преграды. Разве токмо пуля остановит его или штык, наскрозь пронзающий сердце.

Стремительно одолевая мраморные пролеты, Ломоносов взлетает на второй этаж. В центре ротонда — просторный циркумполярный зал. За круглым столом сидят трое — профессор Вингсгейм, конференц-секретарь Академии, и два канцеляриста. Вингсгейм что-то диктует, тяжело ворочая массивной челюстью. Зубы редкие, клыки не помещаются во рту, языку тесно, не говорит — блеет. Мелко завитой парик дополняет впечатление: ни дать ни взять баран. А двое по бокам — овечки. Лупают преданными глазенками, ловя каждое блеяние верховода.

Взгляд Михайлы мимоходно пробегает по стопкам казенных бумаг. Где-то здесь лежит тот протокол, которым иноземная профессура запретила ему, русскому ученому, посещать заседания Российской Академии. Не та ли это, скрепленная красным сургучом бумага, что пестрит готическими подписями? До чего велико желание нанизать сей гроспапир на клинок, а потом подсунуть под нос герру Вингсгейму и предложить ему отправиться до ветру, то бишь ватер-клозета, а то еще дальше — до фатерлянда. Хорошо, что оставил шпагу дома, остерегаясь вспышки ярости! А то, чего доброго, не просто наломал бы дров — рубанул бы по столу, инкрустированному красным да эбеновым деревом, или раскроил двери, как это было поздней осенью у соседа Штурма.

Впрочем, те двери, что ведут в Географический департамент, крушить не надо— они отворены. Стало быть, путь свободен. Не снимая треуголки и не здороваясь с оцепеневшим конференц-секрета-рем, который жмется к столу, готовый, ежели что, и унырнуть под него, Ломоносов устремляется мимо. Однако, не доходя до Географического департамента, на ходу задирает полы кафтана и, живо согнувшись, выставляет перед Вингсгеймом соответствующую часть своего тела, что и по-русски, и по-немецки пояснения не требует. Однако кто может поручиться, что герр секретарь карашо понимайт сей жест? Чего доброго, понадобится переводчик — потянут Гришутку Козицкого. А тот юный, застенчивый, не сумеет доходчиво растолковать. Лучше уж самому выполнить роль толмача. И Ломоносов, не поворачивая головы, добавляет к своему жесту пару крепких русских выражений. Постной физиономии Вингсгейма Михайла не видит, но по гробовому молчанию догадывается, что тот ловит ртом воздух, щеря желтые клыки.

— Ужо я те их поправлю! — сулит Михайла и явственно слышит, как позади щелкает секретарева челюсть.

Что дале? Дале Географический департамент, в просторной аудитории которого сидят русские студенты. А кто это там возвышается на кафедре, надменно изрекая прописные истины? Ба! Да это же адъюнкт Трускот, серая мышь в напудренном французском волосе. У Трускота то же звание, что и у него, Ломоносова, но какой он к лешему адъюнкт, коли латыни не ведает!

Впрочем, сейчас Михайлу занимает не это. У него, природного русака, уж который месяц бескормица, едва концы с концами сводит, платье не на что справить, все рукава пообтерхались. А сей немчуренок, что ни день, меняет обновки: то щеголяет в аглицком жюстокоре[4], то в италийских башмаках, то во французском камзоле… А нынче как вырядился! Нынче на Трускоте бархатный кафтан, батистовая веста[5], парик a la pigeon[6], выписанный явно из Парижа. Откуда, спрашивается, у него деньги? Да всё оттуда — из академической казны. А казна та целиком в руках Шумахера. «Сапожник», как зовут его за глаза русские, придавая нарицательный смысл фамилии советника академической канцелярии, «кроит обутку» по двойной колодке: прежде — иноземцам, а что останется — русакам.

— Ах вы, плуты! Ах вы, пиявицы! Доколе же вы будете пить кровушку русского человека! Доколе же вы, захребетники, будете попирать нашу волю!

Голос Ломоносова гремит на всю Академию. Не голос — глас. Стекла от него дрожат. А вырываясь наружу, глас Громоносова, не иначе, вспучивает гладь Невы.

— Вот, — тычет Михайла в окно, — Нева свободна и вольна. А русло росской науки доселе запружено торосами.

Вывод один: льдины невские не растаяли, не ушли в унос, а выперлись на брег да обложили все здание Академии, обратив ее в ледяной дом, кой, говорят, строили при Анне Иоанновне. На дворе весна. На троне Петрова дщерь. А потепления в науке нет и поныне. Никак не тают тевтонски хладны глыбы!

Гневен Михайла. Жмутся от страха его противники, прихвостни и приспешники Шумахера. Зато влюбленно и радостно взирают на него соотечественники-штуденты. Несколько пар глаз — его однокашники по Славяно-греко-латинской академии. Это они дразнили его, дергая за полы, когда великовозрастным детиной явился он на учение. Тринадцать лет минуло с тех пор. Они уже не отроки — мужи, надежа и опора росской науки. Их бы нынче поддержать, ободрить. Они сторицей все отдадут, показав усердие и рачение на благо Отечества. А их обирают, впроголодь держат. Да то еще полбеды. Беда в другом — нету духовного и научного кормления. Чем может попотчевать этих студиозусов тот же Трускот, коли ему неведомы сочинения Геродота и Птоломея?.. А Вингсгейм? Званием профессор, а составил астрономический календарь и все созвездия переврал. Куда, спрашивается, глядел? В небо? Тогда о чем мыслил? Взирал на созвездие Тельца, а все помыслы были о золотом тельце? Не с того ли собственный выезд завел — пару гнедых в золоченой карете? Не с того ли бархатную шубу с золотыми кистями справил?

— Ужо вам, тати! — кидает напоследок Михайла и, сверкая очами, ровно молодой Петр, уносится прочь. Он еще вернется в Академию. Он еще им покажет, этим заморским плутням! Они еще узнают, что такое росский норов и неукротимость! Еще изведают его блистательный ум и поморскую упрямку!

10

Полукружье оконца забрано железами. Сквозь него на каменный пол падают отраженные солнечные пятна. Здесь до того жарко, что, кажется, плавится рассудок. Ускользает даже простейшая мысль. Невозможно, к примеру, понять, на что похожи эти зыбкие солнечные ляпаки.

Михайла, обнаженный по пояс, сидит на табурете спиной к столу, руки его раскинуты по столешнице. На нем короткие порты да башмаки на босу ногу. Он угрюмо глядит в оконце, из которого зримо пышет зноем. Два железных шкворня разделяют полукружье на три части, и кажется, то не жар, а три склизкие змеи ползут в каземат. Ползут, обвивают тугими кольцами все его существо, покрывая зловонной слизью тело. Ни в каком углу нет от этих тварей спасу — ни на койке, прикованной цепями к стене, ни на ворохе соломы, брошенной в угол. Нигде.

Глаза Михайлы застит испарина. Она до того обильна да солона, что все вокруг теряет очертания. Даже черные зубья оконца. Зрительная хмарь мешается с мороком рассудка, и вот уже блазнится, что это вовсе не оконце, забранное в железы, а воротца какой-то дальней заставы. Какая застава зыбится перед истомленным взором? A-а! Да это воротца за Даниловом-городком. Вот куда, рыская в поисках не то схорона, не то выхода, кидается память.

Было это в обозе, с коим он, Михайла, наладился в Москву. Три недели топали-ехали поморцы до Белокаменной. И всю-то дорогу его, сиротею, не отпускала смута. Тревожило грядущее, обдавая сердце то жаром, то студенцом: как-то оно там? Что его ждет? Но того более, кажется, бередило оставленное. Да как! Толь зримо и толь яро — никакого спасу не было. То сиверик охлестывал тугой удавкой, аж дыхало спирало. То поземка визжала и рвала овчинные полы, ровно бешеная сука. И до того он дооглядывался да доуворачивался, топая следом за дровнями, что где-то перед Вологдой ухнул под угор. Добро, дедко Пафнутий, на чьих дровнях порой мостился, заметил пропажу, а то бы не миновать беды. «Ты чека, паря, ворон считашь? — подсобляя вызняться из глыбкого сугроба, корил он. — Наладился вперед, дак кормилом-то не рыскай. Прямо гляди». Вот тут-то Михайла и поведал о своей кручине: хотя и далече обоз утянулся от отчины, а всё смутно, всё мерещится, что ведьма-мачеха догоном грозит. Дело-то, признаться, было не в мачехе. Сама прежняя жизнь стала в тягость, потому как не давала воли его пытливости и зреющему уму. Но Пафнутию-то он в том не открылся, смекнув, что старик может и не понять. А причину своей смуты обратил на мачеху. «Эвон как! — отеплев сердцем, отозвался Пафнутий. — Ну, ништо, паря! Мы ее отвадим, эту уросину. Вот Офанасий Ломонос придет — и отвадим ужо! Помяни мое слово». 18 января, как и заведено по стародавним памятям, ударил мороз, да такой ядреный, да такой хваткий, что на Даниловском подворье бревна за-потрескивали. «Пришел Афоня — нос береги ноне», — пыхали мужики-обозники, запрягая лошадей. «На Офанасия Ломоноса не задирай носа», — отзывалась дворня. А старый Пафнутий, дальний — по матушке-покоенке — матигорский сродник, выйдя на крыльцо, ударил рукавицей об рукавицу, крякнул и сквозь куделю бороды пыханул: «О! В самый раз! Вот такой мороз и нать, штоб нечисту силу батогами гнать». Когда рыбный обоз потянулся из Данилова, дедко Пафнутий, пропустив всехсопутников, выехал с подворья последним. Возле градской заставы он остановил своего Чалого и велел Михайле затворить ворота. А уж после приступил вершить то, что посулил. Долго дедко-ведун топтался возле наборных ворот, долго ширкал рукавицами подоскам да что-то бормотал-покрикивал, конца-края этому не было.

Уже и Чалый запоматывал недовольно головой, застоявшись на стуже, уже и Михайла обтоптал округ себя снег, дабы не околеть, пока наконец старик не подошел к концовке заговора. Напоследок он вытащил из потая тулупа темную скляночку, откупорив ее, отхлебнул и прыснул на ворота. Брызги пучком сыпанули в доски — как раз на стыке створов — и мигом заиндевели, образовав пятно, похожее на человеческий череп, даже проемы глазниц проступили темными пятнами. «Во, паря! — довольно заключил Пафнутий, — Теперя шабаш! Ежели полетит тая ведьма, неминуче лоб об энти ворота расквасит. Не сумлевайся». Под косматыми бровями мерцали раскаленные уголья. Михайла глядел в них с опаской и недоверием. А ведь все сделалось так, как и сулил ведун. С той поры Михайла и впрямь шел без оглядки, точно там, у заставы Данилова-городка, судьба таки перегрызла незримое кодолище, коим удерживало его опостылевшее прошлое.

Давнее воспоминание касается края сознания и разом откатывается, ровно волна зноя, оставляя во рту сухость. Михайла ломко ворочает шеей. Дышать нечем. Воздух раскален. Вдобавок ко всему из околенного проема несет гарью. Это уже едва не месяц чадит заневская болотина. О конец июня выгорела вся Мойка, ни одной постройки на ней не осталось. Поговаривают, поджог, да запальщиков так и не нашли. А пожарище и поселе тлеет.

Рука узника нащупывает оловянную кружку. В забытьи он хватает ее. Но тут же, не донеся воду до пересохших губ, с отвращением выплескивает. Кружка раскалена — вода в ней едва не кипит. К лешему! Кружка летит в сторону окна. Вода на миг отемняет солнечные пятна. Но ярый жар мигом слизывает остатки воды, и испарения вместе с пылью, поднятой кружкой, еще явственней проявляют змеиные кольца. Михайла устало смахивает с залысин испарину, тыльной стороной ладони протирает глаза. Кого напоминают эти три змеиные образины? Они тянутся к нему, шипят, норовя оковать его тело, удушить склизкими кольцами, впиться в его усталое сердце. А! Вот это кто! Посередке Шумахер. По бокам не то Вингсгейм и Тауберт, не то Трускот и Штурм. А посередке точно Шумахер. Нет, Пафнутий, таких заговором не одолеть! Тут иная сила потребна. У, аспиды! У, змеи подколодные! Рука Михайлы вздымается над головой. Где ты, меч-кладенец? Явись в карающей деснице, дабы укротить этих тварей! Взгляд тянется вверх. Увы! Нет меча. Рука безвольно падает на колени, закрывая заплату на кюлотах, а вместе с нею опадает и всколыхнувшееся было сердце. Нет, брат, ты не Илья Муромец, богатырь былинный. А перед тобой не Змей Горыныч о трех головах, пышущих полымем. Ты не Илья, ты Аника-воин с деревянной саблюшкой, вот ты кто. Да не с саблюшкой — с деревянной колотушкой, болванкой для парика.

Стыд и мука охватывают Михайлу. Он бросается на ворох соломы, силясь укрыться от внезапно нахлынувшего воспоминания. Да где там! Ты ведь не мышка, чтобы схорониться в соломе, а Мишка. Разве от себя спрячешься?

Не так досадно, что, хвативши малость из штофа, гнев свой выплеснул в Академии — поделом им, татям напудренным! А то стыдно, что гонял соседей. Конечно, повод для того был — пропал полушубок. Двери-то в казенной фатере хлипкие, вот кто-то и воспользовался. Но кто? Стал выспрашивать. К одному пихнулся — тот плечами пожимает. К другому — то же самое. Наконец сунулся к Штурму. Не ты ли, дескать, герр садовник, решил попользоваться моей одежонкой, почуяв ядреный русский зазимок? А у того гезауф — пирушка. Гогот стоит, немецкий гвалт, капустой кислой да сосисками пахнет, табак брезиль клубами. Весело, сыто и пьяно. Русский хозяин при таком раскладе заприглашал бы к столу, мол, не кручинься, соседушка, сыщется твоя пропажа, а покуда садись с нами, гостеньком будешь, вдругорядь сам взаимообразно угостишь, верно? А тут — нет. У немцев так не водится. И Штурм — не исключение. Что с того, что сосед? Что с того, что ведал, сколь давно русский адъюнкт в отличие от него, немецкого садовника, не получал в Академии жалованья. Криво ухмыльнулся, сделал оскорбленное лицо и показал на дверь, только что «фас!» не рявкнул, как немецкие бюргеры командуют своим овчаркам. Но эта свора и без науськиванья взъярилась. Вскочили со скамеек, зарычали на все голоса: вас истдас? русише швайн! херраус, херраус! шнель![7] Не стерпело у него, Михайлы, ретивое: влепил по рылу одному, дал затрещину другому. Они стаей-то лаются, а поодинке враз хвосты поджали. А уж схватил он, Михайла, деревянную колотушку — болванку для парика, — и вовсе кинулись врассыпную. Кто в двери норовит выскользнуть, кто под стол хоронится… И смех, и грех. Нет, не так: сперва смех, а опосля — грех. Ладно бы мужиков гонял, немчуру эту толстопятую. Так ведь там и бабы сидели. А Штурмерша, хозяйка, к тому же на сносях была. До того ополоумела, дуреха, что в окно полезла. Слава богу, нижний этаж, а то бы не миновать беды. Да и так, знамодело, неладно. Ведь напугал. Как там отпрыск-то? Хоть и в срок разродилась, а все одно думно.

Сердце узника, истомленное зноем, стонет и изнывает. Но, кажется, того боле долит тоска. Никому-то он здесь не нужен, ровно на чужбине. Никто за него не вступится, некому слово замолвить. Те, кто горюют о его доле, природные русаки, — невелики чином. А академический синклит — сплошь немцы. Они, приспешники Шумахера, ныне сладостно потирают руки, загнав русского буяна в каземат. Из всех профессоров, пожалуй, один Георг Рихман благоволит ему, ссужая подчас деньгами. Да и тот делает это тайком.

Тоска сжимает сердце. Два месяца он, Ломоносов, мается на гауптвахте. Два месяца пишет прошения об освобождении да выдаче денег: «…ото время, в которое бы я, нижайший, других моим учением пользовать мог, тратится напрасно, и от меня никакой пользы отечеству не происходит…» А в ответ — ни звука. Проходят дни. Меняются караульщики. Но более не меняется ничего. Кусок житника, кружка воды. Иной раз оловянная миса полбы. И все. Голод донимает, жажда. Но того боле — бессилие и тоска.

Эк как славно потрудилась Следственная комиссия Сената! Вместо того, чтобы наказать казнокрада и лиходея Шумахера, упекли в кутузку ни в чем не повинного человека. Не иначе о том распорядился генерал Игнатьев, поклонник Военного и Морского устава. «Что с того, что наказанный — лицо статское. Почитать старших по званию и чину обязан всякий гражданин».

Ворочаясь на соломе, Михайла стонет и скрипит зубами. За что? За что и почему толь немилостива к нему судьба? Отчего она твердит ему один и тот же урок — один бесконечный урок: растирай и толки? Ключник Паисий всё вапу велел растирать. Берг-физик Генкель— ядовитую сулему. А Шумахер воду в ступе толочь заставляет. Ни заделья ему в Академии гожего, ни должности профессорской, о коей в рескрипте утверждалось, ни жалованья. Ни-че-го! Зато опять темница. Которая уже по счету! Чулан в скиту, темная в Заиконоспасском училище, карцер в Марбурге, тюрьма в Весселе, а теперь вот равелин…

В утрах в кордегардию тайком наведался Гришутка Козицкий, переводчик. Михайла обрадовался ему, но вести, что тот принес, не утешили. Ему, Михайле, грозит увольнение и порка плетьми. Порка ладно — это он стерпит. Не такое терпел. И совсем еще недавно, по осени. После бузы на фатере Штурма его скрутили, навалившись впятером — немчура, дворня, прислуга, потащили на съезжую, а там десятские да рогатные караульщики, да все с похмелья, стервенелые, и так почали дубасить арестанта, пуская юшку… Ну, да то ништо! Порку он стерпит. Стиснет зубы, но стерпит, ни звука не обронит. Но увольне-е-ение!.. Из Акаде-емии!!!

11

Михайла поднимается с соломы, тяжело подходит к окну, вздымает руки и берется за железы. Вырвать бы эти прутья, раздвинуть бы. Он бы смог это, сил еще достало бы. И бастионы, было дело, покидал, когда бежал из прусской крепости Вессель, куда его обманом упекли вербовщики, дабы сделать солдатом. Но тут другое. Каземат можно покинуть, но от себя-то не убежишь. Даже если скроешься в родных поморских лесах, на Выге ли, на Матке али даже на Груманте. Куда денешь свой рассудок, свои знания, Божий дар? О скалы раскровянишь?

Взгляд Михайлы, минуя железы, упирается в глухую кирпичную стену. Глазам воли нету, но мысль не удержишь. Она живо устремляется в закатную сторону. Сердце взгулькивает, как казематный голубок, что гнездится в разъеме кирпичной кладки; сладко обмирая, оно пускается следом, но тут же и опадает, словно у него подрезаны крылья.

«Лиза, Лиза… Бедная голубка моя! Зачем свела нас судьбина, коли нету нам счастья? Одно горе да слезы. Почил в бозе сынок, Иоанн. Не довелось даже узреть дитятку. Улетел, ровно небесный ангелок в свою обитель. И матушка твоя преставилась. Царство ей небесное, фрау Цильх. Осталась ты сиротеей. Некому обогреть, обиходить. Братец Ганс не опора, сам нуждается в опеке. А на руках твоих малое дитя — дочурка Катерина. Бедная ты, Лиза, бедная! Худой тебе достался муж, коли не может обеспечить твое счастие!»

Взгляд узника упирается в кирпичную стену. Какая нестерпимая тоска! Какими тугими кольцами она сдавливает грудь! Дышать нечем. Михайла размыкает пальцы, обессиленно опускается на колени, а потом опрокидывается навзничь. Глоток воздуха, капельку прохлады! Руки его раскинуты по каменному полу. Лопатки вжимаются в гладкие камни, пытаясь вытянуть из них подземную стылость. Тщетно. В каменном мешке по-прежнему ни дуновения. А пол не охлаждает, а обжигает, толь раскалился.

Взор Михайлы утыкается в сводчатый потолок. Он крест-накрест связан коваными перекладинами. Рука невольно тянется к поясу, нащупывая пряжку ремня. Во-от! Не камень — мысль охватывает лопатки ознобом. Один узел — и канут все беды. Только один узел. Один против других, что завязались на невидимых путах. Чем не решение? Взгляд медленно скользит к обрешетке, к заоконной кирпичной стене. И потом, смятенный, стремительно возвращается к своду. Но крест!

— Господи, помилуй!

Михайла резко поднимается и встает на колени, устремляя глаза в угол. Там образ Спаса Нерукотворного, а под ним лампадка. В каземате ни дуновения, ни шороха, а пламя гневно трепещет.

— Господи! Сохрани и помилуй! — истово крестясь, шепчет Михайла; побелевшие губы его обметаны жаром. — Господи, помилуй!

Помолившись и стряхнув наваждение, Михайла поднимается с колен и снова возвращается к околенному кружалу. Почему нет ответа на его обращения, отчего молчит академический синклит? Колоссалише шкандаль? Можно подумать, что заезжие недоучки все без исключения трезвенники и не устраивают скандалов! Ну, да боге ним, с синклитом! Почему безмолвствует президент Академии? Почему не вмешается государыня?

Мысли Михайлы устремляются к трону. Как он ликовал, когда в Отечестве случилась дворцовая перемена! Как он радовался, когда на престол взошла Петрова дщерь! Чего можно было бы желать, как не этого: Елизавета наследница не токмо крови, но и духа, но и помыслов Великого Государя. Он, Михайла, верил в это искренне и свято. Потому Ода его на прибытие императрицы из Москвы в Петербург вышла яркой, одухотворенной, вся — порыв и устремление. То-то обомлела придворная челядь — фавориты и фрейлины! То-то заскрежетали зубами придворные пииты! То была его, Михайлы, очередная поэтическая виктория, его торжество и триумф. Он окончательно закрепил за собой место первого пиита на росском Олимпе. И при этом ни на йоту не поступился своим достоинством. Васька Тредиаковский привык в зубах свои опусы подносить, подползая на карачках к трону. Это повелось еще с Анны Иоанновны. Да и прочие стихотворцы слабы в коленках и гибки в пояснице. Тот же Сашка Сумароков. Так жужжит, заглядывая в глаза и источая мед, ровно пчела… Пропеть гимн — не велико дело. Лесть да словоблудие — патока для черевов: отведал, переварил, опорожнился — и всё. А для разума-то что остается? Для короны? Для скипетра и державы?

Полгода назад он, Михайла Ломоносов, долго размышлял, окидывая взором пространства и времена, охватывая всю Россию, как крылатил ее очами Петр. Вот тогда и определил свое место. Не у подножия трона ему, первому пииту, надлежит стоять, обращаясь к дщери Петровой, не коленопреклоненно, но на подиуме. А для подиума своего он выбрал небо. «Взлети превыше молний, Муза…» Вот откуда он решил обратиться к императрице, дабы она вполне почувствовала, предельно осознала свою державную миссию. Кто мог говорить с помазанником Божиим с небесной тверди? Только Господь Бог:

Тобой поставлю суд правдивый,

Тобой сотру сердца кичливы,

Тобой я буду злость казнить,

Тобой заслугам мзду дарить;

Господствуй, утвержденна Мною;

Я буду завсегда с тобою.

В устах Всевышнего — его, Михайлы Ломоносова, державные мысли, гражданские чувства и чаяния. Кто еще мог додуматься до такого, тем паче — на такое дерзнуть? Васька с Шуркой, что ли? Кишка тонка! А он, Ломоносов, и посмел, и смог. И при этом ни единым звуком не допустил святотатства и богохульства. А почему? Да потому, что отчетливо ведает свое место. Его поэтический Олимп и Горние Вершины Всевышнего несопоставимы. Он знает сие и разумом, и сердцем: «Священный ужас мысль объем-лет!» Но в земной юдоли с ним сравнятся немногие. Он это тоже сознает. Его место, место первого росского пиита, куда как выше места многих вельмож и уж несравнимо выше места чужеземца Шумахера, хотя в академической иерархии тот и числится наверху. Место Шумахера, этого плута, интригана, проходимца и вора — в чистилище, если не в аду. Потому, стоя у подножия Господней вершины, Михайла судит устами Вседержителя всех пособников дьявола:

«О дерзкий мира нарушитель,

Ты меч против Меня извлек:

Я правлю солнце, землю, море,

Кто может стать со мною в споре?

Моя десница мещет гром,

Я в пропасть сверг за грех Содом…»

В каземате происходят явные перемены. Дышать становится легче — из околенного проема тянутся свежие струи. Прижавшись щекой к каменному подоконнику, Михайла выглядывает наружу. В зазор между кружалом оконца и козырьком соседней стены видна полоска неба. Выцветший от зноя небесный лоскут отемняет грозовая туча. Каземат наполняет сумрак.

— Господи! — выдыхает Михайла. Это запоздалым эхом аукается давешняя оторопь. Прижимаясь лицом к железам, он пьет и тянет всей грудью воздушную прохладу. Ее много, она неудержимо и вольно наполняет его пересохшие грудные мехи. Он тянет со свистом, с жадностью, до головокружения. А свежесть уже течет не струями — в каземат врывается мускулистый и ядреный ветер. Он сушит Михайловы волосы, он треплет солому, брошенную в углу, смахивает со стола бумаги — начатки диссертации «О действии растворителей на растворяемые тела», ворошит страницы книг, что тайком передал профессор Рихман… А следом доносится грозный рокот. Он перекатывается по небесному своду, гулко отражаясь в своде темницы. От этого раската, кажется, начинают содрогаться стены. Михайлу охватывает трепет, но того более — тихое ликование. Он замирает. И тут… Яро пыхает молния. Вспышка на миг высветляет отемневшее узилище. Белым огнем занимаются раскиданные по столу листы — так Михайле видится боковым зрением, — они тут же гаснут, подернутые пеплом сумрака. А следом обрушивается гром. Грозный, непререкаемый, всесильный — это подлинный глас Вседержителя. От его мощи содрогаются не токмо каземат, дальние да ближние заулки, невская набережная, дворцы и хижины, близи и дали, но, кажется, и сама Земля, и вся Вселенная.

— Господи! — благоговейно шепчет Михайла.

Молитвенно сжав ладони, он протягивает, минуя железы, свои руки. И в этот миг на край ладони падает небесная капля. Она крупная и прозрачная, как линза, но в отличие от стекла — живая. Михайла взирает на нее как на чудо. Он едва наклоняет руку, и капля послушно скатывается в пойму ладони. Он еще не верит своим глазам, но сердцем ведает — это чудо. И тут в ладони его падает другая капля, тотчас еще одна, а потом обрушивается целый поток. Михайла смыкает ладони в чашу и жадно тянется к ней спекшимся ртом.

— Господи! — захлебываясь небесной благодатью, шепчет он. — Ты услышал меня. — И все пьет и пьет, не в силах утолить многодневную жажду. До чего ты сладостна, небесная милость, до чего отрадна! Сердце, зажатое каменными тисками, в этот миг распускается, из глаз, сухих и воспаленных, брызжут слезы — это слезы умиления, благодарности, а еще раскаяния. Михайла не скрывает их. В темнице никого. А перед Отцом Небесным ему нечего таиться. Господь ведает, что он открыт и прямодушен.

Последний раз такие слезы точились из его сердца, когда он прощался с Вольфом, своим учителем и наставником. Не говоря лишних слов, мудрый Вольф расплатился тогда с его кредиторами. Жиды-ростовщики встали к профессору в очередь, дабы получить его, Михайлы, долги. Это был урок на всю жизнь. А теперь его, наказанного за невоздержанность и нетерпение, утешает сам Господь. Вон какие небесные дары Он посылает своему непутевому сыну, остужая воспаленный рассудок и утешая натосковавшееся сердце. Знай только ладони подставляй!

Михайла пьет и пьет небесную воду, горстями кидает ее в разгоряченное лицо, и снова пьет. А дождь не утихает. Струи его цокают в ладони, словно ягнятки возле их с Лизой заветной пещеры. Тихая радость сходит на Михайлу. Господь услышал его. Услышал, остерег, наставил и дал укрепу. Это он сознает всем своим существом.

Запоздалый всхлип тревожит грудь. На ладонь падает остатняя капля. Все окрест и внутри замирает. Несколько мгновений Михайла еще остается возле околенного кружала. Сердце бьется ровно, зовуще, как оно бьется тогда, когда на него нисходит вдохновение. Михайла медленно, словно боясь расплескать заветный сосуд, оборачивается к столу. На нем отдельно от других лежит лист с Псалмом. Его передали еще третьего дня. Академический синклит предлагает сделать перевод библейского песнопения, причем как? — одновременно с двумя другими пиитами: Тредиаковским и Сумароковым. Цель такой сшибки Михайле ясна — доконать его. Измученному постоянной голодухой, придирками да нападками академической сволочи, а теперь вдобавок упеченному в тюрьму и истомленному каменным прозябанием, ему, по замыслу герра Шумахера и его прихвостней, не справиться с этой задачей: один из двух соперников али оба разом сделают перевод лучшее, чем он, арестант. В итоге Ломоносов утратит нимб первого росского пиита, и тогда для окончательного укрощения его, низведения до уровня толмача не останется никоих препятствий.

Ах, шельмы! Ах, плутни! Ах, канальи! Уж не сами ли Васька с Алексашкой, применившись к Шумахеру, предложили сей коварный план? С них станется, особливо с Васьки — не зря же в отрочестве с иезуитами обретался. Никак не может смириться, что не он первый…

Сия пиитическая баталия началась заочно, когда он, Михайла Ломоносов, пребывал в Германии. Его «Письмо о правилах российского стихотворства» стало вызовом. А последняя ода — величальная на день прибытия Государыни в Петербург — окончательно расставила всех в сонме пиитов по ранжиру:

Еще плененна мысль мутится!

Я слышу стихотворцен шум,

Которых жар не погасится

И будет чтущих двигать ум.

Завистно на меня взирая

И с жалостию воздыхая.

Ко мне возносят скорбный глас:

«О кольты счастливее нас!

Наш слог исполнен басней лживых.

Твой — сложен из похвал правдивых».

Как косоротились Васька с Шуркой, заслышав эти строфы! Проняло лукавцев. Поникли. Однако же не смирились. И вот опять начали плести липкие тенета. Ну, да эта паутина ему, Михайле, не страшна. Против нее у него Божий дар, отточенный и закаленный, аки меч, а еще прямодушие и воля. Тревожит иное: что он может поставить против чужеземцев, которые, аки пиявицы, присосались к Академии? Что он, не искушенный в лукавстве и коварстве, может сделать против вероломства и козней Шумахера, против его своры?

Меня объял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой;

Ты с тверди длань простри высокой,

Спаси меня от многих вод.

Эта строфа, обращенная к Господу, вырывается из сердца первой, хотя место ее в библейском тексте в середине. Перо Михайлы, обкусанное сверху гусиное перо, летит далее. Он пишет почти набело, меняя на ходу только некоторые слова:

Вещает ложь язык врагов,

Десница их сильна враждою,

Уста обильны суетою.

Скрывают в сердце злобный ков.

Но я, о Боже, возглашу

Тебе песнь нову повсечасно;

Я в десять струн тебе согласно

Псалмы и песни приношу,

Тебе, Спасителю Царей,

Что крепостью меня прославил,

От лютого меча избавил,

Что враг вознес рукой своей.

Избавь меня от хищных рук

И от чужих народов власти:

Их речь полна тщеты, напасти;

Рука их в нас наводит лук.

В крылатости вдохновенного труда Михайла машинально кунает перо и время от времени оборачивается к оконцу. Оттуда, из Божьего мира, струится вечерняя, принесенная небесным омовением прохлада и одушевление. А с ними — и последняя строфа:

Счастлива жизнь моих врагов!

Но те светлее веселятся,

Ни бурь, ни громов не боятся,

Которым Вышний сам покров.

Эта строфа, словно отзвук только что прошедшей в небесах и в сердце поэта грозы, которая очистила от смуты и тоски его душу. Далее — тишина и умиротворение.

12

Пара гнедых неспешной рысью трусит по ухоженной дороге. В открытой коляске — Михайла Ломоносов и Георг Рихман. Дорога на Петергоф да Ораниенбаум царская, здесь шибко не разгонишься. После «Красного Кабака», где любят кутить гвардейские офицеры, что ни верста — то застава да кордон. Здесь мигом укоротят, ежели на галоп перейдешь. Такое дозволяется, помимо дворцовой знати, только фельдъегерям да военным чинам не ниже майора. Ну, да в сей утренний час и нужды никакой нету торопить кучера. Знай себе поглядывай по сторонам да вдыхай полной грудью опахивающий тебя бриз, что струится с побережья. Тут— не в Санкт-Петербурге, где зной не спадает даже ночыо. Конечно, гарью торфяников и здесь потягивает. Что делать? Округ болота. Однако дышится все же куда вольготнее, нежели в столице.

Вот эти воздуся, допрежь всего, и имел в виду Михайла Васильевич, когда приглашал к себе на мызу в Копорье сердечного друга Георга Рихмана. Повод назывался дельный: как лучше обустроить в Усть-Рудице физическую лабораторию, ведь одна голова — хорошо, а две, да к тому ж профессорские, — почитай, целая академия. Но главное, конечно, — это поделиться с соратником своей радостью, коя переполняет сердце его, Михайлы Васильевича, с самой весны; с того дня, когда он заложил первый камень в Усть-Рудице, с первого удара топора, положившего начало строительства мусийной, то бишь мозаичной, мануфактуры, — радостью созидания, сотворения, а еще, разумеется, радостью загородного бытия, телесного ободрения, способного освежить застоялую от городского зноя, от академической пыли да докуки шумахерщины кровь.

И вот катят они, два профессора, два ровесника, сам-друг в коляске — Михайла Васильевич слева, Рихман справа — да поглядывают на залив, что открывается им по правую руку. Море в отливе. На литорали — влажной песчано-каменистой полосе — гомонят клуши и чайки, склевывая рачков да песко-жилок. Дальше, на взморье, — заколины с обнажившимися по крыльям сетями. А на горизонте слева в сизом мареве видны парусники, что несут дозор на рейде царских дворцов — одни при полном рангоуте, другие на якорях или в дрейфе.

В такие блаженно-размягченные минуты не хочется ни о чем говорить и даже думать, только бы ехать и ехать, куда глаза глядят да куда бегут, словно сами по себе, покладистые лошадки. Вольготно раскинувшись на мягкой сиделке, Михайла Васильевич сладко жмурится, оглядывает неспешно взморье, сравнивая балтийские воды с беломорскими, и краем глаза иногда посматривает на Рихмана.

Лицо Георга обыкновенно напряжено и насуплено, как лицо всякого уже немолодого и трудно живущего человека. В Академии он на особом счету, поскольку не русак и не немец. Приспешники Шумахера его не жалуют, остерегаясь прямоты лифляндца, его неуступчивости пронырам да неучам, то же и природные русаки, которые стерегутся всех иноземцев, оправдываясь тем, что, обжегшись на молоке, дуют на воду. К тому же на попечении у Рихмана немалое семейство: трое малых детишек, жена на сносях — ждут четвертого, да теща в придачу. Каково ему содержать такую ораву на одно не толь уж великое профессорское жалованье?! То-то заштопан локоть на рукаве его кафтана.

Отец Рихмана, шведский рентмейстер, умер еще до рождения сына не то от чумы, не то от оспы. Мать тоже долго не прожила. Вырос он в доме деда и, по всей видимости, наследовал облик и характер материнской родовы. Горбоносое лицо его — типичное лицо чухонца, дровосека или шкипера, всегда сурово и нелюдимо. Сейчас это насупленное лицо мало-помалу расправляется и оживает, словно встречный ветерок сдувает с него тугую паутину повседневной докуки. Более того, на губах его, обыкновенно плотно сжатых, роняющих редкие слова, начинает теплиться тихая, почти детская улыбка, а сталисто-холодные глаза от тепла и солнечного света жмурятся и наполняются небесной голубизной.

— Здесь вода зеленастей, ниже на моем Белом море, — роняет Михайла не столь как естествоиспытатель, сколь как беспечно-праздный пилигрим. — Тамотки у нас серебро, тут малахит.

Рихман настолько уже благодушен, что даже шутит:

— Шиткий малахит. Отнакошты я в нем етфа не потонул. Аки муха в мёте.

Это Георг переиначивает давнее стихотворение Михайлы Васильевича, а меж тем, конечно, поминает о своем. От сих Ингерманландских мест до родовой Лифляндии рукой подать, коли ехать вдоль побережья. Двести верст на коляске — не велики концы. Это до Нарвы да Иван-города. А там и до Ревеля, где он, Рихман, учился в университете, недалече. Георг жмурится: юность, Ревель, этот же самый Финский залив… Вот там на Ревельском взморье его с ватагой молодцев-студиозов и застиг шквал, когда они вышли под парусом на промысел салаки…

То, что коротко поминает Рихман, Михайле не в диковинку. Бывал и он не единожды в уносе, и бедовал, и околевал в море, однако же не сгинул.

— Кому сгореть, тот не потонет, — благодушно качает головой Михайла, но, покосившись на сердечного друга, крестится.

Впереди застава. Ломоносов прогоняет с лица размягченную улыбку и предъявляет лейб-гвардии поручику подорожную. Здесь строго: Петергоф — царская вотчина, иначе нельзя. Государыня, коли она не на Москве, предпочитает Сарское Село, угодное ее сердцу и детской памяти. Однако нередко наведывается и сюда, ближе к морю. Потому и курсируют по акватории корабли.

Коляска неспешно катит вдоль ограды просторного парка, в глубине которого бело-охристо светятся стены дворца и флигелей. Царские палаты постепенно теряются за шпалерами кустарников и купами дерев. Позади остаются казармы и полковые конюшни. Коляска выезжает на окраину городка. На отшибе стоит придорожная остерия. Здесь Михайла Васильевич обыкновенно делает остановку. Не отказывает он себе в передышке и на этот раз.

Внутрь заведения ученые мужи не заходят. Они садятся под парусиновым пологом. На столике, покрытом льняной скатертью, появляются свежие раки.

— Шумахер, — берет в руки самого крупного и красного Михайла.

— Тауперт, — вторит ему Рихман, извлекая из блюда другого рака.

Довольные своей шуткой, профессора дружно хохочут. Половой — румяный паренек в светлой косоворотке — ставит на серебряном подносе покалы: темное мартовское пиво — заказ Михайлы, светлое солодовое — Рихмана.

— М-мм! — довольно крякает Михайла, отведав пенного напитка.

— Кут! — роняет Георг, отпив своего.

Пиво с ледника: стенки покалов запотели. Научная тема, можно сказать, идет прямо в руки. Рихман — большой знаток того раздела физики, который занимается теплотой. Температура смеси жидкостей во всем научном мире определяется по «формуле Рихмана». Изобретенными им приборами — гидравлическим испарителем, различными термометрами и барометрами — пользуются во всех университетах Европы. А Михайла едва не с младых ногтей изучает во всех ипостасях лед и пламень. Ну как тут, коснувшись рукой, не охватить предмет, то бишь испарину на покале, острой научной мыслью.

Прихлебывая пиво, ученые мужи обмениваются результатами своих последних лабораторных опытов, а меж тем, не сговариваясь, почти одновременно, поглядывают из-под полога на небо. Оба они увлечены постижением природы небесного электричества. Это еще боле притягивает их друг к другу, словно сама электрическая сила на них воздействует. Но одновременно меж ними идет негласное товарищеское соревновательство, словно та же самая сила оказывает и обратное влияние. Разумеется, у Рихмана здесь опыта поболе — он давно обратился к сей научной сфере. Георг научился улавливать электричество из атмосферы, точно рыбарь — подводную живность. Он пытался измерить силу электричества на весах. Наконец, совсем недавно, в мае, он пробовал извлечь электричество из пушечной пальбы — для этого на бастион Петропавловской крепости выкатывали мортиру. Ломоносов ценит и уважает последовательность и настырность своего друга. Громовая махина Рихмана, этот сачок для ловли электрических ос, — подлинная научная новинка. Есть резоны и в весовых замерах электрических зарядов. Но последние опыты Георга Ломоносов не поддерживает. В пушке нет электричества — тут Георг не прав. «Не гром и молния электрической силы в воздухе, но сама электрическая сила грому и молнии причина», — убеждает Ломоносов.

Пытаясь постичь суть явления, друзья без конца ставят опыты и, едва заслышат гром, бегут каждый в свою домашнюю лабораторию. Однако ныне — они согласно кивают — небесного трясения, похоже, не предвидится: округ одна синева, на горизонте ни облачка, а стало быть, нечего и сожалеть, что они, два профессора, обретаются вдали от своих лабораторий.

После краткого отдыха летняя дорога кажется еще приятнее. Правда, с полпути на Ораниенбаум коляску то и дело останавливают прусские драгуны. Рамбов — резиденция Петра Ульриха — племянника Елизаветы Петровны. Поистине царский подарок державная тетка преподнесла наследнику российского престола, когда десяток лет назад он, тогда четырнадцатилетний прыщавый отрок, прибыл из Голштинии в Россию. Сквозь чугунное литье мерцают белые колонны Большого дворца, выстроенного в барочном стиле. А перед фасадом — ни куста, ни деревца, ни клумбы с цветами. В Сарском Селе среди куртин акаций и сирени белела когорта мраморных кумиров — славных греческих да римских мужей. А здесь, в вотчине Петра Ульриха, — голый плац. На плацу— шеренги пестро разодетых голштинских солдат. Идет вахтпарад. «Форвертц! Марш! — доносятся зычные команды, — Айн, цвай, драй!.. Айн, цвай, драй!..» По краям центральных ворот, мимо которых катит коляска, высятся полосатые караульные будки. На часах — два стрелка с фузеями на плече. Мимо них туда-сюда выхаживает усатый унтер, в зубах у него характерная морская трубка, — как и большинство здешних солдат, он явно из Киля.

— Ишь, усач! — усмехается Михайла Васильевич и слегка наклоняется к Рихману. — Помнишь, про крепость говаривал — Вессель? Куда меня упекли, когда в рейтары метили определить? Там такой же вахмистр был — с усищами да палкой-погонялкой…

Ораниенбаум меж тем остается позади. Заставы кончаются. В версте за чертой императорских владений Михайла Васильевич слегка привстает.

— А вот и мои, — он окидывает окрест взмахом руки, — мои земли.

Рихман с интересом поводит взглядом. Дорога здесь, давно не знавшая дождей, как и везде, сухая, но по виду иная. До этого коляска катила по утрамбованному да ухоженному песчано-гравийному полотну. А тут колея узкая, в иных местах двум повозкам не разминуться, но главное — не укатанная: колеса то и дело спотыкаются на ухабах, едва не по ступицы ухают в рытвины — не езда, одно наказание. Маленько смущаясь, что доставляет сердечному другу неудобства, Ломоносов начинает пояснять, отчего сие происходит, да потихоньку пенять на соседей.

Земли передельные, отписаны десятина к десятине в реестр матушки-государыни окрестными помещиками. И народ-то все как будто почтенный: действительный тайный советник князь Михал Володимирович Долгоруков, лейб-гвардии майор Воейков, экипаж-майстер Андрей Подчетков, генерал-майор Шепелев Степан Андреич, статский советник Григорий Ергольский да обер-комендант Санкт-Петербурга князь Мещерский Федор Василич… Люди все знатные, почтенные, а — вот поди ж ты! — спихнули самые неудобья: песчаник, мхи, болотину… Словом, на тебе, боже, что нам негоже.

— А кол и ко всеко? — одолевая тряску, осведомляется Рихман.

— Земли-то? — Михайла Васильевич оглядывает окрестности. — Чуть помене десяти тыщ… Вроде и немало, да землица-то все бросовая, — опять тянет он свое и тут же машет рукой, ровно отгоняет назойливую муху. — Ну, да мне ведь не от пашни доход иметь — от мусийной фабрики. А пашня — для прокорма работных людей…

— Мноко ли их?

— А вот считай, — ответствует Ломоносов. — Там, за перелеском, — он показывает влево, — деревня Шишкина — душ числом сто тридцать шесть, дале — Калиши, двадцать девять душ, Перекусиха и Липовка — числом тридцать четыре, да Усть-Рудица, в ней двенадцать душ. Всего, стало быть, двести да одиннадцать. Половину… около того соберу в Усть-Рудице на мануфактуре. Остальные будут кормить себя да фабричных работных…

Нателепавшись по худой дороге, коляска наконец вкатывает на просторную луговину. На ней, куда ни кинешь взгляд, кипит строительство. Белеют тесом большие и малые срубы. Повсюду работный говор, перестук топоров, ширканье пил. Там и сям россыпи неокоренных бревен, склады досок, пирамидки красного кирпича.

Коляска останавливается подле кирпичного фундамента, по которому уже стелют первый венец сруба.

— Сие двор для приезду, — поясняет гостю Михайла Васильевич. — Кабинет мой, опочивальня…

Он живо, несмотря на телесную основательность, выходит из коляски. Ему навстречу спешит староста— красноносый мужик с окладистой бородой в гороховой рубахе до колен и смазных сапогах. Радостно, но вовсе не по-холопски приветствуя хозяина, Лука коротко докладывает о строительстве: плотников хватает, каменщиков — тоже, недостает рук на подсобье, надо бы нарядить из Шишкиной молодых баб да отроков, что поматерей; в пильных материалах недостатка нет, появилась нужда в пакле да мхе да еще в огнеупорном кирпиче, поскольку у печников уже есть заделье, да и лещадь на крышу пора смекать…

Доклад подходит к концу. Напоследи староста вполголоса добавляет о потраве в лесу, что вдругорядь учинили ропшинские мужики — крепостные помещика Скворцова по наущению тамошнего управляющего, а еще о кузнеце Василее, который напился пьяный и гонялся за всеми с кувалдой. В ответ на все эго Михайла Васильевич подымает свою тяжелую, окованную железом палку.

— А вот я ему! — грозит он, но трудно понять, кому это предназначается: кузнецу ли Василею, ропшинскому ли управляющему, науськивающему мужиков-порубщиков, или самому генерал-лейтенанту в отставке Скворцову.

Впрочем, ныне че распаляться по этим и иным каким докучным поводам Михайле Васильевичу нет охоты. В гостях у него любезный друг, а стало быть, ничто не должно омрачать достойного приема. Подхватив Рихмана под локоток, Ломоносов увлекает его за собой — не то в беседку, не то в легкий летний домик, что стоит обочь строящегося особняка. Челядинцы, упреждая их, уже спускают там кисейные завесы, дабы господ не донимали осы да мухи.

Рихман сухопарый, остистый — солнце, достигшее зенита, его не так донимает, он лишь слегка промокает платком лоб. А Михайла Васильевич отдувается, ему жарко. Очутившись под сенью просторной беседки, он скидывает камзол, оставшись в одной белой сорочице, а следом стягивает и парик — ну ее к лешему, эту пудреную мочалку!

Покуда дворня живо, но не шибко толково накрывает стол, Михайла Васильевич достает из дорожного баула большой, свернутый в трубу лист и разворачивает его. Поглядеть со стороны, он будто фельдмаршал, который, окидывая взором поле баталии, машинально ищет ногой барабан, дабы опереться на него. Но сие не про Михайлу Васильевича. Ему милей возлюбленная тишина, и посему не боевой барабан отыскивает его стопа, а обыкновенный сосновый чурбан, стоящий в уголке. В руках же его не карта баталии, а свиток с планом стройки.

— Сие, стало быть, двор для приезда, — тычет Ломоносов пальцем в чертеж и поводит рукой по местности. — Слева — рукодельная мастерская, одесную — лаборатория, вишь — проемы для окон… А напротив мельница будет.

Отсюда, с угорышка, на котором стоит беседка, хорошо видно, как смыкаются две речушки — Рудица да Черная. Цвет их соответствует названиям: у одной дно глинистое, она светлее; у другой — мшистое, черна, как омут. Вот в сем речном лоне и строится мельница.

— Смекаю поставить три колеса, — поясняет Михайла Васильевич и загибает пальцы. — Одно для пильных рам — доски кроить, другое для фабричных нужд — мешать, толочь, чего надобно будет; а третье для мукомольни.

Полнокровное лицо Ломоносова пылает вдохновением. Рихман внимает Михайле Васильевичу с видимым интересом.

— Карашо! Кут! — то и дело кивает он.

— А там дале, — Ломоносов показывает вниз по течению, — фабричная слобода. — Он тут же тычет пальцем в чертеж. Десять изб, крытых гонтом, стоят одной улицей. Покуда они все на плане. На натуре видны только бревна, ничего более. Да до осени еще далеко, авось поспеется…

— Карашо! — показывая крупные зубы, снова улыбается Рихман. Он искренен в своих чувствах, Михайла видит это по глазам — они лучатся добродушной белесой синевой.

Оглядев обширную усадьбу, ближние и дальние углы, хозяин с гостем садятся за обеденный стол. Он накрыт по-простому. Тут много зелени, свежих овощей, в латке — жареная белорыбица, на блюде — студень. А посередке возвышается хрустальный графин с красным вином. Вино терпкое, в меру прохладное. Оно вызывает прилив аппетита. Оба — и гость, и хозяин — едят в охотку и не чинясь. Баба — чухонка, весьма пригожая и опрятно одетая, приносит с ледника лохань свежей окрошки.

— Меланья — кухарка знатная, — хвалит ее в глаза Михайла, и она расцветает маковым цветом. — На сыворотке окрошку готовит. Отведай.

Рихман хлебает окрошку с аппетитом. Подобное блюдо он пробовал в детстве. Когда и где? — осведомляется Михайла. Оказывается, в Пернове. В ту пору, когда он появился на свет, его родной городок заняли войска графа Шереметева. В их доме всегда стояли русские офицеры. И тогда, когда шли баталии, и после, когда шведская армия уже была вытеснена из Лифляндии. Господа офицеры угощали маленького Георга сластями, а их денщики да повара потчевали русскими блюдами.

Трапеза тянется долго. Опорожненный графин наполняется вдругорядь. Сытный обед да доброе вино клонят помаленьку в сон. Разговор стихает. Отяжелевший гость, по совету хозяина, укладывается на лежанку, покрытую сенной перинкой. По другую сторону обеденного стола вытягивается и Михайла. Хорошо передохнуть после обеда да пообмять в брюшинке свежие крошки! Да только сон его нынче не берег. Маленько вздремнув, Михайла Васильевич поднимается и отправляется на стройку: нать самому все поближе посмотреть да потрогать, такая уж у него натура.

Боле всего Ломоносова заботит лаборатория — заглавная буква его мусийного прожекта. Вот туда Михайла Васильевич и ладит свои стопы.

На бревнах боркаются трое плотников— это здешние, усть-рудицкие мужики. Он специально велел поставить на лабораторный сруб местных поселыциков, дабы они тюкались здесь до потемок, а не шабашили бы ране, норовя по свету попасть в Липовку али того дале — в Перекусиху.

Сруб растет ходко. Правда, до скончания еще неблизко. Покуль не до верха выведены стены и простенки, заместо околен зияют проемы, о стропилах да перекрытиях помину еще нет. И все-таки к первым испытаниям лаборатория уже готова. На макушке молодой сосны, стоящей близ сруба, укреплена громовая проволока, она торчит выше вершины. Охвостье же проволоки тянется к проему окна, а там, на конце ее, перекинутом через деревянный клин, висит подкова, обращенная вверх рогами.

«Бог в помощь!» — кивает Ломоносов работным мужикам, тут же берет свободный топор и, оседлав окоренное бревно, начинает гнать паз. Заделье поначалу идет ходко да ладно. Ему всегда в радость испытывать свою телесную стать. Однако мало-помалу поясницу начинает сводить ломотой, руки наливаются тяжестью, а главное, как уже повелось с некоторых пор, — стамеют ноги. А тут еще зной — хоть рубаху выжимай. Можно бы в затинок, да негоже это — бросать заделье на полдороге. Какой пример он покажет мужикам!

А небо раскаляется, пышет жаром. Время от времени окрестности обдает гарью — точат палом дальние болота. Каково-то ныне в Петербурге? Небось ад? Как-то там Лизхен? Как дочурка? Здоровы ли? Надобно будет взять их с собой. Воздуха здесь свежее, речная водица чище… А вот и квасок, кой несет с ледника тороватая Меланья. «Ha-ко, батюшка», — подает с поклоном. Приняв запотелый жбан, Михайла Васильевич сторожко отхлебывает холодянки, ибо с пылу с жару такой остудой и жеребца немудрено запалить, при этом попутно и одним глазом окидывает горизонт. Что это? По закрайку неба над лесной гребенкой зыбятся тучки. Неужели дождичка нанесет? Отставив жбан, Михайла Васильевич озирается на все стороны. А может, Илья Пророк и громом порадует?

Крестьянская привычка завершить начатое до ненастья — зарод ли сметать, крышу ли закрыть — торопит Михайлу снова взяться за топор. Стружица вьется, аки пукли на гожем парике, в дудочки завивается, и только когда округ лезвия сбирается цельная куделя, мешая торному следу, профессор-плотник роняет ее под ноги. Очередной паз подходит к комлю, уже недалеко. И тут на обширный Михайлов лоб падает первая капля. Он досадливо морщится: не успел. Да тут же вскидывает голову: неужели? А глаза его полнятся недоверчивой радостью.

Набухшая туча, ровно темная поморская парусина, роняет воду широкими жменями, а после и чохает. Мигом вымокшая рубаха облегает тело, остужая нутряной жар и веселя сердце. Новая туча наливается мраком. Другая, насупленная еще боле, теснит ее, заступая место на небосводе. «Ровно Сашка с Васькой, — весело скалится Михайла. — Лбами сойдутся — до синяков наколотятся». А дождь крепчает. Точно сошедший с ума рисовальщик, он с шумом затушевывает не только дальние, но и ближние картины. Все округ покрывает его серая смирительная рубаха. Но токмо не верха, где сходятся на поединки новые тучи.

И вот снова. Тучи — две туши, — ровно аспидные быки, упираются рогами, никоторая не желает уступать. Нет для двоих места на беспредельном небесном ристалище! Что их может разъять, так не иначе токмо удар громобоя, небесная секира пророка Ильи. Ба-ба-а-а-ах! — раздается обвальный грохот, аукаясь по вселенной. А перед тем — за миг — не то лезвие топора, не то перекрестье белых рогов, не то трескучая щепина, выдранная из небесной плахи, с которой уже, сдается, катятся бычьи головы…

До чего могутная картина разверзается перед очами! Мужики-плотники, торопливо крестясь, поспешно трусят в поисках схорона. А Михайла в восторге пучит глаза да потрясает кулаком: о-о, это то, чего он так жаждал, что ему любо!

Не выпуская из рук топора, Ломоносов вбегает по шаткому трапику в проруб дверей и по зыбкому черновому настилу торопится в угловую горенку — именно здесь подвешена счастливая подкова, над которой провисает кусок парусины. Выглядывая в оконный проруб, Михайла устремляет взгляд на сосну. Деревину потряхивает, но трясет не ветром, а, не иначе, знобкой небесной силой — ведь ближняя от нее сосна, такая же размером, не мечется и не стенает.

Окрестности деревни в сумраке. Внутри сруба морок. Все притихло перед новым обвалом грома. Только шумит не переставая обложной дождь. И тут сквозь этот шмелиный шум доносится ломкий шелест и треск. Так бывает, когда в паутине бьется мотылек. Оторвавшись от проруба, Михайла кидает взгляд на подкову. То не мотылек в тенетах. То железная подкова озаряется бегучим синеватым мерцанием, словно облепили ее бабочки-голубянки. Ломоносов, не мешкая, бросается к сполоху. Запах озона раздувает его ноздри. Он до головокружения тянет и тянет этот дух, норовя, кажется, вместе с озоном втянуть в грудные мехи и электрическую пыльцу, что трепещет на крыльцах небесных бабочек.

Новый раскат грома. Подкова снова озаряется гальваническим светом. Завороженный Михайла не отрывает от нее глаз — так в детстве, бывало, часами любовался северным сиянием: сполохи лучились, до слуха доносилось шелестение небесных сфер. А тут? Михайла замирает, весь обратившись в слух. Подкова гудит. Он явственно слышит какие-то звуки. Небесное электричество превращается в звукоряд. И уже чудится: то не подкова трепещет от гальванического тока — то невидимый Орфей с видимой лирой в руках доносит какую-то дивную, доселе не слыханную музыку.

Снова вспышка, снова гром и прилив небесного электричества. В безрассудном и в то же время осознанно-испытующем порыве Михайла выкидывает вперед руку, в ней — топор. Железный топор — первостатейный мужицкий инструмент — вспыхивает бегучим сиянием и в союзе с подковой, похоже, обращается в пукет сирени. Топорище едва не дымится.

А Михайлу пронизывает какой-то мощный освежающий ток. У него нет страха. Он, кажется, комету готов ухватить за хвост, дабы понять, куда она летит и что собой представляет. Кому суждено сгореть — в воде не потонет, а кому плыть в реке вечности — никакое полымя не спалит!

В прорубе дверей — Рихман. Его озаряет белое марево новой молнии. На лбу его какое-то красное пятно — не то намял, не то оса ужалила. Но выяснять, что да как — недосуг, тем более что глаза Георга полны неподдельного восторга, и, призывно мотнув сердечному другу головой, Михайла вновь поворачивается к громовой машине…

13

…Вот этот последний миг — вспышку молнии и лицо Рихмана в прорубе дверей — Михайла Васильевич вспомнит через две недели, а точнее 26 июля 1753 года, когда, стоя за конторкой, примется писать послание графу Ивану Ивановичу Шувалову.

«…Сего июля в 26 число, в первом часу пополудни, поднялась громовая туча от норда. Гром был нарочито силен, дождя ни капли. Выставленную громовую машину посмотрев, не видел я ни малого признаку электрической силы. Однако, пока кушанье на стол ставили, дождался я нарочитых электрических из проволоки искор, и к тому пришла моя жена и другие, и как я, так и оне беспрестанно до проволоки и до привешенного прута дотыкались, затем что я хотел иметь свидетелей разных цветов огня…»

Подняв голову, Михайла Васильевич глядит в окно: на небе ни облачка.

«…Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я руку держал у железа и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шел. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти простынут, а притом и электрическая сила почти перестала. Только я за столом посидел несколько минут, внезапно…»

В горле ком. Глаза Михайлы Васильевича полнятся слезами — писать нет сил. Он выходит из-за конторки и валится на диван.

Господи! Как чудесно начиналось нынешнее утро. Они, друзья-заединщики, встретились на набережной подле Академии. Как всегда, обменялись рукопожатиями (сухое пожатие Рихмановой руки, кажется, до сих пор теплится на широкой Михайловой ладони). Нева лучилась и сияла. На рейде высился лес мачт. Туда-сюда сновали гребные ялики и парусные верейки. На гишпанском фрегате они приметили обезьянку — она резво скакала по реям — и пожалели, что нет с ними детей, вот бы позабавились.

Насладившись беспечными, мирными картинами, ученые мужи отправились на заседание Академического совета. Сидели, как давно уже повелось, рядом. Первым выступал с полугодовым отчетом о библиотечном заведовании Шумахеров зять. Слушая рутинный и пустой доклад спесивого Тауберта, друзья обменивались язвительными репликами, иные из коих Михайла Васильевич оповещал громко, чем сбивал Тауберта с панталыку, а меж тем набрасывали на одном листе, дополняя один другого, план будущего совместного выступления. Электрических опытов накопилось столько, что пора пришла выносить свои наблюдения на публичное обозрение. А называться сей доклад, по их единодушному мнению, должен был так: «Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих».

День стоял солнечный. В полдень, когда начали бить напольные часы, Рихман машинально поворотился к окну и тут же коснулся руки Ломоносова: на небе появились облака, две тучи, словно тугие креповые банты, наползали из-за Малой Невки. Потерять такой случай было бы досадно. Испросив у высокого собрания дозволения, оба испытателя кинулись в свои домашние лаборатории: Михайла Васильевич на Вторую линию, Георг — на угол Пятой и Большого прешпекта. Вместе с Рихманом улавливать молнии отправился грыдыровальный мастер Иван Соколов, дабы зарисовать их ломкие стрелы на бумаге. Заходя за поворот, Михайла Васильевич в последний раз глянул вослед спешащему вдоль набережной другу. Облаченный в неброский серый камзол, удалявшийся Рихман, казалось, истончался на фоне пасмурного неба и таял, растворяясь в небесной пелене. Сердце Михайлы Васильевича ожгла неизъяснимая тревога. Он протяжно вздохнул — перед грозой, как всегда, недоставало воздуха — и, уже более не мешкая, ускорил шаг.

Громовой провод в лаборатории Рихмана был выведен одним концом на черепичную крышу, а на другом конце его висел футшток, которым испытатель измерял электрическую силу. Едва раздался гром, Рихман кинулся к линейке, дабы по градуировке определить показания. Вот в этот миг, по словам гравера Соколова, из прута вырвался «бледносиневатый огненный клуб, с кулак величиной», и ударил профессора прямо в лоб.

Известие о беде Ломоносову донес слуга Рихмана. Михайла Васильевич, забыв про камзол, как был одетый по-домашнему, кинулся к месту происшествия. Рихман лежал на полу, опрокинутый навзничь. Лицо Георга побелело. Горбатый нос заострился. На лбу чуть выше переносицы темнело «красно-вишневое пятно». «Тихо!» — скомандовал Ломоносов, отстраняя обомлевшую и плачущую родню и дворню. Беременная жена Рихмана судорожно тискала девочку, что хныкала на ее руках. «Тихо!» — опускаясь подле нее на колени и заглядывая ей в глаза, повторил Ломоносов, и обе — мать и маленькая дочь — разом умолкли. Распахнув сорочку, Михайла приник ухом к груди Рихмана. Тело было еще теплое, однако сердце молчало. Засучив рукава, Михайла Васильевич принялся тереть и мять грудь поверженного, как когда-то учили его медики в Германии. А еще, оставив растирание, приникал своим ртом к синеющим губам Рихмана, пытаясь — уста в уста — вдохнуть в него жизнь. В эти минуты он был готов отдать все свое существо, чтобы оживить сердечного друга. Тщетно. Георг Рихман заснул вечным сном, и разбудить его было уже невозможно.

Утишив рыдания и утерев кулаком глаза, Михайла Васильевич поднимается с дивана и вновь подходит к конторке. Надобно дописать письмо к графу Шувалову — и не завтра, а именно нынче, в день гибели сердечного друга. Всем трепещущим нутром сознавая, что и сам был близок к смертному краю, Ломоносов пишет о потрясшей его трагедии и как человек, и как естествоиспытатель. Рихман умер «прекрасной смертью», подчеркивает он, умер, точно солдат на поле брани, своей гибелью он умножил знания людей о природе небесных явлений и при этом доказал, «что электрическую громовую силу отвратить можно», надобно только громоотводы ставить в отдалении.

Для чего, спрашивается, он, Ломоносов, пишет все это вельможе, не шибко смыслящему в науке, хотя и покровительствующему ей? Да для того, во-первых, чтобы упредить наскоки своих злопыхателей, которые непременно воспользуются сим обстоятельством. А во-вторых, чтобы заслуги Рихмана отразились на будущности его осиротевших чад и домочадцев, оставшихся без средств к существованию. Кто же похлопочет о том перед правителями, как не он, Ломоносов, друг покойного?

Свернув послание, Михайла передает его посыльному и сам растворяет окно. Вечереет. Вдали по закрайкам неба вспыхивают отблески зарниц. С заката приближается гроза. В зыбких сполохах высвечивается картинка из книги Свифта, лежащей на подоконнике, — лилипуты расстреливают из луков Гулливера. А в простенке, как эхо, как перекрестная рифма, мерцает другой сюжет — это святой Себастьян, привязанный к столбу и пронзенный стрелами. До слуха доносятся отдаленные раскаты грома. Михайла Васильевич супится, весь наполненный сердечной болью, но — нимало не мешкая, — решительно направляется в лабораторию. Не в его силах отвратить смерть. Но в его силах противостоять темноте и невежеству. И потому, какие бы тучи ни сгущались над его головой, какие бы громы ни гремели, какие бы препоны ни чинили коварник Шумахер и его приспешники, «Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих» он прочитает в общественном собрании. Оно прозвучит, чего бы это ему ни стоило. В память о сердечном друге, во имя Ее Высочества Истины.

14

Господин Шумахер без парика. Таким Иоганн Тауберт его еще не видел, потому поглядывает на тестя с любопытством. Шишковатый череп фатера курчавится младенческим пушком. Оттого нос выглядит крупнее и острее, а обличьем Иоганн Даниил кажется старше. Да и то — чай, не отрок! — Шестьдесят пять лет исполнилось нынче господину советнику канцелярии. Возраст почтенный, если не сказать преклонный, учитывая все житейские обстоятельства, кои довелось ему испытать, да хвори, кои не убывают…

Позади многолюдное торжество, позади подношения и чествования, обильное и по-русски щедрое застолье. А угомону имениннику нынче нет — ни подагра его, похоже, не берет, ни мозельское. Казалось бы, вечно острый рысий прищур затянулся склеротической паутиной да хмельной ряской — ан нет! — черти в тех глазах не угомонились. Видать, они и будоражат Иоганна Даниила Шумахера.

Подхватив под локоток зятенька, Шумахер увлекает его за собой. Они следуют какими-то переходами и анфиладами. Впереди дворецкий с шандалом в руке, освещающий путь. Позади лакей с серебряным подносом. Идут долго — просторные палаты выстроил советник канцелярии. И вдруг…

— О! — изумленно восклицает Тауберт. Что за чертоги растворяются перед ними? Свечи пудовые ярого воска, все до одной запаленные. Просторный коридор. По сторонам его клети и клетки. А в клетках-то кто? Птицы! Большие, маленькие, с долгими хвостами и совсем куцые… О, майн Гот! Птичий двор! Ну и ну! Кто же о нем ведал? Со стороны ведь не видно: все за стенами да под крышей…

— Надо же! — с легкой обидой, но и восхищенно дивится Тауберт: полтора десятка лет в родстве, а доселе и не видывал… Ох, и бестия же он, Иоганн Даниил! Сколько же тайн в нем еще хоронится, и сколько уроков! Вон какой птичник держит в потае от всех, да птицы-то все сытые да благородные!

— Да, — читая во взгляде зятя, подтверждает Шумахер, он доволен произведенным впечатлением. — Птица здесь знатная, отборная. Вот это, — хозяин касается первой клети и завершением жеста отправляет лакея и дворецкого прочь, — это перепелочки. Курочки серенькие, хвостиком маленькие. Зато яички несут золотые, потому как весьма и весьма полезные. — Он щурит глаза, словно что-то припоминая. — С них все и началось. Это мне лейб-медик Петра Алексеевича рекомендовал — Арескин, царствие ему небесное. Правда, самому-то оне не помогли, — Шумахер накатывает на глаза веки и уместным вздохом заключает: — Ну, да на все Божья воля.

Разговор ведется, само собой, по-немецки: с какой стати им, соплеменникам, говорить меж собой на варварском языке? Разве что иногда — для крепости или уточнения — вставляется русское слово.

— А это фазаны, — обратив внимание на длинные, как шпаги, хвосты, решает выказать свою осведомленность Тауберт, да тут же тихонько утягивает голову: меж ними, младшим и старшим, так не принято — как это по-русски? — поперек батьки… да нынче ведь праздник, наверное, можно?

Шумахер кивает: то ли, дескать, можно, то ли, дескать, угадал, что фазаны. И при этом удоволенно улыбается: зятенька вышколен. Прежде привадил, выпестовал его, как ту первую куропатку, заветы свои передал — «чему Гансик не учится — Гансу уже не научиться», — говаривал гросфатер, — потому к сорока годам Тауберт как шелковый, в рот смотрит своему господину и благодетелю, даром что и сам уже в чинах.

— Фазаниха на яйцах сидит, — показывает Шумахер в глубь клетки. — Яйца крупные, крупнее гусиных. Будет ли приплод — неведомо, тут ведь не на воле… Да с Божьей помощью, глядишь, высидит.

Это о фазанах, но не только. Жена Иоганна снова ждет ребенка. Уже четвертого. Три внучки. Может наконец внук родится и Фортуна наградит-таки его, Шумахера, наследником? За благополучный исход следует выпить. Шумахер подзывает зятя к столику, на котором стоят лафитнички и покалы. Сперва они отпивают мозельского, а потом эльзасского. Эльзасское с родины, Шумахер катает его на языке, но предпочтение отдает мозельскому. Где хорошо — там и родина, что хорошо — то и твое.

Внимая тосту тестя, его умным да полезным советам, Тауберт украдкой оглядывает помещение: а ведает ли еще кто об этом птичнике? Вопрос так и вертится на языке. Однако произнести его Тауберт не смеет. Шумахер сам догадывается об этом.

— Сей птичник по чину моему держать невместно, сам смекаешь. Потому и таил. Здесь ни одна душа не бывала. Разве только Гришка Теплов. Он сам, шельма, помешан на птицах. Все записывает за мной, аршином измеряет… Ну да я и не возражаю. — Шумахер вновь отпивает мозельского. — Не возражаю, — повторяет он. — Да и что возражать, коли оно на пользу. — «Польза» да «благо» любимые слова Шумахера. — Мы с ним, с Тепловым, сам ведаешь, не токмо о птице речи ведем. А здесь тихо, ушей посторонних нет. Опять же душевнее… Среди птиц ведь душевнее, нежели в том свинарнике. Хе-хе-хе! — Шумахер всхохатывает, широко обнажая вставные зубы, которые тускло мерцают мокрым золотом. — Потому-то здесь да с Гришкой Тепловым куда легче договор чинить, нежели там… — и поднимает палец.

Ни места, ни имени тестюшка не называет, но сметливый Тауберт и так догадывается, о чем и о ком идет речь — ясно дело, об Академии, ясно дело, о президенте Академии Кириле Григорьевиче Разумовском, младшем брате фаворита и тайно венчанного мужа императрицы. А Григорий Николаевич Теплов, по чину асессор, — доверенный человек Кирилы Григорьевича. «Каких сему голубку зернышек натрусишь — такую он на ушко Разумнику песенку и прогулькает», — обронил однажды Шумахер, и только теперь Тауберт догадывается, что это было, скорее всего, после удачной встречи двух главных чиновников Академической канцелярии в этом тайном месте.

Нет, он не то чтобы не ведал, герр Тауберт, о сем птичнике, он, разумеется, слышал о нем — неужели бы Элеонора скрыла? — однако видеть его доселе не доводилось. Тестюшка дает понять, что таит сию диковинку поелику, что она недостойна его чина, ведь он, дескать, не бюргер, не помещик. Но дело то, конечно, не в этом. Главная причина тайны — скупость. А ну как проведают о сем дворе именитые вельможи! Это же беда! Тот затребует страуса, другой перепела… А разве на всех напасешься?! Другое дело, ежели сам преподнесешь, да не всем подряд, а с прицелом. Алексею Григорьевичу, к примеру, — перепелиных яичек, дабы он умягчал свое певчее горло да тешил хохлацкими думками государыню. А братцу его Кириле, академическому начальнику, — отборного фазаньего мяска, дабы улестить его сердце. Да все с подходцем, дескать, струсовы яйца из Аравии, а гусятина — из Голландии…

Тесть и зять возвращаются к птичьему смотру. Они медленно шествуют по коридору. В следующей после фазанов клети обитает всего одна птица, матерая и неповоротливая.

— А это, — кивает Шумахер, — как видишь, индюк. Грос Нос, по-здешнему. Смекаешь, на кого похож?

Глаза Тауберта, потаенно-выжидающие, выглядывают из глазных норок.

— Миллер? — Глаза юркнули, как мышата. — Профессор-«сибиряк». Герард Фридрих Миллер!

Шумахер коротко фыркает:

— Прикармливаю-прикармливаю, а он вечно нос воротит. Индюк спесивый!

Последняя фраза окрашена брезгливостью, аж слюна выступает в уголках тонких губ. Тауберт примечает это. Но того больше — открывшееся сходство. Он в восторге. Первоначальное изумление охватывает с новой силой, он ворочает головой: а нет ли тут еще известных персон? Шумахер благосклонно кивает, дескать, есть-есть, всему свой черед, и подводит зятя к следующей клетке.

Клетка просторна и весьма обильна. На насесте, закатив глаза, сидят пестрые куры, а по низу важно расхаживает молодой петушок. Он топорщится, подрагивает крылышками, в коих еще ни пера, ни силы, но при этом горделиво поводит головкой с крохотным гребешком и, срываясь на фистулу, покрикивает. Куры на эти команды едва обращают внимание, слегка размыкая глазную поволоку, но ему и то — награда.

— Кочеток Ифашка, — рекомендует его по-русски Шумахер.

— …Елагин? — подхватывает сообразительный зяте к.

— Он самый, — снова возвращаясь к немецкому, кивает Шумахер. — Помнишь, какое «кукареку» он пустил прошлым летом.

— Как же! — круглит глаза Тауберт.

Несколько лет кряду в столице по рукам ходили сатиры и эпиграммы на именитых стихотворцев и даже вельмож. Стало известно, что автор этих сочинений Иван Елагин, молодой адъютант фаворита императрицы Алексея Григорьевича Разумовского. Сатиры одних тешили, других злили. Скандал разразился, когда острие одной из эпиграмм, причем замаскированной под стиль Ломоносова, оказалось направлено не на кого-нибудь, а на другого фаворита императрицы — двадцати шестилетнего графа Ивана Ивановича Шувалова, покровителя наук и особенно трудов Ломоносова. Имя Шувалова не называлось, но всем было ясно, о ком идет речь, ведь ключевым словом в сатире оказалось слово «петиметр», что в переводе с французского означало одно: молодой человек, ветреник и повеса, находящийся на содержании знатной дамы. Таких молодых кочетков в столице обретается немало. Но главным петиметром злые языки объявили именно Шувалова, выходца из бедного дворянского рода, который попал в милость императрице и вскоре удостоился высочайшего звания Действительного камергера. Сатира так уязвила молодого фаворита, что он с лица спал в поисках достойного ответа. Язвительная стрела прилетела из стана Разумовских. Но ведь прямой выпад Ивана Шувалова против Алексея Разумовского был невозможен. Между старшим и младшим фаворитами существовал негласный мир, порукой которому служило любвеобильное сердце государыни.

Петушок при появлении хозяина заметно оживляется, поводя на него круглым глазом, и подает голос.

— Молодец, молодец! — хвалит его Шумахер. — Ты славно потрудился, Ивашка. Вот тебе золотых зернышек. — Он зачерпывает из мешочка горсть отборного пшена и сыплет сквозь решетку в кормушку. — Твой двойник обходится мне куда дороже. — В кормушку насыпается еще одна горсть. — Ну да я не внакладе. Как говорит один русский варвар, если в одном кармане убудет — в другом кошеле прибудет. Хе-хе-хе!

Тауберт сияет: таким Шумахера он еще не видел. Ай да тестенька! Ай да фатер! До чего же лукав, каналья!

Очередную горсть пшена Шумахер сыплет в соседнюю клетку: здесь пара серых гусей, гусак — на переду.

— И тебе, Иван Иваныч, от щедрот моих!..

Обрешетка клети увита разноцветными ленточками, кусочками брабантских кружев…

— Любит шельма пестрое — страсть, — кивает Шумахер. — Не столь зернь золотую, сколько ленты да кружева. Они ему, сдается, дороже гусыни.

— Петиметр? — утягивая голову в плечи, выдыхает Тауберт. Догадка и веселит, и пугает его. Шумахер кивает, а рука его уже тянется к клети напротив. Там близ решетки сидит нахохлившаяся утица.

— Чернеть хохлатая, — делает он упор на втором слове. — Любит колокольцы. — На перемычке решетки висят бубенцы; касаясь их, Шумахер извлекает мягкий перезвон. — Видишь, как хохолком заиграл?

— Разумовский, — с ходу догадывается Тауберт. Он так вошел во вкус, что ловит все на лету. Да и то! Кто же еще так обожает звоны да собирает певчих по всей империи, как не Алексей Григорьевич Разумовский. Сам бывший пастушок и певчий церковного хора, он, попав по случаю с черниговских лан на верха державной пирамиды, по-прежнему радуется хоровому пению. Если хочешь угодить ему — найди для хора голосистого молодца. Страсть как почитает душевное пение.

Шумахер подмигивает: дескать, угадал. И тут же прикладывает палец к губам: все, более ни слова. Хоть тут ушей нет, да мало ли… А Тауберт и не может ничего боле сказать, до того переполнен восторгом.

Ай да тестюшка, ай да шельмец! Вот чего придумал! У государя Петра Алексеевича в юности был потешный полк, а герр Шумахер сотворил потешный двор. Многие из тех, кои сидели за его именинным столом, теперь сидят в клетках да на насестах.

— А где же тут Ломоносов? — в сладостном нетерпении жмурится Тауберт. И тут же осекается, заметив, как судорога корежит лицо Шумахера. Тауберт обмирает, дыханье его сбивается, утянув в глазницы две мышки-норушки, он повинно ждет, не выпуская из виду Шумахера. А того ломает. Череп его каменеет, волосишки на темени встают дыбом, он весь напружинивается, точно Полкан на воротах усадьбы, и только неимоверным усилием воли, каким-то ломким поворотом шеи и плеч все-таки стряхивает этот невидимый, но толь окостенивший его панцирь.

— А Ме-две-дя, — медленно перекусывая золотой зубной вставкой звуки, цедит Шумахер, — на птичнике, герр Тауберт, не держат. Ему место в берлоге. — И, уже обретая прежний кураж, завершает усмешкой — Говорят, цыганам отдали. На цепи увели…

Тауберт подобострастно хихикает, аж ручками сучит. Он доволен: тестюшка оплошку простил. А ему, Иоганну Каспару Тауберту, больше ничего и не надобно — ведь за тестем он как за каменной стеной. Доволен Шумахер: зять — умница, все смекает и все мотает на пукли.

Самое время принять мозельского. Тесть с зятем, возвращаясь к столику, берутся за покалы. Вино густое, терпкое, ароматное. Оно горячит сердце и веселит душу. Дряблые старческие щеки Шумахера подергиваются склеротическим румянцем, а глаза маслятся благодушием. Хорошо! Тауберт согласно кивает: хорошо! И роняет вопрос, который должен потешить тестеньку.

— А что, — вопрос этот вертится у него на языке, — Медведь-то наш рычит?

— Рычит, — брызгая долькой мандаринки, щурится Шумахер и мешает немецкие слова с русскими. — Цыганы-то ярят его, ножичками засапожными щекочут: попляши, дескать, Миша. Топтыгин и пляшет.

Тауберт кивает — он в восторге. Тут самое время задать то, что давно просится на язык. Но чтобы не оплошать в очередной раз, уместно обратиться с пиететом. Дескать, скажите, любезный батюшка, а не ваша ли то была затея — натравить на Медведя цыган?

Шумахер улыбается, однако в глазах его вновь вспыхивают рысьи огоньки. В иной день он не стал бы раскрывать потаенных нитей своих тенет. Но сегодня можно. Тем более здесь, где нет ушей канцлера Бестужева, и тем более что сам канцлер уже в отставке. Отставка коварного и проницательного царедворца — добрый знак: стало быть, близится пора немецкой партии. А это… Нет, он, Шумахер, ничем не выдаёт своих незримых связей с фатерляндом, но они, безусловно, есть и всегда были. Тому порукой выходцы из Германии, коих множество на кафедрах Академии и видных ученых должностях. Удержать такое положение весьма непросто, много сил и тайного усердия для того требуется, а еще, безусловно, поддержки проницательных соплеменников. Шумахер поднимает покал и машинально оттопыривает мизинец — тайный знак, которым приветствуют друг друга масоны. Там, в фатерлянде, ценят его и всемерно откликаются на его озабоченности. Кто ныне главный враг немецкой партии в Академии? Само собой — Ломоносов. В лоб, во фронт его теперь не возьмешь. Он и профессор, и основатель известной в Европе химической лаборатории, и смальтой ведает, построив для производства ее фабрику, и в почете у Шувалова, фаворита императрицы, и что самое непонятное — ему покровительствуют европейские светила: Вольф, Бурнулли, Эйлер…

— Вот! — Шумахер подносит покал к свечам. — Это-то и навело меня на мысль, — он катает мозельское по хрустальным стенкам и поглядывает на просвет. — А не попробовать ли сего Медведя взять с тыла? И не рогатиной, а шпагой?

Тауберт ежится: лицо тестя в багровых пятнах. Но Шумахер сейчас, похоже, ничего не замечает, вновь переживая свои потаенные ходы.

— Доверенный человечек, — продолжает он, — покопался в архивах Марбургского университета, естественно, тайно, и обнаружил фамилию Ломоносова в реестре карцера. Нет, в журнале, куда заносятся имена арестантов, его не было. Но в реестре на отпуск провианта для карцера его фамилия значилась. Причем целую неделю: хлеб, шваденгриц — крупа на кашу и разбавленный сидр. А рядом в те же сроки заносилась другая фамилия. Спрашивается, что произошло? Конфликт? Не исключено. Доверенный человечек стал искать. Оказалось, что конфликт был: Ломоносов дрался с одним немецким студентом. Причину опускаю — не суть есть. Главное, что дуэль имела место. Нашлись и свидетели того происшествия. А вскоре удалось разыскать и самого дуэлянта — противника Ломоносова. Мой человечек приготовил для него кошель с талерами, дабы склонить к участию в нашем замысле. Но того и уговаривать не пришлось — живо согласился. Вот как клокотала в нем ненависть к русскому Медведю, даром что минуло уже пятнадцать лет! Нашли его в Ляйпциге. В науках он не преуспел, подвизался на ниве журналистики. Это и осенило меня. А что, если дать статью в журнале, да не простую, а критику на диссертацию Ломоносова «Рассуждения о причине теплоты и холода», по которой он стал профессором?

— Гениально! — с придыханием шепчет Тауберт. — Попадание в самое «яблочко»!

— Вот-вот! — довольно осклабившись, кивает Шумахер, на лбу его выступает испарина. — Статья такая вышла в журнале по естествознанию и медицине, где сотрудничал супротивник Ломоносова. Имени своего он, понятно дело, раскрыть не пожелал: статья, ты сам видел, вышла без подписи. Да оно и к лучшему, иначе всплыли бы личные мотивы…

— …И тогда результат от критики был бы уже не тот, — подхватывает Тауберт.

— Вот именно, — цедит Шумахер. — Статья та получилась не ахти какая. Да для читателя-болвана что важно? Скандал. А скандал-то вот он! Какому бюргеру или мещанину не приятно чувствовать, что он выше всех в Старом Свете?..

— …И полагать, что он не чета восточным дикарям, — подхватывает Тауберт.

— Потом, — кивает Шумахер, — такая же поносная статья появилась в другом журнале, как бишь?..

— Гамбургский «Магазин», — подсказывает Тауберт.

— Во-во! — усмехается Шумахер. — Что с того, что аргументов там кот наплакал, а по сути — и совсем нет, зато хлестко и беспощадно. — Он с силой ставит пустой покал на столик. — Только так надо отстаивать европейские ценности!

Тауберт кивает — слов у него нет. Кивает и кивает, точно дрессированная лошадка.

— Ну, и третье издание… Помнишь? — Шумахер не ждет подтверждения, — «Гамбургские штатские и ученые ведомости…». Там тоже не поскупились на эпитеты, хотя по существу-то тоже сказать было нечего…

Шумахер супится. Это не угрызение. То давняя досада, которой никак не находится удовлетворения. Обращался к светилам, к тому же Эйлеру, дабы он разнес сочинения этого русского мужика, а тот в ответ таких панегириков напел, что пришлось прятать его послание. Черт дернул показать отзыв Эйлера Гришке Теплову. Тот, прохвост, дал его самому Ломоносову, правда, после одумался, да было уж поздно — Ломоносов сделал копию с того письма и потом прикрывался оным как щитом.

По лицу Шумахера пробегает тень раздражения, это не ускользает от внимания Тауберта, он спешно подливает тестю вина. При виде наполненного по-кала Шумахер оживляется, в рысьих глазах его опять занимается огонек.

— Издания с поносными статьями достигли Петербурга через год и даже полтора. Я попридержал их пересылку. Зато обрушились залфом… Помнишь?

— Как не помнить? — почти мечтательно тянет Тауберт. — Заряд картечи поверг Медведя навзничь, не иначе. Едва опамятовал…

Попивая мозельское, Шумахер и Тауберт с удовольствием вспоминают, как метался по Академии разъяренный Ломоносов. Когда он зачитывал Академическому собранию «сии пашквили», был красный, как вареный рак, и глаза навыкате… То-то была потеха! Академики шушукались. Кто-то сочувствовал, кое-кто скептически улыбался, а иные не скрывали удовольствия. Правда, протест Ломоносова — его «Рассуждения об обязанностях журналистов…» одобрили единогласно. Но что с того? Где бы он опубликовал свои заметки? В Германии? С какой стати? «Свобода философии», о коей печется Ломоносов в своих «Рассуждениях», в каждой стране понимается по-своему, тем более в центре Европы, в Германии. Даже профессор Эйлер, хоть и написал сочувственное письмо Ломоносову, тоже не мог ничего поделать. Правда, он передал те «Рассуждения» профессору Формею и тот обещал их напечатать, но где? — в журнальце на французском языке, к тому же выходящем крохотным тиражом. Короче, гнев Медведя, по сути, пропал впустую. Даже в Петербурге его «Рассуждениям» не нашлось места. Миллер, редактор академического журнала «Новые комментарии», статью к печати не принял, заявив, что шумиха в немецких журналах касается одного Ломоносова.

— Браво, Грос Нос! — поминая сей эпизод, всхохатывает Шумахер и поводит покалом в сторону клетки индюка. — Хоть здесь ты оказался на достойном тебя насесте!

Вино ласкает нутро, недавние воспоминания — самолюбие. Он, Шумахер, тогда дожидался только скандала. А в результате одним метким выстрелом поразил сразу две мишени: взбесил Ломоносова и порушил его дружбу с Эйлером. Причем получилось это почти само собой, без всяких на то дополнительных усилий, точно по маслу. Растерянный Ломоносов передал частное письмо Эйлера, где тот выражал ему сочувствие и поддержку, в петербургский журнал «Литературный хамелеон». Оно было напечатано. Но в письме том, к вящему сокрушению автора, оказалось имя профессора Ляйпцигского университета Авраама Готтгельфа Кестнера, которого господин Эйлер официально рекомендовал на вакансию в Петербургскую академию, а в эпистоле поминал как одного из ярых журнальных насмешников. С тех пор переписка Ломоносова с Эйлером, длившаяся десяток лет, поневоле оборвалась.

— Вы гениус, мой фатер! — почти не лукавя, восклицает Тауберт.

Шумахер снисходительно усмехается.

— Твои бы слова да Разумовскому-младшему в уши. — Однако довольства не скрывает, подводя итог: — Европе спокойнее, если русский Медведь будет дрыхнуть в берлоге.

— И не только зимой, — подхватывает верный Тауберт, так же как тесть оттопыривая мизинец.

С покалами в руках Шумахер и Тауберт направляются в конец птичника.

— А вот это цесарки, — подводя зятя к последней клетке, показывает Шумахер.

Особого интереса Тауберт к этим птицам не проявляет.

— Оно так, — соглашается хозяин. — Пока не видные, молодые еще. Но цесарки ведь. Анхальт-Цербстские. — Он делает упор на последнем. — Дай срок, распустят хвосты, а на головках хохолки зазолотятся.

Далеко смотрит старый лис — все видит. «Молодой двор» уже перышки чистит. Екатерина Алексеевна вызрела, приходит ее пора. И елагинские стрелы — это пробы.

— А что же наседка? — стараясь попасть в тон, осведомляется Тауберт. — Наследница Великого Петушка?

Шумахер оценивает насмешку зятя вполне снисходительно.

— Так ведь остарела. Яичек не кладет. — И уже тише добавляет: — Падучей, говорят, страдает. Как и батюшка. Да и то: к его годам близится. Едва ли минует…

Какой вкрадчивый голос! Сколь в нем знания и тайны! Ведает куда больше, чем говорит, но и то, что изволит поведать, доселе не слыхано. Да и не мудрено! Ведь тестенька пережил нескольких государей, начиная с Петра Великого, и нескольких государынь, начиная с Екатерины. А уж смертей приближенных к трону — и не перечесть. Одно колесование Виллима Монса чего стоит! — того самого Монса, который ему, Шумахеру, на первых порах составил протекцию. Виллим Монс был в фаворе, да еще в каком! Ему покровительствовала сама государыня, коронованная уже Екатериной Первой. И покровительствовала, как вскоре оказалось, не только за красивые глаза и кудрявую амурную головку. То-то исказилось лицо императрицы, когда она увидела околевший труп Виллима на эшафоте! Это случилось 7 декабря 1724 года — в один из дней, когда шла свадебная церемония цесаревны Анны, выходившей замуж за голштинского принца Карла. Так все и пересеклось в ее взоре: счастливые глаза дочери, стеклянные очи полюбовника и налитое кровью око державного мужа.

Тауберт ловит каждое слово, каждый жест и поворот головы, каждую складку на лице Шумахера, все потаенные тени и проблески. Его давно занимает один вопрос, но и сейчас ни жестом, ни намеком он не выдаст снедающего его любопытства. Тезка супруги императора Петра Первого французская королева Екатерина Медичи, говорят, кого-то отравила, смочив ядом книжные страницы. Листал человек ту книгу, слюнил палец, а яд медленно проникал в его чрево. Шумахер в младые лета был личным библиотекарем императора. Как раз на исходе его жизни…

Один промельк, смятенная тень на лице, но проницательный тесть улавливает это. Он вовсе не пьян, Иоганн Даниил Шумахер. Он абсолютно трезв, каковым бывает всегда. На то он и немец, чтобы не терять головы и во всем и везде наводить надлежащий порядок.

— Твой черед настает, Йехан, — по-эльзасски мягко заключает он и кладет руку на плечо зятя. — Тебе бразды правления в Академии перенимать.

Тауберт внимает ему, потупив взор. Хорошо склонить голову в такой момент: и вроде почтение проявляешь, даже сокрушение по поводу грусти в словах фатера, а одновременно радость можно скрыть, кою ни за что не утаить в глазах, тем более под проницательным и насквозь видящим взором Шумахера.

15

Перья для письма Михайла Васильевич смекает сам. Земляки-поморцы завозят по первопутку дичь, вот он и отбирает для этой надобы пару самых матерых гуменников. Левые крылья отдаются стряпухе — они годятся на печное опахало, перья из них хороши для плошки с рокшей, дабы умасливать пироги да шаньги. А правые, которые, по его давней примете, крепче да машистее, он забирает себе.

Природная упругость для писчего инструмента — первое дело. Но одного этого все-таки недостаточно. Важно правильно очинить стило. Для такой операции у него имеется садовый ножичек о два леза, из Германии еще привезенный. Сперва, чикнув по комельку, надо отворить полость. Да чикнуть не абы как, а под правильным углом, под коим лучатся древесные ветви. Затем края перьевой трубки обрезать полуциркулем. Шпору, возникшую сзади, — удалить. Писчую трость расщепить наполы, а само копьецо, положив на ноготь, ровно подрезать. Вот оно и готово, гусиное писало — пособник лёта живой духоподъемной мысли.

Заточив перо, Михайла Васильевич кладет его на чернильный прибор. Взгляд со стола устремляется к темному окну. Небо в звездном мареве. Над крышей особняка пыхают сполохи — светлый привет с родной полуночной стороны.

В новой ломоносовской усадьбе — тишина. Двухэтажный просторный дом, словно сморенный гамом да хлопотами человек, отдыхает от недавней, закончившейся в конце лета стройки. Изба дворни тоже безмолвна. Тихо в конюшне, на скотьем дворе. Только слышно, как на заледенелом прудке все еще гомонят сорванцы из дворовой челяди, да здесь, в обсерватории, что-то бормочет себе под нос старый папагал, мешая русский с французским. Но чу! До слуха Ломоносова доносится приглушенный свежей порошей перестук подков.

— Кого там черти?.. — бурчит Михайла Васильевич и, оторвавшись от эскиза, выглядывает в окно.

Взгляд его мимоходом скользит по мерцающей глади прудка, по шалунам-огольцам, коих не берет первая декабрьская стужа, минует арку, увитую сохлыми плетьми хмеля, и устремляется к карете, которая останавливается против внутреннего парадного крыльца, освещенного карбидным фонарем. Ломоносов щурится. Карета богатая — вон форейтор, на запятках гайдуки с факелами, в отблесках пламени на дверцах экипажа сияют золотые гербы.

— Иван Иваныч, што ли? — озадаченно бормочет Ломоносов. — Али нет?..

— Хиван Хиваныч! — разбойным покриком вторит папагал. Какаду, доставленный с нарочным из Ферне, до того замучил всех домашних — ни днем, ни ночью покоя нет, — что Лизавета Андреевна упросила супруга забрать его в обсерваторский флигель.

— Кыш, Франька! — шикает Михайла Васильевич, а взглядом тянется к эскизу. Ежели Шувалов, то ладно— перемолвиться с Шуваловым нелишне… Шувалов — это куда ни шло… А с другой стороны — и он некстати, до того заждалась запущенная работа. Едва не полгода он, профессор Российской Академии, вынужден был ходить в подмастерьях у Вольтера, составляя для него, по указу императрицы, исторические записки. Для кого-то сие представляло бы великую честь — помогать знаменитому Фернейскому патриарху, но токмо не для него, Ломоносова. И дело даже не в том, что у него самого замыслов прорва. Причина в другом — почему российскую историю поручили писать иноземцу? По первости эта досада столь мешала сосредоточиться — до отвращения доходило. Но потом заключил, что дело не в авторстве — славой-тоонитакне обижен, главное — польза для Отечества и, зажав в горсти ретивое — как уже не однажды бывало, принялся за работу. Да как! Он столь тщательно и подробно стал составлять те записки, что удивил даже самого Вольтера. Фернейский затворник, человек заносчивый и язвительный, выразил в письме российской императрице великую благодарность. А «мэтру Ломонософф» в знак признательности послал заморскую птицу, да не абы какую, а с явным намеком: дескать, я, Вольтер, повторял ваши записки, «досточтимый мэтр», как сей какаду, то есть слово в слово. «Ну, и добро», — простодушно оценил этот дар он, Ломоносов, принимая от посольского скорохода клетку с папагалом, и, хитровато прищурившись, нарек дареного говоруна одним из имен Вольтера: как аукнется — так и откликнется. Тем паче что схож оказался.

Все еще не ведая, кто там пожаловал, Михайла Васильевич вглядывается в окно. На лице его озабоченность и досада: чаял поработать, соскучился по своим задельям. А выходит, опять по его душу… С чем? Все еще от Вольтера?.. Али какое иное поручение? Ежели Иван Иванович — тут подвоха не будет. А вот ежели от Разумовских — тогда ухо надо держать востро. Ведь Вольтера с российской историей повязали именно они, подтолкнув в пристяжку и его, Ломоносова. Точнее так — затею эту каверзную выдумали Теплов с Шумахером, они же подсунули ее Кириле Разумовскому, гот предложил ее старшему брату, а уж Алексей-фаворит напел про нее своим вкрадчивым хохлацким баритоном в уши государыни.

Гайдуки поднимают факелы, освещая путь вельможной особе, и процессия от крыльца направляется в глубь усадьбы.

— Хиван Хиваныч! — снова кричит папагал. — Кого там чер-р-рти?.. Хиван Хиваныч!..

— Иван Иваныч, — уже распознав Шувалова, спокойно подтверждает Ломоносов, однако от окна не отворачивается. Путь Шувалова, знамо дело, лежит через арку — она хошь и не триумфальная, а его высокопревосходительству миновать ее никак нельзя, иначе фортуны не будет. Он ведь суеверный, Шувалов. Дворовые огольцы при виде факельного шествия упорхивают, ровно воробыши. Кортеж огибает пруд и достигает флигелька обсерватории.

— Пора встречать, — вздыхает Михайла Васильевич. А попутно кидает взгляд на какаду, который шебаршит, разевая клюв, и, от греха подальше, накрывает Вольтерово подношение черным непроницаемым платом.

И вот уже Шувалов вторгается в уединенные чертоги Ломоносова. У них давно заведено без церемоний: едва раскланяются, сразу — к разговору, да обо всем сразу, да с пятого на десятое. Ему-то, Ломоносову, любезнее обстоятельность. Да гость молод, ему всего тридцать, еще не остепенился, не заматерел, характер порой — ровно порох. Но не глуп. Конечно, блеск ума не сравнить с золотом шитья на камергерском кафтане, однако в сметливости ему не откажешь, схватывает все налету.

Скорехонько огибая обсерваторские столы — то к окуляру мелкоскопа прильнет, то в колбы заглянет, — Шувалов между тем обсказывает дворцовые новости. Все, разумеется, вертится вокруг государыни. Матушка сказалась хворой, даже датского посланника не приняла, а потом и «дражайшего голубчика Ванечку» отпустила восвояси. Ему бы — по главной першпективе да к себе, в свой дворец, что недавно выстроен на углу Малой Садовой да Невского, а вместо этого он — в круговую да сюда, на Мойку, к любезному другу Михайле Васильевичу. Страсть как охота полюбопытствовать в ночезрительную трубу, увидеть в окуляры Марсия, а особливо Луну.

Михайла Васильевич поначалу следует за гостем, показывая новые диковинки и коротко объясняя их суть и назначение, но вскоре, сославшись на лом в ногах, возвращается к столу. Взяв в руки грифель, он снова касается наброска Петрова лика, кой замыслил воплотить в мозаике. Однако взгляд его то и дело устремляется к знатному гостю, который донимает расспросами, и в конце концов Ломоносов оставляет свои попытки. Глядя на профиль Шувалова, он ловит себя на мысли, что сей молодец походит на молодого Петра — усов котофеистых, правда, нет, атак сходство вполне угадывается. Не потому ли и потянулась к нему царская дочь, что углядела черты батюшки? К Алексею Разумовскому — за папенькиным ростом да бархатным голосом, а к Шувалову — за ликом. Так сие или нет, но для него, Ломоносова, этот союз — союз Елизаветы Петровны и Ивана Ивановича — оказался более чем удачен. Шувалов напрямую связал его с двором и тем паче с государыней. С тех пор куда как быстрее доходят до верхов его, Ломоносова, прожекты и рацеи. Один Московский университет, открытый два года назад, чего стоит. Не будь Шувалова, когда бы еще удалось воплотить свой давний замысел. Слава и почет, знамо дело, достались Ивану Ивановичу, хоть в фундаменте Храма науки — его, Ломоносова, мысли и чаяния. Он же, Иван Иваныч, указом государыни был назначен куратором нового учебного заведения. Да дело не в славе, главное — великая польза Отечеству, ведь экое диво удалось сотворить. А Усть-Рудица? В стекольно-мусийной мануфактуре тоже не обошлось без Шувалова. Да и сей новый дом, возведенный за один год, явился не иначе как милостью того же Ивана Ивановича. Чего уж тут лукавить?!

Шумахер язвит, что Ломоносов-де окрутил молодого фаворита, точно Шувалов — красна девица. Чего же сам-то не окрутил? Али не вышло? То-то! На что уж тогда, десять-двенадцать лет назад, Шувалов был совсем отрок, а ведь узрел, что скрывается за вкрадчивой личиной советника канцелярии — сердцем своим чистым да прозорливым распознал. А к нему, Ломоносову, потянулся. Понятно, не сразу. Государыне к сердцу пригожего да сметливого юноши дорожку проторил всесильный Амур. А ему, Ломоносову, самому пришлось добиваться расположения Шувалова. И это было вовсе не просто, даром что от природы тот оказался любознательным. Любознательных пруд пруди, да многим ли хватает терпения, дабы следовать по тернистой стезе познания. Сперва увлек покусами да кудесами, затем — мусией да стеклом, а когда построил фабрику, научил господина камергера варить стекло и даже целую поэму о стекле сочинил, посвятив ее Шувалову. Так, образовывая и просвещая открывшийся для знаний ум, он, профессор Ломоносов, и добился своего, направив сердце и помыслы Ивана Ивановича на благо Отечества.

Шувалов — это дар судьбы, награда ему, Ломоносову, за долгие годы лишений и борений. Не будь Шувалова, его первейшего покровителя, совсем туго бы ему пришлось в противостоянии с Шумахером и его камарильей. Тут ни убавишь, ни прибавишь. Однако есть у этой драгоценной медали и оборотная сторона. Помогая ему, Шувалов, сам, возможно, не задумываясь над этим, создает и затруднения. Президент Академии — младший Разумовский, а старший Разумовский, как и Шувалов, — фаворит Елизаветы. Разве тут не возникнет противоборства, пусть подчас невидимого, тайного? И разве может не отразиться сие противостояние на его, ломоносовской судьбе, на его деяниях и прожектах?

Следя за снованиями Ивана Ивановича подле телескопа, Ломоносов ловит себя на почти отеческом чувстве, тем более что разница в возрасте тому соответствует. Ему вовсе не столь легко и радостно живется, камергеру Шувалову, как кажется со стороны. У него нежное, пламенное сердце. Оно без остатка объяло бы своим животворным огнем сердце любимой женщины. Но не все в его воле — приходится делить это сердце с соперником. Кто ведает, о чем он сейчас думает, младший по возрасту фаворит, глядя в телескоп на лик Венеры? Быть может, государыня, отославшая его восвояси, сейчас принимает в царской опочивальне своего старого друга и ровесника Алексея Разумовского…

Обследовав научные чертоги, все оглядев и потрогав в очередной раз, Шувалов переходит к просторному ломоносовскому столу, что расположен у окна. Подле на маленькой приставочке уже стоит кофейник, доставленный ключницей, и молочник. Сердце у Шувалова еще молодое, да токмо кофий без молочной разбавки да на ночь глядючи ни к чему. Так заключает многоопытный Михайла Васильевич, поглядывая на Шувалова, ровно отец — на сына: ему много надо здоровья, Ивану Шувалову, дабы достойно исполнять свои непростые обязанности.

Михайла Васильевич на правах хозяина подвигает ближе к гостю вазочку с постными заедками — знак того, что наступил Филипповский пост. Шувалов благодарно кивает, но к заедкам не притрагивается — потчевался у государыни. Разговор у них идет о том о сем. И тут между прочим Иван Иванович сказывает то, что повергает Ломоносова в уныние.

— Матушка государыня изволит напомнить, чтобы ты, Михайла Василич, был бы непременно на новогоднем машкераде и готовился рядить в фанты.

— В фанты? — пучит глаза Ломоносов, он в недоумении.

— Али забыл? — отхлебывая кофиек, жмурит глаза Иван Иванович. — Должок-то? Матушка не забыла.

Михайла Васильевич, вытянувшись дородным лицом, выжидательно молчит. Шувалов поводит округлым подбородком:

— Опосля «Гимна бороде» помнишь што было?..

«Гимн бороде» Ломоносов написал в позапрошлом, 1756 году. Этот стих вызвал с одной стороны негодование среди духовенства, а с другой — необычайный отзыв в обществе. Списки ходили по всем городам и весям, чиновные гонцы из Петербурга докладывали, что встречали их аж в Сибири. Спрашивается, почему? Чем был вызван столь необычный отклик? Да тем, что стихотворение попало в точку, точно пуля из фузеи.

В эти поры в Церкви обострились две крайности: одна часть духовенства отрицала напрочь все нововведения, доставшиеся в наследство от Петра Великого, в том числе экспериментальную академическую науку; другая, наоборот, внешне соблюдая церковные обряды и каноны, ханжески облачалась — в прямом и переносном смыслах — в мирское. Вот это и нашло отражение в «Гимне бороде».

Прототипов этих крайностей в жизни было немало, но ближе других к Ломоносову находились две персоны. Олицетворением одной послужил Димитрий Сеченов, епископ Новгородский и Великолукский. А олицетворением другой — Гидеон Криновский, священник дворцовой императорской церкви. Первый, в миру Даниил, был соучеником Ломоносова по Славяно-греко-латинской академии и еще тогда, в юности, отличался неукротимой запальчивостью: что не по нему — сразу в драку. С годами эта черта явно усилилась, а порой — о чем разносились слухи — доходила до фанатизма. Став епископом в Нижегородской губернии, Сеченов столь ретиво принялся крестить чувашских да мордовских язычников, что лупил их кадилом, ровно кистенем. А другой, Гидеон Криновский, оказавшись близ державного трона и обласканный императрицей, столь напитался мирским духом, что и на священника стал не похож: духами благоухает, пудрится, перстнями посверкивает, мирское платье под рясой носит. Короче, не духовное лицо, а франт, кои фланируют по Невской першпективе. И при этом ханжески клевещет на тех, кто порицает сие.

Крайности, как ведомо, сходятся. Меж концами согнутого в дугу железа при грозе искры пыхают. Так случилось и здесь. И Криновский, и Сеченов, закуся бороды, кинулись в Священный Синод. Синод углядел в «Гимне бороде» «непозволительную дерзость» и выступил с «всеподданнейшим докладом». Рассмотрев доклад, государыня безоговорочно приняла сторону Синода. Почему? Во-первых, потому, что она набожная и не смеет лишний раз перечить святым отцам, тем паче что Гидеон Криновский, придворный священник, с заутрени до вечери у нее на глазах и всем своим видом, не токмо словом, наставлял ее на сей шаг. А во-вторых, потому, что отцы Церкви, ведая ее, Елизаветы Петровны, нежную дочернюю память, не преминули помянуть в том докладе и родителя — да как! — дескать, Государь император повелевал, согласно Военному артикулу, «пашквилей сочинителей наказывать, а пашквильные письма через палача под виселицею жечь».

Призвав пред свои державные очи виновника смуты, то есть его, Ломоносова, государыня обрушила на него весь свой гнев. Криновский при сем не присутствовал. Был только Шувалов. Но, судя по речам государыни, тень Гидеона так и колыхалась у нее за плечами. Ведь державные уста произносили именно то, чем придворный священник хулил «натуралистов, афеистов, фармазонов», имея в виду ученых и грозя им анафемой. Иван Иванович всячески умасливал государыню, сводя все к тому, что стих тот досадный — всего лишь шутка, шутка и ничего боле. И мягонько так подводил к тому, чтобы матушка сменила гнев на милость. А он, автор «Гимна бороде», все больше супился да молчал, не зная, что говорить: лукавить не обучен, а на рожон лезть кому охота. Но в конце концов все-таки не выдержал. Досадно стало. Досадно не от запальчивости Петровой дщери, не от слов ее укорных, явно заемных. Досадно стало оттого, что государыня не видит явных противоречий. Великий родитель ее всячески насаждал просвещение и науку, радея о славе державы. В его поры и Церковь ратовала за го же. Феофан Прокопович, соратник Петра Великого, в 1721 году обнародовал «Духовный регламент», в коем возвестил, что обучение наукам не токмо допустимо, но и желаемо. А теперь что же — все вспять обратилось?

Напомнив государыне заветы великого отца, он, виновник смуты, неожиданно сбил ее с толку и незаметно из обвиняемого обратился, по сути, в обвинителя. Особа чувствительная и пылкая, Елизавета Петровна далеко не во всем следовала логике и под напором иных аргументов подчас терялась. Так произошло и теперь. А уж он, профессор Ломоносов, своего не упустил, дабы преподать урок державной особе. Ведь в своих одах он тоже не столько восхвалял ее, сколько наставлял.

Что он сказал тогда? Многое. Но главным было то, что, придав мысли блеск, он перевел потом на бумагу: «Создатель дал роду человеческому две книги. В одной показал Свое величество, в другой — Свою волю. Первая — видимый сей мир. Им созданный, чтобы человек, смотря на огромность, красоту и стройность Его здания, признал Божественное могущество по мере себе дарованного понятия. Вторая книга — Священное писание. В ней показано Создателево благоволение к нашему спасению».

«Богу — Богово, а кесарю — кесарево», — твердо и строго произнес он, не отводя взора. А дальнейшее перевел на то, что впоследствии заключил в формулу: «Не здраво рассудителен математик, ежели он хочет Божескую волю вымерять циркулем. Таков же и Богословия учитель, если он думает, что по Псалтире научиться можно астрономии или химии». Однако, разделив ипостаси единого мира, он не развел их в разные стороны, а тут же и соединил, назвав правду и веру, то есть знания, науку, просвещение, с одной стороны, и Православие — с другой, двумя сестрами.

Государыня от его вдохновенной речи, — а он сам чуял, как его несла порывистая стихия, — пришла в трепет. Она не могла вымолвить слова, столь была очарована и околдована силой и мощью образов. А Иван Иванович, весь сияющий, глядел то на него, то — с некоторой тревогой — на государыню.

Мало-помалу Елизавета Петровна отошла. На лице ее опять занялся румянец. Но то ли оттого, что она была смущена своим длительным замешательством, то ли потому, что за плечами колыхалась недовольная тень, только государыня никак не могла найти верного тона и потому холодноватый блеск в ее очах никак не гаснул: «Шутник ты, Михайла Василич, — покачала она головой, — большой шутник. — И неожиданно, как она умела это делать, обратилась к Шувалову: — А не пошутить ли и нам? А, Иван Иваныч? Не нарядить ли господина Ломоносова… мужиком? На машкераде? Что скажешь, любезный?.. Мужик с дежей сбитня… А?..» «Негоже, матушка, — защищал старшего друга Шувалов, — профессора, коллежского советника — и мужиком!» «Негоже, говоришь? — помешкала императрица. — Пожалуй. Тогда пусть пошутит в фанты. Ужо будет машкерад — вот пусть и рядит. Да хорошенько шутит. — И, уже возводя державные очи на него, Ломоносова, добавила, слегка усмехаясь: — Смекаешь, Михайла Василич?..»

Машкерад тот ожидаемый минул. Его не тронули. Проболел целых два месяца — не потянешь же с постели. На сей раз лом в ногах сослужил службу. Потом начался Великий пост — не до машкерадов стало. Потом пришла весна — императрица засобиралась в Первопрестольную… По осени, вернувшись в Санкт-Петербург, она заболела… потом начался лом у него… Короче, минул год, истаял другой. Казалось, все уже быльем поросло, замялось и забылось. И вот надо же такому случиться — спустя два года аукнулось. Али кто из недоброхотов надоумил? Тот же Криновский, например… А может, и сам любезный друг Иван Иванович. Он тихий-тихий, а все может статься… Тем более что есть причина. Ивашка Елагин — было дело — сочинил на Шувалова пашквильный стишок. Шувалов разобиделся, кинулся к нему, Ломоносову, ровно младший брат — к старшему, дескать, дай сдачи. А он уклонился от этого, не пожелав, как и прежде, влезать в придворные и околодворцовые козни и дрязги. Нет, злопамятности в Шувалове не водится. Зачем напраслину возводить? Обидеться может, как тогда, — месяца два не наведывался и не писал. Да где ему выдержать больше, при его-то любознательном и пытливом уме. Сам явился, соскучившись по телескопам да пробиркам. Нет, злопамятства в Шувалове не водится, это очевидно. Однако напомнить таким способом о том досадном для него случае Иван Иванович мог, сие угадывается в его озорном прищуре.

— Ну что же, — кивает Михайла Васильевич, не выдавая ни жестом, ни взглядом своих чувств. — Коли матушка велит, будет исполнено. — И уже тише, склонив голову и набычив крутой лоб, тихо добавляет: — Будут вам фанты. Ужо натешитесь…

16

Императорский дворец столь обильно залит огнями, что сверкает ровно гигантский алмаз. Впечатление дополняют россыпи фойерверка, что возносятся, словно посверки от алмазных граней, а еще, конечно, сотни пар восторженных глаз, сияющих от бегучих петард, верховых ракет и луст-кугелей. Гости толпятся на портальной площади, а в небе, затмевая звезды, кишмя кишат пороховые сполохи. Заряды рвутся поминутно, не успевают сгаснуть одни — в небе разрываются другие. И все это сопровождается криками толпы — взвизгивают дамы, регочут молодые гвардейцы. Человеческим голосам вторит ржание лошадей, топочущих за чугунной оградой. Пахнет порохом, морозным ветерком, конской упряжью — всем тем, что заставляет трепетать ноздри и завсегда горячит русское сердце.

Наконец залфы стихают. Рукотворные светлячки гаснут. Небо постепенно меркнет. На свое место водворяется драгоценная звездная люстра. Оживленные гости возвращаются во дворец. Сбросив на руки лакеев шубы и салопы, они устремляются по анфиладе залов. В одном стоят мягкие диваны и кресла, здесь полно укромных уголков — это гнездовье для семейных дам и матрон. Тут можно посудачить, посплетничать, узнать рецепты женской надобы, сыграть в фортунку[8], а у кого на выданье дочь или пришла пора женить сына, выведать-поведать о возможной партии. В другом зале стоят ломберные столики. Здесь обыкновенно заседают степенные отцы семейств — любители сыграть в тресет, кампи, ломбер, памфел и тем взбодрить застоялую кровь. В самом дальнем зале — курительная. На столиках — табачные картузы, полные королевского кнастера. Гвардейские полковники здесь дымят трубками с чубуками. Юные прапорщики посасывают пенковые трубочки. А восточные гости, коли таковые бывают, тешат себя кальяном.

Ломоносов, без охоты вернувшийся после фойерверка с улицы, озирается. Досужие забавы ему не интересны, табачное зелье претит телесности и духу, разговоры тоже нынче не идут на ум. Куда податься? С верхотуры главного зала раздаются звуки скрипок — это вновь начинает музицировать придворный оркестр. Музыка немного ободряет, но, чтобы она не шибко докучала, Михайла Васильевич уходит в самый дальний угол залы.

Позиция, которую выбирает Ломоносов, ему глянется. Отсюда, из просторного кресла, открывается вся першпектива. Пол залы, что шахматная доска, набран черными да белыми квадратами. Так заведено было еще при Петре Алексеевиче, перенявшем сию манеру у голландцев, так с тех пор и сохраняется. Сравнение с шахматной доской приходит на ум Михайле Васильевичу не впервые, однако едва ли не впервой у него возникает ощущения игрового пространства, которое создают человеческие фигуры. Как и на шахматной доске, здесь всяк сверчок знает свой шесток. По углам жмется разноликий служилый люд — он не блещет титулами, зато исправно несет государеву службу. Это инфантерия, пехота — пешки. Без них нельзя. Государыня сие понимает и следует в том заветам батюшки: чин — дело наживное, был бы ум прилежен. Правда, случаются и промашки. Как, бывает, пешка мешает своим фигурам, играя, по сути, на руку противнику, так иной канцелярист, напитавшийся духом стяжательства, чинит вред… А вот офицеры — оплот и державы, и шахматной доски. Они на виду, и сие по чину. При иных, старших чином — дамы. На них широкие юбки и высокие шиньоны — они словно туры, то бишь слоновые башни, столь обширны их одеяния и прически… Король — фигура на шахматной доске пассивная, если не второстепенная. А в нынешней державной пирамиде и подавно. Ведь ни Разумовский, ни Шувалов не коронованы. К тому же здесь, на балу, только один из них — Иван Иваныч, ибо неуместно двоим фаворитам стоять подле императрицы… А вот и сама Елизавета Петровна. Государыня во всем блеске облика и облачения. Она женственна и державна, она доступна и величественна. Не будь на памяти великого отца, она, Петрова дщерь, была бы первой в ряду государей, вершивших державой в нонешнем веке… А позади государыни, ровно тени, правда, тени весьма уже яркие, пестрят ее наследники — Петр Федорович, будущий император, Екатерина Алексеевна, его супруга, и их чадо — Павел Петрович, совсем малое еще дитя. Это все фигуры из последующей партии.

Государыня устраивается в противоположном от Ломоносова конце залы. Там же обосновывается ее родня и свита. Когда все усаживаются, распорядитель объявляет танцы. В середине залы выстраиваются две шеренги дам и кавалеров. По мановению палочки капельмейстера взвивается первая скрипка, мелодию подхватывает рожок, и танцоры делают первые па. Они то устремляются навстречу друг другу, то расходятся, то вновь смыкаются в центре залы и, разделяясь на пары, совершают плавные проходы — то дама вокруг кавалера, то кавалер вокруг дамы. А потом фигуры повторяются сначала. Режуисанс сменяется котильоном. Далее затевается менувет. А после и вовсе неведомый Ломоносову танец.

Танцуют больше молодые — юные офицеры и юные девы. А старшие, сидя в креслах или стоя у колоннад, взирают на них, оценивая возможные партии. На многих лицах маски и полумаски: и на лицах танцующих, и сидящих. Но узнать, кто есть кто, труда не составляет — маски не велики. Да и по платью можно догадаться. Насей раз оно, к счастью, по принадлежности: дамы — в женском облачении, кавалеры — в мужском, а не наоборот, как нередко случается по прихоти императрицы — Елизавета Петровна страсть как любит щеголять в мужском одеянии, дабы подчеркнуть свои все еще не увядшие прелести. По правую руку от государыни — иностранные посланники: отдельной стайкой европейцы — француз, гишпанец, англичанин, отдельной — восточные послы, они облачены в пестрые струистые платья, ровно и впрямь ряженые. Высший чиновный люд держится по департаментам. Военные смыкаются по принадлежности к полкам или родам войск: от инфантерии — в одном месте, кавалергарды — в другом. Так же рознятся и академические лица: ближе к государыне — Кирила Разумовский, при нем Теплов, Шумахер, еще кто-то, а истинно ученые мужи стоят поодаль: эвон Василий Адодуров, там, кажется, профессор Браун, рядом Модерах, далее Формей.

Михайла Васильевич пребывает в одиночестве. Вступать в досужие разговоры даже с академиками нет охоты, топтаться по залам не дают ноги, опять докучает лом. Но еще пуще томится душа. Он тут, среди гама да веселья, а дома больная дочурка — у нее сильная простуда, вся горит, кашлем заходится. Потому и супруги с ним нет, Елизаветы Андреевны — сидит подле кроватки. «Господи, помилуй рабу Твою Олену!» Как он не ко времени — сей машкерад! Уж говорил Шувалову и писал, дескать, не по нему все эти куртаги, на коих убивается время. Это же казнь: «картами, шашками и другими забавами, а иные и табачным дымом» люди казнят главное свое достояние — время жизни. Шувалов соглашается — он сам не охоч до разгульных забав, да ведь матушка…

Ломоносов кидает взгляд в сторону государыни. По дороге сюда ему тут и там попадались раненые да искалеченные. Война не щадит ни солдат, ни офицеров. А здесь, на куртаге, ни одного увечного, словно затянувшаяся прусская кампания идет безо всяких жертв. Отчего? Да оттого, что матушка сердобольна, она не переносит вида крови, и придворная челядь всячески скрывает от нее батальные потери. А той порой распоряжениями государыни на марсовы поля в чужую сторону отправляются все новые и новые росские полки. И нет этому конца-краю…

На голове Михайлы Васильевича новый с крупными пуклями парик — заказал специально для этой куртаги, а наискосок лица — черная повязка, закрывающая правый глаз. То-то удивился давеча Шувалов. «Что с тобой, Михайла Василич? — озадаченно вскинул брови. — Али корсаром нарядился?» Надо было бы отшутиться, как меж ними принято, — мол, о звезды укололся, вон их сколько на мундирах, а то перевести на небесные, мол, укололся о них, когда в самую темную в году ночь едва не до свету глядел в ночезрительную трубу, — да как-то не захотелось, не было сил кривить рот, потому сказал без обиняков: «Ячмень вскочил, Иван Иванович». «Но? — озабоченно протянул Шувалов, в голосе послышались виноватые нотки: ведь это он, пусть и по прихоти государыни, заставил недужного человека тащиться на куртагу, однако же вслух, отметая всякие сомнения и сожаления, сказал другое: — Ну, ништо. Репейного масла — и все снимет. А в фанты можно рядить и вслепую, а, Михайла Василич? — И сам же, не дожидаясь ответа, заключил: — Не токмо можно, но и нужно».

И вот зачинается то, что и затеяла государыня. Музыка по ее знаку смолкает. Елизавета Петровна оставляет обитое алым бархатом кресло и выходит на вид. За спиной ее две гоф-дамы, впереди карла с карлицей и арапчонок Семёнко.

— А ну, господа, кто в фанты? — возглашает императрица, голос ее звучен и задорен. В руки государыни подают золотой поднос. — Все пожалуйте сюда да играйте, господа! — Елизавета Петровна с юности пописывает вирши и нет-нет да и говорит в рифму. После такого призыва да из уст самой матушки кто же откажется исполнить ее волю?! Каждый подсуетится. Каждый рад-радешенек угодить ей и первым засвидетельствовать почтение.

Михайла Васильевич наблюдает за происходящим со своего места. Ему хорошо все видно. Всех опережает торопыга Сашка Сумароков, он кладет на поднос табакерку. А вот Теплов — этот опускает небольшой фуляр. Следом Тауберт, он оставляет футляр от очков. Дальше Трускот, Гмелин, затем какие-то офицеры, чиновники из Мануфактур-коллегии… Все кладут фанты и отходят в сторону. Сквозь кучку игроков прорывается карлица. Корча рожи, она силится дотянуться до подноса, чтобы опустить на него китайский веер. С другого краю тянется арапчонок, на нем шальвары алого левантину, в черной ручонке — белая деревянная змейка. Поднос полнится, тяжелеет. Государыня подзывает гвардейца и передает поднос с фантами ему — дескать, пособи, братец.

И вот игра начинается.

— Рядить будет… — Государыня обводит зал, выбирая, кого бы привлечь в рядчики, хотя давно уже такового назначила. — Рядить будет… — Веер императрицы движется по кругу. Ровно стрелка компаса, он почти замыкает круг, а потом возвращается обратно, пока не замирает посередине. — Рядить будет господин Ломоносов. — И сразу — к нему, дабы не возникло и тени сомнения: — Изволь, Михайла Василич!

— У-у-у! — разносится по залу. Ропоток сей достигает и Ломоносова. Что он означает — понятно всем: где Ломоносов — там опаска, разумеется, для тех, кто дает повод. Иные из собрания, так или иначе познавшие сие, зыркают на поднос — выхватить бы обратно свой фант, отступиться от него, откупиться, но как? — близок локоть, да не укусишь: столько глаз округ, а главное — проницательное око государыни.

Ломоносов, не обращая внимания на шепотки и колкие поглядки — к шиканью он привык в Академическом собрании, — подымается из кресла и, тяжело ступая, выходит на середину залы. Здесь, в пяти саженях от Елизаветы Петровны, уже поставлен стул. Немаркий синий кафтан Ломоносова и такого же сукна камзол отделаны стеклянными путвицами — изделием собственной мусийно-стекольной фабрики. Они взблескивают от пламени шандалов, аки звезды на вечернем небе. Михайла Васильевич прижимает руку к сердцу, низко кланяется, дескать, помилуй, матушка, за сию непреднамеренную неучтивость, и садится спиной к державной затейнице.

— Прости, Господи, прегрешения моя, — шепчет Ломоносов, незаметно крестясь. — Неволею понуждаем, — и осторожно поправляет черную повязку.

Первым фантом, который снимает с подноса Елизавета Петровна, становится батистовый платок. На нем алым по белому — вензель и инициалы. Издалека буквы неразличимы, да достаточно того, что окружение государыни шушукается, кидая беглые взгляды на Теплова.

— Что прикажешь сему фанту? — обращается государыня.

— Сему… — тянет паузу Ломоносов, — сему… надеть личину двуликого Януша да не сымать до скончания машкерада.

На лицах гостей — тайные усмешки, а Теплов не скрывает досады. И дело не столько в том, что Григорию Николаевичу неохота напяливать сию маску — двуликая личина уже срослась с его обликом, — досадно, что это подчеркивается публично да вдобавок на глазах у императрицы. Тут взвизгивает карлица. Ничего не смысля в происходящем, она озоровато толкает карлу, и тот валится на пол. Это дает повод для всеобщего смеха. И вот под этот откровенный хохот на асессора Академической канцелярии надевают двуликую маску — и на лицо, и на затылок.

Кто следует дальше? Судя по золотому кругляшу часов, кои поднимает за цепочку государыня, владелец сего фанта— профессор Миллер: во-первых, вещь весьма приметная, видимая не однажды, во-вторых, известны повадки Герарда Фридриха — когда он волнуется, ноздри его горбатого тевтонского носа затворяются, и он вынужден дышать ртом, хватая воздух, аки рыба.

«А-а! — Михайлу Васильевича охватывает кураж, он всегда оживляется при виде Миллера. — Ты думаешь, отчего твой носяра скрючился? Били по нему изрядно, по немецкому носу. И дубьем лупасили, и кулаком, пуская юшку. И не кто-нибудь, а русские витязи. Али забыл, что было, к примеру, на Чудском озере? Ты же все норовишь свою норманнскую телегу поперед русской лошади поставить. Ну так изволь…»

— Сему фанту читать вслух историю благоверного Александра Невского. Читать от буквицы до остатней точки.

Курьез оценивается по достоинству: немец Миллер, вечный извратитель российской истории, будет восхвалять лютого врага своих предков. Каково! В толпе радостный гомон — это те, кто не любит спесивого Миллера и кто почитает родную старину. Ай да Михайла Василич — ишь как немцу подсуропил! Однако таких среди знати не столь много — голос явно подают токмо офицеры. Остальные гости помалкивают, переглядываются да опасливо сверлят глазами спину Ломоносова, особенно те, кто положил на поднос фанты.

Взоры всех вновь обращаются на хозяйку.

— А сему фанту что? — Елизавета Петровна поднимает с подноса табакерку. Вещица сия — тут и гадать не надо — принадлежит франтоватому Алексашке, он не однажды бахвалился, что получил ее в дар едва не от французского короля. «Сумароков, — гадает Михайла Васильевич, в который раз катая на языке фамилию своего всегдашнего недоброхота. — Морока от ума или сумность от рока?» Однако ответа не находит. Одно ясно и уже не однажды им говорено: «Не бывать, Шурка, по-твоему, покуль есть на Руси язык да вера. Не с руки природному русаку перепевать французски галантны пиески. Об Отечестве нать мыслить. О славе его и благоденствии…»

Сумароков — известный лицедей — обряжен в платье эллина — потому, видать, и норовит встать подле колонны. Это и наводит Ломоносова на мысль.

— Сему фанту читать «Телемахиду» — сочинение нашего несравненного пиита Тредиаковского.

По зале разносится смех. Еще бы! Доселе Василь Кириллович с Александром Петровичем в одну дуду дудели, уличая Ломоносова во всех смертных грехах. А теперь что? Как кошка с собакой?.. Иные возгласы доходят и до Ломоносова, даром что он далеко. А Михайла Васильевич, сидя спиной к гудящей толпе, грустно усмехается. Тем ли ему заниматься? То ли делать, что понуждают?

Снова приносят толстенный том, и к сиплому бурчанию Миллера присоединяются лающие покрики Сумарокова.

Черед приходит новому фанту. Однако прежде чем его объявить, Михайле Васильевичу велят отодвинуться в глубь залы да завязывают его единственно открытый глаз — кому-то блазнится, что он все видит и слышит, толь метко палит по персонам. Ломоносов со всем соглашается, лишь, когда подносят долгий фуляр, велит повязку накладывать наискосок, дабы не досадить больной глаз.

На очереди — фант Ивашки Елагина, еще одного стихотворца. «А-а, задиристый петушок, — усмехается про себя Михайла Васильевич. — Выходит, и ты попал, аки кур в ощип? То-то потешится, на тебя глядючи, Иван Иванович. Ну да и поделом. Как аукнется, так и откликнется, то бишь прокукарекается. Не забыл, чай, свои пашквильные вирши?»

— Сему фанту неустанно повторять одно: «Я — зоил».

— Зоил, — разносится по толпе, — он и есть зоил, ябедник и задира. Вот ему как, зоилу!

Довольна толпа, пока ее не касается, рада-раде-шенька понасмешничать да покуражиться, покуль ее не трогают. А едва заденешь — тигрой злобной ощерится, готовая растерзать. Ему, Ломоносову, сие ведомо: на своей шкуре испытал хищный оскал ее.

А вот и следующий фант. Государыня держит в щепотке золотой перстень. На чьей руке он сверкает обыкновенно, сей приметный изумруд? На руке Шумахера — коренного врага. А вот и он сам, подагрой скрюченный. Ишь, приперся пред императорские очи, чая дождаться от нее каких-нито державных милостей. Все, кажется, уже стяжал — что льзя и что нельзя. Одной ногой в могиле, а все норовит что-нибудь ухватить, растопыривая трясущиеся клешни… И зятек тут же, Тауберт — верный и послушный Гансик. «Ну что ж, господа, — заключает Ломоносов, — шутка будет простая, какие и любит толпа, однако же со смыслом. Какая у вас, герр Шумахер и герр Тауберт, обутка? У старого— разношенная, большая, под отечную ступню. У младшего — чуть больше женской, совсем новая, слегка разве слугой разношенная. Ну вот и получайте…»

— Сему фанту поменяться башмаками с господином Таубертом.

Толпа замирает — экая насмешка над всесильным Шумахером, — но более тут ошеломления. Как точно попадает Ломоносов! Ведь смыслов-то тут не один, а множество. И то, что за глаза Шумахера прозывают Сапожником, переводя на русский его немецкую фамилию. И то, что свою должность, аки обутку, он норовит передать и наверняка переведает своему зятю — Тауберту. А третье — спустя долгую ошеломительно-восхищенную паузу — уже кто-то и проговаривает:

— Два сапога — пара.

Сей задорный смешок тотчас подхватывают карла с карлицей, принявшись на все лады повторять: «Два сапога — пара». А повторяя, плюхаются на пол и, широко разводя кривые ножонки, обмениваются своими шутовскими башмаками.

Вид дураков приводит в необыкновенное веселье императрицу. Она хохочет, давая волю и толпе. Кто скажет, что смеются над Шумахером и его зятем — спесивой немчурой? Хохочут над выходкой карла и карлицы. Разумеется, поглядывают и на перемещения двух пар немецких башмаков, но это так, между прочим, тем более что одни никак не налезают на оплывшую ступню, а другие болтаются на тощих лодыжках. Да-да! Всех занимают карла с карлицей, у которых обмен обуткой идет немного успешнее, и государыню, видать, — также. Нет, вниманием Шумахера с зятем она не обходит. Правда, мимолетно, едва коснувшись взглядом. А чуть займется новый прилив смеха, тотчас переводит свой взор на дураков. То-то весело!

Смеется Елизавета Петровна от души, от всего сердца — широко и по-русски. Однако нет-нет да и бросит среди хохота пытливый взгляд в сторону Ломоносова: глаза, что ли, у него на затылке выросли?

Михайла Васильевич устало усмехается. Как себя ни готовил, ни распалял, а нет в нем ни злости, ни злорадства. Потому потеха сия боле томит, нежели радует. Да и какая в том радость — наблюдать, как скрюченный, морщинистый старичонка, весь красный, в съехавшем на сторону парике, пыжится исполнить прихоть государыни, воплощенную в его, Ломоносова, фантазию! В Академическом собрании сей прохвост выворачивался из любого его капкана, умудряясь улизнуть даже тогда, когда уже бывал прищемлен за хвост. А тут не смеет — здесь око императрицы, — даже пикнуть боится. Жалкий и тщедушный человеченко! Брезгливость охватывает Михайлу Васильевича. Охота прекратить эту жалкую комедию, дабы не видеть потуги Шумахера, да только толпа еще не натешилась, довольная шуткой. Много ли ей надо, толпе!

Наконец отсмеявшись, государыня выпускает из внимания карлу с карлицей, Шумахера с Таубертом и берется за следующий фант. При виде оного утягивает голову в плечи Тредиаковский: на указательном пальце императрицы повисают четки — костяные иезуитские побрякушки. «От дяди ни пяди — так, что ли?.. Эх, Васька, Васька, по кою пору ты будешь повторять католицкие зады? А главное— доколе природному русскому языку будешь навязывать чужие правила? Негож польский стих для русской речи — доказано же тебе, а ты по сию пору упрямствуешь, аки буриданов осел».

Сравнение у Михайлы Васильевича аукается в рифму, потому как в тишине доносится заплетающийся голос Ивашки Елагина.

— Я зо-л, я — зол, я — сол… — твердит тот. К нему, по повелению карлицы, поставлен гвардеец, и Елагин без конца, покуль не кончатся фанты, будет твердить веленую фразу. Из толпы доносятся пересмешки: «Зоил стал ослом». Но матушка не дает пересмешникам воли:

— Так что велишь, Михайла Васильевич?

— Сему фанту встать на дыбы и твердить: «Я — на Олимпе!»

— Ха-ха-ха! — Толпа покатывается со смеху. Толпа ведает, что над Тредиаковским смеяться дозволено, и она не сдерживается, справедливо полагая, что дыбы — все-таки не дыба. Тучный Василий Кириллович покрывается пятнами: куда ему такая морока? Да делать нечего — с улицы, с дворовых забав уже тащат ходули, и хочешь не хочешь, а заданный урок придется исполнять. Василий Кириллович кидает умоляющий взгляд на государыню, растерянный — в сторону Ломоносова. Но Михайла Васильевич и глазом не ведет, тем паче что оба завязаны. «Разве не ты, Василь Кириллович, всю дорогу твердишь, что ты первостатейный росский пиит, явно и заглазно клевещешь на соперников и едва не по головам оных взбираешься на Олимп? Ну так покажись во всем великолепии! Вот Олимп, вот ты! Давай, покрасуйся перед нами!»

Топочет Василий Кириллович, неуклюже ворочая ходулями. С обеих сторон его поддерживают гвардейцы. Топочет да приговаривает. Сколь сладка была бы в иное время эта фраза, кою он, профессор элоквенции[9], втайне лелеет, и скольдере гона горло ныне.

Ехидный смех разбирает окружающих при виде нелепо качающегося на ходулях Тредиаковского. А Ломоносова берег досада. «Кой смысл тебя, Васька, выставлять на смех, коли ты сам себя выставляешь шутом, норовя польстить вельможам?! Где был твой разум, где бродило твое достоинство, где шлялась твоя гордость, когда ты с одой в зубах полз по-собачьи к трону? Не оттого ли и на других пиитов поглядывают аки на потешных шавок?»

Всхлипывающе-бабий голос Тредиаковского гаснет за пределами залы, издали доносится только перестук ходуль. Нет жалости у Михайлы Васильевича — одна горечь, ведь иначе все могло бы быть. «Собрались бы втроем — Сашка, ты да я — да в три-то дуды и запели, не чиня один другому каверз. То-то бы погудка была!»

— А сему фанту что?.. — Государыня берет с подноса тонкую курительную трубку. «Такие трубки с долгим мундштуком ходят нынче в Европе — студиозус Дубенский, завершивший курс в Париже, разживляет подобную. Кто из французов вертелся давеча возле императрицы? Маркиз де Лефер, тамошний посланник — вот кто. Вон он топчется в своей стайке. Тонкая шейка вытянута, аки у галльского петушка. Все еще улыбается, но лицо уже скоромное. То-то же, мусье маркиз! Ты публично сравнил меня с Сумароковым, на одну доску поставил Шуркины пиески про пастушков да пастушек и мои державные оды. Ну так изволь — я тебя тоже подверстаю. С кем? А хоша бы вот с кем…»

— Сему фанту спеть амурную пиеску господина Сумарокова и запечатлеть поцелуй на Яринке.

Концовка наказа до слуха гостей и государыни досягает не сразу. Зато карлица все смекает в тот же миг. Заслышав свое имя, она хлопает себя по бокам и стремглав, ровно обезьянка, бросается к посланнику. Тот бледен, топорщит локотки, однако упредить, тем паче отразить порыв дворцовой дурки он бессилен. А карлица лезет на него, аки гренадер на приступ. Она хватает посланника за нанковые кюлоты, за причинное место, она подпрыгивает, силясь дотянуться до лица маркиза мокрыми губами. Хохот от этой позитуры обрушивается неслыханный. Тут уже не до политеса — пальцем тычут даже сановники, даром что сие не прилично чину. Узрев измену, начинает верещать гундосый карла — в нем просыпается ревность. Это еще более распаляет толпу. Хохот доходит до неистовства. Вместе со всеми без удержу хохочет сама государыня. Только арапчонок Семёнко испуганно лупает глазенками. Да помалкивает виновник сей неожиданной вакханалии — Ломоносов.

«Так-то, братец, — устало хмыкает Михайла Васильевич, ничуть не жалея ощипанного галльского петушка. — Думать надо, прежде чем равнять маркиза с дурой». А хохочут-то не все. Кто это застыл, ровно аршин мануфактурный проглотил? Ба, да это молодой барон Строганов! Тот самый держатель франко-русского салона, где витийствовал маркиз, и тот самый юный забияка, который пенял ему, Ломоносову, на «низкую породу». Что, братец, и тебя прохватило? Смекнул, что это и тебе урок? То-то!

Несчастного посланника куда-то уводят, орущую благим матом карлицу утаскивают. Наступает тишина. Государыня мешкает, потом бросает на поднос кружевной брабантской выделки платок, тем самым объявляя конец фантам. Но еще до появления белого — как знак примирения — платка становится ясно, что далее шутейная игра продолжаться не может.

По знаку императрицы одна из гоф-девиц устремляется к сидящему спиной Ломоносову и передает приглашение подойти. Михайла Васильевич развязывает фуляр, оставляет его на спинке стула и, подойдя к государыне, раскланивается.

— Потешил ли я твою душеньку, матушка? — взирает он на Елизавету Петровну.

Она молча кивает и при этом пристально вглядывается в его единственно открытый зрак. Во взоре ее — потаенный, еще не угасший смех, а еще изумление и недоверие.

— Тогда дозволь откланяться, — добавляет Ломоносов. — Приморился я нонече. Да и ячмень мой зудит, спасу нет.

— Поправляйся, Михайла Василич, — отпускает его государыня. — С Богом, голубчик! — и велит проводить господина Ломоносова до кареты.

Михайла Васильевич возвращается домой. Заслыша стук колес, встречать его выходит супруга. Она усталая, простоволосая.

— Как Ленушка? — с порога осведомляется он.

— Уснула, — крестится Лизавета Андреевна. — Шар спал. Почифает.

— Слава Богу. — Михайла Васильевич касается ладонью щеки супруги. — Вели подать ужин, Лизонька.

Прямо в епанче Ломоносов проходит в кабинет. Тяжелая одежа летит на лежанку. Он подходит к зерцалу и осторожно снимает черную повязку. Глаз чист — никакого ячменя на нем нет. Зато открывается потайная трубочка, примыкающая концом к самому глазному яблоку. Она похожа на черенок яблоньки, привитый к ветке. А ветка где? А ветка в средней, находящейся на уровне глаз пукле. Вот она — Михайла Васильевич бережно снимает с головы парик и извлекает из волосяного валика… трубку. Эго одна из его рукодельных ночезрительных трубок.

— Прости, матушка, — глядя в зерцало, шепчет Михайла Васильевич. — Лукавство во спасение.

А потом поворачивается в красный угол, где на тябле мерцает иконостас, и троекратно крестится.

17

— О-о! — Михайла Васильевич, запахивая шлафрок, тяжело воздымается с кресла. — Кто к нам пожаловал!

В дверях кабинета высится Федор Пятухин. Сюда, в ломоносовские «мыслительны уединенны чертоги», не всяк вельможа бывает жалован, а дорогого земляка, друга сердечного, который когда-то дал на прожитье в Белокаменной семь рублев, Михайла Васильевич велел звать, едва доложили.

— Пошто не весел, Михайлушка? — чуть не с порога вопрошает двинской гость. Окатистая поморская говуря, зипун, густо пахнущий конской упряжью, катанцы, опахнутые веничком, но с еще не погасшими блестками снега — такое кого хошь переметнет в детство. Вот оно и аукается, ровно зачин в сказке.

— Да как же мне не тужить, Федор Иванович, коли житья не стало!

Это всегдашняя их перекличка, поминание того давнего разговора, который случился тридцать лет назад. Но в голосе Ломоносова сейчас, похоже, более правды, чем пересмешки.

Земляки обнимаются — оба большие, матерые.

— Какой поветерью, Федор Иванович? — вопрошает хозяин, усаживая гостя, и одновременно кивает прибежавшей на зов ключнице, румяной улыбчивой девчушке, дабы чего-нито спроворила.

— Перву тресоцку привез, Михайлушка. Да наважку. Я там кинул в сенях двои крошни. Ужо попробуешь… Забыл небось, сколь ушица-то из свежья скусна?

Михайла Васильевич весь обращается в слух. Оно конешно, питерская, тем паче московская, речь мягче горлу русскому. Поморска говоря супротив нее, ровно житна горбушка против сдобного калача. Но до чего окатна она да баска для уха!

— Забыл, Феденька, — кивает Михайла Васильевич, — ой, забыл, — и это относится не только ко вкусу рыбы.

Меж тем возвращается проворная девчушка. В руках у нее поднос.

— Узнаешь? — кивает Михайла Васильевич, глядя на гостя.

— Мотря, штоли?

— Она самая. Сводная племянница. — Михайла Васильевич гладит простоволосую девчушку по светлой головушке, а она, совсем зардевшаяся, ставит поднос на стол. Тут лафитничек померанцевой, пара стеклянных, своей, усть-рудицкой работы, стаканцев, на блюде фаянсовом несколько звёнышков осетрины (мяса нет — идут Филипповки — Рождественский пост), а еще соленые огурчики, соленые же груздочки да маслинки-ягодки…

— Ишь как выросла, — оглаживая седую бороду, улыбается гость. — А давно ли под стол ходила…

— Да, брат, время летит, — кивает Ломоносов и уже озабоченно обращается к маленькой хозяйке: — Распорядись с рыбой, Матреша. В ледник ее… А одну тресоцку, — он с удовольствием цокает языком, — кухарке… Да покрупнее гляди…

— Слушаюсь, дяденька, — кланяется юная ключница.

— А Лизавете Андреевне скажешь, что к вечере ноне не пойду.

Девчушка упархивает, а хозяин с гостем придвигаются к столу.

— Ну, со свиданьицем, Федор Иванович! — разлив привальную, улыбается Ломоносов.

— Со свиданьицем, Михайлушка! — вторит гость, поднимая стаканчик.

Они дружно выпивают, крякнув, закусывают.

— Как доехалось-то? — осведомляется Ломоносов. — Мазурики по дорогам не балуют?

— У нас-то в Подвинье нет, — утирая усы, отвечает Пятухин. — Тамотки тихо. Тут уж, близь Питера, бают, шалят… Да нас-то не трогали. Чай, ватага. Голыми руками не возьмешь. — Он молодецки посверкивает глазами и тут же гасит эти огоньки. — Друго дело поборы. Мостовые опеть дерут, страсть. Полушка с лошади. А тут мостов-то — сам ведаешь. Не напасешься тех полушек. Ну, дак мы где и по льду, ежели зимник есть. Объездом. Смекаешь?

В бороде Федора Ивановича, точно шустрая красноперка, мелькает лукавая улыбка.

— Мостовщики иной раз свистят, мол, назад, не положено. А мы — мимо, да на дорогу опять. И смех и грех! Ровно робяши в ухоронки играм.

— Да, — хмыкает Михайла Васильевич, наливая по другой. — У меня в Рудице мужики тоже жалятся. От почтовой гоньбы их, слава Богу, ослобонил, от постоя тоже. Но подати-то растут. Подушные деньги казне выложи, — он загибает пальцы, — сюда же — оброк, да не натурой — деньгами…

— Во-во, — подхватывает Пятухин, — банные, прорубные, хомутные… ноне не дерут. Дак окромя…

— …Десятинная пашня, — подхватывает Ломоносов, он ведает, чем и как живут подвластные ему крестьяне. — Да мосты по дорогам исправлять после распуты, да в будках сторожить по очереди…

Загнутые пальцы Михайлы сжимаются в кулак, а из кулака неожиданно выныривает «фига».

— Это так один мужичонка показал. Вот, мол, чего мне достается опосля всего. Да и утек…

— Далеко ли?

— Да, видать, на дорогу — разбойничать. — Ломоносов вскидывает кулак. — Правда, из моих-то такой один… А у соседей семьями бегут…

— А я слыхивал, Михайлушка, мазурики-то и тебя задирали…

— Ну, меня-то не возьмешь, — отмахивается Михайла. — Кишка у них тонка. Сами едва ноги унесли.

— А много ль было-то?

— Да нет, — отмахивается вдругорядь Михайла как от пустяка и валко поводит плечами. — Трое.

— Эва, — присвистывает Пятухин, любуясь статью земляка.

— Я-то ладно. — Ломоносов опять переводит на прежнее. — О третьем годе моих мужичков подубасили. Да где? На своей же заимке.

— Кто ж так?

— Соседи. Дворовые из ропшинского имения. Лес, вишь ли, рубить у меня на Коважской мызе повадились. Ну, мои мужички мимо ехали, принялись корить. Порубщики заелись, кинулись на них с дубьем. Моих-то пятеро, а тех там десять по пятеро. Ну, и наломали им. Один, Роман Пантелеев, едва не околел…

— И чем кончилось?

— Пришлось обращаться в Мануфактур-контору. Там встали на мою сторону. Дали порубщикам укорот. И управляющему, и подрядчику. Боле не суются.

Вид земляка вызывает прилив молодечества, оттого и поводит Михайла Васильевич крутыми плечами, оттого и речи все задорные ведет, покатывая словеса, ровно двинские голыши. Но вот кончается запал, первый разбег хмеля — и говуря перетекает в спокойное русло, какое и подобает вести уже немолодым, давно простившимся с юностью людям.

— Велик ли обоз-то? — осведомляется, откинувшись на спинку кресла, Ломоносов.

— Да двадцать дровен.

— Но? — хлопает себя по коленям Михайла Васильевич. — Так идет негоция-то?

— Да как ить поглядеть, — мнется Пятухин. Что у добытчика, что у купца одно присловье — как бы не сглазить. Ломоносову это ведомо. Но Федор Иванович свою осторожку объясняет иначе: — Обнищал народишко-то. Война. Ране, бывало, купчихе плетенюху свежья купить, что пряник обливной. Да што там одну! Иные и бураками бирывали. А солонины-то скоко шло, Осподи! Бочками брали. Пошевни под гнетом прогибались, битюгу не скрянуть было. А ноне? — Пятухин делает паузу. — Ноне ейна кухарка на рыбный двор с туеском, с малой палагушкой идет. Вот и смекай, Михайлушка, кака теперича негоция.

— Война-а, — супится Ломоносов и переводит на прежнее: — Вот мазурики-то откуль взялись. Голодно стало.

— Четвертый год уж…

— Четвертый, говоришь? А и впрямь четвертый. Выходит, я про свои баталии запамятовал… О пятом годе было. На фабрике-то.

— А как там у тебя, Михайлушка? На стекольной-то?.. Товар идет?

— A-а, Федор Иванович, не трави.

— Пошто, батюшка?

— Усть-Рудица моя готова всю Европу стеклярусом завалить, а не берут. — Михайла Васильевич так разводит плечом, ровно руль поперек волны воротит. — Я везде тереблю — и в Мануфактур-конторе, и в Академии, и своим студиозам — свое, росское надо творить, своим умом жить, на свой лад поворачивать. Держава-то наша вон коль велика! Кому ж ее обустраивать, как не нам, природным русским!

— Ну да, — кивает гость, — а то привыкли обутку на немецку колодку тачать.

Михайла Васильевич вскидывает брови: земляк чего-то не понял. Однако Пятухин и глазом не ведет.

— У нас-то нога поширше будет, — продолжает он. — Где-ка у них там, в Европах, повернуться? Там и ходить-то негде. Не то что у нас по Расее.

Лицо хозяина озаряется: все понял земляк, и понял правильно. И от этого сердечного отклика вроде как легче становится на душе и не столь беспросветными кажутся хозяйственные да коммерческие заботы.

— Стеклярус — товар знатный, — возвращается к начатому Ломоносов. — В ины годы спрос на пуды идет, а ныне — фунтами… Сулились из Москвы чохом купить, да какой-то немец перехватил. Скостил цену на полушку и перехватил. А мой лежит. Заделья много, а торга нет.

— А в лавке?

— А лавку не дали открыть. Писал в Мануфактур-контору, отбояриваются, шельмы. Там тоже немтыри, как и везде, своих двигают. И по лавкам они же сидят… Где тут русаку пробиться! А долг мой, — Ломоносов вздыхает, — тянут. Срок подошел, отдавать приспело.

В глазах Пятухина вопрос — ему что-то непонятно.

— Ссуду мне дали, — поясняет Ломоносов. — Когда фабрику строить зачинал. Возвращать надо.

— И много? — осведомляется земляк. В голосе готовность: ежели что, он подсобит, чай, не впервой. На что Михайла Васильевич благодарно улыбается и поджимает губы: нет, Феденька, тут семиком не обойдешься.

— Так скоко? — повторяет Федор Иванович.

— Четыре тыщи, — вздыхает Ломоносов.

— Четы-ы-ре тыщи?! — таращит глаза Пятухин. — Да-а, Михайлушка, тут я тебе не подсобник. Эких денег по всей нашей Куростровской волости, смекаю, не собрать… А отсрочить-то нельзя?

— Уже давали… — хмурится Ломоносов. — Прошел тот срок. Теперича вся надежа на мусию, — он показывает в угол, где мерцает образ. Это Спас Нерукотворный, выполненный в мозаике. — Есть прожект украсить Петропавловский собор. Коли даст Сенат денег — рассчитаюсь. А нет… хоть в долговую яму.

Ломоносов пристально взирает на своеделанный лик. Много изумруда, кармин… Но оттеняет все, конечно, эгольная смальта, особенно взор. Потому и говорят, что ликом Спас напоминает императора Петра.

Михайла Васильевич молча наливает померанцевой и молча же, кивнув заветному гостеньку, выпивает. Звенышко осетрины, что он медленно мусолит зубами, дает повод для продолжения молчания.

Прожект Сенат одобрил. Панорама Петровская принята. Но денег на мозаику пока не дали. А тут, ровно черная кошка, дорогу вдругорядь перебежал Сашка Сумароков. Да как! — статью поносную тиснул в своей «Трудолюбивой пчеле», пасечник хренов. Занимался бы оранжереей да песенки про пастушков аркадских сочинял. Так нет, туда же: мусия ему невпогляд, коробит, видишь ли, его просвещенный вкус. Да, картина масляная живее. Кто спорит? Но век картины какой? Краски блекнут. А мозаика — на века. Но им-то, недоброхотам, до сего дела нет. Главное — уязвить. Взгляд Михайлы Васильевича натыкается на фарфоровую чашечку, что стоит на пристенной кладке. Изящно выгнутая ручечка, тонкие обводы, благородная роспись. Эту чашечку преподнес ему на последнее тезоименитство Дмитрий Иванович Виноградов — тот самый Митенька, с коим они учились в Германии. Чашечка — изделие его собственных рук. Из домашнего сырья, на своей парцелинной фабрике Дмитрий Иванович наладил производство отечественного фарфора. Но вот же русская недоля! Едва появились первые образцы, как тут же отыскались всякие недоброхоты, кои принялись охаивать своеделанные новинки — и свои, вроде Сашки, и, само собой, иноземцы, почуявшие конкурента. Митрий — натура тонкая, впечатлительная, закалки поморской не получил, да и здоровьем Бог не отметил. Но доконали, подточили его силы те самые пасквилянты да наветчики. Это они свели Виноградова в могилу, даже сорока лет не разменял…

— У-у, аспиды! — скрипит зубами Ломоносов.

Задумчивость Михайлы для Пятухина не в диковинку. Потому, зная место, до поры и не нарушает молчания. Но едва доносится слово, как Федор Иванович осведомляется:

— Немчуру, штоли, поносишь, Михайлушка? — и не дожидаясь ответа, шутя кивает на дубовую палку, коей обзавелся Ломоносов, как стали тоснуть ноги: — А ты вон немчуру-то батожком!

— Э-э, милай, — устало усмехнувшись, отвечает Ломоносов, — всех не передубасишь. Вон их, татей, скоко! Да ладно бы токмо немтыри. Не толь обидно бы. Свои заедают…

Ломоносов раздумчиво глядит в глаза земляка: надо ли, не надо жалиться? У Федора Ивановича, поди, покруче бывает, когда на шитике в голомя ладит али по океан-морю прет. А с другого конца — кому ж и пожалиться, как не земляку, сродной душе, с коей повенчан местом рождения? Кто еще так выслушает и поймет?

— И энтих суковаткой!.. — шутейно ярится, супя сивые брови, Пятухин.

— Суковаток не напасешься, Федор Иванович, — всего куростровского ельника не хватит.

— Но? — как-то разом осекается Пятухин, видать, соразмерив толшу островного леса и число Михайловых недоброхотов. Да и где ему, человеку простому и куда более вольному, ведать, в каких путах-тенетах бьется Михайлова душа!

— В отроках, бывало, зубарики тягали, — задумчиво роняет Ломоносов, лицо его оживляет мимолетная улыбка, а взгляд тянется к земляку. — Да и ты, Феденька, в мальцах небось игрывал…

Пятухин улыбчиво кивает, готовно открываясь детской памяти. Но Михайле Васильевичу сейчас не до поминов, на уме полно докучных забот:

— Ноне, Феденька, мне не зубарики зубами — кол кодольный тянуть приходится. Да что кол — заколину стога али зарода…

Ломоносов с тяжким вздохом мотает большой головой, словно и впрямь, стиснув зубы, силится выдрать невидимый кол. А рука его нащупывает ось глобуса, стоящего обочь: не заколину и не кол — а чудится, саму осевую спицу приходится тянуть Росскому Исполину.

Тут раздается стук. В двери кабинета спиной вперед втягивается Матренка. Она тащит просторный поднос, а подсобляет ей с другого краю еще одна девчушка, тоже годков десяти.

— Олё-ёна, — тянется при ее появлении Пятухин, к вящей радости Михайлы Васильевича признавший его доченьку. Года три уж не виделись, а признал. А с другой стороны, и не мудрено. Мотря в тятину родову — кряжистая да конопатенькая, как Василий Дорофеевич, покойничек. А Еленушка беленькая, рослая, вся в Михайлову матушку, которую Пятухин знавал в юности и по детской памяти любовался-заглядывался — в честь нее, бабушки, и названа внучка, дабы сберечь память да тем продлить укороченный век — Царство Небесное! — Елены свет Ивановны, в девичестве Сивковой.

Мотря в пестрядинном сарафанце да в белой домотканой рубахе, чуть пронизанной алыми нитями, — облачение простое, деревенское. А Еленушка — барышня, на ней изумрудного цвета капорок с широкими розовыми лентами и бордовое тафтяное платье, шитое на господский манер, что как будто бы делает ее старше. Но это только на погляд. Нравом — это тотчас становится видно — она еще дитя, даром что подросла. Чуть застенчиво позыркивая на гостя, Ленушка ластится к батюшке. А Михайла Васильевич прямо-таки расцветает, лицо его озаряет широченная улыбка. Единственное дитя, единственно любимое — как тут не приголубить! И по щечке погладит, и ленточку оправит, и ягодкой угостит, что привез в туесах Федор Иванович.

— Ha-ко, солнышко мое, — тянется он с ложечкой. — Вот морошецка, — играясь, цокает языком и отправляет в розовенький, доверчиво подставленный рогок янтарную ягоду. — Вот еще… И вот… Что такое? — Личико дочурки кислится — это лукавый папенька подсунул не то клюквицу, не то брусницу. — Ну-ну, — хмыкая, оправдывается он и снова потчует ненаглядное чадо сладостной морошиной.

Обласканная папенькой, довольная-предовольная, дочурка срывается из-под тятиной руки и несется по кабинету. Она ровно весенний ветерок. То глобус повернет на оси, то дунет на гусиные перья, то к мелкоскопу глазком прильнет, то — к ночезрительной трубе. И Матреша, подхваченная этим вихорьком, устремляется за нею. Так и бегают друг за дружкой, на миг останавливаясь подле диковинных приборов — электрических громовых машин, астролябий, телескопов, — и опять, подхваченные неугомонным духом, летят из конца в конец просторного кабинета. А Ломоносову и любо: эко щебету да гвалту в чертогах учености! Напустить бы такого в Академию. Это он роняет вслух, делясь с гостем невероятной картиной, и оглушительно всхохатывает, представляя постные физиономии профессоров.

В стремительном порыве у Еленки развязываются ленты, а вот уже и капор падает на пол. Да не сама ли и скинула его, проказница? Ну конечно же сама. Это понадобилось для того, чтобы вставить в туго схваченные волосы струсовое перо из папенькиной коллекции. Вон как славно оно расцветило ее ветреную головку! А может быть, папагальничает, вышучивает кого-то? Мало ли нынче в перьях ходит всякого праздного люда — и не токмо дам, но и придворных вертопрахов. Ну конечно же передразнивает! И для пущей схожести подносит к глазу огромную линзу, изображая не то селадона, не то бонвивана. Заглянув в ее увеличенный зрак, Мотря с деланным ужасом летит прочь. А довольнехонькая Еленка заливается колокольчиком.

Михайла Васильевич и Федор Иванович обмениваются взглядами. Глаза у обоих влажны. До чего же любо глядеть на детишек, коли они здоровы да веселы!

Тут в кабинет, верно, не дождавшись посыльных и заслышав издалека смех, входит Лизавета Андреевна. На ней чепец, строгое буднее платье. Федора Пятухина хозяйка уже видела — именно она и направила его сюда. «Явится земляк — немедля ко мне!» — наставляет муж, а она не смеет его ослушаться, хотя, разумеется, одобряет не всегда, как сейчас: во-первых, пост, во-вторых, Михайла Васильевич после болезни. Но сказать эго вслух у нее духу не хватает. А потому порицание свое переводит на расшалившихся девиц. Те при появлении Лизаветы Андреевны мигом умолкают. Мотря бочком-бочком — к двери, а Еленка — за батюшкино кресло.

— Лизанька, — тянет руки к жене Ломоносов. Он настроен благодушно и хочет, чтобы и окружающие сегодня радовались. — Послушай, радость моя, какими новостями потчует меня Федор Иванович. Оказывается, на Курострове родилась тройня. В аккурат у наших соседей. Каково!

Из рассказов земляка Михайла Васильевич выбрал то, что наверняка может заинтересовать женщину. И не прогадал. У Лизаветы Андреевны ширятся глаза: неужели?

— Так-так, — кивает Пятухин.

— Да-да, — вторит Михайла Васильевич.

Притянув Лизавету Андреевну за руку, он усаживает ее за стол и, мигнув до того Мотре, что тенью колышется в притворе, наливает в поставленный той покал, также своеделанный на Рудицкой мануфактуре, светлой яблочной настоечки. Это почти сидр — тот легкий хмельной напиток, которым двадцать лет назад студиозус Михель и юная Лизхен угощались в горах под Марбургом. Лицо Лизаветы Андреевны, уже заметно огрузневшей сорокалетней женщины, преображается и слегка окрашивается яблочным румянцем. Это не ускользает от глаз Федора Ивановича. С лица Лизаветы Андреевны он переводит взгляд на Михайлу Васильевича и одобрительно-ласково кивает. А тут и Ленушка выкуркивает из-за кресла. Потихоньку перебравшись под папенькину руку, уже как ни в чем не бывало потягивается и к маменьке, а та и не строжит уже. А следом и Мотря дожидается своей минутки. Ловко поводя съемцами, она обирает со свечей нагар и тем заслуживает благосклонный кивок Лизаветы Андреевны.

Так они и сидят, земляки да сродники, коротая за разговорами декабрьский вечер, который тает, ровно восковая свеча в шандале. Еленка маленько ерзает. Разговоры взрослых ее утомляют. Ей бы батюшкины бухтинки, как он называет свои истории, — про кота-баюна, про перекатный жемчуг, что он, бывало, смекал на Двине, про говорящую щуку, с которой знался-ведался, про море-океан, по которому хаживал под парусами, про рыбу-кит, на которой стоит цельна деревня… Однако перебивать старших не положено. И она помалкивает. Мало-помалу глаза девчушки начинают соловеть. Завидя это, Лизавета Андреевна поднимается. Ленушка, встрепенувшись, пытается противиться. Но у маменьки правило: мужчинам долго докучать нельзя, когда они сходятся для разговора.

Когда супруга с девчурками затворяет за собой двери, Михайла Васильевич погружается в тихую задумчивость. Федор Иванович ему не мешает.

— Вот, Феденька, — роняет наконец Ломоносов, — токмо дома и отхожу. Нигде спокою нету, — в его голосе слышны двинские попевки, — ни в присутствии, ни во дворце. Токмо дома. Дочурка щебечет да юркает, ровно птичушка. Женка потчует да обихаживает. Душой тут обмякаю. И работается славно, особливо летом, когда ноги не ломит. Сяду, бывает, в саду да и работаю себе, покуль сон не одолит…

Новая пауза тянется недолго.

— А там… — Ломоносов неприязненно машет рукой, — даже в праздники. Вот давеча доставили с фельдъегерем приглашение. Изволь, говорят, господин профессор, на новогодний машкерад. Придется ехать. Но ведал бы ты, Феденька, до чего неохота.

— Дак откажись, — пряча в бороде простодушно-пьяноватую улыбку, ласково советует Пятухин. — Хвораю, дескать…

— Было уже, милый. Отказывался. А намедни и впрямь болел. По осени опять обезножел — десять ден провалялся не подымаясь. Боле нельзя лукавствовать. Придется быть. Сама государыня велит.

— Эко! — круглит глаза Пятухин, — Лизавета Петровна?

Поминание Петрова имени для Михайлы Васильевича ровно искра из-под толщи пепла. Взнялась, мелькнула, да тут же и сгасла, а по очам мазнуло едучим дымом. Много надежд возлагал Михайла Васильевич на Петрову дщерь, и главное — одолеть засилье немчуры и установить в Академии росские порядки, но мало, ох как мало чего исполнилось. А сейчас уже и поздно: государыня ослабла, одрябнув и душой, и телесностью, ипохондрией мается. Одна забота теперь у придворных — взбодрить императрицу. Вот и устраивают, что ни месяц, фойерверки да иллюминации.

— С границы доносят, что зарядов не хватает, — задумчиво роняет Ломоносов. — Нечем Фридриха крыть, оттого, дескать, и баталия затягивается, а тут пороховое зелье не меря жгут. Не понимаю!

Свеча тает. Тает время. Когда же наступит та «возлюбленная тишина», о которой он твердит едва не в каждой оде? Тишина в мире, тишина в Росской державе, покой и здравый рассудок в обществе. Али не дождаться того часа?

18

Поздняя осень. Нева еще не встала. Балтийский ветер да морской прилив гоняют туда-сюда ледяное сало.

Карета Ломоносова, украшенная гербом-монограммой, не шибко видная на погляд, пересекает наплавной обледенелый мост и вкатывается на Васильевский остров. Кучер, одетый в просторный зипун с накинутым на голову башлыком, приворачивает к порталу Академии. Однако Михайла Васильевич, потянувшись через переднее оконце, торкает его в спину: дале, Сенька.

Экипаж катит вдоль Большой Невы, взбивая жидястую снежную пахту. Таскаться даже на колесах по экой грязи — последнее дело, да того требует долг, а еще пуще — собственная совесть.

Брызги из-под копыт рысачка секут по боковым оконцам, замутняя обзор. Михайла Васильевич трет стекло полою епанчи, да тщетно — видимости не прибавляется. Впрочем, в этих местах ему и без того все ведомо. Линии Васильевского острова вытянуты в струну, просматриваясь от начала до конца, то бишь до Малой Невки. Как Государь повелел, так они и застыли, ровно баталионы на плацу.

А вот и Вторая линия, особо ему памятная. Здесь в середине жилой шпалеры располагается Боновский дом — обиталище академических служащих. В нем 8 июня 1741 года он, вернувшись из Германии, получил в свое распоряжение две каморки. Здесь он жил, подчас не имея полушки на кусок хлеба, как это было в первые годы учебы на Москве. Здесь он маялся от тоски и беспросветности, в которые его загнали Шумахер и его приспешники, здесь, что греха таить, он ударялся в куликанье[10]. Сюда, когда он был уже выпущен из каземата, но находился еще под домашним арестом, в октябре 1743 года приехала его Лиза…

За давними памятями карета миновала череду линий. А вот и Пятнадцатая…

— Стой! — велит Ломоносов вознице.

Крайний дом, стоящий торцом к набережной, — это академические Университет и Гимназия. Указом президента Академии Кирилы Григорьевича Разумовского эти заведения отданы на попечение академика Ломоносова. Свое заведование Михайла Васильевич посещает по регламенту. Но сегодня он решает навестить школяров и штудентов безо всякого оповещения.

Привратник у дверей — старый, еще Петра Алексеевича солдат — при виде могучего академика вытягивается во фрунт, да тут же, опомнившись, что не в строю, сгибается в поклоне.

— Здорово, Егорыч! — кивает Ломоносов, и встряхнув мокрую треуголку, передает ее старику.

— Здра жела, ваш бродие!

Этот из служивых — субординацию чтит. Раз коллежский советник, значит, считай, полковник, потому и обращение должно быть соответствующее: «ваше высокоблагородие». Лицо старика, с юности привычное к бритью, сияет. На нем форменная ливрея, украшенная галунами, и широкая, каких уже не носят, поярковая шляпа с потрепанным золотистым кантом.

— Небось бомбардирская? — Ломоносов показывает на нее глазами.

— Так точно, Михал Василич! Мортирная батарея…

Привратник помогает Ломоносову снять теплую епанчу — широкий серый плащ, подбитый мехом, но при этом предупреждает, что в дому не жарко.

— Ништо, — роняет Ломоносов, — я ить груманлан, к холоду обвычный, — и, взяв с гардеробного столика трость, направляется в канцелярию.

Инспектор гимназии Семен Котельников, его, Ломоносова, в недавнем ученик, при виде Михайлы Васильевича медленно поднимается, норовя не то сказать, не то спросить что-то. Он и рад появлению учителя, но и смущен: чем же вызван столь неурочный визит? Теряясь в догадках, Котельников поспешно выходит из-за стола. Михайла Васильевич настроен вполне благодушно. Здороваясь с инспектором, он улыбается и, стуча оковкой трости, направляется к голландке. Печка едва теплится.

— Эва, — качает головой Ломоносов.

— Дров не напасешься, Михайла Васильевич, — сетует смущенный Котельников. — Мигом выдувает.

Перед столом инспектора сидит, ужав голову в плечи, белобрысый худощавый отрок. На поджатых ногах его разношенные опорки, одежка бедная, заплатанная.

— Пошто не в классах? — кивает на него Ломоносов, прижавшись спиной к печке.

— Ступай, Минаев, — велит гимназисту инспектор и, когда тот ускальзывает за дверь, поясняет: — Болезный сей отрок. На руках цыпки, по телу коросты. Скорбут донимает.

Ломоносов хмурится — ему не надо объяснять причины тех хворей, сам все изведал.

— Зябнем, Михайла Васильевич, — вздыхает Котельников, сам не ахти какой здоровый на погляд человек, о таких говорят «кожа да кости». — Крыша что решето. В классах сыро. А у иных, особливо посадских, платья гожего нет. Что летом, то и по сю пору.

Котельников, загибая пальцы, начинает перечислять гимназические да университетские беды, а Михайла Васильевич, которому и без того сие ведомо, все больше мрачнеет. Вот уже скоро год, как Университет и Гимназия отданы в его единоличное правление, он здесь главный. А деньгами, как и в самой Академии, по-прежнему распоряжается канцелярия. Он, академик Ломоносов, создает артикулы, пишет регламенты и наставления, ведая на своем опыте, как надо образовывать будущих ученых. А денег на книги, учебники и пособия ему в должной мере не выдают. Он расписывает, как надлежит облачать гимназистов и штудентов, дабы выглядели опрятно и не зябли, — тут и «шуба баранья, покрытая крашеною льняною материею», и «8 пар башмаков», «6 рубашек по 30-ти копеек», и батист «на черные фроловые галстухи», — а денег даже на половину сего в канцелярии не допросишься. Его заботит здоровье будущих русских ученых. Он на себе испытал, что значит «один алтын в день жалованья»: учась в Спасских школах, покупал «на денежку хлеба и на денежку кваса», тем и жил изо дня в день, превозмогая голодуху. Потому и требует у канцелярии, дабы в Гимназии и в Университете было организовано достойное питание: «в мясные дни…три кушанья — щи, мясо и каша, а в ужин два из вышепоказанных…» Но канцелярия и тут всякий раз затягивает с оплатой. Вот сейчас, в предзимье, в самый раз закупать впрок соленья, мясо, капусту, дабы заложить все в погреба и ледники. Потом, на изломе зимы, это все подорожает, придется втридорога платить. Но канцелярия по-прежнему упорно мурыжит…

Нет денег на учебные пособия, на достойное пропитание, на форменное платье. Нет денег даже на дрова. Михайла Васильевич отступает от едва теплой печи и садится в кресло. Потому и топят, считая каждую чурку.

Котельников, смущенный суровым видом Ломоносова, на полуслове осекается, вспоминая вдруг, какой сегодня день.

— С тезоименитством, Михайла Васильевич! Простите меня, грешного, запамятовал! — Он искренен в своих чувствах и сокрушается об оплошности с горечью.

— Да полно, Семен Кириллович! — успокаивает ученика Ломоносов. — Скажи лучше о подопечных. Как успехи?

Котельников готовно кивает и принимается перечислять, кто из гимназистов чего достиг. Михайла Васильевич внимает вполуха, не теряя, впрочем, нити доклада, а сам меж тем размышляет о своем.

За минувший год и он добился кое-чего. В гимназии шестьдесят душ — здесь дети не токмо дворянской крови, но и духовного сана, из купечества и даже из посадских низов. «На военной службе числятся и дворяне, и недворяне, так нечего стыдиться этого и при обучении наукам», — заключил он в своем «Проекте регламента Академической гимназии» и сумел убедить в том Разумовского, ссылаясь на свой пример и намекая на его, Кирилы Григорьевича, пастушескую юность.

— Среди оных, кто показывает прилежание, и помянутый Минаев, — добавляет Котельников. Михайла Васильевич кивает. Сей бледный отрок — из посадской голытьбы. В семье — семеро по лавкам. Мало того, что не на что справить одежку — впроголодь перебиваются. А гимназист Минаев, дабы подкормить брателок да сестриц, утаивает казенный хлеб.

Михайла Васильевич хмурится — деньги, на все потребны деньги. А где их взять? Власть над Гимназией и Университетом по титлу у него, профессора Ломоносова. А на деле — в руках канцелярии, поскольку именно канцелярия распоряжается бюджетом и обязана оплачивать все нужды и потребности.

Прежде академической канцелярией много лет заправлял Шумахер, плут и интриган, по сути тайный враг росской науки. Как ждали Михайла Васильевич и его сподвижники, что уйдет рано или поздно сей немчин со своего поприща — чай, не ворон же он, какой триста лет теребит падаль. Наконец свершилось. Шумахер, ослабнув здоровьем, подал в отставку. Русские академические мужи возликовали: ну, теперь-то все изменится, пойдет на лад. Но не тут-то было. Рано радовались. На месте старого ворона осталась его тень — зятек и выученик Иоганн Тауберт. И все в Академии, в том числе канцелярия, сохранилось в руках немецкой партии.

— Намедни был в канцелярии, — не дослушав Котельникова, хмуро цедит Ломоносов. — Говорю, деньги-де нужны. Как без казенного кошта содержать Гимназию да Университет? А Тауберт, ведаешь, как ответил? — корить начал. Достойно ли, дескать, говорить о дровах да солонине, о сих пустяках, коли держава ведет военную кампанию? Когда-де армии потребно пороховое зелье да амуниция…

Тут Ломоносов вытягивает дудочкой губы, косит к переносице глаза, отчего Котельников прыскает— много ли надо, чтобы представить облик Тауберта, а Михайла Васильевич еще и голосом того рисует:

— «Егта наша топлесна армия, не щатя шивота своеко, пролифает кроф на полях Марсофых…»

Маска тут же исчезает с лица, и Ломоносов предстает в обычном виде:

— Ах ты, думаю, чума ты немецкая! Чью кровь ты в уме держишь, немчин хренов — русскую или прусскую? Однако вслух не говорю — помалкиваю. Научился уже язык держать. Оне, суки, научили. Их же там цельна свора. Что скажешь — враз перелают и доложат. И останусь я в дураках, хоть и без колпака. Оне — патриоты, а меня врагом Отечества выставят.

Михайла Васильевич со стоном мотает головой:

— Ах, Иогашка, тать ползучий! Все переведал от Шумахера, все похмычки и выверты перенял! — И тут же без перехода поворачивает на то, что болит уже не по одну годину: — Будь она неладна, сия война! Конца-краю ей нету! Сколь крови выпила из народа! А проку?!

Тут Ломоносов тяжело подымается и велит вести в классы. Котельников поспешно отворяет двери. Они идут по сумрачному коридору, минуя рекреации, и входят в аудиторию. Гимназисты при виде Ломоносова вскакивают с мест, приветствуя великого мужа. И учитель — это тоже недавний выпускник Университета Глебов, ныне адъюнкт, также вытягивается в струнку. Михайла Васильевич кивает, жестом велит продолжать урок, а сам с Котельниковым идет на задний ряд, где пустуют две долгие скамьи.

На гвозде возле аспидной доски висит карта Европы. Идет урок истории. Да не далекой — римской али греческой — досюльной. Тема — прусская кампания, та самая война, что так затянулась.

На доске набросана схема театра военных действий. В середине Прусские области, где мечется окруженный король Фридрих II. Вокруг армии союзных держав: Австрии, Испании, России, Саксонии, Швеции и Франции.

Учитель ходит от карты к схеме, как солдат на плацу, потирая руки. В классе зябко. Нахохлившиеся гимназисты ежатся и передергивают худенькими плечами.

— Таково Марсово поле на минувший тысяча семьсот пятьдесят девятый год, — поводит рукой учитель и грифелем вытягивает жирную стрелку. — Сие армия генерал-фельдмаршала Петра Семеновича Салтыкова, полководца нашего. Тут корпус графа Чернышева Захария Григорьевича. Здесь корпус графа Фермора Виллима Виллимовича. Сей славный муж аглицкого роду-племени, а начал служить еще при государе Петре Алексеевиче.

Учитель делает паузу и против стрелы чертит квадрат:

— Супротив росских сил стоит принц Гейнрих, брат прусского короля, с нарочитым корпусом. Вот здесь. — Учитель тычет в квадрат, и грифель от давления крошится.

Учитель долго объясняет перемещение союзных армий, марши войск прусского короля, называет имена полководцев и наконец подводит свой рассказ к победе русских войск при Куннерсдорфе. И тут, обратив свои глаза в сторону Михайлы Васильевича, он наизусть читает строки из его последней оды.

Богини нашей важность слова

К бессмертной славе совершить

Стремится Сердце Салтыкова,

Дабы коварну мочь сломить.

Ни Польские леса глубоки,

Ни горы Шлонские высоки

В защиту не стоят врагам;

Напрасно путь нам возбраняют:

Российски стопы досягают

Чрез трупы к Франкфуртским стенам.

Гордый росской славой, учитель отдает честь отважным орлам Отечества, а одновременно — дань уважения державному Пииту, автору одических строк. Однако Михайлу Васильевича это почему-то не радует. Он хмурится, отводит глаза, но лицо выдает его, и, дабы не сорваться во гневе да не навредить авторитету учителя, он встает и, кивнув вставшим во фрунт гимназистам, выходит наружу.

— Что-то не так, Михайла Васильевич? — озабоченно осведомляется инспектор, когда они возвращаются в канцелярию.

Ломоносов пожимает плечами.

— Да будто так, — отвечает он медленно, — а будто не так. — Кресло под ним скрипит. — Ода-то моя год назад писана. Я чаял, после Куннерсдорфской виктории конец настанет кампании. Аль забыли?

— Никак нет, Михайла Васильевич! — пылко возражает Котельников и, как по писаному, начинает читать концовку оды:

С верьхов цветущего Парнаса

Смотря на рвение сердец,

Мы ждем желаемого гласа:

«Еще победа, и конец,

Конец губительным брани».

— Во, — маленько просветлев лицом, отзывается Ломоносов. — «Конец губительныя брани». А где же он, конец сей?!

Котельников на это молча кивает — что тут скажешь? А потом, кажется, неожиданно даже для самого себя тихо роняет, что у Минаева, отрока давешнего, брат под Берлином пал.

Ломоносов поднимает голову, невидяще щурит на него глаза, трет лоб, сдвигая при этом парик, и медленно, раздумчиво, не то припоминая, не то заклиная кого-то, читает:

Воззри на плач осиротевших,

Воззри на слезы престаревших.

Воззри на кровь рабов Твоих…

Это последняя строфа той же оды. Но заключительные строки ее Ломоносов читает, потупив глаза в пол, явно нехотя и скороговоркой:

К Тебе, любовь и радость света,

В сей день зовет Елисавета:

«Низвергни брань с концев земных».

Котельников глядит на учителя выжидающе: отчего у Михайлы Васильевича такая перемена? Однако спросить не смеет. Ломоносов сам отвечает на его немой вопрос:

— Не может матушка укротить супостата. Не дают ей. — И, подняв тяжелую голову, глядя прямо в глаза ученика, жестко добавляет: — И не дадут.

— Кто? — затаенно выдыхает Котельников.

— Кто? — переспрашивает раздумчиво Ломоносов, словно что-то взвешивая. — А вот послушай-ка. — Он извлекает из-за обшлага кафтана какие-то бумаги. — Письмо оттуль… Третьего дня получил…

Ломоносов разворачивает листы. Бумага рыхлая, незнакомая, явно чужой выделки. Он перебирает листы и где-то на втором развороте находит глазами нужные строки.

— Аха, вот! — и начинает читать: — «У нас, в течение сего лета… прославился бывший совсем до того неизвестным немчин, генерал-майор граф Тотлебен, командовавший тогда всеми легкими войсками и приобретший в короткое время от них и от всей армии себе любовь всеобщую. Все были о храбрости, расторопности и счастии его так удостоверены, что надеялись на него, как на ангела, сосланного с небес для хранения и защищения армии нашей. Как сему немчину случилось не только бывать, но и долгое время до того живать в Берлине, и ему как положение города сего, так и все обстоятельства в нем были коротко известны, то поручено было ему в сей экспедиции передовое из трех тысяч человек состоящее войско, с которым он и отправлен был вперед».

Ломоносов поводит глазами и перескакивает абзац.

— «Тотлебен… — он пробегает еще несколько строк, — явился пред воротами Берлина и в тот же час отправил в оный трубача с требованием сдачи оного. Сей превеликий столичный королевский город, не имеющий вокруг себя ни каменных стен, ни земляных валов и всего меньше сего посещения ожидавший, имел в себе только 1200 человек гарнизонного войска… Комендантом в оном был… генерал Рохов… Случившийся тогда в Берлине— старик фельдмаршал Левальд, раненый генерал Зейдлиц и генерал Кноплох присоветовали ему обороняться… Тотлебен, получив отказ, велел тотчас сделать две батареи и стрелять по городу. Стрельба сия продолжилась с двух часов пополудни по шестой час… В вечеру же, в 9 часов, началась опять жестокая стрельба и бомбардирование… Все сие продолжилось за полночь; после чего и во все 4-е число стояли спокойно, а между тем, сего числа подоспел к Берлину на помощь прусский генерал принц Евгений Виртенбергский с 5000-ми бывшего в Померании войска и, оправившись, атаковал тотчас маленький Тотлебенов корпус и принудил его отойтить несколько далее до Копеника».

Михайла Васильевич на миг отрывает глаза от листа: Котельников стоит не шелохнувшись.

— «Тут является… граф Чернышев со своим достальным корпусом и соединяется с Тотлебеном. Оба… пошли вперед, а пруссаки, увидев сие, начали подаваться назад. Между тем подоспел… другой прусский корпус, состоящий из 28 батальонов и находившийся под командою генерала Гильзена, и пруссаки в городе сделались так сильны, что могли оборонить ворота городские. И если б подержались они хотя несколько суток, то спасся бы Берлин, ибо король сам летел уже к нему на вспоможение… Но, по счастию нашему, прусские начальники поиспужались приближающейся к тамошним пределам… нашей армии и генерала Панина, идущего с нарочитым корпусом… — и опасаясь подвергнуть его от бомбардирования разорению… заблагорассудили со всем войском своим ретироваться в крепость Шпандау…»

Ломоносов снова отрывает взгляд и поднимает палец: далее самое важное.

— «Город, по отшествии прусских войск, выслал тотчас депутатов и сдался немедленно Тотлебену, который поступил в сем случае далеко не так, как бы ожидать надлежало. — Здесь Ломоносов снова поднимает палец. — …Нашед в нем многих старинных друзей своих и вспомнив, как они с ними тут весело и хорошо живали, заключил с городом не только весьма выгодную для него капитуляцию, но поступил с ним слишком милостиво и снисходительно. В особливости же поспешествовал непомерной благосклонности к сему городу некто из берлинских купцов, по имени Гоцковский… Тотлебен требовал с города четыре миллиона талеров контрибуции и при всех представлениях был сначала неумолим. Он ссылался на полученное им от графа Фермораточное повеление — выбрать неотменно сию сумму и не новыми негодными, а старыми и хорошими деньгами. Все берлинские жители пришли от того в отчаяние, но наконец удалось купцу сему… требуемую сумму уменьшить до полутора миллиона, да сверх того, чтоб дано было войскам в подарок 200 тысяч талеров, также добиться и того, чтоб и вся оная… сумма принята была вместо старых новыми маловесными и тогда ходившими обманными деньгами».

Ломоносов поднимает глаза. Ему не надо спрашивать у Котельникова: «Каково?» У того яростно ходят желваки.

— «От Фермора дано было повеление, чтоб все королевские фабрики сперва разграбить, а потом разорить, и между прочим были… упомянуты так называемый Лагергаус, с которой становилось сукно на всю прусскую армию, также золотая и серебряная мануфактура… Гоцковский узнает о том в полночь, бежит без памяти к Тотлебену…»

— Измена! — задушенно шепчет Котельников. Ломоносов бросает на него короткий взгляд, но не останавливается.

— «Сим образом зависело от одного Тотлебена тогда причинить королю прусскому неописанный и ничем не наградимый убыток. Берлин находился тогда в самом цветущем состоянии… был величайшим мануфактурным городом во всей Германии, средоточием всех военных снарядов и потребностей и питателем всех прусских войск. Тут находилось в заготовлении множество всяких повозок, мундиров, оружия и всяких военных орудий и припасов… было множество богатейших купцов и жидов, и первые можно б было все разорить и уничтожить, а последние могли б заплатить огромные суммы, если б Тотлебен не так был к ним и ко всем берлинцам снисходителен».

— Измена! Измена! — твердит Котельников, а Ломоносов, читая письмо с позиций, словно добавляет запального зелья.

— «Тотлебен принужден был принимать на себя разные личины и играть различные роли. Публично делал он страшные угрозы и произносил клятвы и злословия, а тайно изъявлял благосклонное расположение, которое и подтверждалось делом».

Ломоносов опять отрывается от текста:

— Дале о Берлинском цейхгаузе… Там хранились мортиры, фузеи, свинец, амуниция. Приказано было взорвать сей цейхгауз. Отправили пятьдесят душ солдат российских в пороховую башню за зарядом. А башня та в сей миг взорвалась и все солдаты пропали.

— И тут измена, — обессиленно выдыхает Котельников. — Округ измена.

— «Далее повещено было всему городу, чтоб все жители… сносили все свое огнестрельное оружие на дворцовую площадь. Сие произвело всему городу изумление и новое опасение, но Гоцковский произвел то, что и сей приказ был отменен и для одного только имени принесено на площадь несколько сот старых и негодных ружей и по переломании казаками брошены в реку… Другое повеление Фермора относилось до взятия особливой контрибуции с берлинских жидов, и чтоб богатейших из них, Ефраима и Ицига, взять в аманаты[11], но Гоцковский умел сделать, что и сие повеление было не исполнено».

— Дале опущу, — решает Ломоносов. — Тут о саксонцах. О том, как эти «лучшие и порядочнейшие солдаты» — так о них в Европе судят — грабили увеселительный дворец прусского короля. Меня досадило даже не то, что грабили, а то, что всё переломали. Антику, статуи греческие времен Еврипидовых разбили. Вот что сотворили сии «порядочнейшие».

Ломоносов делает паузу, потом вновь обращается к письму:

— «Жители шарлоттенбургские думали было откупиться, заплатив контрибуцию 15 тысяч талеров, но они в том обманулись. Все их дома были выпорожнены, все, чего не можно было унесть с собою, переколоно, перебито и перепорчено, мужчины избиты и изранены саблями, женщины и девки изнасильничаны, и некоторые из мужчин до того были избиты и изранены, что испустили дух при глазах своих мучителей».

Котельников опускается в кресло.

— Немцы бьют немцев, — озадаченно роняет он.

Ломоносов переворачивает листы и подводит чтение к концу.

— «Вся сия… берлинская экспедиция далеко не произвела тех польз и выгод, каких от ней ожидали, но сделалась почти тщетною и пустою. Если б по занятии войсками нашими Берлина все союзные армии и самая наша двинулись внутрь Бранденбургии и в оной и даже в окрестностях Берлина расположились на зимние квартиры, то король был бы окружен со всех сторон и доведен до крайности, и войне б через то положен был конец; но…»

Ломоносов опускает еще один абзац и завершает чтение:

— «Таким образом окончилась в сей год кампания… не принесшая ни союзникам дальних выгод, ни изнурившая короля прусского. Он остался при тех же границах, в каких был с начала весны, и все труды, убытки и люди потеряны были по-пустому…»

Они сидят молча, ученик и учитель. За окном смеркается. В ноябре день короток, что воробьиный скок. Год 1760-й подходит к концу.

— По-пустому, — повторяет Ломоносов, пряча листы, и поднимается. Он тянется к трости, что прислонена к креслу, но на полдороге останавливается. Рука уныривает в потай кафтана и извлекает кошель, окрученный кожаной завязкой. Опояска развязана — на ладонь ссыпаются серебряные монеты. Из горстки серебра Михайла Васильевич выбирает двухрублевик. Профиль императрицы обращен вправо, то есть на восход. Но лицо ее затенено, блестят только выпуклые щеки да висок. Что-то символическое угадывается в этом барельефе, но Михайле Васильевичу думать о том уже неохота.

— Вот, Семен Кириллович. — Он кладет серебро на стол инспектора, монета ложится державным орлом. — Справишь Минаеву какую-нито кирейку[12]. — И, берясь за трость, добавляет: — Зима на носу.

Путь на выход лежит через рекреацию. По стенам прогулочной залы череда парсун — парадных изображений именитых ученых. Среди прочих — Леонард Эйлер. Михайла Васильевич бросает на парсуну заботный взгляд. До него дошло, что при бомбардировке Берлина усадьба Эйлера пострадала. Коварник Шумахер в свои поры развел его с этим досточтимым мужем. Но благодарность Эйлеру, бескорыстному покровителю, оттого не померкла. И, узнав о беде, он, Ломоносов, немедля обратился к канцлеру Воронцову, дабы русская казна по мере сил восполнила нанесенный Эйлеру ущерб.

Котельников провожает Ломоносова до гардероба. Привратник, заслышав стукоток окованной трости, уже торопится навстречу. Облачив Михайлу Васильевича в епанчу, он норовит застегнуть и пуговицы, но Ломоносов отстраняет его:

— Сам, Егорыч…

Привратник топчется возле, не зная, чем бы угодить могучему академику и такому доступному, приветливому человеку. А тот вдруг обращается к нему с вопросом:

— А скажи-ка, братец, когда ты служил при Петре Алексеевиче и вы брали фортецию, как держались в городе? Сильничали?..

— Как можно, Михал Василич! — хлопает глазами старый бомбардир. — Николи!

— А что бывает солдату, коли он позарится?..

— Лишен будет живота, — рапортует старый вояка. Устав, писанный государем, он помнит и чтит.

— Спасибо, братец! — кивает Ломоносов, прикладывая руку к сердцу. Для него такой ответ лучше всякого подарка в день небесного воителя, Архангела Михаила. — Спасибо!

19

Михайла Васильевич, устало отдуваясь, подымается по беломраморным ступеням Академии. Двадцать лет назад он взлетал подвысь ястребом. Ныне без подпорки уже не обойтись. Годы. Чай, полвека минуло, как явился на свет Божий. Большие годы!

Сверху, из-за балюстрады, доносятся прерывистые возгласы и посмешки, а когда он достигает промежуточного яруса, то явственно слышит торопливые шаги. Опять что-то затеяли, канальи!

В торце лестницы меж этажами воздвигнута поминальная доска: здесь вывешиваются реляции, рескрипты и прочие академические распоряжения и документы. Взгляд Ломоносова, зоркий и пронзительный, как всегда, выхватывает главное. Что нынче главное на этой доске? То, чего не было намедни и что помещено на самом верху — тот немецкий папир с торговой маркой Гейдельберга, который выписывает для нужд Академической грыдоровальни и типографии герр Тауберт. Одного взгляда академику Ломоносову достаточно, чтобы прийти в ярость. Огонь в груди вскипает, ровно пламя в горниле. Сердце бухает, аки било многопудового Реута. Но ни единого звука, ни единого плеска не вырвется наружу. Управлять своими чувствами за два десятка лет он — слава Богу! — научился. Школа была знатная, уроков получил немерено. Вот и теперь он находит силы удержаться, ни жестом, ни взглядом не выдав своего смятения, дабы лишить удовольствия академических крыс, кои исподтишка наблюдают, потирая потные лапки. Лишь дубовая палка громче обычного дубасит карарский мрамор. Поднявшись наверх, Ломоносов степенно, как ни в чем не бывало пересекает циркумполярный зал и, оставляя позади себя недоуменно-постные физиономии, скрывается за дверями Географического департамента. И только уже здесь, в своем заведовании, самообладание оставляет его. Тяжело рухнув в кресло, Михайло Васильевич смахивает с головы докучный парик и обхватывает ладонями горячее чело: колокольное било раскачивается все сильнее и сильнее, и ему блазнится, что вот-вот оно разнесет вдребезги его раскаленный череп. Во рту сухо. Пить! Взгляд тянется к хрустальному кувшину, но мозг командует не сметь — уже давно он, Ломоносов, не прикасается в Академии к воде, подчас мучительно одолевая жажду. Да токмо ли вода тут опасна! — кажется, сам академский воздух напитан тлетворным, пуще того — смертельным ядом.

Слухи по столице носились давно, едва ли не с того дня, когда произошел дворцовый переворот. Понятно было, что тех, кои участвовали в событиях 28 июня, новая государыня оделит милостями. Перечислялись братья Орловы, молодица Дашкова, племянница графа Воронцова; сам Михайла Ларионович Воронцов, Никита Иванович Панин, наставник наследника; и даже Гришка Теплов… Но уж никак не думалось, что среди сестер, коим достанутся серьги, окажется и Тауберт. А вот полюбуйтесь: пожалован статским советником и не в пример прежнему куда более крупным денежным окладом. Спрашивается: за что? За какие такие заслуги? За какие подвиги да деяния бывший обер-библиотекариус Тауберт поставлен выше его, профессора Ломоносова, в чине? Оказывается, за то, что набирал в академической словолитне державный манифест. Набирал да печатал — только и всего. Зато теперь теми же литерами, токмо крупнее манифеста, Тауберт набрал выдержки из указа, особо выпятив свое имя и новый чин. Зачем? Да затем, чтобы показать и утвердить, кто отныне в Академии есть и будет подлинный и единственный хозяин.

— Ну, будет! — Ломоносов хряпает по столу обеими руками — чернильный прибор от удара подпрыгивает, пятная брызгами зеленое сукно. Терпению Михайлы Васильевича наступил предел. — Будет! — уже тише повторяет он, ставит чернилонку на место, подвигает к себе чистый лист комментарной бумаги и берется за перо. Что за напасть! В горлышко чернилонки перо попадает не сразу. Но то полбеды. Беда в том, что дрожит рука, не в силах вывести даже слово. Из-под пера лезут каракули, по листку брызги порскают — вот как расходилось его ретивое. Отпихнув на край испорченный лист — еще сгодится на черновик, — Ломоносов берется за другой. Увы — этот тоже испорчен. Рука явно не в ладу с мыслью. Что же делать? Оставить затею на опосля? Так душа еще более изболится, коли ноне же не завершить задуманное. Надо попробовать вдругорядь, ужели не выйдет.

В двери просовывается голова в циркулярном штудиозном парике. Кто там? А, это Илейка Аврамов, штудент геодезии.

— Подь сюда. — Ломоносов манит его пальцем. Они сговаривались обчертить северную кромку Новой Земли, коя уточнена последней экспедицией. Да нынче не до того — в другой раз буде, — а теперь надо завершить задуманное. Ломоносов показывает глазами на стул, подвигает лист бумаги и протягивает перо, дескать, садись пиши.

Илейка, крепкий, румяный молодец, послушно кивает.

— Титло посередь, а опосля с красной строки… — наставляет Михайла Васильевич.

Илейка опять кивает и окунает перо в чернилонку. «Всепресветлейшая, державнейшая…» — выводит он под диктовку первую строку. И от сей строки, а точнее персоны, к которой его пером обращается профессор, на курносом носу Илейки выступает испарина.

Прошение состоит из пяти частей. Они точно крутые ступени. Труднее всего Илейке дается последняя, он аж покряхтывает от усердия. Ноне потому, что она втрое более предыдущих, а оттого, что здесь обнаруживается самое главное, чего ради профессор бьет челом государыне: он просит об отставке. Слова эти даются трудно и писцу, а того труднее самому Михайле Васильевичу. Он диктует их, тяжело дыша, ровно булыги речные ворочает.

Как и полагается, в концовке челобитной ставится имя писаря, что Илейка делает с особым тщанием. А завершается все подписью просителя: «К сему прошению коллежский советник Михайло Васильев сын Ломоносов руку приложил». С рукой Михайла Васильевич совладать по-прежнему не может, да роспись все же выводит, осаживая дрожь другой рукой.

Илейка, оставив перо, сидит насупленный и растерянный. По всему видать, ему шибко хочется о чем-то спросить, да только мнется и ерзает, не ведая, куда деть свои долгие руки. А в светлых круглых глазах его, кои зыркают исподлобья, кажись, зреют, точно роса поутру, слезы. Михайла Васильевич понимающе крякает. Илейка Аврамов — парняга башковитый. Жалко будет расставаться. И с ним, и с другими молодцами. Их с дюжину наберется, толковых молодых русачков, коих — уйдет он, Ломоносов, — начнут травить немтыри. Да что же делать, коли сил боле нету!

Положив на прибор перо, Михайла Васильевич откидывается на спинку кресла.

— А теперича, братец, спроворька мне извозчика, — просит он. — Мой Сенька токмо к обеду прикатит. А мне надобно немедля…

Пока Илейка обретается на посылках, Михайла Васильевич растопляет на спиртовке сургуч, потом скручивает прошение в трубу и запечатывает бумагу своей именной печатью.

Тут как раз возвертается Илейка. Что такое? На нем лица нет. А, это он прошел через академический крысятник. Да, брат, это все едино, что матросу али солдатику попасть под шпицрутены. Не замордуют, так до костей издерут. Сие на этой шкуре испытано. А то, что на тебе нет никакой вины, так для тех крыс вовсе ничего не значит. Ты виноват уже хоша бы в том, что ты — русский, что ты дерзнул проникнуть в святилище науки, куда вход варварам заповедан, а главное, в чем твоя провинность, что ты якшаешься с Ломоносовым.

Запихнув в карман кафтана парик, Михайла Васильевич прощально окидывает чертоги Географического департамента. Взгляд его останавливается на просторной карте Ледовитого океана. Вот где волища! Здесь — в Академии, в столице, в державе — воли нет. Она там, на краю земли, в океан-море, росская воля.

Нахлобучив на голову черную треуголку, Ломоносов, сопровождаемый Илейкой, выходит наружу. Опять со всех сторон доносятся шепотки, опасливые пробежки, но он не удостаивает академическую мелюзгу даже взглядом. Лишь кивает Адодурову и, стуча по мрамору палкой, спускается вниз.

У портала Академии его дожидается неказистый открытый рыдван — колеса большие, сиделки дощаные. Илейка виновато разводит руками: другого экипажа сыскать не удалось. Михайла Васильевич слабо отмахивается: сойдет, ехать ведь не на Холмогоры и даже не в Рудицу, а всего-навсего на Мойку, как-нибудь доскрипим. Одной рукой он берется за поручи, под другую Илейка подставляет плечо, нога — на приступок, и вот уже дородная фигура Ломоносова оказывается в экипаже. Рыдван под ним ходит ходуном. Жалобно поскрипывая, он вызывает волнение в лопатках кучера.

— Дозвольте проводить, господин профессор, — не столько предлагает, сколько просит штудиозус. Он маленько отошел — дурное в юности быстро облетает — глядь-поглядь, на губах уже теплится слабая улыбка.

— Садись, братец, — кивает Мйхайла Васильевич. — Сам просить хотел.

Поскрипывая и покачиваясь, рыдван наконец трогается. Мужичок-возчик, одетый в бумазейную поддевку, сторожко оборачивается: седок сурьезный, не инако енерал. Но боле кучера беспокоит не чин господина, а его вес: ведь в ем, почитай, восемь пудов, коли не боле. Лошадь-то может встать да передохнуть, а повозка-кормилица обрушится — колес не соберешь.

Скрипя и переваливаясь на булыжной набережной, рыдван неспешно подкатывает к предмостному отвороту — он начинается почти сразу от торца здания Двенадцати коллегий. На спуске пегую лошадку внезапно заносит, возница даже натягивает вожжи, одерживая ее.

— Балуй у меня! — озабоченно бурчит он, словно у него в службе не клячонка, а холеный породистый жеребец. Илейка Аврамов на его покрик отзывается чем-то ехидным. Но кучер, весь озабоченный, ему не отвечает, да оно и лучше смолчать: иной раз рот-то откроешь, опосля зубов недосчитаешься — ровно зерна от цепа вон прыснут.

У наплавного моста столпотворение, здесь скопилось множество экипажей, возков да телег. А все отчего? Оттого, что его разводили, пропуская вон ту важную яхту, которая швартуется теперича возле пристани Зимнего дворца.

Следом за другими повозками рыдван втягивается на мост. Наплавное дерево заводит перебранку и с копытами, и с колесами. Здесь, на воде, повозку качает сильнее, чем на берегу, — с моря идет нагонная волна да еще ветерок пошаливает, вот качка и усиливается. Михайла Васильевич сидит, широко расставив ноги и опираясь на свою дубовую палку, будто мореход на обломок мачты. Идейке возле него становится тесно, он пересаживается напротив, утыкаясь спиной в спину возницы.

Впереди затор. Что такое? А! Не иначе, лошади сдичали, напугавшись яхтенной пушки, а сдичав, так зацепились оглоблями, что ни взад, ни вперед не скрянутся.

— Пр-р-у! — бурчит кучер, запоздало натягивая вожжи, — его лошаденка едва не загораживает дорогу встречной повозке. Оттуда, с тарантаса, раздается окрик. Мужичонко-кучер отмахивается: мол, и ты виноват. Но тут из-за полога показывается ражий купчина, ясно дело, хозяин экипажа, и возница, не дожидаясь, когда ему покажут кулак, живо-живо дергая правой вожжой, ставит кобылку в свой ряд.

В середке моста не стихает колготня да неразбериха — экипажи все никак не могут разминуться. А тут, у края переправы, колоток проехавших повозок затухает и округ наступает зыбкая тишина. Лишь доносятся всхрапы лошадей, которых донимают докучные слепни да оводы, всплески невской водицы, да слышно, как что-то бормочет себе под нос возница.

— Не здешний, што ли? — окликает его Илейка, заслышав какое-то невнятное словцо.

— Скопские мы, — оборотясь на козлах, отвечает мужичонка. Бородешка старит его, а на погляд он — ровня штуденту, разве на год-два постарше. — С-под Порхова.

— Но-о. — Илейка тоже оборачивается, и они, возница и штудент, утыкаются почти нос к носу. — А пошто не дома-то? Ведь косовица небось…

Михайла Васильевич, занятый своими гнетущими думами, сидит, полуприкрыв глаза. Кажется, ничто не может привлечь его внимания, оторвать от тягостных размышлений. Но последняя фраза неожиданно касается сознания, и веки его, налитые свинцом, поднимаются. Эва! Илья Аврамов — корневой горожанин, а рассуждает сейчас ровно посельщик. Да вон еще как: крестьянскую страду не просто сенокосом называет, а косовицей, явно подразумевая, что вслед за меткой сена следует уборка хлебов. Вот что значит любознательный — и наука ему впрок идет, и у жизни учится. В стенах университета он в охотку водится со всеми однокашниками, не чураясь и разночинцев, кои прибыли из далеких городков и весей, — он набирается ума-разума у них, они — у него; а здесь, в городской гуще, он, похоже, готов заговорить с любым встречным, вольно переходя на простую речь.

Михайле Васильевичу по нраву всякая пытливая натура, а юношеская — особливо. Она — ровно зеркало, в котором он зрит себя в юные лета. Вот уж поистине «юности честное зерцало». Досадно токмо, что юношеские порывы подчас скоро гаснут, облекаясь в казенную форму, покрываясь рутиной да плесенью. Пример тому — того же Ильи Аврамова родитель. Персона в столице приметная — директор Петербургской типографии. В юности тянулся к просветительству, тем определилась и жизненная планида. А теперь что? А теперь он обретается среди гонителей естествоиспытания и вообще хулителей науки. Каково-то Илейке, пытливому молодцу, жить подле отца, который порочит и гнобит ученую мысль?!

Стараясь не нарушить завязавшегося разговора, Михайла Васильевич снова прикрывает глаза, а сам меж тем прислушивается. Что ответствует мужичонка-скобарь на вопрос штудента насчет косовицы? А то, что и следует: косовица и впрямь в самом разгаре, сено ставят по всей Псковщине. Но ему — при этом мужичонка вздыхает — возвертаться восвояси не положено, барин не велит.

— Что-то, малый, я тебя не пойму, — толкает его локтем Илейка. — Как тебя зовут? Дороня? Так что у тебя, Дороня, за барин такой, коли мужика в самую страду из деревни гонит? Или новый титл барщины завелся? — это добавляется явно для слуха профессора. Михайла Васильевич на сию реплику и ухом не ведет. Зато Дороню ровно подменяют: он поджимает нижнюю губу, бородешка его вздымается, а потом начинает мелко-мелко трястись. — Да ты што? — уже встревоженно вопрошает Илейка. Вскочив с сиделки, он склоняется над Дороней и тормошит его за плечо. — Што с тобой, братец?

Последнее слово, которое толь участливо и душевно, окончательно расслабляет возницу. Дороня стягивает с головы суконный колпак, утыкается в него лицом, задавливая рыдания, а плечи его костистые ходуном ходят.

Илейка от такого оборота на миг теряется, бросает растерянный взгляд на профессора, а потом вдруг встряхивает мужичонку за плечи и решительно, аки былинный его тезка, супит брови.

— А ну, кто тебя забидел?

Мужичонка от неожиданности осекается, икотно всхлипывает, открыв лицо, поднимает на Илью светлые глаза и глядит с удивлением и робкой надёжей, точно сей молодой господин и впрямь способен утешить и помочь его горю.

— Б-б-а-арин, — всхлипывает он. — Женка моя ему поглянулась… Вот…

— А-а, — морщит лоб Илейка, решительный вид его заметно теряется. — А она?

— Штё она?

— Ну, женка-то твоя? Как она к нему?..

— А она штё?.. — шмыгает носом Дороня. — Она привыкши…

Илейка трет переносицу, круглые глаза его пучатся — о таких житейских передрягах ему еще не ведомо. А и впрямь, как тут быть, коли барин приветил свою крепостную бабу, даром что она мужняя, а она, мужняя, теперича к барину льнет? Наконец лицо штудента озаряется, он хлопает себя по лбу, будто выводит научную мысль:

— Эко дело — баба! Дак брось! Мало, што ли, здесь девок! Гли! — Он тычет пальцем в сторону передней телеги, на которой сидит румяная, под стать самому Илейке, молодуха.

Мужичонка на его совет даже не ведет глазом, голова его клонится долу.

— Так ить люба, — с невыразимой кручиной стонет Дороня. — Люба…

Он медленно поднимает понурую голову, норовя подкрепить сказанное глазами, да до студента взгляд его не доходит. Все внимание его неожиданно обращается на сановитого господина. Что это с ним?

Во взоре Ломоносова неизъяснимая боль. Отлученный от Академии, он совершает из нее последний путь. Куда?.. Здание Куншткамеры, увенчанное стрельчатой башней, напоминает птицу, устремленную в небо. А массив Академии надменен, словно канцелярский стол.

Отуманенные слезами глаза устремлены влево, на царский дворец, что высится на том берегу Невы. Он красив, как малахитовый ларец, этот терем, однако же радости для взора сейчас в нем нет, он холоден и неприступен. Дороня в изумлении — он впервые видит барские слезы. Отрешенный и, кажется, забывший о своем горе-злосчастии, мужичонка жалостливо пялится на Ломоносова. А Михайла Васильевич в свою очередь молча и тоже с пониманием глядит на мужика. Две судьбы, две доли, внешне разные, но глубинно схожие, потому что обе покорежены чужой неукротимой волей.

Сумятица посреди моста наконец-то разрешается. Разноликие повозки — все эти двуколки, кареты, берлины, одноколки, ломовые подводы, — застрявшие в заторе, снова приходят в движение. Трогается вслед за другими и рыдван, на котором каменно сидит профессор Ломоносов. Застоявшиеся лошади ходко одолевают пролеты, норовя скорее пересечь зыбкое пространство и выбраться на матёру. Не отстает от передних и пегая, рыдван вскоре выкатывает на левый берег. Отсюда, прямо с моста, можно бы домой, на Мойку, да прежде надо завершить начатое, и Михайла Васильевич наклоном головы велит поворачивать налево.

Перед торцом Зимнего дворца — высокая железная ограда. По сторонам широких кованых ворот полосатые будки с караульщиками. Меж ними артикульным шагом ходит туда-сюда дежурный офицер.

Илейка показывает глазами на скрученную в трубу челобитную, что лежит на коленях Ломоносова, во взгляде вопрос. Михайла Васильевич кивает и протягивает бумагу:

— Скажешь: от профессора Академии господина Ломоносова. Донесение конфидентное. — Он поднимает палец. — Понял?

Таковая посылка челобитной не по уставу, да ему ныне не до политеса, тем паче что эдак послание дойдет быстрее, а главное — вернее. Илейка кивает и спешит к воротам. Передача челобитной происходит живо — офицер закладывает бумагу в специальный ларец и отдает честь, что в данном случае исключает всякие сумления. Довольный Илейка возвращается назад. Михайла Васильевич благодарно кивает и велит трогать. Дело сделано, теперь будь что будет — всё в руке царской, всё в деснице Божией. И устало, но покойно вздохнув, он вновь прикрывает глаза.

Повозка трогается, теперь она катит уже не по набережной, а через Невскую першпективу, потому как этим путем короче. По правую руку тянется вал Адмиралтейской фортеции, а впереди слева открывается просторный пустырь. При виде обширного пространства Илейка, а следом и возница оживляются. Они наперебой принимаются обсуждать, что на этом месте творилось всего четыре месяца назад.

(В июле 1762 года Илейка с Дороней не могли даже и вообразить, что на месте этого пустыря много лет спустя поднимется арка Генерального штаба, вознесется Александрийский столп, обустроится самая короткая в мире улица — улица Росси, и прочее и прочее. Зато они хорошо ведали, как это место выглядело в начале того самого года. Зимний дворец, который заложила Елизавета Петровна и которой не довелось в нем пожить, спешно достраивали для нового императора. К Пасхе все было закончено. Одно затрудняло и делало новоселье просто невозможным — огромная строительная площадка перед дворцом. Тут, куда ни кинь взгляд, громоздились хибарки, в которых жили мастеровые; шалаши и будки, где они обтесывали камни, пилили доски, бревна, замешивали раствор; всевозможные амбарушки, где хранились дранка, кирпичи, кровельное железо; а вокруг лежали кучи битого кирпича, горы щепы, опилок — словом, строительная площадка представляла собой форменный бедлам. Нет, очистка территории велась, но столь вяло и медленно, что Карл Петер Ульрих, то бишь Петр III, однажды рассвирепел. Не желая даже на день откладывать дату новоселья, он вызвал в Зимний дворец градоначальника Корфа и повелел очистить окрестности до грядущей субботы. Как — это его не интересовало. Махнул батистовым платком, точно пыль смахнул с любимой табакерки, и все — такова царская воля. А когда генерал-поручик Корф попытался пояснить, что работы много, а сроки малы, новоиспеченный император выхватил прусскую шпажонку и, тыча ею в окно, на весь дворец возопил: «Форвертц! Форвертц! Вперьет!», более чем ясно давая понять, что аудиенция окончена. Дородный Корф, говорят, вылетел из дворца, как пробка от бургундского. Он был растерян и подавлен. «Доннер веттер! — чертыхался градоначальник, озирая порученцев. — Такие завалы в одночасье не уберешь. — Что делать?» Порученцы в свою очередь тоже схватились за головы — их судьба зависела от карьеры градоначальника, а карьера Корфа в тот час висела на волоске. И вот тут кого-то из тороватых людей осенила идея. Предложение передали Корфу. Генерал-поручик доложил о нем императору. Тот благосклонно на это кивнул. И тогда во все концы Санкт-Петербурга кинулись нарочные. Весть, которую они огласили, сначала привела горожан в смущение. Еще бы! Со стройки, с которой многие, как это водится, потихоньку подворовывали, предлагалось уносить все, что кому понравится и заблагорассудится, то есть дозволялось то, что прежде пресекалось. Однако замешательство длилось недолго — на дармовщину и лежебока с печи слезет. Вскоре в центр города потянулся народ — кто пешем, кто на телеге, а кто таща тачку или тележку.

Это не только русская черта — ухватить то, что отдается за так или за пятак. Блошиные рынки прежде появились в Европе, а потом уже в России.

Здесь, на строительной площадке перед Зимним дворцом, особой давки не наблюдалось — территория-то открывалась обширная, поперек она простиралась до Мойки, а вдоль— от Миллионной до Исаакиевской церкви. Но колготня, само собой, стояла. Тут один перед одним копошились тысячи петербуржцев, и каждый, стар и мал, норовил прибрать к рукам то, что поцелее и может сгодиться в хозяйстве, — доска, гвоздь, бочка из-под вара, забытая стамеска или напарня…

Вот об этой истории, проезжая мимо чистого, теперь устланного свежим травяным ковром плаца, и судачили студент с возницей. «Во-во, — тыкал пальцем Илейка, показывая, где он нашел добротную поперечную пилу. — Эвон!» Оказывается, семья директора Петербургской типографии тоже промышляла на стройке. Сам глава в этом предприятии не участвовал — ему по чину было не уместно, — но старшие сыновья и слуги тут потрудились изрядно. В результате этого набега семья разжилась строительными материалами — добротными досками, кирпичами, а дров работники набили целую речную барку. Дороня в ответ на это понимающе кивал, а потом поделился, что и он не упустил своего. Дров насмекал здесь аж два воза, и хозяин постоялого двора обещал не брать у него за тепло аж до весны).

Рыдван, на котором едет домой профессор Ломоносов, сворачивает на Невскую першпективу, с главной питерской улицы — на Мойку, держась правого ее берега, а Илейка с Дороней по-прежнему судят-рядят на все лады странную царскую милость, коя свалилась на Петербург минувшей весной. Они готовы и дальше обсуждать все перипетии этого происшествия, да тут повозка наконец достигает дома Ломоносова, и разговор поневоле стихает.

Ворота усадьбы наполовину открыты, на этой створке катаются дворовые огольцы. При виде барина они прыскают наземь, токмо один малец, забравшийся на верею, боится спрыгнуть вниз и, сидя на верхотуре, жалобно хнычет. Рыдван вкатывается во двор и, обогнув угол дома, останавливается напротив парадного крыльца. Штудент и возница оглядывают усадьбу — они здесь впервые и им, конечно, любопытно. И что они видят? В глаза бросаются отворенные для просушки служебные постройки. Открыт амбар, отворен каретник. Возле дверей открытой конюшни стоит с разинутым ртом кучер Сенька. А еще открыт дровяник: он пуст, только в глубине посвечивает крохотная поленница березнячка. Это же надо! Такие возможности открывались по весне — можно было весь дровяник забить под крышу. Неужто некому было озаботиться? Самому Михайле Васильевичу, понятно дело, недосуг: по весне болел да еще оду писал новому императору. Но дворня-то! Чего же дворня-то не подсуетилась? Под берегом у причальца стоит ломоносовская лодка, на ней можно было сплавиться туда-сюда не один раз… Али распоряжений ждали? Особого приказа? Али лежебоки тут собрались?

Взгляд Ильи не ускользает от внимания Ломоносова, токмо отвечать на этот немой вопрос у Михайлы Васильевича нет сейчас ни желания, ни сил. Норовя сойти, он тяжело переваливается на сиделке. Илейка подает ему руку и подставляет плечо.

— Ой! — неожиданно вскрикивает он. Что стряслось? Уж не досадился ли? Михайла Васильевич ставит вторую ногу на ступеньку и только тут перехватывает взгляд штудента — Илейка уставился на его голени. Белые гарусные чулки Ломоносова темнеют бурыми пятнами.

20

В руках у Ломоносова круглый — в аршин длиной — футляр. Камердинер отворяет блистающие позолотой двери и с поклоном приглашает его войти. Классный зал пуст— наследник еще отсутствует. Михайла Васильевич неспешно осматривается. В середине, ближе к череде задрапированных окон, — кафедра, два стола на тонких золоченых ножках, стулья и креслы, в углу — доска на стативе. По стенам развешаны масляные парсуны Романовых. Наособицу, против окон, — образ Петра Великого, а под ним — зоркий глаз Ломоносова примечает всё — рисунки с победами при Лесной, Гангуте, Полтаве…

Опираясь на трость, Михайла Васильевич пересекает залу и направляется к одному из окон. Его внимание привлекают грыдыровальные работы, развешанные в простенках. Это отголоски греческой мифологии и древности. Вот три парки — пряхи судьбы: одна прилаживает на прялку куделю, другая сучит пряжу, наматывая нить на веретено, в руках у третьей ножницы, готовые перерезать нить чьей-то судьбы… Здесь Прометей. Это Икар и Дедал. Тут Геракл. А это кто? Такой гравюры ему прежде не встречалось. Никак, Лаокоон, опутанный гидрой? Края сознания касается давнее видение в каземате. Да, это он, жрец Аполлона, который остерегал троянцев не отворять городские ворота для коня данайцев. Михайла Васильевич глядит внимательно и пристально. Лаокоон не просто предупреждал соплеменников, он даже вонзил копье в бок деревянного идола, чуя, что внутри него затаились враги. Минерва, покровительница данайцев, пустила на прорицателя морских змей. Те опутали Лаокоона и его сыновей своими склизкими телами. И троянцы, не пожелавшие прислушаться к пророчествам, до того испугались сего знамения, что, окончательно потеряв рассудок, сами вкатили деревянного коня в Трою. «Бойтесь данайцев, даже дары приносящих», — предупреждал пророк. Сограждане его не послушались, вот за это и поплатились.

Взгляд Михайлы Васильевича тянется к окну. Отсюда, из классной залы, открывается дивный вид. Слева за Невой — Академия. В таком ракурсе зреть ее еще не доводилось. Михайла Васильевич живо открывает футляр и извлекает оттуда зрительную трубу. Несколько настроечных оборотов — и вот уже труба устремлена на академический портал. Кто это, любопытно, сходит с крыльца? Ба! Да это же господин Тауберт. Физиономия постная, озабоченная. Еще бы! Ему ведь ведомо, что профессор Ломоносов приглашен в Зимний дворец. Такие вести разносятся незамедлительно. А уж до слуха советника канцелярии Таубергаупта[13], наушника и доносчика, в первую голову.

Тому два года Тауберт с Тепловым торжествовали викторию. После дворцового переворота новая государыня оделила пособников милостями. Теплов стал камер-секретарем. А Тауберту вышел чин статского советника. Конечно, обидно было, что он, Ломоносов, старший по возрасту в сравнении с тем же Таубертом, не говоря уж о заслугах, обойден производством. Но главное заключалось не в чинах, а в той власти, которую в итоге получил Тауберт. Пользуясь возвышением, он с новой силой стал душить росскую науку, а его, Ломоносова, отстранил от Географического департамента, намереваясь в дальнейшем вообще изжить из Академии. Но вот минул год — при дворе стали происходить перемены. Толи Екатерина Алексеевна потихоньку разобралась, кто чего стоит, то ли коренники Орловы потянули державную колесницу на столбовую дорогу. Так или иначе, перемены начались. Коснулись они и его, профессора Ломоносова. Год назад, пусть с запозданием, ему, первому росскому академику, был присвоен чин статского советника, почти генерала, и значительно поднят оклад. В июне нынешнего, 1764 года государыня навестила его дом. Она три часа провела в его, Ломоносова, кабинете и осматривала, как писали «Санкт-Петербургские ведомости», «производимые им работы мозаичного художества для монумента вечнославия памяти Государя Императора Петра Великого, а также и новоизобретенные им физические инструменты и некоторые физические и химические опыты…». Затем государыня поручила ему готовить новую арктическую экспедицию, причем готовить втайне, чтобы о том не изведали европейские шпионы да недоброхоты. А вот нынче, 9 ноября, она пригласила его в Зимний дворец, дабы он дал урок наследнику.

То-то озабочен и растерян герр Тауберт, почуявший перемены. Вон как его пучит. В трубу все видно. Вот зыркнул на кучера, вот пихнул лакея, что отворял карету. Злость, ровно гной, так и брызжет из него. Жалкий, ничтожный человеченко! Ни родины у тебя нет, ни друга, ни семьи — токмо приспешники да милостивцы. Никого боле. А в итоге? Одни предают тебя, других — ты. На что уж Шумахер был благодетель твой, ты и того не пощадил. Не успел старый лис опочить, как ты тут же бросил его дочь — свою жену. Не помогли и Соломоновы наставления, кои твердил в назидание герр Шумахер. Ему-то поделом, старому лису, что ты предал его, — стало быть, хорошим учеником своего патрона оказался. Да ведь там, в семье, малые дети без отеческого призора остались. Или лучше уж без отца, чем с таким?..

Коляска Тауберта трогается, направляясь в сторону наплавного моста. Далеко ли? Куда тя, голубь сизокрылый, герр Таубергаупт, несет? Переведаться с Гришкой Тепловым? Так ведь тот поперек государыни, ясно дело, не пойдет, рисковать не станет. Искать подпорки у Кирилы Разумовского? Так тот без покровительства старшего брата нынче и сам не прочно сидит. Ночь — за картами, днем — за бильярдом, пьет да зелье табацкое палит, мечтая поскорее укатить на Днепр.

За спиной Ломоносова раздаются шаги. Михайла Васильевич оборачивается и, придерживая шпагу, низко кланяется — в классную залу входит десятилетний Павел Петрович, наследник престола. Царевича сопровождает, отстав на шаг, Никита Иванович Панин, его воспитатель.

До последнего часа, даже на пути во дворец, Ломоносова не оставляло сомнение. «До чего же маетно, — сетовал он накануне Лизавете Андреевне. — Я первый росский академик, а меня державный щенок дураком облаивает. Ясно дело, его науськивают. Недоброхотов-то там, при дворе, того боле. Да ведь и его несмышленышем не назовешь — десять годков уже. А главно, чему его учить, наследника, коли тамошние тати все равно все переиначат».

Так думал Ломоносов накануне и даже уже входя во дворец. Но вот сейчас увидел наследника — и досада будто источилась из сердца. Маленький, щуплый, некрасивый, в глазах нездоровый блеск, на щеках лихорадочный румянец. Ну, чего на него серчать, коли он и так обижен судьбой. Конечно, держат его в холе, в сытости да призрении. Да ведь сиротеей растет. Какой бы ни был Петр Федорович — и самодур, и вертопрах, — а для него, сынка, он — папенька, родная кровь. Каково без него, отца родного, тем паче что маменькой Павел Петрович приметно нелюбим! Ведь он не просто наследник. Он — опаска для ее державного, не совсем правого правления, он — вечный укор и напоминание о нелюбимом и унижавшем ее супруге. Сейчас он еще мал, многого не ведает. Но доколе он, наследник престола, будет верить в то, что его отец, Петр III, скончался от брюшных колик, как было объявлено в манифесте, а не от колик кинжальных, как о том поговаривают?

После приветственных церемоний Михайла Васильевич делает наследнику подношение. Зрительная труба, самолично изготовленная Ломоносовым, и футляр к ней — это презент для Павла Петровича.

— Не изволите ли взглянуть? — приглашает профессор державного отрока.

Труба направлена в окно. Михайла Васильевич сам держит зрительный инструмент, ибо он весьма тяжел, а Павел Петрович своим круглым глазом приникает к окуляру. Куда нацелена оптика? Конечно, не на карету, в которой катит по своим ябедным делам герр Тауберт, и даже не на здание Академии. В окулярах предстает противоположный берег Невы и самое грандиозное сооружение столицы — Петропавловская крепость. Там, в соборе, освященном в честь первоверховных апостолов, покоится прах венценосного прадеда — Петра Великого. Никогда нелишне напомнить — будь то ода или такая вот приватная встреча, — кому обязана держава своим могуществом и на кого следует равняться преемникам. Никита Иванович Панин, зрелый многомудрый муж и радетель Отечества, согласно кивает— он также школит наследника именем великого предка, но при сем уповает еще и на всеобщие законы, коим обязаны подчиняться не токмо подданные, но и престолонаследники.

От созерцания крепостных бастионов пора перейти к назначенному уроку. Державный отрок супит брови, без особой охотки отрываясь от зрительной трубы, но все же соглашается и садится за стол. Никита Иванович, оправляя пукольки, устраивается обочь. А Михайла Васильевич, чуть помешкав, направляется к кафедре. Оно конечно, можно бы испросить дозволения сесть — в ногах правды нет, тем паче в ломотных, но, дабы подчеркнуть значимость урока, он, одолевая недуг, встает за кафедру.

Чему посвящено его выступление? Как оговаривалось с государыней-матушкой, наследнику будет прочитан «Разговор с Анакреоном» — по мнению воспитателя, Павел Петрович уже созрел для сего сочинения. Созрел царевич или не созрел — покажет время. Но похвально уже то, что важность таких уроков сознает его матушка.

Для начала Михайла Васильевич широким охватом оглядывает череду грыдыровальных картин, как бы приглашая то же самое сделать наследника, — ведь сцены Петровских баталий, а также сцены из античной истории как нельзя лучше будут способствовать усвоению предмета. А уже следом начинается чтение. Речь свою Ломоносов держит достойно и строго, не пытаясь лицедействовать, как это делает где ни попадя ехидник Сумароков. И все же слова из уст Анакреона и уст пиита Ломоносова звучат наособицу: строфы за себя Михайла Васильевич произносит своим обыденным басовито-бархатным баритоном, разве чуть медленнее и раздельнее, дабы все было внятно, а слова за древнегреческого пиита, гуляку и сумасброда, чуть звонче да забавнее:

Мне петь было о Трое,

О Кадме мне бы петь,

Да гусли мне в покое

Любовь велят звенеть…

Так начинает Анакреон. А что отвечает росский пиит?

Мне струны поневоле

Звучат геройский шум.

Не возмущайте боле,

Любовны мысли, ум,

Хоть нежности сердечной

В любви я не лишен,

Героев славой вечной

Я больше восхищен.

Ломоносову важно донести до юного наследника главное — то, ради чего он, помазанник Божий, и призван на царство: служить славе и процветанию Отечества. Однако при этом необходимо сохранить добросердечие, душу живу, иначе в мыслях, а следовательно, и в деяниях государя может произойти разлад. Пример для подражания рядом — вот он сияет орлиным взором с парадной парсуны. И стезя его не заказана. Но вот как выйти на сию стезю, как не поддаться козням, каверзам и искушениям, коих немало на пути от отрочества до зрелости?

Взгляд Ломоносова пробегает по державным ликам. Среди них совсем юный образ. Кому не ведома судьба императора Петра II, сына казненного царевича Алексея? Лишенный сызмальства отца-матери, Петруша совсем еще дитем оказался на царстве. Где ему, отроку, было совладать с кознями да интригами, кои плелись округ трона. Оттого и закружилась его бедная головушка. Шапка Мономаха оказалась не токмо велика для него, но и тяжела — она надломила тонкий стебелек выи. И душа несчастного в ранней юности отлетела, не вынеся земной юдоли.

Как неискушенному отроку не повторить чужих ошибок, как юному существу выйти на верную житейскую стезю — вот всегдашняя людская загадка, будь ты простолюдин или престолонаследник. Именно этому и посвящена поэма. В зерцале ее отражаются два образа: праздный гуляка Анакреон и угрюмый республиканец Катон. Примеру кого из них следовать: пуститься ли по воле житейских волн или стоять валуном на пути потока? Провести ли жизнь в праздности или отдать ее борьбе? Отринуть ли все заповеди и принципы или стоять на своем до конца, а проиграв, лишить себя жизни? Вот те вечные вопросы, которые он, автор, задает читателю. Иные, прочитав «Разговор…», склоняются к одному, иные к другому, кому что ближе и важнее. А для него, пиита, — это крайности, кои одинаково нелепы и одинаково неприемлемы. И дабы подчеркнуть сие, Михайла Васильевич переводит взгляд на державного слушателя и посылает ему лукавую улыбку, дескать, вы поняли меня, Павел Петрович?

Лупоглазый наследник теребит пуклю паричка, глазенки излучают любопытство, но прилежания первого ученика он не выказывает. Ну, да дело ведь не во внешних отзывах, главное, чтобы в разум запало, а там, глядишь, и до сердца дойдет.

Нравоучительная часть поэмы завершается. Наступает черед последней — сердечной. Именно так — от сердца к разуму, от разума снова к сердцу — и катится клубок поэмы. Но сколь велика разница: Анакреон воспевает любезную прелестницу, а он, Ломоносов, эту заключительную часть произведения отдает своему и при этом самому сокровенному образу.

Тебе я ныне подражаю

И живописца избираю,

Дабы потщился написать

Мою возлюбленную Мать.

Императрица, слушая «Разговор с Анакреоном», вероятно, узрела в череде звуков — тут и скипетр, и порфира, и венец — свой образ, образ государыни-матушки. Может, потому и пригласила автора к своему сыну, дабы наследник проникся величием царственной матери. Но он-то, пиит, не скрывая того, рисовал образ матери-Родины, образ, доселе невиданный в росской поэтике:

О мастер в живописи первой,

Ты первой в нашей стороне,

Достоин быть рожден Минервой,

Изобрази Россию мне,

Изобрази ей возраст зрелой

И вид в довольствии веселой,

Отрады ясность по челу

И вознесенную главу…

В образе матери-России, которой он, пиит, признается в сыновней любви, слилось все: и детская нежность к родимой матушке, и благодарная память о сердобольной бабеньке, и зрелая признательность венчанной супруге, одарившей его дочерью, а еще и преклонение перед женским таинством родной природы, которым полнится всякое истинно русское сердце.

Поймет ли это юный наследник? Аукнется ли сей урок в его зрелые лета? Осознает ли он, что любовь к родине — есть главный нравственный стержень гражданина и патриота?

Еще три строфы, рисующие сердечными мазками образ матери-Отчизны, — и урок-чтение завершается. Закрыв папку с поэтическими листами, Михайла Васильевич откланивается. Наследник, разом превратившийся из ученика в державную особу, благосклонно, как диктует политес, кивает. А Никита Иванович, блестя помолодевшими глазами, не скрывает благодарной улыбки.

Вот и все. С чувством исполненного долга Ломоносов покидает Зимний дворец и, стуча тростью, выходит на улицу. Уже смеркается — осенний день короток, тем паче в ноябре. Карета его дожидается за коваными воротами. Проходя по аллейке, Михайла Васильевич останавливается подле ракиты. На ветке сиротеет последний узкий листок. Истончившийся и почти бестелесный, он кружится веретёнцем на невидимой паутинке. Он открывается то верхом, то исподом, то выпуклой, то вогнутой стороной, будто проявившаяся душа линзы. Вот точно также посреди небесной бездны кружится Земля, человеческая зыбка. Странно все это и удивительно! Через десять ден у него, Ломоносова, именины. Он пережил семерых императоров и сейчас живет при восьмом правлении. Даже не верится!

Екатерина Алексеевна, новая государыня, посетив летось его дом, особенно долго и внимательно рассматривала всевозможные окуляры, которыми полна лаборатория. А рассматривая, задала один вопрос, который, как она призналась, давно занимал ее, и напомнила о давнем, еще при Елизавете Петровне, машкераде, где ему пришлось рядить в «фанты». Как же ему, господину профессору, сидевшему к публике спиной и с завязанными глазами, удалось столь точно определять хозяев тех «фантов»? Государыня даже прыснула, помянув Шумахера и Тауберта, кои на глазах почтенной публики пытались обменяться обуткой. Что было ответить на сей вопрос? «Наука, матушка, любые преграды одолевает. Уж ежели профессор Ломоносов атмосферу Венеры углядел, далекой от Земли планеты, то неужели бы он не смог узреть тех, кто были совсем рядом, пусть и за спиною?» Вот так он ответил на тот вопрос. Открыться не открылся, но ведь и не слукавил.

Воспоминание о давней куртаге опахивает сердце Ломоносова печалью. Зимний дворец заложила Елизавета Петровна. Чаяла переехать сюда, да не довелось. Деньги, выделенные Сенатом для достройки, отдала, по своей сердечной жалости, погорельцам. А новой денежной оказии уже не дождалась. Ушла в мир иной вослед за великим отцом.

Увы! Государи смертны, как и все люди. Их души тоже уносит прочь, как сейчас на его глазах сорвало ветром хрупкий ракитовый листок. Все конечно в этом мире. Даже, может, и сама Земля. Вот кружится она посреди вселенской бездны на незримой нити. Никто не ведает ни начала ее, ни конца. Только Господь Бог, Который держит эту нить в своей деснице…

21

В сумраке под самым потолком угадывается какое-то пятнышко. Уж не бабочка ли крушинница ожила?.. Та, что залетела в окно на исходе бабьего лета?.. Порхнула, будто белесый осиновый листок, затаилась на антресолях, а после зимней спячки и ожила… Глаза, сызмальства озаренные пытливостью, медленно отворяются. Нет, сие не бабочка. Сие не бледная попорхушка, почитательница ядовитой крушины, чья кора точит гниль, а ягоды-костянки раскрашены сразу в три цвета — зеленый, красный да черный, ровно фазы человеческой жизни. То не бабочка. Это солнечный светлячок выглядывает из-за Мойки. Робко, чуть дрожа, первый лучик неслышно проникает в его, Ломоносова, кабинет и всем своим видом будто винится: мол, не посетуйте, господин профессор, ежели потревожили, токмо вины тут ничьей нет — гардины-то не завешены.

Михайла Васильевич, не шевелясь, словно остерегаясь спугнуть нарождающееся чудо, не отрывает от стены взгляда. Солнечное пятно зреет, ровно опара. Минута-другая, и вот уже лучи высвечивают верхи антресолей и шкапов. Там, на верхотуре, стоят астролябии, зрительные трубы, мелкоскопы и малые телескопы. Медные части их загораются ровным золотым огнем. А солнце, вздымаясь все выше, уже снижается до книжных корешков. На полках за стеклом высвечиваются золотом имена Омира, Пиндара, Аристотеля, Геродота, Платона, Софокла, Цисерона… — мужей греческой да римской древности. Ниже — предшественники или современники: Коперник, Мольер, Декарт, Невтон, Эйлер, Лейбниц… А в соседнем шкапе — сочинения его, Ломоносова: риторика, ироические оды, исторические сочинения, прожекты морских экспедиций, труды химические, физические, астрономика, металлургия, стекольное дело… Его книги стоят на том же уровне, что и труды знатных мужей — ученых, просветителей и поэтов. Именно на том же, ибо он, Ломоносов, знает свое место.

Солнце меж тем высветляет угол, а затем весь верх большой карты. Это Сибирский океан — ледяной купол державы, верхний свод Российской Империи. На карте Арктики видны свежие поправки береговой линии и океанических островов — они сделаны красными чернилами, оттого на голубом да белом выделяются приметно. А посередь ледовитого пространства воткнуто светлое перо. Кажется, от солнечного тепла оно наполняется свежей упругой силой, точно гуменник, одолевающий великое ледяное царство, токо-токо обронил его. Но то не гусь сронил перо. Его воткнул посередь Арктики сам хозяин. Да воткнул не абы где…

Двери кабинета тихонько отворяются. В проеме неслышно появляется Лизавета Андреевна. Переступив на цыпочках порог, она замирает, взволнованно теребя ленты бумазейного капора. Тихо. Слышно, как стучат напольные часы. Но того сильнее, кажется, бьется ее сердце, воздымая грудь. Чем же она взволнована, Лизавета Андреевна? Что повергло ее в смятение, едва переступила порог? Да то же, что и вчера, что и третьего дня, — кровать.

Двадцать лет они с Михелем почивали в одних покоях, деля радости и печали уходящего дня и уповая на милость Божию в день грядущий. А теперь — вот уже месяц — порознь. Такова воля супруга. Он повелел перенести свое ложе в кабинет, дабы и в болезни не отрываться от повседневных занятий, от своей любезной науки. Но главная-то причина, твердит ее сердце, не в этом. Ведь недуг его поразил не вчера. Болезнь тянется давно. Свищи на ногах открывались и прежде, досаждая, но не отрывая от занятий. Да токмо такой напасти, как теперь, еще не бывало. Черные язвы и каверны так обезобразили его ноги, что на них живого места не осталось. Вот он и уединился в своих чертогах, дабы не терзать ее своим видом, а того пуще стенаниями, с которыми подчас не удается совладать.

Всякий раз, входя в кабинет, Лизавета Андреевна натыкается взглядом на эту кровать и всякий раз не может сдержать смятения. Ведь это не просто нечто новое в убранстве кабинета, это новый этап в их семейной жизни, больше того — и она боится об этом думать — это не что иное, как знак необратимости.

— Лиза, — завидев супругу, окликает ее Ломоносов. Лизавета Андреевна, согнав с лица скорбь, живо устремляется к постели и садится на краешек.

— Гутен морген, Михаль Фасилич. — Она целует его в толстую щеку. — Как почифалось?

— Ништо, Лизанька, ништо, — слабо улыбнувшись, отзывается Михайла Васильевич. — Будто отпустило маленько… Ишь солнышко-то…

Лизавета Андреевна участливо гладит его опухшую руку и заглядывает в глаза. Нет, не отпустило — в глазах боль, они провалились и пригасли. А Михайла Васильевич оглядывает ее. На переносице залегла складка, под глазами круги. От взгляда Ломоносова не ускользает ничего — он ведь естествоиспытатель, все видит и все понимает, — но того прозорливей сейчас его сердце.

— Ништо, — шепчет он вдругорядь, накрывая своей ладонью ее руку, и, чтобы утаить боль, накатывает на глаза веки.

Вчерась Лиза звала рудомета. Тот опять отворял на икрах жилы — метал кровь, кровь клубилась густая и черная. Третьего дня наведывался академический медикус. В притворе дверей через зеркало было видно, как, топчась в прихожей, он что-то бормотал хозяйке и виновато разводил руками. А ране три недели кряду ходил с Васильевского острова природный лекарь Ерофеич. Мужичок сей, маленький и плешивый, ране крепостной, сделан графом Орловым титулярным советником и носит зеленый офицерский мундир, потому как, пользуя графа, вылечил его от водянки. Однако же ему, Ломоносову, травники Ерофеича что-то не подсобили, от худости в ногах лекарь сей его так и не избавил.

В тишине кабинета стучат напольные часы. Часы отмеряют концы и начала. За окном галдят скворцы, оповещая о начале весны; дворовые сорванцы, скрипя спозаранку липким снегом, вертят кубари, дабы снеговым чучелом напугать и прогнать со двора докучную зиму. Все идет своим чередом.

— Сон привиделся ноне, — нарушает молчание Ломоносов. — Долгой такой сон, — добавляет он совсем тихо. Лизавета Андреевна, вся внимание, вытягивает шею. — Будто стою я в Куншткамере, подле глобуса. — Михайла Васильевич разлепляет веки. — Помнишь глобус-то? Большой Готторпский? — Лизавета Андреевна кивает: как не помнить! Но Ломоносову мало сего. — Петру Алексеевичу даренный? — Ему важно уточнить, ведь глобус-то и впрямь невиданный — и снаружи диковинный, и изнутри, государь его из Европы привез.

— Как ше, как ше, — уже вслух повторяет Лизавета Андреевна и снова кивает. — Тот, што ско-рел. — Это она добавляет вослед, дабы подтвердить, что и впрямь не забыла, да тут же и осекается, готовая, кажется, прикусить язык.

— Аха-а, — бурчит Михайла Васильевич, — о сорок седьмом годе… Вместе с листами моей «Риторики». — Веки его, темные, ровно пепел того далекого уже пожара, опять затворяются.

Лизавета Андреевна смущена: ненароком, совсем не желая того, она усугубляет печаль супруга. Потому-то столь торопливо и пытается загладить свою вину.

— Йя, йя, Михель. Помнью. — Когда она волнуется, акцент ее заметней. — Та, та. Я сашла нутр клопуса, а ти ковориш…

— Той-той! — Ломоносов поднимает слабую руку. — «Маковка твоя, Лиза, как раз до экватора… — говорю я, — ровно зарубка на косяке». Так ить?

Глаза Лизаветы Андреевны увлажняются: он все помнит, Михайла Васильевич, даром что рассеянный, — а ведь с тех пор минуло едва не двадцать лет. Но как и подобает послушной да добропорядочной жене, глазами и руками дает понять, что думает исключительно о том громадном глобусе.

— Ну так вот… — продолжает Михайла Васильевич. — Сон-то мой… Стою я будто на том глобусе, на самой макушке его, и меряю по нему саженью, ровно землемер… Помнишь, в Рудице межу размечали?.. О третьем годе… Тяжба-то была… С этим генералом, как его… Скворцовым. И там был землемер с саженью, с угольником таким, аки циркулем большим. — На сей раз, видя, что кивка супруги не дождаться, Михайла Васильевич коротенько машет кистью руки и следует за своим сном дальше. — И верчу я ту сажень все по верху, все по морю-океану Ледовитому, по макушке арктической… — Растопыренные пальцы Ломоносова демонстрируют саженьи шаги, а взгляд Михайлы Васильевича устремляется на верх Российской карты, где на голубом поле светлеет перо и куда об эту пору по давней планиде устремляются гуменники и все другие пернатые души. В мыслях он уже далеко — так, кажется, далеко, что на сей раз Лизавета Андреевна, не в силах сдержать тревоги, решается возвратить его. Прикосновения не помогают, приходится тормошить.

— А-а! — вздрагивает Ломоносов. Взгляд его медленно возвращается восвояси, хотя в мыслях он, похоже, все еще не здесь.

Склонившись над ним, Лизавета Андреевна заглядывает в его глаза:

— Ау, Михель!..

Михайла Васильевич слабо улыбается, успокаивающе гладит женино плечо, а чтобы пригасить тревогу в ее глазах, начинает поминать адмиралтейских капитанов, которые его навещали в последнее время и которых он напутствовал в арктические экспедиции, досконально проверяя их готовность. В своих объяснениях он как бы опять ускользает куда-то,

Лизавете Андреевне приходится вновь вызволять его, а чтобы направить на путь, она напоминает ему про инструмент землемера.

— А-а, — кивает Ломоносов и, ухватив снова нить сна, продолжает свой рассказ, только теперь там, во сне, в руках его оказывается уже не сажень, а топор. — И вот рублю тем топором по ледовой корке, а за мной полынья, проход тянется. И будто по глобусу, а будто и в яви, на море ледовитом, океане Сибирском. А позади за мной корабли… Помнишь, Свифтова «Гулливера» читали?.. Как он вел под уздцы кораблики лилипутов?.. Вот. Так и я будто… Тяну бечевой, а бечева та на опояске моей. Тюкаю топором, крою канал, они, корабли, позади… И так от Бела моря до Тиха океана… А со стороны, — тут Ломоносов поднимает палец, глаза его сощурены, — со стороны голос слышу: «Сие столбовая дорога в Индию. Видимая дорога. А существует такоже и незримая». Смекаешь? — Глядя в ее глаза, он не ждет отзыва. Зачем? Тут слова неуместны, здесь требуется лишь внимание, потому Лизавета Андреевна и безмолвствует. — Чей голос, — продолжает Ломоносов, — не ведаю. — Взгляд его замедленно перетекает опять на карту, но, едва достигнув ее, устремляется вверх. — Не ведаю, да будто догадываюсь.

Лизавета Андреевна не шелохнется. Сон Ломоносова завораживает ее: вот оно — вдохновение, которое столь поражает и пугает всегда. Замереть бы на миг, дабы набраться духа, запечатлеть образы, возникающие будто наяву. Да где там! Михайлу Васильевича уже далее несет, воздымая на невидимых крыльях.

— И тут картина меняется, — продолжает он. — Вдруг замечаю, что уже не русло во льду торю, а иордань рублю. Крестовую иордань… — Рука Ломоносова непроизвольно тянется к нательному кресту, что тускло поблескивает в распахнутом вороте, сей оловянный крестик достался ему от матушки. — И вот крест-то как пришел на ум, так все и переменилось. И уж будто не там вовсе, посередь Сибирского океана, а дома, на Курострове, в лесе нашем. Топор в руках тот же, а рублю уже не лед, а лесину. Ель. Матерущую такую. От щепы аж бело округ. Срубил. Потом взнял ту лесину на плечо и потащил. Куда — сам не ведаю, но тащу. Вышел из ельника, гляжу — берег. Тащу, из сил выбиваюсь. Ноги остамели. Тут и пробудился…

Пошарив округ, Михайла Васильевич извлекает из складок одеяла листок бумаги.

— Вот…

Край листка исписан, большую его часть занимает вязь, похожая на персидский узор. Так поначалу видится Лизавете Андреевне, но Михайла Васильевич переворачивает листок и поясняет, что это карта его родной вотчины.

(Лизавета Андреевна не сразу догадалась, что перед нею план двинской местности. Я же, сравнивая этот план с моим «ломоносовским» сном, перепутал дедину Михайлы Васильевича с собственной отчиной. Путаница долго не давала покоя: в ней увиделся некий мистический выверт, неправильный виток той самой пряжи, которую прядут пряхи судьбы. А все, выходит, проще. Достаточно повернуть веретено с пяточки на вершину или, другими словами, перевернуть рисунок, как это сделал Ломоносов, и все встает на свои места. И все-таки, все-таки… Какая-то загадка, до конца не разрешенная, тут остается, словно истина хоронится в потае или — того больше — находится за пределами человеческого разума.)

— Вот ельник, — палец Ломоносова касается беглого овала на листе, — а вот, ниже, погост… Тут матушкина могила… Мне уже не бывать… Может, ты… или Ленушка… Крест на могилку поставить… Старый-то небось пал… Давно ить… Тут вот, на угорышке…

Сыновья печаль тотчас отзывается в сердце Лизаветы Андреевны, побуждая дочерние слезы, ведь могила ее муттер и того дальше. Но она не позволяет себе раскиснуть, более того, пытается увести от не-веселых мыслей и супруга. Как? Да очень просто, ведь для этого годится любая пришедшая на ум мелочь. На том берегу, который только что поминался, Михайла в малолетстве находил раковины. Точно такие же раковины — чему сам несказанно удивился — он встретил за тысячи верст от Беломорья.

— Помнишь, Михель?

Михайла Васильевич и впрямь оживляется: как не помнить? Это была самая счастливая пора — август тридцать осьмого года. Они с Лизхен возвращались с шумной ярмарки. Одноконная бричка везла их меж поспевших хлебов из Касселя в Марбург. По дороге они заночевали, расположились в пышном и духовитом стогу сена. С неба сыпались звезды. А они, Лизхен и Михайла, не успевали загадывать желания, толь много падало звезд. Впрочем, дело заключалось даже не в этом. Зачем было что-то загадывать, коли свое счастье каждый из них — он и она — держали в своих объятиях?!

Это именно там Михайла обнаружил россыпи ракушечника, когда в утрах меж куртинами ивняка открылась песчаная гряда. Неожиданная находка привела его к мысли, что вот здесь, посредине Германии, когда-то плескалось море. Через четверть века свое открытие Михайла Васильевич обнародовал в фундаментальном труде о металлургии. А напомнила ему о той находке, как и нынче, Лизавета Андреевна. Это ведь в ее глазах отражались падучие звезды, которые предшествовали открытию.

Давнее воспоминание озаряет лицо Михайлы Васильевича тихой улыбкой. Лизавета Андреевна касается ладонью его щеки. Тут самое время напомнить о счастье дочери. Как всякая умная, добронравная женщина, Лизавета Андреевна ничего не делает наспех и для особо важного разговора старается выбрать наиболее благоприятную минуту. Лeнушке недавно исполнилось семнадцать. Уже невеста, пора подумать о партии. Молодые люди на примете имеются, да Ленушке не по сердцу. Но ведь бесконечно выбирать не будешь — за переборами и без жениха остаться можно. Надо на что-то решаться. Так советует ее материнское сердце. Вот теперича сватает Алексей Алексеевич Константинов, просит руки не первый раз. Она, мать, на эту партию согласна. Но последнее слово, само собой, за отцом. Что он, Михайла Васильевич, на сей счет скажет?

Михайла Васильевич задумчиво переводит взгляд на каргу, особо выделяя светлое перо. Нет, это не гусиное перо. Это перо иных воскрылий, а каких — сие ведомо токмо ему, Михайле Ломоносову, более никому на свете. Тихая улыбка трогает его губы. Он снова обращается к глазам супруги. В них давешний вопрос: как быть с дочерью? Выдавать ли ее за Константинова? По первости он, отец, и слышать не хотел об этой партии. Что с того, что претендент — библиотекарь самой государыни! При всем уважении к Екатерине Алексеевне!.. Он, Ломоносов, навидался этих самых библиотекарей. И Шумахер был библиотекарем, и Тауберт был… Бестии, каких свет не видывал! Небось и этот такой?.. Потом оказалось, что Алексей Алексеевич — вполне честный и порядочный человек. А должность библиотекарюса его натуру никоим образом не портит. Напротив, место, которое он занимает, облагораживает молодого человека, а доход от места сулит семье вполне приличное благополучие и достаток. Другой препоной, по крайней мере спервоначалу, была национальность жениха — Михайла Васильевич, поклонник греческой пиитики, кою переводил охотно и часто, никак не мог представить, что мужем его дочери, а стало быть, его, Ломоносова, зятем станет грек. Примирило его то, что у них с Константиновым единая вера, более того — русское православие выросло от греческого древа. Но окончательное утешение пришло совсем недавно, когда он, Ломоносов, перечитывал том греческой поэзии и наткнулся на одну эпитафию, автором коей оказалась прилежная ученица Евтерпы, музы лирики, — Сафо. Эпитафия гречанки привела его, росского пиита, сначала в смятение, а потом опахнула светлой прощальной грустью:

Дар от Мениска, отца, на гроб рыбака Пелагона:

Верша с веслом. Помяни, странник, его нищету!

И теперь, когда Лизавета Андреевна вновь обращается к нему стем же вопросом, Михайла Васильевич, уже не отводя глаз, тихо кивает:

— Благословляю.

Глаза Лизаветы Андреевны отуманиваются. Она поднимается с постели и, низко поклонившись, одаряет супруга тихой и ласковой улыбкой. Пора уходить, дать ему покой. Но прежде чем удалиться, Лизавета Андреевна окидывает заботным глазом столик, что стоит при возголовьи. В кувшине — брусничное питье, под салфеткой — пироги, одни, по случаю Великого поста, с капустой, другие с морковью.

— Утомилься, патюшка, — шепчет Лизавета Андреевна, подтыкая и поправляя одеяло. — Потремли маленько. Ушо укомоню. — Она кивает за окно, где галдят дворовые ребяши, обрадевшие ростепели.

— Не надо, — одними глазами показывает Ломоносов.

Затворив за собою двери, Лизавета Андреевна зажимает ладонью рот, торопливо пересекает коридор, уединяется в своих покоях и только тут дает волю слезам. Плачет она тихо, но долго, теребя в руках листок, что передал Михайла Васильевич. Наконец успокоившись, она подходит к окну и, расправив бумагу, подносит ее к глазам. Перед нею — план, о том свидетельствует нумерация пунктов. По первым строчкам Лизавета Андреевна догадывается, что это план беседы — чаемой, но, видать, уже неосуществимой беседы с императрицей. А потом в глаза бросается пункт 10-й: «Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют». Слезы вновь отуманивают взор Лизаветы Андреевны, и она отчетливо сознает, что это не последние ее слезы.

2010 г.

Загрузка...