Павел МейлахсНА АЛЖИР НИКТО НЕ ЛЕТИТ

«На Алжир никто не летит».

«Культовый французский фильм 1966 года. Несмотря на участие в фильме Брижит Бардо, играющей главную героиню и обеспечившей фильму широкую известность, критики отмечали, что, снятый в авантюрно-приключенческом жанре, фильм в первую очередь является сатирой на пресловутое „общество потребления“, темой, очень характерной для тех лет, и его подлинным главным героем является персонаж без слов, блистательно сыгранный Гастоном Фреше…»

Я бегло пробежал бумажку и приступил к просмотру фильма. Какие-то люди что-то замышляли, что-то предпринимали, кого-то преследовали и от кого-то прятались. Неистовая Брижит Бардо была в центре всего этого, гневно распоряжалась всем и вся и геройствовала. Уже минут через пятнадцать я перестал понимать, что происходит на экране, да и не очень старался понять. Было скучно, но досмотреть фильм было необходимо. Однако довольно скоро мое внимание стал привлекать персонаж, время от времени появлявшийся на экране и действительно не произносивший ни слова. Это был субъект, обритый наголо, постоянно потный в своем мягком светло-голубом костюме — я сразу понял, что очень дорогом и стильном, — лишь изредка, несмотря на жару, вяло и томно обмахивающийся белой, мягкой же шляпой, причем непонятно было, желает ли он небольшого облегчения или этот жест просто кажется ему изящным. Вокруг него вечно хлопотали (не помню его имени и даже не уверен, что они его произносили), за него вечно волновались, хотели знать его мнение, пытались угадать его мысли, однако он только молчал, что давалось ему безо всяких усилий; впрочем, на усилие-то как раз он и не был способен — тем больше вокруг него хлопотали и за него волновались. Все это было в побочной линии сюжета, но мой интерес слегка обострялся лишь тогда, когда я вновь видел знакомое и на диво скоро ставшее привычным лицо.

Лицо у него было полное и припухлое, но не обрюзгшее, глаза небольшие, но их нельзя было назвать «щелочками», также нельзя было определить и выражение, плескавшееся на их дне, — оно было абсолютно нейтрально, что, как я мог видеть, не является невозможным. На белом пухловатом пальце поблескивал перстень, подобранный, разумеется, с безупречным вкусом. Вообще, он весь был пухловатый и мягкий, с головы до ног, в костюме и без. С миром же он общался неясными, незавершенными жестами, такова же была и его мимика — неопределенная, туманная, по которой невозможно было понять, радуется ли он, сердится ли, грустит, удивляется, смеется и тому подобное. Ему было лень даже хмуриться и улыбаться, ему было лень зевать, я не видел существа, столь тотально подчиненного лени, — он был само ее воплощение.

Для меня он был какой-то низшей точкой, ленью, которой, в свою очередь, уже лень лениться, но почему, однако, все эти деятельные господа вокруг столь рьяно им интересовались? Почему они ловили любую рябь на поверхности его лица, почему так напряженно интерпретировали, азартно споря между собой, сонные движения его ручек? Вот это-то постоянное сочетание-сопоставление-противопоставление и стало для меня подлинной интригой фильма. Говорили они по-французски, фильм был без титров, но я был почему-то убежден, что, говори они по-русски, интрига по-прежнему оставалась бы интригой, и в имевшийся у меня русский сценарий я даже не заглядывал — дурацкая конкретика лишь отвлекла бы меня. Я мучился этой загадкой, но ответа так и не нашел.

Основной же сюжет тем временем подходил к концу. До меня внезапно дошло, что я смотрю уже самый финал фильма, и на всякий случай все-таки быстренько взял в руки несколько последних страниц сценария по-русски.

Героя зачем-то сажают в самолет. И тут я понимаю, очень кстати вспомнив название фильма, что этот кусок отменной телятины, с которым почему-то все так носились, и есть последний пассажир на Алжир. Вот он сидит в салоне, гладким матовым затылком ко мне, откуда-то из тьмы я вижу ствол снайперской винтовки, направленный на этот ни о чем не ведающий затылок, и вот экран начинает темнеть, остается круг света, с затылком, частью салона и винтовочным прицелом, этот круг начинает сужаться, стягиваться в точку, вот сейчас хлопок — и последний пассажир исчезнет, я весь в напряжении, а одновременно с этим какая-то девица за кадром (известная в прошлом, помню ее, знакомая фамилия мелькала в титрах) поет что-то слабеньким голоском, опевая, провожая его, подводя итог всей его жизни (я напряженно всматриваюсь в русский сценарий и нахожу это место):

Никто, кроме тебя, не мог лучше подобрать запонки к цвету глаз,

Никто не мог так элегантно-небрежно достать из нагрудного кармана белоснежный носовой платок в едва заметную синюю клетку,

Ни у кого шляпа и туфли не пребывали в столь божественной гармонии,

Никто не мог лишь одним едва намеченным движением брови выбрать самый лучший, а главное, столь идеально подходящий к месту и времени коньяк,

Солнечный свет, отразившийся от твоего галстука, светил уже преображенным.

Далее шло в том же роде, и все это в рифму и короткой строкой, на манер детской песенки; личные же качества без пяти секунд покойника не упоминались, а круг света на экране все уменьшался, пока не превратился в точку, пока экран не стал полностью черен, хлопка не последовало, но мы знали, что последнего пассажира уже нет; пошли финальные титры.

И с тех пор на Алжир никто не летит, он стал навсегда недоступен.

Однако этот просмотр имеет небольшую предысторию. Дело в том, что незадолго до него ко мне был доставлен костюм, каких я никогда не видел в своей жизни, разве что в кино; мягкая шляпа того же разбора; клочок бумаги с адресом на нем. А на оборотной стороне было число 52 677 — мой личный шифр, знак подлинности. Надо сказать, наше заведение находится в Париже, но на экстерриториальной территории, принадлежащей России, что-то вроде посольства. Адрес же был явно парижский, то есть в настоящем Париже, а не на клочке земли, где есть только здание нашего учреждения и небольшая площадка для парковки машин. Значит, дело выходило непростым: я хоть и бывал в Париже, но совершенно его не знаю. А просто наплевать я не мог: я уже видел сценарий моей жизни в виде книги-комикса, с каждой страницей, помеченной тем же шифром, подтверждающим, что это моя книга. В книге был тот же парижский адрес, а это значило, что, пока я не пройду этот уровень, ничего другого не будет, я застряну. Не знаю, будут ли мне каждый день доставлять костюм со шляпой или нет, но все кончится, я останусь жив, но все кончится. Стало быть, явиться по этому адресу было просто необходимо и там уже смотреть, что будет дальше.

Наше заведение было странным: из него иногда можно было выходить, а иногда нет. Но в тот день мне посчастливилось: уже через пять минут я был в настоящем Париже и шел наугад по незнакомому адресу, уповая на наитие. Я шел твердо и уверенно, зная, что мое искреннее намерение доставит меня куда нужно; если бы я вздумал юлить даже в мыслях, то я бы никогда никуда не попал — комикс-книгу не обманешь. Но мои помыслы были чисты. Надо сказать, Париж сильно напоминал Петербург, и Сена, по воспоминаниям, была абсолютно иной, а эта вот река как-то странно напоминала Неву. Я шел и удивлялся обманчивости своих воспоминаний. Идти пришлось меньше, чем я предполагал, и вот я на месте.

Я вошел в подъезд, уже не обращая внимания, что подъезд этот — почти как петербургский. Дверь была не заперта, я вошел автоматически. Но в квартире из нескольких комнат я никого и ничего не обнаружил, хотя обошел все из них. Разве что какая-то пыльная мебельная рухлядь. Собственно, и пол был пыльным, и подоконники. Похоже, в квартире давно уже никто не жил. А главное, ничто в ней не указывало на какую-то связь с костюмом и шляпой, доставленными мне утром. Вероятно, это какой-то квест; я много таких прошел на компьютере. Что ж, в общем-то все нормально: книга судьбы — комикс, а здесь — компьютерная игрушка. Есть соответствие. Главное в таких случаях — не паниковать, а поразмыслить и пройти этот участок квеста. Но дверь теперь почему-то не открывалась. Я еще походил: может, здесь есть какой-то запасной или даже тайный выход. Я-то знаю, как делаются такие дела (книга судьбы решила проверить мои собственные силы, значит, так надо). Но постепенно мой запас оптимизма начал иссякать: кроме окон и неоткрываемой двери, в квартире не было никакого намека на выход. Оставалось только разбить окно. Впрочем, я сначала хотел открыть парочку, подняв раму вверх, — я быстро смекнул, что окна здесь такие же, как в наших поездах дальнего следования. Но они были крепко задраены, я тужился и корячился возле них довольно долго, прежде чем понял, что это гиблое дело. Значит, требуется другое решение, окна — это было бы слишком просто. И я вновь принялся искать выход. С тем же успехом; только теперь я был несколько утомлен от хождения по комнатам и пристального вглядывания во что ни попадя. Я даже присел на ветхий, ненадежный стул, не осмеливаясь откинуться. Мне было уже не на шутку страшно. Но в голову ничего не приходило, кроме очевидного и уже отвергнутого решения: разбить окно. Но что дальше? Выбраться-то я выберусь, однако шум разбитого окна привлечет внимание, и кто-нибудь может вызвать полицию — тогда что я скажу французским полицейским? Здесь же их юрисдикция. Французским я не владею, но если бы и владел, то как бы я объяснил свое незаконное присутствие в чужой квартире? Я твердо знал, что поступаю единственно верным образом, однако так же твердо я знал и о том, что никто в целом мире не в состоянии меня понять; я бы и сам не смог ничего объяснить, я просто знал, и мне этого было достаточно, но никому другому не будет.

Сидеть и ничего не делать было бессмысленно. Я все-таки решил разбить окно. Но и это оказалось невозможным. Стекло было словно не стекло, а прозрачная сверхтвердая пластмасса; сначала я отвернул лицо и врезал по стеклу локтем, чер-р-рт… было больно, а стекло лишь чуточку выгнулось наружу, я стал барабанить по нему кулаками, но стекло только слегка прогибалось; в отчаянии я начал колотить по другим пластмассам, уже не задумываясь о парижской полиции, — и с тем же результатом, только успел заметить, что это пластмассовое стекло такое же пыльное, давно не чищенное, даже какое-то сальное на ощупь.

Я затих. Я был в ловушке. Я сидел на том же стуле, уже не боясь, что он развалится подо мной, и пребывал в безнадежном ступоре. Никто не войдет и не будет знать, где меня искать. Однако, повинуясь какому-то инстинкту барахтанья, я вновь занялся окнами. Что-то вернуло меня к прежней тактике: я не бил по стеклам, а решил попытаться все-таки поднять раму, хоть пупок развяжись. Я стал действовать систематически; наметив порядок обхода, я снова рвал жилы, мое сознание почти не участвовало. Не знаю, сколько жил я порвал, но в какой-то момент рама в неизвестно каком по счету окне подалась и в результате моих натужливых усилий медленно поползла вверх и остановилась как раз на том уровне, чтобы через открытое пространство я смог бы выбраться.

Я выполз, перевалившись через подоконник, и сразу очутился на тротуаре среди многочисленных прохожих. Я хоть и порядком обезумел, но сразу же заспешил с места, так сказать, преступления, исподлобья поглядывая на них. Однако они не обращали на меня ровно никакого внимания. Пронесло… Я твердо зашагал назад в учреждение, но темная комната с белыми окнами долго не оставляла меня, лишь к вечеру она уже не представала перед моими закрытыми глазами.

Однако миссия была не выполнена. И это тревожило меня…

Утром меня приветствовали те же костюм и шляпа. И бумажка с тем же адресом, но вроде уже новая. Однако вполне подлинная, с тем же моим шифром, что и вчера, — «52 677». Все важное я сверяю с этим шифром — он единственный указывает на то, что мое, а что нет. Указывает и, как я уже говорил, подтверждает. В первый день моего пребывания здесь я увидел бумажку с этим шифром и сразу все понял.

Что ж, чего-то вроде этого и следовало ожидать. Я прекрасно понимал, что миссия не выполнена, шифр — подлинный, стало быть, я должен был вновь туда идти. Костюм и шляпа были недвижны, безмолвны, но каким-то образом соучаствовали.

Безо всяких приключений я вновь прибыл по указанному адресу. Вошел в ту же дверь и тут же услышал:

— Кто там? — хриплым, сердитым, как будто разбуженным голосом. Голос, похоже, шел из дальней комнаты.

Я страшно струсил, хотел было удрать, но, наверное, слишком долго мялся, потому что крепко и повелительно был взят за руку повыше локтя каким-то, как это называют, «лицом кавказской национальности», которое быстро оказалось рядом со мной. Из глубин квартиры выплыл еще один человек. В результате около меня оказались трое и уставились на меня с требовательным любопытством, нет, скорее даже с выражением «ну, что ты можешь сказать в свое оправдание?».

Это конец! Я даже обмяк. Мне не суждено выйти отсюда…

— Как зовут? — спросил кто-то из них.

Я назвал имя и фамилию.

— А-а-а…

И они тут же утратили ко мне интерес. Этот тип сразу убрал руку. Нет, капля интереса сохранялась, но не более, чем к соседке, зашедшей за содой.

— Сейчас, подожди, — сказал один, уже совершенно обычным тоном, безо всякой угрозы; однако чувствовалось, что он по-прежнему недоволен, хотя и не мной.

Пока еще я не верил своему спасению.

Он ушел в другую комнату, я слышал, как он звонит по дисковому телефону. Я разобрал, хотя говорил он приглушенно:

— Какого хрена здесь делает твоя родня? Мы же договорились: про эту хату… А, вот так… Ну ладно тогда… — Он немного помолчал, слушая. — Не вопрос. Давай… Ага, счастливо.

Он вернулся ко мне с небольшим телевизором и нетолстой стопкой папиросной бумаги, на которой вроде было слабо напечатано нечто.

— Это вот тебе, — сказал он, передавая мне телевизор и бумагу. — Не приходи сюда больше. Братану привет.

Он открыл дверь, дал мне пройти и захлопнул ее за мной.

Господи, ты спас меня!

Потом, когда я уже медленно, слабо брел по городу в заданном направлении, с подрагивающей пустотой в голове, меня внезапно осенило: ах вот кто были эти трое! Это фраера, с которыми мой братец имеет какой-то сомнительный бизнес, о котором не любит упоминать. Ему-то один из них и звонил; таким образом, я выбрался по блату. Что же до того, что вчера квартира выглядела нежилой, а сегодня в ней оказались люди, судя по всему, давно и постоянно здесь живущие, то это было явно не мое. А что мое — так эти листы бумаги, которые я нес в одной руке (в другой был нетяжелый телевизор). Лишь чуть оправившись, я посмотрел на первый лист и, несмотря на плохую печать, разобрал: «52 677». Сомнений нет. Я спокойно дошел до нашего учреждения, вошел в свою комнату и посмотрел этот фильм. Насколько я понял, на этих папиросных листах был русский перевод сценария.

И в фильме, который я увидел, у одного из персонажей были точно такой же костюм и точно такая же шляпа.

На следующее утро никакого костюма не было. Шляпы тоже. И телевизора.

Миссия выполнена. Можно идти дальше. А пока отдохнуть.


— Езжай-ка ты в Суздаль. Там ваще вилы, — сказал мне кто-то заботливо и утешительно.

И он показал мне «вилы» двумя пальцами на своем горле. Пальцы — симметрично относительно кадыка. Я рассмеялся и проснулся от смеха. Однако, прежде чем заснуть, я поразмыслил над сказанными словами. Если он хотел мне помочь, то зачем отправил туда, где «вилы»? Странное несоответствие. И почему Суздаль? Я там был, чудесный городок. Почему же там так плохо? И чем же именно плохо? Голодают там, что ли, а может, взрывы и перестрелки на улицах? Он не уточнил. Некоторое время я пытался понять. Не помню, заснул я или нет.

Вообще, сон для меня не слишком отличим от яви. Возможно, именно во сне я увидел книгу моей жизни и шифр «52 677». Хотя это не имеет никакого значения. Все равно это — про меня. Может быть, во сне же я увидел книгу об основании мира. Там были отец Бога, мать Бога и два их сына. Одного из них звали Володя; я не помню, как звали второго. Позднее Володя убил своего брата, как-то хитро высадив ему глаз, так что душа покинула несчастного. И стал Володя единственным наследником Бога на Земле. Теперь я знаю, как был основан мир, и этого с меня достаточно (хотя почти все я забыл, книга была толстая, обстоятельная). А вот это было точно во сне — я катался на небольшом кораблике по реке с гранитной набережной, у штурвала был какой-то бывший президент США, развлекавший пассажиров средненькими юмористическими репризками. Там же, помню, двое спорили о ценах на бензин.

Что-то было точно во сне, что-то — точно не во сне, большая часть — неизвестно где — и, как я уже объяснил, какая разница?


Во дворе учреждения темно, было бы хоть глаз коли, если бы не окна, горящие через одно в верхнем этаже. Когда за окном темнеет, я люблю подолгу смотреть в темноту.

Днем я в окно не смотрю. Там сплошной день.


Здесь я встретил приятеля. Это был армянин, стройный, с породистыми чертами лица, с артистически заброшенными назад волосами. Он был вовсе не маленький, но для его сложения росту ему чуть-чуть не хватало. Он был неизменно спокоен, учтив, приветлив, без тени покровительства. Он был джентльмен. И не имело никакого значения, что ему было хорошо за пятьдесят. Как и то, что на нем был спортивный костюм. Здесь так принято.

Встречались мы с ним всегда в бильярдной, в ней он смотрелся едва ли не величественно, и вообще, зеленое сукно очень способствовало общению, порождало чувство причастности — как будто я и сам становился чуть-чуть джентльменом. Шаров и кия не припомню.

Говорил — а лучше сказать «отвечал» — всегда он, я лишь робко спрашивал. Я был бы не прочь, если бы он рассказал что-нибудь о себе, но было ясно, что такие вопросы вопиюще бестактны. А ему, похоже, и в голову не приходило поинтересоваться лично мной.

Надо сказать, человеком он был непростым. Даже весьма непростым. Это проявлялось в его познаниях, широких и порой излишне разнообразных. Он свободно говорил о живописи (особенно ему нравились фовисты и прерафаэлиты), но ничуть не хуже разбирался и в ценах на картины и явно знал, что, кому и за сколько продать (я так понял, что и сам он и продает, и покупает); знал он толк и в камнях, и в драгоценностях. Его монологи о камнях были преисполнены самого неподдельного чувства и вдохновения. Однако он попутно сообщал и что сколько стоит, и видно было, что этот вопрос для него не менее важен, чем святое искусство. Однажды рассказал, как в конце 1980‑х он и еще один товарищ варили джинсу. Как-то раз проявил странную осведомленность в уличном наперстничестве.

— Помню, семнадцать мне тогда было, это год… семьдесят пятый. Сто пятьдесят тысяч тогда банк сорвал. Думал — не унесу, — улыбнулся он. — Нет, унес.

Иногда он улыбался какой-то особенной улыбкой; джентльмен в нем пропадал, и передо мной стоял приличного ранга криминальный барыга с безукоризненными манерами — глаза его становились чуть маслянистыми, в них появлялась некоторая неопределенная глумливость, а тонкий рот сдерживал прохладную улыбку; он с комфортом ожидал реакции оппонента на добивающий того ход.

Секунда-две — и передо мной снова был джентльмен.

Но все это меня не слишком занимало. Он был яркий, интересный человек, и это было главным. Он умел говорить, а я заслушивался.

Он прекрасно разбирался в московских мафиозных разборках, то и дело упоминал имена воров в законе, малая часть из которых мне была знакома по газетам; судя по всему, он многих знал лично и давно.

Ему то и дело звонили из Парижа, Нью-Йорка, Барселоны, Тель-Авива, а то и из его родной Армении; тогда он был серьезен — даже нахмурен — и очень внимателен; отвечал же на неизвестных мне языках, иногда резко повышая голос, а обо мне забывал. С окончанием же разговора серьезность и нахмуренность пропадали, и он опять становился учтив и приветлив.

А потом опять рассказы о рассветах в Атласских горах, о закатах на Карибах; об отелях, пляжах и бассейнах; о Лувре, Уффици и Прадо; о любимых винах, в которых он знал толк на профессиональном уровне; разумеется, он был большой специалист и по части женского пола. Дела не отпускали его ни на минуту, но в свободное время, что бы где-то там ни творилось, он умел смаковать, а значит, умел жить и, если надо, умел умереть. И такое приятие любых обстоятельств делало его необыкновенно притягательным в моих глазах. Он был истинным королем своей жизни.

Иногда он закуривал сигарету (сигара пошла бы ему больше), а я, хотя у меня были свои, хотел покурить именно его. Конечно, он никогда не отказывал. Его сигареты были странноваты на вкус. А главное — они странно воздействовали на психику. Впрочем… так ли уж странно? Я припоминаю… «А снится нам трава, трава у дома», — пели мы когда-то, молодые и глупые. Это была превосходная трава. И давал он мне не косяк, а просто сигареты с фильтром, неотличимые от обычных сигарет. Впрочем, вместо названия сигарет, как раз у фильтра, я увидел «52 677». Это меня успокоило и умиротворило. Я уплывал в сухой, тяжелой, но все-таки сладостной полудреме. Закрыл глаза — и вот я вижу красивейшие малахитовые узоры; они постоянно меняются, задерживаясь лишь на чуть-чуть и каждый раз оборачиваясь новыми узорами, не менее прекрасными. А вот и армада древних простых судов с парусами и веслами, я вижу ассирийские бороды мореплавателей; в желтой пустыне сухой ветерок обметает мои ноги теплым песком; как ни странно, не жарко, и я смотрю на синюю-синюю воду, от долгого созерцания песка кажущуюся еще синее…

— Хорошо же тебя прибило, — сказал чей-то улыбающийся голос, и я вспомнил, что это мой друг.

— Да, добрая шмаль…

— Родная, — с гордостью сообщил он мне. «Родная» — скорее всего из Армении, а может быть, из каких-то других, смежных мест.

Одной мне сегодня слишком, я прошу другую на потом, и он мне ее дает.

Я иду-плыву, выруливая через коридоры, и наконец нахожу свою комнату.

Там я ложусь, погружаясь в дрему. И снится мне что-то очень нужное.


…Перед тем как начало по-настоящему сниться, я вижу себя в квартире одноклассника, где на модных тогда фотообоях были изображены две пальмы, прильнувшие своими изящно изогнутыми стволами к самому морю, однако в последний момент воздевшие над ним кокосовые кроны, а может быть, и не кокосовые, но с не менее красивыми названиями. Красивый рекламный пейзаж, где нет ничего лишнего, а уж как они постарались над закатом! Может быть, и на Карибском море, где я ни разу не был.

На дверях висел сплошной сухой тростник, мгновенно отзывающийся сухим треском, если его чуть потревожить, а за окном — если не считать обычного во второй половине дня желтого — царили зеленый, красный, синий цвета, напоминавшие мне ядовито-сладкие кремы на тогдашних дешевых тортах.

А скоро домой, на автобус. В автобусе будет мало людей, будет тихо, спокойно, по-хорошему устало. В темном окне почти ничего нельзя уже разглядеть, кроме автоматически ожидаемых деталей пейзажа. Где-то горят далекие окна, но это не наши.


Встал я в спокойном, чуточку заторможенном сознании, мысли, чувства были приглушены и не спешили проявляться. Да, сигарета была и вправду хороша.

Я служил прапорщиком в Голштинском полку при Петре Третьем. Мне дали какое-то пустячное хозяйственное задание: всего лишь принести два пакета. Каждый из пакетов был перевязан посередине, таким образом, они напоминали объемные круглые восьмерки. Я нес в каждой руке по такой восьмерке, они были легкие. Я шел и тихо гордился своей формой, к тому же — я был уверен — сидела она на мне крайне удачно. Чем больше людей проходило мимо — тем сильнее я гордился. Я смотрел на себя со стороны и не мог не восхищаться.

Упоительное чувство.

Хорошо было идти в начинающейся тенистой прохладе. Дорога была мне давно знакома, значит, можно не спешить.

В таком настроении я зашел в комнату, где жил мой командир с супругой. Между ними происходила напряженная сцена, и я сразу понял, что сейчас я здесь более чем некстати. Мне предстояло просто поставить два пакета, но один из них безнадежно валился, я никак не мог восстановить его.

— Ты чего тут? — недовольно прервал сцену с супругой мой командир.

— Да никак не поставить один, — жалобно отвечал я.

— Давай быстрее.

Я сразу же отказался от попыток установить пакет, но случилась другая напасть: ручки пакета обмотались вокруг моей ладони, я их, наверное, бессознательно крутил-вертел и нечаянно намотал на нее. Надо было поторапливаться, но я еще не освободил ладонь, я старался только не дрыгаться, чтобы сохранить ясность рассудка, и, когда проклятые ручки наконец перестали меня удерживать, я услышал:

— Пошел вон, болван!

Я почти выбежал из комнаты, а потом еще быстро шел, словно желая убедиться, что сам звук моих шагов более не доступен для начальственных ушей. Наконец перевел дух.

А как же мое просветленное и окрыленное настроение? Его неосознанно и безжалостно уничтожил мой начальник. Особенно про форму я старался не думать: гордость обернулась пакостью. Так горько, так обидно, прямо до слез…

А в другой раз я пошел в то же самое место за теми же пакетами: зайдя к командиру, я увидел, что в комнате никого нет; я спокойно поставил пакеты рядом, и ни один из них не свалился и не пытался меня удержать. Я ушел без какой-либо спешки.

Так работает книга жизни: бросает тебя в похожие ситуации, но непременно с непредвиденными модификациями. Для нее, похоже, столь же непредвиденными…


Я был стрельцом. Был 1650 год, непонятно почему я это знаю. Золотое детство и юношеские забавы остались в прошлом, и меня покатило по совсем другим дорогам. Я помню первую такую дорогу: нас везут в стрелецкую часть на санях. Тянут их лошади. И везут как каких-то каторжников: на сани сажают в два ряда и спиной друг к другу. Я смотрю на грязноватый, рыхлый снег, летящий из-под полозьев, сравниваю его с другим снегом, поодаль от дороги, абсолютно нетронутым и белым, и мне становится как-то нехорошо…

Я оборачиваюсь к парню, сидящему позади меня, спиной ко мне, и спрашиваю зачем-то:

— Тебя как зовут?

— Борча, — негромко ответил он. Тихая печаль слышалась в его голосе.

Однако какое настоящее старорусское имя — Борча. Наверное, производное от «борьба». И для стрельца в самый раз. Хотя Борча, видимо, какой-то нетипичный.

Я вздохнул и повернулся назад. Опять одна и та же снежная равнина, куда ни глянь, куда хватает глаз. Эх, тяжело молодому стрельцу! Тяженько…

Приехали. Такие же снежные пустоты вокруг. Домов не видел, хотя пытался найти их глазами. Горел костер, поодаль еще один, где-то еще третий, четвертый… Утоптанный снег не делал выбранный начальством клочок равнины более ухоженным, уютным, жилым.

Тяженько.

Не знаю, как я провел ночь, но все вокруг было по-старому, и одет я был так же, как вчера, и так же, как все: если не ошибаюсь, в «кафтаны», но только все они были серыми, а не красными или иногда зелеными, если судить по фильмам. Оружия у нас тоже не было. Но была толпа таких же серых кафтанов. Более того, игнорировать ее становилось невозможно, и вот я затянут серой толпой, которая считает меня своей частью.

Все собрались вокруг, должно быть, главного здесь; я кое-как пробился к нему поближе, чтобы хоть издалека его увидеть. Получилось даже ближе, чем издалека. Главный стоял на каком-то искусственно возведенном возвышении. На нем был абсолютно такой же кафтан, как и на остальных. Он был востронос, востроглаз; бегло, быстро ощупывал-оценивал всех взглядом. Он нес какую-то обычную военно-патриотическую пургу с поправкой на время; я ее не слушал, очень может быть, и многие другие витали где-то мыслью — возможно даже, что и старшой себя не слушал, но что для него было точно важно — хотя бы мельком оценить тех, кого ему тут понагнали. Он производил впечатление опытного человека, скорее всего, он давно уже здесь.

Наконец все стали расходиться. Я тоже постарался отдалиться от самой густой толпы и оказался на ее периферии; что-то подсказывало мне, что совсем оторваться от толпы сулило риск ничуть не меньший, чем оказаться в ее гуще.

Дни проходили все так же. Я даже стал помаленьку привыкать. Что меня удивляло, так это то, что нам не давали работы, вообще никакого задания. Я уже начал скучать, чего не скажешь о толпе стрельцов — она была постоянно возбуждена, постоянно была какой-то полупраздничной. Но праздником совершенно от нее не веяло, скорее это не совсем понятное мне возбуждение было предвкушением драки. Такое чувство, что все знали, когда будет эта драка, — все, кроме меня.

Стрельцы показались мне людьми неинтеллигентными и склонными к насилию. Они постоянно подтрунивали и подшучивали друг над другом, причем подшучивание вело к вовсе уж нешуточным дракам, на которые все жадно взирали, собравшись в круг. Летальных исходов не было благодаря вмешательству зрителей. Говорили, таков приказ командира Володи — без летала.

Так мы ходили-похаживали по нашему утоптанному участку, иногда зажигая новые костры поверх сгоревших. Мне некуда было приткнуться, а толпе было явно не скучно.

Однако оказалось, что кому-то было дело и до меня: один стрелец, наливая воду из ведра (не знаю, откуда взялась тут вода и зачем), якобы нечаянно прилично окатил мне ногу. Он улыбнулся мне дружеской улыбкой, готовый развернуться и уйти, и я, понимая, что сейчас нужно действовать на инстинктах, саданул, как только мог, тому по скуле. Мгновенное удивление сменилось бешенством, я даже увидел, как побелело его красное лицо; аккуратно поставив ведро, этот бык бросился на меня, но вот незадача: он поскользнулся, и ему нужна была пара секунд, чтобы восстановить равновесие, но вот новая незадача: эти секунды были ему нужны, но у него их не было. Как раз время для меня добавить еще раз правой, уже по зубам; он грохнулся на спину из своего неустойчивого положения. Я начал было лихорадочно решать, что с ним делать — ведь он же поднимется! — коленом на горло? или попросту сунуть его башкой в костер, правда, это может оказаться перебором, как бы меня самого потом…

— Эй, воинственный! Чё сиськи мнешь — давай его мордой в костер, он же тебя больше в два раза!

Это был Володя. Оказывается, он уже некоторое время наблюдал за этим маленьким инцидентом вместе со своей немногочисленной свитой.

Я заметался, не зная, что мне делать, — в Володиных словах слышалось что-то шутейное, а значит, как бы и не приказ.

— Ладно, отставить. Ты его еще в ведре свари. Штаны тебе сейчас выдадут.

Второй участник действа уже встал и отряхивался, он зло на меня поглядывал, сразу же отводя взгляд, однако и не думал нападать на меня. Ведро стояло тут же, из него поднимался страшный пар, от вида которого пронизывало до костей, — и я где-то в глубине подумал, что теперь, видно, будет нескончаемая зима.

Это была наша первая встреча с Володей.

Штаны мне тут же выдали, я подсмотрел на изнанке вышитое «52 677».

Эту историю, разумеется, узнали все, а главное, узнали, что Володя удостоил меня ласковым словом. Что они могли подумать? Тип какой-то мутный, может, и с Володей его что-то связывает — ну его на фиг, короче. И меня оставили в покое.

Свобода! Точнее, зависимость от народа сменилась зависимостью от царя. По первости куда как лучше! Володя ровно ничего от меня не требовал.

Однако вскоре произошло такое, что все предыдущее иначе как детским лепетом не назовешь.

Махался лично Володя. Изумителен был сам факт, что нашелся кто-то, с кем он снизошел до персональной драки, вместо того чтобы кивнуть нескольким стрельцам.

Многого не знал я здесь…

В почтительном отдалении стояли стрельцы, по-моему, все, какие здесь были. Никто не то что не орал, но даже и не разговаривал, скорее всего, никто и не шептался.

Лица Володиного соперника я не видел, только мотающийся серый патлатый затылок.

Внезапно драка прервалась. Володя склонился над поверженным противником, вглядываясь в него, чуть погодя подошли другие люди и тоже стали вглядываться. Они хмурились, и сам Володя был хмур. Володя и еще кое-кто перебросились краткими репликами и разошлись.

Володин соперник был убит ледышкой в глаз. Оказывается, что это темная смерть, убитый становится вроде как проклят, и его посмертное существование будет омрачено. Я еще некоторое время слышал шушуканье: «Судьба, судьба, судьба, значит, такая».

Стоп. Я же где-то читал об этом. Да, я помню где. И выбросил это из головы. Как-то не вместить мне было…

Что-то происходило. Хотя вроде все шло как обычно.

Чуть-чуть за краем вытоптанного участка, в «открытом», стало быть, снегу был найден труп. Его я сам не видел, но слух о нем мгновенно распространился среди стрельцов. И этот труп был — не наш.

Володины движения стали порасторопнее, лицо понапряженнее, то же можно было автоматически сказать о его свите. Ясно было, что он всерьез встревожен. Неизвестно, знал ли он убитого, но, похоже, больше его волновало, знал ли его кто-нибудь среди стрельцов. Он собрал всех перед собой и задал один вопрос: знал или не знал? Никто не знал. Затем еще один: знаете ли вы, что будет с тем, кто сейчас солгал мне? По всем лицам было видно, что ох как знают.

Толпа стала непривычно молча расходиться. Теперь боялись все. Пытались строить догадки, совершенно безуспешно.

Как-то ко мне подсели два типа с обычным, невинным трепом. Это меня удивило, но не более. Между делом один спросил меня, не видел ли я кого-нибудь ночью три дня назад. Я совершенно бездумно брякнул: видел. А кого? Не разглядел, темно было. Еще для порядку потрепавшись, они раскланялись.

Я, конечно, понимал, что подсели они не просто так. Но ведь и ответы мои были совершенно невинны. Правда, три дня назад — это тогда и было… Когда труп нашли. Фигура, которую я действительно мельком видел у костра… И эти два кента вроде стали довольнее, когда отсели, чем были, когда подсели.

Это было странно, но я решил быть проще, реагировать только на явные, недвусмысленные опасности.

И они меня миновали, зато один раз, когда я подходил к костру, я увидел, как у самого костра трое здоровых ломают, крутят Борчу. Он был голый по пояс и уже с несколькими свежими, багровыми, обширными отпечатками на теле.

Несколько поодаль стояли несколько человек и наблюдали.

— За что это его?

— А видели его ночью. А утром тот трупак нашли.

— Ну видели, и что?

— Не знаем. Володя его как-то вычислил.

Я похолодел. Скорее всего, мои показания были единственными. И эти показания Володя сопоставил с какими-то другими показаниями и вышел на Борчу. А может, ничего другого Володе и не требовалось.

Между тем, я был совершенно уверен, что Борча невиновен. Ни в чем. А сам я, оказывается, невольно настучал, неискушенный человек. Но стукачество остается стукачеством. Сказать бы тем двум: не, никого не видел, кемарил. Но поздно говорить.

И вот моего Борчу, к которому я проникся самой искренней симпатией, моего доброжелательного и мечтательного Борчу теперь крутят, ломают какие-то три амбала. Что делать? Попытаться спасти Борчу было бы полным безумием.

Однако я услышал громкий свист. У меня не вдруг получилось увидеть далекого свистящего, но когда увидел, то сразу же узнал силуэт Володи. Он махал тем троим руками. Те посмотрели друг на друга, оставили Борчу и рысцой побежали к Володе.

Это все, что я видел. Что все это значило — не знаю.

Борча неслушающимися руками натягивал как мог свои шмотки. Я как раз подошел к нему и обратился со льстивым вопросом:

— Помочь?

— Пошел на хрен! — бешено выкрикнул Борча, и его глаза были не его, не Борчиными глазами.

Я струхнул. И поспешил удалиться.

То есть Борча был уверен, что я в здравом уме и твердой памяти хладнокровно и напрямую сдал его. Он будет ненавидеть меня всегда, и я его понимаю: такое не прощают. И слушать он меня не будет, и никогда мне не объяснить ему, что я был пешкой в их игре, пешкой, которая даже не понимала, что ею играют.

Борчу стали избегать решительно все, неохотно здоровались, норовили отвернуться, не услышать. Он стал почти изгоем.

Между тем тревога на нашем клочке постепенно улеглась. Видимо, Володе удалось найти приемлемое решение какой-то своей, так и неведомой мне проблемы.

А мне было все так же холодно и тоскливо. И я уже ненавидел этих людей, я не мог больше их выносить.


Здесь у нас все понятно и просто. Голый чистый пол. Вообще, все чисто. Какие-то люди заведовали чистотой. Комнаты здесь назывались палатами. Я даже не понял, есть ли номера на дверях палат: то, кажется, есть, то, смотришь, нету. По коридорам иногда проходили тетки в белых халатах, кое-кто из них иногда навещал и меня. На посту постоянно пребывала старшая медсестра. Еще была курилка, некий аппендикс, куда можно было после минут сорока томительной скуки пойти и с отвращением покурить, доставая уже из второй за день пачки.

Была столовая, чаще всего пустая.

И еще была комната с бильярдным столом, где я встречался с моим армянским другом. Выходило, что эта комната была на месте столовой, но точно сказать не могу. А армянский друг что-то давно уже не появлялся.

В нашем громоздком учреждении нам было отведено лишь чуть-чуть. Не знаю, для чего было предназначено все остальное.

Иногда я оказывался в столовой, где черпали из тарелок мои не то просто соседи, не то сокамерники по заведению. Обычно я не обращал на них внимания, что было тем более легко, что и они не обращали на меня никакого. Однако как-то раз — и уже, по-видимому, не первый — я обнаружил себя принимающим пищу в их компании, за одним столом. Я продолжал завтракать (или ужинать) так же, как и всегда, и их присутствие меня ничуть не затрудняло. До меня едва доносились обрывки их разговоров, из которых нетрудно было понять, что мои соседи относятся к наркотической субкультуре; об этом свидетельствовало и содержание их бесед, и выражения, которые они употребляли. В другое время это встревожило бы меня — я знаю, что такого рода господа склонны к агрессии, — но стены заведения служили лучшей охраной для кого угодно. Один из них, правда, некий Володя, нарушив канон, приходил в себя после белой горячки. Постепенно я стал выделять его из остальных, тем более что почему-то мы все чаще оказывались за одним столом.


И опять я, помимо своей воли, оказался среди чуждых и даже враждебных мне людей, к тому же, хоть и самую малость, втянутым и в их жизнь.


…снега… костры…


Странно, очень странно. Я все чаще исподтишка бросал взгляды на Володю, как будто обеспокоенный его вполне мирным присутствием. Мне самому не была ясна причина собственного беспокойства, пока я не укрепился во мнении, что где-то раньше я видел его и теперь силюсь вспомнить где; и, опять-таки не ясно почему, это было исключительно важно для меня. Я понял, что не обрету покоя, пока не разрешу эту очень значимую для меня загадку, и я проводил время в докучливых воспоминаниях и фантазиях, причем для этого бесплодного и изнуряющего состояния уже вовсе не требовалось Володиного присутствия.

И наконец меня осенило. Конечно же, все предельно просто. Володя — не кто иной, как предводитель стрельцов, под началом которого мне довелось служить в 1650 году. Я сразу же вспомнил и еще одного человека из его окружения, с которым мне теперь часто приходилось сидеть за одним столом, — это был Борча, к этому времени, видимо, помилованный и даже приближенный. Я был несказанно рад за Борчу (звавшегося теперь Ромой), но горькое, постыдное воспоминание омрачало мою радость — я чувствовал, что просто обязан объясниться с Борчей, чтобы хоть как-то, запоздало и лишь на малую толику загладить свою невольную вину перед ним. И не стоит откладывать это в долгий ящик.

Также я знал, что Володя — единственный наследник Бога на Земле, и, может быть, это служило еще одной причиной, по которой мне было так необходимо вспомнить его.

Кроме Володи и Борчи и остальные лица казались мне знакомыми — вероятно, мы познакомились при тех же обстоятельствах. Странно, что никто из них не узнавал меня, — и почему-то я чувствовал себя несколько уязвленным.


Нет, мне не показалось, что Володя и здесь и сейчас остается предводителем, более того — предводительствует на всем участке, отданном под наше заведение.

Что было странно, так это то, что компания за столом — да и не только — называла Володю Сережей. Сперва это меня озадачило, но, поразмыслив, я пришел к выводу, что в этом нет ничего удивительного: ведь он сын Бога, а стало быть, никто не должен знать его настоящего имени.


— Володя, передай, пожалуйста, соль.

— Я не Володя.

Зачем отрицать столь очевидный и невинный факт? Ах да…

Я опять назвал Сережу Володей. Каждый раз он поправляет меня со всё возрастающим раздражением. В первый миг я удивлен, но сразу же спохватываюсь — ведь я знаю причину. Я очень сконфужен; долго извиняюсь, прежде чем Володя смягчится, а может быть, просто устанет слушать мои извинения. Мне кажется, что он именно устает, иначе зачем бы он стал махать рукой и, недослушивая, уходить. В то же время отзываться на чужое имя он тоже не может себе позволить, тем более в кругу подчиненных.


— Послушай, Борча.

— Как ты меня назвал?

— Извини, Роман. Я понимаю, что после всего, что случилось тогда…

— А что случилось? Когда?

— Ну, не будем вспоминать, ты ведь понимаешь… Так вот, поверь мне, я никоим образом не причастен к тому инциденту. Я не знаю, кто тебя предал, но поверь, это был не я.

Борча молча разглядывал меня.

— Не знаю, батя… Не знаю, о чем ты.

Он как-то странно поглядел на меня, повернулся и пошел, слегка, как мне показалось, поторапливаясь.

Он так и не простил меня. Я его понимаю, но я не могу так жить. Я добьюсь его прощения. Конечно, в нем говорит гордость, но я найду в себе силы перешагнуть через собственную.


Володя совершенно несносен. Ему необходимо постоянно доминировать, это чувствуется, даже когда он молчит. «Метнись-ка за сигаретами», — вновь я слышу так давно знакомый мне голос, ленивый, пресыщенный, развращенный постоянным безоговорочным послушанием. Ему если и решались возражать, то допускалось лишь канюченье, упование на милость, но ни тени протеста.

К своему омерзению, я начинаю осознавать, что и меня, человека совершенно постороннего, накрывает волна чужого холуйства. Почему-то и мне хочется как-то ему услужить, сказать что-нибудь льстивое, я ловлю себя на том, что размышляю, что бы такого приятного сделать для него, и ничего не придумываю и не говорю — однако сами мысли вопиющи!

Я чувствую, что ненавижу Володю. Да кто он, в конце концов, такой! Подумаешь, когда-то стрельцами командовал. А теперь полжизни по тюрьмам, и даже больше, и в абсолютно буквальном смысле слова, — так он сам сказал между делом, не помню, по какому поводу. Да, ему тут только что исполнилось сорок лет, вот он и решил посчитать «чисто для прикола». Два трупа на нем, один забитый почти до смерти и чудом выживший, бесчисленные кражи и грабежи. Это могло быть пустым бахвальством, но уж больно был Володя спокоен и отстранен, когда кратко удовлетворил мое скромное, стесняющееся любопытство — а почему, дескать, так получилось?

И вот все теперь пресмыкались перед ним, как чиновная мелюзга перед важным сановником. Потому что он грабил и убивал.

Я заметил, однако, что пресмыкались перед ним отнюдь не из-за одного только страха. Они совершенно искренне его уважали и им восхищались. «Дерзкий!» — как-то донеслось до меня. И с каким выражением это было сказано!


Я ждал в пустом коридоре, пока покажется Володя, одновременно нервничая и из-за его возможного появления, и из-за появления кого-нибудь непрошеного, что сорвало бы мне все дело. Почему-то я был убежден, что должен сделать это в одиночку — постоять за свою честь; я считал себя униженным Володиным поведением, пусть даже меня он практически игнорировал, а помыкал лишь своей «братвой». Все равно! Мне было страшно, но вместе с тем я ощущал нечто вроде гордости — ведь несколько дней я обдумывал этот шаг и наконец-то на него решился!

Володя не замедлил появиться, я бросился на него с кулаками — и тут же оказался на полу, даже не поняв, ударил ли меня Володя или просто толкнул. Я видел, как Володя заносит ногу, — я тупо пялился на нее, ожидая удара совершенно равнодушно, — но Володя немного пооглядывался, подумал — и поставил ногу на пол. Потом, мельком глянув на меня, последовал было по назначению, но неожиданно вернулся, сделав пару шагов назад. Он нагнулся ко мне, взяв за лицо, приподняв его, обратив к себе.

— Что с тобой? — с брезгливым сочувствием поинтересовался он.

Я молчал, стремясь сохранить как можно больше достоинства. Он все с тем же выражением изучал меня.

— Ты хоть знаешь, на кого лезешь?

— Да, — твердо ответил я, как можно спокойнее и нейтральнее.

Молчание.

— Ну ты валет… — Он засмеялся, толчком отпустив мое лицо, и ушел на это раз окончательно, еще и громко зевая по дороге, и я точно знал, что это не представление для меня, меня он уже почти забыл и окончательно забудет, когда дойдет до сортира. Ему, как оказалось, было туда.

Какой, однако, снисходительный убийца… Как он, должно быть, упивается, что «помиловал» меня! Какая честь и милость. (Я совершенно не подумал, что все это происходило в стенах заведения, где не любят беспорядков.)

Я пошел в свою палату, лег на кровать и повернулся лицом к стене.

И так и лежал.

Другой день начался как ни в чем не бывало, но за обедом один все же завел (в его голосе звучало неподдельное благородное негодование):

— Ты что, вообще нюх потерял… — но тут же был оборван царственным Володей:

— Он же дурик, посмотри на него. Чего об него руки пачкать, геморроя больше, — он кивнул куда-то в сторону, как бы наружу, — ладно, стоп, проехали.

И разговор перешел на другую тему.

Все-таки под конец трапезы Володя сказал мне:

— Послушай, батя. Ты такую фигню больше не твори. Не доводи до греха.

Я смотрел в его темные, как бы сгустившиеся глаза и согласно и вдумчиво кивал, очень спокойно. За столом, кстати, никого уже не было, мы были одни.

Володя еще немного посидел, все так же глядя на меня, потом резко встал и вышел из столовой.

…До меня дошло, что я только что услышал, как коротко скрежетнул по полу стул, когда Володя резко поднялся.

Больше я Володю Володей не называл. Только Сережей.


Интересно, я неожиданно обнаружил у Володи короткие, плотные, густые брови, на которые раньше не обращал внимания; они смотрелись несколько странно, чтобы не сказать несколько нелепо на его бледноватом лице; вероятно, из-за них он всегда казался слегка принахмуренным, не вполне довольным, что в его положении было скорее преимуществом.


Ко мне все обращаются «старый». Или «батя». Признаюсь, меня это задевает: так ли уж я стар? В конце концов, я не настолько старше Володи. И вообще…


Борча недружелюбен со мной. В ответ на мое приветствие он едва кивает, а то и вовсе не реагирует. Меня изводит чувство вины, хотя виноватым я себя не считаю, — но ведь именно из-за меня он попал в передрягу, едва не стоившую ему жизни. Мне необходимо добиться его прощения. Постоянно думаю об этом.


Я сделал открытие: наша старшая сестра, здоровая бабища, одновременно грудастая, задастая и голосистая, есть не кто иная, как мать Володи. Догадка пришла ниоткуда, но я сразу же твердо уверился в ней. Теперь мне стало понятно, почему Володя иногда задерживается у ее поста, почему иногда они негромко говорят в сторонке. Получается, что в этом заведении я встретил не только единственного сына Бога, но и его мать. В высшей степени любопытно.

Уж я-то понимаю, почему они не афишируют свои отношения!


Вот они, полюбуйтесь. Бойцы вспоминают минувшие дни. Громче — нет, не громче, а слышнее и разборчивее других — доносится Володин голос, он единственный, кого не перебивают.

— Я по старой памяти винт с джефом смешал, жахнулся, — так не то что мозги — диван подо мной перевернулся!

— Ну ты пипец Гагарин!

— Я тебе говорю: на «майбахе» ездят только с шофером! Только с шофером!

— …да ссыкотно вообще-то…

— Я с двух ударов людей убирал! — ну понятно, это Володя.

— …так его и взяли. Прямо мордой в пол ткнулся между мешками, так и дрых. Ну, мусора подваливают, думают, просто бухой типа, разбудили там, как, чего, а у него мешки.

— Все, короче, уехал Вася.

— Ну да, два киляка вез, блин, ну можно не бухать хотя бы…

— А я когда с зоны съезжал, так уходить не хотел. У нас хата была… Я ментов спрашиваю: а можно мне еще немного остаться, а они: ну, накосорезь, мы тебя в карцер закроем. Да не, говорю, спасибо, не надо на хрен. Вот так в жизни бывает.

Опять я слышу уверенный голос этого, без сомнения, сильного человека. Мне надоедает, и я отключаюсь…


Между прочим, всякому известно, что Володя так и останется Володей, сколько бы раз его ни назвали Сережей!

Ненависть к Володе так и жила во мне, хотя, постоянно оказываясь рядом то в столовой, то в месте для курения, с того инцидента мы не сказали друг другу и двух слов.

Но в книге моей жизни, которая вновь появилась у меня (я придирчиво проверил шифр, опасаясь подмены, — все оказалось в порядке, это было мое личное число — «52 677»), я нашел комикс с картинкой, говорившей о том, что Володю убьют. На картинке был изображен автомобиль и совсем рядом с ним прямо, вытянуто лежал Володя. Автомобиль стоял как раз у меня под окном, боком к стене, почти впритык к ней, и Володя лежал на узком промежутке между автомобилем и стеной. Еще в комиксе было показано окно с круглым пулевым отверстием — я почти слышал отдаленный звон пробиваемого стекла. Я сразу же догадался, что стреляли из какого-то неизвестного окна нашего же заведения; кто-то хитростью выманил Володю на улицу, он безрассудно побежал и там нашел свою смерть. Узкая полоска асфальта, покрытая грязным, бугристым, кое-где и вовсе протаявшим льдом, — вот где его настигла пуля; я не знаю, что его туда привело. Его курточка казалась такой жалкой на этом льду.

Значит, настанет и на моей улице праздник! Сама судьба покарает его, отомстит за меня. Я знал, что это должно произойти со дня на день, и места себе не находил от нетерпения. На картинке из комикса было темно, подразумевалось, что убийство произошло или вечером, когда совсем стемнело, или же вовсе глухой ночью. Каждый вечер, дождавшись темноты, я прижимался лбом к стеклу моего окна, опасаясь продавить его, и смотрел, смотрел вниз, стараясь разглядеть поверженного Володю, который должен был обнаружиться у самой стены. Но Володи там не было. Автомобиль был. Я изо всех сил пытался разглядеть труп между автомобилем и стеной, иногда мне даже казалось, что мне это удалось, но, дав отдохнуть глазам или вглядевшись попристальнее, я убеждался, что зрение меня обмануло. Я подходил к окну по пять, десять, пятнадцать раз и под конец уже и сам не понимал, видел ли я то, что так жаждал увидеть, или нет.

Или нет. На другой день я видел другое: как голый по пояс Володя неспешно шествовал в наш санузел с полотенцем, перекинутым через плечо, как курил на диванчике в курилке, всегда с кем-то общаясь, как заходил в столовую: «Здорово, пацаны!» — похлопывая по спине ближайшего. Он бессмертен. Но и книга не могла ошибаться.

В какой-то из дней на нашем участке царила сдержанная суматоха. Не знаю, как я почувствовал это, но смекнул, что произошло нечто чрезвычайное. Я спросил у одной тетки в белом халате, не случилось ли чего, но та ответила отрывисто, зло, непонятно. Я пошел в столовую и спросил повариху, та только замахала руками и вообще не стала ничего говорить. На посту, где почти всегда находилась старшая сестра, давно, как я заметил, никого не было, более того, сегодня она мне вообще нигде не попадалась. Ага! Смутная и радостная догадка забрезжила во мне…

Как я сразу не догадался! В общем, к середине дня я понял, что Володя мертв. Книга победила. Я победил.

52 677!


Проходя мимо Борчи, я проговорил сквозь зубы:

— Сдохла сволочь.

Борча, не глядя на меня, угрюмо и довольно улыбнулся; довольство проступало сквозь всю сдержанность его улыбки. Несмотря на неразрешенное недоразумение между нами, в этот миг он был со мной солидарен, и у меня полегчало на душе. Почему-то я не сомневался, что Борча ненавидит Володю так же, как и я, поэтому-то я с ним одним и поделился хорошей новостью, получив, кстати, подтверждение Борчиного отношения к Володе, совершенно, впрочем, излишнее.

Среди «пацанов» тоже особой скорби не наблюдалось. Они как-то попритихли и общались между собой вполголоса, вероятно выясняя, как и почему.


Я не верю своим глазам. Не знаю, сколько времени прошло, но Володя опять появился как ни в чем не бывало. Ничего не случилось, его не убивали, он не лежал в грязи между машиной и стеной. Книга ошиблась. Но ведь этого не может быть! Я твердо знаю, что все, предначертанное в книге, сбудется. Но вот же он, Володя, опять я слышу этот голос, который надеялся забыть, как кошмар, голос, который слишком легко услышать. Я поник. Опять все то же самое, опять Володиному всеобъемлющему присутствию не будет конца, не будет конца кошмару.

Я старался поменьше выходить из палаты, подолгу лежал и смотрел в потолок. В столовой старался появляться тогда, когда все уже заканчивали.

— Что-то ты какой-то смурной стал, батя, — сказал мне кто-то. Что ж, я не был невидимкой.

Однако вопрос о книге продолжал меня терзать, и это было даже по-своему хорошо, терзания были отвлечением от безнадежности. Многое бы я дал, чтобы книга вновь оказалась у меня в руках, но ее появление никак от меня не зависело. Книги не было. Зато я прекрасно помню эту комиксовскую картинку, я сжимаю глаза почти до боли и вижу каждую деталь. Ночь. Двор. Машина. Человек, лежащий рядом, параллельно машине и очень близко; этот человек не может быть не кем другим, как Володей. Круглое отверстие в оконном стекле, явно от пули, слабый звон… Чисто теоретически я предположил, что убитый человек — не Володя, но тотчас же горько рассмеялся этому заведомо нелепому предположению.

И опять и опять, как и в прошлый раз, я прижимался лбом к своему окну, в тоске вглядываясь в промозглую темень, как и в прошлый раз, под конец так же не понимая, видел ли я желанное или нет…

И все-таки надежда жила во мне. Если его не убили тогда, то это не значит, что его вообще не убьют. Я должен верить. Ведь ходил же я дважды за фильмом «На Алжир никто не летит». Просто надо иметь терпение. И веру.


Проходили дни, и постепенно как-то само собой обнаружилось, что больше я не вижу и не слышу Володю. По многу раз я исходил наш небольшой участок, желая лишний раз убедиться, что его нет, нет, нет. Я ходил по участку и блаженствовал и смаковал.

Володя просто тихо исчез. Опять. Я не терзался догадками, я знал, что с ним случилось. Книга всегда доигрывает до конца.

Я улыбаюсь. Я счастлив.


Однако Борча оставался нерешенной, томительной проблемой. Однажды, как обычно покурив и не желая возвращаться в надоевшую палату, я просто сидел безо всякого дела. Отдельно от меня сидела тесная компания человек из трех-четырех, и опять же, как всегда, там велась беседа о своем для своих. Однако среди них был Борча, и я прислушался. Он жаловался, что пропала зажигалка, клевая такая, может, посеял, а может, подрезал кто. Хотя все свои, вроде некому. Клевая зажигалка, «Звездочка», зеленая такая. На полгода хватает, не то что…

А у меня как раз была зеленая зажигалка «Звездочка» (была и вторая, обычная).

— Рома, хочешь мою «Звездочку», не проблема, у меня еще есть.

Я сказал это громко и отчетливо. Но меня словно не слышали, один только бегло повернул голову в мою сторону, и разговор продолжал идти своим чередом. Борча же никак не отреагировал, хотя не слышать меня он, конечно, не мог. И я понял, что мне делать.

Я вышел из курилки и пошел по безлюдному коридору, дошел до поста старшей медсестры, которой в этот час уже не было, и положил на пост мою «Звездочку», ярко-зеленую, ее невозможно было не увидеть. Борча слышал мои слова. Если, проходя мимо поста, он ее возьмет, то все ясно — он простил меня. Если же нет — нет, не простил. Я прошел дальше к себе в палату, чтобы выждать.

Где-то через полчаса, которые дались мне непросто, я вышел из палаты и прошел мимо поста. Зажигалка была на месте. В курилке же никого не было. Значит, Борча пренебрег моей зажигалкой, он не намерен меня прощать. Расстроенный, чтобы не сказать больше, я вернулся к себе в палату.

Но потом, не желая сдаваться и вместе с тем неизвестно на что надеясь, — уж и не знаю, сколько времени прошло, — я опять пошел в курилку, а лучше сказать — побрел. Вдруг, уже почти миновав пост, я понял, что зажигалки-то на нем и нет! Ее мог взять только Борча и никто другой. Прощен! Прощен, Господи, сколько же я этого ждал!

Мне повезло: Борча попался мне на выходе из курилки, один. Я обнял его, прильнул к нему…

— Спасибо, Ромочка, спасибо! Ты наконец понял, что не сдавал я тебя тогда! Не знаю, что там тебе наплели…

Опешивший Борча делал слабые попытки отстраниться.

— Как я рад, Рома, как я рад, ты не представляешь! О Господи…

Я молчал, прижавшись к Борчиной груди. Я чуть не заплакал, слезы и вправду стояли в глазах, еще немного — и потекут.

— Спасибо… Я тебя не сдавал…

И я отпустил Борчу. Борча глянул на меня как-то вовсе уж дико и заспешил прочь, почти улепетывал.

А я хотел петь, я пел в душе, душа моя пела.


Я подошел к старшей медсестре и поинтересовался, где Володя.

— Сережа? А зачем он тебе?

— Ну, как дела у него… Что-то его не видно.

— Вот уж чего не знаю, того не знаю, как у него дела. Выписался же он… три дня как. Да и зачем тебе этот Сережа, бог с ним. Алкаш, всю жизнь по тюрьмам, ф-фу… ну его, Сережу этого.

Это было странно. Более того, путало все мои представления. Значит, Володя жив-здоров? Или нет, он мертв? Выписка из больницы убийству не помеха. Вообще-то мне все равно, на участке его нет, и ладно, но как же быть с книгой? Убили его в конце концов или не убили? Непогрешимость книги опять оказалась под вопросом — именно это меня донимало, а не утративший актуальность Володя. Да, кстати, старшая сестра говорила о нем как о совершенно постороннем, я не почувствовал ни тени наигранности, которую бы обязательно учуял, говори она о своем сыне: невозможно настолько хорошо притворяться.

Я ничего не понимаю… Я устал…


Давно не посещал меня мой армянский друг. Я скучал по нему, но, что греха таить, по его волшебным сигаретам я скучал даже больше. Пришлось свыкнуться с мыслью, что не покурить мне больше травушки, но, понаблюдав за Володиной шайкой, ничуть не унывавшей без предводителя, я пришел к выводу, что марихуану они получают по Интернету, где, как известно, можно достать теперь все. Они часто ругались и пререкались из-за каких-то кодов, шифров, паролей. Чуть ли не часами они их откуда-то доставали, зло при этом споря, вероятно из какого-то другого места в том же Интернете; а впрочем, кто-нибудь из них всегда вел напряженные переговоры по мобильному телефону в параллель с интернетной работой. А потом напряжение спадало, уступая место удовлетворенности; по их умиротворенным лицам, по красноватому слизистому налету на глазах, по неспешности их разговора — сытых, ленивых и довольных — я понимал, что очередная операция по онлайн-контрабанде завершилась успехом. Как и мой армянский друг, они курили с виду просто сигареты, уж не знаю, какой технологией они пользовались — ведь по проводам идет только конопляный дым, самым простым было бы просто дышать им из самого телефона, но, по-видимому, им это казалось слишком простым или неэлегантным, и они каким-то образом делали сигареты марихуаносодержащими. Но я не так изыскан.

Как-то раз в курительном аппендиксе, где всегда происходила охота за дымом, я сидел и, покуривая, поджидал момент. На меня давно никто не обращал внимания, в курилке я бывал часто.

И вот я понял, что момент наступил. Один из них раздвинул, удлинив, свой новый современный аппарат (походило на смену батареек), и я увидел, как по черному гладкому пластмассовому дну стелется знакомый дым. Я поднялся, неспешно подошел к обладателю счастливого телефона и взял телефон у него из рук: на минутку, мол, успев почувствовать, как тот, мягко говоря, удивился. Я прижался ртом к умному аппарату, мимоходом увидел серийный номер — «52 677», все хорошо, и вдохнул, как мог, более глубоко. Я немного постоял с задержанным дыханием (все глаза были устремлены на меня), выдохнул, весело улыбнулся и проделал ту же манипуляцию еще раз; потом возвратил телефон обладателю, учтиво кивнув. Все это время я был окружен молчанием, в котором угадывалась некоторая подавленность.

— Спасибо! — на прощание сказал я и не торопясь пошел в палату.

Молчание продолжало длиться у меня за спиной. А я чувствовал, как меня стремительно накрывает, во рту уже схвачено беспощадной сухостью. Хороша…

В тот день я засыпал довольный.


…странно, ведь уже не в первый раз я слышу это подавленное молчание, после того как я что-нибудь скажу, сделаю…


Мы бесконечно колесили, если можно так выразиться, на речном трамвае по рекам и каналам Парижа, Венеции, Амстердама. Я был важной персоной, судя по тому, что люди вокруг меня были явно важными персонами. Они вели какие-то судьбоносные переговоры, решали судьбы мира. Я должен был непременно присутствовать на этом высоком собрании, хотя никто ни о чем меня не спрашивал и я не проронил ни слова. Я просто понимал, что такова необходимость. Я сидел поодаль, отдельно, не слыша, что именно обсуждалось. Когда изредка мы выходили поесть (не уверен, что это слово здесь уместно) в роскошных ресторанах, более напоминавших дворцы, я и там сидел за отдельным столиком. И водное путешествие продолжалось, заграничные картины, наблюдаемые снизу, неслись и неслись мимо меня.

В своей же палате я обнаружил чек, должно быть, из одного из тех ресторанов. Я подержал его в руках и зачем-то перевернул. Там было небрежно, без нажима набросано: «52 678». Я замер. Это было не мое число, меня обманули. Я встал с кровати и заходил по комнате, я задыхался. Я долго приходил в себя, мысли метались в голове. Надо было все обдумать. Кругом царил обман. Это было ясно, не ясно было, в чем именно он проявлялся; пока же я знал одно — мы не в Париже, мы в Петербурге. Необходимо было выяснить, в чем еще они мне лгут. Я был уверен, что мне это удастся.

Я начал действовать решительно: подошел к старшей сестре и объявил, что желаю видеть главного. Моя решимость так на нее подействовала, что вскоре появился мой врач, это я сразу понял. Ему я заявил, что мне необходимо видеть самого главного. Он тут же согласился и повел меня куда-то в сопровождении старшей сестры и еще какой-то девицы в белом халате. Мы миновали столовую и очутились в длинном коридоре — за столовой, я знал, было запрещено находиться, хотя я и частенько нарушал этот запрет, — тем не менее сейчас мы были здесь совершенно официально, а значит, мое требование было воспринято всерьез. Здесь я вынужден ненадолго отвлечься — дело в том, что, когда мне удавалось проникнуть в этот коридор, иногда в стене оказывалась дверь. За этой дверью была одноместная палата, где лежала прелестная девушка, таинственно отгороженная от всех остальных. Иногда я стучался в дверь и звал ее покурить, порой она любезно соглашалась, и мне было очень приятно проводить ее до курилки, где мы курили и болтали о пустяках. Временами она сама там ненадолго появлялась, затем исчезала. Так вот, в этот раз мы все стояли в коридоре перед той самой дверью, которая очень кстати оказалась на месте. Врач сам открыл ее, и мы вдвоем вошли. Сейчас палаты здесь не было, а был обширный казенный кабинет; за чиновничьим же холодным столом сидел человек в синей форме, похожей на прокурорскую, и в усах станового пристава. Он молчаливо пригласил меня сесть прямо напротив себя и, опять же жестом, дал понять, что готов меня выслушать.

— Я знаю, что мы не в Париже. Мы в Петербурге, — сразу же, в упор сказал я. И добавил: — Я требую, чтобы мне дали позвонить.

Настала решительная минута, я весь напрягся. Я был уверен, что позвонить мне не дадут. Но чиновник кивком указал на телефон. Тут я понял, что мне нужно слегка подумать, хотя времени на раздумья не было: я не хотел, чтобы они знали, куда я звоню и зачем; эти молодчики поняли, что я их раскусил и голыми руками меня не возьмешь, так и было задумано, но знать больше им было пока преждевременно. Однако я должен говорить при них, они все услышат и поймут. Так как же мне поступить? Я смотрел приставу в нафабренные усы. И тут меня осенило — я набрал телефон своего отца, дождался, пока на том конце снимут трубку, и громко и отчетливо сказал в телефон:

— На Алжир никто не летит!

И положил трубку. Эти двое, конечно, ничего не поняли, но мой отец, этот мудрый человек, сразу же все поймет и выведет этих ловкачей на чистую воду. И заберет меня отсюда.

Я посмотрел на этих двоих, ожидая их реакции, — на чиновника за столом, на врача, так и оставшегося стоять у двери. Они молчали и смотрели на меня. Взгляд их был внимателен и серьезен. А я едва мог скрыть свое торжество.


…и опять это знакомое молчание за спиной…


Теперь я жил в ожидании больших перемен, грандиозных событий. Мое открытие не могло не иметь последствий, да и здешний персонал после сделанного мною разоблачения, я уверен, смотрел на меня по-другому. Я важно расхаживал по заведению, весь в ожидании чего-то необычайного, которое должно было вот-вот произойти.

И оно произошло: все мы были званы на роскошный банкет, который проходил в столовой, многократно расширившейся. Больнично-хозяйственную утварь убрали, и теперь здесь был великолепный зал. Черные как ночь полы блестели, такого же цвета были и шторы на окнах, а прислуга разносила по залу огромные букеты алых цветов. Мужчины были в костюмах и галстуках, дамы — в вечерних нарядах и драгоценностях. Банкет воскрешал времена богатства и благородства.

В ожидании начала банкета я уселся за небольшой столик в углу, который был уже накрыт, и принялся разглядывать гостей. Все это были люди богатые и благородные; они негромко разговаривали между собой. Неожиданно среди приглашенных я увидел своего брата с какими-то двумя типами, лишь чуть вглядевшись, я узнал в них двоих из той самой квартиры, где я с таким трудом добывал фильм «На Алжир никто не летит», — это с ними мой братец занимался своими гешефтами. Они праздно шатались по залу, заложив руки в карманы и развязно перешучиваясь, будто в вульгарном ночном клубе, совершенно игнорируя окружающую обстановку и атмосферу. Меня они, к счастью, не замечали.

Вдруг из дальнего угла начала подниматься вода, много воды, я еще рассчитывал отсидеться — уж больно она не вязались с окружающими меня покоем и великолепием, — но вода продолжала распространяться и подниматься со сверхъестественной скоростью, вот она достигла меня, вот я по пояс в воде, вот я махом провалился под воду…


Я в забытом людьми краю, где озера и округлые невысокие горы, густо поросшие хвойным лесом. Небо синее, ярко светит солнце. Здесь ясно и тихо. Я хожу по этому краю, поднимаясь иногда в гору, проходя или пролезая между деревьями и отгоняя мошкару, иногда спускаюсь к воде, любуюсь водой, а порой и плещусь в ней, вылезаю, быстро сохну. Иногда я поднимаюсь на самый пик, порядком устаю, хоть горы и низенькие, и, отдышавшись, смотрю вокруг с высоты — а там все те же зеленые горы и голубые озера, а я парю над всем этим почти по-настоящему. Ночую я на нагретых за день теплых мшистых маленьких плато, а когда просыпаюсь, просто подолгу смотрю в небо и осторожно на солнце. Потом спускаюсь к воде, набираю ее полные ладони, плещу в лицо. Подолгу огибаю одну гору, чтобы увидеть новые озера, вытянутые, уходящие от меня, чуть плещущиеся; добираюсь до другой горы, и ни горы, ни озера, ни лес не кончаются. Я останусь здесь навсегда.

Иногда я вплавь добираюсь до острова, такой же отдельной горы. Именно на одном из таких островов я нашел свою любовь, живущую в шалаше. Я мысленно звал ее Лапландкой, хотя я не знал, где я, да и не хотел — просто потому что в детстве в сказке Андерсена мне очень нравилось название «Лапландка и финка», оно будоражило и завораживало меня своей дикой и недоступной красотой. Так пусть и эта будет Лапландкой. Я ей не говорил. Мы вообще мало разговаривали.

Я любил свою Лапландку. И она любила меня.

Я не вел счет дням и не знал сколько времени прошло. Такой горячей и вместе с тем спокойной и уверенной любви я никогда прежде не испытывал, не испытывал приступов этого тихого, но и перехватывающего горло, почти уже невыносимого восторга. Так, с Лапландкой, проходили несчитанные дни.

…Мы лежим, обнявшись, на плато и вместе смотрим на озера и лес. Даже мошкара нас не тревожит.


Мы сидим на моей кухне и пьем из пузырьков в темноте, за окном большая белая луна. Мы запиваем аптечную алкогольную дрянь другой дрянью, неалкогольной. Мы любим и понимаем друг друга как никогда.

Луна приблизилась, стала больше. Она была все того же ровного белого цвета. Я почувствовал легкую жуть и отвернулся. И не нашел рядом с собой Лапландки. Я поспешил уйти от окна, от луны. Проходя через проем кухонной двери, я не выдержал, обернулся — и увидел, что луна стала еще ближе, почти закрыла собой окно, и я окончательно испугался.

Я метнулся в комнату, к моей Лапландке, может быть, она меня утешит и успокоит, но ее там не было. В другой комнате ее тоже не оказалось. Я было подумал, что оставил ее на кухне, но вспомнил, что оттуда-то она и исчезла.

И вот я стою один на кухне, в белом свете луны, среди нагромождения аптечных пузырьков, и моей любви рядом нет, нет и никогда не было.

………………………….

………………………….

— Так это что, я, значит, в психозе был?

— Да. В психозе.

— Стал догадываться уже… Тьфу, блин… Я и не помню, как сюда заехал. Ладно, не впервой.

Брат только глянул на меня в ответ на это «не впервой» и ничего не сказал. Отошел.

Гм, это я, кажется, зря. Куражливая веселость сейчас как-то не к месту.

Мы стояли на той самой кухне, ставшей теперь совсем обычной.

Еще здесь были мой врач и господин в черном костюме и в галстуке.

Он приветливо мне улыбнулся и подошел. Я заметил его общую ухоженность, а особенно ухоженность его усов, редкого, неплебейского сорта. А также неестественно гладкую выбритость. Rara avis.

Судя по безупречным манерам, в прошлом неоднократно бывал бит. Почему-то я вспоминал это наблюдение, глядя на него.

Rara avis представился Ильей Николаевичем и завел со мной сердечный и серьезный разговор. Он мягко и настоятельно убеждал меня в том, что после перенесенного мной алкогольного психоза мне необходимо пройти курс реабилитации. Эта мягкая, вежливая настойчивость сразу насторожила меня — похоже, быть мне в реабилитационном центре, уж не знаю, как так получится. А ехать туда я ни при каких обстоятельствах не хотел. Из психоза меня вывели — чего же еще?

Вам являлись фиктивные сущности, напоминал мне Илья Николаевич. Являлись, чего уж. У вас есть ложные воспоминания. Ну да, типа того. Но я же понимаю, что они ложные. Вы должны понять, что психоз — это очень серьезно, все гнул он свою линию. Так нет же его — вытащили, и молодцы, спасибо и досвидос! Я все отнекивался и отбрехивался, но тут заговорил мой брат, прервав нашу беседу, и я понял, что и как получится.

Брат говорил как бы через силу, глядя на меня каким-то непонятным взглядом. Он изложил мне ситуацию.

Дело в том, что все мы — я, мой брат, мой отец, еще давно знакомый мне народ, — все кормимся вокруг одной фирмочки. Так вот, не вдаваясь в детали, было единогласно принято решение против меня. Что означало — я остался без денег. Не хочешь ехать в реабцентр — не едь. Иди куда хочешь.

В моей ситуации это значило одно — покориться.

— Отец подсуетился? — сразу вычислил я.

Брат не сразу ответил.

— Идея была его. А ты хочешь — лечись, хочешь — нет. Мне без разницы.

— Молодец папаня. Ловко он это провернул. Гениально.

Брат бы просто не смог, я знал. А вот отец стоял там хорошо.

— Значит, его идея. Гениально…

— Ну так едем? Если не хочешь, до хаты я тебя подброшу.

— Молодец…

Брат пожал плечами с видом полнейшего равнодушия.

Я еще не отошел, был слаб. Смысл доходил, как через вату. Но доходил. Эк меня раком поставили. Уж чего-чего — а такого не ожидал.


…А впрочем, пусть делают, что хотят… Может, оно и вправду к лучшему…

Мой врач и Илья Николаевич негромко говорили между собой о каких-то совсем других делах.


…мне показалось, что брату противно на меня смотреть…


И я полез в братову машину. Он не смотрел на меня, я на него. И хорошо, что ему надо смотреть на дорогу. А я окончательно понял, что пора заткнуться.

Но одна мысль терзала меня. Черт, я все-таки обратился к брату:

— Дай ноут, а? Мне на минуту.

Брат одной рукой пошарил где-то за собой и дал мне ноут, не спросив, зачем он мне.

Первым делом я накинулся на фильм «На Алжир никто не летит». Я знал, что был в психозе, и все-таки не мог поверить, что я этот фильм не смотрел, — я ведь так ясно его помню, помню эту достоверность, этих французов, этот стягивающийся в точку круг на черном экране! Забил в поисковик название — нет такого. Может, перевод не тот? А какой тот? А как это по-французски? Тык-мык, уже поперли какие-то «сильвупле» на французском. Франция, Алжир. Может быть куча французских фильмов, где есть слово «Алжир»…

Невероятно!

На Алжир никто не летит.

Одержимый какой-то идиотской одержимостью, я продолжал поиски. Как это трудно — не верить глазам своим! Хотя какая разница, смотрел — не смотрел. Но я не мог, реально не мог. Красивое старое русское имя — Борча. От «борьба». Может быть, воин.

«Борча је урбано градско насеље у Београду, које се налази на територији градске општине Палилула. Према попису из 2011. било је 46.086 становника. (према попису из 2002. било је 35.150 становника, а према оном из 1991. било је 26.895)».

Почитал, что-то понял через пень-колоду, но все равно пришлось переключаться на английский, хотя и из через пень-колоду понятого уже явствовало, что это не имя. Может, хоть корень тот — «борьба»? И здесь ошибочка, еще немного лингвистических онлайн-изысканий, и я узнал, что это слово, возможно, восходит к славянскому «bara», что означает «болото». А еще есть футбольный клуб «Борча». Век живи, век учись.

Достаточно. Почему-то особенно жалко было фильма.

И я как-то окончательно скис. И уже ничего не замечал вокруг, не замечал, куда мы едем…


Брат высадил меня из машины и уехал.

Разом все осталось позади, без малейшего отзвука.

И опять я в приемной учреждения. На этот раз другого, в таких я раньше не был. Было оно на Васильевском острове, не в Париже.

Тишина, пустота. Обычная вахточка с телефоном, по другую сторону, на стене, — шкафчик для вещей. И молодой человек в очках. Он был участлив и серьезен. Никаких психоактивных веществ при мне не было, но таблетки от давления он забрал. Я было пытался возражать: это ж не наркота какая-нибудь, а у меня гипертония, мне их надо каждый день принимать, но он только сочувственно покивал, а таблетки забрал.

— Свяжитесь с вашим врачом. В крайнем случае вызовем скорую помощь.

— А у вас самих врачей нет?

— Мы не медицинская организация.

Похоже, они все таблетки забирают — на всякий случай, они же не медицинская организация. Мне это показалось отчасти странным — сорокапятилетний алкаш навряд ли будет здоров как бык, вполне вероятно, что он что-то принимает. Диабет, панкреатит, цирроз, черт в ступе. Ну что ж, раз таков порядок. Я виноват. Я должен быть настроен на сотрудничество.

Я не сразу сообразил, что мой врач — это и есть тот самый Илья Николаевич.

Мобилу тоже забрали.

Молодой разночинец сказал, что позовет Лешу, который и введет меня в курс дела, по всем вопросам обращайтесь к нему. Тут же появился и сам Леша, открытый, естественный, улыбчивый. Ему было лет за двадцать.

И я шагнул в неизведанное.


Леша и правда оказался славным парнем, именно таким, каким предстал передо мной впервые. Он показывал мне все, рассказывал, отвечал по сто раз на одно и то же — вот это моя палата (личная), вот кухня, вот комната для собраний, вот общая, вот душ, вот туалет, вот сюда спускаются курить, в самом здании курить нельзя, но вот выход, а дверь открывается вот так — нажимаешь на эти фигулины, тянешь на себя, а потом резко толкаешь наружу, можно плечом. Мы стояли на пороге, курили не торопясь, делая выверенную паузу после каждой затяжки, дверь была открыта, и я с наслаждением вдыхал вечерний зимний воздух, и было уже, оказывается, темно, горели городские огни через огороженный двор.

Здесь давались замечания, предупреждения и «озабоченности». Накапливаешь такое-то количество этих «озабоченностей» — и под зад отседова. Здесь их называли по-простому — «ОЗБ». «Ты что, ОЗБ захотел?» — это я уже немножко забегаю вперед.

— Если что, обращайся! — этой фразой Леша проводил меня перед моим отходом ко сну.

В тот вечер я хорошо заснул на новом месте. Начиналась новая жизнь, а здесь мне предстояло провести два месяца. Я уже не раз слышал про реабилитационные центры (рехабы), слыхал, что после них выходят другими людьми. Я постараюсь, я вылечусь, все теперь будет по-другому. Я больше никогда не буду пить.

Ведь я давно уже пытаюсь завязать. Давно уже прошли времена, когда алкоголь даровал счастье. Теперь он давал лишь отупение, что было особенно кстати, если всегдашнее скверное настроение становилось особенно скверным. Больше отупения — меньше скверности. Или, наоборот, если в настроении случался просвет, было невозможно не отполировать его. Вообще, реакция на хоть чуть-чуть нерядовую эмоцию — алкоголь. Или на самомалейшее напряжение — хоть сантехника вызвать. Или вот, недавно было, мне сорок пять лет, надо сходить паспорт поменять, уже в паспортном столе я был никакущий; ничего, поменяли. Но можно пить и просто так.

Я не знаю, что случилось. Я сдался. Устав непонятно от чего, я сдался. Ничего не маячило впереди, ничего не осталось позади. Ничего не было и внутри. Джин с тоником долго казался выходом, а потом мне ничего не казалось, я просто пил, потому что пил. Такой вот модус вивенди — самая низкая точка. К чему барахтаться, как другие? Это не было самооправданием, я действительно так думал. Пусть барахтаются те, кому это зачем-либо надо, а мне не надо, о вкусах не спорят. Что я алкоголик, это я понял давно и не видел в этом ничего дурного. Просто качество. Один брюнет, другой высокий, третий — алкоголик. И что?

Моя сожительница была, понятно, не в восторге, но кто она такая?

И все-таки в глубине души я знал, что живу неправильно. Неправильно, нехорошо, не должно так быть. Я не знал, откуда это взялось, ведь мне было на все и на всех наплевать по большому счету. Но ведь и аптечную дрянь, когда с деньгами было туго, я всегда брал подальше от дома, даже сумку брал побольше, чтобы было непонятно, что в ней. Значит, не совсем наплевать? И потом, эти бодуны… Господи, ты видел мои муки! Вспоминаю один живописный эпизод: сидя на горшке и наделав большую кучу, я осознал, что не в состоянии встать с него. Подыхая, я дополз до туалета, потому что не хотел обсираться — не совсем наплевать? — это мне удалось, но смерть на параше — это тоже не вариант. Я, повторяю, подыхал, то есть мне казалась, что эта возможность очень даже может осуществиться. Я собирал волю в кулак, вертелся, дергался, но так и оставался на горшке. Н-нет! Я проделал все необходимые гигиенические процедуры, р-рывком встал, выстрелил собой вверх, повалился вперед, двинув лбом дверь так, что она распахнулась; устоял, ухватившись за косяк. Потом, колеблемый похмельным сирокко — и во рту, понятно, была пустынная сушь, — надел и застегнул штаны, потом шажком, шажком добрался до кровати и повалился на нее ничком. Я лежал, замерев и покрываясь испариной, а сердце… недостукивало, что ли. Недостаточно. Слишком долго возилось, прежде чем стукнуть. Все тело было преисполнено смертной истомы. Со слышимым сипом я всасывал и всасывал в себя воздух, чтобы сердце наконец достучало. Я лежал без движения, только эта дыхательная фиговина во мне отчаянно двигалась.

Утром я проснулся. И такое бывает.

Вот если бы оставаться вечно пьяным. Мечта — как остаться вечно молодым. Но я дохляк, могу пить только четыре-пять дней, от силы неделю.

А потом наступал ад. Такой же неописуемый, как геенна огненная. Я знал средство против ада, но неудержимо выблевывал все на пол, включая вставные челюсти. Душа не принимала, как говорится. Меня колотило мелкой дрожью, корежило и так и этак, но пить я не мог. Я корчился, как червяк под каблуком, как гусеница под увеличительным стеклом. И гордости и достоинства во мне было не больше, чем в них. Временами казалось — всё, подыхаю. Но это ли было самое страшное? Я не уверен: едва ли не хуже были «муки совести», «чувство вины». Любая смерть, но только не такая. Отвратительная, неправильная смерть. И я молил судьбу: лишь бы протянуть. Лишь бы протянуть эти несколько похмельных, неправильных дней, а уж потом будь что будет… Я не Муций Сцевола, но таким чмом, этакой похмельной гнидой я не чувствовал себя никогда. Я никогда не чувствовал себя таким ничтожеством, никогда не испытывал такой вселенской срамоты.

Итак, в глубине души я осознавал, что был крепко не прав. Опять же, не знаю, чему, кому я был обязан этим чувством неправоты. Какое-то время я мог не пить, но удерживал меня в основном лишь страх похмелья, а потом девичья память приводила все в порядок; память о похмелье отодвигалась, а все вокруг смотрело таким угрюмым и тусклым… А «вина»? Да какая, к черту, вина, ничто не имеет значения в этом ржавом болоте, ни вина, ни ее противоположность. Иногда, впрочем, я не пил по месяцу. Один раз даже месяц и шестнадцать дней. А потом, давно уже переставший искать поводы и оправдания, я просто заходил в ближайшую винную лавку. Если перед этим я держался достаточно долго, каждый день едва не сходя с ума от бешеного желания выпить и не исполняя этого желания («держаться на зубах» — потом я узнал это выражение), то первую банку я пил сквозь слезы. Да-да, буквально: «и капают горькие слезы из глаз на холодный песок». Было несказанно жаль своих усилий, казавшихся мне нечеловеческими. Да что ж это за проклятье такое?! — готов был возопить я. Ну, любил накатить, так и многие любили, и сейчас бухают себе на здоровье, но до такого же не дошли, не сбывают шмотки таксистам у ночных магазинов, не затариваются каплями Морозова в аптеках, не бредят бухлом денно и нощно; так почему именно меня угораздило?? Несправедливо, сука… Впрочем, какое, на хрен, «справедливо — несправедливо». Я не родился с ДЦП, а другой родился; меня это не утешает. Вещи случаются, потому что случаются, вот и все.

Но кто-то внутри меня (не иначе черт) наговаривал мне: брось ты эти сопли, поскорей приканчивай эту — это создаст необходимую базу; после второй — поплывешь, после третьей — одуреешь, а дальше все будет не важно. Черт говорил дело. И опять начиналась страшная сказка про белого бычка.

Я понимал, что долго такое не продлится. Год-два-три, больше, меньше — и я просто сдохну. Ясно это было, как божий день. Но ничуть меня не останавливало.

Еще один повод пить — забыть, что ты не можешь не пить.

И все-таки, еще раз повторяю, я не считал, что так надо. Я считал, что так не надо. И надеялся бросить пить. И ничего для этого не делал.

А точно ли я хотел? Бросить пить? А? А в ответ тишина…

А точно ли я хотел жить? Я только знаю, что боялся умирать.

Пожалуй, все.

Да, в этот последний раз я пил корвалол из склянок. Кроме алкоголя он содержит фенобарбитал, барбитурат, потому и получилось так занимательно.


Я лежал на незнакомой кровати и смотрел в темноту, на проступающий из темноты шкаф. Теперь я буду трезвым. Я буду хорошим. Забавно, я вспоминаю то время, когда легковерен и молод я был и верил в самосовершенствование. И на хрена оно сдалось? — понял я позже. Но все это не про сейчас. Я снова в него верил. Я буду трезвым. Я буду хорошим.

Я заснул.


Комнаты здесь были немногочисленны, но переходы между ними, хоть и недлинные, были для меня, топографического кретина, устроены сложновато. Идешь в туалет, а попадаешь на вахту. Идешь в палату, а тебе открывается лестница вниз, ведущая к двери, открыв которую, можно покурить.

Людей здесь было и того меньше. Все нездешние, не из самых ближних мест: Кингисепп, Кириши, даже Петрозаводск. Уже знакомый нам Леха и две девчонки, одна совсем молоденькая, другая — постарше, у нее уже был ребенок.

С девчонками я практически не общался. Та, что помоложе, постоянно беседовала с той, что постарше, с Лехой ее объединяли мальчишеско-девчонские заигрывания. Со мной она почти не говорила, но здоровалась почтительно, как будто немножко испуганно.

Один раз в кухне она вдруг разразилась какой-то самодельной песенкой, я только помню, что там фигурировал кораблик, а может, пароходик. Может быть, это была какая-то непритязательная попса, известная среди малолеток.

Пела она почти без голоса и без мелодии, но с таким чувством, с такой, я бы даже сказал, страстью, что я был-таки впечатлен. Она спела куплетик и смолкла как ни в чем не бывало. Я смотрел на нее.

Мать была посолиднее. Никакой «тинейджеровости» в ней не было. Странно, как ее вообще сюда занесло. История, однако…

Но больше всего я общался с Лехой. Он охотно рассказал мне о себе: ворует с пяти лет, играет с шести. Живал по подвалам месяцами, дважды чуть не сел, один раз пропарившись четыре месяца в «Крестах». Когда он сказал мне, сколько он проиграл, я решил, что ослышался, и, побоявшись, не стал переспрашивать.

Когда-то мы шутили, что «люди делятся на веселых бабников и грустных алкоголиков», понимая, разумеется, всю условность такого разделения. Леха же и подавно не соответствовал этой «максиме». Этот пострел поспел везде. «Телочки…» — мечтательно говорил он, и меня передергивало от уменьшительно-ласкательного суффикса. Вещества — это было еще одно его увлечение, из-за которого он, собственно, здесь и оказался. Он упомянул названия некоторых из них — я не знал ни одного. Никаких тебе старых добрых опиатов или психостимуляторов. Молодежь — ничего святого.

Совокупно в рехабах он пробыл годы. То одна программа реабилитации, то другая — их много. И родители совали его то в один рехаб, то в другой, вероятно, угрохав на его лечение сумму, разве что меньшую той, что он проиграл. Судя по тому, что мы встретились, реабилитация проходила не очень.

Наверняка ему много говорили о важном, о серьезном, о взрослом. По-видимому, на какое-то время он и проникался. Но Леха был как халтурно надутый резиновый мячик, ткнешь в него пальцем — вроде появилась вмятинка; отвлечешься ненадолго — а мячик снова абсолютно круглый, весело блестящий на солнце. Весь Лехин солнечный оптимизм ни на йоту не уменьшился после былого. Приколюхи — это было то единственное, что по-настоящему интересовало его в жизни.

Работники рехаба — консультанты — были, в общем, ничего. Когда-то и сами были пациентами.

Например, Лариса. Собранная, опрятная, какая-то физкультурная. Дельная. Без особых примет.

Или Леонид. Бородатый, суровый, как триста спартанцев. Иногда только улыбался — зато широко, от души, — как будто нарушал диету суровости, посчитав, что по такому случаю может себе позволить.

Среди всех выделялся Саня — не то мастер спорта по боксу, не то черный пояс по карате, короче, маэстро мордобоя. Но агрессивных наклонностей он отнюдь не проявлял — напротив, он был весел и явно расположен к людям. Какой-то он был другой, чем остальные консультанты, более щедрый, более широкий, что ли. Мне он сразу понравился. От него прямо веяло здоровьем и доброй силой. Одно его присутствие порождало чувство защищенности, безопасности. Чисто психологическая штука — ведь никакой опасности поблизости и не было. Однако вот так.

Сане явно не хватало росточку, оттого он, наверное, и любил иногда стоять буквой «X» («икс»), расставив ноги и скрестив руки на груди. Чтобы все видели его могучую спину, широченные плечи, накачанные руки из коротких рукавов рубашки. Я улыбался. Маленькая слабость великого человека.

Только с Лехой Саня немножко суровел, порой даже хмурился — что было для него крайне нехарактерно. Как-то раз сказал Лехе:

— Я вижу, терять тебе нечего, кроме своих мозгов. Ладно, давай. Можно жить и без мозгов.


Подъем.

Я заправлял кровать. Откровенно паршиво, она была вся в буграх, как я ее ни разглаживал, ни перестилал, но она все равно оставалось бугристой. А время поджимало. Кто-нибудь, или консультант, или кто-то из постояльцев — тот же Леха, заходил проверить. И разумеется, оставался неудовлетворен. У меня опускались руки. Заработаю я себе ОЗБ.

Уборка.

Как, мать ее …, устроена эта поломоечная машина? Я и не знал, как к ней подступиться. Заглядывал Леха или кто-нибудь из девчонок, делали все за меня, показывали. А назавтра я опять забывал. Не вбить было в голову, хоть режь. Давали швабру, а я не мыл, а только размазывал грязь. У них-то как все получается? Они работали шустро, споро. И только я, старый осел, немилосердно тормозил. За меня все время что-нибудь доделывали, молча, избегая на меня смотреть. А я стоял и сгорал со стыда. Мучился беспомощностью. И томился благодарностью.

Даже Леха, готовый светить и грешнику и праведнику, стал поглядывать на меня с раздраженным недоумением. Ну как можно быть таким безруким?

Но я видел в этом смысл и решил терпеть. Ничего, мне полезно. Научусь я и кровать заправлять, и полы мыть. В этом был даже какой-то азарт.

Зарядка.

Прыгать, кое-как двигаться по команде у меня получалось. Чтобы и этого не получалось — надо быть инвалидом. На зарядке я отдыхал.

Здесь все вели «дневник чувств». Надо было записывать все чувства, посетившие тебя в течение дня, а вечером зачитать записанное перед строем. В смысле, в комнате для собраний, или как там ее. Консультанты все это комментировали. Я не расставался с ручкой и тетрадкой. Но как-то жидок я оказался по части чувств. К концу дня у меня накапливалось штук семь. А Леха сказал, что надо бы семьдесят. Сколько?! Я с ног сбивался, Марсель Пруст в гиперрежиме. Ох, будет мне ОЗБ…

Я зачитывал свои крайне неинтересные чувства и слушал такие же. Однако Лариса, например, им внимала и, неожиданно интересно прокомментировав, переводила спокойно-заинтересованный взгляд на следующего. Ее было слушать интереснее других консультантов, и уж тем более интереснее, чем «выбесило то», «нагрело это».

Приходил и психолог, и даже акробатка. Помню, как я корячился у стены, стоя на голове, негибкий в членах, смех и грех…

Играли в разные игры. Не помню уже в какие. То надо было угадать слово. То надо было поучаствовать в сценке: тебе предлагают выпить, а ты отказываешься, или, наоборот, это ты предлагаешь выпить…

Мне все это было ни капли не весело, скучно, муторно…

Но я убеждал себя, что мне это нужно. Я просто чего-то не понимаю. Но я должен через это пройти.

Во мне видели лишь обобщенный контур алкоголика. Ни я сам, ни мое жизненное барахло, накопившееся за сорок пять лет, их не интересовали. Я пытался им что-то объяснить про себя, но слушать они не желали. Здесь умели корректно затыкать рот.

Я поначалу еще пытался что-то там гундосить. Что-то в духе:

— Безусловно, всем алкоголикам присущи общие черты. Тем не менее…

И тут же осознавал, насколько глупо и пошло звучат здесь мои слова. Я был как Смердяков, уже в малолетстве набравшийся наглости спросить, богохульствуя: откуда же свет-то сиял в первый день?

Говорят, не бывает двух одинаковых людей. Алкоголики, видимо, бывают. Оставалось либо заключить, что алкоголик — не человек, что разрушало бы ученический силлогизм, либо, не желая заходить столь далеко, приписать алкоголю все неприятные человеческие качества. Что здесь и делалось.

«Алкогольным» объявлялось решительно всё, все человеческие качества, хоть и несимпатичные, но от роду присущие человеку. Глупость, лживость, зависть, лень, эгоизм, жестокость, безответственность, сумасбродство, склонность во всем обвинять других — я бы не удивился, если таковой была бы признана и дефекация, имей она хоть какое-то отношение к проблеме алкоголизма. Алкоголизм, несомненно, до критической степени обостряет многие из этих качеств, делая практически неразличимыми другие, однако он лишь обостряет, может быть, выявляет, но не создает. Наверное, они это понимали. Может быть, и нет. В любом случае выходило не столь просто и приятно. Так недолго докатиться и до того, чтобы возиться с каждым алкоголиком индивидуально. Формально, они и возились. Да только каждому, пусть иногда и с нетривиальными модификациями — отдаю должное, — говорили одно и то же. Что же они говорили?

Я не помню. Помню только общее впечатление — каша на воде. Я не в состоянии запомнить кашу, разве что на вкус. Что я, собственно, и сделал.

Отдельные фрагменты их речей звучали интересно, я к ним прислушивался, но если сложить всё вместе — получалось ничего.

Причем в ответ и слова не скажи. Или скажи, но лишь такое, которое бы им понравилось. А не понравится, — то это у тебя «отрицание», «алкогольное мышление» или какое-нибудь другое спецслово, означающее что-то нехорошее. Грешник упорствует в грехе.

Я и пытался говорить так, чтобы им понравилось, истово себя обманывая. Но притворщик из меня плохой, даже (или тем более) с самим собой. А потом и притворяться прошла охота.

Может, я чего-то не понял. Может, плохо слушал (хотя и старался). Но вот что правда, то правда: никакой коммуникацией здесь и не пахло, хоть издалека и походило на нее; на самом же деле — тебе говорят, ты слушаешь.

Я не знаю, может быть, оно и правильно. Никогда не лечил алкоголиков. Но мне это не нравилось. И, что хуже, я не представлял, как все это способно помочь лично мне.


Честно, я был открыт новому. Я хотел стать хорошим и, разумеется, не пьющим. Но здешняя обстановка стала постепенно меня бесить.

Опять. Опять я там, где не хочу быть, и не могу больше видеть этих консультантов. Но чем они так уж плохи? Да, в общем-то, ничем. Я долго терпел, «не рубил с плеча», «мне ведь это нужно, не им», уговаривал себя и уговаривал — а потом сразу взорвался. Возможно, потому, что я слишком многого ждал от них, считал их немного жрецами, причастными тайнам, а они оказались совершенно обыкновенными людьми, поставленными над другими, такими же.

Возможно, хотя и не обязательно. В любом случае это ничего не меняло. Я не могу их больше видеть. Не могу выносить.

И потом, я тут что, «трезвею»? Нет. Я тут хренею. И нет тут никаких «тайн». Никакого их кретинского «духовного роста». Обрывки каких-то брошюр…


Саня был единственный, в ком мне виделось подлинное человеческое отношение, а не консультантское. Да и сочетание «совершенно обыкновенный» с ним как-то не вязалось. У других же консультантов и отношение было консультантское. Как они ни имитировали честность, открытость, неравнодушие — я их в них не видел. Да и вряд ли они что-то имитировали — просто такая была у них работа. Пенопластовый торт. Человеческого бы мне, хватит с меня рехабовского профессионализма! Я тут не гастрит лечу.


В общем, все шло к тому, к чему и должно было прийти: я перестал спать. То есть не сразу, пару дней я просто плохо засыпал, рано, мгновенной судорогой просыпался, но в эту ночь я уже и вовсе не сомкнул глаз.

Сначала, сразу же после отбоя, я еще пытался убедить себя в том, что смогу заснуть, я даже очень и очень старался, но, провалявшись и проворочавшись часа, по-моему, два, бросил бороться с очевидностью. Я открыл глаза и лег на спину. Теперь надо лежать и ждать подъема. В голове была ночная трезвая явственность, какой не бывает днем. Все вокруг замерло и молчало.

Я уйду отсюда. Я больше не могу здесь находиться. И я ничего не желаю знать.

Таблетки от давления я не пью. Точнее, мне их не дают. А их надо пить. Я ненавидел это место и понимал, что ищу предлог, но вместе с тем не я же придумал себе гипертонию с высокой степенью риска осложнений (в просторечии — инфаркта или инсульта), не я же прописал себе таблетки на каждый день, таблетки, состоящие из двух компонент — блокатора медленных кальциевых каналов и бета-адреноблокаторов. Дорогие, кстати. Вот только получится ли отсюда уйти? Я был практически уверен, что не получится, но терять мне было нечего.

Час тянулся за часом. Из часа вытекал другой час. Из причины — прошедший час — вытекало следствие — час начинающийся. Я плохо помню тревожное, тяжелое смятение, царившее у меня в голове. Зато отчетливо помню, где находилось мое тело — на койке.

Два-три раза я выходил покурить, до ужаса боясь разбудить кого-нибудь; первый раз я дико испугался, не сумев совладать с дверью, — подумал, что на ночь их окончательно запирают и теперь для меня не будет даже пятиминутных передышек, а потом чужими губами курил чужую сигарету, держа ее в чужих пальцах, глядя на чужой ночной двор. Я прошелся в тапках по двору, оглядывая его там и сям, рассчитывая найти какой-нибудь изъян в его устройстве, который мог бы дать мне шанс. Но не нашел. Даже ноги не успели отсыреть. Это тебе не психоз, это жизнь.

И опять — идти обратно, лежать и ждать.


…Я не помню, когда я почувствовал, что в заведении началась кой-какая жизнь и уже можно идти в последний бой, к которому, как всегда, я не был готов. Преодолевая этапы, узлы заведения, я добрался до вахты, где дежурил незнакомый мне человечек (не всех тут я еще успел узнать). Я сказал человечку, что хочу уйти, понимая, что он меня не отпустит, — но тут главное было начать. Человечек и не отпустил, было, однако, видно, что он самую малость изумлен. Не надеясь на успех, я начал возражать, говорил, что они не имеют права держать меня здесь насильно, но он искренне меня не понимал.

— Иди, иди отсюда, — говорил человечек.

Я понимал, что это всего лишь попка, от которого ничего не зависит, но и понимал также, что чем раньше начну, тем лучше.


Какое-то мутное, непонятно где проведенное время. Непонятно где в рехабе.


Наконец появился Саня.

Не хотелось его расстраивать. Но я сказал ему:

— Саня, я хочу уйти.

— Чего? Сдурел? Зарядка сейчас, иди собирайся.

И я как-то просел. Силен был этот Саня, и не потому что здоровый. Просто отмахнулся от дурацкой выходки и забыл.

— Дай хоть давление померить.

— Давай следуй распорядку. Потом померяешь.

И я поплелся вместе с другими…

Я прятался в воспоминания, оказалось, это очень действенный способ. Моей неспавшей голове это было нетрудно.

Сырая, тускло отсвечивающая земляная дорога среди темного леса. Электросварка в темноте за окном. «Желудок у котенка — не больше наперстка», — сказал ласковый женский голос из телевизора. Наконец в голове загудело с детства волновавшее меня: «Во Францию два гренадера из русского плена брели…»

Это было спето голосом отца.

Еще не дойдя до места, я подошел к Сане и, побледнев, тихо сказал ему:

— Саня, я уйду.

Он ничего не ответил, продолжал идти. Его белая куртка блестела в темноте.

— Ты меня слышал, — сказал я ему вслед.

Он опять ничего не сказал, но я понял, что теперь он действительно услышал.


Все построились на зарядку, а я не стал. Я устроился немного поодаль и закурил.

Они делали зарядку, иногда с любопытством оглядываясь на меня. Мне было пофиг на их взгляды.

Внезапно мной овладел глумливый ржач, когда я в очередной раз взглянул на этих прыгающих. Хорошо хоть не вслух.

Саня был хмур, но меня не трогал.

Зарядка кончилась, и мы пошли назад, точнее все пошли, а я побрел, среди кромешного зимнего мрака.

Ко мне сунулся Леха:

— А ты чего зарядку не делал?

— Я ухожу.

— Уходишь?

— Да.

Он еще что-то попытался спросить, до всего ему было дело, но я только слабо махнул рукой: не до тебя сейчас. Он отстал.

«Во Францию два гренадера из русского плена брели…»


Вернулись.

— Саня, ты сказал, давление.

— А, да. Умеешь с этой хреновиной обращаться?

172/104.

Примерно этого я и ожидал. И знал, что это только начало.

Надо сказать, уже давно перед глазами проплывали черные мошки, затылок не то чтобы болел, но я его чувствовал, противно подташнивало. Я игнорировал все это, но постепенно игнорировать становилось все труднее. Откуда я знаю, какой у меня предел? Может, три километра до, а может, и три сантиметра. Ведь не мальчик уже. Но выяснить это, похоже, можно только постфактум. Не хотелось бы выяснять.

Саня куда-то делся, потом снова появился.

— Мне нужна таблетка.

— Какая еще таблетка? — сразу насторожился Саня.

— Да нормальная, нормальная. От давления. У меня есть.

— И что ты хочешь?

— Да как что, ты чего? Таблетку, естественно.

Саня задумался. Совсем я его, беднягу, запутал.

— Ты же их вроде не пил?

— Не надо было. А сейчас у меня давление скакнуло, понимаешь?

Вроде бы понял. В смысле, понял меня, но не что ему самому делать.

— Лариска придет, с ней говори. А я, — Саня покачал головой, пожал плечами, — а я не знаю.

— И когда же она придет?

Саня посмотрел на часы.

— Да вот… Скоро уже должна.


Все и дальше пошло согласно распорядку. Мы собрались, и это было логично, в комнате для собраний. Я понял: мой утренний демарш хотят сделать несуществующим. Нет, ребята, вы меня не поняли.

Я заявил:

— Я хочу уйти.

— Но почему? — наивным тоном спросила Лариса, видимо, уже все знавшая.

Потому что у вас у всех фимоз головного мозга, доктринеры тупорылые, гробы повапленные, потому что заставляете меня всякой фигней маяться и потому что таблеток от давления не даете. Не будь хотя бы последнего фактора…

— Я не обязан объяснять.

— Но так же нельзя. Ты тут и недели не пролежал.

— Почему нельзя? Меня не насильно сюда доставили, и, вообще, вы права не имеете меня держать.

Клянчить было бесполезно, и я решил говорить почти все, что думаю.

— Давай-ка я тебе кое-что расскажу. У нас был случай…

— Вот этого только не надо, — я разозлился.

Фалуют меня, как бабу.

— Ты сам потом спасибо скажешь, вот увидишь. А сейчас ты просто не можешь решать. У тебя недавно психоз был. Выпьешь по новой — он опять начнется. Я много такого повидала. Может быть, сейчас твой последний шанс.

— С каких… С чего ему начаться?

— Ну, ты же пить пойдешь, — с грустью констатировала Лариса.

— Откуда ты знаешь, куда я пойду?

Да хоть бы и пить. Ваше, что ли, дело?

Лариса смотрела на меня, несмышленыша, почти с материнской заботой.

— Ну а куда еще. Это ж все известно.

— Чего тебе известно? Так, а начальство ваше где?

— Их сейчас нет. Да и пойми ты, не их дело тебя отпускать.

— Как это «не их»? Как я могу им позвонить?

— Я не знаю.

— А кто еще может решить этот вопрос?

Дальше пошла вовсе уж ахинея: Кузьмич заболел, дядя Леня в запой ушел, баба Зина ключи потеряла. Не могу воспроизвести.

— Вы как разводилы рыночные, — сказал я.

Присутствующий здесь Саня громко хмыкнул и посмотрел в потолок. Ничего не сказал, вообще в разговоре он не участвовал, лишь этим хмыком обозначив свое присутствие. Что-то потихоньку он стал соображать. Или мне показалось.

Пациенты молчали, иногда переглядываясь.

Рулила всем Лариса. Она, похоже, и впрямь считала себя причастной тайнам. «Альпинистка моя гуттапер-рчевая».

Манипуляциями здесь отучали алкоголиков и наркоманов от манипулятивного поведения, вероятно, руководствуясь принципом similia similibus curantur.


Когда я выходил из комнаты для собраний, до меня донеслось:

— …да ну, держать его еще! — В Ларисиных словах все-таки чувствовалась некоторая уязвленность.

Меня тоже, как ни странно, несколько покоробило. Но, вообще-то, дело в другом: она говорила так, как будто удержать меня и в самом деле было в ее власти. И действительно: почему бы, собственно, и нет? Что я им сделаю? Слов они не понимают.

Скверно выходило.


«Не уходи, побудь со мною…»


Я зашел в свою палату, чтобы отдохнуть от впечатлений, которые, судя по всему, обещали быть все многочисленнее и ярче. Подкопить сил для них. Нахально лег на бездарно заправленную кровать, что днем не поощрялось.

Это там я включил напористого. На деле у меня дрожали ноги. А сейчас и всего стало потряхивать. Наконец разболелась голова — не то чтобы сильно, а так, в самый раз. Я закрыл глаза. Перед ними все дергалось. Я мял и мял веки большим и средним пальцами. Надо отлежаться. А может, и срубит? Чем черт не шутит, и иди оно все…

Мне даже не удалось забыться, но сил я поднабрался, порядком пролежав. Я встал, вышел, стал бродить где попало, забыв про распорядок. Я всех уже поставил в известность, что шлю их лесом. Какой еще, на хрен, распорядок?

Теперь даже пациенты дружно решили поучаствовать в моей перековке — посовещались, что ли? Я проходил мимо общей комнаты, они как раз были там. Повскакали, увидев меня.

— Не уходи!

— Нельзя!

— Нельзя!

Это было так неожиданно, что я в изумлении взглянул на этих зверенышей, тявкающих, словно из темноты. Господи, и они туда же, мать моя родная… Я задержал взгляд на этих лицах, бездна разверзлась предо мной…

Но сейчас было не до нее.


…Я шатался, волоча ноги, по рехабу, досадуя, что он такой маленький, — я постоянно натыкался на одно и то же. Еще и бессонная ночь дереализировала все, утрировала. Меня старались не замечать. Хорошо хоть, перестали наставлять на путь истинный.

Наконец меня отловила Лариса. Она говорила уже по-другому. Четко, вежливо, эмоционально нейтрально, хорошо поставленной речью. Этот вопрос я решить не могу, покинуть реабилитационный центр — твое право, но все решать будет твой доктор, что никоим образом не является покушением на…

Ясно.

— Таблетку хоть дадите?

— Какую таблетку? — встревожилась она.

Я засмеялся. Она взглянула на меня, как на чокнутого, и ушла.


Мой доктор. Это значит — Илья Николаевич. Ну, этот нарешает, можете быть уверены… Но ничего не оставалось, как его ждать.


Долго ли, коротко ли я маячил туда-сюда. Черные мошки перелетали с одного места на другое.


Радуйтесь, смертные, Илья Николаевич наконец пожаловал.

Он взял меня под локоть, отвел в сторонку, и в процессе дружеской прогулки у нас происходил интимный тет-а-тет:

— Я помогаю вашей семье в качестве консультанта, но я был бы плохим консультантом для вашей семьи и для вас тоже, если бы не объяснил вам, что сейчас происходит. Покинуть реабилитационный центр — это совершенно естественное желание для любого алкоголика, страдающего абстиненцией. Но вы поймите…

Бла-бла-бла. И где он так чесать научился? Как адвокат из кино.

Он продолжал говорить, а я смотрел на его подбородок. Как он так бреется? У меня так гладко не получается. Опаской, что ли? Но что-то неприятное было в этой идеальности. Просилось противное слово «освежеванный».

«Кремом бритвенным пахла харя».

Черт. Не отпустит он меня.


Я опять начал нудить про таблетку и давление.

Давление мне все-таки дали измерить. Верхнее плавно перекатилось за 190.

— Да разве это давление? — после некоторой паузы сказал Саня. — У моей бабушки — двести тридцать. Вот это давление!

— Да оно ж будет повышаться… — я уже едва не стонал. Это соответствовало действительности, я себя знаю. — Вам что, таблетки жалко?

Я действительно не понимал. Не понимал, хоть режь.

Двинешь тут, чего доброго, кони, и совершенно по-дебильному — из-за трех дебилов. Точнее, из-за двух. Я чувствовал, Саня дал бы мне уже проклятую таблетку. Он утешить меня пытался бабушкиным давлением. Но не он был здесь главным.

Да что они тут, просроченных нейролептиков обожрались?!

Издевательство над здравым смыслом — вот что меня добивает. И повышает давление. Эх, вот бы мне научиться всеприятию мира! Если я выйду отсюда, я обязательно научусь.

Я смотрел на Илью Николаевича и видел, насколько ему плевать, какое у меня давление — сто, двести или пятьсот. Ему заплачено, и дальше этот механизм будет действовать согласно заданному алгоритму.


Вообще-то, честно говоря, в ту минуту я бы их расстрелял. Замочил бы на хрен и обоссал на прощанье. Их и тем более их мародерское начальство. Скромный обелиск: «Здесь расстреляны и обоссаны работники реабилитационного центра такого-то». Оставил бы только Саню. Ну и пациентов, конечно.


И, должен признать, мне было стыдно. Да-с, мне было стыдно перед ними.

Стыдно за мой безответственный гипертрофированный миокард — ему только кислород подавай да разную прочую хрень ничем не лучше, а на людей ему начхать. А ведь они старались, душу вкладывали, посвятили себя служению. А артериальное давление — ему абсолютно плевать на духовность и возрождение к новой жизни. Оно тупо давит на сосуды в моем мозгу, рискуя вызвать осложнение, — но ведь это существенно лишь для моего тела.

Самое смешное, что я вовсе не шучу. В этом самый смех.


— Звоните в скорую, — сказал я.

— Звонить? — это Лариса.

— Звонить, звонить.

Лариса взяла трубку, но так и осталась стоять с ней в руке, не прикасаясь к телефону.

— Так, значит, звоню? — еще раз спросила она, пытливо на меня глядя, будто проверяя. Не беру ли я на понт, что ли? Хотя странно — подумаешь, скорая. Странно. В высшей степени.

— Да, — ответил я с усталой досадой, — вызывай скорую.

Лариса положила трубку. Великая инквизиторша, блин.

И таблетку мне дали. Почему-то. Оказалась даже вода в графинчике.


Появился Леха.

— Этот опять наблевал, — сообщил он Сане.

— Новенький? А на чем он?

Леха сказал незнакомое слово и добавил:

— Я эту шляпу знаю. Обычное состояние: спишь — блюешь, спишь — блюешь.

— Проснется — швабру в зубы. А ты уж пока, Лех…

— А я знаю, когда он проснется?

Спяще-блюющий новенький явился спасителем. Саня и недовольный Леха пошли наверх, переговариваясь на ходу. Не помню, оставалась ли еще Лариса. Я подошел к шкафчику, нашел свое шмотье и стал как можно быстрее одеваться.

Паспорт на вахте, да черт с ним, потом.

Илья Николаевич патетически взирал на происходящее. Мне показалось, что он таки сдался. Вскинув голову, он выкликнул на прощанье:

— Вы идете — пить! — и выбросил руку перед собой, трагик.

Загрузка...