Томаш Масарик Мировая революция. Воспоминания

На Западе (Париж и Лондон. Сентябрь 1915 – май 1917 г.)

Настало время, когда было необходимо перенести центр пропаганды в столицы союзнических государств. Еще будучи в Праге, я утверждал, что за границу нас должно ехать столько, сколько необходимо, чтобы находиться, по крайней мере, в Париже, Лондоне и Петрограде. Я ждал Бенеша, чтобы он поехал в Париж, а я в Лондон.

В 1915 г. Париж был военным центром, Лондон скорее политическим. Для Франции было важно привлечь на свою сторону и удержать симпатии Англии и этим влиять на Америку. Италия также была ближе Англии, чем Франция. И я решил, что буду жить в Лондоне и оттуда время от времени заезжать в Париж; сообщение было легкое и скорое (даже во время подводной войны); д-р Бенеш должен был изредка приезжать ко мне в Лондон. Так мы и делали. Париж и Лондон поэтому были как политически, так и организационно неразрывно связаны, подобно тому, как единство Франции и Англии имело огромное значение во время войны и после войны. Лондон для нас был также удобен благодаря хорошему сообщению с Америкой, которая для нас становилась все более и более важной. В Америке развился весьма важный отдел нашей пропаганды, о чем я скажу ниже. Когда после описанной неудачи мы должны были изменить способ и манеру наших подпольных сношений с Прагой, я решил для этого употреблять курьеров из Америки и Голландии, а для связи с этими обоими государствами Лондон был весьма выгоден.

Я покинул Женеву 5 сентября, а д-р Бенеш приехал туда 2-го; 17 сентября он уже приехал вслед за мной в Париж.

Наше политическое положение в Париже и Лондоне было не слишком устойчиво; кроме меня, за границей еще не было ни одного из наших политических деятелей. У сербов за границей была значительная часть депутатов, имена которых благодаря Загребскому процессу и вообще борьбе против Австрии упоминались всеми газетами; кроме того, Сербия благодаря своей геройской борьбе была для всей Югославии и для Европы живой программой. Это была кровавая программа; зверства, производимые австрийцами и венграми в Сербии, служили на пользу югославянской пропаганде. Также у поляков была деятельная пропаганда, если даже не считать, что их эмиграция была уже давно известна, а их программа всюду принята.

О нас французы знали мало; они, собственно говоря, знали лишь то, что нам удалось сделать известным при помощи наших слабых средств. Такие случаи, как, например, выступление пражского городского головы Гроше, компрометировали нас в Париже. Парламент в Вене не заседал, а потому оттуда не было слышно чешского голоса. Правда, как для нас, бывших за границей, так и для развития событий на родине не было большим несчастьем, что венский парламент не собирался ни сначала, ни долгое время потом.

Австрийские, венгерские и немецкие газеты наше движение замалчивали. В парижской газете «Temps» тоже появилась недоброжелательная заметка о нас, и поэтому неудивительно, что наши друзья, как Дени и Сетон-Ватсон, начинали опасаться. И тот и другой не переставали звать меня – один в Париж, другой в Лондон. Поэтому я поспешил из Женевы в Лондон и Париж, как только Бенеш благодаря счастливой случайности смог приехать за границу. Работу в Швейцарии, а частью и в Париже мы уже организовали. В Париже выходил (с 1 мая) французский журнал Дени, позднее (22 августа) начал издавать чешскую газету д-р Сихрава. Организация чешской газеты для нас была труднее, чем французской. Не было чешских газетных сотрудников: каждый из нас был завален своей иной работой. Деньги начинали приобретать все большее и большее значение, а моего фонда все по-прежнему не хватало. То, что в Праге не нашли путей, чтобы переслать деньги, было для меня доказательством, что они не думают о той пропаганде, которая была необходима. Правда, до этих пор мы и не делали ничего подобного, но мы и не теряли желания работать и надежду на победу. Нас было мало – пусть так, но, значит, тем обдуманнее и интенсивнее должна была быть наша работа.

Вот подходящее место, чтобы рассказать о Дени и его участии в нашей освободительной пропаганде.

Авторитет, которым пользовался Дени у нас благодаря своим историческим трудам, был в начале войны весьма полезен в нашей парижской колонии; однако ликвидация внутренних споров была выше его сил. Как я уже говорил, эти условия были для него новы и неожиданны. Для Парижа Дени был профессором и литератором, и среди своих коллег у него было довольно много противников. Даже в сравнительно узком кругу славистов существовали несогласия. Однако его книга о войне принесла ему симпатии более широких кругов. В партиях и в официальных кругах у него не было политического влияния. Для знающих условия жизни не будет, конечно, слишком странным, что в политическом отношении на него косились как на протестанта. Tout comme chez nous! Французские протестанты доказали всенародно свою верность и пошли с народом, однако даже либералы, хотя бы и совсем слегка, подозревали их в германофильстве. Полагаю, что книга Дени могла достаточно сказать за себя, но в то время спокойное и точное мышление было всюду редкостью. Поэтому меня ничуть не удивило, что у нас сначала именно благодаря Дени были некоторые затруднения, которые нам удалось преодолеть лишь с течением времени. Д-ру Бенешу в вопросе о Дени удалось подействовать на правительственные круги правдой, а потом уже против него не было никаких возражений. Обо всем этом, само собой разумеется, мы никому не говорили, особенно своим людям.

Даже некоторые наши люди были настроены против Дени, на одних действовало влияние официальных кругов, другие не понимали его отвращения к партийной борьбе в нашей колонии.

Дени сделал для нас большую и весьма ценную работу в области публицистики и был полезен нам тем, что стремился организовать научное изучение славянства. Его книга о словаках была для нас драгоценным подарком. Я часто советовался с Дени о всех наших делах, особенно же о славянской политике; в общих чертах мы были всегда согласны. Между ним и Штефаником были весьма холодные отношения; с Бенешем они понимали друг друга гораздо лучше.

В связи с этим скажу кое-что и о наших колониях, дабы характер нашей заграничной работы и ее цели были яснее.

Я знал наши самые большие колонии – в России, в Америке, в Германии – еще до войны. Я бывал в них довольно часто, следил за их развитием, знал лично почти всех их руководителей. Также колонии в Англии и Сербии были мне и ранее знакомы; лишь с швейцарской и парижской я познакомился теперь, во время войны.

Основной задачей было осведомить и соединить все колонии; это было затруднительно уже из-за их географического положения и рассеянности по разным государствам, не считая тех препятствий, которые война ставила всяким сношениям между странами. Внутренне они были разбиты на партии и фракции, кроме того, каждая носила особый характер, в зависимости от той страны, в которой жила. Между ними не было никакой связи, не было вначале и центрального, руководящего органа; поэтому газета, чешская газета, осведомляющая и стоящая на нашей программе, была столь необходима. Уже в апреле (1915) я послал из Женевы во все колонии программу, что они должны были делать.

Наши колонии состояли главным образом из рабочих; большинство из них покинуло родину в поисках заработка, значительное количество старалось избавиться от воинской повинности. В Америке и в России были также земледельцы, небольшое количество торговцев, инженеров и различных предпринимателей. Интеллигенция, приходившая с родины, далеко не всегда бывала высокого качества, что отражалось на журналистике; большинство колоний не относилось с достаточным доверием к газетной интеллигенции. Однако в Америке и в России подрастала своя интеллигенция – юристы, доктора, банкиры, инженеры и т. д. Это молодое поколение частью уже проникало в американское и русское общество, но, с другой стороны, само было американским и русским. В общем, наши колонии всюду были обособленным маленьким мирком, пополнявшимся новыми пришельцами с родины и неизвестным туземным жителям. Сведения о жизни на родине, основанные главным образом на чтении газет, были далеко не полными. Наша иностранная деятельность принесла колониям уже ту пользу, что их новое отечество (это касается главным образом Америки) должно было обратить на них внимание. В зависимости от обстоятельств для наших целей принимались в расчет три колонии – американская, парижская и русская. О Париже я уже говорил; там колония была немногочисленная, но политически неспокойная и живая.

В Америке руководящая часть наших людей была свободомыслящая; в политическом отношении это был старый либерализм шестидесятых годов, удержавшийся в американской изоляции и поддавшийся влиянию американской демократии и учреждений. Это свободомыслие склонялось то здесь, то там к социализму и анархизму; конечно, к социализму на американский манер. Против свободомыслящих выступали католики и протестанты (последние менее остро).

В России только часть старших колош-ютов сохранила политические взгляды того времени, когда они переселялись, большинство же под влиянием обстоятельств и правительства было консервативно и даже весьма консервативно в правительственном смысле; они вполне зависели от доброй воли русских чиновников. Особой специальностью были в России гимназические учителя, особенно филологи, которых русская передовая интеллигенция прямо ненавидела (я помню еще по дням моей юности русскую семинарию в Лейпциге, где подготовлялись к учительской карьере наши филологи). С передовой и радикальной интеллигенцией в России, с социалистами всех оттенков и с либералами у наших людей была весьма незначительная связь; поэтому этой влиятельной части русского общества они были почти неизвестны.

В России в колонии было несколько центров в зависимости от географического положения; Петроград – Москва – Киев лежат так далеко друг от друга, что уже благодаря этому между земляками не было единства. По тем же причинам в Америке Нью-Йорк – Чикаго – Клевеленд и иные города были каждый особым мирком.

Вполне естественно, что в колониях в начале войны не было общего плана действия, не было тотчас же после объявления войны и директив из Праги; но, как я уже говорил, всюду вполне правильно выступили против Австрии. Я всегда подчеркивал, говоря с вождями колоний, что окончательное политическое решение должно произойти в Праге – было достаточно горячих людей, желавших лично определить решение и состав руководителей, были и спекулянты. В различных кабачках Парижа и иных городов распределялись различные должности будущего королевства, начиная от самого короля и кончая последними местами и чинами. Но это были крайности, не имевшие влияния.

Всюду находились наши люди, заявившие мне о себе; из Канады, из Южной Африки и т. д. получал я взносы и посылки, как только узнавали, что я организую колонии. Много прекрасных лепт было послано простыми чешскими матерями и бабками с трогательными письмами, на которых еще не высохли слезы любви и надежды… В смысле денежном наши колонии не были богаты, а потому денежные посылки из Америки получались медленно и лишь позднее пошли в более значительном количестве.

Здесь не стоит подробно излагать споры в отдельных колониях; они были, как я уже отметил, более местного, личного, чем принципиального характера. Более важными были несогласия в России между консервативным и передовым направлением; революция 1917 г. смела консерваторов, и после этого настало хотя еще и не совсем полное, но все же единство. Эти споры (начиная с лета 1916 г.) в России получили особое значение благодаря тому, что на сторону консерваторов перешел депутат Дюрих, попавший, таким образом, на службу германофильского реакционного правительства.

Дело Дюриха, к которому скоро еще присоединилось и дело Горкого, было в наших газетах в России и в Америке достаточно освещено; для меня было важно, чтобы споры решались в своей семье и чтобы иностранцы не были в них вовлечены; в общем, это удалось. Дюрих был неосторожен; в Париже им злоупотребляли сомнительные люди, хотевшие воспользоваться чешским войском; в России он попал под влияние реакционеров и безрассудных чиновников. Я опубликовал еще в январе 1917 г. (25) заявление, что в денежном отношении мы не зависим от союзнических правительств; это должно было противодействовать нападкам враждебной печати, а также и сомнениям, которые все же кое-где возникали. Зависимость Дюриха от русского правительства производила неприятное впечатление на Лондон и Париж. Я подал об этом конфиденциальное объяснение; в Париже и в Лондоне еще слишком многие боялись панславянской России. Споры с Дюрихом и о Дюрихе возникли в Париже, но перенеслись потом в Россию и в Америку; поэтому они касались более Штефаника и Бенеша, чем меня. В конце концов, нам не осталось ничего иного, как исключить Дюриха из Национального совета, чтобы и нашим колониям все было ясно. Естественно, что с нашей стороны писалось как можно меньше об этой истории, а этим наши противники злоупотребляли и вечно нас в чем-то подозревали. Русская революция нам и в этом отношении помогла наилучшим образом.

В общем, дело Дюриха нам не повредило; наши люди благодаря ему были принуждены лучше продумать основу нашего движения и его тактику; среди союзников нам помогла энергичная ликвидация дела. Особенно это признавали югославяне и поляки, у которых было много подобных дел и которым не удавалось поддерживать так легко порядок. Я знал о таких же делах в союзнических государствах, а потому, когда мне иногда указывали на нас, или югославян, или на иные организации малых народов, я отвечал кротким указанием на socios malorum в Лондоне, Париже и Риме.

Пользуясь этим случаем, укажу на неожиданное увеличение наших колоний совершенно новыми чехами и чехословаками, примыкавшими к нам: быть немцем в Париже и иных городах было не особенно удобно, а потому всякие ренегаты, люди, говорившие немного по-чешски, и разные другие лица заявляли о своей принадлежности к колонии, особенно с тех пор, как мы добились у союзников для наших граждан всех выгод, проистекавших из признания нас особым народом и, кроме того, народом бесспорно союзническим. Депутат Дюрих как раз и попал в руки таких nouveaux Tchèques.

По численности для нас наиболее важными были русская и американская колонии. Американцы могли финансировать движение, в России были пленные, и из них можно было образовать войско. Однако самые большие затруднения у нас были в России: в Америке для нас было очень выгодно то, что уже в самом начале войны Воска привез колонии мои осведемления; за ним, осенью 1915 г., приехал из Чехии Войта Бенеш (брат Эдварда Бенеша) с более свежими вестями; он устраивал во всех колониях собрания, мирил и соединял приверженцев различных партий и фракций, призывал к денежным пожертвованиям.

Ко всему сказанному я хочу прибавить еще несколько разъяснений по поводу нашего заграничного Национального совета.

Само собой подразумевалось, что для нашего движения прежде всего должен был быть создан руководящий заграничный центральный орган. Сперва я сам был им, следовательно, далее необходимо было найти сотрудников и объединить все колонии. При разбросанности колоний вследствие войны и при затруднениях в переписке дело шло медленно. Я не хотел самодержавно объявить себя заграничным вождем и действовал конституционно и парламентски.

Меня знали лично за границей благодаря моим посещениям колоний еще до войны; мой авторитет рос совместно с моей заграничной работой; люди видели, что я делаю, и поняли мою тактику. Я всюду рассказал, как дошло дело до моего отъезда, кто, какие партии знали и одобряли его. Всюду меня признавали вождем, причем имело значение и то, что я был депутатом, это был мой политический титул. Но я был одинок; сотрудники, которые скоро явились, депутатами не были. Это касалось и Бенеша, и Штефаника, а потому я так долго откладывал формальное создание нашего центрального органа, ожидая из Праги новых депутатов. Когда отдельные колонии сгруппировались и вступили со мной в сношения, я перестал торопиться с формальной организацией центрального органа. Мы часто говорили об этом, и без усилий, само собой, по давнему примеру у нас возникло название: национальный совет; тем не менее я боялся употреблять это название, чтобы не повредить Национальному совету на родине, который могли счесть главой движения и начать мстить его членам.

Однако постепенно, в силу изменения условий наш центральный орган должен был быть создан и формально; пришло время, когда мы должны были делать публичные заявления, а для этого был необходим общественно признанный орган.

Тут-то и начались различные «истории». Первая была с Коничком; когда он начал проповедовать по колониям мнимую программу русских чехов, признанную правительством и царем, то возник вопрос, каковы его полномочия и кто решает в спорных вопросах? С Коничком мы скоро справились, но тут явился депутат Дюрих.

Публичное выступление против Австрии, и так уж слишком долго откладываемое, послужило причиной к ускорению дела. Когда мы наконец 14 ноября 1915 года издали свое заявление против Австрии, то мы подписали его: «Чешский заграничный комитет». Подписались представители всех заграничных колоний; заявление должно было быть всеобщим; оно исходило, если можно так выразиться, не только от заграничного правительства, но и от заграничного парламента.

Но была необходимость именно в правительстве, в руководящем центральном органе, и в течение 1916 г. был основан Национальный совет. Положение на родине позволяло мне уже не опасаться, что своим названием мы можем повредить тамошнему Национальному совету. О названии и организации мы сговорились с д-ром Бенешем и депутатом Дюрихом во время моего пребывания в Париже, о чем сейчас и расскажу. Д-р Бенеш, предназначенный в генеральные секретари, исполнял свои обязанности и употреблял название Conseil National des Pays Tchèques в своей официальной корреспонденции; публично впервые это название употребил Штефаник при так называемой Киевской записи 29 августа 1916 г., а 1 ноября в «Ceskoslovenské Samostatnosti» было сделано заявление, что Национальный совет состоит из председателя Т.Г. Масарика, товарищей председателя депутата Дюриха и д-ра Штефаника и генерального секретаря д-ра Бенеша. Местом пребывания был Париж.

В противовес этому Национальному совету Дюрих, не отказываясь в то же время от своей функции, создал для России особый Национальный совет, который, однако, был скоро погребен революцией. 20 марта 1917 г. наша бригада объявила Чехословацкое государство; Национальный совет был объявлен временным правительством, а я диктатором. На киевском съезде (12 мая 1917 г.) было, наконец, создано Отделение Чехословацкого национального совета в России.

Создавшийся таким образом Национальный совет был признан отдельными колониями и их избранными представителями. В Швейцарии, Голландии и Англии это само собой подразумевалось; в Париже была небольшая оппозиция, поддерживаемая тщеславием некоторых лиц, раздававших за кружкой пива высокие должности в будущей русской сатрапии. Но эти люди оказались в значительном меньшинстве и скоро начали предлагать мне свои услуги, а один-два даже деньги на революцию (эти господа дальше предложений не пошли).

В Америке у меня было с давних пор много знакомых; признание Парижского национального совета произошло там сразу и решительно; 15 сентября признал его Сокол, а 14 декабря Чехословацкий Национальный союз. И из Южной Африки, из Кимберлея прислали нам свое признание (28 февраля 1917 г.).

Я уже указывал, что мне, к сожалению, приходилось все заграничное движение и пропаганду начинать прямо с азбуки, так как связи с политическим миром за границей не было; с другой стороны, в этом было и свое преимущество, ибо с самого начала работа могла вестись систематически и продуманно. Так как война затянулась, наша пропаганда пользовалась успехом. Естественно, что каждый из нас завязал сношения со своими знакомыми и друзьями. У Штефаника уже был значительный круг политических и влиятельных людей; д-р Бенеш и д-р Сихрава, позднее Осуский создали свои круги. У меня были знакомые во всех союзнических государствах еще до войны, и ими я постоянно пополнял свой круг.

Наша пропаганда была демократическая; мы старались привлечь не только политиков и официальных лиц, но прежде всего и главным образом печать, а при ее помощи и широкие слои. Это принесло нам пользу в демократических государствах, во Франции, Англии, Италии и Америке, где парламент и общественное мнение имели гораздо большее значение, чем в Австрии, Германии и России. Но после революции мы и в России действовали таким же способом.

Конечно, я всюду старался как можно скорее завязать сношения с правительствами, в особенности с министерствами иностранных дел; кроме того, было важно завязать всюду сношения с союзническими посланниками. Но и в этом отношении был определенный выбор и планомерность. Я уже сказал, что в 1915 г. я не старался встретиться с Делькассэ; помимо вышеприведенных причин, были для этого и иные доводы: из его политической деятельности мне было известно, что он является давним сторонником франко-английского союза, а это при сложившихся обстоятельствах и для нас было более важным, чем разговор с ним в то время, когда договор с Италией принуждал его к известной сдержанности.

Я всюду знакомился с руководящими чиновниками Министерства иностранных дел, обладавшими влиянием и знанием положения. Часто для нас были полезны люди, стоявшие вдали от власти, но имевшие дружественные сношения с видными государственными деятелями и политиками, как-то: адвокаты, банкиры, духовные лица.

Из психологии пропаганды вытекает одна важная мораль: не думать, что людей можно привлечь к политической программе лишь и главным образом энергичными заявлениями о ней, а также постоянным подчеркиванием отдельных ее пунктов – наоборот, важно заинтересовать людей все равно чем, часто даже косвенно. Говорите об искусстве, о литературе, словом, о том, что интересует данное лицо, и таким образом вы привлечете его к себе; политической агитацией можно часто мыслящих людей оттолкнуть или по крайней мере не привлечь. Иногда достаточно одной фразы, брошенной при подходящих обстоятельствах; вообще необходимо избегать, особенно в частных разговорах, растянутости. Конечно, такая пропаганда предполагает образование, политический и светский опыт, такт и знание людей. Падеревский и Сенкевич с самого объявления войны вели весьма успешную пропаганду в пользу Польши – музыкант и писатель привлекали самые широкие круги. Сенкевич благодаря своему роману «Quo vadis» был очень популярен и привлекал уже симпатизировавшую публику. Подобное значение имел для югославян Местрович. У нас таких людей было наперечет; в Париже был Купка (вступил в легионы), в Риме был начинающий в то время художник Бразда, кажется, одно время прикоснулась к этому делу и Дестинова.

Еще раз обращаю внимание: пропаганда должна быть честной. Преувеличения и ложь не помогают; и между нами нашлись отдельные лица, которые считали политику искусством обмана, они-то и попробовали распространять «патриотическую» ложь; мы это сейчас же прекратили. Всякие сведения ведь можно проконтролировать, и наши враги использовали это против нас же. У нас была, например, неприятность из-за такой фальсификации речи депутата Стшибрного.

Хочу указать еще на одно правило: ошибочно думают, что пропагандист должен хвалить все свое; это делают обыкновенные комивояжеры. Разумная и честная политика – разумная и честная пропаганда!

Я устраивал во всех государствах, во множестве городов лекции для широкой публики, чаще же для узких кругов; я также разыскивал противников, пацифистов и т. д. Я завязал сношения с университетами, особенно же обращал внимание на историков, экономистов и т. д. В Англии, как уже было сказано, нам помог Гус. Одним словом, тот, кто делает культурную политику, должен делать и культурную пропаганду.

Иностранные газеты мы привлекали при помощи бесед с редакторами и владельцами, но главным образом сотрудничеством. Я лично написал много статей; интервью было вторым подходящим средством. Мы организовывали всюду бюро печати, задача которых состояла в том, чтобы быть в постоянной связи с газетами и иными бюро печати и распространять наши сведения. Обращаю особое внимание на английское (Czech Press Bureau, основано в конце 1916 г.) и американское (Slav Press Bureau, реорганизованное в мае 1918 г.).

Я старался как можно скорее начать издавать какой-либо политический орган печати, ведущийся, однако, научно. Это вполне было приложимо к «La Nation Tchèque» Дени; позднее у нас был совершенно научный журнал «Le Monde Slave»; очень для нас был полезен прекрасный еженедельник «The New Europe» (выходил с 15 октября 1916 г.). Я настаивал, чтобы Сетон-Ватсон издавал журнал, зная его необычайный талант, его интерес к политике и широкий кругозор. У этого журнала были те же взгляды на Европу, что и у нас; в итальянской политике я был даже более скромен, чем редактор. «The New Europe» усиленно читали не только в Англии, но и во Франции, в Америке и Италии; он понемногу стал руководящим журналом и для наших заграничных организаций.

В Лондоне мы наняли на одной из самых оживленных площадей (Piccadilly Circus) магазин; мы устроили его как витрину книжного магазина и выставляли в нем карты, осведомлявшие о нас и о всей средней Европе, последние известия о нас и наших врагах, опровержения ложных известий, различные печатные произведения и т. д.

Полезным средством было также устройство смешанных обществ, например чешско-английского; особым целям служили торговые палаты.

Мне лично приносило пользу все мое прошлое; из ближайшего прошлого моя борьба с Эренталем и работа на пользу югославян, потом, конечно, моя книга о России, так как русский вопрос становился все более современным. Книга «Россия и Европа» была многим известна в немецком переводе. За время войны был сделан английский перевод, но книга вышла с опозданием лишь в 1919 г. под названием «Spirit of Russia». Многие знали о так называемой гильснериаде и иных вещах.

Добиваясь авторитета и усиливая его, я этим усиливал и единение и крепость чешских колоний. Сосредоточение авторитета, как уже полагали древние римляне, необходимо во время войны. У нас оно было особенно нужно ввиду разбросанности колоний и союзнических земель. Вопрос о руководстве не был сопряжен ни с малейшим соперничеством: д-р Бенеш и Штефаник были лояльными, преданными и верными друзьями. Все мы высказывались одинаково, у всех нас была тождественная программа. Этим мы отличались от югославян и поляков, у которых довольно резко выступали несогласия в программном, партийном и личном отношении. Как-то само собой возникло некое диктаторство, но характера парламентского; что действительно иногда была необходима скорость и решительность, показывает дело Дюриха и несколько более мелких историй.

Так, в конце 1916 г. чехи и словаки начали становиться интересными, и о них начали кое-что узнавать и говорить; газеты давали объявления, что у них появится интервью со мной, и т. д.

Нам очень помогала Вена. Мы могли постоянно уличать ее во лжи. Преследование наших людей убеждало заграницу в правоте нашего движения – мученичество и кровь привлекали на нашу сторону; мы использовали особенно успешно арест и процесс д-ра Крамаржа и д-ра Рашина. Арест моей дочери Алисы принес нам пользу особенно в Англии и Америке – если сажают в тюрьму и женщин, значит, дело нешуточное; во всей Америке женщины посылали петиции президенту, прося его вмешаться, да и сами обратились через американского посла в Вену. Благодаря этой агитации наше движение стало популярным в Америке и Англии.

Вообще, антипропаганда, направленная против австрийской, немецкой и венгерской пропаганды, сделалась особой отраслью, в которой мы скоро отличились, главным образом потому, что хорошо знали условия жизни. Начиная с лета 1916 г. нам очень помогал американский словак Осуский благодаря своему знанию венгерского языка и жизни. Мы понимали смысл всех сообщений и соответственно их излагали. Мы читали между строчек и в наших пражских газетах. Кроме того, у нас были свои особые сообщения с родины, которыми мы, в зависимости от обстоятельств, пользовались. Наши военные сообщения оправдали себя, и потому их очень приветствовали; благодаря им мы приобрели много друзей. Кроме того, весьма содействовало нам то, что сообщения мы давали ради самого дела, отказываясь от вознаграждений. Мы за этим весьма строго следили.

Когда эта часть пропаганды разрослась в настоящую систему антишпионажа и шпионажа, стало довольно трудно контролировать всех сотрудников; но если не считать мелких отклонений, то все у нас прошло гладко.

Совершенно особой отраслью нашей пропаганды было проталкивать в немецкие и венгерские газеты сообщения о том, что делается в союзнических государствах. В Австрии и Венгрии все замалчивалось о действиях союзников, а поэтому мы старались провести контрабандным путем сведения в их газеты. Удавалось и это. Осуский мог бы рассказать прямо анекдотические случаи, как под видом полемики с Америкой он давал в будапештские газеты сообщения о той огромной помощи, которую Америка оказывала союзникам. Из венгерских газет эти сведения переходили в венские и пражские газеты.

В Америке Воска весьма ловко организовал плодотворный антишпионаж, благодаря которому добился для нас и для себя значительного политического престижа; но об этом позднее. В России были более значительные затруднения, но мы их преодолели, хотя уже после революции.

Деньгами мы не работали, т. е. никого не подкупали. Но я поддерживал приличных людей, своих и чужих, когда узнавал, что они нуждаются. Я это делал без просьб и деликатно; понятно, что в такое бурное время многие не по своей вине попали в нужду.

Мы трое: я, Бенеш и Штефаник – были вполне сознательно независимы от американского фонда. Жалованье в лондонском университете было небольшое (во время войны университет экономил), зато я получал значительные гонорары за свои статьи. Кроме того, благодаря личной помощи моих друзей-американцев я был обеспечен. Д-р Бенеш, как уже я говорил в самом начале, вложил в наше «предприятие» деньги; на его личную жизнь ему тоже хватало. У Штефаника были тоже свои средства – эта независимость очень хорошо действовала на наших людей. Производило хорошее впечатление и то, что мы жили скромно; об этом ходили даже анекдоты. Были люди, которым хотелось бы иметь более блестящее представительство. Но нам это так называемое представительство не было нужно, ибо мы работали; в последнее время оно пришло само собой. Когда я приехал в Америку, земляки приготовили мне помещение в лучшей гостинице; стала необходима большая квартира из-за множества посетителей. К нам можно было применить поговорку, – мало денег, много музыки, – мы работали все по убеждению и с удовольствием, а потому нам хватало и малого. Мы за копейку сделали больше, чем немецкие и австрийские дипломаты за сто тысяч: такой дешевой иностранной пропаганды, кажется, нигде не было; не буду кокетничать скромностью и скажу: не много было политических движений столь основательно продуманных, как наше[1].

Я выехал из Парижа 24 сентября 1915 г. для постоянного, или по крайней мере продолжительного пребывания в Англии. Бенеш остался в Париже, оттуда он, как и Штефаник, ездил в Италию; таким образом, мы имели официальных представителей во всех главных союзнических государствах. Кроме того, в Лондоне и Париже мы могли вести и вели переговоры с итальянским и иными послами. У нас никого не было только в России.

Почему я избрал именно Лондон, я уже говорил; также я писал уже о моей весенней поездке туда и о меморандуме министру Грею. Обосновавшись в Лондоне, я продолжал работу, начатую меморандумом.

Во время моего пребывания в России деньги принимал д-р Бенеш; я определяю сумму приблизительно в 300 000 долларов; таким образом, все наше движение не стоило и 1 миллиона долларов. Доллар долго держался в своей довоенной стоимости (4,50 кроны). Из приведенных цифр видно, что помощь Америки повысилась лишь по объявлении войны Америкой. Деньги были от чешских колонистов, от словацких колонистов пожертвования во время войны были незначительные. Только как президент я получил 200 000 долларов от американских словаков, но и в эту сумму вошли пожертвования моих знакомых американцев. Эти деньги и остатки революционного фонда я роздал как президент в виде различных подарков и вспомоществований, о чем дан был публичный отчет.

В Лондоне университет (King’s College) предложил мне профессуру по славянскому вопросу; имелось в виду привлечь и иных славянских работников и заложить, таким образом, основы для славянского отделения. Предложение это мне несколько раз от имени ректора Берроуза делал Сетон-Ватсон; я опасался принять место, не будучи славистом и полагая, что у меня не будет достаточно покоя для научной работы. Но в конце концов я все же кафедру принял. Я послушался совета моих друзей и сделал совершенно правильно. Я закончил переговоры с ректором Берроузом 2 октября. С благодарностью и дружеским чувством вспоминаю я обо всех встречах с этим прекрасным знатоком Греции и новогреческой политики и культуры; я весьма ценил его мужество и благородные заботы об университете.

Я должен был выступить 19 ноября с лекцией «Проблема малых народов в европейском кризисе». Эта лекция была первым политическим успехом больших размеров. Прежде всего, я был введен в широкий круг политической лондонской публики тем, что премьер-министр Асквит должен был председательствовать (по английскому обычаю) на лекции; так как он заболел, то его заменил лорд Роберт Сесиль. Эти политические кулисы были очень благотворны для нашего дела. Но и сама лекция, по существу, произвела хорошее и чреватое последствиями впечатление (а также во французской и английской брошюре). Здесь я впервые изложил политическое значение того особого пояса малых народов, который лежит в Европе между немцами и русскими. Указал я тут же в ином освещении и немецкий Drang nach Osten, и русскую политику. Этим была особенно выдвинута основа Австро-Венгрии и Пруссии. Разделение Австро-Венгрии определенно вытекало, как главная задача мировой войны. Наконец, я привел, кажется довольно удачные аргументы против страха перед так называемой балканизацией Европы и убедил, что малые народы тоже имеют право и возможность культурного и государственного развития.

Многие газеты напечатали отчеты о лекции, и можно было наблюдать, что она произвела впечатление. О малых народах и возможной их самостоятельности стали после этого часто говорить и писать более основательно. Вообще, стала проявляться положительная задача войны, задача перестройки: дело заключалось не только в защите против центральных держав, в победе над ними – война была началом великой перестройки Средней и Восточной Европы, Европы вообще.

В Лондоне, конечно, я много слышал об английском войске и вообще о положении на полях сражений; теперь у меня была возможность учиться у военных специалистов (английских и французских) по всем вопросам.

Я уже несколько раз указывал, как меня мучила неизвестность, будет ли война затяжной или скоро кончится. В начале войны и еще весной 1915 г., считаясь со взглядами почти всех военных специалистов, я допускал иногда, что война закончится до зимы 1915 г., но развитие действий на фронте должно было пониматься как начало затяжной войны. Продолжалась без всяких результатов окопная война; это давало возможность воюющим державам стягивать свои силы дома, подготовлять и учить дальнейшие части войск и резервы и приспособить к военным целям всю промышленность. Начали поговаривать о более значительном участии аэропланов и подводных лодок. По получаемым теперь известиям мне казалось неправдоподобным, чтобы союзники заключили мир без значительного военного успеха, несмотря на то что у обеих воюющих сторон видные деятели работали в пользу мира. Битва у Марны была для нас победой, но не решающей; несмотря на это, в Германии начала проявляться известная нервность, особенно в социалистических кругах; в этом убеждали многие известия, особенно же дебаты об условиях мира в берлинском Рейхстаге в начале декабря (1915 – Шейдеман). Из разговоров с военными всевозможных армий (иногда и пленными) я приходил к взгляду, что в военном отношении война затянется надолго; политические размышления вели к тому же выводу.

В Лондоне я также узнал довольно много о военных планах. Эти сведения не всегда были приятны, значительные различия во взглядах господствовали и в ответственных кругах. Касалось это не только специально английского предприятия – Дарданелл; мнения расходились также по вопросу о французских и русских планах. Странно было наблюдать, как не только политики, но и военные строили стратегические планы, казавшиеся невозможными и фантастическими даже для профана в военном деле.

В Лондоне я читал тогда статьи полковника Репингтона в «Таймс» и иных газетах. В них проскальзывало недоверие не только к английскому командному составу, но и к главам союзнических войск, и фронта вообще; еще большее недоверие чувствовалось по отношению к правительству дома и за границей. Цензор, конечно, статьи Репингтона приглаживал, но я узнавал первоначальный текст; у меня были частые и удобные возможности узнавать о публицистической деятельности Репингтона и его сношениях с военными и политиками всех партий и союзнических государств. Во многом я с ним был согласен.

В кругу близких друзей у нас были об этом постоянные споры. По их просьбе я написал для них в конце ноября (1915) меморандум о военной силе обеих воюющих сторон.

Я обратил в нем внимание на выгоды и невыгоды обеих воюющих сторон и особенно подробно разобрал количественную возможность военных сил – вопрос, по которому мы постоянно спорили. В своих предположениях я исходил из того взгляда, что в Австрии и Германии до войны набор охватывал не более 5–6 процентов населения, в то время как во Франции он был на два и даже на три процента больше. Я хотел доказать, что Англия должна торопиться с мобилизацией и обучением рекрутов, дабы союзники могли превзойти центральные державы, если бы повысили процент набора. Из известий о Чехии я знал, что наших берут гораздо больше, чем немцев; то же было слышно и с юга так, например, в Боснии и Герцеговине и в иных местах (в наказание) брали даже более 8 процентов. Для меня было важно доказать, что центральные державы сравняются количеством солдат с союзниками, несмотря на то что у этих вместе взятых больше населения и в начале войны было больше войска. Россия возбуждала все больше и больше сомнения. Конечно, решающее значение имеет не исключительно количество жителей и процент набора, но и их способность и возможность вооружить и снабдить солдат на фронте. Китченер и в этом отношении уже весной 1915 г. (15 марта) выразил различные опасения в верхней палате; мне, однако, казалось, что он думал больше об увеличении армии, нежели о ее современном вооружении. В общем, я дал довольно острую критику союзнической военной политики и командного состава, делая это в большинстве случаев не прямо, а подчеркивая немецкие преимущества; я обратил особое внимание на отсутствие единства в ведении войны у союзников. Вопрос уже и тогда обращал на себя внимание общественного мнения, но только дальнейшие неудачи на фронте превратили его в неотложную союзническую проблему, как стратегическую, так и политическую.

Мои друзья передали меморандум военным авторитетам, с некоторыми из них я позднее вел беседы. Одни признавали серьезность положения, но не имели опасений; они говорили, что англичане придут вовремя во Францию, что воинская повинность, введенная 28 октября, использована в достаточной степени. Но были и такие специалисты, которые публично требовали более значительной армии. В этом направлении действовал Репингтон; кроме того, я припоминаю уважаемого в Англии генерала Робертсона, который с самого начала войны был на французском фронте и который осенью 1916 г. выступил публично с требованием увеличить количество войска. Также Ллойд Джордж, кажется, под влиянием Репингтона, желал, чтобы была гораздо большая союзническая армия для прорыва германского фронта.

Положение на полях сражения становилось неутешительным и все более и более сложным. Россия разочаровала, и это чувствовалось всюду весьма живо; болгары присоединились в октябре (1915) к врагам – в Лондоне много говорили о переговорах союзников с болгарами, и в том факте, что болгар не удалось привлечь на сторону союзников, видели значительный неуспех союзнической дипломатии. Салоники в то же время становились новым центром союзнических сил; Салоникский план в Англии и во Франции долго обсуждали на все лады, пока наконец (под влиянием Бриана) он был одобрен. Первые сражения союзнических войск под начальством генерала Сарайля с болгарами начались в ноябре (1915) и кончились для нас неудачей. Сильное впечатление произвело поражение сербов Макензеном и взятие Белграда (8 октября); но впечатление не было уничтожающее, так как сербы прямо геройски отводили остатки своей армии через Албанию и перенесли правительство на остров Корфу.

В Месопотамии побеждали турки. На западном фронте тянулись кровавые, но ничего не решающие бои; немцы были осуждены на оборону, так как большую часть своих сил перебросили на русский фронт.

Зная волнения и опасения в наших колониях, что, быть может, мы и не выступим, а главное, для того, чтобы наши на родине не пошли на уступки, – я решился опубликовать манифест об объялении Австрии открытой войны; я боялся отрицательного результата русского поражения и преследований на родине. Согласие на открытое выступление против Австрии за границей было мне дано вперед кружком политиков, бывших на родине так называемой мафией, которой было известно в общих чертах содержание манифеста.

Это произошло 14 ноября 1915 г., вскоре после того, как выступление Болгарии против союзников так ухудшило дело и когда положение на фронте было весьма невеселое. Манифест был, как уже было сказано, подписан Заграничным комитетом, представителями всех наших заграничных колоний.

При данных обстоятельствах я не ожидал от манифеста большого впечатления на союзников; тем не менее наше выступление подействовало довольно сильно. Манифест усиленно распространяли французские газеты; г. Говэн написал о нем передовицу в «Journal des Débats», английские газеты также о нем достаточно писали. В Англии нас знали меньше, чем во Франции, но сведения о нас распространялись довольно скоро, сначала больше в кругах интеллигенции и кругах политических и правительственных; мы этого добились не только благодаря своей работе в Лондоне и Англии, но и благодаря упомянутой работе Воски в Америке, которую оценили также и в Англии. Я об этом подробнее расскажу, когда буду говорить об Америке.

В начале 1916 г. я начал подумывать о поездке в Париж. Д-р Бенеш приезжал в Лондон и делал сообщения о положении всего нашего дела; мы сговорились, что я приеду в начале февраля. Во главе французского правительства с 28 октября 1915 г. был Бриан, к которому у меня благодаря Штефанику был подготовлен прямой путь.

У Бриана я был 3 февраля 1916 г. Я ему показал карту Европы и изложил свой взгляд на войну: условием перестройки Европы и действительного ослабления Германии, т. е. спокойствия Франции, является разделение Австрии на естественные и исторические части. Мое изложение было весьма сжатым, я, так сказать, дал лишь лозунги – у Бриана настоящая французская голова, и он сейчас же проник в суть вещей. Главное было то, что он принял наш план и обещал его осуществлять. Я слышал от Штефаника, что Бриан был действительно привлечен на нашу сторону. О моей беседе появилось официальное сообщение; кроме того, для привлечения широких политических кругов, пользуясь любезностью редактора Зауэрвайна, я дал в «Matin» в форме интервью нашу антиавстрийскую программу. Это заявление подействовало не только в Париже, но и в остальных союзнических государствах. Я не преувеличу, если скажу, что союзники благодаря нашей программе разделения Австрии получили положительную сторону и в своей программе – не было достаточно победить центральные державы и наказать их денежно и иным способом. Мой разговор с Брианом произвел впечатление и в Лондоне и укрепил там наши позиции. Не только «Times», но и другие газеты напечатали благоприятные для нас сообщения (у «Matin в Лондоне был очень умелый корреспондент). Кроме того, само собой разумеется, что и мы сами воспользовались этим большим успехом во всех газетах. То, что Бриан принял меня, весьма действовало на славянских политиков, особенно, как я скоро мог убедиться, на русских дипломатов.

В Париже я задержался почти месяц и многими посещениями поддержал и усилил действие бриановского шага. Это было необходимо еще потому, что наши противники – друзья Австро-Венгрии – были возмущены и усиленно принялись за работу: в Париже, так же как и в Лондоне и повсюду, было сильно австрофильское и венгерофильское течение. Решительный бой с этим австрофильством еще предстоял нам, ибо в Европе и в Америке нельзя было уничтожить одним ударом предрассудки по отношению к Австрии. Австрия для союзнических дипломатов была обеспечением от балканизации («у нас и с одним много дела, с десятью же невозможно и разговаривать») и охраной от Германии! И это было в тот момент, когда Австрия шла рука об руку с Германией.

Я не могу писать о всех своих посещениях и разговорах; для характеристики работы, однако, привожу несколько имен: министр Пишон, председатель парламента Дешанель, председатель комиссии по иностранным делам Лейг, редактор Говен, писатель Фурноль, редактор Кириелль, потом Бутру, Шерадам и многие другие.

Не могу не упомянуть приятных посещений семьи мадемуазель Вейсс, являющейся ныне редактором журнала «L’Europe Nouvelle», и гостеприимного салона госпожи де Жувенель; у врача Штефаника, доктора Гартмана я нашел также избранное общество. О постоянных встречах с Дени и с профессором Эйзенманом не буду говорить, они и так, само собой, подразумеваются.

Мы часто встречались с Весничем и обменивались известиями и взглядами на общее положение и на вопросы, особо нас касающиеся; против Веснина в Париже был настроен, как я мог наблюдать лично, кружок более молодых людей – в политическом отношении они были к нему несправедливы.

Интересными для меня были сношения с Извольским. Нас сблизила борьба против Эренталя; я мог, следовательно, ожидать, что он обратит внимание на наше дело. Мы говорили с ним о деле Эренталя, но он был довольно сдержан; может быть, у него уже остыл к нему интерес, как и у меня, теперь у нас были иные, более важные заботы. То, что я слышал, подтверждало мое мнение, что в Бухлове ни Эренталь, ни Извольский не высказали достаточно ясно и точно свои взаимные требования; вообще, это дело до сих пор недостаточно выяснено, главное же не установлено, действительно ли правда, что был написан протокол, как недавно утверждал московский профессор Покровский. Насколько мне известно, подобный протокол найден не был.

Об условиях жизни в России, и особенно при дворе, Извольский говорил подробно и опасался за будущее России. Я видел, что он хорошо знает двор, всех выдающихся лиц и особенно царя. Он критиковал в мягких выражениях, но резко по существу, несмотря на то что был искренно предан двору и особенно царю. Он был типичным образцом тех честных и умных русских сановников, которые понимали положение и осуждали его, но которые, с другой стороны, для его улучшения делали мало или чаще вообще ничего; он не мог и не хотел бороться.

Как многие другие официальные русские деятели, Извольский не имел о нас и о словаках ясного представления. Было совершенно очевидно, что он помнил лишь о славянах или «братьях»-православных: объединение всех югославян не входило в его программу. Хорваты должны были остаться в стороне, даже если бы они и стали самостоятельными. В этом направлении он разговаривал довольно часто с различными лицами, которые мне потом об этом рассказывали. Было совершенно ясно, что у него не было плана относительно славян, исходящего от официальной России; выступление Бриана за нас произвело на него довольно сильное впечатление. Он обещал, что будет поддерживать нас в Париже и в Лондоне; как я мог убедиться, он сдержал свое слово.

Постоянные сношения с Извольским поддерживал Сватковский, который и на этот раз приехал ко мне в Париж.

Я также встречался с русскими, принадлежавшими ко всевозможным партиям. У нас было даже организационное собрание, на котором я и д-р Бенеш указывали на необходимость установления лучшего осведомления из России и о сосредоточении русских политических деятелей за границей. Было прямо страшно смотреть, как они были неорганизованны и как их нельзя было организовать.

От Извольского перехожу к рассказу о том настроении, которое было тогда на Западе по отношению к России. Во всех западных государствах отношение к России начало портиться. У Франции был ответственный союз с Россией и давнишняя официальная дружба; но значительная часть политического французского общества всегда была по отношению к России холодна и даже враждебна. Либералы и, конечно, радикалы и социалисты не любили царизм и отрицали его теоретически, после объявления войны они начали отрицать его и практически в своих газетах и пропаганде. Англия в течение нескольких последних лет изменила свое отношение к России; но в широких английских кругах не переставал господствовать отрицательный взгляд. В Италии в начале войны на Россию и славян был неопределенный, скорее враждебный взгляд.

Поражение русской армии усилило антирусское настроение. Из многих рассказов французских и английских политиков я убедился, что Россия уверила и Англию и Францию в том, что русская армия находится в наилучшем состоянии и что Россия войны не боится в том случае, если Франция достаточно подготовлена. Русские поражения многие французы и англичане принимали как несдержание слова и обман. Я думаю, что западные знатоки России были обязаны более критически относиться к русским уверениям. Конечно, японская война принудила русские военные руководящие круги к усиленной реорганизации армии, но делалось это в гораздо меньшей мере, чем было необходимо.

При этом настроении в Париже профессор Дени возобновил свою прежнюю просьбу о том, чтобы я мог прочесть в Сорбонне лекцию о славянах; это должно было положить начало лекциям по славянским вопросам в таком виде, как они уже шли в Лондоне в King’s College; он полагал, что моя точка зрения, если я ее изложу в Париже, успокоит политические и общественные круги, ибо будет разъяснено, что наши стремления и стремления всех славян вовсе не панславянские в смысле агрессивного русского империализма. Дени указывал при этом на неудачные славянские разглагольствования, в которые впали перед этим Коничек и некоторые наши люди. Депутат Дюрих усиливал это славянофильство разговорами о русской династии и уверениями, что чешский народ примет православие; эти его слова передавались по Парижу как программа депутата Крамаржа, и австрофилы и все наши противники охотно за нее ухватились. (Отмечу здесь раз навсегда – австрийские и венгерские агенты легко входили в доверие наших наивных людей и выведывали все их мысли и бессмыслицы).

Я думаю, что во Франции и в Англии еще не было сглажено впечатление от слов императора Вильгельма и Бетман-Гольвега, что войну вызвал русский панславизм.

Итак, 22 февраля у меня была лекция в Сорбонне о славянах и панславизме, в которой, опираясь на правду, я указал, что славяне и русские не обладают таким империализмом, какой проповедуют немцы своим пангерманизмом. Я не был за царизм, но это вовсе не значило отречения от славянства, – так я принялся за устройство института по изучению славянского вопроса при Сорбонне, основали мы тут же научный журнал по славянскому вопросу «Le Monde Slave», и я всюду открыто работал с югославянами и поляками, позднее с украинцами. Мое отношение к русским на Западе было всюду весьма хорошее. Мы славяне, мы ими хотим быть, но славянами европейскими, мировыми.

К причинам, ослаблявшим симпатии к русским, должны быть также причислены взаимоотношения различных русских партий во всех государствах, особенно в Париже. В конце, когда во Францию прибыла небольшая русская армия, французы и особенно военные удивлялись ее недисциплинированности. Это впечатление было позднее, уже после моей лекции, но о нем может быть упомянуто и здесь в связи со всем тем, что было приведено ранее.

Во время этого моего пребывания в Париже я был постоянно со Штефаником.

Со Штефаником я познакомился, когда он был студентом в Праге; он был беден, и я старался облегчить ему жизнь. Из Праги он отправился в Париж (если не ошибаюсь, в 1904 г.) и там сделался секретарем астрономической обсерватории. Его посылали с различными астрономическими научными командировками на Мон-Блан, в Испанию, Оксфорд и в далекие страны – как, например, в Туркестан, Южную Африку и на Таити.

Я дам здесь некоторые сведения, благодаря которым может быть охарактеризована деятельность Штефаника во время войны. Это не будут исчерпывающие сведения, быть может, кое-где я и ошибусь; до этого моего пребывания в Париже я, кажется, даже письменно не сносился со Штефаником – лично мы, наверное, не встречались, иногда мы договаривались лишь при посредстве знакомых.

Как только началась война, он обратился тотчас же к своему другу, чиновнику парижской полиции, с тем чтобы чехи, словаки и вообще граждане славянского происхождения, считавшиеся официально австрийцами, пользовались выгодами, полученными гражданами союзнических государств. Вскоре вслед за тем он начал вести и пропаганду; он поставил себе целью каждый день привлекать по крайней мере одного союзника на нашу сторону. Он записался добровольцем в армию; в 1916 г. принял участие в битвах у Эн и Ипра. Потом его послали в Сербию как офицера-авиатора. В Албании он упал вместе с аппаратом и прибыл в конце ноября на какой-то особой моторной лодке из Валоны в Рим, где и познакомился с французским послом Баррером, а потом и с Соннино. Вскоре после этого (в феврале 1916 г.) я его нашел в Париже в госпитале после тяжелой операции желудка. Как астроном, он хорошо разбирался в метеорологии и обратил на себя внимание во время войны как раз в этой области тем, что устроил на французском фронте метеорологическую станцию. Он принял французское подданство еще перед войной и потому имел доступ всюду, куда не француз не мог быть допущен. По выздоровлении он уехал в Италию для работы в нашем деле; летом 1916 г. (в июле или августе) поехал в Россию, там ему представилась возможность говорить со всеми военными авторитетами и с царем. Как курьез привожу тот факт, что царь через Штефаника передал мне весьма дружеский привет и пожелание продолжать мою политику. И это было в то время, когда Министерство внутренних дел пользовалось против меня Дюрихом. Штефанику было поручено (также и французским правительством) парализовать в России выходки Дюриха и некоторых его людей. Он пытался договориться с Дюрихом (так называемый Киевский протокол). Из России Штефаник отправился в конце 1916 г. на румынский фронт, где организовал для Франции несколько сотен наших пленных (отправлены летом 1917 г.). В январе 1917 г. вернулся в Россию и по пути в Париж остановился у меня в Лондоне (в апреле 1917 г.). В Париже у него были в то время весьма частые встречи с югославянами и итальянцами; сам он тоже заехал в Рим. Летом (июнь – октябрь) был в Америке, желая привлечь чехов и словаков добровольцами в армию – он ожидал большой прилив, в чем, однако, ошибся. Зато в Америке привлек на нашу сторону Рузвельта. Вспоминаю, дабы дать полную его характеристику, что во время большого митинга в Carnegie Hall в день его отплытия в Европу у него сделался мучительный припадок его странной болезни, так что на пароход его должны были отнести на носилках. Он торопился тогда, если не ошибаюсь, в Италию.

В 1918 г. (с апреля) он был снова в Италии и после весьма плодотворной пропаганды заключил с Орландо соглашение 21 апреля и 30 июня. Осенью, 6 сентября он явился ко мне в Вашингтон по пути к нашей армии в Сибири с генералом Жаненом. В феврале 1919 г. он возвращается из России. В Сибири ему пришла мысль перевезти войско через Туркестан к Черному и Средиземному морям – по всей вероятности, путь по русской Центральной Азии и английское войско, ведшее операции в Азии против турок, внушили ему эту мысль. Но он скоро сам признал всю ее непрактичность и в Париже убедил и Фоша в необходимости перевоза войска через Владивосток. В Париже также многих убедил в том, что русские не могут вести борьбу с большевиками.

Весной 1919 г. он готовился вернуться через Рим на родину. У него было намерение переговорить с д’Аннунцио; ради этого он заехал в Венецию, но не застал его там. 4 мая вылетел из Видема… в этот же день погиб на родной земле.

Во время моего пребывания в Париже я каждый день встречался со Штефаником, иногда вместе с Бенешем. У нас была возможность разобрать все условия и все личности союзнических государств, важных для нашего движения, и, таким образом, выработать подробный план для дальнейшей деятельности в будущем. В то время шли переговоры о том, чтобы Россия послала во Францию войско. Русские давали огромные обещания (40 000 человек в месяц), но, в конце концов, их прибыло небольшое количество и, как было уже сказано, на несчастье: русские солдаты были уже деморализованы и способствовали тому, что русское имя во Франции и у союзников было обесценено. Мы полагали тогда, что совместно с русскими мы могли бы перевозить во Францию также и наших пленных – с этим планом, одобренным французским правительством, Штефаник отправился в Россию. По сведениям, которые я получал с различных сторон, а также при помощи своего верного курьера было ясно, что русское правительство не желает формирования и посылки нашего войска во Францию и что наши люди политически и организационно слабы. Было ясно, что кто-нибудь из нас должен туда поехать.

Мы решили, что Штефаник будет работать в Италии, чтобы мы могли и там организовать наших военнопленных и в случае возможности перевезти их также во Францию. Мы желали иметь как можно большую боевую единицу на одном фронте.

Конечно, был и дальнейший план: в конце войны мы должны были совместно со своим и союзническим войском достигнуть Берлина, а потом идти через Дрезден домой. В Италии Штефаник приобрел много друзей, особенно в армии, после того как на фронте у Верхней Сочи весной 1917 г. выследил с аэроплана австрийские отряды, о которых Кадорна не был уведомлен и которые могли на него неожиданно напасть.

Штефаник также завязал сношения с Ватиканом, которые и поддерживал в течение всей войны; протестант, сын словацкого пастора, он хорошо понял значение для нас Ватикана в мировой войне.

Штефаник очень помог нашему делу своей пропагандой. У него в Париже скоро появился целый круг друзей и почитателей. Пропаганду он вел скорее на манер апостола, чем дипломата или солдата. Во многих весьма важных местах в Париже (к Бриану) и в Риме он подготовил путь для меня и д-ра Бенеша. Когда я вспоминаю о нем, перед моими глазами встает образ нашего словацкого кустаря-проволочника, бродящего по свету; только этот маленький словак прошел по всем союзническим фронтам, по всем союзническим министерствам, по всем политическим салонам и всем дворам. У него были влиятельные друзья в армии – Фош от Штефаника первого услышал о нас и нашей борьбе с Австрией. В среде правительственной и чиновничьей у него тоже, конечно, были и противники.

В политическом отношении Штефаник был консервативнее меня; когда я в октябре 1918 г. в Вашингтоне сделал заявление о нашей независимости, он не соглашался с программой в том виде, как я кратко ее формулировал. Он опасался, что мы не сможем успешно организовать и создать последовательно демократическую республику. Через некоторое время, однако, он признал правильность моего шага и свой протест взял назад.

Ему вредило незнание пражских условий жизни и лиц; в политическом отношении он не был всегда достаточно подготовлен. Киевский договор был сформулирован так, что его, например, можно было излагать как национальную программу, в то время как мы постоянно выдвигали историческое право. Для него извинением может быть то, что этот недосмотр совместно с ним допустил и депутат Дюрих.

И в Сибири он не был достаточно дальнозорким, как это доказало непонимание им действительного положения дел в войске, непонимание наших и русских людей (Колчака).

Меня лично Штефаник прямо трогательно любил. За его преданность я ему платил тоже преданностью, а за его помощь в нашем движении я был ему очень благодарен. Он заслуживает благодарности нас всех.

Из Парижа я возвратился в Лондон 26 февраля 1916 г.

В течение моего пребывания в Париже я осознал огромную разницу между этими двумя столицами во время войны. Париж производил впечатление города в трауре – столица всего мира, по выражению Гюго, стала вдруг как бы некрополем нашей цивилизации; не раз у меня бывало впечатление, что я слышу верденские пушки. За день до моего отъезда пала крепость Дуомон…

В Лондоне почти нигде не видишь следов войны; всюду спокойствие, «торговля идет обычным темпом»; только позднее наступает военное волнение, оно приходит понемногу, но всерьез – уезжают и приезжают солдаты, скоро потом и раненые; наконец, немцы со свойственной им близорукостью постарались возмутить Лондон и всю Англию своими цепелинами, бомбардирующими стратегически безразличный Лондон и другие города.

В Лондоне я провел почти два года. Я охотно ездил в Лондон еще перед войной и теперь заранее уже предвкушал удовольствие от гостеприимства этого огромного города, в котором было больше жителей, чем во всей Чехии. Человек совершенно незаметно пропадает в этой человеческой пучине и может всецело отдаться своей работе. Я жил в северной части Лондона, в Гэмпстеде – это почти уже деревня, в город я ездил в автобусе (bus); я любил наблюдать с верхней площадки уличную жизнь и этим как бы возмещал потерю времени. Если же был уж слишком сильный дождь или снег, то я ездил подземной дорогой. На автомобиль у меня еще тогда не было денег.

В Лондоне я нашел своих старых, милых друзей, всех трех: мистера Стида, мадам Роз и Сетон-Ватсона. Это было дружеское прибежище и центр, из которого я день изо дня расширял свой политический круг. Стид помогал мне в Вене во время борьбы с Эренталем и в моем предприятии Пашич – Берхтольд, с Сетон-Ватсоном нас сближала Словакия. Все три были знатоками Австро-Венгрии и всей средней Европы – тем более чувствовал я себя у них как дома. У Стида бывало не только английское политическое общество, но и французское, и, собственно говоря, всей Европы, по крайней мере, союзническое и нейтральное; здесь бывали люди всех отраслей: военные, журналисты, банкиры, депутаты, дипломаты, словом, активный политический мир. Ясно припоминаю, например, автора работы о Святом Франциске Ассизском, проф. Сабатье и многих других.

В нашем освобождении Стид и Сетон-Ватсон сыграли большую роль; их заслуга заключается не только в том, что мы могли развивать нашу программу в газетах группы Нортклиффа и что благодаря влиянию обоих друзей я имел доступ во все наиболее влиятельные круги Лондона, но и в том, что и Стид, и Сетон-Ватсон лично защищали нашу программу и, как английские политики и писатели, приняли антиавстрийскую программу.

Стид вскоре после моего приезда в Лондон и почти одновременно с моей вступительной лекцией опубликовал в «Edinburgh Review» (октябрь 1915) программу, в которой условием продолжительного мира ставил решительное изменение Австро-Венгрии – соединение югославян и единое «чехо-моравско-словацкое» государство. После моей поездки в Париж в том же журнале (апрель 1916) Стид напечатал «мировую программу», в которой требовал между прочим Югославянские соединенные штаты, самоуправление Польши под протекторатом России, независимую или по крайней мере автономную Чехию с Моравией и Словакией, единую Румынию и т. д. То, что наша самостоятельность требовалась с некоторой осторожностью, происходило ввиду военного положения; позднее эта осторожность отпала.

Участие Сетон-Ватсона в выработке и пропаганде нашей программы выразилось в его журнале «The New Europe»; влияние этого прекрасного журнала было значительное. Влияние это можно, думаю, также определить тем, что нашлись противники, которые хотели убрать Сетон-Ватсона какой бы то ни было ценой в войска и мешали ему писать.

Печатные произведения и все заявления наших друзей находили отзыв во Франции, Италии и Америке. У Стида были постоянные связи во Франции и Италии, и он часто бывал во время войны в этих государствах (читал лекции и вел иную пропаганду), благодаря чему его политические взгляды расширялись и поддерживались в решающих политических и военных кругах через его же личное влияние. Но и у Стида бывали хотя и временные, но все же неудачи в официальных кругах; лорд Нортклифф и «Times» вскоре после объявления войны выступили против иностранной политики правительства, Foreign Office целую зиму 1914/15 г. не имело никаких дел с «Times»; только весной 1915 г. наступили перемены.

Живя в Лондоне, я никогда не прерывал связи с Францией не только через Бенеша, но и через французов, живших и посещавших Лондон; таким образом, я переживал в себе самом союз Англии и Франции. Во мне этот союз был органический, семейный, личный: семья жены – родом гугеноты из Южной Франции (Гарриг – холм в южной Франции), которая окружным путем через Данию попала в Америку. Также не случайность и то, что моя первая чешская работа в Праге касалась англичанина Юма и француза Паскаля.

С Францией я с детства сросся духовно. В тринадцать лет я начал учиться по-французски; несмотря на то что до войны я не имел частых сношений с французами, я постоянно следил за их литературой, которую очень остро переживал. Я так подробно изучал Францию и ее литературу и культуру, что не чувствовал потребности посетить ее лично, потому до войны я там не бывал, кроме как в портах (Гавр и др.).

Обо мне иногда говорят, что на меня наибольшее влияние оказал Конт; быть может, в социологии, но его позитивизм был для меня ноэтически слишком наивен. Конт выходит из Юма, но преодолевает его скептицизм традицией, так называемым общественным мнением. Позитивизм Конта имел сильное влияние во Франции; его учение и научный метод до сих пор высоко ценятся (например, еще математиком Пуанкарэ!); но позитивистическое стремление к ясности и точности легко впадают в односторонний интеллектуализм. Культ разума от Декарта до революции и до послереволюционного позитивизма в сущности есть Кантовский «математический предрассудок» и «чистый разум», который, как и в Германии, в конце концов потерпел фиаско – сам Конт стал фетишистом, безудержный романтизм появился и здесь и там. Нужно быть осторожным и со знаменитой французской ясностью!

Меня давно интересовала великая проблема Французской революции и реставрации: Руссо, Дидро, Вольтер (его я не особенно долюбливал) и другие, с одной стороны, де Местр, а потом Токвиль, с другой. Я привожу лишь наиболее видные имена, но я знал и остальных, великих и малых, принадлежавших к обеим сторонам.

Конт занимал меня как соединение Французской революции и реставрации: основатель позитивизма и позитивистической религии гуманности, он осуществляет политику де-Мэстра…

Французский романтизм я пережил довольно сильно. Уже в ранней молодости я наслаждался Шатобрианом и всем романтизмом; замечание Коллара, направленное против романтизма, тогда меня поразило, лишь много позднее я уяснил себе нездоровый элемент романтизма. Некоторые мои критические замечания о том, что я часто называл декадентством (недостаточно правильное название), могут быть доказательством этого. Меня отталкивал во французском романтизме этот особый нервный и даже извращенный сексуализм; я думаю, что Мюссэ до сих пор является истинным представителем этого направления во Франции. Я искал (думаю, основательно) в этом свойстве романтизма влияние католицизма на католиков только по названию: католицизм своим аскетизмом и идеалом монашества обращает слишком большое внимание на пол и чрезмерно увеличивает его значение с самого раннего детства. Этому католическому воспитанию можно приписать французский сексуализм в литературе: Франция в этом отношении может быть особенно типичной. Католизирующий поэт Шарль Герен формулировал это так: «Вечная битва между огнем языческого тела и неземной страстью католической души». Не только аскетизм, но и излишний всеобщий религиозный трансцендентизм, который приводит католика, скептика и атеиста к противоположной крайности – чрезмерному натуризму. Я сравнивал французов и итальянцев с англичанами, американцами и немцами. У народов и писателей протестантских (также православных) нет этого полового романтизма и того особого кощунства, которые вызываются постоянным и очевидным противоречием трансцендентального религиозного мира и аскетического идеала и настоящего, переживаемого нами мира. Это противоречие беспокоит и раздражает. Протестантизм гораздо менее трансцендентен и более реалистичен. У Бодлера в его романтическом соединении католического идеала Мадонны и натуралистической Венеры ловко и прямо образцово проделано то же сальто-мортале, что у Конта при его капитуляции позитивной науки перед фетишизмом. Золя выкинул это сальто мортале в своем натуралистическом романе при помощи удивительной смеси непозитивистического позитивизма и грубого романтизма.

Приятно меня удивили литературные этюды Карриера о романтизме; я с ними недавно познакомился; он говорит там различные вещи, которые я говорил в своих опытах. Анализ и критика романтизма являются до сих пор великой задачей для духовного развития Франции; романтизм осудил Токвиль, а позднее Тэн и Брюнетьер, и в наше время есть целый ряд противников романтизма, как, например, Сельер («очиститься от Руссо») и его ученик Лассер, потом Фагэ, Гилуэн, Морра и др.

Как уже видно по именам, сопротивление романтизму происходит по разным причинам и взглядам. Вопрос становится моральным, прежде всего моральным: революция против старого режима – в конце концов против католицизма – впадает во Франции в чрезмерный сексуализм, сексуализм болезненный, а потому и упадочный. Я вижу в этом упадке важную проблему для Франции, для остальных католических народов, да и вообще для современной эпохи.

Своевременность этого вопроса доказывается, по-моему, тем, что наиболее сильные французские писательницы (Рашильд – Колетт – Маркс) поддались в такой мере этому направлению.

Что, будучи в Париже и Лондоне, я занимался этим литературным и моральным вопросом – вполне естественно; он имел непосредственное отношение к войне: как и насколько выдержит Франция и особенно ее интеллигенция всю тяжесть войны; для меня во время войны это был важный вопрос. Я не признавал справедливым доказательства немецких пангерманистов, пророчивших окончательное падение Франции и романских народов, но и временный упадок был опасен; опасность была тем более грозной, что уменьшение населения Франции, столь возмущающее французов, находится в тесной связи с этим моральным упадком. Опасность, казалось мне, не будет отстранена даже победой союзников, несмотря на то что в данный момент речь шла прежде всего о победе.

Как я уже указывал, говорилось много о беспорядках во французской армии, которые нельзя было объяснить лишь пацифистическим отвращением к кровопролитию; я размышлял и об этом явлении в связи с этой проблемой упадка. Говорили, что только благодаря чрезвычайной строгости Жофру удалось привести в порядок армию. Я убедился, что эти жалобы были преувеличены.

Нужно честно признать, что в противоположность упадочному настроению, ведшему к пассивности (особенно интеллигенцию и, главное, в Париже), были во Франции и сильные действенные течения. Вполне оправдалось во время войны направление национализма Барреса; совместно с Барресом, Бурже и Морра подготовляли молодежь к энергичному сопротивлению против пангерманизма. Имена Бурже и Морра связаны с новейшим католическим движением; но его лучшая и наиболее влиятельная часть, именно снова среди молодежи, была демократической («Sillon»),

Католическое движение и религиозный вопрос вообще, со времени революции и особенно от де Местра является до сегодняшнего дня одним из главных вопросов во Франции, как и всюду; борьба за школу и за отделение церкви от государства – являются всюду неизменно вопросом дня. Французское католическое движение теоретически не единообразно, а в лице своих главных литературных представителей (например, Клодэль, Пеги) совсем не ортодоксально; Морра, например, соединяет национальный классицизм с католицизмом, остальные иным способом пытаются создать синтез католичества с различными основами современности. Эти различные направления имели и имеют значительное влияние, в общем они действовали освежающе; характерна смерть Пеги на фронте.

Вместе с Пеги пало на войне значительное количество молодых писателей – красноречивое свидетельство за молодую Францию всех направлений.

Наряду с политическим национализмом возникло из прежнего гуманизма и интернационализма новое направление реалистического европеизма и интернационализма, направление действенное и в смысле пропаганды очень энергичное. Со одной стороны стояли писатели, как Ромен Роллан, Сюарес, Клодель, Пеги, к которым в этом отношении, можно присоединить и поэта Жюля Романа, а на другой Жорес, также стремящийся к более конкретному интернационализму на основе нового патриотизма, не возникающего из стремлений к мщению, а, наоборот, стремящегося к единению всех народов в гармоническое целое. Здесь уместно вспомнить Ренана из-за его симпатий к немецкой науке и из-за его богословских, философских и исторических работ, – в общем, я сужу о ренанизме так же, как и его критик Бурже, хотя и с иной точки зрения.

У большинства этих различных индивидуальностей и вождей новейшего французского мышления было одно общее стремление к действию – более или менее ясный протест против абстрактного интеллектуализма, позитивистического наследства и против скептицизма, представленного в наихудожественнейшей форме Анатолем Франсом; также интуиция и философия Бергсона являются попыткой их преодоления; «élan vital – ferveur, ardent sérénité – effort» и тому подобные слова были лозунгами Бергсона, Жида, Клоделя и Жореса; Сорэль их усилил до «violence». Я вижу в этом более того, что сознают сами французы, а именно влияние немецкой психологии, ее действенности и эмоциональности от Канта до Ницше.

Практическое доказательство этого европейского направления мысли, в котором наряду с немецкими, скандинавскими, английскими и американскими влияниями были и сильные влияния русские, я видел в Антанте, в практическом единении Франции, Англии и России, позднее и Америки. Преодолеются ли благодаря этому союзу и войне болезненные побеги романтизма? Лучшие и наиболее современные умы вполне сознают важность вопроса об упадке и возрождении и непрерывно над ним работают; поэтому характерен для французской литературы род сложного романа, даже целый ряд романов, благодаря которым образ современной Франции должен быть дан через разбор всей эпохи; после Бальзака идут романы Золя, Ролана, новейшие произведения Мартэна дю-Гара и др.

Пребывание в Париже и Лондоне, постоянное общение с англичанами и французами, наблюдения над французскими и английскими солдатами, франко-английскими соглашениями и разногласиями, размышления над французской и английской литературой вели меня естественным путем к сравнению французской и английской культуры.

Из английских философов привлекал меня больше всех Юм – он формулировал наиболее ноэтически и сильно великую проблему современного скептицизма; сравнение с Контом напрашивалось тем, что Конт исходит из Юма (как и Кант). Но какая разница между обоими: француз возвращается к фетишизму и ищет спасения в старо-новой религии, англичанин (шотландец!) спасается от собственного скептицизма благодаря этике гуманности (не религией гуманности, как Конт!). Католик – протестант!

Из новых философов мне был симпатичен Джон Стюарт Милль (до известной степени тоже контианец) как представитель английского эмпиризма; мимоходом вспоминаю и Бокля, на нем я уяснял себе основу истории. Дарвин был для меня великой проблемой – я отвергал и по днесь отвергаю дарвинизм, но ни в коем случае не эволюционизм; Спенсер очень интересовал меня – именно как философ эволюционизма и как социолог.

Говоря по совести, больше, чем английской философией, я занимался английской и американской литературой. Скоро я знал ее довольно хорошо; тогда начал я сравнивать, как уже говорил ранее, англичан и французов с точки зрения романтического декаданса. Уже ранее я разбирал Россетти и Уайльда, теперь в Лондоне я углублял свои познания в области кельтского возрождения и при этом проверял свой анализ французского романтического сексуализма; из новейших писателей подходящим предметом для моего изучения казался мне В.Л. Жорж, а также более старый Ж. Мур. Теперь, после войны, в Джойсе я вижу поучительнейший пример этого католическо-романтического декаданса – переход от метафизического и религиозного трансцендентализма и аскетизма к натуралистической и половой вещности становится у Джойса совершенно ясным.

Этого упадочного элемента, который так силен у французских писателей, у англичан нет; однако он имеется не только у французов! Он заметен в итальянской и испанской литературе, а в немецко-австрийской он даже силен. Есть он у поляков, есть и у нас. Английские историки литературы тоже удивлены этой особенностью; одни из них говорят весьма поверхностно об английской лживости и ханжестве, другие же попросту не могут найти объяснения для этого неопровержимого отличия. Англия и Франция – вот разница между протестантизмом и католичеством, между более человеческой, естественной и религиозно-трансцендентальной моралью. Поэтому в Англии и в английской литературе нет того кризиса, который виден во Франции и во французской литературе; нет и дуализма и вечной борьбы между телом и душой. Такой писатель, как Лоуренс, является исключением, а кроме того, его упадочность скорее вычитана у Фрейда. Зато ирландцы, католики, идут в ногу с Францией. Я считаю английскую литературу более здоровой, несмотря на то что вместе с Теном ставлю вопрос: Мюссе или Тениссон? Я отвечаю: и Мюссе и Тениссон – Франция и Англия с Америкой, но каждая из них пусть будет принята критически!

Давая это объяснение упадочного эротизма, я задал себе вопрос, правы ли те, которые видят его корни в темпераменте и расе – это определенно неверное объяснение, поверхностное наблюдение народов.

Вскоре после моего возвращения из Парижа праздновалась столетняя годовщина Шарлотты Бронте, моей любимой писательницы: вот тоже романтика, но совершенно иная, чем у французов, чистая и в то же время сильная любовь, но ни в коем случае не столь материальная. Я снова перечитал Бронте, а вместе с ней и Элизабет Броунинг. Только в Лондоне я понял, что у англичан, в сравнении с другими народами, очень много значительных писательниц; я еще ранее знал Гемфри Уорд, Мэй Синклер (также некоторые романы Корелли, наивности «Уйды» и некоторых других писательниц, вышедших в издательстве Таухниц), теперь я нашел их целую плеяду: Ривс, Етел, Сиджвик, Кэй-Смидт, Ричардсон, Делейфильд, Дэн, Вольф. И это еще не все. В английской литературе, начиная от Жаны Остин и через Шарлотту (и Эмилию!) Бронте к Жорж Эллиот и Элизабет Броунинг удивительно много значительных писательниц; в сравнении с мужчинами, писателями в иных землях их здесь гораздо больше (даже чем в Америке?).

И в этом можно усмотреть признак проникновения женщины в общественную жизнь; жена освобождается от гарема-кухни; во время войны в Лондоне, как и в иных государствах, можно было наблюдать, как женщины захватывают места, ранее исключительно принадлежавшие мужчинам. После войны, когда вернулись мужчины, многое изменилось, но женщина приобрела права, а с ними и обязанности. Судя по газетам и по частным сведениям, большое количество самоубийств падало на женщин; теперь это подтверждает и статистика, причем указывается на перегруженность и непривычку женщин к работе, на влияние одиночества и заброшенности и т. д.

В Лондоне мои сведения по истории литературы и критике я дополнял чтением самих писателей; у нас и в лучших библиотеках были все же пробелы. С. Ботлер и его юмор меня не захватили; Т. Гарди я знал лишь по сенсационным романам, теперь я его прочел целиком, так же как и Мередит (последнего я полюбил более, чем прежде); из области новейшей литературы я пополнил свои познания чтением Гисинга, Голсуорси, Уоль-поля, А. Беннета и Конрада; Уэльса я знал и прежде. От этих я добрался к одному из самых молодых – Свинертону; привлекли мое внимание также Хетчинсон, Лоуренс и другие.

Я считаю английскую культуру наиболее развитой, а в связи с тем, что я мог наблюдать во время войны, и наиболее гуманной; этим, однако, я не хочу сказать, что англичане сущие ангелы. Англосаксонская культура, это касается также и Америки, наиболее точно и внимательно формулировала в теории гуманитарные идеалы, на практике она их осуществляла в большей мере, чем другие народы.

Это было видно по взглядам на войну и по способу ведения войны. Об английском солдате в армии заботятся лучше, чем в других армиях, с ним и обращаются лучше; особенно хороши военное здравоохранение и санитарная служба; также довольно либерально принимались доводы против войны религиозных и моральных ее противников («conscientious objectors»). Англичане давали точные сведения о войне и не преследовали за враждебные мнения и т. д.

В какой мере все это находится в зависимости от богатства Англии? Ни один город в Европе не производит такого впечатления богатства, как Лондон; я проехал и прошел пешком весь Лондон во всех направлениях – почти всюду у домов приличные дверные ручки, много блестящей бронзы (разные дощечки с фамилиями, надписями и т. д.); заборы у садов всюду в порядке – в этом я видел богатство Англии гораздо нагляднее, чем во всевозможных статистических таблицах.

Приняв кафедру в Лондонском университете, я должен был отдавать свое время не только делу пропаганды, но и лекциям. Тогда я это считал весьма неприятной помехой, но теперь вижу, что Сетон-Ватсон и мистер Борроуз поступили правильно, усиленно рекомендовавши мне это профессорское место.

Когда я в достаточной степени ориентировался в Лондоне, то я начал делать визиты официальным лицам. Одним из первых, кого я стал разыскивать, был теперешний английский посол у нас Сер Джорж Россель Клэрк в Министерстве иностранных дел. В скором времени я также посетил бывшего посла в Вене сэра Мориса де-Бонсена, а после него ряд секретарей и других чиновников Министерства иностранных дел, равно как и государственных деятелей. Между прочими вспоминаю мистера Кэрра, секретаря Ллойд Джорджа, а вместе с ним кружок, образовавшийся вокруг серьезного журнала «Round Table», с некоторыми из них я потом познакомился лично. Этот журнал печатал весьма серьезные и научные статьи о нас и вообще о европейских проблемах. Из депутатов назову мистера Уайта, друга Сетон-Ватсона, вскоре сделавшегося усердным сотрудником «The New Europe», сэра Самуэля Гора и др.

Я продолжал, кроме того, расширять свои газетные знакомства; этому помогли в высшей степени как раз м-р Стид и мадам Роз: я не только познакомился лично с выдающимися журналистами и владельцами газет (назову лишь Нортклифа, м-ра Гэрвина из «Observer», д-ра Диллона, м-ра Г. Вильямса), но мог и лично сотрудничать в газетах при помощи статей и интервью. Я встречался не только с английскими, но и с французскими, американскими и многими другими журналистами.

Время от времени я старался встретиться с выдающимися людьми в различных областях. Припоминаю, например, свой визит к сэру Е. Винсенту Эвансу, известному знатоку критской культуры, но одновременно и знатоку Балкан, особенно юго-славянских. Приятно мне также вспомнить и профессора Виноградова. Я имел случай также несколько раз видеться с лордом Брайсом; его труд о средневековой империи и книга об Америке дали возможность поговорить о Германии и ее военных планах. У Брайса я встретился с Морлеем, и его книга о Гладстоне привела нас сейчас же к спору об Австрии (известное замечание Гладстона об Австрии). Тотчас же по приезде в Лондон я посетил м-ра Мориса, известного автора чешской истории; у него я познакомился с кругом писателей интересного оттенка, все больше пацифистов. Припоминаю еще историка проф. Голанд-Роза, проф. Бернарда Пэрса и других; с историком м-ром О. Броунингом я был в литературных сношениях. Особо отмечаю молодого и старательного Р.Ф. Юнга.

Приятное воспоминание из числа политиков оставил у меня Нестор английского социализма Гайндман; он пользовался всеобщим уважением за глубокое знание не только социалстического движения, но и всего европейского вопроса. Госпожа Гайндман, в свою очередь, интересовалась Украиной.

Я должен также вспомнить проф. Саролеа, родом из Бельгии, бельгийского консула в Эдинбурге. Я знал его давно, как лично, так и по его значительной литературной деятельности. Перед войной он написал труд, в котором доказывал, что Германия скоро спровоцирует войну. Он издавал прекрасный, популярный еженедельный журнал «Everyman», в котором отвел нам много места для нашей пропаганды.

Встречался я также с Бакстоном, другом болгар; я вообще не избегал лиц иного и даже враждебного направления.

На одной лекции я познакомился с госпожой Грин, вдовой известного историка; она активно выступала в ирландском движении. Как раз в это время завершилась судьба несчастного ирландца Кэзмента.

Я хочу в связи с этим указать, как наши противники следили за мной и пользовались каждым случаем, чтобы истолковать его против нас. В некоторых газетах, выходивших в Ирландии, внезапно появилось сообщение, что я приеду туда, дабы иметь возможность принять участие в ирландском движении. Но австрийские или немецкие агенты так пересолили в своих заметках, что не нужно было и опровержений.

В Лондоне застрял доцент нашего университета д-р Баудыш, изучавший ирландский язык и вообще все кельтские наречия в Британии. Заботясь о его интересах, я говорил с госпожей Грин об издании его работ. Кроме того, я в течение дальнейшего времени познакомился с другими ирландцами, которые были на казенной службе или по делам в Лондоне; например, с мистером Фитцморисом, знатоком Турции и Балкан. Если бы у меня было время, то я бы охотно поездил по Ирландии; ирландское движение я энал по литературе (изящной) и политике; у нас были старые симпатии к ирландцам. Меня занимал главным образом вопрос: до какой стапени и как проявляется ирландский характер у современных ирландцев, уже по-ирландски не говорящих? Английские писатели очень часто указывают в своих характеристиках на кельтский элемент расы и крови. Живет ли народ (я употребляю известное выражение), когда уже умер язык? Эту проблему, как я помню, однажды весьма остро, для себя и для ирландцев вообще, поставил Джордж Мур.

Упомяну еще о госпоже и девицах Панкхёрст, с которыми я познакомился. Оне проявляли интерес к нашему движению и поддерживали нас в своих кругах.

Я посещал довольно регулярно интересные лекции и собрания, например, м-ра и м-с Сидней Вебб, с которыми совместно выступал также Бернард Шоу. Шоу, само собой разумеется, уже ранее занимал меня с литературной точки зрения: теперь я познакомился с ним как с политиком и пропагандистом (пацифистом). На таких же собраниях я познакомился с Честертоном и его братом (антисемитом). Я также пошел посмотреть на владельца «Johna Bull», национального крикуна и сверхпатриота Горация Ботомли; у этого господина уже перед войной были какие-то темные денежные истории, из-за которых он должен был отказаться от депутатского звания; во время войны он стал глашатаем Джона Булля и достиг благодаря своему влиянию даже пересмотра своего старого процесса. Он был бесспорно талантливым человеком, типичным эксплуататором патриотического чувства во время войны; он добился даже того, что английский генералиссимус официально пригласил его в свой штаб (patriotism is the last refuge of a scoundrel – говорил еще Джонсон).

Уровень собраний, особенно дебатов, был довольно высокий; все спокойно выслушивали и опровергали доказательства противников.

Наша пропаганда шла успешно: уже упомянутое бюро и витрина действовали очень хорошо. Мы пользовались историей чешско-английских отношений начиная с брака нашей Анны с Ричардом II (1362); потом шел Виклиф и его отношение к Гусу и нашей реформации; особенно же мы указывали на Коменского и его интерес к английским школам, так же как и на американских и английских потомков чешских Братьев и на Голара. Не забыли мы герб и девиз принцев Уэльских, ведущих свое существование от короля Яна и битву у Креси. Все это превосходно действовало, особенно же то, что у нас имеются общие культурные связи.

Хочу еще вспомнить об одном инциденте. В Лондоне вышла книга графини Занарди-Ланди: графиня утверждала, что она и есть дочка императрицы Елизаветы и несчастного баварского короля (на последнее лишь намекает). Книга произвела (конечно, больше всего в так называемом обществе) сильное впечатление, полиция заинтересовалась писательницей; нашелся брат писательницы, который утверждал, что его сестра занимается мистификациями и шантажом. Я был приглашен к президенту полиции, очевидно как лицо, хорошо знающее Вену, а потому могущее высказать свое мнение; был у него и вышеупомянутый брат, приводивший доказательства своих утверждений. За графиню (замужем за графом Занарди-Ланди) больше всего говорила ее фотография, приложенная в начале книги и представляющая ее и ее двух дочерей – у всех трех в лице был прямо бросающийся в глава аристократизм. Я знал книгу, но не мог ничего решить, несмотря на то что у меня были различные сомнения. Случайно графиня жила рядом с моим домом – я мог наблюдать за ней несколько раз на прогулке, не будучи ею видим, и пришел к убеждению, что прав был брат. Сходство с ним, а также какой-то еврейский элемент во всем поведении дамы были разительны.

Если я еще упомяну, что посещал различные церкви (между прочим, меня с давних пор занимало ритуалистическое движение), слушал проповеди и наблюдал людей при исполнении обрядов (вопрос: как действовала война?), то этим полностью я исчерпаю свою деятельность в Лондоне.

Постоянной заботой для меня была Россия и ее судьбы; время от времени я искал встречи с русским послом Бенкендорфом. В Лондоне также жил правительственный журналист Веселицкий, известный под именем Аргуи; познакомился я также с эмигрантом Дионео и Кропоткиным (профессора Виноградова я уже упоминал выше). Из России приехал (в апреле 1916 г.) Милюков и члены Думы с Протопоповым; мы договорились с Милюковым об антиавстрийской программе, в этом же направлении он вел переговоры с Бенешем в Париже, а потом и сделал свое заявление. Позднее он приехал читать лекции в Оксфорд, и здесь у нас снова был случай заняться подробным разбором политики и войны. Наконец, упомяну об Амфитеатрове, который ехал из Италии через Лондон в Петроград (конец ноября 1916 г.); он должен был начать издавать протопоповскую газету и сам себя уверил, что сможет вести ее в либерально-радикальном духе. На всякий случай я дал ему статью, в которой разъяснял русским необходимость уничтожения Австрии. Это нужно было объяснять в России, так же как и на Западе, потому что у многих русских все еще существовала смутная идея малой или меньшей Австрии, в которой мы бы могли играть главенствующую роль. Сазонову через белградского проф. Велича я послал письмо, в котором рекомендовал депутата Дюриха.

Об условиях жизни чехов в России я был осведомлен письмами из России, своими особыми курьерами и целым рядом русских и наших людей, приезжавших в Лондон. Одним из первых был доктор Пучалка; он работал также в пользу наших солдат в Сербии. Приехал также редактор Павлу; теперь у него был удобный случай своими глазами посмотреть на быт в Англии и Франции и убедиться в отношениях Запада и России. Упомяну еще Реймана, Ванька и проф. Писецкого. Я представлял себе довольно ясно условия жизни в России, в нашей колонии, и ее вождей.

В Лондон приехал также в 1916 г. Дмовский; мы во многом соглашались с ним. Oн понял, что существование Австрии будет и для поляков постоянной опасностью. О силезском вопросе тогда еще много не говорили, да, кроме того, в отношении к нашим общим целям это был весьма второстепенный вопрос; я вел с ним позднее по этому поводу переговоры в Вашингтоне.

Югославии в Лондоне было много; они сделали из Лондона главный политический центр, особенно хорваты и словинцы: Супило, Гинкович, Вошняк, Поточняк, Местрович и др. Я уже упоминал, что в Лондоне был организован заграничный Югославянский комитет. Из сербов приехал как посол в Лондон Иованович, знакомый мне по Вене; перед ним в посольстве был мой хороший знакомый Антониевич. Из лондонских сербов нужно еще упомянуть писателей, профессоров: Савича и Поповича, а также отца Велимировича с его умелой церковнополитической пропагандой. В апреле (1916) приехал наследный принц с Пашичем; с обоими у меня были дружеские разговоры и договоры.

Отношение Италии – Лондонский договор – было все время жгучей темой для Югославии и для меня. Этот вопрос стал потому таким неотложным, что итальянцы и в Лондоне не ленились и договор защищали. Мое мнение было таково, что при окончательных переговорах о мире Италия уступит; Италия, конечно, не могла принять участие в войне без вознаграждения, и весь вопрос заключался в том, нужно ли для нас всех и для победы союзников участие Италии? Что будет, если выиграют Австрия и немцы? В таком случае положение югославян на долгое время ухудшилось бы. Друзья югославян, за малым исключением, весьма резко восстали против Италии; в тактическом отношении было полезнее, чтобы по крайней мере часть была более мирной и поддерживала сношения с итальянцами. Официальная Сербия держалась спокойно, но это подавало опять хорватам и словинцам повод к недоверию, а часто и жалобам на официальную Сербию, что она, как и Россия, изменяет югославянским и славянским интересам вообще.

Лондонский договор имел еще значение и потому, что благодаря ему по желанию Италии римская курия была исключена из мирной конференции; в этом отношении ни хорваты, ни словинцы не разделяли наших чувств.

Вопрос об отношении к Италии при ее вступлении в войну приобрел для нас большее значение еще и потому, что у нас в Италии, воюющей с Австрией, скоро оказалось значительное количество пленных; в Италии мы могли, как и в России, организовать легионы из пленных. Связь с Италией поэтому представлялась для Национального совета весьма важной; как уже было сказано, Штефаник по обоюдному соглашению занялся Италией, также Бенеш ездил в Италию и был в постоянных сношениях с итальянским послом в Париже. Работая в полном согласии с югославянами, я постоянно принужден был сталкиваться с итало-славянским вопросом.

Наша колония выступала совместно с югославянами; например, в августе 1916 г. мы устроили совместный митинг против Австрии, на котором председательствовал виконт Темпльтоун и выступал Сетон-Ватсон и др.

Споры об Италии, как я мог наблюдать, поддерживали старые разногласия сербов и хорватов; появились затем и личные несогласия; споры приобретали уже такой характер, что начинали вредить доброму имени югославян.

У югославян были горячие защитники в лице Сетон-Ватсона и Стида, оба в итальянском вопросе выступали за точку зрения Югославянского комитета. Сетон-Ватсон организовал англо-сербское общество взаимности, имевшее большое значение; по этому же образцу немного позднее было устроено и англо-чешское общество. В Париже организовался (весной 1917 г.) Черногорский комитет, имевший антиправительственное (антикоролевское) направление; в марте он издал свою программу национального единения.

Я бывал часто с Супилой, помогавшим мне некогда против Эренталя; вообще, мои прежние выступления за югославян (за Боснию и Герцеговину в 1891–1893 гг.; процесс загребский и Фридъюнга; борьба с Эренталем и процесс в Белграде) давали мне особое положение среди всех югославян. Супило был в России уже в 1916 г. и вернулся оттуда в весьма повышенном настроении из-за того, что Россия согласилась с Лондонским договором; подробнее об этом расскажу в главе о России, сейчас я вспоминаю лишь наши лондонские встречи. Наши отношения начались в Женеве. Очень скоро Супило разошелся не только с русскими и сербами, но и с Югославянским комитетом; много труда стоило мне примирение – за день до моего отъезда в Россию он обещал мне, что помирится. Я не предчувствовал, что мы тогда виделись в последний раз; свое обещание он сдержал.

Загрузка...