Альфонс ДодеМАЛЫШ

Перевод с французского В. Барбашевой.

Подготовка текста и примечания Т. С. Крыловой.


Печатается по книге:

Альфонс Доде, „Избранное",

выпущенной издательством „Московский рабочий" в 1955 году.


Часть первая


Глава I ФАБРИКА



Я родился 13 мая 18… года в одном из городов Лангедока, где, как и во всех южных городах, много солнца, немало пыли, есть монастырь кармелиток[1] и два или три памятника римской эпохи.

Отец мой, господин Эйсет, вел в то время торговлю фуляровыми тканями[2] и имел на окраине города большую фабрику, в одном из флигелей которой, в тени платанов, он устроил себе удобное жилище, отделенное от мастерских огромным садом. Там я родился и провел первые, единственно счастливые, годы моей жизни. Моя преисполненная благодарности память сохранила о фабрике, саде и платанах неизгладимое воспоминание, и когда, после того как мы разорились, мне пришлось с ними расстаться, я грустил по ним, как по живым существам.

Начиная свое повествование, я должен сказать, что мое рождение не принесло счастья дому Эйсет. Старая Анну, наша кухарка, часто рассказывала мне впоследствии, что мой отец, бывший в то время в отъезде, получил одновременно два известия: о моем появлении на свет и об исчезновении одного из своих марсельских клиентов, увезшего с собой более сорока тысяч, франков его денег. Господин Эйсет, в одно и то же время и счастливый и убитый горем, не знал, плакать ли ему об исчезновении своего марсельского клиента, или смеяться, радуясь появлению на свет маленького Даниэля… Вам нужно было плакать, мой добрый господин Эйсет, плакать о том и о другом!

Я действительно был несчастной звездой моих родителей. С самого дня моего рождения на них со всех сторон стали сыпаться невероятные несчастья. Сначала этот марсельский клиент, потом два пожара на фабрике в течение одного года, потом стачка навивальщиц, потом наша ссора с дядей Батистом, затем разорительный для нас судебный процесс с поставщиками красок и, наконец, революция 18…[3] которая нанесла нам последний удар..

С этих пор фабрика зачахла и мастерские мало-помалу опустели: каждую неделю убавляли по одному ткацкому станку; каждый месяц один из набивных станков переставал работать. Тяжело было видеть, как жизнь уходила из нашего дома, точно из больного организма, — медленно, каждый день понемножку. Сначала перестали работать в помещениях второго этажа, потом опустели мастерские на заднем дворе. Так продолжалось два года. В течение двух лет фабрика медленно умирала. Наконец настал день, когда уже не явился ни один рабочий; фабричный колокол умолк; колеса колодца перестали скрипеть; вода в больших чанах, в которых промывали ткани, застыла в неподвижности; и скоро на всей фабрике не осталось никого, кроме господина и госпожи Эйсет, старой Анну, моего брата Жака и меня, да там, на заднем дворе, оставался еще для охраны мастерских привратник Коломб и его сынишка, по прозванию «Рыжик».

Все было кончено. Мы разорились.

Мне было тогда шесть или семь лет. Я рос очень хилым, болезненным мальчиком, и мои родители не хотели отдавать меня в школу. Моя мать научила меня только чтению и письму, нескольким испанским словам и двум-трем ариям на гитаре, создавшим мне среди домашних славу «чудо-ребенка». При такой системе воспитания я почти никогда не выходил с фабрики и мог наблюдать во всех подробностях агонию дома Эйсет. Должен признаться, что это зрелище оставляло меня холодным, и я даже находил в нашем разорении ту приятную сторону, что мог теперь бегать и прыгать в любое время по всей фабрике, что раньше, когда она работала, разрешалось только по воскресеньям. Я с важностью говорил Рыжику: «Фабрика теперь моя; мне её дали для игры». И маленький Рыжик верил мне. Он верил всему, что я говорил ему, этот глупец!

Но не все члены нашей семьи так легко отнеслись к разорению. Господина Эйсета оно страшно озлобило. Он вообще был очень вспыльчив, несдержан, любил метать громы и молнии; прекраснейший в сущности человек, он порой давал волю рукам и, обладая зычным голосом, испытывал непреодолимую потребность заставлять трепетать всех окружающих. Несчастье не сломило его, а только раздражило. С утра до вечера он кипел негодованием и, не зная, на кого бы его излить, обрушивался на все и на всех: на солнце, на мистраль,[4] на Жака, на старую Анну, на революцию… О! На революцию в особенности! Послушав моего отца, вы поклялись бы, что нас разорила именно революция 18…, что она была направлена специально против нас. И уж можете мне поверить, что этим революционерам порядком доставалось в доме Эйсет. Чего только ни говорилось у нас об этих господах! Даже и теперь, всякий раз, когда старый папа Эйсет (да сохранит его мне господь!) чувствует приближение приступа подагры, — он с трудом укладывается на свою кушетку, и мы слышим, как он кряхтит: «Ох, уж эти революционеры!..»

В то время, о котором я рассказываю, у Эйсета еще не было подагры, но горе от сознания, что он разорен, сделало его таким свирепым, что к нему никто не смел подступиться. В течение двух недель пришлось дважды пускать, ему кровь. Вблизи него все умолкали; его боялись. За столом мы шепотом просили хлеба. При нем не смели даже плакать. Зато стоило ему только куда-нибудь уйти, как по всему дому раздавались рыдания: моя мать, старая Анну, мой брат Жак и даже старший брат, аббат, если ему случалось в это время быть у нас, — все принимали в этом участие. Мать плакала, думая о несчастьях, постигших Эйсетов; аббат и старая Анну плакали, глядя на слезы госпожи Зйсет, а Жак, еще слишком юный, чтобы понять наши несчастья (он был только на два года старше меня), плакал в силу присущей ему потребности плакать, — ради удовольствия.

Странный ребенок был мой брат Жак. Вот уж кто действительно обладал даром слез! Сколько я его помню, я всегда видел его с красными глазами и мокрыми от слез щеками. Утром, днем, вечером, ночью, в классе, дома, на прогулках — он плакал везде, плакал беспрерывно. Когда его спрашивали: «Что с тобой?», он отвечал, рыдая: «Ничего». И удивительнее всего то, что с ним, действительно, ничего не было. Он плакал так же, как другие сморкаются, только чаще, вот и все. Порой Эйсет, выведенный из себя, говорил матери: «Этот ребенок просто смешон! Посмотри на него… точно река!» На что госпожа Эйсет кротко отвечала: «Что делать, мой друг! С годами это пройдет; в его возрасте я была такой же». Но время шло, Жак рос, и рос даже очень сильно, но «это» не проходило. Наоборот, удивительная способность этого странного мальчика беспричинно проливать потоки слез с каждым днем все развивалась. В этом отношении разорение наших родителей было для него большой удачей… Вот уж когда он мог позволить себе рыдать в свое удовольствие целыми днями, зная, что никто его не спросит: «Что с тобой?»

В общем, для Жака так же, как и для меня, наше разорение имело свою хорошую сторону.

Я был по-настоящему счастлив. Никто не обращал на меня внимания, и, пользуясь этим, я целыми днями играл с Рыжиком в опустевших мастерских, где наши шаги раздавались гулко, как в церкви, или в больших заброшенных дворах, поросших травой. Этот Рыжик, сын привратника Коломба, был толстый двенадцатилетний мальчик, сильный, как бык, преданный, как собака, и глупый, как гусь. Он обращал на себя всеобщее внимание своими огненно-красными волосами, которым и был обязан своим прозвищем: «Рыжик». Должен, однако, сказать, что для меня он не был Рыжиком; для меня он был поочередно то моим верным Пятницей, то целым племенем дикарей, то взбунтовавшимся экипажем судна, — словом, всем, чем только угодно. Да и я сам тоже не был Даниэлем Эйсетом. Я был тем удивительным, покрытым звериными шкурами человеком, о приключениях которого я узнал из подаренной мне книжки. Я был самим Робинзоном Крузо. Восхитительная иллюзия! По вечерам, после ужина, Я перечитывал своего «Робинзона», заучивал эту историю наизусть, а днем изображал с увлечением, со страстью и все, что меня окружало, вводил в свою игру. Фабрика была для меня уже не фабрикой: она была моим пустынным — абсолютно пустынным! — островом; бассейны исполняли роль океана, сад был девственным лесом. В платанах жило множество кузнечиков, и они тоже принимали участие в представлении, сами того не подозревая.

Рыжик тоже не отдавал себе отчета в важности исполняемой им роли, и, если бы его спросили, кто такой был этот Робинзон, он очень затруднился бы на это ответить. Тем не менее, он прекрасно справлялся со своей задачей, и другого такого подражателя реву дикарей трудно было бы найти. Где он этому научился — не знаю. Знаю только, что страшный рев, который он извлекал из глубины своего горла, потрясая при этом своей рыжей гривой, заставил бы содрогнуться самых храбрых. Даже у меня, Робинзона, порой замирало сердце, и я не мог удержатся, чтобы не прошептать: «Не так громко, Рыжик! Мне страшно!».

Но если Рыжик так искусно подражал крикам дикарей, то еще лучше он умел повторять бранные слова уличных мальчишек, клясться и божиться, как они. Играя с ним, я тоже всему этому научился, и однажды, за столом, при всех, сам не знаю как, у меня с языка сорвалось страшное ругательство. Все оцепенели. «Кто выучил тебя этому?! Где ты это слышал?!!» Целое событие. Господин Эйсет немедленно предложил отдать меня в исправительное заведение; мой старший брат, аббат, сказал, что прежде всего меня надо послать на исповедь, так как я уже достаточно сознательный мальчик. И меня повели на исповедь… Дело было нешуточное. Надо было извлечь из всех уголков своей совести целую кучу старых грехов, валявшихся там в течение семи лет. Я две ночи не спал, думая об этих проклятых грехах! Их набралась целая охапка! Сверху я положил самые маленькие, но все равно, — другие все-таки были видны, и, когда, стоя на коленях в маленькой обшитой дубом исповедальне, мне пришлось все это выкладывать священнику-францисканцу,[5] я думал, что умру от страха и стыда…

Все было кончено: я больше не хотел играть с Рыжиком. Я знал теперь, — св. Павел, сказал, а священник-францисканец повторил мне это, — что дьявол вечно бродит вокруг нас, точно лев — «quaerens quern devoret».[6] О, это quaerens quern devoret, какое впечатление оно произвело на меня!.. Я узнал также, что этот интриган Люцифер[7] принимает по желанию самые различные образы для того, чтобы искушать нас, и я не мог отделаться от мысли, что он принял облик Рыжика для того, чтобы выучить меня богохульствовать! Вот почему моей первой заботой по возвращении на фабрику было предупредить Пятницу, что с этих пор ему надлежало сидеть у себя дома. Бедный Пятница! Это приказание разрывало ему сердце, но он безропотно подчинился. Иногда я видел его грустно стоящим у дверей сторожки, неподалеку от мастерских: заметив, что я смотрю на него, бедняга, чтобы тронуть меня, испускал самый страшный рев, потрясая своей огненно-рыжей гривой. Но чем громче он рычал, тем больше я сторонился его. Мне казалось, что он похож на этого знаменитого льва — quaerens. «Уходи! Мне страшно смотреть на тебя!» — кричал я ему.


В течение нескольких дней Рыжик упрямо продолжал реветь и рычать, пока, наконец, его отец, которому надоели дома все эти крики, не отправил его рычать к мастеру, и с тех пор я его больше не видел.

Но мое увлечение Робинзоном не охладевало ни на минуту. Как раз около того времени моему дяде Батисту надоел почему-то его попугай, и он отдал его мне. Этот попугай заменил мне Пятницу. Я поместил его в красивой клетке, в глубине моей зимней резиденции, и чувствовал себя более чем когда-либо Робинзоном Крузо, проводя целые дни с глазу на глаз с этим интересным представителем царства пернатых и заставляя его произносить: «Робинзон! Бедный мой Робинзон!» Но, представьте себе, что этот попугай, которого дядя Батист отдал мне, чтобы избавиться от его несмолкаемой болтовни, сделавшись моей собственностью, упрямо отказывался говорить и не только не произносил: «Бедный мой Робинзон!», но вообще ничего не говорил. Я не мог добиться от него ни одного слова! Но, несмотря на это, я его любил и очень о нем заботился.

Так мы жили, я и мой попугай, в полнейшем уединении, до того утра, когда произошло нечто совершенно необыкновенное. В этот день я рано покинул свою хижину и, вооруженный до зубов, отправился обследовать остров… Вдруг я увидел вдали группу из трех или четырех человек, двигавшихся по направлению ко мне, причем все они очень громко разговаривали и энергично жестикулировали. Боже праведный! Люди на моем острове! Я едва успел броситься за олеандровый куст, — ползком на животе. Они прошли мимо, не заметив меня. Мне показалось, что я узнал голос привратника Коломба, и это меня немного успокоило; но все равно, как только они удалились, я вышел из своей засады и, держась от них на почтительном расстоянии, последовал за ними, чтобы посмотреть, что из всего этого выйдет…

Незнакомцы оставались на моем острове очень долго… Они исходили его вдоль и поперек и осмотрели во всех подробностях. Я видел, как они входили в мои гроты и тросточками измеряли глубину моих океанов. По временам они останавливались и покачивали головой. Я больше всего боялся, как бы они не открыли моих убежищ… Что бы со мной тогда было, о боже! К счастью, этого не случилось, и через какие-нибудь полчаса эти люди наконец ушли, не подозревая того, что этот остров был обитаем. Как только они удалились, я заперся в одной из своих хижин и в течение дня не раз спрашивал себя, кто же были эти люди и для чего она приходили?

Увы, я очень скоро узнал это.

Вечером, за ужином господин Эйсет торжественно объявил нам, что фабрика продана и что через месяц мы всей семьей переедем в Лион, где и будем жить.

Это было страшным ударом для меня. Мне показалось, что рушится небо… Фабрика продана!.. Ну, а как же мой остров, мои гроты, мои хижины?!

Увы, господин Эйсет продал все: и остров, и гроты, и хижины… Приходилось расстаться со всем этим. Боже, как я плакал!..

В течение месяца, в то время как дома укладывали большие зеркала и посуду, я в полном одиночестве уныло бродил по моей милой фабрике. Мне было не до игры. Нет, нет!! Я заходил во все свои любимые уголки и, глядя на окружавшие меня предметы, беседовал с ними, как с живыми существами… Я говорил платанам: «Прощайте, дорогие друзья!» и бассейнам: «Конечно, мы не увидимся больше». В глубине двора росло большое гранатовое дерево; его красивые пунцовые цветы распускались на солнце… Рыдая, я сказал ему: «Дай мне один из твоих цветков». И я взял у него цветок и спрятал его у себя на груди на память о нем. Я был очень несчастен.

Но в постигшем меня горе я находил и некоторое утешение: меня занимала мысль о путешествии на пароходе и радовало позволение взять попугая с собой. Я говорил себе, что Робинзон покинул свой остров почти при таких же условиях, и это придавало мне мужество.

Наконец наступил день отъезда. Господин Эйсет уже около недели жил в Лионе. Он уехал раньше с большим багажом. Я отправился с Жаком, с матерью и со старой Анну. Старший брат, аббат, не переезжал с нами в Лион, но он проводил нас до Бокэрского дилижанса. Провожал нас также и привратник Коломб. Он шел впереди всех, подталкивая перед собой громадную тачку, нагруженную вещами. За ним следовал мой брат, аббат, под руку с госпожой Эйсет.

Мой бедный аббат! Мне не суждено было более увидеть его.

Старая Анну шла за ними, вооруженная огромным своим зонтиком, держа за руку Жака. Он был очень рад переезду в Лион, но это не мешало ему всю дорогу заливаться слезами. В хвосте колонны важно выступал Даниэль Эйсет, неся в руках клетку с попугаем и оборачиваясь на каждом шагу, чтобы взглянуть на свою милую фабрику.

По мере того как караван удалялся, гранатовое дерево вытягивалось изо всех сил, чтобы посмотреть ему вслед через высокую стену, окружавшую сад… В знак прощанья платаны шевелили своими ветвями. Растроганный Даниэль Эйсет посылал им всем поцелуи — посылал украдкой, кончиками пальцев.

Я покинул свой остров 30 сентября 18… года.

Глава II ТАРАКАНЫ

О, впечатления детства! Какую неизгладимую память оставили вы в моей душе! Мне кажется, что это путешествие по Роне было только вчера. Я как сейчас вижу пароход, пассажиров, пароходную команду; слышу шум колес и свисток машины… Фамилия капитана была Женьес, старшего повара — Монтелимар. Такие вещи не забываются!

Переезд длился три дня. Все эти три дня я провел на палубе, спускаясь вниз только для того, чтобы есть и спать. Все остальное время я проводил на носу парохода, около якоря. Там висел большой колокол, который звонил, когда мы входили в какую-нибудь гавань; я ставил клетку с попугаем у ног и смотрел. Рона была так широка, что только с трудом можно было разглядеть ее берега. Но мне хотелось, чтобы она была еще шире, чтобы она называлась морем! Небо сияло; вода в реке была совсем зеленая; большие барки плыли вниз по течению; судовщики, сидя верхом на мулах, с песнями переправлялись через реку вброд, совсем близко от нас. По временам пароход проплывал мимо какого-нибудь тенистого острова, густо заросшего тростником и ивами. «О! пустынный остров!» — восклицал я мысленно, пожирая его глазами…

К концу третьего дня мне показалось, что начинается буря? небо внезапно потемнело, густой туман повис над рекой; на носу парохода зажгли большой фонарь. Признаюсь, все эти симптомы меня взволновали. Но как раз в эту минуту кто-то произнес около меня: «Вот и Лион», и одновременно с этим загудел большой колокол. Мы приехали в Лион.

Вдали, в тумане мерцали огни на обоих берегах реки. Мы проплыли сначала под одним мостом, потом под другим, и всякий раз при этом огромная труба парохода сгибалась вдвое и извергала клубы черного дыма, вызывавшего кашель… На палубе поднялась страшная суматоха. Пассажиры разыскивали свои чемоданы, матросы ругались, выкатывая в темноте бочонки. Шел дождь…

Я поспешил разыскать мать, Жака и старую Анну, которые были на другом конце парохода, и скоро мы все четверо, прижавшись друг к другу, стояли под громадным зонтиком Анну, в то время как пароход медленно двигался вдоль набережной. Вскоре началась высадка пассажиров на берег.

Право, если бы господин Эйсет не пришел встретить нас, мне кажется, мы никогда не выбрались бы оттуда. Он разыскивал нас ощупью в темноте. «Кто здесь? Кто здесь?» — кричал он. «Друзья», — отвечали мы на этот знакомый возглас, отвечали все четверо сразу с чувством невыразимого облегчения и счастья. Господин Эйсет наскоро расцеловал нас, взял меня с Жаком за руки, сказал женщинам: «Следуйте за мной!», и мы двинулись в путь!.. О, это был настоящий мужчина!

Мы пробирались с трудом; ночь уже наступала; на палубе было скользко; на каждом шагу приходилось наталкиваться на какие-то ящики… Вдруг с конца парохода до нас донесся пронзительный жалобный голос: «Робинзон! Робинзон!»

— Ах, боже мой! — воскликнул я, пытаясь высвободить свою руку из руки отца: но он, думая, что я поскользнулся, только еще крепче сжал мои пальцы.

Опять раздался тот же голос, звучавший теперь еще пронзительнее, еще жалобнее: «Робинзон! Бедный мой Робинзон!» Я сделал новую попытку высвободить руку; «Мой попугай, — кричал я, — мой попугай!»

— Как, теперь он говорит? — спросил Жак. Говорит ли он? Странный вопрос! Его было слышно за целую милю… Растерявшись, я забыл его там, на самом конце парохода, около якоря, и он звал меня теперь оттуда, кричал изо всех сил: «Робинзон! Робинзон! Бедный мой Робинзон!»

К несчастью, мы были далеко, капитан Женьес кричал: «Торопитесь!»…

— Мы придем за ним завтра, — сказал Эйсет, — на пароходах ничего не пропадает.

И, несмотря на мои слезы, он увлек меня с собой. Увы! На следующий день послали за попугаем, но уже не нашли его… Можете себе представить мое отчаяние… Ни Пятницы, ни попугая! Без них не могло быть и самого Робинзона! Да и мыслимо ли, даже при самом большом желании, создать пустынный остров на четвертом этаже грязного и сырого дома на улице Лантерн?

О, этот ужасный дом!! Всю жизнь я буду его помнить: грязная, скользкая лестница, двор, похожий на колодец, привратник — он же сапожник, — расположившийся со своими инструментами у самой водопроводной трубы… Все это было отвратительно…

В первый же вечер нашего приезда старая Анну, устраиваясь в кухне, закричала вдруг отчаянным голосом:

— Тараканы! Тараканы!!

Мы все сбежались. Какое зрелище представилось нам!.. Кухня была полным-полна этих отвратительных насекомых. Они были повсюду: на стенах, в ящиках, на камине, в буфете… Нельзя было сделать ни шага, чтобы не наступить на них. Фу!.. Анну многих уже раздавила, но чем больше она их уничтожала, тем больше их прибывало. Они являлись из отверстия водопроводной трубы; отверстие это заткнули, но на следующий вечер они снова явились неизвестно откуда. Специально для их истребления пришлось завести кошку, и теперь каждую ночь в кухне происходила ужасающая бойня.

Эти тараканы заставили меня возненавидеть Лион с первого же вечера нашего приезда. На следующий день было ещё хуже… Пришлось освоиться с новыми обычаями, изменить часы завтраков и обедов… Булки имели здесь другую форму, чем у нас, и их называли «венками». Вот уж действительно название!

В мясных лавках всякий раз, когда Анну просила, чтобы ей дали карбонад, мясник смеялся ей в лицо; он не знал, что такое карбонад, этот дикарь!.. До чего все это раздражало меня!

По воскресеньям, чтобы немного развлечься, мы, всей семьей, вооружившись дождевыми зонтиками, отправлялись гулять по набережным Роны. Инстинктивно мы всегда двигались по направлению к югу, к Перрашу. «Мне кажется, что мы здесь ближе к нашим краям», — говорила моя мать, тосковавшая еще больше, чем я… Эти семейные прогулки были довольно унылы. Господин Эйсет ворчал, Жак все время плакал, а я по обыкновению шел позади всех; не знаю почему, но я стыдился показываться на улице, — вероятно, потому, что мы были бедны.

Через месяц Анну заболела. Туманы ее убивали. Пришлось отправить ее на юг. Эта бедняжка, страстно любившая мою мать, не хотела расставаться с нами. Она умоляла, чтобы мы ее не отсылали, обещала не умирать. Пришлось насильно усадить ее на пароход. Очутившись на юге, она с горя вышла там замуж.

После отъезда Анну другой прислуги в дом не взяли, и это казалось мне верхом несчастья. Жена привратника исполняла самую тяжелую работу, а моя мать обжигала у плиты свои прелестные белые руки, которые я так любил целовать. Закупки же делал Жак. Ему давали в руки большую корзину и говорили: «Купишь то-то и то-то». Он покупал все очень хорошо, но, разумеется, всегда при этом плакал.

Бедный Жак! Он тоже не был счастлив. Господин Эйсет, видя его вечно в слезах, невзлюбил его и щедро угощал тумаками… То и дело слышалось: «Жак, ты осел! Жак, ты дурак!» Дело в том, что в присутствии отца Жак совершенно терялся, и усилия, которые он делал, чтобы удержать слезы, безобразили его. Страх делал его глупым. Господин Эйсет был его злым роком. Вот послушайте хотя бы историю с кувшином.

Однажды вечером, садясь за стол, заметили, что в доме не было ни капли воды.

— Если хотите, я схожу за водой, — предлагает услужливый Жак. И с этими словами он берет кувшин, большой фаянсовый кувшин.

Господин Эйсет пожимает плечами.

— Если пойдет Жак, — говорит он, — кувшин будет непременно разбит.

— Слышишь, Жак, — говорит своим кротким голосом госпожа Эйсет. — Смотри, не разбей его, будь осторожен.

Господин Эйсет продолжает:

— Ты можешь сколько угодно повторять ему, чтобы он его не разбил, — все равно он его разобьет.

Тут раздается плачущий голос Жака:

— Но почему же вы непременно хотите, чтобы я его разбил?

— Я не хочу, чтобы ты его разбил, я говорю только, что ты его разобьешь, — отвечает Эйсет тоном, не допускающим возражений.

Жак не возражает. Дрожащей рукой он берет кувшин и стремительно уходит с таким видом, точно хочет сказать:

«А! я его разобью?!! Ну, посмотрим!»

Проходит пять минут, десять минут… Жака все нет… Госпожа Эйсет начинает беспокоиться.

— Только бы с ним чего не случилось!

— Черт побери! Что же может с ним случиться? — говорит ворчливо Эйсет. — Разбил кувшин и боится вернуться домой.

Но, произнеся эти слова сердитым тоном, господин Эйсет, добрейший в мире человек, встает из-за стола и подходит к двери, чтобы посмотреть, что сталось с Жаком. Ему не нужно идти далеко. Жак стоит на площадке лестницы перед самой дверью, с пустыми руками, безмолвный, окаменевший от страха. При виде отца он бледнеет и слабым, надрывающим душу голосом произносит: «Я разбил его!..»

Да, он его разбил!..

В архивах дома Эйсет эпизод этот называется «Историей с кувшином».

Через два месяца после нашего переезда в Лион родители стали подумывать о нашем образовании. Отец охотно отдал бы нас в коллеж, но это должно было стоить чересчур дорого. «А не послать ли их нам в церковную школу? — предложила госпожа Эйсет. — Детям там как будто хорошо». Эта мысль понравилась отцу, и так как ближайшей к нам церковью была церковь Сен-Низье, то нас и отдали в церковную школу Сен-Низье.

Это была очень весёлая школа! Вместо того чтобы набивать нам головы греческими и латинскими словами, как в других учебных заведениях, нас учили служить заобедней, петь антифоны,[8] класть земные поклоны и красиво кадить, что, собственно, очень нелегко. Правда, иногда несколько часов посвящалось склонениям и сокращенной священной и всеобщей истории, но все это были лишь побочные занятия. На первом месте стояло обучение церковной службе. Раза два в неделю, не реже, аббат Мику торжественно объявлял нам между двумя понюшками табаку: «Завтра, господа, утренние уроки отменяются, мы на похоронах».


На похоронах! Какое счастье! Кроме того, бывали еще крестины, свадьбы, приезд в школу его преосвященства, причащение больного. О, это предсмертное причастие! Как гордились те из нас, кто участвовал в перенесении св. чаши!.. Священник шел под красным бархатным балдахином, неся в руках чашу со св. дарами. Двое маленьких певчих поддерживали балдахин, двое других шли по обеим сторонам с большими золочеными фонарями в руках. Пятый шел впереди, размахивая трещоткой. Обычно это было моей обязанностью. По пути следования св. даров мужчины снимали шляпы, женщины крестились. Когда проходили мимо гауптвахты, часовой кричал: «Под ружье!» Солдаты сбегались и выстраивались. «На караул!» — командовал офицер… Ружья бряцали, барабаны били… Я трижды потрясал своей трещоткой, как при Sanctus'e,[9] и мы двигались дальше.


Да, это была веселая школа! У каждого из нас хранилось в маленьком шкафчике полное облачение церковного служителя: черная с длинным шлейфом ряса, пелерина, стихарь с широкими туго накрахмаленными рукавами, черные шелковые чулки, две камилавки — одна суконная, другая бархатная — и брыжжи, обшитые мелкими белыми бусами, — словом, все, что требовалось.

Костюм этот был мне, по-видимому, к лицу. «Он в нем такой милашка», — говорила госпожа Эйсет.

К несчастью, я был очень мал ростом, и это приводило меня в отчаяние. Представьте себе, что, даже приподнявшись на цыпочки, я был не выше белых чулок Калюффа, нашего швейцара; к тому же, я был очень тщедушен… Однажды за обедней, перенося евангелие с одного места на другое, я упал под тяжестью этой книги и растянулся на ступеньках алтаря. Аналой сломался, служба была прервана. Это было в троицын день. Какой скандал!.. Но, помимо этих незначительных неудобств, сопряженных с моим маленьким ростом, я был очень доволен своей судьбой, и часто, ложась вечером спать, мы с Жаком говорили друг другу: «А ведь это очень веселая школа!» К несчастью, нам недолго пришлось пробыть там: друг нашей семьи, ректор одного из южных университетов, написал моему отцу, что если он хочет получить стипендию для одного из своих сыновей в Лионском коллеже, то это можно будет устроить.

— Мы поместим туда Даниэля, — сказал господин Эйсет.

— А Жак? — спросила мать.

— Жак? Я оставлю его при себе. Он будет моим помощником. Тем более, что я замечаю в нем склонность к торговле. Мы сделаем из него коммерсанта.

Совершенно не понимаю, на каком основании господин Эйсет решил, что Жак имеет пристрастие к торговле?! В те времена бедный мальчик имел только одно пристрастие — к слезам, и если бы его спросили…

Но его, как и меня, не спросили ни о чем.

Когда я пришел в коллеж, мне прежде всего бросилось в глаза то, что среди учеников я был единственный в блузе. В Лионе дети богатых людей в блузах не ходят. Их носят одни только уличные мальчишки. На мне же была простенькая клетчатая блузка, сшитая еще во время моего пребывания на фабрике. Значит, у меня был вид уличного мальчишки… При моем появлении в классе ученики захихикали: «Смотрите! Он в блузе!!». Учитель скорчил гримасу, и с этого момента он невзлюбил меня. Он говорил со мною каким-то пренебрежительным тоном, никогда не называя меня по имени: «Эй, вот вы там… малыш…» А между тем я раз двадцать повторял ему, что меня зовут Даниэлем Эй-се-том… В конце концов мои товарищи тоже стали называть меня «Малышом», и это прозвище так и осталось за мной. Проклятая блуза!

Но не одна только блуза отличала меня от других детей… У всех у них были красивые сумки из желтой кожи, чернильницы из душистого букса, тетради в толстых переплетах. Книги у них были новенькие, с примечаниями внизу страниц, а у меня старые, подержанные, купленные у букинистов, покрытые плесенью, пахнувшие гнилью; корешки были всегда разорваны, и порой в них не хватало многих страниц. Жак старательно переплетал их с помощью картона и клейстера, но последним он чересчур злоупотреблял, отчего все они отвратительно пахли. Он смастерил мне также сумку с бесчисленными отделениями, очень удобную, но опять-таки злоупотребил клеем. Потребность клеить и переплетать превратилась у Жака в какую-то манию, как и его привычка плакать. Перед нашей печкой всегда красовалось множество маленьких горшочков с клеем, и, как только ему удавалось убежать из магазина, он клеил и переплетал. В остальное время он разносил по городу пакеты, писал под диктовку, ходил за провизией, словом, занимался «коммерцией».

А я… я скоро понял, что если вы стипендиат, носите блузу и называетесь «Малышом», то вам нужно работать вдвое больше, чем другим, для того чтобы с ними сравняться. И Малыш действительно мужественно принялся за работу.

Молодец Малыш! Я вижу его зимой в нетопленной комнате, сидящим с закутанными в одеяло ногами за рабочим столом. На дворе мелкий снег бьет по стеклам окон; из магазина доносится голос господина Эйсета, диктующего:

«Я получил ваше почтенное письмо от 8-го этого месяца».

И слезливый голос Жака, повторяющий:

«Я получил ваше почтенное письмо от 8-го этого месяца».

Иногда дверь тихонько отворялась, и в комнату входила госпожа Эйсет. Она на цыпочках подходила к Малышу. Тсс!..

— Работаешь? — спрашивала она вполголоса.

— Да, мама.

— Тебе не холодно?

— О, нет!

Малыш лгал: ему было очень холодно. Тогда госпожа Эйсет садилась около него со своим вязаньем и сидела так часами, считая шепотом петли и по временам глубоко вздыхая.

Бедная госпожа Эйсет! Она постоянно думала о своих родных краях, которые не надеялась больше увидеть. Увы! На свое и на наше несчастье, ей суждено было очень скоро увидеть их…

Глава III ОН УМЕР, МОЛИТЕСЬ ЗА НЕГО?

Это было в понедельник, в июле месяце.

Выйдя из коллежа, я дал соблазнить себя игрой в горелки, а когда решился, наконец, пойти домой, то оказалось, что час был гораздо более поздний, чем я предполагал. Всю дорогу, от площади Терро до улицы Лантерн, я бежал, не останавливаясь, с книгами за поясом и шапкой в зубах. Но так как я страшно боялся отца, то на лестнице остановился на минуту передохнуть и придумать какую-нибудь историю, чтобы оправдать мое опоздание. Затем я храбро позвонил.

Дверь мне отворил сам господин Эйсет.

— Как ты поздно! — сказал он.

Дрожа от страха, я начал выкладывать свою ложь, но он не дал мне кончить и, прижав меня к груди, молча поцеловал долгим поцелуем.

Я ожидал по меньшей мере строжайшего выговора, а потому такая встреча меня удивила. Первой моей мыслью было, что у нас обедает священник из церкви Сен-Низье, так как я по опыту знал, что в такие дни меня никогда не бранили. Но, войдя в столовую, я увидел, что ошибся. На столе было только два прибора: мой и отца.

— А мама? А Жак? — спросил я с удивлением.

— Мама и Жак уехали, Даниэль. Твой брат, аббат, очень болен, — сказал Эйсет непривычно мягким для него голосом.

Но, заметив, что я побледнел, он, чтобы успокоить меня, прибавил почти весело:

— Это я только так сказал очень болен; в действительности же нам сообщили только, что он в постели. Но ведь ты знаешь свою мать? Она захотела непременно к нему поехать, и я дал ей в провожатые Жака… В общем, ничего серьезного… А потому садись и будем есть, я умираю от голода.

Я молча сел за стол, но сердце мое сжималось, и я с большим трудом удерживался от слез при мысли, что мой старший брат, аббат, очень болен. Мы грустно по-обедали, сидя друг против друга и не говоря ни слова, отец ел быстро, пил большими глотками, потом внезапно останавливался и о чем-то задумывался… Я же сидел неподвижно на конце стола, точно оцепенев от горя. Я вспоминал все те интересные истории, которые рассказывал мне аббат, когда приезжал к нам на фабрику… Видел, как он отважно приподнимал свою рясу, чтобы перепрыгнуть через бассейн… Мне вспоминалась также его первая обедня, на которой присутствовала вся наша семья. Как он был красив, когда, повернувшись к нам лицом и воздев руки, произносил: «Dominus vobiscum»[10] таким мягким голосом, что госпожа Эйсет плакала от радости!.. И я себе представлял его теперь лежащего в постели, больного, — да, очень больного, я это чувствовал. И что еще больше усиливало мое огорчение, это — угрызения совести, внутренний голос, твердивший мне: «Бог тебя наказывает. Это твоя вина! Нужно было прямо из коллежа идти домой. Не следовало лгать». И, полный страха при мысли, что бог, чтобы наказать меня, пошлет смерть брату, я в отчаянии говорил про себя: «Я никогда, никогда не буду больше после школы играть в горелки».

После обеда зажгли лампу. Надвигался вечер. Господин Эйсет разложил на скатерти среди остатков десерта свои толстые конторские книги и вслух проверял счета. Кошка Финэ, истребительница тараканов, грустно мяукая, бродила вокруг стола… Я открыл окно и облокотился на подоконник…

Уже совсем стемнело. Было душно… Слышно было, как внизу люди смеялись и болтали, стоя у дверей своих домов; издалека, с форта Луаяс слабо доносился барабанный бой… Прошло несколько минут. Я не двигался с места и, глядя куда-то в темноту, предавался грустным мыслям, как вдруг резкий звонок оторвал меня от окна. Я с ужасом: взглянул на отца, и мне показалось, что на его лице промелькнуло выражение такого же мучительного волнения и страха, какие охватили в эту минуту меня. Этот звонок испугал и его.

— Звонят!.. — сказал он мне почти шепотом.

— Останьтесь, папа! Я отворю сам… И я бросился к двери.

На пороге стоял какой-то человек. Я с трудом разглядел его в темноте. Он протягивал мне что-то, чего я не решался взять…

— Телеграмма! — сказал он.

— Телеграмма? Боже! Что это значит?..

Я взял ее, дрожа от волнения, и собирался уже захлопнуть дверь, но мужчина придержал ее ногой и холодно сказал:

— Нужно расписаться.

Расписаться! Я этого не знал. Это была первая телеграмма в моей жизни.

— Кто это там, Даниэль? — закричал господин Эйсет дрожащим голосом.

— Так… нищий, — ответил я и, сделав человеку знак подождать меня, побежал в свою комнату, ощупью обмакнул перо в чернильницу и вернулся обратно.

— Распишись вот здесь, — сказал почтальон. Дрожащей рукой, при свете горевших на лестнице ламп, Малыш расписался; потом запер дверь и вошёл в столовую, спрятав телеграмму под блузу.

Да, я спрятал тебя под блузой, тебя, вестницу несчастья! Я не хотел, чтобы господин Эйсет увидел тебя, так как заранее знал, что ты принесла нам что-то страшное, и потому, когда я потом распечатал тебя, ты не сказала мне ничего нового. Слышишь, телеграмма?! Ты не сказала мне ничего такого, чего мое сердце не угадало заранее…

— Это был нищий? — спросил отец, пристально глядя на меня.

— Да, нищий, — ответил я не краснея.

И, чтобы рассеять его подозрения, снова занял мое место у окна.

Я просидел так некоторое время, не произнося ни слова, не двигаясь, прижимая к груди эту бумажку, которая меня жгла.

Я старался хладнокровно рассуждать, успокаивал себя, говоря: «Как знать? Может быть, это добрая весть. Может быть, пишут, что он выздоровел…» Но в глубине души, я ясно чувствовал, что это неправда, что я лгал себе самому, что телеграмма не сообщит нам о выздоровлении брата.

Наконец я решился пойти в свою комнату, чтобы узнать всю правду. Не спеша, медленными шагами вышел я из столовой, но, очутившись у себя, с лихорадочной поспешностью бросился зажигать лампу. Как дрожали мои руки, распечатывая эту вестницу смерти, и какими жгучими слезами обливал я ее, когда, наконец, распечатал!!

Я двадцать раз перечел ее в надежде, что ошибся, — но, увы! Сколько я ее ни перечитывал и ни переворачивал, ища в ней какого-то иного смысла, я не мог заставить ее сказать ничего другого, кроме того, что она мне сказала и что я заранее знал:

«Он умер. Молитесь за него!»

Сколько времени я простоял так, плача перед раскрытой телеграммой, — не знаю. Помню только, что глаза мои горели и что я долго их промывал, прежде чем выйти из комнаты. Потом я вернулся в столовую, держа в своей; маленькой, судорожно сжатой руке трижды проклятую телеграмму.

Что мне было делать? Как объявить ужасную весть отцу?.. Какое непростительное ребячество заставило меня скрыть это от него? Немного позже, немного раньше, — разве он не узнал бы? Какое это было безумие! По крайней мере, если бы я отдал ему телеграмму сразу же, как только ее принесли, мы вместе распечатали бы ее, и теперь все было бы уже кончено.

Мучимый этими вопросами, я подошел к столу и сел около отца. Бедняга только что закрыл свои конторские хниги и бородкой пера щекотал белую мордочку Финэ. Сердце сжалось у меня при виде этого. Доброе лицо отца, слабо освещенное лампой, порой оживлялось, он улыбался, и мне хотелось крикнуть: «О, нет, нет! Не смейтесь, пожалуйста, не смейтесь!!»

И вот, в то время как я грустно смотрел на него, сжимая в руке телеграмму, господин Эйсет неожиданно поднял голову, и наши взгляды встретились. Не знаю, что он прочел в моих глазах, знаю только, что лицо его внезапно исказилось, из груди его вырвался громкий крик, и душу раздирающим голосом он спросил меня: «Он умер?.. Да?..» Телеграмма выскользнула у меня из рук, рыдая, бросился я ему на шею, и мы долго, долго плакали, сжимая друг друга в объятиях, а у наших ног Финэ играла с телеграммой, с этой ужасной вестницей смерти, причиной всех наших слез!..

Верьте мне — я не лгу. Все это было давно, очень давно. Мой дорогой аббат, которого я так любил, давно уже спит в сырой земле… Но и теперь еще, всякий раз, когда я получаю телеграмму, я без дрожи ужаса не могу ее распечатать. Мне все представляется, что я прочту в ней: «Он умер! Молитесь за него!»

Глава IV КРАСНАЯ ТЕТРАДЬ

В старинных требниках встречаются наивные, раскрашенные картинки, на которых богоматерь изображена с глубокой морщиной на каждой щеке — божественным шрамом, которым художник как бы хочет сказать: «Посмотрите, как она плакала!!» Такую морщину — морщину слез, я увидел на похудевшем лице госпожи Эйсет, когда она, похоронив своего сына, вернулась в Лион.

Бедная мать! С этого дня она больше не улыбалась. Платья она носила теперь только черные, с лица ее не сходило выражение глубокой скорби. Себя и свое сердце она облекла в глубокий траур, который уже никогда больше не снимала… В остальном в доме Эйсетов все осталось по-прежнему. Стало только немного более мрачно, вот и все. Священник церкви Сен-Низье отслужил несколько обеден за упокой души аббата, детям из старой блузы отца выкроили два черных костюма, и жизнь, печальная жизнь, потекла по-прежнему.

Прошло порядочно времени со смерти нашего дорогого аббата, когда однажды вечером (мы уже собирались ложиться спать) я с удивлением увидел, что Жак запер нашу дверь на ключ, старательно заткнул в ней все щели и направился ко мне с торжественным и вместе с тем таинственным видом.

Нужно сказать, что после возвращения с юга в привычках нашего друга Жака произошла удивительная перемена. Во-первых, — но этому вряд ли кто поверит, — он больше не плакал или почти не плакал; во-вторых, его любовь к картонажному искусству почти совсем прошла. Маленькие горшочки с клеем время от времени еще придвигались к огню, но уже без прежнего увлечения, и теперь, когда нужна была какая-нибудь папка, приходилось молить о ней Жака чуть ли не на коленях… А картонка для шляп, уже более недели назад заказанная госпожой Эйсет, все еще не была закончена!.. Домашние этого не замечали, но я видел, что с Жаком творилось что-то странное. Несколько раз я заставал его в магазине; он разговаривал сам с собою и энергично жестикулировал. По ночам он не спал; я слышал, как он что-то бормотал сквозь зубы, потом вдруг вскакивал с постели и принимался расхаживать большими шагами по комнате… Все это было неестественно и пугало меня. Мне казалось, что Жак сходит с ума.

И в этот вечер, когда я увидел, что он запирает нашу дверь на ключ, мысль о сумасшествии снова пришла мне в голову, и на минуту мне стало страшно… Но бедный Жак не заметил моего испуга и торжественно, взяв мою руку в свои, проговорил:

— Даниэль, мне нужно сделать тебе одно признание, но прежде поклянись, что ты никогда никому об этом не скажешь.

Я сразу понял, что Жак не был сумасшедшим, и, не колеблясь, ответил:

— Клянусь тебе, Жак.

— Так вот! Ты ничего не знаешь?.. Тсс!.. Я сочинил поэму, большую поэму…

— Поэму, Жак?! Ты сочиняешь поэму, — ты!? Вместо ответа Жак вытащил из-под куртки огромную красную тетрадь, переплетенную им самим, на которой было написано его прекрасным почерком:

„Религия! Религия!"
ПОЭМА В ДВЕНАДЦАТИ ПЕСНЯХ
Сочинения Эйсета (Жака)

Это было так грандиозно, что у меня закружилась голова.

Подумайте только!.. Жак, мой брат Жак, тринадцатилетний мальчик, вечно рыдавший и возившийся с горшочками клея, Жак сочиняет поэму в двенадцати песнях: «Религия! Религия!»

И никто не подозревал этого! И его продолжали посылать с большой корзиной в руках к зеленщикам за овощами! И отец чаще, чем прежде, кричал ему: «Жак, ты осел!»

О, бедный, милый Эйсет (Жак)! С какой радостью бросился бы я вам на шею, если бы только смел! Но я не смел… Подумайте только: «Религия! Религия!» Поэма в двенадцати песнях!.. Однако справедливость заставляет меня сказать, что эта поэма в двенадцати песнях была далеко не окончена. Мне кажется даже, что готовы были только четыре первых стиха первой песни. Но вам ведь известно, что в работе этого рода самое трудное — начало, и Эйсет (Жак) имел полное основание сказать, что «теперь, когда мои первые четыре стиха… готовы, — все остальное пустяки, вопрос времени».[11]

Увы, это «остальное», которое было только «вопросом времени», Эйсет (Жак) никогда так и не мог закончить… Что поделаешь? У каждой поэмы своя судьба, и, по-видимому, судьба поэмы в двенадцати песнях «Религия! Религия!» заключалась именно в том, чтобы в ней никогда не было этих двенадцати песен! Несмотря на все свои усилия, поэт так и не пошел дальше первых четырех стихов. В этом было что-то роковое. В конце концов несчастный мальчик, потеряв терпение, послал свою поэму к черту и отпустил на все четыре стороны свою Музу (в то время еще говорили: Муза). В этот самый день возобновились его рыдания и маленькие горшочки с клейстером снова появились перед огнем… А красная тетрадь?.. У красной тетради тоже была своя судьба. «Я отдаю ее тебе, — сказал мне Жак. — Сделай с ней все, что тебе вздумается…» И знаете, что я с ней сделал? Я исписал ее своими стихами, черт возьми, — стихами Малыша! Жак заразил меня своим недугом.

А теперь, пока Малыш подбирает свои рифмы, мы — если читатель не будет иметь ничега против — перешагнем через четыре или пять лет его жизни. Мне хочется поскорее добраться до весны 18… года, память о которой до сих пор свежа в доме Эйсет. Такие незабываемые даты существуют во всех семьях.

К тому же этот период моей жизни, о котором я здесь умалчиваю, не представляет большого интереса для читателя. Это была старая песня: слезы и нищета, неудачи в делах, запоздалые платежи за квартиру, кредиторы, устраивающие сцены; бриллианты матери и серебро, заложенные в ломбарде; дыры на простынях, панталоны в заплатах, всякого рода лишения, ежедневные унижения, вечный вопрос о завтрашнем дне, дерзкие звонки судебных приставов, швейцар, который улыбается, когда мимо него проходят… А потом эти займы, опротестованные векселя, а потом… а потом…

И вот мы уже в 18… году.

В этом году Малыш заканчивал курс.

Это был, если память не изменяет мне, юноша с большими претензиями, всерьез считавший себя философом и поэтом, ростом же не выше сапога и без единого волоса на подбородке.

И вот однажды утром, когда этот великий философ-Малыш собирался уже идти в школу, Эйсет-отец позвал его в магазин и, как только он вошел туда, сказал ему резким голосом:

— Брось свои книжки, Даниэль, — ты не пойдешь больше в коллеж.

Заявив это, Эйсет-отец принялся расхаживать по магазину, не говоря ни слова. Он был, видимо, очень взволнован, и Малыш тоже, — могу вас в этом уверить… После долгого молчания Эйсет-отец опять заговорил.

— Даниэль, мой мальчик, — сказал он, — я должен сообщить тебе неприятную новость… да, очень неприятную… Нам придется расстаться друг с другом и вот почему…

Но в эту минуту громкое, душу раздирающее рыдание раздалось за неплотно затворенной дверью.

— Жак, ты осёл! — не повертывая головы закричал господин Эйсет и потом продолжал:

— Когда шесть лет назад, разоренные революционерами, мы приехали в Лион, я надеялся, что упорным трудом смогу восстановить наше потерянное состояние. Но тут вмешался дьявол, и я только еще глубже, по самую шею влез в долги и в нищету… Сейчас все кончено, мы окончательно увязли… Чтобы выкарабкаться из беды, нам остается только одно: продать то немногое, что еще осталось, и, поскольку вы оба уже взрослые, начать — каждому из нас по-своему — самостоятельную жизнь.

Новое рыдание невидимого Жака прервало господина Эйеета, но он сам был так взволнован, что на этот раз не рассердился и только сделал знак Даниэлю, чтобы тот закрыл дверь, и затем продолжал:

— Вот что я решил: впредь до нового распоряжения, твоя мать отправится на юг к своему брату, дяде Батисту. Жак останется в Лионе, он получает здесь место в ломбарде. Я буду работать коммивояжером в Обществе виноделов… И тебе тоже, мое бедное дитя, придется самому зарабатывать свой хлеб… Я как раз только что получил письмо от ректора, в котором он предлагает тебе место репетитора в коллеже. Вот, прочти. Малыш взял письмо.

— Насколько я могу судить, — сказал он, не переставая читать, — я должен ехать не теряя времени…

— Да, придется выехать завтра же.

— Хорошо, я поеду.

Сказав это, Малыш сложил письмо и твердой недрогнувшей рукой вернул его отцу. Как видите, это был большой философ.

В эту минуту в магазин вошла госпожа Эйсет, а за ней робко следовал Жак… Они оба подошли к Малышу и молча его поцеловали; они уже со вчерашнего дня знали обо всем.

— Уложите его вещи, — резко проговорил господин Эйсет, — он поедет завтра утром с первым пароходом.

Госпожа Эйсет глубоко вздохнула, из груди Жака вырвался какой-то намек на рыдание, и это было все. В нашем доме начинали уже привыкать к несчастьям.

На следующий день после этого незабываемого вечера вся семья проводила Малыша на пароход. По странному совпадению, это был тот самый пароход, который шесть лет тому назад привез в Лион семью Эйсет. Капитан Женьес, старший повар Монтелимар!.. Разумеется, вспомнили и о дождевом зонтике Анну, и о попугае Робинзона, и о некоторых других эпизодах, имевших место во время высадки… Эти воспоминания несколько оживили печальный отъезд и вызвали на губах госпожи Эйсет слабое подобие улыбки.

Но вот раздался звон колокола. Надо было уезжать.

Малыш вырвался из объятий своих друзей и храбро взошел по мостику на пароход.

— Будь благоразумен! — крикнул ему вслед отец.

— Не хворай! — проговорила госпожа Эйсет. Жак хотел что-то сказать, но он так плакал, что не мог произнести ни слова.

Малыш же не плакал, нет! Как я уже имел честь доложить вам, это был большой философ, а философам не полагается показывать, что они растроганы.

А между тем один бог знает, как он любил эти дорогие ему существа, которых он оставлял там, за собою, в утреннем тумане! Знает бог, как охотно отдал бы он за них свою жизнь… Но что поделаешь! Радость покинуть Лион, движение парохода, прелесть путешествия, гордость от сознания, что он уже взрослый, свободный, самостоятельный человек, который путешествует один и зарабатывает свой хлеб, — все это опьяняло Малыша и мешало ему долго останавливаться на мысли о трех дорогих ему существах, рыдавших там, на набережной Роны…

О, они не были философами, эти трое! Взглядом, полным глубокой тоски и нежности, они долго следили за астматическим ходом судна, и когда черный султан его дыма казался уже только маленькой ласточкой на горизонте, они все еще кричали: «Прощай! Прощай!» и махали платками.

А в это время господин философ прохаживался взад и вперед по палубе, заложив руки в карманы и подставляя лицо свое ветру. Он насвистывал, лихо сплевывал, заглядывал под шляпы дам, наблюдал за управлением судна, играл плечами, находил себя неотразимым. Еще не доехали до Вьенн, а он уже успел сообщить старшему повару и двум поваренкам, что он поступил на службу по учебному ведомству и очень хорошо зарабатывает. Они поздравляли его, и он чувствовал себя довольным и гордым.

Разгуливая по палубе, наш философ наткнулся на лежавшую неподалеку от большого колокола груду канатов, на которых шесть лет тому назад просиживал долгие часы Робинзон Крузо, держа на коленях клетку с попугаем. Это воспоминание заставило его рассмеяться и слегка покраснеть.

«Как я, вероятно, был смешон, — подумал он, — со своей голубой клеткой и этим фантастическим попугаем…»

Бедный философ! Он и не подозревал тогда, что на всю жизнь был обречен так нелепо таскать за собой голубую, цвета иллюзии, клетку и зеленого, цвета надежды, попугая…

Увы! Сейчас, когда я пишу эти строки, бедный малый все еще продолжает носить с собой эту большую голубую клетку! Только лазоревая краска ее бледнеет с каждым днем, а зеленый попугай полинял и потерял уже больше половины своих перьев… Увы!..

По приезде в родной город Малыш прежде всего отправился в Академию, где жил ректор.

Этот ректор, друг Эйсета-отца, был высокий, красивый сухощавый старик, очень подвижной, без тени педантизма. Эйсета-сына он принял очень приветливо, но тем не менее не мог удержаться от жеста изумления, когда того ввели к нему в кабинет.

— Ах, боже мой! — воскликнул он. — Какой же он маленький!

Дело в том, что Малыш действительно был до смешного мал ростом и казался совсем еще мальчиком, тщедушным мальчиком.

Восклицание ректора было для него ошеломляющим ударом. «Они не захотят меня принять», — подумал он, задрожав всем телом.

К счастью, точно угадав, что творилось в этой бедной маленькой голове, ректор продолжал:

— Подойди ко мне, мой мальчик… Так, значит, мы сделаем из тебя классного наставника?.. В твои годы, с твоим ростом и всей твоей внешностью эта работа будет для тебя нелегка… Но раз это нужно, раз тебе необходимо зарабатывать, мы постараемся устроить все это как можно лучше… Для начала мы не поместим тебя в слишком большое заведение… Я отправлю тебя в коммунальную школу, находящуюся в горах, в нескольких лье отсюда… Там ты станешь настоящим человеком, привыкнешь к своей работе, вырастешь, и, когда у тебя на подбородке появится пушок, мы посмотрим, что делать дальше…

Говоря это, ректор писал записку директору Сарландского коллежа, рекомендуя ему своего протеже. Кончив письмо, он отдал его Малышу, посоветовав ему уехать в тот же день. Затем дал ему несколько благих советов и дружески потрепал по щеке, обещая не терять его из виду.

Теперь мой Малыш спокоен и доволен. Он кубарем слетает с вековой лестницы Академии и, не переводя духа, бежит занять место в дилижансе, который отправляется в Сарланд.

Но дилижанс отправлялся только после полудня, надо ждать еще целых четыре часа. Малыш пользуется этим временем для того, чтобы, пройтись по залитой солнцем эспланаде и показаться своим соотечественникам. Исполнив этот долг, он начинает подумывать о подкреплении своих сил и отправляется на поиски какого-нибудь кабачка, который был бы ему по карману… Как раз напротив казарм ему бросается в глаза небольшой кабачок, очень чистенький, с красивой новой вывеской:

«Приют странствующих подмастерьев»

«Вот это как раз для меня», — думает он и, после некоторого колебания (Малыш в первый раз в жизни собирается войти в ресторан), с решительным видом открывает дверь.

Кабачок в эту минуту совершенно пуст. Выбеленные известкой стены… Несколько небольших дубовых столиков… В одном углу длинные палки подмастерьев с медными наконечниками, украшенные разноцветными лентами… За стойкой, уткнув нос в газету, храпит какой-то толстяк.

— Эй, есть тут кто-нибудь? — кричит Малыш, стуча кулаком по столу жестом трактирного завсегдатая.

Сидящий за стойкой толстяк не считает нужным проснуться из-за такого пустяка; но из соседней комнаты выбегает трактирщица… Увидав нового посетителя, посланного ей провидением, она громко вскрикивает:

— Праведное небо! Господин Даниэль!

— Анну! Старая моя Анну! — в свою очередь восклицает Малыш. И вот они уже в объятиях друг друга.

Да, да, это Анну, старая Анну, бывшая прислуга Эй-сетов, а теперь трактирщица, мать «товарищей»,[12] жена Жана Пейроля, этого толстяка, который храпит там, за стойкой… И если бы вы знали, как она счастлива, эта славная Анну, как счастлива, что снова видит господина Даниэля? Как она его целует! Как обнимает! Как душит в своих объятиях!

Во время этих излияний сидящий за стойкой толстяк просыпается.

Сначала его немного удивляет горячность приема, оказываемого его женой юному незнакомцу, но когда он узнает, что этот молодой незнакомец не кто иной, как сам господин Даниэль Эйсет, Жан Пейроль краснеет от удовольствия и начинает услужливо суетиться возле знатного посетителя.

— Вы завтракали, господин Даниэль?

— Нет, не завтракал, добрейший господин Пейроль… Потому-то я и зашел сюда!

Боже правый!.. Господин Даниэль не завтракал!.. Скорей, скорей… Анну спешит в кухню; Жан Пейроль мчится в погреб, — славный погреб, по отзыву странствующих подмастерьев.

В один мир прибор поставлен, завтрак подан, — Малышу остается только сесть за стол и начать действовать… По левую его руку стоит Анну и режет ему тоненькие ломтики хлеба для яиц — свежих, белых, нежных, как пух, яиц. По правую руку — Жан Пейроль наливает ему старого Шато Нефа, которое сверкает в его стакане, точно горсть рубинов. Малыш счастлив; он пьет, как какой-нибудь тамплиер, ест, как монах странноприимного ордена св. Воина, а между двумя глотками успевает еще сообщить о своем поступлении на службу по учебному ведомству и о том, что это даст ему возможность честно зарабатывать свой хлеб. Нужно было слышать, каким тоном он произносит эти слова: честно зарабатывать свой хлеб. Старая Анну вне себя от восхищенья.

Энтузиазм Жана Пейроля не столь горяч. Он находит вполне естественным, что господин Даниэль зарабатывает свой хлеб, раз он в состоянии это делать. В возрасте господина Даниэля он, Жан Пейроль, уже около пяти лет странствовал один по белу свету и ни лиара не стоил родным. Напротив…

Вполне понятно, что почтенный трактирщик ни с кем не делится своими размышлениями. Осмелиться сравнивать Жана Пейроля с Даниэлем Эйсетом!.. Анну никогда не потерпела бы этого.

Малыш тем временем чувствует себя прекрасно. Говорит, пьет, ест; он оживлен, глаза его блестят, щеки пылают… О-ля! Хозяин! Несите скорее стаканы. Малыш желает чокнуться… Сначала пьют за здоровье госпожи Эй-сет, потом за здоровье господина Эйсет, потом за Жака, за Даниэля, за старую Анну, за ее мужа, за университет… За что еще?..

Два часа проходят в этих излияниях и в болтовне. Говорят о мрачном прошлом, о розовом будущем. Вспоминают фабрику, Лион, улицу Лантерн, вспоминают бедного аббата, которого все так любили…

Но вот Малыш встает из-за стола. Пора ехать.

— Уже?! — грустно говорит Анну.

Малыш извиняется: ему необходимо с кем-то повидаться перед отъездом. По очень важному делу… Как жаль! Было так хорошо. И сколько хотелось бы еще рассказать!.. Но, разумеется, раз это нужно, раз господин Даниэль должен кого-то повидать, то его друзья из «Странствующего подмастерья» не будут его больше задерживать… Счастливого пути, господин Даниэль! Да хранит вас бог, дорогой наш хозяин! И, уже выйдя на улицу, Жан Пейроль и его жена все еще продолжают напутствовать его своими пожеланиями.

А известно ли вам, между прочим, кто этот «тот», кого Малышу так хочется повидать перед своим отъездом из города?

Это — фабрика! Фабрика, которую он так любил и так оплакивал… Сад, мастерские, большие платаны… Все друзья его детства, радости первых лет его жизни… Что поделаешь? Сердце имеет свои слабости; оно может любить даже дерево, даже камни, даже фабрику… К тому же сама история говорит, что старый Робинзон, вернувшись в Англию, снова отправился в плаванье и сделал не одну тысячу лье для того, чтобы снова посетить свой пустынный остров.

Неудивительно поэтому, если Малыш прошел несколько лишних шагов, чтобы увидеть свой пустынный остров.

Высокие платаны, своими султанообразными макушками выглядывавшие из-за крыш домов, уже узнали своего старого друга, бежавшего к ним со всех ног. Издали они приветствуют его и наклоняются друг к другу, точно желая сказать: «Ведь это — Даниэль Эйсет! Даниэль Эйсет вернулся!!»

И он спешит, спешит, но, дойдя до фабрики, останавливается, пораженный.

Перед ним высокие серые стены, из-за которых не выглядывают ни ветви олеандров, ни ветви гранатового дерева… Прежних окон нет — одни только слуховые окошки… Нет и мастерских: вместо них — часовня. Над дверью большой крест из красного песчаника с латинской надписью вокруг…

Увы! Фабрики больше уже нет: она превратилась в монастырь кармелиток, куда мужчинам вход воспрещен!

Глава V ЗАРАБАТЫВАЙ СВОЙ ХЛЕБ

Сарланд — небольшой городок в Севеннах, построенный в глубине узкой долины, окруженной горами, точно высокой стеной. Когда в него проникает солнце, он превращается в раскаленную печь, а когда дует северный ветер — в ледник.

Вечером в день моего приезда северный ветер, дувший с утра, продолжал неистовствовать, и, хотя была уже весна, Малыш, сидевший на империале[13] дилижанса, чувствовал, въезжая в город, как холод пробирает его до костей.

Улицы были темны и пустынны… На площади несколько человек в ожидании дилижанса расхаживали взад и вперед перед плохо освещенной конторой.

Спустившись с империала, я, не теряя ни минуты, попросил проводить меня в коллеж. Я торопился вступить в исполнение своих обязанностей.

Здание коллежа помещалось неподалеку от городской площади. Пройдя две или три широкие тихие улицы, человек, несший мой чемодан, остановился перед большим домом, в котором все, казалось, давным-давно уже вымерло.

— Вот здесь, — сказал он, поднимая дверной молоток.

Молоток тяжело опустился… Дверь отворилась… Мы вошли.

С минуту я ждал в полутемных сенях. Носильщик положил на пол мой чемодан, я расплатился с ним, и он поспешно ушел… Массивная дверь тяжело захлопнулась за ним… Вслед за тем ко мне подошел заспанный швейцар с фонарем в руке.

— Вы, должно быть, новенький? — спросил он меня сонным голосом.

Он принял меня за ученика…

— Я совсем не ученик, — ответил я, гордо выпрямляясь, — я приехал сюда в качестве учителя, проведите меня к директору.

Швейцар был, по-видимому, удивлен; приподняв слегка свою фуражку, он пригласил меня зайти на минутку в его комнату. Директор с учениками был в церкви.

Меня проводят к нему, как только кончится вечерняя служба.

В каморке швейцара кончали ужинать. Высокий красивый малый с белокурыми усами тянул из стакана водку, сидя рядом с маленькой, худощавой, болезненного вида женщиной, желтой, как айва, и закутанной до самых ушей в старую шаль.

— В чем дело, господин Кассань? — спросил малый о усами.

— Это новый учитель, — ответил швейцар, указывая на меня. — Господин такого маленького роста, что я было принял его за ученика.

— Дело в том, — сказал человек с усами, глядя на меня поверх своего стакана, — что у нас есть ученики, которые не только выше ростом, но и старше, чем вы… Велльон старший, например.

— И Круза, — прибавил швейцар.

— И Субейроль, — сказала женщина.

Они стали разговаривать между собой вполголоса, уткнувшись носами в свою противную водку и искоса поглядывая на меня… С улицы доносился вой ветра и крикливые голоса учеников, певших в часовне молитвы.

Наконец раздался звон колокола, и в вестибюле послышался шум шагов.

— Служба кончилась, — сказал мне господин Кассань, вставая. — Пойдемте к директору.

Он взял фонарь, и я последовал за ним.

Здание коллежа показалось мне необъятным… Бесконечные коридоры, громадные лестницы с железными узорчатыми перилами… Все очень старое, почерневшее, закопченное… Швейцар сообщил мне, что до 89 года[14] в этом здании помещалось Морское училище, в котором насчитывалось около восьмисот учеников, принадлежавших к самым старинным дворянским семьям.

Пока он сообщал мне все эти ценные сведения, мы подошли к кабинету директора… Господин Кассань тихонько приоткрыл двойную, обитую клеенкой дверь и два раза постучал по деревянной панели.

— Войдите, — ответил голос из комнаты, и мы вошли. Это был очень большой рабочий кабинет, оклеенный зелеными обоями. В глубине за длинным столом сидел директор и писал при бледном свете лампы с низко опущенным абажуром.

— Господин директор, — сказал швейцар, подталкивая меня вперед, — вот новый классный надзиратель, приехавший на место господина Серьера.

— Хорошо, — произнес директор, не оборачиваясь. Швейцар поклонился и вышел. Я продолжал стоять посреди комнаты, теребя пальцами шляпу.

Кончив писать, директор обернулся ко мне, и я мог хорошо рассмотреть его маленькое, бледное, худое лицо, освещенное холодными, бесцветными глазами. Он в свою очередь, чтобы лучше меня разглядеть, приподнял абажур лампы и нацепил на нос пенсне.

— Да ведь это ребенок! — воскликнул он, привскочив в кресле. — Что я буду делать с ребенком?!

При этих словах Малышом овладел безумный страх: он уже видел себя на улице без всяких средств… Он едва мог пробормотать два-три слова и передать директору рекомендательное письмо.

Директор взял письмо, прочел его, сложил, развернул, перечел еще раз и, наконец, сказал мне, что благодаря совершенно исключительной рекомендации ректора и из уважения к моей почтенной семье он соглашается взять меня к себе, несмотря на то, что его пугает моя чрезмерная молодость. Потом он пустился в длинные рассуждения о важности моих новых обязанностей, но я его больше не слушал. Самым существенным было то, что меня не отсылали обратно. Меня не отсылали, и я был счастлив, безумно счастлив! Я хотел бы, чтобы директор имел тысячу рук и чтобы я мог их все перецеловать.

Страшный лязг железа остановил мой порыв. Я быстро обернулся и очутился перед высоким человеком с рыжими бакенбардами, неслышно вошедшим в кабинет. Это был инспектор колледжа.

Склонив набок голову, как на картине «Ессе Homo»,[15] он смотрел на меня с самой ласковой улыбкой, побрякивая вязкой, ключей всевозможных размеров, висевших на его указательном пальце. Эта улыбка расположила бы меня в его пользу, но его ключи бренчали так грозно: «дзинь! дзинь! дзинь!», что мне сделалось страшно.

— Господин Вио, — сказал директор, — вот заместитель господина Серьера.

Вио поклонился и улыбнулся мне самой обворожительной улыбкой. Но его ключи зазвенели со злобной иронией, точно желая сказать: «Этот маленький человечек — заместитель Серьера? Полноте! Полноте!»

Директор, так же как и я, понял, что сказали ключи, и прибавил со вздохом:

— Я знаю, что уход господина Серьера для нас страшная, почти незаменимая потеря (при этих словах ключи буквально зарыдали…), но я убежден, что если вы, господин Вио, возьмете нового репетитора под свое особое покровительство и поделитесь с ним своими драгоценными взглядами на преподавание, то порядок и дисциплина заведения не особенно пострадают от ухода господина Серьера.

По-прежнему ласковый и улыбающийся, господин Вио ответил, что я могу рассчитывать на его благосклонность и что он с удовольствием поможет мне своими советами. Но ключи его не были ко мне благосклонны. Нужно было только послушать, как они звенели и в бешенстве скрежетали: «Если ты только шевельнешься, жалкий глупец, — берегись!»

— Господин Эйсет, — закончил директор, — вы можете теперь идти. Эту ночь вам придется провести еще в гостинице. Завтра в восемь часов утра будьте здесь… До свидания…

Жестом, полным достоинства, он отпустил меня.

Более чем когда-либо ласковый и улыбающийся, господин Вио проводил меня до двери и, прощаясь со мной, сунул мне в руку маленькую тетрадку.

— Это устав заведения, — сказал он, — прочтите и хорошенько поразмыслите.

Затем он открыл дверь и запер ее за мной, выразительно зазвенев ключами: «дзинь! дзинь! дзинь!»

Эти господа забыли посветить мне… Несколько минут я блуждал по большим, совершенно темным коридорам, стараясь ощупью найти дорогу. Кое-где слабый свет луны проникал через решетку высокого окна и помогал мне ориентироваться. Вдруг во мраке галерея сверкнула блестящая точка, двигавшаяся мне навстречу… Я сделал еще несколько шагов, светящаяся точка увеличилась, приблизилась ко мне, прошла мимо, удалилась и исчезла. Это было точно видение, но как ни мимолетно оно было, я все же уловил малейшие его детали.

Представьте себе двух женщин, две тени… Одна старая, сморщенная, согнутая вдвое, с громадными очками на носу, закрывающими половину ее лица; другая молодая, стройная, легкая и тонкая, как все привидения, но с глазами, каких обычно не бывает у привидений, — такими большими и такими черными… Старуха держала в руках маленькую медную лампочку. Черные глаза ничего не несли… Обе тени промелькнули мимо, быстрые, безмолвные, не видя меня, и долго после их исчезновения я все еще стоял на том же месте под двойственным впечатлением очарования и страха.

Я ощупью продолжал свой путь, но сердце мое сильно билось, и я все видел перед собой во мраке страшную колдунью в больших очках, а рядом с нею Черные глаза…

Однако мне необходимо было найти пристанище на ночь, а это было дело нелегкое. К счастью, человек с белокурыми усами, который курил трубку в дверях швейцарской, пришел мне на помощь и предложил проводить в небольшую приличную гостиницу, не очень дорогую, где за мной будут ухаживать, как за принцем. Можете себе представить, с каким удовольствием я принял это предложение!

Мой спутник производил впечатление доброго малого. Я узнал дорогой, что его зовут Рожэ, что он учитель танцев, верховой езды, фехтования и гимнастики в Сар-ландском коллеже и что он долго служил в африканских стрелках. Это последнее обстоятельство оконча-ельно расположило меня к нему. Детям свойственно любить военных. Мы расстались у входа в гостиницу, обменявшись крепким рукопожатием и обещанием сделаться друзьями.

А теперь, читатель, мне нужно сделать тебе одно признание.

Когда Малыш очутился один в холодной комнате, перед кроватью этой незнакомой и такой банальной гостиницы, вдали от тех, кого он любил, — сердце его не выдержало, и этот философ расплакался, как ребенок. Жизнь пугала его теперь. Он чувствовал себя слабым и безоружным перед нею и плакал, плакал… Но вдруг, среди слез, образ его близких пронесся перед его глазами; он увидел свой дом опустевший, семью рассеянной по всему свету, — мать здесь, отец там… Ни крова, ни домашнего очага!.. И, забыв свое личное горе, думая только об общем несчастье, Малыш принял великое, благородное решение: собственными силами воссоздать дом Эйсет и восстановить семейный очаг. Гордый сознанием, что нашел благородную цель жизни, он отер слезы, недостойные мужчины и «восстановителя семейного очага», и, не теряя ни минуты, принялся за чтение устава господина Вио, желая поскорее ознакомиться со своими новыми обязанностями.

Этот устав, любовно переписанный рукою самого Вио, его автора, Представлял собой настоящий трактат из трех частей:

1) обязанности репетитора по отношению к начальству;

2) обязанности репетитора по отношению к его коллегам;

3) обязанности репетитора по отношению к ученикам. Там были предусмотрены все случаи, от разбитого оконного стекла до одновременного поднятия обеих рук во время занятий; все подробности жизни учителей и классных надзирателей были отмечены, начиная с их жалованья и кончая полубутылкой вина, на которую они имели право за каждой едой.

Устав кончался красноречивой тирадой, восхвалением всех этих правил; но, несмотря на все свое уважение к произведению господина Вио, у Малыша не хватило сил довести чтение до конца, и как раз на самом патетическом месте он заснул…

Эту ночь я спал плохо. Тысячи фантастических сновидений тревожили мой сон… То мне казалось, что я слышу ужасный звон ключей господина Вио: «дзинь! дзинь! дзинь!», то старая колдунья с большими очками садилась у моего изголовья, и я в испуге внезапно пробуждался; то Чёрные глаза (о! какие они были черные!) появлялись в ногах моей кровати и смотрели на меня с каким-то странным упорством…

На другой день в восемь часов утра я был уже в коллеже. Господин Вио, стоя в дверях со связкой ключей в руках, наблюдал за приходом экстернов и приветствовал меня самой ласковой улыбкой.

— Подождите в вестибюле, — сказал он мне, — когда ученики соберутся, я познакомлю вас с вашими коллегами.

Я стал расхаживать взад и вперед по вестибюлю, кланяясь чуть не до земли старшим преподавателям, которые, запыхавшись, пробегали мимо меня. Только один из этих господ ответил на мой поклон. Это был священник, преподаватель философии, «большой чудак», по словам господина Вио… Я сразу полюбил этого чудака.

Прозвонил звонок, классы наполнились… Четверо или пятеро молодых людей двадцати пяти или тридцати лет, плохо одетые, с бесцветными лицами, бежали по коридору и остановились как вкопанные при виде господина Вио.

— Господа, — проговорил инспектор, указывая на меня, — вот господин Даниэль Эйсет, ваш новый коллега. — Сказав это, он отвесил низкий поклон и удалился, как всегда улыбающийся, склонив голову набок и, как всегда, звеня своими ужасными ключами.

Мои коллеги и я молча рассматривали друг друга.

Первым заговорил самый высокий и толстый из них; это был господин Серьер, знаменитый Серьер, которого я должен был заместить.

— Черт возьми, — вскричал он весело, — вот уж, правда, можно сказать, что учителя, как дни, следуют один за другим, но не походят друг на друга.

Это был намек на громадную разницу в росте между нами. Все рассмеялись, и я первый, но уверяю вас, что в эту минуту Малыш охотно продал бы свою душу дьяволу, чтобы только быть на несколько дюймов повыше.

— Это ничего, — прибавил толстый Серьер, протягивая мне руку, — хотя мы с вами и не подходим под одну мерку, мы все же можем распить вместе несколько бутылочек. Идемте с нами, коллега… Я угощаю всех прощальным пуншем в кафе «Барбет» и хочу, чтобы вы тоже присутствовали… Мы лучше познакомимся за стаканами.

И, не дав мне времени ответить, он взял меня под руку и увлек на улицу.

Кафе «Барбет», куда меня повели мои новые коллеги, находилось на плац-параде. Его посещали главным образом унтер-офицеры местного гарнизона, и при входе в него прежде всего бросалось в глаза множество киверов и портупей, висевших на вешалках…

В этот день отъезд Серьера и его прощальный пунш привлекли в кафе всех его «завсегдатаев».

Унтер-офицеры, с которыми меня познакомил Серьер, отнеслись ко мне очень радушно. Но, сказать по правде, появление Малыша не произвело большой сенсации, и я очень скоро был забыт в том углу залы, куда я, смущённый, удалился… Пока наполнялись стаканы, ко мне подсел толстый Серьер. Он был без сюртука и держал в зубах длинную глиняную трубку, на которой красовалось его имя, сделанное фарфоровыми буквами. Весь учебный персонал школы имел в кафе «Барбет» такие же трубки.

— Ну, коллега, — сказал мне толстый Серьер, — как видите, в нашей профессии бывают и хорошие минуты… В общем вы удачно попали, выбрав для своего дебюта Сарланд. Во-первых, абсент[16] в кафе «Барбет» превосходен, а, во-вторых, там, в коробке вам будет не так уж плохо.

«Коробкой» он называл коллеж.

— У вас будет младший класс, шалуны, мальчишки, которых надо держать в строгости. Вы увидите, как я великолепно их вышколил. Директор не злой человек, коллеги хорошие малые; вот только старуха и этот Вио…

— Какая старуха? — с трепетом спросил я.

— О, вы скоро узнаете ее. Во все часы дня и ночи ее можно встретить шныряющей по коллежу с огромными очками на носу. Это тетка директора. Она исполняет здесь обязанности экономки. Ну и ведьма! Если мы до сих пор не умерли с голоду, то это не по ее вине.

По этому описанию я узнал колдунью в очках и невольно покраснел. Раз десять я готов был прервать моего коллегу и спросить: «А Черные глаза»… Но я не осмелился. Говорить о Черных глазах в кафе «Барбет»!!

Между тем пунш совершал круговую; пустые стаканы наполнялись, полные осушались, раздавались тосты, возгласы: «о! о!», «а! а!», бильярдные кии мелькали в воздухе, все толкались, громко смеялись, сыпали каламбурами, делали друг другу признания.

Мало-помалу Малыш почувствовал себя смелее; он вышел из своего угла и со стаканом в руке, громко разговаривая, прохаживался по кафе.

Унтер-офицеры были теперь его друзьями. Одному из них он, не краснея, рассказал, что происходит из богатой семьи, но за свойственные молодым людям легкомысленные поступки изгнан из родительского дома; что он временно поступил на службу в коллеж для того, чтобы иметь средства к существованию, но что оставаться там долго он не собирается… Имея таких богатых родителей, понимаете…

Ах, если бы оставшиеся в Лионе могли его слышать в эту минуту!

Но вот она, человеческая натура! Когда в кафе «Барбет» узнали, что я блудный сын, повеса, негодный мальчишка, а вовсе не бедный мальчик, обреченный нищетой на педагогическую деятельность, — все стали смотреть на меня другими глазами, и самые старейшие унтер-офицеры удостоили меня своим разговором. Больше того: перед уходом Рожэ, учитель фехтования, с которым я накануне подружился, встал и предложил тост за Даниэля Эйсета. Представляете себе, как горд был Малыш!

Этот тост напомнил, что пора расходиться по домам. Было уже без четверти десять, и нужно было возвращаться в коллеж.

Человек с ключами ждал нас у входа.

— Господин Серьер, — сказал он моему толстому коллеге, шатавшемуся от выпитого им прощального пунша, — сейчас вы в последний раз поведете своих учеников в класс. Как только они все там соберутся, мы — директори я — представим им нового классного надзирателя.

И действительно, спустя несколько минут директор, господин Вио и новый репетитор торжественно вошли в класс.

Все встали.

Директор представил меня ученикам и произнес по этому поводу немного длинную, но полную достоинства речь; потом он удалился в сопровождении толстого Серьера, который все больше и больше пьянел от прощального пунша. Вио остался последним. Он не произносил никаких речей, но его ключи — «дзинь! дзинь! дзинь!» — говорили за него и говорили так злобно и угрожающе свое «дзинь! дзинь! дзинь!», что все головы попрятались под крышки пюпитров, и даже сам классный надзиратель почувствовал какое-то беспокойство.

Но как только страшные ключи скрылись за дверью, шаловливые детские рожицы показались из-под пюпитров, все бородки перьев очутились у губ, и блестящиенасмешливые, испуганные глазенки уставились на меня, в то время как взволнованный шепот пронесся от стола к столу.

Несколько смущенный, я медленно взошел на кафедру. Я попытался окинуть присутствующих свирепым взглядом, затем, усилив, насколько мог, свой голос, крикнул, стукнув два раза по столу:

— За работу, господа! За работу!

Так начал Малыш свой первый урок.

Глава VI МЛАДШИЕ

Они не были злы, эти малыши; злыми были те, другие. Эти же никогда не делали мне ничего дурного, и я их очень любил, потому что школа не наложила еще на них своего отпечатка и вся душа их отражалась в глазах.

Я никогда не наказывал их. К чему? Разве наказывают птиц?.. Когда они щебетали слишком громко, мне достаточно было крикнуть: «Тише!», и весь мой птичник сразу умолкал, — минут на пять, во всяком случае.

Самому старшему в классе было одиннадцать лет. Подумайте только — одиннадцать лет! А этот толстый Серьер хвастался, что он их «вышколил»!..

Я не пытался дрессировать их. Я старался быть с ними всегда добрым — только и всего.

Иногда, когда они вели себя хорошо, я им рассказывал какую-нибудь сказку… Сказка!.. Какое счастье! Они живо складывали тетрадки, закрывали книги; чернильницы, линейки, ручки для перьев — все, как попало, бросали в пюпитры, потом, скрестив руки на столе, широко раскрывали глаза и слушали. Я сочинил для них пять или шесть фантастических сказок: «Дебюты кузнечика», «Несчастья Жана-кролика» и др. Тогда, как и теперь, Лафонтен был моим любимым святым в литературном календаре, и все мои «истории» были пересказом его басен; я только прибавлял к ним некоторые эпизоды из моей собственной жизни. В них всегда играл роль бедный сверчок, вынужденный зарабатывать свой хлеб, подобно Малышу; божьи коровки, рыдавшие за склеи-ваньем папок, подобно Жаку Эйсету… Малышей все это очень забавляло и меня самого. К несчастью, господин Вио не допускал подобных забав.

Три-четыре раза в неделю ужасный человек с ключами производил генеральный осмотр всего коллежа, чтобы убедиться, все ли там идет согласно требованиям устава… В один из таких дней он явился в мой класс как раз в самый трогательный момент рассказа о Жане-кролике. При появлении господина Вио весь класс вздрогнул. Дети в испуге переглянулись. Рассказчик сразу остановился. Жан-кролик так и замер с приподнятой лапкой, насторожив свои длинные уши.

Стоя у кафедры, улыбающийся господин Вио обводил удивленным взглядом опустевшие пюпитры. Он молчал, но его ключи свирепо звенели: «Дзинь! дзинь! дзинь! Ленивая команда! Так-то вы работаете?..»

Дрожа от волнения, я пытался успокоить ужасные ключи…

— Дети очень много работали последнее время, — пробормотал я. — Мне хотелось в награду рассказать им маленькую сказку!..

Вио ничего не ответил. Он с улыбкой поклонился, еще раз заставил проворчать свои ключи и вышел из класса.

В четыре часа дня, во время перемены, он подошел ко мне и, как всегда улыбающийся, безмолвно вручил мне свою тетрадь с уставом, открытую на странице двенадцатой: «Обязанности классного наставника по отношению к ученикам».

Я понял, что мне не полагалось рассказывать сказки, и я больше уж никогда не рассказывал их.

В продолжение нескольких дней дети были безутешны. Им не хватало Жана-кролика, и невозможность вернуть им его терзала мое сердце. Если бы вы знали, как я любил этих мальчуганов! Мы никогда не расставались… Коллеж был разделен на три совершенно обособленных отделения: старшее, среднее и младшее; каждое имело свой собственный двор, свой дортуар, свой класс. Таким образом, малыши всецело принадлежали мне. Мне казалось, что у меня тридцать пять человек детей.

За исключением их — ни единого друга. Вио напрасно улыбался, напрасно брал меня под руку во время рекреаций и давал разные советы, касавшиеся устава заведения, — я не любил его и не мог любить: его ключи внушали мне непреодолимый страх. Директора я никогда не видел. Старшие преподаватели презирали Малыша и смотрели на него свысока. Что же касается моих коллег, то симпатия, которую, по-видимому, выказывал мне человек с ключами, отдаляла их от меня; к тому же, с того дня, как я познакомился с унтер-офицерами, я больше ни разу не был в кафе «Барбет», и этого они мне не прощали.

Даже швейцар Кассань и учитель фехтования Рожэ не представляли в этом отношении исключения и тоже были против меня. Особенно враждебно относился ко мне учитель фехтования. Всякий раз, когда я проходил мимо него, он с таким свирепым видом крутил свои усы и таращил глаза, точно намеревался изрубить своей шпагой целую сотню арабов. Однажды, поглядывая на меня, он очень громко сказал Кассаню, что терпеть не может шпионов. Кассань ничего не ответил, но по его виду я ясно понял, что он тоже их не любил… О каких шпионах шла речь? Я много думал об этом.

В сущности, я переносил с большим мужеством проявление всеобщей антипатии. Я занимал вместе с репетитором среднего отделения маленькую комнату в третьем этаже, под самой крышей, и вот в ней-то я и скрывался в часы классных занятий. А так как мой коллега все свободное время проводил в кафе «Барбет», то комната принадлежала мне одному, это была моя комната, мой собственный угол.

Как только я приходил туда, я запирал дверь на ключ, придвигал свой чемодан — стульев в комнате не было — к старому письменному столу, испещренному чернильными пятнами и надписями, вырезанными перочинным ножом, раскладывал на нем все свои книги и принимался за работу…

Была весна… Поднимая голову, я видел безоблачное голубое небо и большие деревья школьного двора, уже покрытые листьями. Кругом полная тишина. Только изредка доносился монотонный голос какого-нибудь ученика, отвечавшего урок, сердитый возглас преподавателя, или слышалась ссора воробьев в листве… И потом снова всё погружалось в безмолвие. Коллеж, казалось, спал…

Но Малыш не спал. Он даже не предавался мечтам, Что представляет собой самую очаровательную форму сна, он работал, работал без устали, набивая себе голову греческим и латынью почти до потери сознания.

Порой, в самый разгар сухих занятий, ему слышался чей-то таинственный стук в Дверь.

— Кто там?

— Это я, Муза, твоя старинная подруга, вдохновительница красной тетради; отвори мне скорее, Малыш!

Но Малыш не отворял. Какое ему было дело до Музы!

К черту красную тетрадь! В данную минуту самым важным было написать как можно больше сочинений по греческому языку, сдать экзамен на кандидата, получить звание учителя и как можно скорее создать новый прекрасный домашний очаг семейству Эйсет.

Мысль, что я работал для семьи, придавала мне мужество, скрашивала мою жизнь. Даже комната моя и та казалась мне уютнее… О, моя мансарда, милая мансарда, какие прекрасные часы провел я в твоих четырех стенах! Как энергично я там работал! Каким мужественным чувствовал я себя тогда! Какая жалость… почему не могу я быть сейчас тем Малышом, каким был тогда…

Но если на мою долю выпадали хорошие часы, то не было недостатка и в дурных. Два раза в неделю, по воскресеньям и четвергам, надо было водить детей на прогулку. Эти прогулки были для меня настоящей пыткой.

Обыкновенно мы отправлялись на так называемую Поляну, большую лужайку, расстилавшуюся зеленым ковром у подошвы горы в полумиле от города. Высокие каштановые деревья, три или четыре загородных кабачка, выкрашенные в желтый цвет, быстрый ручеек, прятавшийся в траве, делали это местечко очаровательным и радостным для глаз… Все три отделения отправлялись на Поляну порознь, но там их соединяли в общую группу и оставляли под надзором одного из воспитателей, которым всегда оказывался я. Оба мои коллеги проводили время в соседних кабачках, где их угощали старшие ученики, а так как меня никогда не приглашали, то я оставался смотреть за учениками… Тяжелая обязанность в таком красивом уголке!

Как хорошо было бы растянуться на зеленой траве, в тени каштанов, и, слушая пение ручья, опьяняться ароматом душистых трав!.. А вместо этого надо было наблюдать, кричать, наказывать… Весь коллеж оставался на моих руках. Ужасно!..

Но еще тяжелее, чем надзор за учениками на самой Поляне, было путешествие через весь город с моим младшим отделением. Другие два шли прекрасно, нога в ногу, и стучали каблуками, как старые солдаты наполеоновской гвардии. Чувствовались дисциплина, барабан. Мои же малыши ничего в этом не смыслили. Они не шли рядами, а держали друг друга за руки и всю дорогу болтали, как сороки. Тщетно я кричал: «Соблюдайте расстояние!» Они меня не понимали и шли вкривь и вкось.

Голова колонны была еще более или менее удовлетворительна. Я ставил туда старших, самых серьезных, тех, которые носили курточки, но зато хвост — какая сутолока, какой беспорядок! Кучка непослушных ребят, растрепанные волосы, грязные руки, рваные штаны!.. Я не решался на них глядеть.

— Desinat in piscem,[17] — говорил мне по этому поводу улыбающийся Вио, иногда не лишенный остроумия. Но как бы там ни было, хвост моей колонны имел крайне плачевный вид.

Поймете ли вы, как тяжело мне было появляться на улицах Сарланда с подобной ватагой, в особенности в воскресные дни… Колокола трезвонили, улицы были полны народа… Навстречу попадались воспитанницы пансионов, идущие к вечерне, модистки в розовых шляпах, элегантные юноши в светло-серых брюках. И надо было проходить мимо всех в своем поношенном костюме и с этим смешным отрядом. Какой стыд!..

Среди всех этих растрепанных бесенят, которых я водил два раза в неделю по городу, один, полупансионер, в особенности приводил меня в отчаяние своей безобразной неряшливой внешностью.

Представьте себе маленького, до смешного маленького уродца, и при этом страшно неуклюжего, грязного, вечно растрепанного, плохо одетого и в довершение всего — кривоногого.

Никогда еще подобный ученик, если вообще можно назвать это существо таким именем, не фигурировал в списках учащихся. Он был бы позором для каждого училища.

Что касается меня, то я чувствовал к нему отвращение, и, когда в дни наших прогулок видел, как он с грацией молодого утенка ковыляет в конце колонны, мною овладевало свирепое желание прогнать его энергичным пинком ноги, чтобы спасти честь своего отделения.

«Увалень» — как прозвали его за более чем неправильную походку — не принадлежал к аристократиче ской семье, и это сразу было видно по его манерам и разговору, а в особенности по тому знакомству, которое он свел в округе.

Все уличные мальчишки в Сарланде были его друзьями.

Благодаря ему во время наших прогулок нас всегда сопровождала целая толпа сорванцов, которые по дороге кувыркались, показывая на него пальцами, бросали в него шелухой от каштанов, дурачились и кривлялись. Моих малышей это очень забавляло, но я не смеялся и писал каждую неделю длинный доклад директору об ученике Увальне и о многочисленных беспорядках, вызываемых его пребыванием в школе.

К несчастью, на мои доклады не обращали внимания, и я по-прежнему должен был показываться на улице в обществе Увальня, становившегося все грязнее и уродливее.

В одно из воскресений, в яркий, солнечный день, он явился на прогулку в таком виде, что мы пришли в ужас. Ничего подобного вам, наверно, никогда и не снилось. Черные руки, ботинки без шнурков, с ног до головы в грязи, в каких-то лохмотьях вместо штанов… Чудовище!

Забавнее всего было то, что в этот день его, по-видимому, тщательно принарядили, посылая в школу. Его волосы, лучше, чем обыкновенно, причесанные, еще хранили следы помады, и бант его галстука носил на себе отпечаток заботливых материнских рук. Но по дороге в коллеж так много грязных канав!.. Увалень побывал, очевидно, во всех.

Увидев, что он, как ни в чем не бывало, занял свое место в рядах учеников, спокойный и улыбающийся, я закричал ему в приливе отвращения и негодования:

— Вон отсюда! Убирайся!

Но Увалень, думая, что я шучу, продолжал шагать вместе с другими. Ему казалось, что он очень хорош в этот день.

Я снова крикнул:

— Вон отсюда! Вон!

Грустный и жалкий, он посмотрел на меня умоляющим взглядом. Но я был непоколебим, и отряд мой двинулся вперед, оставив его одного, неподвижного, среди Улицы.

Я думал, что избавился от него на целый день, но когда мы выходили из города, смех и перешептывание в задних рядах заставили меня обернуться.

В четырех или пяти шагах от нас Увалень важно следовал за нами.

— Прибавьте шагу! — сказал я двум ученикам, шедшим впереди.

Они поняли, что речь шла о том, чтобы подшутить над кривоногим, и понеслись вперед с невероятной быстротой.

Время от времени все оборачивались, чтобы посмотреть, следует ли еще за нами Увалень, и смеялись, видя его далеко-далеко позади совсем маленького, величиной с кулак, но все еще бежавшего во всю прыть по пыльной дороге мимо торговцев пирожными и лимонадом.

Этот сумасшедший прибежал на Поляну почти одновременно с нами. Но он был страшно бледен от усталости и с таким трудом волочил ноги, что жалко было смотреть.

Его вид тронул меня, и, устыдившись своей жестокости, я тихонько подозвал его к себе.

На нем была поношенная в красную клетку блуза, точь-в-точь блуза Малыша, какую он носил в Лионе.

Я сразу узнал ее и сказал себе: «Несчастный! И тебе не стыдно! Да ведь это ты себя, Малыша, мучаешь ради забавы». И, в душе обливаясь слезами, я с этой минуты горячо полюбил этого несчастного, обездоленного мальчика…

Увалень уселся на землю, так как у него сильно болели ноги. Я сел рядом и заговорил с ним… Купил ему апельсин… Я готов был омыть ему ноги.

С этого дня Увалень сделался моим другом, и я узнал о нем много трогательного.

Он был сыном кузнеца, который, наслышавшись о благах образования, отказывал себе во всем, бедняга, чтобы поместить своего сына полупансионером в коллеж. Но, увы, Увалень не был создан для школы, и она приносила ему очень мало пользы.

В день его поступления ему дали пропись с палочками и сказали: «Пиши палочки». И весь год Увалень выводил палочки. Но какие!.. Кривые, грязные, прихрамывающие, настоящие палочки Увальня.

Никто им не занимался. Он не принадлежал, собственно, ни к одному классу; обычно он входил в тот, дверь которого была открыта. Один раз его нашли выводящим свои палочки в последнем, старшем классе… Курьезный ученик был этот Увалень!

Я смотрел на него иногда за уроком, когда он, согнувшись в три погибели над тетрадью, обливался потом, пыхтел, высовывал язык, обхватывал перо всей рукой и так на него надавливал, точно хотел пронзить им стол… После каждой палочки он окунал перо в чернильницу, а после каждой строчки прятал язык и отдыхал, потирая руки.

Но с тех пор, как мы стали друзьями, Увалень работал охотнее…

Кончив страницу, он карабкался на четвереньках на мою кафедру и молча клал передо мной свое произведение. Я дружески хлопал его по плечу и говорил: «Очень хорошо». Это было отвратительно, но мне не хотелось его обескураживать.

Но мало-помалу его палочки действительно становились прямее, перо брызгало меньше, и на его тетрадях не было уже стольких клякс. Я думаю, что в конце концов мне удалось бы его чему-нибудь научить, но, к несчастью, судьба разлучила нас. Репетитор среднего отделения оставил коллеж, а так как учебный год скоро кончался, то директор не хотел брать нового. Младшее отделение дали бородатому ученику предпоследнего класса, а мне было поручено отделение средних.

Для меня это было настоящей катастрофой.

Во-первых, «средние» пугали меня. Я видал их в «действии» в дни прогулок на Поляне, и мысль, что мне придется быть все время с ними, сжимала мне сердце.

Во-вторых, мне надо было расстаться с «маленькими», с моими дорогими малышами, которых я так любил!.. Как будет относиться к ним бородатый ритор?.. Что станется с Увальнем?.. Я чувствовал себя несчастным в полном смысле этого слова.

Мои малыши тоже были в отчаянии. В день моего последнего урока, когда прозвонил звонок, наступили волнующие минуты… Они все хотели поцеловать меня… Некоторые из них сумели даже сказать мне при этом несколько очень милых, трогательных слов.

А Увалень?

Увалень молчал, но в ту минуту, когда я выходил из класса, он подошел ко мне весь красный и торжественно положил мне в руку превосходную тетрадь с «палочками», выведенными специально для меня.

Бедный Увалень!

Глава VII ПЕШКА

Таким образом, я принял под свое попечение отделение средних.

Я нашел в нем пятьдесят злых сорванцов, толстощеких горцев от двенадцати до четырнадцати лет, сыновей разбогатевших арендаторов, которых родители посылали в коллеж для того, чтобы, платя за них по сто двадцати франков в триместр, сделать из них потом маленьких буржуа.

Невоспитанные, дерзкие, надменные, они говорили между собой на грубом севенском наречии, в котором я ровно ничего не понимал; почти все они отличались непривлекательной внешностью, свойственной детям переходного возраста: большие красные руки с отмороженными пальцами, голоса охрипших петухов, тупой взгляд, и ко всему этому какой-то специфический запах коллежа… Они сразу же возненавидели меня, совсем еще меня не зная. Я был для них врагом, «пешкой», и с первого дня моего появления на кафедре между нами началась война, ожесточенная и беспрерывная.

Жестокие дети! Как они заставляли меня страдать!..

Мне хотелось бы говорить о них без злобы, все эти огорчения так далеки теперь от меня… Но нет, не могу! Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я чувствую, как рука моя дрожит от лихорадочного волнения. Мне кажется, что я снова все переживаю…

Они-то, наверно, забыли меня. Они не помнят ни Малыша, ни его прекрасного пенсне, купленного им для того, чтобы придать себе более солидный вид…

Мои прежние ученики теперь уже взрослые серьезные люди. Субейроль — нотариус где-то в Севеннах; Вейлльон (младший) — секретарь в суде; Лупи — аптекарь; Бузанкэ — ветеринар. Все они занимают известное положение, отрастили брюшко, хорошо устроились.

Возможно, что, встречаясь где-нибудь в клубе или на церковном дворе и вспоминая доброе старое время в коллеже, они заводят разговор и обо мне.

— Послушай, секретарь, а помнишь ты маленького Эйсета, нашу сарландскую «пешку», с длинными волосами и лицом, точно сделанным из папье-маше. Какие каверзы мы строили ему!

Да, это правда, господа! Вы строили ему хорошие каверзы, и ваша бывшая «пешка» до сих пор еще их не забыла.

Несчастная «пешка»! Как часто она вас смешила… И как часто заставляли вы ее плакать… Да, плакать… Вы доводили ее до слез, и это придавало особую прелесть вашим проказам…

Сколько раз после такого мучительного дня бедняга, свернувшись в клубок на своей постели, кусал одеяло, чтобы вы не услыхали его рыданий.

Ведь так ужасно жить в атмосфере недоброжелательства, в вечном страхе, всегда настороже, всегда обозленным, готовым к отпору… Так ужасно наказывать (поневоле бываешь несправедлив), так ужасно сомневаться, повсюду видеть западни, ни есть, ни спать спокойно и постоянно, даже в минуту «перемирия», думать: «Боже мой!.. Что-то они теперь еще затевают?»

Нет! Проживи эта «пешка», Даниэль Эйсет, еще сто лет, он все равно никогда не забудет того, что перенёс в Сарландском коллеже с того печального дня, когда он поступил в среднее отделение.

А между тем, — не хочу лгать, — с переменой отделения я кое-что все-таки выиграл: я видел теперь Чёрные глаза.

Два раза вдень, в рекреационные часы, я издали видел их углубленными в работу, там, в окне первого этажа, выходящего во двор среднего отделения. Они казались чернее и больше, чем когда-либо, устремленные с утра до вечера на нескончаемое шитье: Чёрные глаза всегда шили, шили, без устали… Старая колдунья в очках только для шитья и взяла их из воспитательного Дома. Чёрные глаза не знали ни отца, ни матери и круглый год без отдыха шили под неумолимым взором страшной колдуньи в очках, прявшей около них свою пряжу.

А я глядел на них. Рекреакции казались мне чересчур короткими. Я провел бы всю свою жизнь под этим благословенным окном, за которым работали Чёрные глаза. Они тоже знали, что я здесь. Время от времени они отрывались от своего шитья, и мы взглядами, без слов говорили друг с другом.

— Вы очень несчастны, господин Эйсет.

— И вы тоже, бедные Черные глаза. — У нас нет ни отца, ни матери.

— А мои отец и мать далеко.

— Если бы вы только знали, как ужасна колдунья в очках!

— Дети заставляют меня очень страдать, поверьте…

— Мужайтесь, господин Эйсет!

— Мужайтесь, прелестные Черные глаза!

На этом наш разговор кончался. Я всегда боялся появления господина Вио с его ключами: «дзинь! дзинь! дзинь!» А наверху, за окном у Черных глаз был тоже свой Вио. После минутного диалога они спешили опуститься на работу под свирепым взглядом больших очков в стальной оправе.

Милые Черные глаза! Мы разговаривали издалека и только украдкой, и все же я любил их всей душой.

Я любил также аббата Жермана.

Аббат Жерман был преподавателем философии. Он слыл чудаком, и в коллеже все боялись его — даже директор, даже сам господин Вио. Он говорил мало, резким, отрывистым голосом, всем говорил «ты», ходил большими шагами, закинув назад голову, приподняв свою рясу, и громко, как драгун, стучал каблуками своих башмаков. Он был высокий и сильный. Я долгое время считал его очень красивым, но однажды, взглянув на него на более близком расстоянии, заметил, что это полное благородства, львиное лицо было страшно изуродовано оспой. Все оно было в шрамах и рубцах, точно после ударов саблей. Настоящий Мирабо[18] в рясе.

Аббат, одинокий и нелюдимый, жил в маленькой комнатке в задней части дома, называемой старым коллежем. Никто никогда не заходил к нему, кроме двух его братьев, двух злых бездельников, учеников моего класса, воспитывавшихся на его счет… По вечерам, проходя двором в дортуары, всегда можно было видеть там, наверху, в черном полуразрушенном корпусе старого коллежа бледный свет маленькой лампы аббата Жермана. Часто также утром, отправляясь в класс на урок, начинавшийся в шесть часов, я видел сквозь туман свет этой лампы: аббат Жерман еще не ложился… Говорили, что он работает над большим сочинением по философии.

Еще не познакомившись с ним, я уже чувствовал большую симпатию к этому странному аббату. Его обезображенное, но тем не менее прекрасное, дышавшее умом лицо привлекало меня. Но меня так запугали рассказами о его чудачествах и грубостях, что я не решался сделать первый шаг для знакомства. И все же — к счастью для себя — я его сделал, и вот при каких обстоятельствах.

Нужно вам сказать, что в то время я с головой ушел в историю философии. Тяжелая работа для Малыша. И вот в один прекрасный день на меня напала охота прочесть Кондильяка[19]… Между нами говоря, этот добряк совсем не стоит того, чтобы его читали: с серьезной философией он не имеет ничего общего, и весь его философский багаж может уместиться в оправе какого-нибудь грошового перстня. Но ведь, знаете, — в молодости о людях и о вещах бывают совершенно превратные понятия.

Итак, я хотел прочитать Кондильяка. Во что бы то ни стало мне нужен был Кондильяк. К, несчастью, его не было ни в школьной библиотеке, ни у сарландских книгопродавцов. Тогда я решил обратиться к аббату Жерману. Его братья сказали мне, что в его комнате находится более двух тысяч томов, и я не сомневался, что найду у него книгу, о которой так мечтал. Но этот странный человек внушал мне страх, и потребовалась вся сила моей любви к Кондильяку, чтобы заставить меня подняться в его убежище.

Подходя к его двери, я почувствовал, что ноги мои дрожат от страха… Я тихонько постучал два раза…

— Войдите! — ответил голос титана.

Свирепый аббат Жерман сидел верхом на низеньком стуле, приподняв рясу так, что видны были его мускулистые ноги в черных шелковых чулках. Облокотившись на спинку стула, он читал толстый с золотым обрезом фолиант и курил маленькую короткую трубку из тех, что называются «носогрейками».

— Это ты? — проговорил он, едва взглянув на меня, — Добрый день! Как поживаешь?.. Что тебе нужно?..

Резкий голос, строгий вид комнаты, заставленной книгами, непринужденная поза аббата, короткая трубка, которую он держал в зубах, — все это очень смутило меня. Но я все же объяснил, как мог, причину моего прихода и попросил дать мне знаменитого Кондильяка.

— Кондильяка! Ты хочешь читать Кондильяка? — воскликнул, улыбаясь, аббат Жерман. — Какая странная фантазия… Не выкуришь ли ты лучше со мной трубку?. Сними со стены вон ту хорошенькую и разожги ее… Увидишь, что это несравненно лучше всех Кондильяков в мире!

Я отказался, краснея.

— Не хочешь?.. Дело твое, мой мальчик. Твой Кондильяк вон там, наверху, на третьей полке слева… Можешь взять его с собой. Только не запачкай, а не то надеру тебе уши.

Я достал Кондильяка с третьей полки слева и намеревался уже уходить, но аббат остановил меня.

— Так ты занимаешься философией? — спросил он, глядя мне в глаза. — Но разве ты всему этому веришь?.. Басни, мой милый, чистые басни!.. И подумать только, что они вздумали сделать из меня профессора философии! Как вам это нравится! Преподавать что? Нуль, ничто… Они могли бы с таким же успехом сделать меня инспектором звезд или контролером дыма пенковых трубок!.. Несчастный я! Какие необыкновенные профессии приходится подчас избирать из-за куска хлеба… Тебе ведь это тоже немножко знакомо… О, тебе нечего краснеть… Я знаю, что ты не очень-то счастлив здесь, бедная маленькая «пешка»; знаю, что дети делают твою жизнь несносной…

Аббат Жерман на мгновение умолк. Он казался очень рассерженным и неистово колотил трубкой по ногтю, стряхивая пепел. Участие этого достойного человека в моей судьбе глубоко взволновало меня, и я должен был держать Кондильяка перед глазами, чтобы скрыть навернувшиеся на них слезы.

После маленькой паузы аббат продолжал:

— Кстати, я забыл тебя спросить… Ты любишь бога?..

Нужно его любить, мой милый, и уповать на него, и молиться ему неустанно, без этого ты никогда не выкарабкаешься из беды…. От тяжелых страданий я знаю только три лекарства: труд, молитвы и трубку — глиняную трубку, обязательно очень короткую… запомни это… А что до философов, то на них не рассчитывай, они никогда ни в чем тебя не утешат. Я прошел через все это, ты можешь мне верить.

— Я верю вам, господин аббат.

— А теперь иди, ты меня утомляешь… Когда тебе понадобятся книги — приходи и бери. Ключ от комнаты всегда в двери, а философы всегда на третьей полке слева… Больше не разговаривай со мной… Прощай!

Он снова принялся за чтение и даже не взглянул на меня, когда я выходил.

Отныне все философы мира были в моем распоряжении. Я входил в комнату аббата Жермана без стука, как к себе. Чаще всего в те часы, когда я приходил туда, аббат давал урок, комната пустовала. Его маленькая трубка отдыхала на краю стола среди фолиантов с красным обрезом и бесчисленных листов бумаги, исписанных какими-то каракулями…. Но иногда я заставал аббата Жермана дома. Он читал, писал или же расхаживал большими шагами взад и вперед по комнате. Входя, я робко произносил:

— Здравствуйте, господин аббат!

Чаще всего он ничего не отвечал мне… Я брал с третьей полки слева требуемого философа и уходил, как будто даже не замеченный им… В течение всего года мы едва обменялись какими-нибудь двадцатью словами, но что из этого! Какой-то внутренний голос говорил мне, что мы большие друзья.

Между тем каникулы приближались. Целыми днями можно было слышать, как в классе рисования ученики, занимавшиеся музыкой, репетировали разные польки и марши, готовясь ко дню раздачи наград. Польки эти всех веселили. По вечерам же, за последним уроком можно было видеть, как из пюпитров вынималось множество маленьких календарей, и каждый мальчуган отмечал на своем истекший день: «Еще одним меньше!» Двор был завален досками для эстрады. Выколачивали кресла, выбивали ковры… Ни регулярных занятий, ни дисциплины… Неизменными оставались только ненависть к «пешке», и каверзы, ужасные каверзы…

Наконец наступил великий день. И пора уже было. Дольше я не выдержал бы.

Награды раздавались в моем дворе, во дворе среднего отделения… Я до сих пор еще вижу перед собой пеструю палатку, затянутые белой материей стены, большие зеленые деревья, разукрашенные флагами, а внизу, под ними, — целое море дамских шляп, кепи, касок, портупей, головных уборов, украшенных цветами, лент, перьев, помпонов, султанов… В глубине — длинная эстрада, на которой в малиновых бархатных креслах разместилось школьное начальство… О, эта эстрада! Какими все чувствовали себя перед ней маленькими! Какой надменный и величественный вид придавала она всем тем, кто сидел на ней. У всех этих господ были, казалось, какие-то новые, необычные физиономии.

Аббат Жерман тоже был на эстраде, но он, по-видимому, совершенно не отдавал себе в этом отчета. Растянувшись в кресле и откинув голову, он рассеянно слушал своих соседей и, казалось, следил сквозь листву деревьев за дымом воображаемой трубки…

У подножья эстрады сверкали на солнце тромбоны и валторны. На скамейках — ученики всех трех отделений со своими воспитателями, а за ними толпа их родителей. Учитель второго отделения помогал дамам пробираться к своим местам. «Позвольте пройти! Позвольте пройти!»— кричал он. Затерянные в толпе ключи господина Вио, казалось, то и дело перебегали с одного конца двора на другой и звенели: «дзинь! дзинь! дзинь!»— то справа, то слева, то здесь, то там — повсюду одновременно.

Началась церемония. Было жарко. В палатке было душно… Толстые дамы с багровыми лицами дремали под сенью своих шляп и перьев, лысые мужчины вытирали вспотевшие головы пунцовыми фуляровыми платками. Все было ярко-красного цвета; лица, ковры, флаги, кресла… Произносились речи, им аплодировали, но я их не слышал… Там, за окном первого этажа Черные глаза шили на своем обычном месте, и дума моя стремилась к ним… Бедные Черные глаза! Даже в такой день страшная колдунья в очках не давала им отдыха.

Когда была произнесена фамилия последнего из награжденных учеников, музыка заиграла торжественный марш, и все поднялись со своих мест. Беспорядок. Суматоха. Профессора покидали эстраду. Ученики перепрыгивали через скамейки, чтобы добраться до своих родных. Поцелуи, объятия, возгласы: «Сюда!» «Сюда!» Сестры награжденных учеников гордо выступали с вейками братьев в руках. Пробираясь между рядами стульев, шелковые платья шуршали: «фру! фру! фру!..» Малыш стоял неподвижно за деревом и смотрел на проходивших нарядных дам, тщедушный, смущенный, краснея за свой поношенный костюм.

Мало-помалу двор опустел. У главного подъезда стояли директор и господин Вио, ласкали уезжавших детей, отвешивали низкие поклоны их родителям.

— До будущего года! До будущего года! — говорил, льстиво улыбаясь, директор. Ключи господина Вио ласково звенели: «Дзинь! дзинь! Возвращайтесь к нам, маленькие друзья, возвращайтесь к нам на будущий год!»

Дети рассеянно, на ходу подставляли лицо для поцелуев и одним прыжком перескакивали через все ступеньки.

Одни из них садились в прекрасные экипажи с гербами; их матери и сестры подбирали свои широкие юбки, чтобы дать им место… Ну, пошел!.. Скорее в замок!.. Они снова увидят свои парки, лужайки, вольеры[20] с редкими птицами, качели под акациями, бассейны с лебедями и большую террасу, на которой по вечерам подают шербет.

Другие карабкались в высокие семейные шарабаны и садились рядом с хорошенькими, весело смеющимися девушками в белых головных уборах. Правила сама фермерша с золотой цепочкой на шее. Погоняй, Матюрина! Они возвращаются на ферму; будут есть там теплые булки с маслом, пить мускат, ловить птиц на приманную дудочку и валяться в душистом свежем сене.

Счастливые дети!.. Они уезжали… Все уезжали!.. О, если бы и я тоже мог уехать!..

Глава VIII ЧЕРНЫЕ ГЛАЗА

Коллеж опустел. Все разъехались. Эскадроны толстых Крыс носятся по дортуару и среди белого дня производят кавалерийские атаки. Чернильницы высыхают в пюпитpax. Во дворе, на деревьях веселятся воробьи. Эти господа пригласили к себе товарищей из города, из епархии, из супрефектуры, и с утра до вечера раздается их оглушительное чириканье.

Малыш слушает их, сидя за работой в своей комнате, под самой крышей. Его из милости оставили в коллеже на время каникул, и он пользуется этим для того, чтобы основательно изучать греческих философов. Только в комнате слишком жарко, а потолок слишком низок… Можно задохнуться… Окна без ставней. Солнце, точно пылающий факел, врывается в комнату и раскаляет все. Штукатурка на балках лопается и отваливается… Большие мухи, отяжелевшие от жары, опят, прилипшие к оконному стеклу… Малыш делает страшные усилия, чтобы не заснуть. Голова его тяжела, точно налита свинцом, веки смыкаются…

Работай же, Даниэль Эйсет, работай! Нужно восстановить домашний очаг… Но нет! Он не в состоянии… Буквы танцуют перед его глазами, потом начинает кружиться сама книга, вслед за ней стол, затем комната… Чтобы отогнать эту странную дремоту, Малыш встает и делает несколько шагов; но, дойдя до двери, он шатается и тяжело падает на пол, сраженный непреодолимым сном.

На дворе чирикают воробьи, трещат кузнечики; белые от пыли, с потрескавшейся от солнца корой, потягиваются всеми своими ветвями платаны.

Малыш видит странный сон. Ему кажется, что стучат в дверь комнаты и чей-то очень громкий голос зовет его по имени: «Даниэль! Даниэль!..» Этот голос… он его узнал. Таким же тоном он когда-то кричал: «Жак! Ты осел!»

Стук в дверь усиливается.

— Даниэль. Мой Даниэль! Это твой отец, открой же скорее!

Страшный кошмар! Малыш хочет ответить, хочет открыть. Он приподнимается на локте, но голова его слишком тяжела: он снова падает и теряет сознание…

Когда Малыш приходит в себя, он очень удивлен тем, что лежит в белой кровати с длинными синими занавесками, бросающими кругом приятную тень. Мягкий свет, тихая комната. Не слышно ничего, кроме тиканья стенных часов да звона чайной ложечки по фарфору…

Малыш не знает, где он, но ему очень хорошо. Занавески раздвигаются. Эйсет-отец с чашкой в руках склоняется над ним и ласково улыбается ему. Глаза его полны слез… Малышу кажется, что продолжается все тот же сон.

— Это вы, отец? Правда — вы…

— Да, мой Даниэль, да, мое дорогое дитя, — это я.

— Но где же я?..

— В больнице, вот уже неделя… Теперь ты поправляешься, но ты был очень болен…

— Но вы сами… Как попали вы сюда? Поцелуйте еще раз, отец! Знаете, я смотрю на вас, и мне кажется, что все это сон.

Эйсет-отец целует его.

— А теперь укройся хорошенько, будь умником… Доктор не разрешает тебе говорить.

И чтобы не дать сыну разговаривать, добряк не умолкает.

— Вообрази себе, что неделю назад Общество виноделов дает мне поручение объездить Севенны. Можешь себе представить мою радость: случай повидать моего Даниэля! Приезжаю в коллеж… Тебя зовут, ищут… Даниэля нигде нет! Велю проводить меня в твою комнату: она заперта изнутри… Я стучу: никого… Бац! Ударом ноги вышибаю дверь и нахожу тебя лежащим на полу в страшнейшем жару. Бедное мое дитя, как ты был болен!.. Пять дней, не переставая, бредил! Я не отходил от тебя. Ты все время нес околесицу, твердил о необходимости восстановить домашний очаг… Какой очаг? Скажи… Ты кричал: «Не надо ключей! Выньте ключи из замков!..» Ты смеешься. Клянусь, мне было тогда не до смеха. Какие ночи я провел около тебя! Нет, понимаешь, этот господин Вио — его ведь зовут Вио, не правда ли, — не хотел мне разрешить ночевать в училище. Ссылался на какой-то устав… Подумаешь, устав!! Да какое мне дело до его устава! Этот педант думал, что запугает меня, потрясая ключами перед моим носом. Но я хорошо осадил его, можешь быть спокоен!..

Малыш содрогается, слыша о дерзком поступке господина Эйсета, но он быстро зыбывает о ключах Вио.

— А что мама? — спрашивает он, протягивая руки таким жестом, точно хочет обнять ее.

— Если ты будешь раскрываться, то ничего не узнаешь, — отвечает господин Эйсет сердитым тоном.

— Ну, послушай, укройся же!.. Твоя мать здорова, она теперь у дяди Батиста.

— А Жак?

— Жак? О, это осёл!.. Когда я говорю «осёл», то ты понимаешь, что я это только так, в шутку… В сущности, Жак очень хороший мальчик… Да не раскрывайся же, черт возьми! Он очень хорошо устроился. По-прежнему плачет, конечно, но все же очень доволен. Его директор взял к себе в секретари… Он должен только писать под диктовку… Очень приятная служба.

И он так всю жизнь и будет писать под диктовку, бедный Жак!..

И Малыш весело рассмеялся, а глядя на него, засмеялся и господин Эйсет, не переставая ворчать на «проклятое» одеяло, которое все сползало.

Благословенный лазарет! Какие восхитительные часы проводит Малыш за синими занавесками своей кровати!.. Господин Эйсет не отходит от него, просиживает весь день у его изголовья. Малышу хотелось бы, чтобы господин Эйсет никогда не уезжал… Увы! Это невозможно: Общество виноделов вызывает его. Он должен ехать, должен продолжать свое путешествие по Севеннам…

После отъезда отца Малыш остается один, совсем один в безмолвном лазарете. Он проводит все дни за книгой, сидя в большом кресле, придвинутом к окну. Утром и вечером желтая госпожа Кассань приносит ему еду. Малыш выпивает чашку бульона, сосет крылышко цыпленка и говорит: «Благодарю вас, госпожа Кассань». Ни слова больше. От этой женщины веет лихорадкой, и она ему не нравится. Он даже не смотрит на нее.

И вот однажды утром, когда он сухо, не отрывая глаз от книги, произносит свое обычное «благодарю вас, госпожа Кассань», он, к удивлению своему, слышит другой, мягкий голос, спрашивающий его: «Как вы себя чувствуете сегодня, господин Даниэль?»

Малыш поднимает голову, и угадайте, кого он видит… Чёрные глаза! Да, Чёрные глаза, неподвижные и улыбающиеся, смотрят на него…

Чёрные глаза сообщают своему другу, что желтая женщина больна и что им поручено ему прислуживать. Опустив ресницы, они прибавляют, что очень рады видеть господина Даниэля поправившимся; потом, сделав глубокий реверанс, они удаляются, говоря, что вернутся вечером. И действительно, вечером Чёрные глаза приходят снова, они приходят и на следующее утро и вечером следующего дня. Малыш в восторге. Он благословляет и свою болезнь, и болезнь желтой женщины — все болезни в мире… Если бы никто не болел, ему никогда не удалось бы побыть наедине с Чёрными глазами! Благословенный лазарет! Какие восхитительные часы проводит Малыш в своем кресле для выздоравливающих, придвинутом к окну!.. По утрам, при солнечном свете, в Чёрных глазах под длинными ресницами сверкают множество золотых блесток; по вечерам они тихо сияют во мраке, разливая вокруг мягкий свет, подобный сиянию звезд… Малыш мечтает о Чёрных глазах все ночи напролет, они не дают ему спать. С рассвета он уже на ногах и готовится к их посещению. Ему нужно сделать им столько признаний!.. Но, когда Чёрные глаза появляются, он ничего им не говорит…

Чёрные глаза, по-видимому, очень, удивлены таким молчанием. Они то и дело приходят и уходят, находят тысячу предлогов для того, чтобы оставаться около больного, постоянно надеясь, что он, наконец, заговорит… Но этот противный Малыш все не решается.

Иногда, собравшись с духом, он храбро начинает: «Мадемуазель!..»

Тотчас же Чёрные глаза вспыхивают и смотрят на него улыбаясь. Но, при виде этой улыбки, несчастный теряет голову и дрожащим голосом прибавляет: «Благодарю вас за все ваши заботы обо мне». Или еще: «Бульон сегодня превосходен!»

Тогда Чёрные глаза делают очаровательную гримаску, которая означает: «Как? Только и всего!», и со вздохом удаляются.

После их исчезновения Малыш приходит в отчаяние: «О, завтра, завтра я обязательно скажу им!»

А назавтра все опять начинается сызнова.

В конце концов, чувствуя, что у него никогда не хватит храбрости сказать Чёрным глазам все, что он о них думает, Малыш решается им написать… Однажды вечером он просит дать ему чернил и бумаги, чтобы написать одно важное, — о, очень важное письмо!.. Чёрные глаза, конечно, угадали, о каком письме идет речь, — они так хитры, эти Чёрные глаза!.. Живо бегут они за чернилами и бумагой, раскладывают все это перед больным и уходят смеясь про себя.

Малыш начинает писать. Он пишет всю ночь, а когда наступает утро, замечает, что это бесконечное письмо содержит всего только три слова, — понимаете ли, всего только три слова. Но эти три слова — самые красноречивые слова в мире, и он рассчитывает, что они произведут большой эффект.

А теперь — внимание!.. Чёрные глаза должны скоро прийти… Малыш волнуется; он заранее приготовил письмо и дает себе клятву отдать его Чёрным глазам, как только они придут. Вот как все произойдет: Чёрные глаза войдут и поставят бульон и цыпленка на стол. «Добрый день, господин Даниэль!..» И тогда он смело скажет им: «Милые Чёрные глаза! Вот вам письмо. Возьмите!»

Но тсс!.. Легкие шаги в коридоре… Чёрные глаза приближаются… Малыш держит письмо в руке. Сердце его сильно бьется.

Ему кажется, что он умирает…

Дверь отворяется… О ужас!!

Вместо Чёрных глаз появляется старая колдунья, страшная колдунья в очках!

Малыш не осмеливается спросить объяснения, но он совершенно подавлен. Почему же они не пришли?.. С нетерпением ждет он вечера… Увы! Чёрные глаза не являются ни вечером, ни на другой день, ни в следующие дни… Они не придут больше никогда…

Чёрные глаза прогнали! Отослали обратно в воспитательный дом, где их продержат четыре года, до их совершеннолетия… Чёрные глаза крали сахар!..

Прощайте, чудные дни в лазарете! Чёрные глаза исчезли, и, в довершение несчастья, начинают съезжаться ученики… Как? Уже начало занятий?!! Как скоро пролетели каникулы!!

В первый раз после шести недель Малыш сходит вниз, во двор — бледный, худой, еще более «Малыш», чем когда-либо!.. Весь коллеж пробуждается. Его моют сверху донизу; по коридорам течет вода. Ключи господина Вио беснуются с присущей им злобой. Ужасный Вио воспользовался каникулами, чтобы прибавить несколько параграфов к своему уставу и несколько ключей к своей связке. Бедному Малышу надо держать ухо востро!

Каждый день прибывают ученики. Кляк! Кляк! У подъезда школы снова останавливаются шарабаны и коляски, те самые, которые подъезжали в день раздачи наград… Несколько прежних учеников выбыли из списков, но их заменили новые. Формируются отделения. В этом году Малыш опять получит среднее. Бедная «пешка» уже заранее дрожит. Но в конце концов кто знает… Быть может, дети будут не так злы в этом году.

Утром в день начала занятий торжественное благословение в часовне, обедня святому духу. Veni, creator spiritus!.[21] Вот директор в прекрасном черном фраке с маленькой пальмовой веточкой в петличке. За ним весь главный штаб преподавателей в парадных мантиях. У естественных наук—горностай оранжевого цвета, у словесных — белого. Преподаватель второго курса, большой ветреник, позволил себе явиться в светлых перчатках и в какой-то фантастической шляпе. У господина Вио не очень-то довольный вид.

Veni, creator spiritus! Стоя в глубине церкви, в толпе учеников, Малыш с завистью смотрит на величественные мантии и на серебряные пальмовые ветки… Когда же он-то будет преподавателем… Когда удастся ему восстановить домашний очаг? Увы! Прежде чем достигнешь этого, сколько еще придется потратить времени и труда! Veni, creator spiritus! Малышу грустно; от звуков органа ему хочется плакать… Вдруг там, в углу клироса, он замечает прекрасное, изрытое оспой лицо. Оно улыбается ему, и от этой улыбки Малышу становится легче. Стоило ему только увидеть аббата Жермана, чтобы почувствовать в себе прилив бодрости и мужества. Veni, creator spiritus!

Два дня спустя после обедни святого духа — новое торжество — именины директора. В этот день с незапамятных времен весь коллеж празднует святого Теофиля на лоне природы, угощаясь холодными закусками и лиможскими винами. В этот раз, как и всегда, директор ничего не жалеет, чтобы придать этому чисто семейному празднику ту торжественность, которая, удовлетворяя великодушным порывам его сердца, в то же время не вредила бы интересам заведения. На рассвете все ученики и учителя усаживаются в большие, разукрашенные пестрыми флагами повозки, и поезд мчится галопом, таща за собой два громадных фургона, нагруженных корзинами с шипучими винами и съестными припасами… Впереди, на первой повозке, начальство и музыка. Музыкантам отдан приказ играть погромче. Щелкают бичи, звенят бубенцы, груды тарелок стучат, ударяясь о жестяную посуду… Весь Сарланд в ночных колпаках бросается к окнам, чтобы посмотреть праздничный поезд директора.

Торжество происходит на Поляне. Тотчас же по приезде туда расстилают скатерти на траве, и дети помирают со смеха при виде преподавателей, сидящих на земле, среди фиалок, как школьники… Режут и передают друг другу куски сладкого пирога. Вылетают пробки. Глаза горят. Разговоры не умолкают… Среди всеобщего оживления у одного только Малыша озабоченный вид. Внезапно лицо его заливает румянец. Директор встает. В руках у него исписанный лист бумаги:

— Господа, мне только что передали вот это стихотворение, посвященное мне неизвестным поэтом. По-видимому, у нашего Пиндара,[22] господина Вио, в этом году есть соперник. Хотя эти стихи слишком лестны для меня, я все же прошу разрешения прочесть их вам.

— Да, да… Читайте!.. Читайте!

И тем же звучным голосом, каким он говорил в день раздачи наград, директор начинает читать…

Это — довольно ловко состряпанное поздравление, полное рифмованных любезностей по адресу директора и всех этих господ. Не забыта даже колдунья в очках. Поэт называет ее «ангелом трапезной», и это звучит очень мило.

Раздаются продолжительные рукоплескания. Несколько голосов требуют автора. Малыш встает, красный, как мак, и скромно кланяется. Со всех сторон одобрительные возгласы. Малыш становится героем праздника. Директор хочет поцеловать его. Старые преподаватели сочувственно жмут ему руку. Классный наставник среднего отделения просит у него стихи, чтобы поместить их в журнале. Малыш счастлив. Весь этот фимиам вместе с винными парами ударяет ему в голову. Но в эту минуту он слышит, — и это немного отрезвляет его, — как аббат Жерман шепотом произносит: «Дурак!», а ключи его соперника звенят как-то особенно свирепо…

Когда утихает первый взрыв энтузиазма, директор хлопает в ладоши, призывая всех к молчанию.

— Теперь ваша очередь, господин Вио. После Музы игривой — Муза серьезная.

Господин Вио не спеша вынимает из кармана переплетенную тетрадь, много обещающую по внешнему виду, и приступает к чтению, бросив косой взгляд на Малыша.

Произведение господина Вио — идиллия в духе Вергилия[23] в честь устава. Ученик Менальк и ученик Дорилас ведут между собой беседу в стихах. Менальк — ученик школы, где процветает устав; Дорилас — ученик школы, где нет устава… Менальк перечисляет суровые блага строгой дисциплины. Дорилас — бесплодные радости безудержной свободы.

В конце концов Дорилас разбит. Он вручает победителю приз, и голоса обоих соединяются в радостной песне в честь устава.

Поэма кончена… Гробовое молчание… Во время чтения дети унесли свои тарелки на другой конец Поляны и спокойно уплетают там пироги, нисколько не думая о Менальке и Дориласе. Господин Вио смотрит на них издали с горькой усмешкой. Преподаватели терпеливо выслушали его, но ни у одного из них не хватает смелости аплодировать. Бедный господин Вио! Это форменный провал… Директор пытается его утешить:

— Конечно, тема сухая, господа, но поэт отлично справился с ней.

— Я нахожу, что это превосходно, — говорит, не краснея, Малыш, которого начинает пугать собственный успех.

Но вся эта ложь ни к чему: господин Вио не желает никаких утешений. Он молча кланяется с горькой улыбкой. Она не покидает его весь день, а вечером, на обратном пути, среди пения учеников, завывания инструментов и грохота повозок, катящихся по мостовой заснувшего города, Малыш слышит около себя в темноте звяканье ключей своего соперника, злобно ворчащих: «Дзинь! дзинь! дзинь! Мы вам отомстим за это, господин поэт!»

Глава IX ДЕЛО БУКУАРАНА

День святого Теофиля был последним днем каникул.

За ним наступили печальные дни. Точь-в-точь как бывает на другой день после масленицы. Все были не в духе — и учителя, и ученики… После двухмесячного отдыха коллеж с трудом входил в обычную колею. Машина действовала плохо, подобно механизму старых часов, которые давно уже не заводили… Но мало-помалу, благодаря усилиям господина Вио, все наладилось. Ежедневно в одни и те же часы, при звоне одного и того же колокола, маленькие двери, выходившие во двор, отворялись, и вереницы детей, прямых, как деревянные солдатики, попарно дефилировали под деревьями; потом колокол звонил вторично — динг! донг! — и те же дети снова входили в дом через те же самые двери… Динг! донг! Вставайте! Динг! донг! Ложитесь! Динг! донг! Учитесь! Динг! донг! Развлекайтесь! И так в течение целого года.

Устав торжествовал. Как был бы счастлив ученик Менальк жить под ферулой[24] господина Вио, в этом образцовом сарландском коллеже.

Один я был темным пятном на фоне этой очаровательной картины. Класс мой плохо успевал. Ужасные «средние» вернулись со своих гор еще более безобразными, более грубыми и более жестокими, чем когда-либо. Я тоже ожесточился: болезнь сделала меня нервным и раздражительным, и я не мог ни к чему относиться спокойно. Слишком мягкий в прошлом году, я был слишком строг в текущем… Я думал таким образом обуздать злых мальчишек и за каждую провинность наказывал весь класс добавочными работами или оставлял без отпуска.

Эта система не привела ни к чему. Мои наказания, оттого, что я ими злоупотреблял, обесценивались и вскоре пали так же низко, как ассигнаты IV года.[25] Однажды я совершенно растерялся. Весь класс взбунтовался, а у меня больше не было боевых запасов, чтобы дать отпор мятежникам. Я как сейчас вижу себя на кафедре, сражающимся, как бешеный, среди криков, плача, хрюканья, свиста. «Вон!.. Кукуреку! ксс!.. ксс!.. Долой тиранов!.. Это несправедливо!..» В воздухе мелькали чернильницы, комки жеваной бумаги расплющивались на моем пюпитре, и все эти маленькие чудовища, под предлогом разных требований, облепили мою кафедру и выли, как настоящие макаки.

Иногда, доведенный до полного отчаяния, я призывал на помощь господина Вио. Подумайте, какое унижение!.. Со дня святого Теофиля человек с ключами был со мной очень холоден, и я чувствовал, что мои мучения его радовали… Всякий раз, когда он неожиданно с ключами в руках входил в класс, его появление действовало подобно камню, брошенному в пруд, полный лягушек: в мгновение ока все оказывались на своих местах, уткнув носы в книги. Водворялась такая тишина, что можно было слышать, как пролетала муха. Господин Вио ходил несколько минут взад и вперед по классу, позвякивая ключами, среди наступившей тишины, и затем, бросив на меня насмешливый взгляд, уходил не сказав ни слова.

Я был очень несчастлив. Мои коллеги, классные надзиратели, смеялись надо мной; директор, когда я с ним встречался, был со мной нелюбезен: без сомнения, здесь не обошлось без влияния Вио… А тут еще история с Букуараном, которая меня совсем доконала.

Ах, эта история! Я уверен, что она попала в летописи коллежа и что жители Сарланда еще и сейчас о ней говорят… Со своей стороны, я тоже хочу рассказать об этом случае. Настало время поведать обществу всю правду.

Пятнадцать лет; большие ноги, большие глаза, большие руки, низкий лоб и манеры батрака — таков был маркиз де Букуаран, гроза двора «средних», единственный представитель севенской знати в Сарландском коллеже. Директор очень дорожил этим учеником ввиду аристократического лоска, придаваемого заведению его именем. В коллеже его не называли иначе, как «маркизом». Все его боялись, и я сам невольно поддавался общему настроению и говорил с ним всегда очень сдержанно.

Некоторое время мы были с ним в довольно сносных отношениях. Правда, маркиз позволял себе иногда дерзко смотреть на меня и отвечать мне вызывающим тоном, напоминавшим старый режим, но я делал вид, что не замечаю этого, чувствуя, что имею дело с сильным противником.

Но один раз этот бездельник позволил себе при всем классе так нагло возразить мне, что терпение мое лопнуло.

— Господин Букуаран, — сказал я, стараясь сохранить хладнокровие, — возьмите свои книги и выйдите из класса.

Это приказание поразило негодяя своей неслыханной строгостью. Он был ошеломлен и, не двигаясь с места, гмотрел на меня, вытаращив глаза.

Я почувствовал, что ввязываюсь в скверную историю, но я зашел уже слишком далеко, чтобы отступать.

— Вон отсюда, господин Букуаран! — повторил я. Ученики ждали затаив дыхание… Впервые за все время в моем классе было тихо.

На мое вторичное приказание маркиз, уже пришедший в себя от изумления, ответил мне, — и надо было слышать, каким тоном:

— Я не выйду!

По всему классу пронесся шепот восхищения. Я встал с места, возмущенный.

— Так вы не выйдете? Ну, это мы еще посмотрим!.. — И я сошел с кафедры…

Бог мне свидетель, что в эту минуту я был далек от мысли о каком бы то ни было насилии. Мне хотелось только показать ему, что я умею быть твердым. Но, увидав, что я схожу с кафедры, он начал так презрительно смеяться, что я невольно сделал движение, чтобы схватить его за шиворот и стащить со скамейки…

Но как только я поднял руку, негодяй нанес мне страшный удар выше локтя громадной железной линейкой, спрятанной у него под курткой. Я вскрикнул от боли.

Весь класс захлопал в ладоши.

— Браво, маркиз! Браво!

Тут уж я совершенно потерял голову. Одним прыжком я очутился на столе, другим — на маркизе, и, схватив его за горло и пустив в дело ноги, кулаки и зубы, я стащил его с места и с такой силой вышвырнул из класса, что он докатился чуть не до середины двора… Все это было делом одной секунды… Я никогда не предполагал в себе такой силы.

Ученики оцепенели. Они больше уже не кричали: «Браво, маркиз!» Они боялись. Букуаран, самый сильный в классе, был усмирен этим тщедушным воспитателем, «пешкой»! Неслыханная вещь!.. Мой авторитет в классе поднялся настолько же, насколько упало обаяние маркиза.

Когда я снова взошел на кафедру, бледный и дрожащий от волнения, все головы поспешно склонились над пюпитрами. Класс был усмирен. Но что подумают директор и господин Вио обо всей этой истории!.. Как! Я осмелился поднять руку на ученика! На маркиза Букуарана!

На самого знатного ученика во всем коллеже! Без сомнения, меня выгонят из коллежа.

Эти размышления — немного запоздалые — омрачили мое торжество. Настал мой черед бояться. Я говорил себе: «Наверно, маркиз пошел жаловаться» — и с минуты на минуту ждал появления директора. Я дрожал до конца урока, но никто не пришел.

Во время перемены я очень удивился, увидав Букуа-рана смеющимся и играющим с другими учениками. Это немного успокоило меня, и так как весь день прошел мирно, то я вообразил, что мой бездельник ничего не расскажет и я отделаюсь одним страхом.

К несчастью, следующий четверг был днем отпуска и вечером маркиз в дортуар не вернулся. В душу мою закралось тяжелое предчувствие, и я не спал всю ночь напролет.

На другой день, во время первого урока, ученики перешептывались, глядя на пустовавшее место Букуарана. Я умирал от беспокойства, но не подавал вида, что волнуюсь.

Около семи часов дверь резко отворилась. Все дети встали.

Я чувствовал, что погиб…

Первым вошел директор, за ним господин Вио и, наконец, высокий старик в длинном, застегнутом до самого подбородка сюртуке с воротником в четыре пальца вышиной, сделанном на волосе. Я не знал его, но сразу догадался, что это Букуаран-отец. Он крутил свои длинные усы и ворчал что-то сквозь зубы.

У меня не хватило духа сойти с кафедры, чтобы приветствовать этих господ. Они, со своей стороны, войдя, тоже не поклонились мне. Они остановились посреди класса и до самого ухода ни разу не взглянули в мою сторону.

Открыл огонь директор.

— Господа, — сказал он, обращаясь, к ученикам, — мы пришли сюда, чтобы выполнить тягостную обязанность… весьма тягостную. Один из ваших воспитателей совершил такой серьезный проступок, что наш долг сделать ему публичный выговор.

И он поспешил исполнить этот долг, и его выговор длился по крайней мере четверть часа. Все факты были извращены: маркиз был лучший ученик в коллеже; я, без всякого к тому повода, обошелся с ним непозволительно грубо; я не извинился, — словом, я пренебрег своими обязанностями…

Что было отвечать на такие обвинения!..

Несколько раз я порывался защищаться: «Позвольте, господин директор…» Но директор меня не слушал.

После него говорил господин Букуаран-отец… И как говорил!! Настоящий обвинительный акт… Несчастный отец! У него чуть не убили сына!.. На это жалкое, маленькое, беззащитное существо набросились, как… как… как бы это выразиться… как набрасывается буйвол, дикий буйвол… Ребенок вот уже два дня не встает с постели. Вот уже два дня, как его мать вся в слезах, ухаживает за ним…

Конечно, если бы он имел дело с настоящим мужчиной, то он-де, Букуаран-отец, сам отомстил бы за своего ребенка. Но этот еще мальчишка, которого он жалеет. Да будет все-таки ему известно, что если когда-нибудь еще он коснется хотя бы волоска этого ребенка, то ему отрежут оба уха…

Во время этой блестящей речи ученики исподтишка посмеивались, а ключи господина Вио трепетали от удовольствия. Побледнев от бешенства, бедный «он», стоя на кафедре, слушал все эти оскорбления, глотал обиду и… молчал. Если бы он что-нибудь ответил, его выгнали бы из коллежа, а куда бы он тогда делся?..

Наконец, через час, истощив свое красноречие, все трое ушли. После их ухода в классе поднялся страшный шум. Я тщетно пытался восстановить тишину: дети смеялись мне в лицо. История с Букуараном окончательно подорвала мой авторитет.

Да, это была ужасная история!.. Она взволновала весь город… И в Маленьком клубе, и в Большом, во всех кафе, на музыке, всюду только об этом и говорили. «Хорошо осведомленные» люди передавали такие подробности, что волосы становились дыбом. Этот воспитатель был настоящим чудовищем, людоедом! Он истязал ребенка с утонченной, неслыханной жестокостью. Говоря о нем, его называли не иначе, как «палачом».

Когда молодому Букуарану надоело лежать в постели, родители перенесли его на кушетку, занимавшую самое лучшее место в их гостиной, и в течение недели через эту гостиную прошли нескончаемые процессии. Интересная «жертва» была предметом всеобщего внимания.

Двадцать раз сряду его заставляли рассказывать этот случай, и всякий раз негодяй придумывал какую-нибудь новую подробность. Матери содрогались, старые девы называли его «бедным ангелом» и совали ему конфеты. Оппозиционная газета воспользовалась этим случаем и в свирепой статье разгромила коллеж, противопоставив ему одно из религиозных учреждений этой округи…

Словом, история наделала много шуму. Директор был взбешен, и если он меня не выгнал из коллежа, то только благодаря протекции ректора. Увы, для меня было бы лучше, если бы меня выгнали тогда же. Моя жизнь сделалась невыносимой. Дети не слушались меня и при малейшем замечании грозили мне, что поступят, как Букуаран, — пойдут жаловаться своим родителям. Кончилось тем, что я перестал обращать на них внимание.

Одна мысль всецело владела мною в это время — отомстить Букуарану. У меня постоянно стояла перед глазами дерзкая физиономия старого маркиза, и уши мои краснели, когда я вспоминал брошенную им угрозу. Впрочем, если бы даже я захотел забыть все эти оскорбления, мне не удалось бы это: два раза в неделю, в дни прогулок, когда наши отделения проходили мимо кафе, я каждый раз знал, что увижу господина де Букуарана, стоящего перед дверью среди группы гарнизонных офицеров без фуражек и с биллиардными киями в руках. Они уже издали встречали нас насмешками; затем, когда мы приближались, маркиз кричал громко, глядя на меня с вызывающим видом: «Добрый день, Букуаран!»

— Добрый день, отец! — раздавался из рядов визгливый голос этого отвратительного мальчишки, и офицеры, ученики, прислуживавшие в кафе мальчики — все хохотали.

Это «добрый день, Букуаран!» сделалось для меня пыткой, и не было никакой возможности ее избежать. Дорога на Поляну вела мимо этого кафе, и мой преследователь никогда не пропускал свидания со мной.

Иногда я испытывал сильное желание подойти к нему и вызвать его на дуэль, но некоторые соображения удерживали меня: прежде всего, конечно, боязнь быть выгнанным, а затем рапира маркиза, эта чертовски длинная рапира, погубившая столько человеческих жизней в те времена, когда он служил в лейб-гвардии.

И тем не менее, доведенный однажды до крайности, я отыскал Рожэ, учителя фехтования, и без лишних слов объявил ему, что намерен драться с маркизом на шпагах. Рожэ, с которым я давно уже не разговаривал, слушал меня сначала довольно безучастно, но когда я кончил, он в порыве восторга горячо пожал мне руки.

— Браво, господин Даниэль! Я всегда знал, что с вашей внешностью вы не можете быть шпионом. Но на кой черт вы связались с этим Вио? Теперь вы снова наш, и все забыто! Вашу руку. У вас благородное сердце… Теперь о вашем деле: вас оскорбили. Хорошо! Вы хотите требовать удовлетворения. Очень хорошо. Вы не имеете ни малейшего понятия о фехтовании. Очень, очень xopoшо! Вы хотите, чтобы я помешал тому, чтобы этот старый индюк заколол вас? Превосходно! Приходите в фехтовальную залу, и через шесть месяцев вы его заколете.

Видя, как горячо принял мою сторону этот милейший Рожэ, я покраснел от удовольствия. Мы условились об уроках; три часа в неделю; условились и о цене, — совершенно исключительной, по его уверению. (Действительно, «исключительной»: впоследствии я узнал, что он брал с меня вдвое дороже, чем с других!) Когда все эти условия были выяснены, Рожэ взял меня дружески под руку.

— Господин Даниэль, — сказал он, — сегодня уже слишком поздно для занятий, но, во всяком случае, мы, можем пойти в кафе «Барбет» закрепить нашу сделку… Бросьте ребячиться! Неужели вы боитесь идти в это кафе?.. Идемте же, черт возьми! Расстаньтесь на время с этим гнездом педантов. Вы найдете в кафе друзей, добрых малых, «благородные сердца», и в их обществе скоро оставите ваши бабьи манеры, которые вам так вредят.

Увы, я дал себя уговорить! Мы пошли в кафе «Барбет». Оно было все так же полно шума, криков, табачного дыма и красных штанов;[26] те же кивера и те же портупеи висели на тех же вешалках.

Друзья встретили меня с распростертыми объятиями. Он был прав, — это были благородные сердца. Узнав о моей истории с маркизом и о принятом мною решении, они один за другим подходили ко мне и жали мне руку: «Браво, молодой человек! Очень хорошо!»

У меня тоже было благородное сердце… Я велел подать пунш, все пили за мой успех, и все благородные сердца единогласно решили, что в конце учебного года я убью маркиза Букуарана.

Глава X ТЯЖЕЛЫЕ ДНИ

Настала зима, сухая, суровая и мрачная, какая бывает только в горных местностях. Дворы коллежа с большими оголенными деревьями и с замерзшей, точно окаменевшей, землей имели печальный вид. Приходилось вставать до рассвета, при огне, было холодно, вода в умывальниках замерзала… Ученики одевались медленно, колокол сзывал их по нескольку раз. «Торопитесь же, господа!» — кричали воспитатели, расхаживая по комнате, чтобы согреться… Ученики молча, кое-как строились в ряды, спускались по большой слабо освещенной лестнице, а потом шли по длинным коридорам, в которых дул убийственный зимний ветер.

Плохая это была зима для Малыша!..

Я совсем не мог работать. В классе нездоровый жар печки усыплял меня. Во время классных занятий, спасаясь от холода моей мансарды, я бежал в кафе «Барбет», откуда уходил только в самую последнюю минуту. Теперь Рожэ давал мне там свои уроки, так как холода выгнали нас из фехтовальной залы, и мы упражнялись в кафе биллиардными киями, прихлебывая пунш. Офицеры давали заключение о качестве ударов. Все эти благородные люди сделались моими друзьями и каждый день обучали меня какому-нибудь новому приему, который должен был неминуемо сразить этого бедного маркиза де Букуарана. Они научили меня также искусству подслащивать абсент, а когда эти господа играли на биллиарде, я был их маркером…

Да, это была тяжелая зима для Малыша!..

Однажды утром, когда я входил в кафе «Барбет», — я как сейчас помню стук биллиардных шаров и треск огня в большой кафельной печке, — Рожэ быстро подошел ко мне:

— На пару слов, господин Даниэль! — сказал он с таинственным видом, увлекая меня в соседнюю залу.

Он поведал мне тайну своей любви!.. Можете себе представить, как я был горд, выслушивая признание человека такого громадного роста. Это и меня самого делало как будто выше.

История такова. Этот бахвал, учитель фехтования встретил в городе, — где именно, он не хотел сказать, — некую особу, в которую безумно влюбился. По его словам, эта особа занимала в Сарланде такое высокое положение, — гм! гм! вы понимаете, — такое исключительное положение, что учитель фехтования до сих пор не мог понять, как он осмелился поднять так высоко свои взоры! И тем не менее, несмотря на занимаемое этой особой положение, положение такое высокое, такое… и прочее и прочее, он надеялся добиться ее любви и даже считал, что настал момент пустить в ход письменное признание. К несчастью, учителя фехтования не очень-то владеют пером. Другое дело, если бы речь шла о какой-нибудь гризетке; но с особой, занимающей «такое высокое положение, такое… и прочее», нельзя было разговаривать стилем винных погребков. Тут нужен был настоящий поэт.

— Я понимаю, в чем тут дело, — сказал многозначительно Малыш. — Вам надо состряпать для этой особы любовное письмо, и вы вспомнили обо мне.

— Вот именно, — ответил учитель фехтования.

— Ну, в таком случае я к вашим услугам. Мы начнем, когда вам будет угодно. Но для того, чтобы мои письма не казались заимствованными из «Образцового письмовника», вы должны дать мне некоторые сведения об этой особе…

Учитель фехтования посмотрел вокруг с недоверчивым видом и потом шепотом, касаясь своими усами моего уха, произнес:

— Она блондинка. Из Парижа. Пахнет, как цветок, и зовут ее Сесиль.

Он ничего больше не мог сообщить мне ввиду исключительного положения особы, положения такого высокого… и прочее и прочее. Но и этих данных для меня было достаточно, и в тот же вечер, во время классных занятий, я написал свое первое письмо белокурой Сесили.

Эта оригинальная переписка Малыша с таинственной особой продолжалась около месяца. В течение месяца я писал в среднем по два любовных письма в день, причем некоторые из них были нежны и туманны, как письма Ламартина к Эльвире;[27] другие пламенны и страстны, как письма Мирабо к Софи.[28] Были и такие, которые начинались словами: «О Сесиль! Порою, на утесе диком»… и заканчивались: «Говорят, что от этого умирают… Попробуем!» Иногда вмешивалась и Муза:

Уста твои пылкие

Хочу лобызать!

Сейчас я говорю об этом со смехом, но в то время, клянусь вам, Малыш не смеялся и проделывал все это самым серьезным образом. Окончив письмо, я отдавал его Рожэ для того, чтобы он его переписал своим красивым почерком. Получив от нее ответ (она отвечала, несчастная!), он, в свою очередь, спешил принести его мне, и на этих ответах я строил свои дальнейшие действия.

В общем, эта игра увлекала меня, возможно, даже увлекала больше, чем следовало. Эта невидимая блондинка, благоухающая, как белая сирень, не выходила у меня из головы. Минутами мне казалось, что я пишу ей от себя. Я наполнял эти письма личными признаниями, проклятиями судьбе и тем низким и злым существам, среди которых мне приходилось жить… «О Сесиль, если бы ты знала, как я нуждаюсь в твоей любви!»

Порой, когда Рожэ, покручивая усы, говорил мне: «Клюет! Клюет!.. Продолжайте!», я чувствовал в глубине души какую-то досаду и думал: «Как может она верить, что эти письма, полные страсти и печали, пишет ей толстый балагур, этот Fanfan la Tulipe»,[29]

Но тем не менее она этому верила. Так твердо верила, что в один прекрасный день учитель фехтования с торжествующим видом вручил мне только что полученный от нее ответ: «Сегодня вечером, в девять часов, позади здания супрефектуры».

Не знаю, моим ли красноречивым письмам или своим длинным усам обязан был Рожэ этим успехом. Решить этот вопрос я предоставляю вам, сударыни. Во всяком случае, в эту ночь Малыш спал беспокойно в своем унылом дортуаре. Ему снилось, что он высокого роста, что у него длинные усы и что парижанки, занимавшие совершенно исключительное положение, назначают ему свидания за зданием супрефектуры…

Комичнее всего было то, что на следующий день мне пришлось писать благодарственное послание Сесили: благодарить «ангела, согласившегося провести ночь на земле…», за то счастье, которое она мне дала.

Должен сознаться, что Малыш писал это письмо с бешенством в душе. К счастью, переписка на этом прекратилась, и я больше ничего не слыхал ни о Сесили, ни о ее высоком положении.

Глава XI МОЙ ДОБРЫЙ ДРУГ, УЧИТЕЛЬ ФЕХТОВАНИЯ

В этот день, 18 февраля, дети не могли играть на дворе, так как за ночь выпало много снега. Тотчас же по окончании утреннего урока их всех собрали в зале, где, защищенные от дурной погоды, они должны были провести все рекреационное время в ожидании дальнейших занятий.

Надзор за ними был поручен мне.

«Залом» назывался у нас бывший гимнастический зал Морского училища. Представьте себе четыре высокие, голые стены с маленькими решетчатыми окнами; кое-где в стенах наполовину уже выдернутые крюки, остатки больших лестниц, а посредине потолка, прикрепленное веревкой к самой большой балке, огромное железное кольцо.

Детям, по-видимому, очень нравилось играть здесь. Они шумно бегали по залу, поднимая столбы пыли; некоторые пробовали достать кольцо; другие, повиснув на нем на руках, громко визжали; пятеро или шестеро — более спокойного темперамента — жевали у окна хлеб, посматривая на покрывавший улицы снег и на людей, лопатами бросавших его на телеги.

Но я не слышал всей этой шумной возни.

Один, в углу, я со слезами на глазах читал только что полученное письмо, и если бы в этот момент дети разнесли весь коллеж, я ничего не заметил бы… Письмо было от Жака, и на нем виднелся штемпель Парижа… Да, Парижа!!! Вот его содержание:

„Дорогой Даниэль!

Мое письмо, конечно, удивит тебя. Ты и не подозревал, не правда ли, что вот уже две недели, как я в Париже. Я покинул Лион, никому ничего не сказав. Безрассудный поступок, — но что поделаешь. Я слишком скучал в этом отвратительном городе, особенно после твоего отъезда…

Я приехал сюда с тридцатью франками в кармане и с пятью или шестью письмами от сен-низьерского священника. К счастью, провидение сразу взяло меня под свое покровительство и направило к одному старому маркизу, к которому я и поступил в качестве секретаря. Мы приводим в порядок его мемуары; я пишу под его диктовку и получаю за это сто франков в месяц. Как видишь, это не очень блестяще, но я все-таки надеюсь, что время от времени буду иметь возможность посылать кое-что домой…

Ах, мой дорогой Даниэль, что за прелестный город Париж! Здесь, по крайней мере, нет этих вечных туманов; конечно, иногда идет дождь, но это маленький веселый дождь вместе с солнцем. Я нигде такого не видел! В результате я совершенно переменился; представь себе, я больше не плачу — нечто совершенно невероятное!..»

На этой фразе я был прерван глухим шумом проезжавшего под окнами экипажа. Карета остановилась у подъезда коллежа, и я услышал, как дети во все горло закричали: «Супрефект! Супрефект!».[30]

Визит господина супрефекта предвещал, несомненно, нечто из ряда вон выходящее. Обычно он приезжал в Сарландский коллеж один или два раза в год, и это всегда, было целым событием. Но в данную минуту единственно, что меня интересовало и что было для меня важнее сарландского супрефекта и всего Сарланда вообще, — это письмо моего брата Жака. А потому, в то время как развеселившиеся ученики толпились у окна, чтобы посмотреть на выходящего из кареты супрефекта, я вернулся в свой угол и продолжал читать:

«…Сообщаю тебе, мой дорогой Даниэль, что наш отец сейчас в Бретани, где он скупает сидр по поручению одной фирмы. Узнав, что я состою секретарем маркиза, он пожелал продать ему несколько бочонков этого сидра, но, к сожалению, маркиз ничего не пьет, кроме вина, и притом только испанского! Я написал об этом отцу, и, знаешь, что он мне ответил? — Свое неизменное: «Жак, ты осел!» Но я не придаю этому значения, мой дорогой Даниэль, так как знаю, что в глубине души он очень любит меня.

Что касается мамы, то ты ведь знаешь, что она теперь совсем одна. Тебе следовало бы ей написать: она жалуется на твое молчание.

Забыл сказать одну вещь, которая, конечно, обрадует тебя: у меня комната в Латинском квартале[31]… в Латинском квартале!.. Подумай только!.. Настоящая комната поэта, как ее описывают в романах, с маленьким окном и видом на море крыш… Кровать моя не широка, но если понадобится, мы отлично уместимся на ней вдвоем. В углу стоит рабочий стол, на котором будет очень удобно писать стихи. Я уверен, что если бы ты все это увидел, то тебе захотелось бы как можно скорей ко мне приехать. Мне тоже очень хотелось бы, чтобы ты был здесь со мной, и я не ручаюсь за то, что в один прекрасный день не вызову тебя сюда.

А пока что люби меня по-прежнему и не слишком переутомляйся, чтобы не захворать.

Целую тебя,

Твой брат Жак".

Добрый Жак! Какую сладостную боль причинил он мне своим письмом! Я и смеялся и плакал в одно и то же время. Моя жизнь за последние месяцы — пунш, бильярд, кафе «Барбет» — все это казалось мне теперь отвратительным сном, и я сказал себе: «Довольно! Кончено! Теперь я буду работать, буду таким же мужественным, как Жак!»

В эту минуту прозвучал колокол. Мои ученики построились в ряды. Все они оживленно болтали о супре-фекте и указывали друг Другу на стоявшую у подъезда карету. Я передал их с рук на руки преподавателям и, освободившись от них, бросился бегом по лестнице. Мне так хотелось поскорее остаться одному в своей комнате с письмом моего Жака!

— Господин Даниэль! Вас ждут в кабинете директора.

У директора?.. Для чего понадобился я директору?.. Швейцар смотрел на меня как-то странно. Вдруг я вспомнил о супрефекте.

— Господин супрефект тоже наверху? — спросил я.

— Да, — ответил швейцар.

Сердце мое забилось надеждой, и я стал поспешно подниматься по лестнице, шагая через четыре ступеньки.

Бывают дни, когда точно сходишь с ума. Услыхав, что супрефект ждет меня у директора, — знаете ли вы, что я вообразил?.. Я вообразил, что он обратил на меня внимание в день раздачи наград и приехал теперь в коллеж специально для того, чтобы предложить мне быть его секретарем! Мне казалось это вполне естественным. Письмо Жака с его рассказами о старом маркизе, очевидно, помутило мой рассудок.

Как бы то ни было, но по мере того как я поднимался по лестнице, моя уверенность все возрастала: секретарь супрефекта! Я не помнил себя от радости…

На повороте коридора я встретил Рожэ. Он был очень бледен и взглянул на меня с таким видом, точно хотел мне что-то сказать. Но я не остановился: у супрефекта не было времени ждать меня!

Когда я подходил к дверям кабинета, сердце мое сильно билось. Секретарь супрефекта! Я должен был на секунду остановиться, чтобы перевести дух. Я поправил галстук, пригладил рукой волосы и тихонько повернул ручку двери.

Если б я знал, что меня ожидало!..

Супрефект стоял, небрежно облокотившись на мраморную доску камина, и улыбался в светло-русую бороду. Директор, в халате, с бархатной шапочкой в руках стоял возле него в подобострастной позе. Срочно вызванный Вио скромно держался в стороне.

Как только я вошел, супрефект промолвил, указывая на меня:

— Так вот тот господин, который обольщает наших горничных.

Он произнес эту фразу звонким, насмешливым голосом, не переставая улыбаться. Я сначала подумал, что он шутит, и ничего не ответил, но супрефект не шутил и после минутного молчания, все еще улыбаясь, продолжал:

— Ведь я имею честь говорить с господином Даниэлем Эйсетом, не правда ли? С господином Даниэлем Эйсетом, соблазнителем горничной моей жены.

Я не знал, о чем шла речь, но, услыхав слово «горничная», которое мне вторично бросали в лицо, почувствовал, что краснею от стыда, и воскликнул с искренним негодованием:

— Горничную… я!.. Я никогда не соблазнял никакой горничной.

Искра презрения сверкнула из-под очков директора, и я услыхал, как ключи зазвенели в углу: «Какая наглость!»

Супрефект продолжал улыбаться. Он взял с каминной доски маленький сверток бумаг, который я сначала не заметил, и, небрежно помахивая им, повернулся ко мне:

— Сударь, — сказал он, — вот веские доказательства вашей вины: письма, найденные у этой особы. Правда, они без подписи, и горничная не пожелала никого назвать… Но дело в том, что в этих письмах часто упоминается коллеж, и, на ваше несчастье, господин Вио узнал ваш почерк и ваш стиль…

Тут ключи свирепо зазвенели, а супрефект все с той же улыбкой прибавил:

— В Сарландском коллеже не так уж много поэтов! При этих словах у меня мелькнула ужасная мысль…

Мне захотелось поближе взглянуть на эти бумаги, и я бросился к супрефекту. Испугавшись скандала, директор хотел было остановить меня, но супрефект спокойно протянул мне пачку.

— Взгляните! — сказал он мне. Боже мой! Мои письма к Сесили!..

…Они все, все были здесь, с первого, начавшегося восклицанием: «О, Сесиль! Порою на утесе диком…» до последнего благодарственного гимна: «ангелу, согласившемуся провести ночь на земле…» И подумать, что все эти красивые цветы любовной риторики я бросал под ноги какой-то горничной!.. Подумать, что эта особа, занимающая такое высокое положение, такое… и прочее и прочее, каждое утро мыла грязные калоши жены супре-фекта!.. Можете себе представить мое бешенство, мое смущенье!

— Ну, что вы на это скажете, господин Дон-Жуан? — насмешливо спросил супрефект после минутного молчания. — Это ваши письма? Да или нет?

Вместо ответа я опустил голову. Одно слово могло бы меня спасти. Но я не произнес этого слова. Я готов был всё перенести, чтобы не выдать Рожэ… Заметьте, что во все время этой катастрофы Малыш ни на минуту не заподозрил своего друга в нечестности. Увидав свои письма, он подумал: «Рожэ, вероятно, ленился их переписывать; он предпочитал сыграть за это время партию на бильярде и отсылал мои»… Как он был наивен, этот Малыш!

Увидев, что я не желаю отвечать, супрефект спрятал письма в карман и, повернувшись к директору и его помощнику, сказал:

— Теперь, господа, вы сами знаете, как вы должны поступить.

В ответ на эти слова ключи господина Вио мрачно зазвенели, а директор, кланяясь чуть не до земли, сказал, что господина Эйсета следовало бы немедленно выгнать из училища, но что, во избежание скандала, он оставит его здесь еще на неделю, — ровно на столько, сколько нужно для того, чтобы найти нового воспитателя.

При этом страшном слове «выгнать» все мое мужество покинуло меня. Я молча поклонился и быстро вышел из кабинета. Едва я очутился один в коридоре, как слезы брызнули у меня из глаз, и я стремглав бросился в свою комнату, заглушая платком рыданья.

Рожэ ждал меня там, он казался очень встревоженным и большими шагами расхаживал по комнате.

Увидав меня, он тотчас же подошел ко мне.

— Господин Даниэль, — проговорил он, вопросительно взглядывая на меня.

Ничего не отвечая, я тяжело опустился на стул.

— Слезы?!. Бросьте ваше ребячество!.. — продолжал грубым тоном учитель фехтованья, — Все это ни к чему!.. Да ну, скорей же!.. Что там такое произошло?

Тогда я подробно рассказал ему об ужасной сцене в кабинете.

По мере того как я говорил, лицо Рожэ прояснялось; он уже не смотрел на меня с прежним высокомерием, и когда узнал, что я согласился быть выгнанным, чтобы не выдать его, он протянул мне обе руки и просто сказал:

— Даниэль, у вас благородное сердце.

В эту минуту до нас донесся шум отъезжавшего экипажа; это уезжал супрефект.

— Вы благородная душа, — повторял мой добрый друг, учитель фехтованья, крепко, до боли сжимая мне руки. — Да, вы благородная душа… Больше я вам ничего не скажу, но вы должны понять, что я никому не позволю жертвовать собой ради меня.

Говоря это, он все ближе подходил к двери.

— Не плачьте, господин Даниэль, — я сейчас же пойду к директору, и, клянусь вам, что не вы будете выгнаны из училища.

Он сделал шаг к выходу, потом вернулся с таким видом, точно он что-то забыл, и шепотом проговорил:

— Выслушайте внимательно то, что я скажу вам на прощанье. Ваш друг Рожэ не один на свете; у него есть дряхлая мать, которая живет далеко, в глуши… Мать!.. Бедная святая женщина!.. Обещайте мне, что вы ей напишете. Я снова прошу вас о письме, но уже о последнем… Обещайте же мне, что напишете ей, когда все будет кончено.

Это было сказано спокойно, но таким тоном, что я почувствовал страх.

— Что же вы хотите сделать? — вскричал я.

Рожэ ничего не ответил; он только слегка распахнул свою куртку, и я увидел в его кармане блестящее дуло пистолета.

Я бросился к нему в испуге.

— Вы хотите лишить себя жизни, несчастный?! Застрелиться?..

Он холодно ответил:

— Мой милый, когда я был на военной службе, я дал себе слово, что если когда-либо в результате безрассудного поступка буду разжалован, то не переживу позора. Настало время сдержать это слово… Через какие-нибудь пять минут я буду выгнан из коллежа, другими словами — «разжалован»… А через час… прощайте!.. Все будет кончено для меня…

Услышав это, я с решительным видом заградил ему путь к двери.

— Нет, нет! Рожэ, вы не выйдете отсюда!.. Я лучше потеряю место, чем соглашусь быть причиной вашей смерти.

— Не мешайте мне исполнить мой долг! — мрачно ответил он, и, несмотря на все мое сопротивление, ему удалось приоткрыть дверь.

Тогда мне пришло в голову заговорить о его матери, об этой «бедной матери, жившей где-то в глуши». Я доказывал ему, что он должен жить ради нее, что мне всегда удастся найти себе другое место; говорил, что у нас еще целая неделя впереди и что, во всяком случае, нельзя принимать такого ужасного решения до самого последнего момента. Это соображение на него, по-видимому, подействовало. Он согласился отложить на несколько часов свой визит к директору и то, что должно было последовать за этим…

В это время раздался колокол, мы обнялись, и я спустился в класс.

Но какова человеческая натура! Я вошел в свою комнату полный отчаяния, а вышел из нее почти сияющий… Малыш так гордился тем, что спас жизнь своему доброму другу — учителю фехтованья!

И все же я должен сказать, что, когда я занял свое место на кафедре и — первый порыв энтузиазма прошел, я задумался о своем собственном положении. Рожэ соглашался остаться жить, разумеется, это было очень хорошо, но я сам… что я сам буду делать после того, как мой самоотверженный поступок выставит меня из коллежа?..

Положение было не из веселых. Я уже видел мать в слезах, отца в гневе, восстановление домашнего очага неосуществимым… К счастью, я вспомнил о Жаке: как хорошо, что его письмо пришло как раз сегодня утром! В конце концов все может уладиться: мне стоит только поехать к нему. Ведь он пишет, что в его кровати места хватит для нас обоих! К тому же в Париже можно всегда найти заработок…

Но тут мне пришла в голову ужасная мысль: чтобы уехать, нужны деньги… на железнодорожный билет, во-первых, а затем я должен пятьдесят восемь франков швейцару, десять—одному из учеников старшего класса, и еще громадные суммы, записанные на мой счет в кафе «Барбет»! Где раздобыть столько денег?!

«Да что там, — сказал я себе после некоторого раздумья, — стоит беспокоиться о таких пустяках. А Рожэ? Рожэ богат. У него в городе много уроков, и он будет, конечно, только счастлив достать мне несколько сотен, франков, мне, человеку, спасшему ему жизнь».

Мысленно уладив свои дела, я забыл обо всех катастрофах этого дня и стал думать о своей поездке в Париж. Я был так радостно настроен, что не мог усидеть на месте, и господин Вио, явившийся в класс, чтобы насладиться зрелищем моего отчаяния, был очень разочарован, увидав мою веселую физиономию. За обедом я ел с большим аппетитом, а во дворе, во время перемены, простил нескольких шалунов. Наконец колокол возвестил об окончании занятий.

Самым неотложным делом было повидать Рожэ. Одним прыжком я очутился у него в комнате, но она была пуста. «Понимаю, — подумал я, — он, конечно, отправился в кафе «Барбет». При наличии таких драматических обстоятельств в этом не было ничего удивительного.

Но в кафе «Барбет» тоже не было никого. — «Рожэ, — сказали мне там, — отправился с унтер-офицерами на Поляну». Но что же, черт возьми, могли они там делать в такую погоду… Меня это начало беспокоить и, отказавшись от предложенной мне партии на бильярде, я подвернул брюки и устремился по снегу на Поляну, на поиски своего доброго друга, учителя фехтованья.

Глава XII ЖЕЛЕЗНОЕ КОЛЬЦО

От Сарлаидских ворот до Поляны добрых полмили, но я так быстро шел, что проделал этот путь менее чем в четверть часа. Я дрожал за Рожэ. Я боялся, что бедный малый, вопреки своему обещанию, все расскажет директору во время урока, и мне казалось, что я вижу перед собой блеск его пистолета… Эта мрачная мысль несла меня вперед, как на крыльях.

Но вскоре я заметил на снегу следы многочисленных ног, направлявшихся к Поляне, и мысль, что учитель фехтованья был не один, меня немного успокоила.

Замедлив шаги, я принялся думать о Париже, о Жаке, о своем отъезде… Но минуту спустя мои страхи возобновились.

Несомненно, Рожэ решил застрелиться… Иначе зачем бы он пошел сюда, в это пустынное место, так далеко от города. Если же он привел с собой своих друзей из кафе «Барбет», то это для того, чтобы выпить с; ними «прощальный кубок», как они называют… О, эти военные!.. И при этой мысли я опять пустился бежать.

К счастью, до Поляны было теперь недалеко; я видел уже большие покрытые снегом деревья.

«Бедный друг, — думал я, — только бы поспеть вовремя!»

Следы шагов привели меня к кабачку Эсперона.

Этот кабачок пользовался очень дурной славой. В нём сарландекие кутилы устраивали свои утонченные пиршества. Я не раз бывал там в обществе «благородных сердец», но никогда еще он не казался мне таким зловещим, как в этот день. Желтый и грязный посреди белоснежной равнины, с низкой дверью, ветхими стенами и плохо вымытыми окнами, он прятался за рощицей невысоких вязов, точно сам стыдясь своего гнусного промысла…

Подходя к кабачку, я услышал веселые голоса, смех и звон стаканов.

«Боже! — воскликнул я, содрогаясь. — Так и есть… Прощальный кубок…»

И я остановился, чтобы перевести дух.

Я находился в это время позади кабачка и, толкнув калитку, вошел в сад. Но какой сад! Ветхая поломанная изгородь, голые кусты сирени, на снегу кучи мусора и всяких нечистот и несколько низеньких беседок, совершенно белых от лежащего на них снега, похожих на хижины эскимосов… Вид до того унылый, что можно было заплакать.

Шум доносился из залы первого этажа. Попойка была, очевидно, в самом разгаре, судя по тому, что, несмотря на холод, оба окна были раскрыты настежь.

Я занес уже ногу на первую ступеньку крыльца, как вдруг услышал нечто такое, что заставило меня сразу остановиться и оцепенеть: это было мое имя, прозвучавшее среди громких взрывов хохота. Обо мне говорил Рожэ и, — странная вещь, — всякий раз, когда произносилось имя Даниэля Эйсета, слушатели покатывались со смеху.

Движимый мучительным любопытством, чувствуя, что я услышу сейчас что-то необычайное, я отошел и, не замеченный никем, благодаря снегу, заглушавшему, подобно мягкому ковру, мои шаги, проскользнул в одну из беседок, находившуюся как раз под открытыми окнами.

Всю жизнь я буду видеть перед собой эту беседку. Всю жизнь буду видеть покрывавшую ее сухую, мертвую зелень, грязный сырой пол, маленький зеленый стол и деревянные скамейки, с которых стекала вода… Сквозь лежавший на ней снег еле проникал дневной свет; снег медленно таял, и на голову мне одна за другой падали холодные капли…

Там, в этой черной и холодной, как могила, беседке, я узнал, как злы и подлы могут быть люди; там я научился сомневаться, презирать, ненавидеть… Да сохранит тебя бог, читатель, от такой ужасной беседки!.. Неподвижный, затаив дыхание, красный от гнева и стыда, я слушал, что говорилось в кабачке Эсперона.

Мой добрый друг, учитель фехтованья, болтал без умолку… Он рассказывал о случае с Сесиль, о любовной переписке, о приезде супрефекта в коллеж и не жалел красок и выразительных жестов, которые, вероятно, были очень комичны, судя по восторженным возгласам его аудитории.

— Вы понимаете, голубчики, — говорил он насмешливым тоном, — что я недаром в течение трех лет играл в комедиях на сцене театра зуавов.[32] Клянусь вам, была минута, когда я думал, что дело мое проиграно и что мне никогда уж больше не придется пить в вашей компании доброе винцо старика Эсперона… Правда, маленький Эйсет ничего не рассказал, но время для этого еще не ушло, и, между нами говоря, я думаю, что ему только хотелось предоставить мне честь самому на себя донести… А потому я сказал себе: «Смотри в оба, Ружэ, и начинай свою главную сцену!»

И мой добрый друг, учитель фехтованья, немедленно принялся играть свою «главную сцену», то есть изображать все то, что произошло между нами в это утро у меня в комнате. А! Негодяй! Он ничего не забыл… Театральным тоном он кричал: «Моя мать! Моя бедная мать!» Потом, подражая моему голосу: «Нет, Рожэ! Нет! Вы отсюда не выйдете!» Главная сцена была, действительно, в высокой степени комична, и, все присутствующие умирали со смеху. Я чувствовал, как горькие слезы катились у меня по щекам, меня трясло, в ушах звенело. Я понял теперь всю омерзительную комедию этого утра; понял, что Рожэ умышленно посылал мои письма непереписанными, чтобы оградить себя от всяких случайностей; узнал, что его мать, его бедная мать умерла двадцать лет назад и что я принял металлический футляр его трубки за пистолетное дуло.

— А прекрасная Сесиль? — спросил один из благородных людей.

— Сесиль уехала, ничего не рассказав. Она славная девушка.

— А маленький Даниэль? Что с ним теперь будет? — Ба!.. — ответил Рожэ.

За этим последовал жест, заставивший всех рассмеяться. Этот смех окончательно вывел меня из себя. Мне захотелось выскочить из беседки и внезапно предстать перед ними подобно привидению. Но я сдержал себя. Я и без того был достаточно смешон. Подали жаркое. Начались тосты.

— За здоровье Рожэ! За здоровье Рожэ! — кричали собутыльники.

Я не мог дольше там оставаться, — я слишком страдал. Не думая о том, что меня могли заметить, я кинулся бегом через сад. Одним прыжком я был у калитки и пустился бежать, как безумный.

Ночь надвигалась безмолвная, и на всем этом громадном снежном поле, уже окутанном вечерними сумерками, казалось, лежала печать глубокой тоски.

Я бежал так некоторое время, подобно раненому козленку, и если бы «разбитые, истекающие кровью» сердца не были только поэтической метафорой, то вы нашли бы там, позади меня, на этой белой равнине длинный кровавый след…

Я чувствовал, что погиб. Где достать денег? Что сделать, чтобы уехать отсюда? Как добраться до моего брата Жака? Если бы я и выдал Рожэ, все равно это не помогло бы мне… Теперь, когда Сесиль уехала, он стал бы все отрицать.

Наконец, измученный и обессиленный ходьбой и отчаянием, я упал на снег у каштанового дерева. Я, может быть, пролежал бы там до утра, плача и не имея даже сил думать, как вдруг далеко, далеко, в стороне Сар-ланда, я услыхал звон колокола. Это был колокол коллежа. Я обо всем позабыл, — этот звон вернул меня к жизни. Надо было возвращаться и наблюдать за игрой детей в гимнастическом зале во время перемены… Когда я вспомнил об этом зале, в голове моей мелькнула новая мысль… В ту же минуту рыдания мои прекратились. Почувствовав себя сразу более сильным и более спокойным, я встал и твердыми шагами человека, только что принявшего непоколебимое решение, направился по дороге в Сарланд.

Если вы хотите знать, какое непоколебимое решение принял Малыш, последуйте за ним в Сарланд через всю эту белую равнину и дальше по темным грязным улицам города до самого здания коллежа; войдите вслед за ним во время перемены в гимнастический зал и обратите внимание на то, с каким странным упорством он смотрит на большое железное кольцо, раскачивающееся посреди комнаты; а по окончании перемены последуйте за ним в класс, поднимитесь вместе с ним на кафедру и через его плечо прочтите полное скорби письмо, которое он пишет среди шума и гама бушующих детей..


„Господину Щаку Эйсету

Улица Бонапарта. Париж.

Прости мне, мой дорогой Жак, то горе, которое я сейчас причиню тебе. Я еще раз заставлю тебя заплакать, — тебя, переставшего уже плакать… Но это будет в последний раз… Когда ты получишь это письмо, твоего Даниэля уже не будет в живых…»

«…Видишь, Жак, я был слишком несчастен. Мне не оставалось ничего другого как покончить с собой… Моя будущность погублена: меня выгнали из коллежа… В эту историю замешана женщина… Сейчас слишком долго рассказывать все это… Кроме того, я наделал долгов, разучился работать, мне стыдно, я скучаю, мне все надоело, жизнь меня пугает… Лучше совсем уйти!..»

Малыш опять вынужден остановиться:

— Пятьсот стихов Субейролю! Фук и Лупи в воскресенье без отпуска.

Затем он возвращается к письму.

«Прощай, Жак! Мне еще многое нужно было сказать тебе, но я чувствую, что расплачусь, а ученики смотрят на меня…. Скажи маме, что во время прогулки я поскользнулся и свалился с утеса или что я утонул, катаясь на коньках Одним словом, выдумай какую-нибудь историю, пусть только бедняжка никогда не узнает правды!.. Покрепче поцелуй ее за меня, дорогую мою маму, обними также отца и постарайся поскорее восстановить домашний очаг… Прощай, я люблю тебя. Вспоминай Даниэля».

Окончив это письмо, Малыш тотчас же начинает другое.

«Господин аббат, прошу вас доставить моему брату Жаку прилагаемое письмо. Вместе с тем прошу также отрезать прядь моих волос и положить в маленький пакет для моей матери.

Простите меня за причиненную вам неприятность. Я покончил с собой потому, что был здесь слишком несчастен. Вы один, господин аббат, были всегда очень добры ко мне. Благодарю вас.

Даниэль Эйсет»

Затем Малыш кладет оба письма в один конверт и делает следующую надпись: «Прошу того, кто первый найдет мой труп, передать это письмо аббату Жерману».

Покончив с этими делами, он спокойно ждет конца урока.

Уроки кончились; ужинают, молятся и отправляются в дортуар.

Ученики ложатся. Малыш ходит взад и вперед по комнате, ожидая, чтобы они уснули. Вскоре раздается звяканье ключей господина Вио и шум его шагов по паркету. Он делает свой обход.

— Покойной ночи, господин Вио! — бормочет Малыш.

— Покойной ночи! — отвечает вполголоса инспектор. Потом он удаляется, и его шаги замирают в коридоре.

Малыш остается один. Он тихонько открывает дверь и на момент останавливается на площадке послушать, не проснулись ли ученики. Но в дортуаре все тихо.

Тогда он спускается вниз, пробирается медленно, неслышными шагами вдоль стен. Врываясь из-под дверей, уныло завывает северный ветер… Проходя по галерее, Малыш видит двор, белый от снега среди четырех совершенно темных корпусов коллежа.

Только наверху под самой крышей светится одно окно: там аббат Жерман работает над своим сочинением. От всего сердца Малыш посылает прощальный привет доброму аббату; потом входит в зал…

Старый гимнастический зал Морского училища полон холодного зловещего мрака. Сквозь решетчатое окно льется слабый свет луны и падает прямо на громадное железное кольцо… — Ах, это кольцо… Малыш, не переставая, думал о нем в течение последних часов. Оно блестит, как серебро. В одном углу зала дремлет старая скамейка. Малыш берет ее, ставит под кольцо и становится на нее. Он не ошибся: высота подходящая. Тогда он снимает галстук, длинный шелковый фиолетовый галстук, который он повязывает вокруг шеи, как ленту, прикрепляет его к кольцу и делает затяжную петлю… Бьет час. Пора! Нужно умирать… Дрожащими руками Малыш растягивает петлю… Его трясет лихорадка. Прощай, Жак! Прощайте, мама…

Вдруг на него опускается чья-то железная рука. Он чувствует, что кто-то схватывает его за талию, поднимает и ставит на пол около скамейки. В то же время резкий и насмешливый, хорошо знакомый голос произносит:

— Вот странная фантазия упражняться на трапеции в этот час!

Малыш с изумлением оборачивается.

Перед ним аббат Жерман. Аббат Жерман без рясы, в коротких штанах и в жилетке, с болтающимися на ней брыжжами. Его прекрасное, обезображенное оспой лицо, слабо освещенное луной, грустно улыбается… Он снял самоубийцу с табурета, действуя одной рукой; в другой он все еще держит графин, полный воды, за которой он спускался во двор.

Видя испуганное, взволнованное лицо Малыша и его полные слез глаза, аббат Жерман перестает улыбаться и повторяет на этот раз более мягким, почти растроганным голосом:

— Какая странная фантазия, милый Даниэль, упражняться на трапеции в такой час!

Малыш стоит, весь красный от смущения.

— Я не упражняюсь на трапеции, господин аббат. Я… Хочу умереть…

— Как!.. Умереть?.. Ты, значит, очень несчастлив?

— О, да!.. — только и может произнести Малыш, и крупные жгучие слезы катятся у него по щекам.

— Даниэль, ты пойдешь сейчас ко мне, — говорит аббат.

Малыш качает отрицательно головой и показывает на железное кольцо с привязанным к нему галстуком… Аббат Жерман берет его за руку:

— Послушай, идем сейчас в мою комнату; если ты хочешь с собой покончить, то сделаешь это у меня наверху; там тепло и уютно.

Но Малыш противится:

— Дайте мне умереть, господин аббат! Вы не имеете права мешать мне…

Глаза аббата вспыхивают гневом.

— А-а! Вот как! — И, схватив Малыша за кушак, он уносит его под мышкой, точно какой-нибудь сверток, несмотря на его сопротивление и мольбы…

И вот мы у аббата Жермана. В камине пылает яркий огонь; около камина на столе горит лампа, лежат трубки и целая груда исписанных каракулями бумаг.

У камина сидит Малыш. Он очень возбужден и не переставая говорит. Рассказывает о своей жизни, о своих несчастьях, о том, почему он хотел с собой покончить… Аббат слушает его, улыбаясь; потом, когда Малыш все высказал, выплакал все свое горе, облегчил свое бедное наболевшее сердце, — добрый аббат берет его за руку и говорит ему спокойно:

— Все это пустяки, мой мальчик, и было бы глупо из-за такой малости лишить себя жизни. Твоя история весьма проста: тебя выгнали из коллежа, что, откровенно говоря, большое для тебя счастье. Ну, следовательно, тебе нужно отсюда уезжать, уезжать немедленно, не выжидая этой недели… Ты ведь не кухарка какая-нибудь, черт возьми!.. О деньгах на дорогу и об уплате долгов не беспокойся. Я беру это на себя… Деньги, которые ты хотел занять у этого негодяя, ты возьмешь у меня. Завтра мы все это уладим… А теперь — ни слова больше! Мне нужно работать, а тебе — спать… Но я не хочу, чтобы ты возвращался в этот ужасный дортуар: там тебе будет холодно и страшно… Ложись здесь, на мою постель, белье на ней свежее, чистое… Я буду всю ночь писать, а если сон меня одолеет, лягу на диван… Ну, спокойной ночи! Больше со мной не разговаривай!

Малыш ложится. Он не протестует… Все происшедшее кажется ему сном. Сколько событий за один день! Быть так близко к смерти и очутиться в спокойной, тёплой комнате, на прекрасной постели. Как хорошо Малышу!.. Время от времени, открывая глаза, он видит в мягком свете, падающем из-под абажура, доброго аббата Жермана, который курит трубку и, тихонько поскрипывая пером, исписывает своими каракулями листы белой бумаги…

На следующее утро аббат разбудил меня, хлопнув по плечу. За ночь я всё позабыл… Это очень насмешило моего спасителя.

— Ну, мой мальчик, — сказал он, — бьёт колокол, — торопись; никто ничего не заметит; пойди, как всегда, за своими учениками, а во время перемены я буду ждать тебя здесь, и мы потолкуем.

Я вспомнил все. Я хотел поблагодарить его, но добрый аббат без разговоров вытолкал меня за дверь.

Мне не надо вам говорить, что урок показался мне в этот день очень длинным… Не успели еще ученики спуститься во двор, как я уже стучался к аббату Жер-ману. Он сидел перед письменным столом, ящики которого были выдвинуты, и считал золотые монеты, аккуратно укладывая их в кучки.

На шум отворяемой двери он повернул голову и, ни слова не сказав, продолжал свою работу. Окончив ее, он задвинул ящики и, сделав мне знак рукой, проговорил со своей доброй улыбкой:

— Это всё тебе, — я подсчитал. Вот это на дорогу, это швейцару, это в кафе «Барбет», это тому ученику, который дал тебе взаймы десять франков… Я отложил эти деньги, чтобы нанять рекрута[33] вместо брата, но он будет тянуть жребий только через шесть лет, а до тех пор мы ещё с тобой увидимся.

Я хотел говорить, но этот ужасный человек прервал меня:.

— Теперь, мой мальчик, простимся… Колокол зовет меня в класс, а когда я кончу урок, — тебя уже не должно быть здесь. Воздух здешней Бастилии вреден для тебя… Поезжай скорее в Париж, хорошенько работай, молись богу, кури трубку и постарайся сделаться настоящим человеком. Потому что, видишь ли, мой маленький Даниэль, ты до сих пор все ещё ребенок, и я очень боюсь, что ты останешься им всю свою жизнь.

С божественной улыбкой он раскрыл мне объятия, но я, рыдая, упал к его ногам. Он поднял меня и поцеловал в обе щеки.

Раздался последний звонок.

— Ну, вот я и опаздываю, — сказал он, поспешно собирая свои тетради и книги. В дверях еще раз обернулся ко мне:

— У меня брат в Париже, священник, прекрасный человек; ты мог бы как-нибудь зайти к нему… Но ты сейчас в таком состоянии, что все равно не запомнишь его адрес.

И, не сказав больше ни слова, он стал быстро спускаться с лестницы. Ряса его развевалась, в правой руке он держал свою шапочку, левой прижимал к груди тетради и книги… Добрый аббат Жерман!.. Прежде чем уйти, я в последний раз окинул взглядом его комнату, в последний раз посмотрел на его большую библиотеку, на маленький столик, на потухший камин, на кресло, в котором я так плакал накануне, на кровать, в которой так хорошо спал… И, размышляя о жизни этого странного человека, в котором я угадывал столько мужества, столько скрытой доброты, столько самоотвержения и смирения, — я не мог не покраснеть при мысли о своем собственном малодушии и дал себе клятву всегда помнить аббата Жермана.

Между тем время шло, а мне нужно было еще уложить вещи, расплатиться с долгами и взять место в дилижансе….

Выходя из комнаты, я увидел на камине несколько старых, совсем почерневших трубок. Я взял самую старую, самую черную и короткую и положил ее в карман, как святыню. Потом я спустился вниз.

Дверь старого гимнастического зала была еще приоткрыта. Я не мог удержаться, чтобы, проходя мимо, не заглянуть в нее, и то, что я там увидел, заставило меня содрогнуться.

Я увидел большую темную и холодную комнату, железное блестящее кольцо и фиолетовый галстук с петлей, раскачивавшейся от сквозного ветра над опрокинутой скамейкой.

Глава XIII КЛЮЧИ ГОСПОДИНА ВИО

Когда я выходил из коллежа, потрясенный ужасным зрелищем, дверь комнаты привратника с шумом отворилась, и я услышал чьи-то голоса, звавшие меня: — Господин Эйсет! Господин Эйсет!

Это был хозяин кафе «Барбет» и его достойный друг, господин Кассань, оба с взволнованными, почти дерзкими лицами.

Первым заговорил хозяин кафе.

— Правда, что вы уезжаете, господин Эйсет?

— Да, господин Барбет, — спокойно ответил я. — » Уезжаю сегодня.

Господин Барбет подскочил.

Господин Кассань сделал то же самое, но Барбет подскочил выше, потому что ему я был должен гораздо больше, чем его другу.

— Как?! Сегодня?!

— Да, сегодня. Сейчас бегу заказать себе место в дилижансе.

Я думал, что они схватят меня за горло, — А мои деньги?! — воскликнул Барбет.

— А мои?! — проревел Кассань.

Не отвечая, я вышел в швейцарскую и, спокойно вытащив из кармана горсть золотых, которыми меня снабдил аббат Жерман, стал отсчитывать и класть на край стола следуемые им обоим деньги.

Эффект получился потрясающий. Нахмуренные лица обоих прояснились, как по волшебству. Забрав свои золотые, немного сконфуженные выказанным страхом и обрадованные получкой, они стали рассыпаться в уверениях в дружбе и в сожалениях по поводу моего отъезда.

— Так это правда, господии Эйсет? Вы нас покидаете?.. Какая жалость! Какая потеря для заведения!..

Затем последовали «ахи», «охи», грустные вздохи, рукопожатия, с трудом сдерживаемые слезы….

Еще вчера я, вероятно, попался бы на эту удочку внешних проявлений дружбы, но теперь я был уже достаточно опытен в вопросах чувства.

Четверть часа, проведенные мною в беседке, научили меня узнавать людей… так я по крайней мере думал, и чем любезнее становились эти ужасные кабатчики, тем большее отвращение они мне внушали. А потому, резко оборвав их смешные излияния, я вышел из училища и, ускорив шаги, отправился заказать себе место в благословенном дилижансе, который должен был увезти меня далеко от этих чудовищ.

Возвращаясь из конторы дилижансов, я проходил мимо кафе «Барбет», но не зашел туда; это место внушало мне отвращение. Тем не менее, толкаемый каким-то болезненным любопытством, я заглянул в окно… Кафе было полно посетителей. Это был день матча на бильярде. В дыму пеньковых трубок сверкали кивера и блестели портупеи, повешанные на гвозде. Все «благородные сердца» были в полном составе. Не хватало только учителя фехтования.

С минуту я смотрел на все эти толстые красные лица, отраженные в зеркалах, на стаканы с абсентом и графины с водкой, в беспорядке расставленные по столу… И при мысли о том, что я тоже жил в этой клоаке, я почувствовал, что краснею… Я представил себе Малыша, бегающего вокруг бильярда, отмечающего число ударов, платящего за пунш, всеми презираемого и с каждым днем опускающегося все ниже и ниже; увидел его с неизменной трубкой в зубах, вечно напевающего какую-нибудь пошлую казарменную песенку, и это видение, напугав меня еще больше, чем мой фиолетовый галстук, качавшийся в гимнастическом зале, заставило меня в ужасе убежать…

Приближаясь к коллежу в сопровождении носильщика, я увидел идущего по площади учителя фехто-ванья. Веселый, с тросточкой в руке, в фетровой шляпе набекрень, он любовался своими длинными усами, отражавшимися на лакированной поверхности его великолепных сапог… Я издали с восхищением смотрел на него и думал: «Как жаль, что у такого красивого человека такая низкая душа!» Он тоже увидел меня и шел мне навстречу с добродушной, честной улыбкой на губах, с распростертыми объятиями… О, беседка!!

— Я вас искал, — сказал он. — Что я слышал? Вы…

Он сразу умолк. Мой взгляд сковал его лживые уста. В этом взгляде, который был смело устремлен ему прямо в лицо, несчастный, очевидно, прочел очень многое, — так как он вдруг побледнел, что-то пробормотал, растерялся… Но это было делом одной секунды: он тотчас, же снова принял свой обычный самоуверенный вид, вонзил в меня свои холодные, блестящие, как сталь, глаза и, засунув с решительным видом руки в карманы, удалился, бормоча, что пусть тот, кто недоволен им, прямо скажет, ему это…

— Проваливай, разбойник!

Когда я пришел в коллеж, ученики были в классе. Мы поднялись в мою мансарду. Носильщик взвалил на плечи мой чемодан и спустился вниз. Я оставался еще несколько минут в этой ледяной комнате и глядел на голые стены, на черный, весь изрезанный перочинными ножами стол и на видневшиеся в узком окне платаны с покрытыми снегом верхушками… Я мысленно прощался со всем этим.

В эту минуту я услышал громкий голос, доносившийся из класса: это был голос аббата Жермана. Он согрел мне душу и вызвал у меня слезы умиления…

Медленно, оглядываясь кругом, точно желая унести с собой картину всех этих мест, которые мне не предстояло уже больше увидеть, я стал спускаться с лестницы. Я прошел по длинным коридорам с решетчатыми окнами, где в первый раз встретил Чёрные глаза. Да хранит вас бог, милые Чёрные глаза!.. Я прошел мимо директорского кабинета с двойной таинственной дверью и, сделав еще несколько шагов, очутился у кабинета господина Вио… Тут я вдруг остановился, как вкопанный… О радость, о блаженство! Ключи, страшные ключи висели в замке и слегка покачивались от ветра… Я смотрел на них с каким-то священным трепетом, как вдруг мысль о мести мелькнула у меня в голове. Вероломно, святотатственной рукой я вытащил связку из замка и, спрятав её под сюртук, сбежал с лестницы, перепрыгивая через четыре ступеньки.

В конце двора «среднего отделения» находился глубокий колодезь… Я стрелой помчался туда… В этот час двор представлял совершенную пустыню; занавеска на окне колдуньи в очках была еще спущена. Все благоприятствовало моему преступлению, и, вытащив из-под сюртука презренные ключи, заставлявшие меня так страдать, я со всего размаху бросил их в колодезь… «Дзинь! дзинь! дзинь!..» Я услышал, как они, падая, ударялись о стенки колодца и потом тяжело шлепнулись в воду, сомкнувшуюся над ними… Совершив это преступление, я, улыбаясь, удалился.

Последний, кого я встретил, выходя из коллежа, был Вио, но это был господин Вио без ключей, испуганный, расстроенный, метавшийся во все стороны. Проходя мимо меня, он на момент остановил на мне полный отчаяния взгляд… Несчастному, очевидно, хотелось спросить меня, не видел ли я их, но он не решался… В эту минуту швейцар закричал с верхней площадки лестницы:

— Господин Вио! Я их нигде не нахожу!

И я услышал, как «человек с ключами» беззвучно прошептал «Боже мой!» и бросился, как сумасшедший, продолжать свои поиски…

Я был бы счастлив подольше насладиться этим зрелищем, но с площади раздались звуки почтового рожка, а я не хотел, чтобы дилижанс уехал без меня.

А теперь прощай навсегда, большое закоптелое здание из железа и черных камней! Прощайте, противные дети! Прощай, свирепый устав! Малыш уезжает и больше не вернется к вам. А вы, маркиз де Букуаран-отец, радуйтесь своему счастью: Малыш уезжает, не наградив вас тем знаменитым ударом шпаги, который так долго обсуждали все «благородные сердца» из кафе «Барбет».

Погоняй же, кучер! Труби, рожок! Милый старый дилижанс, унеси Малыша галопом на своей славной тройке! Унеси его в родной город, к дяде Батисту. Он спешит туда, чтобы обнять свою мать и поскорее отправиться в. Париж к Эйсету (Жаку), в его комнату в Латинском квартале.

Глава XIV ДЯДЯ БАТИСТ

Странный тип представлял собою этот дядя Батист, брат госпожи Эйсет! Ни добрый, ни злой, он рано женился на особе, похожей на жандарма в юбке, тощей и скупой женщине, которой он боялся. Этот старый ребенок знал в жизни только одну страсть — раскрашивание картинок. В течение сорока лет он жил, окруженный чашечками, стаканчиками, кистями и красками, и все свое время проводил в раскрашивании картинок в иллюстрированных журналах. Весь дом был полон старыми журналами — «Шаривари», «Иллюстрасион», «Магазен Питореск» — и географическими картами, причем всё это было ярко раскрашено, А в те дни, когда тётка не давала ему денег на покупку иллюстрированных журналов, дядя утешался тем, что раскрашивал обыкновенные книжки. Это исторический факт! У меня в руках была испанская грамматика, которую он раскрасил с первой до последней страницы, прилагательные в голубой цвет, существитель-в розовый и т. д.

С этим-то старым маниаком и его свирепой половиной госпожа Эйсет жила уже целые полгода. Несчастная женщина проводила все дни в комнате брата, сидя около него и всячески стараясь быть ему полезной. Мыла кисти, наливала в чашечки воду… Печальнее всего было то, что со времени нашего разорения дядя Батист относился к господину Эйсету с глубоким презрением, и бедная мать с утра до вечера была вынуждена выслушивать: «Эйсет человек несерьезный! Эйсет несерьезный человек!» Ах, старый дурень! Нужно было слышать, каким поучительным тоном он произносил это, раскрашивая свою испанскую грамматику! С тех пор я часто встречал людей, якобы очень занятых, которые, проводя все свое время в раскрашивании испанских грамматик, считали всех остальных людей недостаточно серьезными.

Все эти подробности о дяде Батисте и об унылой жизни в его доме госпожи Эйсет я узнал только позднее. Но тем не менее уже в первый момент моего приезда я понял, как бы они ни отрицали этого, что моя мать несчастлива здесь… Когда я вошел в комнату, они только что сели обедать. Увидав меня, госпожа Эйсет привскочила от радости, и, можете себе представить, как горячо обняла она и расцеловала своего Малыша. Но вид у нее был смущенный; она говорила мало; ее всегда мягкий голос слегка дрожал, глаза были опущены в тарелку. В своем поношенном черном платье она внушала жалость.

Дядя и тетка встретили меня очень холодно. Тетка с испуганным видом спросила, обедал ли я. Я поспешил ответить утвердительно, и она облегченно вздохнула. Она боялась за свой обед, Хороший обед, нечего сказать: горох и треска!

Дядя Батист спросил меня, не начались ли у нас каникулы… Я ответил, что совсем оставил коллеж и еду в Париж к брату Жаку, который нашел мне хорошее место. Я придумал эту ложь для того, чтобы успокоить бедную мать относительно моей будущности и казаться более серьезным в глазах дяди.

Услышав, что Малыш получил хорошее место, тетка вытаращила глаза.

— Даниэль, — сказала она, — тебе надо будет выписать к себе в Париж мать. Бедная женщина скучает вдали от детей, и к тому же, понимаешь, это обуза для нас. Твой дядя не может быть вечно дойной коровой всей семьи…

— Дело в том, — произнес с полным ртом дядя Батист, — что я действительно дойная корова…

Выражение «дойная корова» понравилось ему, и он повторил его несколько раз все с той же серьезностью…

Обед длился долго, как обычно бывает у старых людей. Моя мать ела мало, она сказала мне всего несколько слов и смотрела на меня только украдкой: тетка все время за ней следила.

— Посмотри на сестру, — обратилась она к мужу, — радость свидания с Даниэлем лишила ее аппетита. Вчера за обедом она брала хлеб два раза, сегодня только раз…

Дорогая госпожа Эйсет, как хотелось мне увезти вас с собой в этот вечер. Как хотелось вырвать вас из-под власти этой безжалостной «дойной коровы» и его супруги. Но, увы, я сам ехал на авось, имея денег ровно столько, сколько нужно на дорогу мне одному, и я знал, что комната Жака будет тесна для троих… Если бы я еще мог с вами поговорить, расцеловать вас так, как мне этого хотелось!.. Но нет!.. Нас ни на минуту не оставляли одних, Вы помните, тотчас же после обеда дядя снова принялся за испанскую грамматику, тетка стала чистить свое серебро, и оба все время украдкой следили за нами… Чае отъезда наступил, и мы так и не успели ничего сказать друг другу…

Вот почему Малыш вышел из дома дяди Батиста с тяжелым сердцем. И, проходя в полном одиночестве по большой тенистой аллее, которая вела к железной дороге, он торжественно трижды поклялся вести себя впредь так, как подобает настоящему мужчине, и думать только об одном — о восстановлении домашнего очага.


Загрузка...