Елизавета Водовозова На заре жизни. Том второй

Часть III Шестидесятые годы

Глава XIV На воле

Жизнь в доме родственников. – Самостоятельный выезд и полная его неудача

Через несколько часов после того, как я с великим трепетом в последний раз стояла перед строгим ареопагом институтских экзаменаторов, моя мать везла меня в дом своего родного брата Ивана Степановича Гонецкого и его жены Любовь Дмитриевны. Несколько офицеров, ежедневно обедавших у дядюшки, как у своего полкового командира, и другие гости – дамы и мужчины, все светское, исключительно военное общество – уже садились за стол. Меня подводили то к одной, то к другой даме, представляли, что-то говорили, но я ничего не понимала, подавленная и смущенная массою впечатлений. Несколько часов тому назад я еще трепетала за исход последнего экзамена, вынесла разнообразные напутственные речи моего начальства, а теперь я на воле, в первый раз в жизни попала в большое общество. Я делала реверансы часто без нужды, невпопад отвечала «да» и «нет», замечала это сама и еще сильнее конфузилась.

В первый раз сидя за большим обедом не с институтскими подругами, я мучительно раздумывала: «Можно ли съесть весь суп, налитый мне на тарелку, или хороший тон и приличие обязывают оставлять что-нибудь. Не будут ли дрожать у меня руки, когда я начну разрезать жаркое; не опрокину ли я чего-нибудь нечаянно?» Я так опасалась всего этого, что, покончив с супом, наотрез отказалась от дальнейшей еды, хотя весь день у меня ничего не было во рту.

Обед окончен: мужчины уходят курить в кабинет к дяде, дамы отправляются в гостиную. Сердце бьется уже не так тревожно, и я начинаю прислушиваться к разговорам дам. Оживленно болтают о покроях платьев, о модных шляпках. «Как, разве можно говорить теперь о таких пустяках?» – совершенно серьезно спрашиваю я себя.

Новая система обучения в институте, введенная Ушинским, который к тому же сам лично имел громадное влияние на институток, заставила нас в последние полтора года серьезно поработать над своим образованием. Но это дало нам лишь кое-какие элементарные сведения по некоторым отраслям знания, но не могло подготовить к жизни нас, с раннего детства изолированных от нее. Многие идеи шестидесятых годов, бродившие в обществе, проникали и через наши толстые стены, но большею частью в совершенно искаженном виде, и в нашем мозгу в конце концов образовался какой-то хаос. Я лично вынесла убеждение, что теперь стыдно в обществе вести разговоры о туалетах, что все без исключения заняты ныне разрешением серьезных вопросов, но какие из них можно считать таковыми, я в этом не всегда разбиралась. Не имела я ни малейшего представления и о том круге людей, в среду которых я случайно попала.

Новые мои знакомые, почти исключительно из военного круга, продолжали и в шестидесятые годы свой прежний образ жизни, ничего общего не имевший с идеалами тогдашнего общества. Правда, кое-кто из людей этой среды тоже окунулся в водоворот тогдашней кипучей жизни, но, во всяком случае, таких было крайне мало. Мои же новые знакомые стояли в стороне от общественного движения. До них доносился лишь весьма отдаленный шум бурного потока, который с могучею силою несся по русской земле. До их ушей доходили обыкновенно только курьезы и пошлости, выкидываемые, если можно так назвать, «формалистами движения» этой эпохи, которые только по внешности придерживались идей и стремлений шестидесятых годов. Под их покровом они проделывали вещи нередко весьма безобразные и пошлые, одни – вследствие своего скудоумия, другие – для того, чтобы ловить рыбу в мутной воде. Узнавая только курьезы о последователях новых идей, знакомые моего дяди высмеивали все общественное движение, рассказывали о нем небылицы и представляли все и всех в комическом виде.

К нам в гостиную начали входить мужчины. Подле меня сел один из офицеров и спросил, почему я не принимаю никакого участия в разговоре. Я отвечала, что тут говорят о модах, о которых я не имею никакого понятия, да они меня и не интересуют. При своей экспансивности и наивности я имела глупость прибавить еще:

– Я думала, что услышу рассуждения о литературных произведениях, о правах человека, а тут болтают только о тряпках…

– Не советую вам, mademoiselle, идти по этой стезе… Этак, пожалуй, вас скоро увлекут девицы, которые отрезывают свои косы, и молодые люди, разгуливающие лохматыми!.. Да-с, теперь молодежь перестает мыться, чесаться и прилично одеваться, и все это чтобы выгадать время для изучения наук!.. Неужели ради этого и вы погубите ваши косы?

В эту минуту к нам вошел дядя и предложил потанцевать. Одна из дам села за рояль, и я весь вечер с увлечением носилась в вальсах и польках. Офицер, который высказал опасение за участь моих кос, заметил мне, что теперь он успокаивается насчет моей будущности: страсть к танцам удержит меня «от неприличного общества экстравагантных лохмачей обоего пола».

Первые недели, проведенные в доме родственников, сонная, однообразная жизнь, пустые разговоры окружающих все сильнее угнетали меня. Сильно возмущала меня и нравственная сторона этих людей. Я постоянно замечала лицемерие, фальшь и угодничество подчиненных офицеров относительно моих превосходительных родственников, их любезную готовность служить им, выказываемую в их присутствии, и беззастенчивые насмешки над ними за их спиной. Что касается моей тетушки, то она особенно поражала меня своим ничегонеделанием, растительною жизнью, которую она вела, необыкновенною сонливостью и интересами, проявляемыми ею лишь к мелочам.

Это была женщина роста выше среднего, в ту пору лет под сорок, с остатками если не красоты, то миловидности и светского изящества; но ее чрезвычайно портила улыбка, застывшая на губах ее неоживленного лица. Она просила меня называть себя не тетя (что она находила вульгарным), a «ma tante», была чрезвычайно любезна со мною, но истинной доброты от нее я не видала, – по своей натуре она вообще была к добру и злу совершенно равнодушна.

Когда она приходила в столовую утром, она долго перемывала уже вымытую посуду, а покончив со своими «чайными обязанностями», отправлялась в сопровождении лакея осматривать комнаты; при этом она поднимала с пола и мебели каждую соринку, кусочек ниточки или оброненную булавку и, указывая находку, спрашивала своим обычным спокойным голосом:

– А это что же? Получался ответ:

– Вероятно, маленький барин изволили обронить.

– А на вазе опять грязь? – спрашивала генеральша.

– Да ведь это муха! Разве ее уследишь, треклятую? Где села, там и нагадила!

– Рассуждения о мухе можешь оставить при себе. Все свои замечания тетушка высказывала, не повышая и не понижая тона, без запальчивости и раздражения, но так как ежедневно на нескольких предметах она усматривала что-нибудь, не согласовавшееся с ее понятием об идеальной чистоте и аккуратности, то обыкновенно приказывала по нескольку раз в день подметать добрую половину своей огромной казенной квартиры. Несмотря на то что генеральша держала себя с прислугою без окриков и брани, та ненавидела ее как за придирчивость ко всякой мелочи, так и за требовательность какой-то сверхъестественной чистоты, а еще больше за ужасающую скупость. Повар не смел поставить суп на плиту, не доложив ей об этом, и по числу обедающих должен был при ней наливать в кастрюлю известное количество кружек воды. В ее комодах, в разных узелках и мешочках хранились самые крошечные обрезки материй и полотна. Когда приходилось чинить белье или платье детям, генеральша, прежде чем выдать горничной лоскуток, долго приноравливала его к дырке, чтобы не дать обрезок чуть-чуть больше того, чем было нужно. Если кто из прислуги жил в ее доме подолгу, то только благодаря ее супругу, которого домашние служащие очень любили.

Вспыльчивый, крикливый и шумливый генерал был по натуре жалостливым и добрым человеком. После вспышки гнева, во время которой он осыпал провинившегося, а иногда и невинного, отборного русскою бранью, он то и дело потихоньку совал обиженному им рублевку или трешницу, но под условием не сметь пикнуть об этом генеральше.

Обзор комнат так утомлял пользующуюся неизменно превосходным здоровьем генеральшу, что она часа за полтора до утреннего завтрака ложилась отдохнуть. Добросовестно выполнив обязанности хозяйки дома, она немедленно засыпала так крепко, что ее приходилось долго будить каждый раз, когда кушанье было подано. Ее способность спать долго и много была просто изумительна. Так же крепко спала она и перед обедом, и перед вечерним чаем, и этот троекратный отдых днем при совершенном отсутствии физической и умственной деятельности совсем не мешал ее крепкому сну по ночам. Если приезд гостей или выезд с визитами выбивал ее из обычной колеи, она наверстывала свой сон, ложась в постель тотчас после вечернего чая, и тогда уже спала до следующего дня по тринадцать и четырнадцать часов сряду.

Ее супруг обладал живым темпераментом и отличался противоположными свойствами. При деятельной натуре, его, видимо, поражала в жене ее необыкновенная наклонность ко сну, и он вечно подтрунивал над нею. Когда она заспанная выходила к вечернему чаю, он, сдерживая свою смешливость, говорил: «Сегодня, кажется, было особенно сладкое „до“, но, может быть, это было „по“?» («до» и «по» он называл привычку жены спать до и после еды). Этого было совершенно достаточно, чтобы прогнать с глаз генеральши последние остатки сна. Она, по собственному признанию, никогда не испытывала к кому бы то ни было ни страстной любви, ни ненависти; ее кровь всегда спокойно переливалась в жилах, но эта насмешка мужа выводила ее из себя и волновала до такой степени, что ложки и стаканы, которые она перетирала, звенели в ее руках. Она бросала на мужа взгляд презрительной укоризны и отвечала своим спокойным голосом: «Да, я заснула». Но генерал уже не мог сдерживаться: он фыркал так, что чай брызгал у него изо рта.

– Вместо того чтобы делать совсем неподходящие замечания другим, вам бы давно следовало выучиться, пить чай поприличнее… – холодно отчеканивала генеральша.

– Из-за чего же тут обижаться, мой друг? Уверяю тебя… я всегда изумляюсь твоему постоянству и выдержке. Если, например, солдат перед сражением…

– Потрудитесь передать солдату то, что ему нужно знать, а меня прошу уволить! – И она гордо и не торопясь выходила из столовой.

За нею быстро бежал генерал, упрашивая ее не сердиться, но, когда возвращался в столовую, еще долго сморкался и кашлял, подавляя смех, снова и снова душивший его.

Обед и завтрак для генеральши – самое напряженное время: трое ее детей (два мальчика и девочка) вбегали тогда в столовую в сопровождении бонны. Их неугомонность, шаловливость, непоседливость, перескакивание с места на место повергали их мать в отчаяние. Но она и на них не кричала, не давала им эпитетов «болванов», которыми нередко осыпал их отец, не грозила им, как он, «розгачами» и «березовой кашей», но отстраняла их руки, хватавшие со стола все, что попадалось, и с мукою в голосе произносила: «Разве это прилично?»

После завтрака, если она не выезжала с визитом, она садилась за работу: починка лопнувших швов на лайковых перчатках и пришивка к ним пуговок были ее единственным рукоделием. В такое время она приглашала меня поболтать с нею до наступления ее предобеденного сна, но затем решила утилизировать этот час с большею пользою и просила меня читать детям народные сказки, говоря, что знакомство с народным языком, как она слыхала, считается теперь необходимым. Один из офицеров по ее просьбе принес какой-то сборник для учащихся, и я начала читать одну из сказок, но, как только попадалось какое-нибудь выражение вроде «простофиля», «дурачина», «бесы», «черти», тетушка приходила в ужас, находя их крайне вульгарными. Она просила меня заменить эту книгу Кольцовым, но, когда я прочла несколько его стихотворений, она вознегодовала еще более. «Какую пользу, – рассуждала она, – может принести знание таких мужицких выражений, как „раззудись, плечо“, „горит горма“, „старый хрен заупрямился“? Речь образованного человека всегда должна отличаться отсутствием грубых выражений!» Относительно стихотворения «Дума сокола» она заметила: «Какая глупая мысль идти куда глаза глядят! Это, конечно, понравится детям, но им необходимо внушить стремление, обратное тому, что проповедует Кольцов. Люди должны отдавать себе отчет в том, что делают, а не идти куда глаза глядят!»

Когда Кольцова я заменила сказками Пушкина, от тетушки досталось и последнему.

Я спросила ее, неужели раньше она не читала ни Пушкина, ни Кольцова и не училась русской литературе? Она отвечала, что, конечно, училась, даже множество стихотворений Пушкина у нее переписаны в альбомчике, но что все эти пустяки у нее, слава богу, давно испарились из головы.

Постоянно выслушивая жалобы тетушки на то, как для нее утомительны и несносны визиты, вечера, театры, гости, званые обеды, я с удивлением спрашивала, кто ее вынуждает ко всему этому.

– Положение мужа… Наконец, все так живут! Если бы я могла делать то, что хочу, я никогда не вставала бы с своей софы.

Первое время меня сильно интересовала тетушка, как особа без каких бы то ни было личных желаний, вкусов, интересов, самых элементарных человеческих требований, даже без стремления к простому движению, пока я не поняла, что она всецело принадлежит к растительному миру.

– Почему вы не выберете себе знакомых по вашему вкусу, из людей, которые не стесняли бы вас?

Она просто отвечала:

– Разве не все равно, один или другой? Мне и в молодости было решительно все равно, кто будет нас посещать – те или другие знакомые, лишь бы это были люди приличные!

– А театры? Неужели и они не доставляют вам удовольствия?

– Конечно, театры несколько развлекают, но ведь и для них необходимы сборы: одеваться, ходить по лестницам, ехать. Во всяком случае, никакое представление не увлекало меня так, как тебя. Ты ведь голову теряешь в театре: перевешиваешься через барьер, плачешь, смеешься! У меня и в ранней молодости никогда не было такой экзальтации, да ее и не может быть там, где девушек воспитывают надлежащим образом.

На мое замечание, что она проповедует такой индифферентизм ко всему на свете, точно сама разочаровалась во всем, тетушка очень посмеялась над моею наивностью.

– Благодаря разумному воспитанию, – возразила она, – меня не допускали до восторгов, и я в большом выигрыше: не испытала в жизни никаких разочарований. В прежние времена девушки, небрежно воспитанные, мечтали при луне, но, по крайней мере, от этого им не было ни тепло ни холодно… Ну, а теперь это кончается более трагично: они волнуются, кипятятся, влюбляются в кого попало, даже в таких бедняков, которые не могут прокормить семьи. О мое дитя, пожалуйста, подумай об этом… Только в глупых и очень вредных романах можно проводить мысль, что с милым рай и в шалаше! В действительности же мечты о шалаше испаряются очень скоро, и наступает период разочарования, а еще чаще злобы ко всему, кто лучше одет, кто катается в хорошем экипаже! Вот почему эти несчастные смотрят на нас, как на бездушных созданий! Уверяю тебя, все это из зависти… Помни, дитя, что Даже для того, чтобы делать добро, как проповедуют писатели, необходимо быть богатой.

Обычные посетители дома моих родственников мало интересовали меня и были для меня весьма несимпатичны. Как, уже было сказано выше, у дяди, как у полкового командира, ежедневно обедало несколько офицеров его полка. Как-то пришли они немного раньше обеденного часа, и лакей, вводя их в столовую и не зная, что мы с тетушкой уже возвратились с прогулки, сказал им, что нас не было дома, а между тем мы сидели в комнате, соседней со столовой, и слышали разговор офицеров между собой. Один из них передавал другому о том, что однажды видел, как «скареда» (он так честил тетушку) собирала после гостей остатки фруктов в особую корзину и сливала недопитое вино, дополняя им начатые бутылки. Другой рассказывал о том, какое страдание выражается на ее «каменном лице», когда ей приходится класть сахар в стаканы гостям. Тетушка при этом вспыхнула и головой показала мне на дверь. Мы встали и тихо вышли в другую комнату.

Пораженная поведением ее гостей-завсегдатаев, я с возмущением громила их за лицемерие и фальшь, но тетушка остановила меня словами: «C'est la vie!»[1] Когда мы сели за обед, она обращалась с офицерами, только что ужасно отзывавшимися о ней, с своею обычною вежливостью, предупредительностью и любезностью. Я уверена, что об этом инциденте она не рассказала своему мужу, потому что тот и сам частенько конфузился ее скаредности.

Дядюшка своею природного живостью, простотою и искреннею добротою ко мне нравился мне несравненно более своей «каменной супруги», но и он своими рассказами, шутками и прибаутками во время наших продолжительных обедов повергал меня в отчаянное смущение. Когда анекдот достигал до апогея скабрезности, тетушка прерывала увлекшегося супруга словами, которые она почему-то всегда находила необходимым сказать по-французски: «Прекратите же наконец! Ведь ваша племянница – молодая девушка!» Дядюшка все-таки оканчивал начатое, но уже в сокращенном виде, сопровождая некоторые слова хохотом и фырканьем. Присутствующие вторили смеху его превосходительства. Я обыкновенно не понимала, в чем была тут соль, впрочем, соли, вероятно, и не было, а была только одна сальность. Я по крайней мере чувствовала лишь то, что в повествовании дядюшки было что-то грязное, чего не следовало рассказывать. Но нередко и те рассказы, в которых не было скабрезности, возмущали меня до глубины души.

– Вчера приходит ко мне с докладом солдат моего полка, – ораторствует он. – А я уже кое-что слышал о нем. Он, видите ли, не то какой-то отщепенец, не то старовер или раскольник: уж и не знаю, как там называются у них все эти благоглупости. Как только я его увидал, так и вспомнил эту его чепуху, и меня так и взорвало! Выслушал доклад и спрашиваю: «А как крестишься?» Молчит. «Не слыхал разве, болван, что у тебя спрашивают?» И вдруг, как вы думаете, этот солдат, который всегда был на прекрасном счету, нагло вытягивает передо мной два пальца. «А третий, где третий палец, скотина?» Меня это окончательно взбесило… я его так ткнул, что он покатился с лестницы и с верхней площадки до нижней все ступеньки пересчитал! Ну, и затем ему от меня еще порядочно-таки досталось!..

– Héros impertinent![2] – ударив его по руке веером, кокетливо произнесла его соседка.

– О да… вы действительно истинный защитник нашей православной религии и нашей святой родины! – щебетала другая.

– Вы, дамы, рады преувеличивать наши заслуги! – отшучивался дядюшка.

Он строго распекал каждого кадета, каждого встречного военного, если тот не отдавал ему чести по самому строгому кодексу военных правил. Но застигнутый им врасплох мог несколько смягчить его сердце, если тут же усердно извинялся, призывал бога в свидетели, что не заметил генерала, при этом то и дело прикладывал руку к козырьку, пожирал глазами его превосходительство и всей фигурой изображал страх, почтение и раскаяние. Дядюшка старался выискать малейшее упущение в форме и поведении военного, но не по злобе, которою не отличался, не по честолюбию, которым не страдал, а только потому, что глубоко был убежден в том, что самое ничтожное отступление от дисциплины, как червь, подтачивает все устои и основы русского государства и внедряет в умы подчиненных опасное шатание мысли.

Миросозерцание дядюшки не отличалось ни глубиною, ни сложностью: образ правления, нравы, обычаи, одним словом, все, что было на Западе, он находил глупым, пошлым и смешным, а что было в России – превосходным и трогательным. Вследствие этого он свирепо осуждал всех, кто ездил за границу. Если туда отправлялись лечиться, он считал это идиотством: по его мнению, у нас существуют лечебные местности лучше, а не хуже заграничных; осуждал и тех, кто ехал за границу, чтобы пожить среди красивой природы, – он находил, что у нас на Кавказе и в Крыму такие чудные места, каких не существует нигде на свете, а тех, кто в западные столицы ездил запасаться туалетами, он считал настоящими преступниками против родины, лоботрясами и пошлыми форсунами, так как они в таких случаях, по его мнению, поощряли западноевропейскую промышленность в ущерб родной, русской.

Однажды он отправился со мной в магазин игрушек и потребовал игрушечную мебель. Когда она была ему подана, он заметил торговцу, что цена несообразно высока, а тот оправдывался тем, что это вещи парижские, хотя и дорогие, но зато превосходной работы.

– Молчать, дубина! – загремел генерал. – Значит, по-твоему, все русское дрянь? Если ты родину любишь и порядочный торговец, ты должен был бы держать только свое, русское.

Ему подают дешевые русские игрушки, но он находит их негодными, и перед ним снова раскрывают ящик с французскими изделиями, не указывая на штемпель. Он одобряет их, платит деньги и уходит. Дома, развернув покупку, он находит французское клеймо, разражается ругательствами, дает слово возвратить купленное, но затем, махнув рукой, дарит игрушки детям.

Будучи по натуре добрым, даже мягкосердечным и участливым, он проявлял эти качества лишь в семейной, обыденной жизни, но был до невероятности жесток, когда дело касалось людей, уличенных в политической неблагонадежности. Он готов был помогать и великодушно помогал каждому бедняку, которого встречал, но, избавляя от нище ты одного, он мог тут же изувечить другого, унизить и насмеяться над его человеческим достоинством, если только тот не исповедовал его допотопных идеалов, служения православию, самодержавию и народности, не разделял его упрощенной обывательской морали.

Особенную ненависть и презрение вызывали в нем политические преступники. Какую бы жестокую кару ни несли они за свои поступки, он всегда обвинял правительство в слишком большом снисхождении к ним, находил, что если бы он лично взялся за истребление «этой шайки отъявленных негодяев и величайших в России преступников», их бы через месяц-другой не осталось и следа.

– Вы говорите, что этих голоштанников, этих шутов гороховых будут судить? – спрашивал он, когда услыхал об одном политическом процессе. – Удивительно, как не понимают того, что такое отношение слишком большая честь для них! Каждому, кто уличен в политической неблагонадежности, прежде всего следует всыпать горячих розгачей, а тех из них, кто посмелее кричит о братстве, равенстве, свободе и о другом в таком же роде бессмысленном вздоре, отодрать шпицрутенами! – Дядюшка был искренно убежден в том, что, если к людям политически неблагонадежным была бы применена подобная мера, все политические преступления исчезнут с лица русской земли, как по мановению волшебного жезла.

Он неутомимо заботился о благосостоянии солдат, но как к ним, так и ко всем подчиненным был чрезвычайно требователен и жестоко карал за малейшее нарушение дисциплины. Человек он был малообразованный и совсем неначитанный: получив лишь плохое корпусное образование, он никогда не пополнял его. Он часто усматривал потрясение государственных основ там, где их не было и следа, иногда открывал их в самом легком нарушении правил военной службы, а в гражданской жизни – в устном или печатном выражении либеральных мнений.

Добросовестный, строго исполнительный по службе, генерал Гонецкий всеми фибрами своего существа был преданным рабом самодержавия и служил верою, правдою и своею кровью всем трем монархам, в царствование которых он жил. Без колебаний и страха он всегда готов был отдать свою жизнь за каждого из них, и ни в больших, ни в малых чинах никогда не прибегал к лести перед сильными мира: своим быстрым повышением по службе он был обязан исключительно своей необыкновенной храбрости и безукоризненному исполнению своих обязанностей. И в молодости, и на старости лет, уже в самом высоком положении, он держал себя чрезвычайно просто со всеми и гордился тем, что всем «режет в глаза правду-матку». И это было вполне справедливо: в его преданности царю было много прямоты и безукоризненной честности, что особенно подтверждает один оригинальный инцидент, случившийся с ним несколько позднее описываемого мною времени и рассказанный им самим мне и моему мужу под величайшим секретом через несколько лет после «происшествия».

Когда после усмирения польского восстания 1863 года, во время которого генерал Гонецкий отличился, он явился во дворец по поводу назначения ему значительной награды, у императора Александра II находился в эту минуту его брат, великий князь Константин Николаевич.

В известном кругу русского общества существовал в это время убеждение, что польский мятеж вспыхнул вследствие того, что русские власти мирволили полякам и что тон этой опасной для России миролюбивой политике давал не кто иной, как наместник Царства Польского великий князь Константин Николаевич.

Известно, что великий князь Константин Николаевич имел большое влияние на дела государства (в период 1856–1862 годов) и стоял во главе прогрессивной партии правительства, между тем Иван Степанович Гонецкий был диким консерватором и всю жизнь придерживался совершенно противоположных взглядов. Уже одно это давало возможности Ивану Степановичу относиться к брату государя с таким же благоговением и любовью, с какими он относился ко всем остальным членам царской фамилии. Когда же в известной части общества стали осуждать великого князя Константина Николаевича за то, что он мирволил полякам, верноподданническое сердце Ивана Степановича вскипело негодованием.

Великий князь Константин Николаевич не мог, конечно, ожидать проявления враждебных чувств к себе от такого человека, как генерал Гонецкий, который прославился своею неподкупною, беспредельною преданностью царю и его семейству; проходя через приемную и заметив в ней генерала, он сказал радушно: «А, Гонецкий» и протянул ему руку. Вместо того чтобы пожать протянутую руку, Иван Степанович заложил свои руки за спину со словами: «Врагу моего государя и отечества руки подать не могу!» Пораженный этими словами, великий князь бросился в кабинет своего брата, с которым и вышел в приемную через несколько минут. Взбешенный государь закричал Ивану Степановичу, что еще не было примера такой неслыханной дерзости, нанесенной в его собственном доме самому близкому члену его семьи.

Таким образом, мой дядя хотя и был рабом своего государя, но не корыстным, вероломным и лукавым, какими обыкновенно бывают рабы, а честным, преисполненным искренней любви, готовым пролить за царя и отечество всю кровь до последней капли.

Хотя, благодаря доброте и вниманию ко мне дяди, мне удавалось довольно часто посещать оперу и драматические представления, но общество, окружавшее меня, все более претило мне, и я рвалась в круг людей трудящихся, как это настойчиво советовал мне Ушинский, мнением которого я особенно дорожила, но ни в тот момент, ни в ближайшем будущем не видела возможности попасть в него и посещать лекции, бывшие тогда в большом ходу. Моя мать, занятая своими делами и исполнением разнообразных провинциальных поручений, редко могла сидеть дома. Она не прочь была пускать меня одну, но, когда она однажды высказала это, тетушка ясно и определенно заявила ей, что она считает крайне неприличным для меня, как для молоденькой девушки, выезжать без провожатой, и притом на извозчике. Моя мать убеждала ее, что через месяца два-три, когда я приеду домой, она все равно предоставит мне полную свободу, так как не имеет средств ни нанимать для меня компаньонок, ни держать карету. Тетушка доказывала, что тогда будет другое дело, – она, как мать, может делать со мной, что ей угодно, а теперь, когда вся ответственность за меня лежит на ней, моей тетушке, в доме которой я живу, она убедительно просит отнюдь этого не делать. Матушка дала ей слово вполне подчиняться ее желанию. Но тут же, заметив мое огорчение, тетушка начала утешать меня, давая торжественное обещание, что, если я захочу посещать моих институтских подруг, ее бонна и карета всегда будут к моим услугам.

Однако со стороны тетушки это была одна словесность: бонна постоянно нужна была ее детям, карета всегда была занята, а если освобождалась, то оказывалось, что лошади были утомлены. Матушка тоже скоро убедилась в том, что я не могу рассчитывать на обещания тетушки, тем не менее, когда разговор заходил об этом, она каждый раз подтверждала, что я с своей стороны не имею ни малейшего права нарушить слово, данное тетушке, так как мы обе живем на ее полном иждивении. Это каждый раз вызывало во мне краску стыда и негодования.

– Конечно, вы правы, я должна слепо повиноваться ее распоряжениям, так как ем ее хлеб! Как ужасно быть такою жалкою и несамостоятельною! – говорила я с отчаянием. Матушка сильно подсмеивалась над тем, что я думаю о самостоятельности уже через несколько дней после выхода из института.

Однажды после завтрака кроме меня никого не осталось дома: дядя и тетушка отправились с визитами, чтобы затем ехать на званый обед; моя мать тоже куда-то уехала и должна была возвратиться только к шести часам. После их отъезда я стала расхаживать по анфиладе огромных пустых зал, роскошно обставленных дорогою мебелью. Был холодный, морозный день; еще стояла санная дорога, но солнышко заманчиво и ярко светило в огромные зеркальные стекла окон, выходивших на набережную. У меня сжалось сердце при мысли, что хотя я на воле, но сижу взаперти еще при более печальных условиях, чем даже в институте: там были хотя подруги, а тут ни души, с кем можно было бы перекинуться словом. Вдруг я заметила у наших окон извозчиков, когда в сани одного из них садилась какая-то дама. У меня мелькнула мысль, что я могла бы съездить к моей любимой подруге, которая была в институте экстерной и занимала с своею теткою особое помещение на вдовьей половине Смольного.

«Как приятно, – думала я, – прокатиться в такую чудную погоду и поболтать с подругой!» Эта мысль так овладела мною, что больше я уже ничего не соображала; надеть пальто и шляпу было делом одной минуты, и я очутилась на набережной; я вскочила в первые попавшие сани и приказала везти себя в Смольный. Как это ни невероятно, но, тотчас после выхода из института, я не имела ни малейшего представления о том, что прежде всего следует условиться с извозчиком о цене, не знала, что ему необходимо платить за проезд, и у меня не существовало даже портмоне.

На Николаевском мосту скопилось много экипажей, и мой извозчик поплелся шагом. Вдруг ко мне вплотную подошел какой-то оборванный мастеровой, от которого несло водочным перегаром, и что-то заговорил, размахивая руками прямо в лицо. Это так меня испугало, что я начала кричать во все горло. В эту минуту мы переезжали мост, и только что повернули на левую сторону набережной, как передо мною, точно из земли, вырос офицер с лошадиным лицом, тот самый, который так нелестно отзывался о моей тетушке.

– Стой! – закричал он моему извозчику и обратился ко мне. – Как, вы не в карете? И без dame de compagnie?[3] Куда вы отправляетесь? – властно допрашивал он.

– Я вам не обязана отчетом! И вы не смеете в таком тоне разговаривать со мной!

– А!.. Значит, вы устраиваете это en cachette!..[4] Просто-напросто убежали без дозволения старших, потому что ваши сегодня уехали! Сейчас… сию минуту… извольте вылезать из саней!.. я вас провожу до дому.

– Как вы смеете мне приказывать? Дрянной, противный человек!

– А, так вот вы как! Прекрасно! Все это будет доложено и вашему дядюшке, и вашей тетушке. Очень порадуете ваших родственников, которые так бесконечно добры к вам!

– Уж никак не вам это говорить! Вы даже не понимаете всей низости предательства!

Покраснев до ушей, офицер резко отошел от моих саней.

Отделавшись от него, я ехала уже далеко не в радужном настроении: меня охватывал страх, что вот-вот ко мне опять кто-нибудь подойдет. Моя тревога еще более усилилась, когда я вдруг вспомнила, что нарушила слово, данное матери и тетушке, и что за это мне придется вынести множество неприятностей.

Но вот я у подъезда института: отстегиваю полость и направляюсь в коридор: чтобы проникнуть в одну из комнат какой-нибудь жилицы вдовьего дома при Смольном, нужно было перейти множество бесконечных и длиннейших коридоров. Вдруг я услыхала за собой неистовый крик моего возницы: «Деньги, что же деньги?» А затем ряд ругательств, которые он посылал мне вдогонку. «Господи! Как он бесцеремонно требует у меня денег! Значит, он простой разбойник и решил ограбить меня среди белого дня!.. Наверно, сейчас бросится на меня!» И я опрометью побежала дальше. При повороте коридора я столкнулась с Луизою Карловною, добрейшим немецким существом, теткою моей подруги, которую я приехала навестить. С бьющимся сердцем, едва переводя дыхание, я впопыхах, бестолково передавала ей о том, как извозчик хотел меня ограбить. Она ничего не понимала. Подошел и извозчик. Страх нападения при третьем лице не беспокоил меня, и я смело начала обличать его в разбойнических намерениях.

– Подумайте, сударыня, – перебил меня извозчик, обращаясь к Луизе Карловне, – села она со мной с Пятнадцатой линии, не рядилась, думаю, что ж, настоящая барышня, пожалуй, трешницу даст. Весь город проехали, а она как деньги платить – прочь бежать! Ишь ты, думаю, не дам смазурить, лошадь бросил, чтобы, значит, нагнать ее.

Луиза Карловна поняла наконец, в чем дело:

– Я заплачу тебе… барышня ничего не понимает…

– Я тоже смекаю: не то она придурковата, не то блажная какая… На дороге из-за пьяного на всю улицу орала, а тут еще какой-то офицер повстречался, так тот прямо из саней хотел ее высадить: видно, из-за придурковатости такую боязно из дому пускать!.. Так ведь она-то так кричать на него зачала, что тот и отступился.

Я чуть не разрыдалась от этих новых оскорбления. Наконец мы вошли в комнату и уселись. Луиза Карловна спросила у меня о том, как могла я вообразить, что извозчик повезет меня даром.

– Я думала, что извозчики представляют своего рода общественное учреждение, которым желающие пользуются бесплатно.

– А вы знаете какие-нибудь такие учреждения?

Мне пришло в голову, что таким общественным учреждением может считаться колодезь: никто не спрашивает, когда берут из него воду. И я высказала это Луизе Карловне.

– Если в вашей деревне имеется колодезь, то он, вероятно, был, устроен на деньги вашей матери. Разумеется, ваши рабочие и служащие брали из него воду бесплатно, но другие, конечно, должны были спрашивать позволения.

«Правда, тысячу раз правда! – думала я. – Ведь живя в деревне, я это прекрасно понимала, но как-то все это перезабыла за время своего институтского воспитания…»

Когда мне пришлось возвращаться домой, заботливая Луиза Карловна приказала нанять для меня извозчика, записала нумер пролетки, засунула мне за перчатку мелкие деньги, которые я должна была заплатить за проезд, но провожать меня домой было некому.

Совсем не сладкой показалась мне моя самостоятельность: меня тревожила предстоящая сцена с родными за самовольную отлучку, но еще более охватывал ужас при мысли о моей неподготовленности к жизни. И я тут же начала припоминать свои промахи и бестактности за время моей двухнедельной свободной жизни. Я не знала, в чем собственно, они проявлялись, но признавала таковыми все то, что при моих словах давало повод присутствующим то улыбнуться, то с удивлением взглянуть на меня, то смеющимися глазами подмигнуть на меня соседу, а все эти мелочи я умела хорошо наблюдать. Теперь все это приходило мне в голову и повергало меня в настоящее отчаяние. Мучило меня и то, что в простой обыденной жизни я то и дело не знала, как поступить, не умела отличить мелочного от важного. Я вполне сознавала, что деньги, уплаченные за мой проезд Луизою Карловною, должна будет заплатить моя мать, но я не знала, имела ли я право без предварительного ее разрешения тратить деньги на свои удовольствия, наконец, как считать израсходованную мною сумму – большою или малою, не слишком ли ощутительна будет эта затрата для моей матери, или такие деньги считаются пустяками?

Когда я подробно изложила матери все происшествия моей поездки, она заметила, что все это она сама передаст родным, что лично она не очень строго отнеслась бы к содеянному мною отчасти потому, что в молодости все бывают легкомысленны, к тому же я сама достаточно намучилась за все это. Тут мы услыхали голоса наших в вестибюле, и я убежала к себе.

– Вероятно, все обошлось бы благополучно, – сказала моя мать, входя в нашу комнату, – но мне пришлось удалиться: к брату пришел рыжий офицер, который угрожал донести на тебя, что, конечно, и приводит теперь в исполнение.

Наконец к нам вошел и дядюшка: он молча встал передо мной в свою излюбленную позу, в какой он имел обыкновение произносить длинные речи:

– Ну-с, милая племянница! В этой истории прежде всего скверно то, что ты нарушила приказание, данное тебе женою и соблюдать которое ты дала слово. Твоя мать часто не соглашается со взглядами жены на все эти ваши женские комильфотности… Вероятно, в этом ты и черпаешь оправдание твоему дерзкому, своевольному поведению! Повторяю, когда ты приедешь домой, ты будешь поступать так, как этого желает твоя мать, тут же ты будешь делать только то, что требует от тебя твоя тетушка. Хотя я мало понимаю в ваших женских комильфотностях, но вижу, насколько была права жена, запрещая тебе самостоятельные выезды. Приятно было тебе, когда какой-то пропойца, размахивая грязными ручищами перед твоим носом, обдавал тебя сивухой? А ведь могло бы быть и гораздо хуже: в Другой раз, когда ты опять задумаешь насладиться самостоятельностью, такой оборванец вскочит к тебе в сани с выпученными глазами, чмокнет тебя прямо в губы, выбросит тебя из саней, потащит по снегу, осыпая колотушками и площадными ругательствами…

– Ах, братец, да что же вы это запугиваете бедную девочку! Ведь ничего такого не бывает и не может быть! – прервала его матушка, заметив, что я от страха трясусь как осиновый лист.

– Вот видишь ли, сестра, сама ты не умеешь сделать никакого наставления и мне мешаешь! У вас там в провинции, где все знают друг друга, может быть, этого и не бывает, а здесь легко может случиться кое-что и похуже с такой девчонкой, у которой на лице написано, что она ничего не понимает. (Он называл мою мать «сестра» и «ты», а она его «вы» и «братец».) Ведь вот я начал как следует, – говорил он, обращаясь к матери укоризненно, – а ты меня перебила… я даже забыл, на чем остановился. На так слушай, сестра, что я тебе скажу: ты ведь не имевши понятия, почему твоя дочь устроила эту самостоятельную поездку, а я прекрасно знаю, откуда это у нее. Смольный институт наводнили новыми учителями. Эти дуроломы и нажужжали девочкам в уши о самостоятельности, о сближении с народом… Ну-с, милая племянница, теперь ты сблизилась с народом, можешь, кажется, понять, насколько это приятно для порядочной девушки! А сейчас я хочу поговорить с тобой о вещах еще более серьезных. Скажи, как ты смела так нагло, так заносчиво и дерзко держать себя с Иваном Ивановичем, с этим во всех отношениях прекраснейшим и достойнейшим офицером?

– Дядя, дорогой, умоляю вас, скажите мне, неужели если бы вы были на месте этого офицера, вы стали бы доносить родственникам на молодую девушку? Нет, нет, дядюшечка дорогой, вы никогда не запятнали бы себя этим! Вы, конечно, строго пожурили бы виновную, но наушничать на нее, ябедничать, доносить никогда не позволили бы себе!

При моих словах дядю передернуло от брезгливости: в житейских делах он был человеком малосообразительным, и, вероятно, ему не приходила в голову обратная сторона поступка его офицера. Он с минуту молчал, вероятно обдумывая, как бы с честью вывернуться из истории, принимавшей неожиданный для него оборот.

– Видишь ли, моя милейшая, но дерзкая на язык племянница… Ты прежде всего должна молчать, когда старшие с тобой разговаривают. К сожалению, тебе даже и этого не сумели внушить твои гениальные учителя. Знаешь ли ты, почему надо повиноваться старшим? По обыкновению, не знаешь! И это опять я должен тебе объяснять. Так слушай же: повиноваться старшим необходимо уже для того, чтобы впоследствии повелевать другими…

– Да мне же никогда не придется повелевать. Не буду же я, как вы, дядюшечка, полковым командиром или каким-нибудь начальником?

– Нужно отдать тебе справедливость: ты пренесноснейшее создание, и язык твой – враг твой! В царствование блаженной памяти императрицы Елизаветы Петровны тебе бы его отрезали! Да, весьма печальны, мой друг, результаты твоего воспитания! Держу пари, что ты не понимаешь даже, кого ты должна представлять в данную минуту. Не знаешь, конечно, говори же?

– Как это представлять, дядюшечка? Я никого не представляю… – отвечала я в полном недоумении.

– Я так и знал, что ты и этого не понимаешь! Так изволь же запомнить, что ты в данную минуту не кто другой, как обвиняемая, обязанность которой только отвечать на вопросы. А кто я в данную минуту для тебя? Ты, конечно, воображаешь, что я твой дядя! Но так ты думаешь только по своей глупости и полному невежеству! Я в эту минуту для тебя только твой судья, и он один может задавать вопросы обвиняемой. Кажется, я все достаточно тебе выяснил, а теперь марш к тетушке и хорошенько извинись за все неприятности, которые ты ей наделала.

Выслушав и от тетушки то же самое, но в иной редакции, я возвращалась в свою комнату с твердым намерением умолять мою мать немедленно уехать домой: мне казалось, что я становлюсь в тягость моим родственникам и что для меня жизнь в их доме представляла не интерес, а лишь одно огорчение.

Глава XV Среди петербургской молодежи шестидесятых годов

Первое знакомство с людьми молодого поколения.Вечеринка у «сестер». – Рассуждения, споры, пререкания, взгляды на художественные произведения и искусство, на государственную службу, брак и любовь. – Пение, чтение и танцы[5]

Шестидесятые годы можно назвать весною нашей жизни, эпохою расцвета духовных сил и общественных идеалов, временем горячих стремлений к свету и к новой, неизведанной еще общественной деятельности. Чтобы дать наглядное представление об этом периоде нашей жизни, необходимо познакомить не только со всеми реформами того времени и с влиянием их на общество, но и с идеями, которые бурным потоком пронеслись тогда по градам и весям нашего отечества и энергично будили от вековой спячки. Но для полного понимания шестидесятых годом и этого еще мало: необходимо знать, как начал складываться новый порядок вещей, как распадались некоторые старые формы жизни и постепенно созидались иные основы общественности, вырабатывались новые принципы, как охватило русских людей лихорадочное движение вперед, как страстно стремилась молодежь к самообразованию и просвещению народа, какую непреклонную решимость выражала она, чтобы сразу стряхнуть с себя ветхого человека, зажить новою жизнью и сделать счастливыми всех нуждающихся и обремененных. Такое небывалое до тех пор стремление общества к нравственному и умственному обновлению имело громадное влияние на изменение всего миросозерцания русских людей, а вместе с тем и на многие явления жизни, на отношение одного класса общества к другому. Всесторонне представить великую эпоху нашего возрождения – задача грандиозная. Моя цель гораздо скромнее. В своих очерках я буду описывать только тол чему была сама свидетельницею, указывая все то новое, что вносило в жизнь молодое поколение, но не скрывая и его слабых сторон.

Идеи шестидесятых годов давным-давно всосались в плоть и кровь русского культурного человека, но многое, о чем тогда горячо спорили, чего добивались с огромными усилиями, теперь представляется наивным, элементарным, а подчас и комичным.

Скучая до невероятности в доме родственников, я со всею страстью молодости мечтала познакомиться с кем-нибудь из «новых людей». Я приходила в отчаяние, что скоро мне придется уехать из Петербурга, а я так и не составлю себе о них ни малейшего представления.

Но моя мечта скоро осуществилась. Недели через две после моего выхода из института, в половине февраля того же 62 года, я с матушкой отправилась навестить наших землячек и дальних родственниц – Татьяну Алексеевну Кочетову и Веру Алексеевну Корецкую, двух родных сестер, родители которых уже давно умерли. Обе сестры владели неразделенным имением в наших краях Смоленской губернии, верстах в шестидесяти от нашего поместья.

В судьбе обеих сестер было много общего: одна за другою они были отданы в Екатерининский институт, обе вышли замуж вскоре после окончания в нем курса и в то время жили вместе. Младшей из них, Вере Алексеевне Корецкой, было двадцать два года: она прожила в замужестве за студентом всего лишь год и овдовела уже два года тому назад. Старшая, Татьяна, вышла замуж восемь лет тому назад, но прожила с мужем года два и по взаимному соглашению разошлась с ним навсегда: он взял какую-то должность на юге и поселился там, оставив на руках жены маленькую дочку Зину.

Знакомые называли обеих сестер «вдовицами», хотя старшая, Татьяна, была, что называется, соломенной вдовой. Обе они были искренно привязаны друг к другу, нанимали сообща одну квартиру и тратили на жизнь средства, не считая, кто из них вносил в хозяйство больше, кто меньше. Единственным поводом к размолвке между ними служило воспитание семилетней Зины, которую обе они горячо любили, но Вера в свои отношения к племяннице вносила более страстности, точно ревнуя ее к сестре, как будто досадуя на то, что ее права над ребенком менее значительны, чем права родной матери.

Материальные средства сестер были очень скромны: Татьяна раз навсегда отказалась от какого бы то ни было вспомоществования со стороны мужа, мечтая только о том, чтобы он оставил ее в покое. Существовали они на деньги, получаемые со своего имения, а также за уроки музыки и языков, которые обе они давали в частных домах и в одном известном тогда пансионе. Обе они имели огромный круг знакомых: младшая, Вера, по мужу знала множество студентов и молодых девушек, а у старшей были связи в педагогическом и литературном кругах. Они вели деятельный образ жизни: днем были заняты уроками, вечером посещали лекции, вечеринки, и сами принимали у себя гостей два раза в месяц.

Зная мою мать за безукоризненно честную женщину, хорошо изучившую на практике сельское хозяйство, в котором сами они ничего не понимали, они просили ее посещать их имение несколько раз в год, внимательно приглядываться ко всему и сообщать им, как ведет дело их управляющий, не следует ли заменить его другим, нельзя ли поставить их хозяйство так, чтобы оно давало больше дохода. Они предлагали денежное вознаграждение за этот труд, так как он требовал значительной затраты времени, но моя мать просила их об одном: взять меня под свое крылышко, перезнакомить с их знакомыми, посещать вместе со мною лекции и чтения, на которых они бывали. Она рассказала им, как я тоскую в неподходящей среде, как стремлюсь попасть в круг «новых людей». Сестры не только выразили готовность взять меня под свое покровительство, но даже просили мою мать оставить меня у них на все время нашего пребывания в Петербурге. Но та не согласилась на это, решив, что я буду часто их посещать, если только мы поладим друг с другом, могу и ночевать у них в экстренных случаях.

Отправляясь к сестрам в первый раз, я была на седьмом небе от счастья. Судя по тому, что моя мать рассказывал о них, я решила, что обе они принадлежат к людям молодого поколения.

Сестры были очень похожи друг на друга: обе среднего роста, стройные, с мягкими, вьющимися темно-каштановыми волосами, только Татьяна была гораздо плотнее сестры даже с наклонностью к полноте и выглядела старше свои двадцати шести лет. Хотя одета она была в простое, черное шерстяное платье, но оно хорошо сидело на ней и сшито было более изящно, чем у сестры. Волосы ее были зачесаны назад «à la chinoise»[6] и пышным узлом заколоты сзади; спереди они лежали красивыми волнами, а короткие из них причудливо завивались разнообразными кудряшками. Такие же кудряшки вились и по шее; ее куафюра[7] говорила об отсутствии щипцов и чего бы то ни было искусственного. С добродушною улыбкою на румяных губах, Таня казалась эффектнее и красивее своей младшей сестры Веры, которая, несмотря на свои двадцать два года, имела вид девочки-подростка: чрезвычайно худенькая, с обстриженными, вьющимися волосами, в очень узком черном платье без какой бы то ни было отделки, которое плотно обхватывало ее удивительно тонкую талию, худенькие плечи и тонкие, как палочки, руки. Ворот лифа заканчивался гладким узеньким белым воротничком, а гладкие узкие рукава – белыми манжетами. Своим нарядом, всею своею худощавою фигурою и строгим выражением детского лица она более всего напоминала послушника при монастыре. Если Таня была более эффектна по внешности, то Вера приковывала внимание интеллигентными, одухотворенными чертами лица, строгим, суровым взглядом своих умных карих глаз.

Сестры встретили нас как самых близких родственниц и произвели на меня очень приятное впечатление, а семилетняя Зина, живая как ртуть, грациозная и с чудными синими глазками в рамке пышных кудрей, привела меня в такой восторг, что, как только я сняла пальто, я схватила ее за руки, и мы начали с нею скакать, бегать и прятаться по углам. Заметив, что моя мать смотрит с восхищением на прелестную девочку, Таня заметила:

– Да… была бы девочка ничего себе, да «строгая» тетушка до гадости избаловала ее… Подумайте, тетя (так называла она мою мать, а Вера – «крестною»; мы же обеих сестер начали называть по именам и обращались друг к другу на «ты», как они просили об этом): Верка прибежит с урока, не успеет передохнуть и начинает возиться с Зиною, тащит ее в какую-нибудь кузницу или мастерскую, – все это с целью ее умственного развития. Вместо того чтобы освежить свой костюм… посмотрите-ка, ведь он скоро весь разорвется у нее по швам, – она накупает девочке массу игрушек и тоже все это будто для ее умственного развития, а по-моему, только из одного баловства…

– Отчасти я действительно делаю это для ее развития, а отчасти для того, чтобы ей было чем вспомнить детство. Вот у нас с сестрой при воспоминании о нем только мороз по коже подирает: наша мать умерла, когда мы были крошками, а отец заботился только о своей экономке, которая часто без всякого повода колотила нас и на нас же жаловалась отцу, требуя, чтобы он заставлял нас. на коленях просить у нее прощения и целовать ее корявые руки. Нет, нет… Зинка не должна проклинать свое детство… Она будет любить своих матерей! Правда? – И с этими словами Вера притянула к себе племянницу и покрыла ее кудрявую головку страстными поцелуями.

– Так воспитывать, как воспитывали нас, конечно, дико, но и тебе нечего свое баловство прикрывать побуждениями высшего порядка: ты без всяких принципов, просто до безумия, прежде была влюблена в своего мужа, а потеряв его, всю страсть перенесла на племянницу…

– Пускай будет баловница, только бы не вышла модницею в маму! – возразила Вера.

В эту минуту девочка вырвалась от нее и потащила меня в детскую показывать свои игрушки: «железную дорогу», «школу», «прачечную», «весы» и множество других игрушек, только что получивших название «развивающих», то есть необходимых для умственного развития детей.

– Зинка, говори, как железная дорога двигается без лошадок? А как это называется? Зачем это сделано? – спрашивала свою племянницу вошедшая Вера. – А кем ты будешь, когда вырастешь?

– Буду учить бедных деток… Они ничего не знают, а я им все расскажу…

– А теперь говори, кто я?

– Мама Вера, а другая – мама Таня. – Вера часто! задавала этот вопрос племяннице, видимо, для того, чтобы лишний раз услышать из ее уст желанное для нее слово! «мама».

– Как у вас хорошо!.. Все так просто!.. – говорила я, прохаживаясь с Верою по комнатам.

– У нас небольшие достатки, а если бы и были лишние! деньги, нам стыдно было бы бросать их на такой вздор, как обстановка. Особенно это стыдно теперь, когда народ пухнет от голода!.. Ты только что соскочила с институтской скамейки и, конечно, не знаешь, что по части обстановки, одежды и всяких житейских удобств в молодом поколении уже выработано два непоколебимых принципа: человек должен иметь только то, без чего он не может обойтись, и постоянно стремиться к тому, чтобы сокращать свои потребности, довести их до минимума, иметь только самое-самое главное, только то, от недостатка чего страдает! организм… Понимаешь, – простотою своей жизни каждый современный человек должен стараться все более напоминать простой народ… Отчасти уже из-за одного этого он! будет доверчивее относиться к нам! Существеннейшая же задача тут в том, чтобы деньги, которые остаются у человека за удовлетворением крайне необходимого для него, употреблять не на барские прихоти, а на нужды народа, и прежде всего на его просвещение.

Меня не шокировал ее взвинченный, поучительный тон: я совсем не знала общества, не имела представления, как разговаривают люди между собою, еще ни с кем не сближалась, кроме институтских подруг. Вот потому-то я с таким напряженным вниманием старалась вслушиваться во все, что она мне говорила.

Очень многие осуждали молодежь шестидесятых годов за то, что она выражалась искусственно, в приподнятом и высокопарном тоне, уснащала речь прописными истинами. И действительно, этим грешили очень многие. Но ведь шестидесятые годы были необычайною эпохою. И все в ней было необыкновенно: кажется, даже температура крови людей того времени была повышена; вся их жизнь шла ускоренным темпом. Но эти недостатки не помешали весьма и весьма многим, нередко даже тем, которые выражались особенно фразисто, проникнуться до глубины души идеалами и принципами этой эпохи. Весьма многие из шестидесятников так усердно работали над своим самообразованием в молодости, что, заняв впоследствии места в учреждениях по крестьянским делам, в гласном суде, в земстве, оказались чрезвычайно полезными деятелями. Из той же молодежи, сильно грешившей в годы юности высокопарным выражением мыслей, вышли люди, отдавшие на служение идеалам шестидесятых годов всю свою жизнь, во имя их приносившие великие жертвы.

Разговор со мною Веры Корецкой шел в поучительно-проповедническом тоне, так как она была пламенною последовательницею идей шестидесятых годов и все высказывала с большим энтузиазмом. Вдруг лицо ее омрачилось, она немного отодвинулась от меня и, окидывая меня с головы до ног суровым взглядом, произнесла:

– Но ты слишком, слишком нарядно одета!

Я сконфузилась и мысленно признала всю неуместность моего нарядного туалета. Уже в институте до меня кое-что доходило об опрощении молодежи, но по части идей в моей голове стоял тогда невообразимый сумбур. Хотя я предполагала, что могу попасть к людям молодого поколения, но все-таки вырядилась во все самое лучшее, что только было у меня.

Когда мы вошли с Верой в столовую, которая заменяла и гостиную, моя мать вдруг спросила ее:

– Разве у тебя был тиф, Веруся, или какая другая болезнь, что ты остригла волосы? Ведь они у тебя такие красивые!.. И у тебя была бы такая же чудная прическа, как у твоей сестры!

– Мне некогда, крестная, тратить время на куафюры! Таня употребляет на свою прическу по часу и более…

– Ну, уж милая моя: ни за какие коврижки не пожертвую своею косою ради твоих принципов! Ах, если бы вы знали, тетечка, – жаловалась она, – как «они» изводят меня за это! Как-то проговорилась им, что люблю свои волосы, ну и насмешек же сыплется с тех пор на мою голову! А вот ей, – указала она на свою сестру, – трудно четверть часа потратить на прическу, а на Зинины затеи У нее всегда хватает времени… Все «наши» считают ее строгой и принципиальной, ну а что касается племянницы, так тут она теряет все свои принципы и всю свою строгость. Уверяю вас, тетечка, я очень уважаю современные идеи, стараюсь придерживаться известных принципов, но нахожу, что нельзя все подводить под них, нельзя же карать человека даже за мелочи, если они никому не вредят, если они не мешают человеку в серьезных отношениях быть принципиальным.

«Какие они обе интересные!» – думала я и мысленно благословляла судьбу, закинувшую меня к ним.

– Постой, постой, Танюша, – возразила матушка. Ведь я настоящая деревенщина: много десятков лет не деревни не выезжаю, всеми корнями давно в землю вросла… Мне что-то невдомек, о чем вы толкуете. Скажи, пожалуйста, кто же это «они», про которых ты упоминаешь? Мне как-то чудно, что у мужчин, да еще у молодых, мог образоваться такой взгляд, что женщина должна себе волосы обрезать даже тогда, когда у нее чудная коса! Неужели это для того, чтобы выгадать время? Хорошая коса – такое украшение для нашей сестры! А ведь каждой женщине до гробовой доски хочется выглядеть покрасивее! Да и что тут дурного, если она в то же время человек деловитый! Принарядиться, заботиться о своей наружности такова уже, милая моя, женская природа!

– Если природа женщины так суетна и ничтожна, если ее помыслы преимущественно направлены на пустоту, эту природу нужно стараться изменить к лучшему, – наставительно заметила Вера.

– Видите ли, тетечка, – заговорила Таня, – в самое последнее время «они», то есть молодежь нашего круга, находят, что женщина тратит непроизводительно слишком много времени, что она должна быть таким же серьезным человеком, как и мужчина. Ведь это же правда: наши прически, туалеты, езда по портнихам, визиты, соблюдение разных конвенансов[8], действительно поглощают всю нашу жизнь. Вот каждая женщина и должна стремиться к тому, чтобы постепенно уничтожать свою пошлость… Но я против излишней строгости: зачем «они» все доводят до крайности, зачем требуют, чтобы человек все чувства и привычки, даже к разным мелочам, бросил в жертву принципам! Ну-ка, ты, «жрица принципов», объясни это? – обратилась она к своей сестре.

– Ну, теперь поняла, – перебила ее матушка с лукавой усмешкой. – Вы, должно быть, какие-нибудь сектантки, новую веру сочинили!..

Звонкий смех обеих сестер был ей ответом.

– Да что вы, тетечка, ничего подобного! Цепи рабства разбиты, вот мы и зажили новою жизнию, – говорила Таня. Верочку же замечание моей матери так рассмешило, что она снова и снова принималась хохотать.

– Не попала? Ну, что делать! Я все же рада, что Верусю рассмешила. Цыганка по ладони судьбу предсказывает, а я по улыбке узнаю характер. Думала я, что крестница моя к себе строгонька, а еще более строга к людям. А вот улыбка-то ее мне все и выдала: вижу, что Веруся на редкость доброй души человек, что и суровость-то ее вынужденная!.. Личная жизнь не задалась, бедненькой, а второй раз ей, пожалуй, и не полюбить! И прилепилась она к своей новой вере… или как вы там, принципами, что ли, их называете? Вот всю душу-то и хочет она в них вложить…

И действительно, улыбка и смех Верочки, что, впрочем, редко случалось с нею, совершенно преображали все черты ее сурового лица, делали его до неузнаваемости добрым, мягким и детски прекрасным.

– Вы не цыганка, тетечка, а настоящая сердцеведка! Я всегда удивляюсь, почему ангелы не возьмут нашу Верку живою на небо! Если мы не голодаем и не холодаем, то благодаря только Зине: Верочка боится, что это повредит ее здоровью, а сама она давно бы и без юбки ходила, и без хлеба сидела.

Когда моя мать узнала, что к «сестрам» сейчас должны явиться гости, она распрощалась со всеми и уехала.

Едва ли существовал в то время семейный дом, где не устраивались бы вечеринки. Если при этом преследовали цели просветительные, то на них читали лекции по различным предметам, нередко целую серию лекций, например, по русской истории. В таком случае лекторы должны были указывать на те стороны нашей прошлой жизни, о которых до тех пор приходилось умалчивать, обращать внимание на все то, в чем могла проявиться самодеятельность общества, если бы наш государственный строй этому не препятствовал, выдвигать тяжелое экономическое положение народа, – одним словом, раскрывать прежде всего мрачные стороны нашей прошлой жизни. Никто не интересовался более внешнею историею – войнами и дипломатическими сношениями. Излагать историю так, как это делали Устрялов и Карамзин, высказывать преклонение перед внешним могуществом России, замалчивать факты, указывающие на произвол верховной власти, – значило подвергать себя насмешкам и презрению. Русских и иностранных классических писателей в то время мало читали, и лекции по литературе устраивались реже, чем по другим предметам. Чаще всего слушали лекции или устраивали практические занятия по естествознанию. Все эти чтения и занятия даже в частных домах привлекали массу народа.

Вечеринки устраивались не только с целями просветительными, но и чтобы повеселиться: на них болтали, спорили, пели, танцевали, затеивали разные игры, живые картины, характерные танцы, произносили экспромтов стихи и речи, речи без конца. Когда спор обострялся и доказательства, сыпавшиеся со всех сторон, не могли убедить многих, присутствующие требовали, чтобы тот, кому прел; мет спора был лучше знаком, сказал речь по этому поводу. Иных и просить об этом не приходилось, – сами вызывались. Иногда эти речи были так длинны и обстоятельны, что скорее носили характер лекции, которая, вероятно, показалась бы теперь крайне элементарною, но тогда была нова для очень многих, и ее слушали весьма внимательно. Стремление учиться и поучать других было всеобщим и сказывалось даже на самых веселых, разудалых вечеринках. Темою речей очень часто были какие-нибудь особенные явления в общественной жизни, а то и просто смешные происшествия в том или другом семействе или кружке. А когда введена была судебная реформа, произносили защитительные и обвинительные речи, осмеивав в них слабые стороны ораторских приемов того или другого адвоката или прокурора.

Нередко увеселительные вечеринки устраивали в складчину. Кто-нибудь просил знакомых уступить для такого случая квартиру, собирал с желающих присутствовать плату по 25–50 копеек и не более, как по рублю, и вручал деньги знакомой, закупавшей все необходимое для угощения. Если на вечеринку являлись в знакомое семейство к людям небогатым, посетители что-нибудь приносили с собою. Тот, кто не имел средств и на это, – не конфузился, с удовольствием ел, что находил на столе. Одним словом, ни хозяев, ни посетителей не стесняли приношения.

Знакомые жили между собою тесною жизнью, часто видались друг с другом и хорошо были осведомлены насчет материального положения каждого. Эти частые собрания удивительно способствовали сближению людей между собою, обмену мыслей, приобретению знаний, облегчали выработку общественных идеалов, помогали даже в борьбе за существование: имея много знакомых, легче было пробиться в жизни, находить занятия, без средств подготовиться к тому или иному экзамену.

Необыкновенное оживление общества в начале шестидесятых годов было совершенно новым явлением. Люди того времени много работали с целью самообразования, с величайшим увлечением учили других, но в то же время и веселились напропалую. Никогда не встречала я позже такого разудалого веселья, не слыхала такого звонкого смеха! И это было весьма естественно: вслед за падением крепостного права продолжались и дальнейшие преобразования, вселявшие великие надежды на лучшее будущее. Все, казалось, ясно говорило, что и у нас наступила наконец совершенно новая, не изведанная еще нами гражданская и общественная жизнь, когда каждый, искренно того желающий, может отдать с пользою свои силы на служение родине. Что же удивительного, что в эту кратковременную эпоху нашего умственного и нравственного расцвета надежды и упования на лучшее будущее быстро перешли в уверенность, что распространение гуманных и демократических идей, как могучий поток, без остатка смоет всю грязь нашей жизни, что это сулит всем, задавленным трудом, униженным и оскорбленным, великое счастье, что эта эра наступит скоро, очень скоро… Такая легкая воспламеняемость, такие преувеличенные ожидания естественны были в людях, еще не живших общественною жизнью, не имевших в историческом прошлом никакого опыта, ничего, что могло бы хотя несколько просветить их на этот счет. Оптимистическое настроение, охватившее тогда не только юношество, но и взрослых людей прогрессивного лагеря, придавало общественному движению замечательное оживление. Энергическая деятельность шла рука об руку с бурным весельем. Жилось чрезвычайно интересно. Сердце, как горящий костер, пылало страстною любовью к ближнему, голова была переполнена идеями и разнообразными заботами: одни готовились к чтению какого-нибудь реферата, другим приходилось многое что почитать, чтобы возражать, при этом почти всем необходимо было работать для заработка, и в то же время считалось священною обязанностью обучать грамоте свою прислугу, приглашать из лавочек и подвалов детей для обучения, заниматься в воскресных и элементарных школах.

Отношения между знакомыми были задушевные, родственные, без тени светскости и фальши. Принято было все говорить друг другу прямо в глаза. Правда, некоторые злоупотребляли этим, доходили до ненужной фамильярности, навязчивости и бесцеремонности, но ведь все, что вводится и появляется нового, никогда почти не обходится без утрировки. Конечно, и в других отношениях не все шло гладко в этих интеллигентных кружках шестидесятых годов: в них тоже происходили дрязги, недоразумения, ссоры, неприятные столкновения. И тогда люди влюблялись и ревновали до безумия, несмотря на то что молодежь того времени смотрела на ревнивца, как на первобытного дикаря, как на пошлого, самодовольного собственник чужой души, не уважающего человеческого достоинства ни в себе, ни в других. Несмотря, однако, на многие слабые стороны совместно-общественной жизни и деятельности, все неприятности, все недоразумения, какие тогда случались, разрешались проще, легче и справедливее уже по одному тому, что люди хорошо знали друг друга, ближе стояли один к другому. К тому же тогда приходилось вести жизнь, преисполненную напряженной деятельности, и оставалось меньше времени для дрязг и мелочей.

Встречая в доме моих родственников людей со светскими манерами, в изящных туалетах, я была поражена внешностью гостей «сестер», доходящею до бедности, и отсутствием в них какого бы то ни было светского лоска.

Опрощение во всем обиходе домашней жизни и в привычках считалось необходимым условием для людей прогрессивного лагеря, особенно для молодого поколения. Каждый должен был одеваться как можно проще, иметь простую обстановку; наиболее грязную работу, обыкновенно исполняемую прислугою, делать по возможности самому, – одним словом, порвать со всеми разорительными привычками, привитыми богатым чиновничеством и барством. Мужчины в это время начали усиленно отращивать бороду: они не желали походить, как выражались тогда, на «чиновалов» и «чинодралов», не хотели носить официального штемпеля. Женщины перестали затягиваться в корсеты, вместо пышных разноцветных платьев с оборками, лентами и кружевами одевали простое, без шлейфа, черное платье, лишенное каких бы то ни было украшений, с узкими белыми воротничками и рукавчиками, стригли волосы, – одним словом, делали все, чтобы только не походить, как говорили тогда, на разряженных кукол, на кисейных барышень.

Это опрощение было вызвано распространением демократических идей, с могучею силою овладевших умами и сердцами русской интеллигенции; содействовали этому и великие преобразования. Освобождение крестьян из-под крепостной зависимости было уже само по себе реформою демократическою; большое значение имело и то, что стены университета были открыты для несравненно большего числа людей, чем прежде, – для семинаристов и разночинцев, громадное большинство которых были людьми крайне бедными. Закаленные лишениями и тяжелым трудом, они не имели ничего общего с светскими людьми.

В девять часов вечера в квартире «сестер» уже расхаживало много гостей обоего пола. Тут были и бородатые, и совсем безбородые, и медицинские студенты, и студенты университета, и женщины стриженые, и с заплетенной косой, спущенной на спину; мелькали почти всё молодые лица.

Гостей на вечеринках не рекомендовали: этот обычай находили смешным, каждый должен был сам рекомендоваться. Молодежь называла друг друга только по фамилиям, случалось, даже каким-нибудь прозвищем, и лишь людей постарше величали по имени и отчеству. Для меня некоторые из посетителей «сестер» так и остались в памяти под прозвищами: многих из них я скоро совсем потеряла из виду; через два с половиною месяца я уехала в провинцию, а когда возвратилась и явилась в знакомый кружок, его состав сильно изменился.

В первую минуту меня особенно заинтересовало то, что в руках почти каждого из входящих была маленькая корзиночка или бумажный тюричок. Принесенное одни клали на стол, другие, извлекая содержимое, шутливо прибавляли что-нибудь в таком роде: «На алтарь общественной пользы приношу сию колбасу». Еще более удивило меня то, что гости принялись сами накрывать на стол: одни расставляли посуду, другие выносили все лишнее из столовой, третьи втаскивали в нее стулья из остальных комнат. Были и такие, которые делали вид, что помогают, но только попусту суетились; опасаясь, что их упрекнут в бездействии, они перехватывали у кого-нибудь стул, завязывали спор, и всюду уже раздавались смех, шутки, остроты.

Во время суматохи не слышно было звонков, а между тем то и дело входили новые посетители. Мужчина высокого роста с умными серыми глазами, с моложавым лицом, но с проседью в волосах, с симпатичною наружностью проходил по комнате, кивая головою направо и налево и разыскивая кого-то глазами.

– А, словесник, селадон! – кричали ему со всех сторон. Не обращая ни на кого внимания, он подошел к Татьяне, громко поцеловал одну за другою обе ее руки и начал проделывать то же с Верою.

– Ах, господи, Николай Петрович, как это вам не опротивела вся эта старина! – говорила та с сердцем, отдергивая свою руку.

– С дурнушками я и в старину никогда не решался на это, а с прелестными, дорогими моему сердцу «сестрами-вдовицами» буду производить ту же манипуляцию до конца моих дней… – И он обходил гостей, пожимая всем руки.

– И не стыдно вам, словесник, громогласно, как нечто геройское, провозглашать эти амурные поползновения крепостнического закала? – кричал ему вдогонку студент высокий худощавый юноша с чрезвычайно болезненным лицом, густо покрытым веснушками, известный под прозвищем «Смерч», который никого не пропускал без обличения, на всех обрушивался, как ураган, как настоящий смерч, за что и получил свою кличку.

Николай Петрович Ваховский, которого называли «словесником», не успел еще ответить, как Таня подвела мен к нему и начала рекомендовать, как особу, только что соскочившую с институтской скамьи. В эту минуту к не: подошел стройный молодой человек, лет двадцати шести-двадцати семи с удивительно эффектною наружностью.

– Как, это вы, Василий Алексеевич? Когда же вы возвратились?.. – закидывала его вопросами Таня, и щек! ее покрылись густым румянцем.

Я подбежала к Верусе, чтобы разузнать, кто такие был эти гости, как мне казалось, самые интересные из всех пока появившихся посетителей и получила в ответ, что Николае Петрович Ваховский – преподаватель словесности и «человек с прошлым». Я призналась ей в своем невежестве и просила мне объяснить, что значит «человек с прошлым».

– Видишь ли, Николаю Петровичу трудно мириться с формализмом, с казенщиной, со всем официальным… Нее может он выносить и властей с полицейским направление ем… Все это, конечно, ценные качества, а люди отсталые на все смотрят наоборот, и Ваховскому не раз отказывали от места: ему пришлось переводиться из одного учебного заведения в другое, переезжать из одного города в другой. Вот это-то и значит, что он человек с прошлым. Он сюда переехал с юга, и теперь уже сам не ищет здесь казенного места, а занимается преподаванием в частных домах и пансионах. Человек он хороший, даже очень хороший, но в нем все-таки есть закваска от прежнего времени… Видала, какой он любитель лизать ручки? Но мы ему многое прощаем: ведь он уже немолодой, почти под сорок, естественно, что он не может быть совсем новым человеком. А другой, подле него, – Василий Алексеевич Слепцов. Хотя он самый настоящий человек молодого поколения и известный писатель, но он тоже ценит нашего «словесника», дружит с ним, считает его образованнейшим и хорошим человеком.

Меня поразила внешность Слепцова: белизну его высокого благородного лба и бледных щек резко оттеняли густые, черные волосы и недлинная черная бородка. Однако, несмотря на тонкие, красивые черты лица, оно было неподвижно, как прекрасное мраморное изваяние. Стоя перед Татьяной, он продолжал разговаривать с нею, но ни один мускул не дрогнул в его лице, глаза не меняли своего выражения.

Вдруг дверь в столовую с шумом отворилась, и в комнату ввалился с кипящим самоваром мужик, совсем простяцкий мужик, по виду лет за сорок. Он был в засаленной черной поддевке, в высоких смазных сапогах с напуском, с всклокоченной бородой и с растрепанными волосами, по-видимому не водившими близкого знакомства с гребенкой; только очки, которых в то время почти никто не носил из простонародья, несколько противоречили внешности вошедшего.

– Якушкин, Павел Иванович! – закричали присутствующие и двинулись к нему.

В ту народническую эпоху, когда повсюду слышалась горячая проповедь о сближении с народом, Якушкин знал его непосредственно. С котомкой или с коробом за плечами, набитым незатейливым товаром офеней, предназначенным чаще всего для вознаграждения за пропетые ему песни, которые он записывал, он пешком вдоль и поперек исходил немало губерний. Этот скиталец русской земли, человек без пристанища, семьи и собственности (все его имущество было с ним и на нем), во время своих вечных странствований тщательно присматривался к жизни народа, записывал его песни, пословицы, прибаутки, поговорки, собирал о нем экономические и другие сведения и знал его лучше, чем кто бы то ни было в то время. Якушкин глубоко верил, что теперь, когда народ освободился из-под помещичьей власти, он проявит свои могучие силы, если только ему не помешают сбросить иго невежества. Горячая вера в духовные силы народа, интересные рассказы о скитаниях, простая, открытая душа – все снискивало любовь и уважение к нему всюду, где только он ни появлялся.

– А, словесник, здорово, миляга, здорово! – проговорил Якушкин, заметив своего старого знакомого, Николай Петровича Ваховского. Он поставил на стол самовар, который успел захватить в кухне, так как, по своему обыкновению, вошел в квартиру через черную лестницу.

– А, и ты здесь, паренек? – обратился он к Слепцову и троекратно облобызался с ними обоими.

Странно было видеть вместе этих двух людей – Слепцова и Якушкина, столь различных по виду: первый – молодой, хорошо одетый, стройный, изящный, а второй по внешности простой мужичонко-замухрыга и несравненно более его пожилой, они сердечно обнимались и дружески любовно разговаривали между собой. Дело в том, что хотя Слепцов и не посвящал, как Якушкин, всю свою жизнь на изучение народа, но, несмотря на свою молодость, и он порядочно-таки побродил по России, наблюдая жизнь не только крестьян, но и фабричного люда. Вот эта-то общность интересов и сблизила между собою этих двух людей, совершенно различных по своей внешности, привычкам и характеру.

– Где же хозяюшки? Где сестры-вдовицы? Подавая мне их! – закричал Якушкин, когда заметил обеих сестер, пробиравшихся к нему среди посетителей, тесно окружавших его.

– Ах вы сизокрылые касаточки! – говорил он, чмокая в щеку то одну, то другую из них.

– А где же наша пташечка? Чай, уж косу отрастила? Иди-ка сюда, девонька, иди!.. Подарчонок для тебя припасен!..

Когда Зина с его помощью взобралась к нему на колени, он начал вытаскивать из своего объемистого кармана плетенки из бересты, кузовочки и разные дудочки и свисточки.

Гости усаживаются к столу для чаепития. Вдруг звонко задребезжал звонок, точно дернутый нетерпеливою рукой, и в комнату вошла стройная девушка среднего роста, лея двадцати двух. Эта цыганского типа особа была поразительной красоты: черные густые, волнистые и курчавые волосы представляли настоящую природную шапку из мелких кудрей; такие же натуральные мелкие кудри служили как бы оригинальною рамкою красивому лицу. Яркий румянец ее смуглых щек, черные густые брови дугой, пунцовые, полные губы, из-под которых блестели белые, как алебастр, зубы, живые темно-синие глаза – все отдельно было броско, но вместе представляло гармоническое сочетание и говорило о физической силе, здоровье и о страстном темпераменте. Живая, жизнерадостная, она быстро проходила по комнате, подавая руку направо и налево, по пути кидая вопросы то тому, то другому, и, не выслушав ответа до конца, заливалась веселым смехом. Это была сама жизнь, настоящее солнце в ореоле своих жгучих лучей, весна во всем блеске своей обаятельной свежести, во всей прелести пышного расцвета.

– Тетя Оля, тетя Оля! – прыгала за нею Зина, хлопая в ладоши. Девушка быстро повернулась к ней, схватила ее в свои объятья, но остановилась как вкопанная, разглядывая Якушкина, которого она видела в первый раз.

– Во какой сторонушке цвел-расцвел маков цветик? Какой же удалой добрый молодец красну девицу-красавицу во полон возьмет? – в упор глядя на нее и улыбаясь, спрашивал Якушкин.

– Вот это-то, дяденька, меня самою интересует… – нисколько не смущаясь, отвечала она. – Да здесь об этом не очень любят разговоры разговаривать… – и, несколько изменив тон, она громко прибавила:

– Позвольте отрекомендоваться: Ольга Николаевна Очковская.

– Неправда, не Очковская она, а очковая змея! Даже за один взгляд на себя она впускает смертоносный яд в самое сердце!.. – со смехом кричал Николай Петрович Ваковский.

– Разве это подходящие речи для педагога и наставника? – И Очковская, с шутливою укоризною покачивая головой, протягивала ему руку.

– Даже и здесь ни на шаг от пошлости! – проговорила новая посетительница. Точно нарочно, чтобы оттенить красоту Очковской, вновь вошедшая представляла по внешности совершенную ей противоположность: с темным, угреватым лицом, неладно скроенная, высокая, с коротко остриженными прямыми волосами, с непропорционально длинными руками и ногами, с гнойными подслеповатыми глазами, она была очень непрезентабельна. Ее физиономия была антипатична и потому, что она всегда имела вид чем-то недовольной.

– Мое нижайшее почтение… – быстро вставая, раскланиваясь с преувеличенною вежливостью и подавая ей руку, проговорил Якушкин; в то же время он комично перекосил глаза в сторону Слепцова, как будто желая обратить его внимание на безобразие вновь вошедшей. Но на мраморном лице писателя не дрогнула ни одна жилка. Слепцов, этот баловень судьбы, щедро осыпанный умственными и физическими дарами, удивительно умел владеть собою: когда он хотел скрыть свои смеющиеся глаза, он опускал густые, длинные ресницы – и тогда уже никто не мог поймать его насмешливого взгляда. Так было и тут: выражение его лица оставалось бесстрастным.

– Мария Ивановна Сычова, – произнесла новая посетительница в ответ на приветствие Якушкина, не замечая иронии в его преувеличенной почтительности. Здороваясь с другими, она подошла и ко мне, но вдруг как-то вздрогнула и с деланной брезгливостью едва коснулась протянутой мною руки.

За большим столом уже не было места: кое-кто пил чай, сидя на подоконниках, некоторые теснились вдвоем на одном стуле, между тем гости продолжали прибывать. Сычова села на диван за столик, где уже пили чай Вера с Зиночкой и Очковская, которая притянула к себе девочку, одною рукою закрывала ей глаза, а другою вкладывала ей в рот леденцы, вытаскивая их из своего кармана. Зина звонко хохотала. На небольшом расстоянии и спиною к ним за большим столом сидели: Якушкин, Слепцов, Ваховский и я, так что мне было слышно все, что говорили сзади.

Усевшись на диван, Сычова вынула из саквояжа шерстяной чулок, начала его вязать и обратилась к Вере с вопросом, что это за особа, которую она видит у них в первый раз. Дело шло обо мне, и она выразилась так: «Что это за фрукт?» Та холодно ответила ей, что это их родственница, только что вышедшая из института, и выразила удивление, почему она говорит с таким презрением о девушке, которую видит в первый раз.

– А, так вот что! Когда дело касается ваших родственников, у вас особая мерка при выборе посетителей. Вы никогда не впустили бы в свой круг такую разодетую куклу, как эта, если бы она не была вашею родственницею.

Хотя гости были заняты своими разговорами и я думала, что, кроме меня, никто не прислушивается к тому, что говорилось за маленьким столиком, но Слепцов при последних словах Сычовой круто повернулся в ее сторону и произнес бесстрастно:

– Когда высказывают мнение о своем ближнем, истинная доброта диктует кое-что удерживать про себя… Впрочем, это изречение одного восточного мудреца! – И он как ни в чем не бывало продолжал начатый разговор с соседом.

– Да… Вы не страдаете излишнею снисходительностью к людям, – обратилась Вера Корецкая к Сычовой. – Можно ли требовать, чтобы девушка, только что соскочившая со школьной скамейки, все понимала? Когда мы с Танею выходили из института, то каждая из нас первое время тратила на шляпки и тряпки все деньги, забывая о калошах. Эта, как вы называете, «разодетая кукла» могла бы жить припеваючи в том богатом кругу, в который закинула ее судьба, а она всеми силами рвется в круг людей работящих и образованных. Но по вашим человеконенавистническим теориям за то только, что она надела модное платье, которое и сделали-то ей ее родственники, ее следует с позором вышвырнуть из порядочного круга…

Вдруг Якушкин вскочил с своего места и на дьяконский лад произнес тонким, пронзительным дискантом:

– Не мешайте детям приходить ко мне, ибо таковых есть царствие небесное!

Все громко расхохотались.

– Когда Сычова приглядится к платью вашей родственницы, она не будет так строго относиться к ней… Ведь вот же мне она прощает мои кораллы! – проговорила Очковская, указывая на нитку красных кораллов на шее, нарушавших однообразие ее скромного черного туалета.

– Я-то никому не прощаю подобных пошлостей, только не хочу с вами говорить об этом… Ведь для вас это все равно что горох в стену! Это вам Корецкая все извиняет… Здесь вообще царствует удивительная справедливость: одной все прощают, потому что она родственница, другой – потому, что она вечно лижет Зинку и сует ей конспекты…

Вера вспыхнула и резко крикнула:

– Зачем только вы являетесь к нам? В нашем доме вы встречаете разодетых кукол и даже таких взяточниц, как я, которая за конфекты Зине извиняет всякую пошлость!

Николай Петрович Ваховский в это время уже встал из-за стола и прохаживался со Слепцовым; указывая ему глазами на Сычову, он проговорил:

– Какой ехидной может сделаться женщина, попирающая законы естества!

Сычова действительно представляла характерный тип озлобленной старой девы; никого не любя, она заботилась только о своем здоровье: приходила в ужас от сквозняков, брюзжала на чужую прислугу за плохо вытертый стакан, с ненавистью обличала тех, кто имел привычку хорошо одеваться, но более всех возбуждали ее злобу женщины, пользовавшиеся всеобщею любовью. Она бывала решительно во всех домах известного круга людей, хотя никто не приглашал ее к себе, никто не приводил ее к знакомым. Лишь только узнавала она, что в том или другом семействе устраиваются «фиксы», даже если то были люди, которых она никогда не встречала раньше, она смело являлась к ним, без всякого стеснения заявляла, что желает познакомиться, и с тех пор никогда не пропускала у них вечеринки, даже в том случае, если хозяева не скрывали антипатии к ней. По своей наглости или скудоумию она не обращала ни малейшего внимания на то, как к ней относятся, продолжала всюду бывать и переносить сплетни из одного дома в другой. Обучаясь акушерству и всегда надевая одно и то же платье, грязное и истрепанное, она, видимо, находила, что этого совершенно достаточно для того, чтобы считать себя особой передовой и прогрессивной, и с великим злорадством обличала каждого, кто сколько-нибудь отступал от предписанной в то время простоты в одежде или обнаруживал недостаточно радикальное исповедание веры. Щедрин говорит, что «ко всякому популярному общественному течению неизбежно примазываются люди, совершенно чуждые его духу, но ухватившие его внешность. Доводя эти внешние признаки до абсурда, до карикатуры, пользуясь популярным общественным движением в интересах личного самолюбия, карьеры или еще более низменных выгод, такие личности только опошляют движение и приносят ему глубокий вред». Эти слова можно было вполне приложить к Сычовой.

Шум и оживление усиливались: многие встали из-за стола и прохаживались, другие группами сидели и стояли во всех комнатах квартиры. Позже других явившиеся садились за стол, закусывали и сами наливали себе чай.

– Отрежьте-ка мне колбасы, – просит один свою соседку.

– Извольте… Нужно бы покрасивее, да лучше не умею, – отвечают ему, подавая.

– Бросьте это… Вы все убиваетесь по отсутствию красоты, а вам бы давно пора понять, что настоящая красота в том, чтобы избавить человека от голода.

Таня схватила меня за руку, когда я проходила мимо нее, и усадила за стол подле себя.

– Можете себе представить, – говорит она, – ищу Павла Ивановича (Якушкина) повсюду и наконец нахожу его в кухне: он свернулся калачиком, подложил под голову свою котомку и спит себе преспокойно. Дуняша предлагала ему диван в моей комнате, наконец, свою собственную кровать, но он наотрез отказался, говорит, что в чистом месте все перепачкает, и улегся в кухне на полу.

– Вот молодчина так молодчина! Такой человек, как он, отрешившийся от всех барских привычек, условностей и затей, имеет полное право считать себя свободным от пошлых предрассудков! – восторгалась молодежь.

– А это что же? – спросил один студент, когда Дуняша поставила на стол подносик с несколькими бутылками пива и графинчик с водкой. – Ведь на наших собраниях уже давно решено вывести пьянство! Оно не только гнусно само по себе, но гнусно и тем, что напоминает пошлый разгул помещиков!..

– Какой тут разгул! – конфузливо и как-то боязливо оправдывалась Таня. – Якушкин уже старик и «без мокренького», как он выражается, не может существовать. Такому человеку можно, кажется, оказать маленькое снисхождение…

– А это, Кочетова, уже прямо подло с вашей стороны… – напал на нее один из студентов. – Раз решено не угощаться спиртными напитками, это правило должны соблюдать все и не делать из него исключения ни для стариков, ни для знаменитостей, если они желают быть в нашей компании. Ведь иначе выйдет, что мы признаем авторитеты.

– Правильно! К черту авторитеты!.. – на все лады кричала молодежь.

– Нельзя же отрицать все авторитеты, например авторитет родительской власти, – вдруг робко заметила я, в первый раз в этот вечер раскрывая рот.

– Не потому ли следует соблюдать авторитет родителей, что они породили вас? Им самим это было только приятно!.. – отрезал самый юный из студентов, известный под прозвищем «Экзаменатор» (по фамилии Петровский), только что усевшийся подле меня, производивший впечатление мальчика-подростка, гимназиста даже не старших классов. Черты лица его были очень мелки, носик крошечный, вроде придавленной пуговки, и вздернутый вверх, что придавало ему задорный, комический вид, тем более что он всегда рассуждал о серьезных материях. – Разве вам не известно, – опять обратился он ко мне, – что наши отцы и деды были ворами, стяжателями, тиранами и эксплуататорами крестьян, что они с возмутительным произволом относились даже к родным детям? – После длинной тирады он немного передохнул, но вдруг лицо его озарилось «адской насмешкой», и он, наклоняясь ко мне, спросил:

– Может быть, вы и насчет «боженьки» не вполне осведомлены?

Этот вопрос показался мне до невероятности пошлым, а нотка снисходительного покровительства и иронии в его словах страшно взбесила меня: краска негодования залила мое лицо, и, ничего не ответив ему, я встала и перешла на свободное место у противоположной стены.

Петровский, которого называли «Экзаменатором», потому что он, чуть не в первый раз встретившись с человеком, сейчас же спрашивал, читал ли он ту или другую книгу, имеет ли понятие о том или другом, был в то же время ретивым развивателем и пропагандистом и, вероятно, страдал настоящей манией, зудом, который заставлял его выкладывать другим все, что он сам только что узнавал. Не получив от меня поощрения к дальнейшему распропагандированию моей особы, он уже через несколько минут расхаживал с девочкой лет пятнадцати – шестнадцати, особенно бедно одетой, с умненькими и живыми глазками. От «сестер» я узнала, что ее зовут Манею, что она ученица одной из них и дочь портнихи, которая в то же время отдает внаем комнаты студентам, а те бесплатно обучают ее дочь, что она учится со страстью, проявляет большие способности к ученью и серьезный интерес ко всему, что слышит и читает.

Маня с «Экзаменатором» уселась против меня; он имел вид репетитора-гимназиста, а она – его ученицы; он спрашивал, она отвечала, благопристойно сложив ручки на коленях и со страхом поглядывая на своего учителя, как бы желая удостовериться, не проштрафилась ли она перед ним тем или другим ответом.

– Понимаете, Маня, я уже вам говорил, что вы раз навсегда должны установить одну общую точку зрения, которая поможет вам узнать, к чему должен стремиться человек. Что же, знаете вы это теперь?

– Вот это, что вы сейчас сказали, я как будто не очень поняла, – говорила Маня, конфузливо обдергивая свои рукава. – Только все же я догадываюсь, о чем вы хотите меня спросить… Видно, то же самое, что и Федор Алексеевич мне намедни говорили…

– Сколько раз я вам уже замечал, чтобы вы никогда не употребляли множественного числа там, где нужно единственное. Это не только неправильно, но и унизительно для человеческого достоинства: все люди равны, и вы совершенно такой же человек, как и Федор Алексеевич. Пожалуйста, продолжайте.

– Я хотела сказать… что эти слова… я узнала от Федора Алексеевича… и уж они мне так пондравились… так пондра…

– Ах, боже мой, Маня, понравились, а не пондравились!..

Маня, видимо так горячо желавшая познакомить его со словами, которые пришлись ей по душе, но грубо прерванная своим ментором, как-то вся съежилась и растерялась.

– Простите, пожалуйста, я знаю, что вы все говорите на мою же пользу… только уж такая я злосчастная: чуть что у меня в голове – все и поспутается…

При этих словах юнец вздрогнул, – они точно ударили его хлыстом по лицу. Он так вспыхнул от стыда, что слезы навернулись у него на глаза. Он схватил руки Мани и, горячо пожимая их, просил простить его за нетерпение:

– Сам знаю, что бываю мерзавцем и свиньею… и, право же, это оттого, что мне так хочется, чтобы все поскорее узнали то, что я сам знаю. Простите меня, Манечка, и скажите то, что вы хотели сказать…

Она с минуту смотрела на него в замешательстве и теребила свои рукавчики. Наконец улыбнулась и сразу проговорила, точно затверженный назубок урок, без малейшей запинки, и с лицом, сияющим радостью:

– «Человек должен стремиться к благополучию наибольшего числа людей». Ведь вы это хотели меня допросить? И я, ей-богу же, понимаю это. Мне радостно, даже очень радостно это…

– Прекрасно, Маня, вполне правильно… Но не забывайте, что и при этом нужно разбираться в том, какое благополучие желательно, какое – нежелательно; следовательно, необходимо уметь еще отличать добро от зла, хорошее от дурного. Впрочем, по всему, что я слышу о вас за последнее время, я вижу, что вы начинаете уже кое в чем серьезно разбираться… Ну, а вот вы, барышня, – обратился он ко мне. – Что вы понимаете под добром и злом? Я вижу, конечно, что вы в моднеющем пансионе воспитывались, но ведь там больше насчет «parlez franèais» и «tenez vous droite»[9], но едва ли давали вам рациональные понятия о добре и зле. Если же, паче чаяния, вы это понимаете, потрудитесь высказаться.

Я в упор посмотрела в лицо юнца, которое, когда он конфузился, носило такое простое, милое, детское выражение, но теперь по-прежнему было комично-торжественно. Меня до невероятности злило, что он, этот мальчишка, осмеливается брать со мной, как мне казалось, неподобающий тон, и я запальчиво и, сколько сумела, язвительно ответила:

– Вы очень комичны и навязчивы, господин экзаменатор!

– Тут нечего злиться. Когда вы чему-нибудь путному научитесь, старайтесь не хранить это только про себя… Если же вам вдолбили какую-нибудь глупую теорию или неправильное понятие, пользуйтесь случаем, чтобы избавиться от вздора.

Меня все более смешила его манера держать себя, говорить и поучать, но высказанная им мысль казалась мне правильною и серьезной.

– Почему же вы думаете, что я не умею отличить добра от зла? Я, вероятно, не хуже вас знаю, что понятия об истине и лжи, о добре и красоте, о высоком и низком – вечны, как божий мир, и во все времена будут и были одни и те же.

– Вот и оказывается, что у вас ерунда в голове! Так слушайте же и зарубите себе на носу: понятия и взгляды на нравственность меняются сообразно с духом времени, а вовсе не уподобляются каменным глыбам. Я вам сейчас поясню примером: прежде драли крестьян розгами и плетьми, брали взятки, родители насильно выдавали дочерей замуж за богатых, – и все находили это в порядке вещей, считали добрым и хорошим то, на что теперь каждый культурный человек смотрит с отвращением.

Теперь уже более, чем его резкими выражениями, я была уязвлена тем, что и этот, как мне казалось в ту минуту, не крупного полета юнец мог так отбрить меня. Переконфуженная до невероятности, я отправилась слушать разговоры в соседнюю комнату, куда шли и другие.

– Так вы думаете, батенька, присоседиться к государственному пирогу? – укоризненно говорил медик Прохоров своему земляку, молодому человеку по фамилии Кондратенко, недавно окончившему университетский курс.

«Что это за „государственный пирог“? Что может означать подобное выражение?» – ломала я себе голову. Меня приводило в отчаяние, что такая масса слов, выражений и понятий были недоступны мне даже в простом разговоре.

– Что же делать, – было ему ответом, – если помимо службы я ничем другим не могу обеспечить существование моей семьи! Я не одарен никакими талантами, во мне нет и способностей для того, чтобы заниматься какою-нибудь свободною профессиею: я не могу быть ни ученым, ни профессором, ни художником, ни артистом, ни писателем. Уроки, которые давали мне возможность существовать хотя кое-как, и те кончаются, и я остаюсь без всяких средств, а между тем мне подвертывается чиновничье место…

– Полно вам, Кондратенко, вздор городить, – возражал ему медик Прохоров, молодой человек лет двадцати трех, брюнет, с черными глазами и весьма решительным видом. – Ведь только тот, у кого нет никакой энергии, никакой инициативы, никакого чувства собственного достоинства, никакого сознания того, что наступили новые времена, когда каждый обязан ворочать собственными мозгами, не может взять себя в руки, – одним словом, только жалкому сопляку приходится теперь ходить на помочах какого-нибудь директора департамента, тухнуть в канцелярии и заниматься никому не нужным бумагомаранием.

– И я нахожу, что при ваших способностях и при вашем образовании просто преступно идти по старой дорожке, проторенной нашими тятеньками. Я, как и ваш земляк, тоже был лучшего о вас мнения.

– Молодое поколение обязано отыскивать новые пути, соответствующие новым современным требованиям! – кричали ему на разные лады.

– Очень возможно, что это только минутная слабость! Ведь иному трудно сразу сбросить с себя ветхого человека.

– Теперь, Кондратенко, нужно крепко держать себя в руках. Чтобы жить и бороться в настоящее время, нужны люди со стальными нервами, с определенно обоснованными принципами…

– А главное, необходимо прежде всего выяснить, зачем живешь, по какой дороге пойдешь, что будешь преследовать в жизни…

– Может быть, Кондратенко говорит все это с целью узнать, как к этому отнесутся люди нашего круга?.. А возможно, что он делает это с целью открыто заявить нам, что с этих пор он не имеет больше ничего общего с идеалами, дорогими для всех нас? У вас, Кондратенко, может быть, где-нибудь в глубине вашей души есть маленький расчетец на то, что раз вы смело заявляете нам такие ужасные вещи, У нас не хватит храбрости в глаза осудить вас?

– Когда вы окончите обливать меня грязью, когда вы исчерпаете все ваши нравоучения, ругань и низкие подозрения, – я сразу отвечу всем вам. Я вижу, что еще «Смерч» горит нетерпением обличить меня… Хотя это будет перефразировка уже сказанного, но, сделайте одолжение, говорите и вы, – не то с горечью, не то с сарказмом произнес Кондратенко, бледный как полотно.

– Напрасно, Кондратенко, вы вносите сюда столько раздражения. «Ты сердишься, Юпитер, – значит, ты не прав!» Обязанность человека нашего круга – высказывать товарищам все без утайки и фальши… – ораторствовал «Смерч», по-видимому ничуть не задетый саркастическим замечанием по его адресу. – Мы собираемся здесь не для светской болтовни и презираем тех, кто в глаза говорит одно, а за глаза – другое, как это было в обычае у наших родителей, когда у них сходились обжираться кулебяками и разносолами и для пищеварения беседовали с знакомыми! Ваше желание, Кондратенко, сделаться чиновником показывает, что вы игнорируете одно из главнейших требовании молодого поколения – разрывать с прошлого жизнью, с ее обычаями и укладом, с понятиями наших отцов. Мы, молодая Россия, обязаны повергать во прах старые идолы и разрушать старые храмы, чтобы на их развалинах создавать новую жизнь, и эта новая жизнь ничего не должна иметь общего с жизнью старого поколения. Мы всегда должны твердо идти по новой дороге, брать на себя только такую деятельность, которая приносила бы пользу ближнему, а если ее нельзя найти, – создать новую. Конечно, нам предстоит отчаянная борьба с реакционерами, с предрассудками, с своим собственным страхом перед всем новым даже, как это ни странно, с собственным индифферентизмом к общественной деятельности, что так основательно внедрили в нас наши милые папаши и мамаши… Вы упомянули, Кондратенко, что у вас семья… Я не хочу верить, что вы женились из-за прихоти пошляка мужчины. Вы, конечно, выбрали себе такую жену, с которою можете идти рука об руку в общественном деле. В таком случае ваша жена будет помогать вам создавать новую общественную деятельность…

При последних словах Очковская быстро выдвинулась вперед.

– Позвольте, Ольга Николаевна, – запротестовал Кондратенко, – очередь за мною. Я задержу недолго. Я должен сказать вам, господа, что, к сожалению, ничего не мог почерпнуть для себя полезного из ваших речей… У меня примеры на глазах, как сушит, убивает человека чиновничья карьера, и я делал все, чтобы избежать ее. Изобрести для себя новую деятельность гораздо легче на словах, чем на деле. Если я так думаю вследствие умственной тупости и убожества, умоляю вас, придумайте для меня какую-нибудь деятельность вне государственной службы, и если она даже будет очень скромно обеспечивать существование моей семьи, я вам даю слово никогда не сделаться чиновником…

– Как это неделикатно сваливать свои заботы на чужие плечи!.. – кричали ему на разные лады.

– Можете себе представить, ведь Кондратенко уже ушел… – заявил кто-то через несколько минут.

– Ну и черт с ним! – раздалось в толпе.

– Вы знаете его адрес? – спрашивал Слепцов у какой-то дамы и под ее диктовку записывал его в свою книжку.

– Где нужда, там и Василий Алексеевич! – зашептала Таня, наклоняясь ко мне. – Вот попомни мое слово: он завтра же обегает весь город и что-нибудь добудет для Кондратенка… Это самый великодушный, самый чудный из всех наших знакомых.

В это время Веруся, обращаясь к своим гостям, говорила чрезвычайно взволнованно:

– Конечно, вы должны были сказать ему все, чтобы удержать его от чиновничьей карьеры. Но вы говорили с ним как-то безжалостно! Не знаю, как выразиться… как-то совсем нехорошо. Ему самому, видно, все это так тяжело! А у вас не нашлось ни слова участия к нему! Мы должны были сообща помочь ему отыскать новый труд, а если бы это оказалось невозможным, мы обязаны из своих заработков собирать известную сумму и поддерживать его до тех пор, пока он не найдет для себя деятельности, которую мы все могли бы одобрить. А это что же? Руганью и низкими подозрениями выгнать человека из дома! Это ужасно, это просто даже позорно! Если бы вы знали, какие это славные, очень славные люди оба Кондратенко – муж и жена! Мы должны прийти к ним на помощь! Ведь мы же составляем тесный кружок людей единомыслящих, следовательно, должны быть более близки между собой, чем даже родные по крови, – мы родные по духу!.. Это выше, святее и более ответственно, чем родство по крови!

Все как-то притихли, точно пристыженные этими словами. В эту минуту Очковская положила мне руку на плечо, и мы начали прогуливаться с нею. Вдруг из открытой двери маленькой комнаты, заставленной мебелью и шкапами вследствие вечеринки, раздался голос Слепцова:

– Так, пожалуйста, повидайтесь же с ним… ведь директора получают всевозможные запросы из провинции, наконец, он может направить вас к кому-нибудь другому. Имейте в виду, что Кондратенко кончил университетский курс, что он человек с серьезными знаниями, и вашему директору не грех похлопотать за него. Поскорее же известите меня о результате свидания…

– Какое впечатление производит на вас Слепцов? – спросила меня Очковская, когда я вошла с нею в другую комнату.

– Он красив, очень красив… только лицо у него какое-то неподвижное, точно маска…

– Несмотря на его замечательную красоту, меня долги расхолаживала неподвижность его лица, но я начиная убеждаться, что он надевает эту маску умышленно, чтобы скрывать величие своей души.

– Что же вы тут прячетесь, Ольга Николаевна? – заговорил Николай Петрович, подходя к нам. – Я уже заявил публике, что вы хотите поставить на обсуждении кое-какие вопросы. Слышите? Вас зовут!

И действительно, из большой комнаты раздавалися страшный шум, топот ног и крики:

– Очковская, Очковская!

– А я расхотела говорить… – сказала Очковская, не двигаясь с места. – У меня уже улетучилось все, что я собиралась сказать…

– Ручаюсь, вам стоит только рот открыть, и на помощи вам явятся и огонь в крови, и пламень в груди… Да идите же!

– Каждая дама в таком случае всегда любит поломаться!.. – бросил Слепцов, проходя мимо нас.

– Неправда! – с досадой крикнула ему вслед Очковская, и его слова точно пришпорили ее: она быстро вошла в большую комнату. Публика из кожи лезла, чтобы представить настоящий раек театра: кричала, топала ногами, вызывала Очковскую на все лады, а когда та появилась, аплодировала, сколько хватало сил. Ольга Николаевна прижимала руку к сердцу, делала реверансы, раскланивалась по-театральному, но, как только начала говорить, сделалась серьезною, с каждым словом все более увлекаясь.

– Я хочу поговорить насчет последних слов «Смерча». Он и очень многие из вас утверждают, что жену должно прежде всего выбирать для того, чтобы иметь возможность работать вместе с нею для общественной пользы… Следовательно, вы ищете в браке только пользы и выгоды для ближнего, а я нахожу, что вступать в него следует не с утилитарными целями, а только по взаимной страстной любви.

– Ерунда! абсурд! – кричали со всех сторон.

– Оказывается, – с запальчивостью перебила их Очковская, – что вы не понимаете, что такое свобода слова, а еще называете себя «молодою Россиею», «молодым поколением», «носителями прогрессивных начал и идеалов»! Прежде выслушайте, а потом хотя камнями побивайте…

– Вы знаете, – тягуче и с ненужной обстоятельностью заговорила Сычова, – что камнями вас никто не собирается побивать, но после таких слов в порядочном доме вам не протянули бы руки.

– Убирайтесь вы в ваш порядочный дом! – закричала ей Вера во все горло.

– Ведь и пошлость имеет свои границы… – резко возразил Ваховский, в упор глядя на Сычову. Но та не сконфузилась, не тронулась с места и, хотя на нее все поглядывали, кто с гримасою, кто с насмешкою, продолжала брюзжать:

– Смазливая девчонка, вот за нее и готовы каждому горло перервать!..

– Продолжайте же, Ольга Николаевна, а госпожа Сычова в это время приготовит для вас новый камень, но не из особенно смертоносных, – заметил Слепцов.

– Видите ли, – заговорила Очковская, – я все более чувствую, господа, что мои взгляды расходятся с вашими. Мне уже давно стало казаться, что я воровски пользуюсь вашим добрым отношением ко мне. Вот это-то и заставляет меня откровенно раскрыть перед вами мой символ веры. Начну с моего прошлого: до девятнадцати лет я прожила в полном довольстве. Меня обожали родители; хотя они имеют хорошие средства, но богачами их нельзя считать, а между тем они исполняли не только все мои желания, но, с их точки зрения, даже прихоти: выписывали журналы и книги, какие только я просила, позволяли брать уроки у дорогих учителей, хотя находили, что я достаточно всему обучена, так как выучили меня четырем иностранным языкам. Говорю об этом для того, чтобы показать, как они всегда считались с моими желаниями, хотя очень часто не могли сочувствовать им. Дозволили они мне брать уроки и у Николая Петровича Ваховского, когда он появился в нашем городе. Уже ранее, чем я начала занятия с ним, мне стала претить провинциальная жизнь, мое положение сонной царевны в сонном царстве, а тут под влиянием Николая Петровича мне окончательно опостылела такая жизнь, и на этой почве у меня то и дело начали являться размолвки с родителями. Как раз в это время у меня явился жених, богатый, молодой, образованный, даже красивый. Я находила его весьма порядочным человеком, и, если бы я сказала ему: «Будем работать для блага ближнего, устроим школу, больницу», он, несомненно, на все согласился бы, но я не чувствовала к нему страстной любви и отказала ему. Родители были крайне возмущены. Они находили, что У него все, о чем может мечтать девушка: молодость, красота, богатство. Последнее, по их мнению, важно было для меня потому, что почти все их состояние после смерти Должно перейти в руки моих братьев. Как только я отказала блестящему жениху, так отношения с родителями обострились: между нами явилось какое-то взаимное озлобление. Если бы я ограничилась отказом жениху, мои родители, вероятно, со временем примирились бы с этим, но не знаю, что со мною сделалось. Точно кто-то толкал меня говорить им резкости и безжалостные вещи, я точно мстила им за то, что они осмелились желать этого брака. Но все это я сообразила впоследствии, а в то время во всей считала себя правою. Кончилось тем, что я разошлась с родителями и уехала в Петербург. Если бы вы знали, как у меня до сих пор обливается сердце кровью, как мне ни достает их ласки, забот, как я убиваюсь из-за того, что поступила с ними жестоко и несправедливо. Видите ли я и в этом сильно расхожусь с вами. А мои воззрения на брак диаметрально противоположны вашим. Как это ни странно, но ваши взгляды, по крайней мере тех из вас которые говорили со мною об этом, сильно совпадают со взглядами моих родителей, но у вас они, конечно, более общественного характера. Расчет на выгоду как у вас, так и у них, а мне он одинаково противен. Считаю своею обязанностью заявить вам, что в браке я буду руководиться не общественными соображениями, а исключительно моими личными чувствами. Моим мужем будет только тот, кто заставит биться мое сердце от радости и счастья. Вот какая разница между вашими и моими взглядами. Вы заботитесь только о благе ближнего, а я, презренная эгоистка, прежде всего для себя мучительно хочу личного счастья. Должна сознаться, что в этих мечтах я то и дело забываю о ближних… В этом я оправдываю себя в собственных глазах тем, что только любовь, одна любовь может дать женщине настоящее нравственное удовлетворение, делает ее лучше, более доступною великодушию. С моей точки зрения, только брак по страсти может дать женщине настоящую энергию для общественного служения, только он один даст ей возможность приносить истинную пользу ближнему. А когда в браке руководятся не страстью и любовью, а даже возвышенным расчетом, женщина не получит никакого счастья, следовательно, и никакого удовлетворения: понятно, что и ближнему, в таком случае, не будет никакой выгоды… Как антипатичны мне ваши взгляды на брак, так антипатичны мне и ваши взгляды на поэзию. Когда я раздумываю о них, вы представляетесь мне настоящими убийцами и палачами. Да вы и есть настоящие убийцы!.. Вы убиваете все грезы молодости, все лучшие мечты о счастье, всю поэзию жизни! Вы высмеиваете художественные произведения, искусство, а я… я обожаю все, что носит печать поэзии. Так вот какая пропасть лежит между вашими воззрениями и моими! Я все сказала: гоните меня из вашего круга!

Поднялась целая буря: одни кричали одно, другие – другое, многие поднимали руку вверх, показывая этим, что желают говорить, топали ногами, свистели, чтобы заставить себя выслушать, но, кроме отдельных выкриков, все слилось в беспорядочный хаос голосов. Наконец Ваховскому удалось энергично закричать:

– Я буду руководить прениями. Выступайте со своими возражениями в том порядке, в каком вы стоите в настоящую минуту. Господин медик, вам говорить первому…

– Вы, Очковская, сами прекрасно понимаете, что проповедуете культ узкого личного эгоизма. Если бы вы руководились стремлением к общественной пользе, с кой-какими вашими взглядами еще можно было бы помириться, но вы всюду на первом месте ставите удовлетворение личной страсти… И все это вы высказываете с таким пафосом, что можете даже людей, нетвердых в принципах, просто смутить…

– Все ваши страсти и любови, – задорно прокричал другой, – только рутина, старый хлам, который давно пора выбросить за борт!

– Конечно… конечно, – авторитетно подтвердил Прохоров, – художественные произведения, а тем более музыка, живопись, ваяние и вообще все искусство созданы только для богачей, для улучшения их пищеварения.

– Исключительно для барского самоуслаждения!

– И вы думаете, Очковская, что, поставив страсть во главу угла, вы открыли Америку? Ведь и до вас многие руководились такими же африканскими воззрениями.

– Люди, поженившиеся по страсти, драли, как и прочие, своих крепостных и предавались разврату на стороне!

– Дайте же мне, наконец, сказать… Слова прошу, слова… – силился перекричать других один из студентов, не в силах более ожидать своей очереди. – Видите ли, господа, вероятно, многим из вас казалось, что романтизм давно отжил свой век. Но если последовательницею его является такая прогрессивная особа, как Очковская, это означает, что он еще силен. Имейте же в виду, Очковская, что романтизм всегда питал только гнилые иллюзии и тянул русских барышень не к живой общественной деятельности, а к пуховику, вызывал лишь слезы при виде безвременно погибшего воробья.

– Да знавали ли вы, – перебил его другой, – людей поженившихся по страсти, которые не закисли бы, не отупели, не опошлились в этой узкоэгоистической, сентиментальной сфере чувств, которые бы шли вперед по пути прогресса, занимались просвещением, двигали науку вперед, улучшали бы жалкое положение мужика? Нет, тысячи раз нет!

– Смерть диким страстям и заоблачным парениям! – эти и подобные им замечания сыпались без промежутком часто даже двое и трое кричали зараз, и Ваховскому приходилось останавливать то одного, то другого словами: «Дай! те же сказать Иванову». – «Тарасов, – вам говорить».

Вдруг «Смерч», с глазами, налитыми кровью, начал внезапно и энергически проталкиваться через толпу.

– Не ваша очередь! – остановил его Ваховский.

– Входя в порядочный дом, – грубо отрезал ему «Смерч», – я не желаю иметь дело с городовыми и полицейскими; с благоговением и трепетом относиться к вашим распоряжениям и словам я тоже не желаю. Какой вы мастер руководить людьми, доказательство налицо – госпожа Очковская. Это вы вбили ей в голову такие гнусные взгляды и принципы! – И «Смерч» резко отстранил рукой Николая Петровича, подошел вплотную к Очковской и, свирепо уставившись в нее, взволнованно продекламировал:

Пускай ты верен назначенью,

Но легче ль родине твоей,

Где каждый предан поклоненью

Единой личности своей?

– С таким трагизмом и драматизмом, как вы, я не умею декламировать, но я могу лично вам ответить тем же Некрасовым:

Суждены вам благие порывы,

Но свершить ничего не дано.

– Это нехорошо. Это слишком зло для вас, мое прелестное дитя. – И с этими словами Николай Петрович схватил обе руки молодой девушки и поцеловал их.

Молодежь с хохотом кричала ему:

– Это что за допотопные нежности!

– Ах вы сентиментальный словесник, брехун!

– Как есть настоящий эстет!

– Хотя здесь не очень любят правду слушать, – опять завела свою машинку Сычова, – но поцелуи ручек, нежные эпитеты – все это до невероятности пошло и возмутительно. Я уже заметила, где только заведется смазливая девчонка, там она всегда понижает нравственный уровень.

– Почтеннейшая акушерка! – вдруг произнес «Экзаменатор», очутившийся подле нее. – Почтительнейше обращаю ваше внимание на то, что вы говорите в пространство. – И он указал ей рукою на публику, которая уже разбрелась по комнатам и разбилась на несколько групп.

– Во-первых, я не акушерка, а еще буду акушеркой, и очень горжусь этим, а во-вторых, я с вами разговаривать не хочу, – отрезала Сычова.

– А в-третьих ничего не будет? Пожалуйста, чтобы было и в-третьих. Вы не желаете? Тогда я сам выполню этот нумер!.. Так вот-с: хотя со взглядами госпожи Очковской я не вполне солидарен, но эпитет «смазливой», данный вами особе поразительной красоты, не согласен с правдою, которую вы сами так отстаиваете, и продиктован вам гнусным чувством, называемым завистью. Но это не мешает мне уважать вашу будущую профессию и с восторгом думать о моменте, когда вы у колыбели новорожденного человечества… – Он, видимо, желал прибавить еще что-то язвительное, но спохватился вовремя: саркастическая улыбка передернула его детское личико, он не выдержал, расхохотался и, как школьник, юркнул в сторону.

Николай Петрович долго пытался заговорить в кружке споривших, но общий говор заглушал его голос. Наконец ему удалось перекричать других:

– Не могу согласиться с вашими взглядами на художественные произведения. Вы забываете о том, что они возвышают и облагораживают душу. Если вы уничтожите их, вы низведете человека до скота. Вспомните Лира, который сказал…

– Это вымысел. Может быть, и красивый, но все-таки вымысел Шекспира. К тому же короли и бары всегда так рассуждали, всегда думали только о самоуслаждении в то время, когда народ пух от голода и прозябал в невежестве…

– А я вами недовольна, очень недовольна, мой дорогой, дорогой наставник, – выговаривала Очковская Ваховскому. – Неужели в защиту поэзии и искусства вы могли сказать только то, что сказали? Если бы я умела говорить, я бы сказала такую речь, такую, стены затрещали бы, и присутствующие покраснели бы от стыда, что отвергают такие великие дары неба. Да, уж доподлинно правда: «Бодливой корове бог рог не дает»!

– Как же говорить? Ведь я не подготовился к такой речи.

– Говорите экспромтом. Почему же вы не можете сказать речь в защиту ваших излюбленных художников слова?

– Словесники всегда говорят по тетрадочкам и записочкам!..

– Все эстеты – фразеры: такими фразами, как «облагораживают», «возвышают», они могут сыпать сколько угодно, но большего от них не ждите, – с хохотом кидали Ваховскому со всех сторон.

– У меня сердце разорвется от боли, если о вас будут говорить такое… – И Очковская дернула за руку Ваховского и толкнула его в центр круга.

Его симпатичное лицо вдруг приняло восторженное выражение, и он заговорил с большим одушевлением:

– Как можете вы, мечтающие об общественной пользе, об осуществлении высоких идеалов на земле, о самоотвержении, о борьбе с общим нашим врагом, повторяю, как можете именно вы отвергать великое значение наших писателей-художников? Отрицая жизненные удобства для того, чтобы свои силы, материальные и духовные, нести на алтарь общественной пользы, вы, молодое поколение, заслуживаете высокого уважения и подражания… Но ваше преклонение только перед тем, что полезно, доводит ваш утилитаризм до отрицания в человеке всех эстетических потребностей, вложенных природою в сердце человека: это уже преступление против духа святого. Живой интерес к художественным произведениям и искусству создает высокое духовное наслаждение, дает утешение, вытравляет мелочность, грубость, всякую накипь житейской пошлости, приносит забвение от забот, внушает каждому возвышеннейшие побуждения. Человек, не развивший в себе способности и уменья наслаждаться художественными произведениями, если только не сверхъестественно щедро одарен от природы, в громадном большинстве случаев – эгоист, сухое сердце, неспособное на великодушные поступки. Боже мой, разве можно отрицать великое значение художников слова! Они заставляют человека задумываться над такими явлениями жизни, которые обыкновенно проходят совершенно бесследно, они учат нас мыслить и любить своих ближних. Как в русской, так и в иностранной литературе немало произведений, в художественных образах изображающих людей той или другой эпохи с их радостью и горем, с их надеждами, разочарованиями и жизненною борьбою, – они дают нам представление о людях известной эпохи в более ярких, выпуклых образах, чем это могут сделать самые драгоценные исторические документы. Великий талант художника может изобразить человека столь возвышенно-благородной души, что его образ вечно будет носиться перед вашими духовными очами, и вы будете употреблять всевозможные усилия, чтобы достичь его нравственной красоты, или наоборот – в яркой картине покажет вам душевную пустоту, низость и пошлость с такою силой, что вы содрогнетесь от ужаса. Художественные произведения будят совесть и стыд как отдельных людей, так и целого общества, следовательно, поднимают его нравственный уровень. Молодые друзья! Вы, с безумным восторгом, какой дается только юным, чистым сердцам, рукоплескавшие падению крепостничества, забываете, что уничтожением этой страшной язвы, в корне развращавшей умы и сердца русских людей, вы прежде всего обязаны нашим художникам слова, которые, несмотря на цензурный гнет и жестокие кары, были вдохновенными провозвестниками воли. Всю мерзость крепостничества они наглядно, в художественных образах представляли нам и мало-помалу внедряли в умы сознание необходимости великой реформы. И вдруг вы, с такою страстью и энергиею бросившиеся в ряды истинных просветителей народа, развенчиваете Пушкина, который всю жизнь был вождем нашего просвещения, а между тем он, этот величайший из наших художников, должен остаться нашею гордостью до тех пор, пока русская речь будет раздаваться в пределах нашего отечества. Мои молодые друзья! Подумайте, откуда у вас взялись бы идеалы и стремления высшего порядка, если бы подходящей почвы для них не подготовляли своими произведениями они, наши великие художники? Постепенно меняя допотопные понятия ваших отцов и дедов, они в каждом новом поколении вырабатывали все более возвышенные взгляды, мысли, стремления. В конце концов это они произвели полный переворот во всем миросозерцании русских людей. Если из ваших рядов, господа, выйдут защитники прав человека, люди, сочувствующие страждущим и обремененным непосильным трудом, герои и борцы за правду, свободу и за лучшее будущее, то этим вы обязаны будете только великим художникам слова. Они, эти властители наших дум, творцы всего, что есть в нас лучшего, всегда учили нас стремиться к самопожертвованию, развивали сострадание и любовь к ближнему, заставляли нас отворачиваться от житейской грязи и обыденщины. Я твердо уверен, что нынешнее отрицание поэзии – простое недоразумение, что оно исчезнет, как дым. Это мое глубочайшее убеждение прежде всего зиждется на том, что вы, молодежь, отрицатели поэзии и искусства, несете во всей концы нашей родины, трепещущей в агонии нищеты, мрака, невежества, произвола и отчаяния, целый груз чудных поэтических надежд и великодушнейших стремлений, и сами вы скоро сознаетесь, кому вы обязаны своими благороднейшими порывами.

Раздался гром аплодисментов, а Ольга Николаевна, с детским восторгом схватив Ваховского за руки, начала кружиться с ним по комнате.

Петровский («Экзаменатор») в ту же минуту вскочил с своего места и запальчиво прокричал:

– Чернышевский, наиболее уважаемый из наших крупных современных писателей, определенно высказал, что произведения искусства не могут выдержать сравнения с живою действительностью, что жизнь прекраснее искусства… И вам, господин словесник, не вредно было бы это помнить…

– Конечно, – возражала Вера Корецкая, – мы не можем придавать такого значения художественным произведениям, какое придает им Николай Петрович. Мы также не отрицаем красоту и прекрасное, но стараемся отыскивать то и другое не в трелях соловья, не в вечернем звоне церковных колоколов, не в маленькой ножке кисейной барышни, а в том, что дает счастье трудящемуся люду, что расширяет его умственный кругозор, его права на свободу.

– Господин словесник, – заговорил медик Прохоров, – чересчур восторженно охарактеризовал писателей-художников: он опустил многие явления нашей жизни, еще более, чем художественные произведения, способствовавшие распространению общественных идеалов, но это вполне натурально в словеснике… Сознаюсь, однако, что он, хотя и односторонне, все же правильно сформулировал результаты их трудов. Наши писатели-художники вместе с другими явлениями жизни много способствовали изменению миросозерцания русских людей. Но необходимо иметь в виду, что Пушкин и другие художники все-таки прежде всего стремятся развивать любовь к красоте… Поймите же вы наконец, господин словесник, что теперь не время с этим возиться… Не забывайте, что Россия

В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена;

Безбожной лести, лжи тлетворной

И лени мертвой и позорной,

И всякой мерзости полна.

Так вот-с, милейший Николай Петрович, знайте же, что не чувству красоты нужно теперь обучать, а возбуждать ненависть к рутине, злу, лихоимству. Пусть ваши писатели-художники обличают теперь зло, царящее у нас, пусть учат не подличать, не подлаживаться, не пресмыкаться перед сильными мира сего…

Николай Петрович прерывает его криком:

– Они всегда учили и учат этому.

Прохоров не обращает на это внимания и продолжает:

– Да-с… так пусть же эти ваши художники слова занимаются теперь не опоэтизированием красоток у фонтанов, цветков да облачков… да-с, пусть с этим маленько пообождут… Те из них, которые не желают расстаться с подобными сюжетцами, пусть отойдут в сторонку, их песенка спета… Очередь за нами. Да-с, за нами, не художниками, а людьми дела и прозы. Мы, а не они, должны начать переворот в действительной жизни.

– Еще бы: не старикам же брать на себя такую великую задачу! – выкрикнул кто-то из молодежи.

– Конечно, это уж наше дело! – заговорил совсем юный студент, энергично тряхнув своими густыми черными кудрями; при этом глаза его блестели отвагой, силой и задором. – Да, мы должны взяться за это! Мы, молодое поколение, представители новой силы и нового духа! Мы призваны обновить мир! Наша задача – прокладывать новые пути, создавать новые формы жизни, все изменить в нравах и обычаях, все перестроить или, по крайней мере, все перереформировать.

– Этого мало… – прервал его сосед. – Из переустройства и перереформирования ничего не выйдет: необходимо до основания разрушить все старое, чтобы ни одной балки, ни одной подпорки не оставалось, – ведь и те давно прогнили. Нужно, чтобы все новое было действительно новым.

– Таким образом, – заметил Николай Петрович, – вы хотите похерить всю цивилизацию, хотите начать жить с каменного века?

– Прошу слова, – заговорил учитель Яковлев, человек лет двадцати восьми. – Хотя я уж не так юн, как громадное большинство здесь присутствующих, но я ваш душою и телом. Я не совсем согласен с тем, что необходимо до основания уничтожить все старое: мне кажется, можно кое-что оставить. Не только художники пера до сих пор дают кое-что полезное, но и художники кисти могут иногда приносить пользу народу, если в своих картинах они будут изображать его бездолье и произвол наших охранителей. Я могу дать несколько сюжетов для картин и ничего не буду иметь против того, чтобы ими воспользовались. Мне самому они не нужны: я – учитель математики (молодой человек говорил все это совершенно серьезно). Итак, господа, вот вам сюжет для первой картины: за недоимки идея с молотка все имущество крестьянина. Полицейских, окружающих его, необходимо представить с зверскими рожами… При этом нужно изобразить, как с одной стороны уводят со двора последнюю коровенку (она должна быть написана изможденной, со впалыми боками), с другой – мужики и бабы рассматривают убогую одежонку хозяев, поступающую в продажу: она вся заплатанная и перезаплатанная и представляет настоящее нищенское рубище. Это может выйти очень недурно, – конечно, если картина будет хорошо написана. Тогда она послужит прекрасной иллюстрацией непроходимой бедности нашего народа. Вторая картина: фабричный рабочий перед раскаленной печью. Это, кажется, не требует комментариев, но для художественной разработки я могу прибавить еще кое-что: пусть художник фотографически верно изобразит фигуру рабочего – в рубахе с расстегнутым воротом перед печью, докрасна накаленною, а кругом фабрики лежит снег по колено, глубокая зима… Третья картина: до смерти засеченная девушка лежит в глубоком обмороке, а подле…

– Да помилосердуйте с вашими сюжетами! Ведь просто стыдно слушать! Вы так обязательно диктуете темы картин… но ведь среди нас нет художника, который бы мог выразить вам за них свою глубочайшую признательность! – весь красный, вскричал Николай Петрович Ваховский, вспылив до невероятности.

Его слова были покрыты криками неистового негодования, резкими высвистами и топотом ног. Среди этого гвалта и отчаянного шума чаще всего раздавались отдельные фразы: «Как вы смеете прерывать так грубо?» – «Когда вы чуть ли не целый час высыпали вашу ветхозаветную дребедень, – мы молчали…» – «Вот какому пониманию свободы научили вас ваши обожаемые художники слова!» – «Нахал!» – «Крепостник!» – «Обскурант!» – «Вон, вон отсюда!» – и к этому требованию присоединилось большинство, настойчиво повторяя последнюю фразу.

– Опомнитесь! Так унизить… Выговорить такие ужасные слова!.. – вскочив на середину комнаты, не помня себя от волнения, кричала Вера Корецкая. Ее худенькие щеки были мертвенно-бледны, ее руки и плечи вздрагивали, вся ее тщедушная фигурка как-то съежилась. – За одну вспышку… вы выгоняете безукоризненно честного человека! Вы сами наговорили ему хуже того, что он вам… Вы забываете, что он уже старик! Не может же он разделять все ваши взгляды!

– Мы, кажется, основательно освободились от светских приемов, давным-давно говорим в глаза друг другу все, что придет в голову, не заботясь о форме, что сейчас же было доказано… Почему же слова Николая Петровича так возмутили вас? – говорил Слепцов, но по его тону трудно было догадаться, порицает ли он молодежь за фамильярность или добивается только справедливости.

– Так пусть же хотя извинится, – вдруг прокричал кто-то с хохотом, и все подхватили эти слова на разные лады. – Пусть извиняется!.. С паршивой овцы хоть шерсти клок!..

– От всей души приношу мои извинения… Если я позволил себе не особенно деликатно выразить свое нетерпение относительно сюжетов картин господина Яковлева, то ведь и меня здесь не щадят. Но могу вас уверить, господа, что мое ухо уже давно привыкло к вашим эпитетам вроде «брехун», «золотушный эстетик» и тому подобное; они меня нимало не раздражают. Единственно, что ущемляет мое сердце, это ваша кличка: «старик да старик!» Даже такая великодушнейшая особа, как Вера Алексеевна, и та не забывает ее. Позвольте же вам заметить, что я стар только по сравнению с вашею лучезарною молодостью: мне тридцать восемь лет, я считаю себя еще совсем молодым человеком и даже не теряю надежды жениться по страсти.

Дружный хохот и бурные аплодисменты были ему ответом.

Яковлев как ни в чем не бывало продолжал свою речь, точно весь инцидент совсем не касался его.

– Такие картины, – опять начал он совершенно покойно и обстоятельно, – сюжеты которых я привел для примера, могли бы усиливать значение наших обличений и нашей пропаганды. Теперь сделаю вывод из сказанного мною: необходимо уничтожить то, что служило прихоти барства, и оставить из старого все, что может пригодиться на пользу народа.

– Один назовет прихотью то, в чем другой увидит только пользу, – не унимался Николай Петрович.

– Зачем же иметь в виду реакционеров и дураков? – оборвал его Яковлев.

– Ну, насчет этого мне с вами не столковаться!.. – И Ваховский обратился к кружку молодежи, сгруппировавшейся в другом конце комнаты: – Я хочу поговорить с вами о другом. Вы то и дело нападаете на мою дорогую ученицу Ольгу Николаевну Очковскую… Многие, пожалуй, даже начнут косо смотреть на нее за высказанные ею взгляды на брак и любовь… Но ведь разногласие у вас с нею происходит только по некоторым пунктам. Могу вас уверить, что хотя она и говорит о своем эгоизме, но дай бог, чтобы каждый работал для ближнего так, как она. Что же касается ее взглядов на брак и любовь, – разве уже такое преступление помечтать в молодости о том, чтобы «сердце было согрето жаром взаимной любви»?

При этих словах «Смерч» злобно зашипел на Николая Петровича:

– Хотя мы, молодежь, то и дело расходимся с вами по весьма многим вопросам, но, благодаря вашему прошлому, мы все-таки приняли вас в наш кружок… Несмотря на все наши разногласия, вы могли бы идти с нами в ногу, так сказать, сообща с нами плыть к нашему берегу, к строго намеченной нами цели, которою может быть только общественное благо. Но вы на каждом шагу показываете, что не можете стать выше ветхозаветных условностей, выше предрассудков литературных, семейных и личных. А почему? Потому, что вы эстетик по натуре, просто даже какой-то цыган!.. Недаром же вы стараетесь убеждать других стихами цыганских песен. При этом вы еще какой-то старосветский селадон и все более превращаетесь в слезливого старикашку… Могу заверить присутствующих, что господин словесник в конце концов не что иное, как ублюдок Манилова и закорузлой чиновницы. Госпожа Очковская воображает, что своими идеями вы, господин словесник, принесли пользу ее развитию, а с моей точки зрения – один только вред. Она из натур колеблющихся, у нее много этой старой закваски, трухи в голове, а вы своими взглядами еще сбиваете ее с толку…

Как я позже узнала, «Смерч» был безнадежно влюблен в Ольгу Николаевну и смертельно ревновал ее к Николаю Петровичу Ваховскому, к которому она ничего не питала, кроме глубокой привязанности и уважения.

– Что, батенька, отделали-таки вас сегодня, можно сказать, под воск и под орех!.. – не скрывая улыбки, заметил Слепцов, когда Николай Петрович опустился на стул подле него. Я сидела тут же. Они оба тотчас начали меня расспрашивать, как я чувствую себя в этой крикливой компании после монастырского затишья и официальной благопристойности. Краснея и смущаясь, я отвечала, что меня страшно интересуют разговоры здесь присутствующих, что они открывают мне мир новых идей, о которых я не имела ни малейшего представления.

– Скажите откровенно, неужели вас не шокируют выражения, иногда довольно-таки резковатые? – спросил меня Слепцов, и его холодное лицо вдруг приняло выражение искреннего участия.

Я доверчиво созналась, что они меня несколько коробят, но это пустяки, так как сущность разговоров меня очень интересует, заставляет думать…

– Я ведь совсем невежественная особа: в первый раз в жизни попала к передовым и образованным людям…

– Ну, знаете ли, для жизни такая скромность просто вредна! По теперешним временам нужны зубы поострее и самой быть посмелее.

Против нас стояло, сгрудившись, несколько человек, и посреди них Таня.

– Ну, зачем, зачем вы развенчиваете чудного Пушкина? Вы послушайте только, – и она своим мелодичным голосом с увлечением продекламировала «Прощай, свободная стихия», умело оттеняя все тонкие, художественные штрихи этого стихотворения.

Оказалось, как она тут же объяснила, что в «годы молодости» она училась декламации у настоящего артиста и чуть было не поступила на сцену.

– Да кончите вы с этою красивою чепухою! Теперь не время «красу долин, небес и моря и ласку милой воспевать»! – кричали ей.

– Что же делать, если мне противно резать лягушек!

– Позвольте вам заметить, – выступил медицинский студент, – что лягушка – предмет анатомического и физиологического исследования… Никто не говорит, что нужно заниматься только лягушкою. В природе необходимо исследовать все, даже самое малое, так как в конце концов оно может оказаться значительным.

– Неужели, Кочетова, вы не понимаете, – заметил ей другой, – что изучение природы более полезно, чем чтение Пушкина, который, как у нас здесь только что было установлено, уже сделал свое дело, и в настоящее время чтение подобных произведений поддерживает лишь бесплодные романтические грезы и вредные бредни. Изучение же природы ведет к изысканию ее законов, к уничтожению предрассудков, к великим открытиям, полезным для всего человечества.

– Меня не тянет к изучению природы… вероятно, потому, что у меня нет для этого никаких способностей. Чтя же мне делать? Подобные занятия нагоняют на меня только смертельную тоску, – с отчаянием оправдывалась Таня. Но тут раздались гневные возгласы:

– Мало ли кого к чему тянет! Наших маменек и папенек всю жизнь тянуло только ко сну, еде и разврату.

– Что это значит иметь способности к тому или другому? – рассуждал учитель Яковлев. – Не только в области знания, но и в области искусства, в пении, музыке, живописи человек может достигнуть всего, чего пожелает. Может быть, вы не будете знаменитой европейской певицей, но, если пожелаете петь на сцене с средним успехом, можете выучиться петь, если только не потеряли слуха вследствие какой-нибудь болезни. Прежде все были убеждены в том, что для того, чтобы подвизаться на сценических подмостках в качестве певца, музыканта, артиста, необходимы какие-то врожденные способности… Но это совершенный вздор. Впрочем, такие рабские понятия были нормальным явлением в крепостническую эпоху, когда все упования возлагались на бога и на крепостных. В настоящее же; время нашим девизом должно быть: «При желании и воле можно достигнуть всего собственными силами».

– Кто же еще из нашего круга стоит за искусство? Вы, Лярская, вероятно, крепко держитесь за свою музыку?

Особа, к которой были обращены эти слова, была одною из наиболее пожилых среди присутствующих: у этой бледной девушки с исхудалым, утомленным лицом, по-видимому давно уже утратившим блеск молодости, из-под густых, еще черных бровей смотрели большие карие, живые и проницательные глаза.

– Меня приспособили только к музыке… Ею только и кормлюсь, да плохо она кормит, особенно теперь. Может быть, это оттого, что все кричат: «Наука, наука!» Вот я и задумала поучиться… За уроки предметов, пожалуй, теперь будут больше платить. Ведь у меня больная сестра на руках. А музыку я люблю, люблю всем моим сердцем, всем помышлением… Кажется, удавилась бы, если бы хоть изредка не могла послушать Глинку, Листа, Шопена…

Раздались хохот и восклицания:

– Вот так бескорыстное служение искусству!

Лярская, видимо, не понимала ни этого смеха, ни иронических замечаний и какими-то удивленными глазами посматривала вокруг.

– Музыке у нас, в большинстве случаев, учили только людей богатых. Чтобы наслаждаться ею, необходимо не только знать ее, не только быть сытым, но иметь еще деньги, чтобы заплатить за билет в театр. А если есть лишние деньги, их следует употреблять на что-нибудь более разумное… – наставительно произнесла одна из молодых девушек.

– Художники-писатели приносили пользу хотя в прошлом, что же касается музыкантов, но это уже совсем бесполезный народ. Даже ремесленник, простой сапожник, который хорошо умеет шить сапоги, полезнее человечеству, чем все эти дармоеды-музыканты, – решительно произнес Прохоров. – А ведь какая уйма денег идет на эту музыку и музыкантов! Строят консерватории, выдают стипендии, а народ коснеет в невежестве… Для народных школ в России нет никогда денег.

– За борт музыку, за борт! – повторяло в голос несколько человек.

– Да, теперь другое время, должны быть и другие песни!

В одной из групп Очковская говорила:

– По-вашему, человек может сделать с собою все, что пожелает: одному ничего не стоит заставить себя заниматься тем, к чему у него отвращение, другому – развить в себе голос, даже и в том случае, если природа не наделила его им, третий – может бросить все, в чем он находит радость и счастье: музыку, чтение поэтических произведений, – одним словом, совершенно переделать себя на иной лад. Если это и возможно, в чем я сильно сомневаюсь, да и не вижу в этом никакой необходимости, то, во всяком случае, для этого нужны исполинские силы!

– Если у человека не слякотная натура, – набросился на нее «Смерч», – он восторжествует над всеми своими пошленькими чувствицами и вожделениями, он будет их царем, а не рабом. Но ведь вы верная последовательница идей «словесника»… вы, великолепнейшая, изящнейшая…

– Зачем вы подбираете эпитеты для моего уязвления?

– Потому что вы чересчур заняты своею великолепною особою. И такое красование собою вам никогда не даст возможности восторжествовать над пошлостью, привитою вам вашими превосходными учителями вроде господина Ваховского… В жизненной борьбе вы всегда останетесь пушечным мясом…

– Я знала, что без пушечного мяса у вас дело не обойдется… – с ядовитым смехом отвечала Очковская.

Но это только подлило масла в огонь, и «Смерч» уже с расширенными зрачками, окончательно забывая здравый смысл, хрипло кричал ей:

– Да, я скажу… я брошу вам в лицо… при всех… вы очень любите покрасоваться своим великолепием! При ваших ветхозаветных взглядах на любовь не вам поднимать знамя прогресса, не вам стоять в рядах женщин, борющихся за эмансипацию! Да-с, извините-с, не вам. Вы выскочите замуж за пошляка… за красивого самца… за реакционера. Попомните мое слово: сильно обожжете свои крылышки! О, она даст вам себя почувствовать, эта вами воспетая страстная любовь!..

– Чего вы захлебываетесь от злости? – крикнула ему Ольга Николаевна.

В ту же минуту Прохоров оттянул за руку «Смерча» в сторону и начал вполголоса выговаривать ему:

– Ну, знаете ли, дружище, это не того… Дружескому обсуждению и выяснению современных вопросов и злоб дня вы придаете чисто личный характер, столь порицаемый нашим кружком. Неужели вы совсем потеряли способность наблюдать за собою? Неужели не поняли до сих пор, что не можете хладнокровно слова сказать с Очковскою? Вы по праву считаетесь прогрессистом и прекрасным пропагандистом, а между тем вы рискуете, что присутствующие зачислят вас в разряд таких господчиков, как Отелло, и других первобытных дикарей. Вам бы, знаете, освежиться, выйти на воздух…

«Смерч», несмотря на свою запальчивость, моментально последовал совету: не проронив более ни слова и ни с кем не простившись, он вышел из комнаты.

Вдруг я с ужасом увидала, что «Экзаменатор» с ироническою улыбкой на губах прямо направляется ко мне. О, я отлично поняла, что это грозит мне чем-нибудь очень неприятным. И не ошиблась. Он остановился против меня и как бы мимоходом проговорил:

– Ах да, барышня, я совсем забыл спросить вас, почему вы проткнули себе только уши и только к ним прицепили по пуду золота с драгоценными камнями? (Это было бичевание меня за ношение серег.) Вам бы заодно и нос себе проткнуть… Знаете, как делают дикари…

– На сей раз господин обличитель выбрал не совсем подходящий объект для сатиры, – заметил ему Слепцов.

– Каждую личность, цепляющуюся за прогнившие устои и одряхлевшие нравы, необходимо подвергать немилосердному осмеянию – таков мой принцип! – нисколько не смущаясь, отрезал ему юнец.

– О, рыцарь без страха и упрека! Я трепещу от восторга от вашего великолепия!.. – не изменяя своего бесстрастного выражения лица, проговорил Слепцов, но при этом так уморительно выпучил зрачки своих глаз, что даже я, несмотря на горечь только что нанесенной мне обиды, не могла удержаться от смеха.

В ту же минуту Слепцов, хлопнув себя по коленке, испустил протяжный залихватский звук и весело затянул: «Ах вы, сени, мои сени…» Песню подхватили остальные, но он сразу оборвал ее и перешел на бурный вальс, громко напевая его, что также подхватили присутствующие. Ляр-ская тотчас заиграла вальс на фортепьяно, Слепцов ангажировал меня, – мы понеслись, а за нами и остальные.

– Так-то, так-то… – усаживая меня на место, точно в каком-то раздумье проговорил Слепцов. – Можно и сережки носить, и песенку гаркнуть, и танец сплясать… и нет в сих малых делишках никаких преступлений, а одно лишь веселие души. Не правда ли? А очень огорчаться всяким вздором – себе дороже. – И что-то бесконечно участливое на минуту оживило холодное выражение его красивого лица.

Когда, через год после первого знакомства со Слепцовым, он стал бывать уже в моем доме, я окончательно убедилась в том, что неподвижное выражение его лица было только маской, за которой скрывалось чуткое сердце и великодушный характер этого популярного общественного деятеля шестидесятых годов.

Если на вечеринках того времени спорили и говорили с необыкновенным увлечением и задором, то и танцам отдавались всецело. Один танец сменялся другим. Фортепьянной игре аккомпанировали кто голосом, кто свистом, кто под звуки танца напевал какую-нибудь песенку, нередко тут же сложенную экспромтом, кто просто наигрывал на гребенке, кто под такт похлопывал в ладоши или барабанил по какой-нибудь металлической доске, – одним словом, все было в ходу, и ни один из присутствующих не оставался равнодушным к этому веселью. Шум, топот ног, раскатистый смех, шутки, прибаутки и восклицания раздавались непрерывно. Двое мужчин танцевали вместе. Один из них, рыжий, – представлял англичанина, шаржируя его манеру: не сгибая ног, он держался как палка, важно и чуть-чуть наклоняя голову. Другой изображал сентиментальную немку: умильно поглядывая на своего рыжего кавалера, она сладко улыбалась, беспрестанно делая книксены.

– Цыганскую! Цыганскую! – требовала публика, и все, как один человек, начали напевать плясовую на жгучие цыганские мотивы. Ольга Николаевна Очковская убежала в другую комнату, а когда возвратилась, была уже в красной шали через плечо. Она схватила коробку, бросила в нее чайные ложечки и, подняв над головой, как тамбурин, потрясала ею в воздухе, мастерски отхватывая цыганскую. Все более увлекаясь танцем, она испускала от времени до времени цыганское гиканье, выкрики и передергивала плечами.

Все пришли в неистовый восторг: аплодировали, топали ногами, кричали «bis». Больше всех неистовствовал «Экзаменатор».

Наконец Очковская взяла стул и подсела к Слепцову.

– Хорошо, что нет «Смерча», а то бы он отравил мне и пляску. Скажите, Василий Алексеевич, почему он вечно шипит и не дает мне проходу?

Вместо ответа Слепцов бросил на нее беглый взгляд и только пожал плечами.

– И на челе его высоком не отразилось ничего! – вспыхнув от досады, иронически проговорила Очковская.

– А что вы хотите, чтобы на нем отразилось?

– Очень просто… чтобы вы реагировали на то, что вам говорят… чтобы вы не относились так высокомерно, так пренебрежительно к людям. – И она дрожащими пальцами поправляла кораллы на шее.

– Этими слабостями я не страдаю… Я не ответил на ваш вопрос, потому что вы прекрасно сами знаете то, о чем спрашиваете…

– Разве я могу знать, почему… по какому праву «Смерч» отравляет мне каждую вечеринку?..

– Разве можно серьезно рассуждать о праве или бесправии человека, уязвленного страстью! Вам следует не себя жалеть, а его… Человек совершенно потерял рассудок: от вас он не видит никакого поощрения, в глазах всех читает насмешку, не соответствуют эти чувства и его новому символу веры, который он всем навязчиво проповедует. Он делает глупость за глупостью, сам сознает это, но остановиться не может и устраивает только все новые нелепости…

Характерные танцы продолжались: пара за парой отплясывала русскую, казачок, лезгинку, которую прелестно исполнила Таня с молодым человеком армянского типа.

– Ох, зацепил Слепцов сердечко Очковской, зацепил… Кажется, она и сама этого еще не сознает… Ишь ты, какой сердцеед этот господин литератор! Все дамы здесь без ума от него… – говорила Лярская своему соседу, студенту в русской рубашке. – Вы говорите, что у вас все по-новому, но ведь это уже самое, самое старое…

– Да что вы раскудахтались! В ваших словах какая-то смесь просвирни и салопницы. А теперь у каждого на всем должна лежать печать собственной, резко обозначенной индивидуальности. Вот вы рассуждаете о сердечных, делах других, – этим прежде занимались все женщины. Наблюдательность такого характера должна быть отнесена теперь к категории весьма постыдной. Личные дела – святыня, которой посторонний не смеет касаться… Лучше скажите-ка о себе: прочитали ли вы те книги, которые я вам принес: Фохта, Молешотта, Льюиса?

Лярская с горечью, но чистосердечно призналась в том, как мало она подготовлена к подобному чтению. Вследствие этого, по ее словам, она взяла себя в руки, ежедневно прочитывает по одной главе и заставляет сама себе передавать ее. Когда это плохо удается, она принуждает себя поработать ночью над тем же самым. И вот уже несколько дней, как она точно выполняет заданный себе урок.

– Бросьте вы эту ерунду! Разве вы не знаете, что теперь и при обучении детей уже не прибегают к принуждению? А вы из самообразования устраиваете самоистязание, надеваете на себя цепи. Черт знает что такое! Вот до чего мы погрязли в унизительном рабстве! Самой надевать себе намордник! Вы должны выработать из себя вполне свободную личность, которая сознает свою силу и не нуждается в самоистязании, принудительных и самокарательных мерах. Как же вы не понимаете, что при заколачивании себя в колодки принуждения у вас окажется не свободное, а вынужденное развитие? Оно ведь ломаного гроша не стоит! То же и в нравственной области: если вы желаете сделать то или другое и идете наперекор своей природе, будьте уверены, что на ваших поступках, на ваших идеях, точно так же как и на знаниях, приобретенных путем принуждения, будет лежать печать Каина, печать раба.

«Значит, делай что вздумается, – думала я про себя. – Но это уже безнравственная теория, да и не логично: почему же „они“ осуждают Очковскую и Таню, так настойчиво требуют бросить чтение художественных произведений, мечты о страстной любви?»

Было уже около двенадцати часов ночи, когда кто-то позвонил, и в комнату вошел Хмыров. Он был одет по-мужицки, но настолько щеголевато, что едва ли часто приходится встречать такими нарядными самых богатых крестьян: в черных бархатных шароварах, всунутых в красивые сапоги, в бархатном кафтане нараспашку, из-под которого выглядывала подпоясанная голубая шелковая рубашка, расшитая разноцветными шелками.

Хмыров писал исторические статьи, но более был известен своею оригинальною жизнью и библиотекою: он работал по ночам, а спал днем; библиотека же его состояла преимущественно из вырезанных из журналов статей, подобранных в необходимом для специалистов систематическом порядке. Как собеседник он не представлял никакого интереса.

В эту минуту вышел из кухни выспавшийся Якушкин и встретил Хмырова словами: «А, господин мужик!» Это выражение очень верно характеризовало Хмырова, имевшего вид господина, переряженного мужиком. Таня повела их обоих в свою комнату, где была приготовлена для них очень скромная выпивка и неизбежная селедка.

В общей комнате говорили о том, что на днях будет устроен литературный вечер, что многие известные писатели уже дали слово принять в нем участие, а завтра отправляются приглашать поэта Аполлона Майкова.

– Что же он будет читать? «Коляску»? – спрашивал кто-то с ирониею.

Не имея понятия об этом стихотворении, я просила Слепцова познакомить меня с ним. Он сказал, что не помнит всего стихотворения наизусть, но продекламировал своим однообразным голосом некоторые строфы, прекрасно оттенив при этом главную мысль стихотворения – преклонение поэта перед государем Николаем Павловичем, которого он называет «великим человеком» и утверждает, что лишь потомство сумеет его разгадать и в ряду земных царей его образ колоссальный на поклонение народам водрузит.

Присутствующие просили Слепцова продекламировать стихотворение «Узнику», как полную противоположность произведению Майкова.

Василий Алексеевич не заставил себя просить. Ввиду того что не все еще были знакомы с этим стихотворением, он объяснил, что оно было передано студентами, заключенными в Петропавловской крепости, своему любимому поэту М. Л. Михайлову, когда того перевели в ту же крепость, и его трогательный ответ им.

Все знаменитые чтецы, которых мне удавалось слышать, при чтении меняли интонацию голоса, различно подчеркивали каждое слово, каждую мысль. Чтение Слепцова было иного рода: он не понижал и не повышал тона, увлечение тем, что он читал, не выражалось в его глазах – они оставались холодными, а лицо его было неподвижно, – между тем его чтение производило чрезвычайно глубокое впечатление. Он умел сделать выпуклым каждый художественный образ, умел остановить внимание на каждой мысли, на каждом тонком и своеобразном штрихе автора, – в этом таилась какая-то своеобразная сила и секрет Слепцова.

Затем присутствующие начали просить Якушкина петь со Слепцовым народные песни. Слепцову подали скрипку, за которой на его квартиру уже успел сбегать какой-то молодой человек. Его довольно слабый голос был симпатичен; Якушкин подтягивал ему тенорком, в котором, однако, рельефно выделялась личность того, кого изображала песня: разудалого добра молодца, которому море по колено, несчастную бабу, потерявшую на войне последнего сына, девушку, обманутую в любви. Несмотря на жидкий тенорок, Якушкин мог трогать сердца, когда голосом, полным душевной боли, выводил:

На чужой ли стороне он иную полюбил,

А меня ли, краену девку, на век вечный загубил.

Затем хор грянул «Вниз по матушке по Волге»; один из студентов с большим чувством пропел: «Вперед без страха и сомненья» и др.

Был третий час ночи. Зазвонил колокольчик, и явился Лев Николаевич Модзалевский, красивый, стройный, высокий молодой человек. Он заявил, что, проходя мимо дома, увидал свет в окнах «сестер», вспомнил, что у них «фикс», и, уверенный в том, что гости еще не разошлись, решил забежать на часок. Ответом ему был общий крик: «Мазурка, мазурка!» Модзалевский считался не только ловким танцором, но и искусным дирижером танцев. Присутствующие бросились выносить из столовой последние стулья. И вот понеслись звуки энергичной, бравурной мазурки Глинки, которую играли на фортепьяно в четыре руки под аккомпанемент голосов всех присутствующих.

Трудно представить себе, до чего разнообразны были фигуры мазурки, дирижируемой Модзалевским. Она перемежалась всевозможными танцами с самыми фантастическими комбинациями: то танцующие парами пролетали по всем комнатам, то держались за руку один за другим, то шли угрожающею стеною друг против друга. В одной группе в комическом виде воспроизводили все фазы ухаживания: преследование, ревность, муки сердца, отчаяние, коленопреклоненные мольбы и достижение цели, то есть похищение. В другой группе представляли отживших стариков: мужчины выступали сгорбившись, старческой походкой, а молодые женщины с половыми щетками и швабрами заметали их следы. Не отставал от других и Якушкин, проделывавший ногами, руками и выражением физиономии все то, что мог бы проделывать простой мужик, в первый раз увидавший, как танцуют мазурку, и при своей косолапости начавший подражать танцорам. Грохот, топот, смех стоном стояли в воздухе, потрясая стены, а более всего пол. Жилички нижнего этажа, две портнихи, прибежали просить «господ» танцевать потише, чтобы не мешать им спать, но засмотрелись на танцующих, а через несколько минут их розовые ситцевые платьица, как и платье кухарки Дуняши, уже мелькали в водовороте кипучего веселья. Веселились до полного истощения сил, – недоставало только членовредительства.

Перед уходом гостей двое студентов обещали зайти к «сестрам» на другой день, чтобы расставить мебель в надлежащем порядке, а Ваховскии (словесник) обратился с вопросом, кто желает прочесть только что вышедший роман «Отцы и дети» Тургенева, чтобы при первой возможности потолковать о нем. Несмотря на то что молодежь беспощадно отрицала художественную литературу, все без исключения выразили желание прочитать роман, объясняя свой интерес желанием узнать, в каком виде выставил Тургенев старое и молодое поколение. Сейчас же условились, кто будет читать вновь вышедший роман вместе с другими, кто отдельно, когда и кому он должен быть передан.

Гости расходились после четырех часов утра, но далеко не все тотчас попали на свои квартиры: одна группа провожала другую, но, вследствие разгоревшегося спора, провожаемые делались провожатыми и, подходя к своим домам, поворачивали назад, чтобы проводить своих спутников.

Мы втроем, Таня, Вера и я, ложились спать в комнате, сплошь заставленной мебелью. Как только я улеглась и вспомнила проведенный вечер, я разволновалась до того, что разрыдалась.

– Тебя оскорбили слова этого юнца? – подбегая ко мне и обнимая, спрашивала Таня.

– Да нет же: ее смутили замечания Сычовой, которая на всех шипит, как змея, – говорила Веруся.

Но я уверила их честным словом, что, хотя меня в первую минуту действительно покоробили замечания этих двух личностей, но я тут же увидала, что все их посетители всё высказывают в лицо друг другу, и нахожу, что это несравненно лучше, чем лицемерие, которое я встретила в светском кругу. Я повторяла «сестрам», что плачу от счастья: их приглашение дало мне возможность получить хотя некоторое представление о молодом поколении.

– Они все горят таким желанием приносить пользу народу, обществу!.. Скажите мне откровенно, как вы думаете… это не одни только слова? Они на самом деле все такие хорошие?

– Я, конечно, не знаю, все ли они на самом деле окажутся такими, как на словах… А вот Слепцов… – начала Таня, но Вера резко оборвала ее.

– Ты вечно со своим Слепцовым. Для тебя только и свету, что в этом окошке. Не он один хороший человек. Для примера возьму хотя бы Петровского, которого у нас прозвали «Экзаменатором»… Это фигура действительно несколько комичная. Мне самой приходило в голову, что он фразер. Между тем его товарищи говорят, что он удивительно великодушный человек, что у него слово не расходится с делом, что это натура на редкость общественная… Я нисколько не сомневаюсь в том, что и остальные не окажутся пустыми болтунами. Мы, члены нашего кружка, будем крепко держаться друг друга, обязаны поддерживать шатающихся… Я уверена, что все, кого ты тут видела, может быть, кроме небольших исключений, будут отдавать свои силы на служение обществу и народу…

Ту же непоколебимую веру в людей, которые ее окружали, Вера вселила и в меня. Какая-то неизведанная до тех пор радость наполняла все мое существо. В первый раз в жизни я с невыразимым восторгом думала о том, как интересно жить на свете. Мой ум и сердце представляли тогда tabula rasa[10], на которой можно было написать если не все, что угодно, то, во всяком случае, очень многое. Вследствие уже пробужденного во мне интереса ко всему живому, почти все, что я слышала в тот вечер, казалось мне глубоким, значительным и важным. Некоторые теории и взгляды молодежи меня как-то волновали, другие – просто очаровывали, и все, о чем они говорили и спорили, даже то, с чем я совсем не могла согласиться, все же шевелило мой мозг, заставляло серьезно думать, побуждало читать, много читать и учиться, – одним словом, в умственном отношении толкало меня вперед. Не могу скрыть, что мне в то же время то и дело вспоминались выражения, которые так часто срывались с уст молодежи: «ерунда», «наплевать», «свинство», «к черту», и они порядочно-таки шокировали меня; не нравился мне и фамильярно-грубоватый тон их, но я тут же повторяла себе, что все это лишь внешняя сторона, что она у людей светских превосходно отшлифована, а между тем их разговоры не будят мысли, ничего не дают для умственного и нравственного развития. И меня с непреодолимою силой потянуло исключительно! в среду людей трудящихся, живущих для водворения на земле свободы, высшей правды и всеобщего счастья. Я не задавалась вопросом, как они будут водворять счастье, свободу и равенство на земле, но надежда, что они когда-нибудь и меня зачислят в свой круг, что и я вместе с ними буду делать «великое дело», заставляла трепетать od восторга мое юное сердце.

Глава XVI Среди петербургской молодежи шестидесятых годов

Воспитание Зины.Занятия и лекции.Увлечение естественными науками.Воскресная школа и занятия в ней Помяловского.Учительский кружок

Когда на другой день после вечеринки я встала с постели, кроме кухарки уже никого не было дома. Сестры, проспав несколько часов, ушли на уроки, захватив с собою Зину, чтобы отвести ее в знакомое семейство, где ей приходилось оставаться до их возвращения. Настоящие «детские сады» возникли позже, но в то время, о котором я говорю, несколько семейств, знакомых между собою, устраивали нечто вроде учреждений подобного рода. Матери, жившие поблизости друг от друга, приводили своих детей в знакомый дом, где они оставались в продолжение нескольких часов под присмотром либо одной из них, либо учительницы, нанятой родителями сообща. Обучение вполне соответствовало воззрениям того времени: требовалось, чтобы оно было жизненным и реальным, то есть, с одной стороны, его фундаментом должно было бы быть естествоведение, с другой – знакомство с народом и трудящимся людом вообще. Отличаться от образования взрослых оно могло лишь тем, что для детей необходимо было давать все в самом элементарном виде. Но это далеко не всегда соблюдалось: детям показывали скелеты человека и зверей, а случалось, что при них, как и при взрослых, резали лягушек и кроликов. Воспитательница не должна была пропускать на прогулке ни одного лудильщика, кузнеца, сургучника, стекольщика, сапожника и водить детей в их мастерские, показывать им обстановку и орудия производства этих рабочих. Принято было водить детей на постройку новых жилищ, заходить с ними в подвалы, а если дети были постарше, то показывать им заводы и фабрики. При всех этих экскурсиях необходимо было при детях расспрашивать рабочих об их заработке, жизни, о количестве у них детей, о том, какие лишения они выносят. Рука об руку с обучением естествоведению должны были идти и рассказы из жизни народа; при этом находили необходимым обращать особенное внимание на бедность народа, на его тяжелый труд, вообще на мрачные стороны его существования, что нередко приносило гораздо более вреда, чем пользы. Вместо того чтобы веселыми играми, рассказами и песенками оживлять жизнь ребенка, поддерживать его жизнерадостное настроение, следовательно, укреплять его физически и морально, в нем возбуждали излишнюю чувствительность. Заставляя его задумываться над вопросами, несвойственными возрасту, расшатывали его нервы, делали не по годам мрачным и задумчивым, прививали болезненную восприимчивость.

Шестидесятые годы были временем отрицания поэзии и искусства, между тем при воспитании требовалось развивать и упражнять все органы чувств дитяти, все его способности физические и психические. Даже в бедных семьях на последние гроши (прежде родители не приносили таких жертв на воспитание и образование своих детей, как в то время) нанимали учителей рисования, лепки, пения, а нередко и музыки. Интеллигентные люди проникнуты были тогда мыслью, что в природе дитяти в зачаточном виде заложены самые разнообразные способности, что нравственная обязанность родителей делать всевозможные усилия, чтобы не зарыть в землю какого-нибудь его таланта. Другие утверждали (и их было немало среди тогдашней интеллигенции), что человек, не одаренный от природы тем или другим дарованием в области знания или искусства, может, если только пожелает, легко развить его путем Упражнения. И вот потому-то в детях так тщательно развивали способность к пению, рисованию, лепке и ко всевозможным отраслям естествознания. Однако казалось бы, что ввиду отрицания искусства не следовало бы развивать) в детях способностей к нему, а упражнять их лишь в столярном и токарном мастерствах, что тогда и было в большой моде в интеллигентных семьях. Но такое противоречие было скорее кажущееся, чем действительное, так как при обучении детей искусству старались, насколько возможно, заставить его служить современным утилитарным целям. Так, например, при обучении лепке и рисованию находили необходимым, чтобы дети воспроизводили орудия народного труда: молотильные цепы, лопаты, сохи, бороны, рисовали различные постройки и прежде всего избы, мельницы.

В общем, недостатки, иногда даже весьма крупные, в воспитании и образовании детей, знакомство с печальными сторонами жизни трудящегося люда, слишком большое переполнение детских голов естественнонаучными и другими сведениями, преждевременное умственное развитие и кое-какие другие погрешности постепенно сглаживались и исчезали. И не мудрено: эти недостатки так резко бросались в глаза своею несообразностью, что не могли удержаться долго, а между тем здоровое ядро, заложенное в основу воспитания детей в шестидесятые годы, а именно то, что умственное развитие необходимо строить преимущественно на естествоведении и изучать все окружающее как в природе, так и в жизни народа, установилось только с того времени и отразилось в общественном сознании.

Не менее важны были завоевания в нравственной области. Прежде всю заботу о воспитании возлагали на государство: ребенка отдавали в казенное заведение, где его воспитывали так, как это необходимо было для правительственных целей. Что же касается домашнего воспитания, то у людей со средствами дети дошкольного возраста оставались под надзором иностранных воспитателей, а в небогатых семьях им предоставлена была полная свобода делать что угодно, и они росли под влиянием крепостных, среди развращенной дворни. Только с шестидесятых годов в огромном кругу общества впервые было сознано, что о ребенке прежде всего должны заботиться его родители, что казенное воспитание убивает его индивидуальность, что его умственное развитие следует начинать гораздо раньше школы, что, наконец, воспитание посредством страха, наказаний, угроз, розог, этих способов педагогического воздействия, практиковавшихся в дореформенной России, создавало лишь рабов, убивало в ребенке его способности. Основная идея воспитания эпохи шестидесятых годов – раскрепощение детской личности, признание ее прав на известную самостоятельность, на необходимость свободно высказывать свои суждения, всестороннее умственное и нравственное развитие и требование от родителей гуманного, внимательного отношения к ребенку.

Возвращаюсь к своему рассказу. Когда сестры пришли с уроков и мы кончили обедать, обе они уселись за работу. Я удивлялась их энергии: проспав в предыдущую ночь три-четыре часа и работая до самого обеда, они и после него немедленно принялись за подготовку к урокам следующего дня.

Я осталась с Зиной, привлекавшей меня своим лепетом, грациею и неземною красотою своего личика; к тому же вся обстановка детской, занятия девочки и ее игрушки, отношение к ней старших, горячая забота о ней обеих ее «матерей», мысль каждой из них, как бы лучше объяснить ей то или другое, – все это было совершенно ново для меня и не имело ничего общего с тем, что я встречала дома в детстве у себя и в знакомых мне семействах. Большой шкаф в комнате Зины был набит предметами ее занятий. Она показала мне одну за другою несколько своих тетрадок; на страницах одной из них были прикреплены листья разнообразных деревьев и засушены цветы. Затем девочка поставила на стол несколько коробок, разделенных на отделения. В одной из них были собраны камешки и раковины, в другой – образчики ржи, овса, конопли, льняных семян; в особых свертках хранились образцы производства хлопчатой бумаги и льна. Все, что девочка показывала, она могла назвать и дать элементарное объяснение. Я просто пришла в восторг и от разнообразных сведений семилетней Зины, и от того, что она, городская девочка, жившая в деревне лишь два-три месяца в году, составила уже некоторое представление об окружающей природе, тогда как мы хотя и жили в деревне круглый год, но никто не научил нас пользоваться ее дарами, никто не обращал нашего внимания на явления природы, и мы умели только завидовать игрушкам наших сверстников в богатых семьях.

На мой вопрос, играет ли она в куклы, Зина, к моему крайнему удивлению, притащила что-то вроде обрубка палки, на одном конце которой было грубо размалевано лицо, а остальная часть была завернута в разноцветные тряпки. Несмотря на примитивность своей куклы, Зина с трогательною нежностью укачивала ее на руках, прижимая к груди, укладывала спать, напевая ей песенки. На мой вопрос, почему у ребенка нет настоящей куклы, Таня отвечала, что хотя она лично находит даже, что кукла дает упражнение лучшим свойствам женской души и материнства, заложенным природою, но она решила в этом отношении не противоречить сестре. Вера была убеждена, что кукла приучает к кокетству, развивает любовь к нарядам, доказывала, что женщины выходили пустыми отчасти потому, что их мысль наталкивали только на раздевание и переодевание своих кукол, на пустую болтовню из домашней обыденщины. Она была глубоко убеждена в том, что в современном воспитании необходимо все это уничтожить и изменить, причем прежде всего следует выбросить из детской весь этот кукольный хлам и романтизм. Она считала компромиссом даже деревянный обрубок, который она, вместо куклы, допустила в детскую Зины, но рассчитывает, что он все-таки не может уже так развратить девочку, как настоящая кукла.

Первым средством для самообразования, для подготовки себя ко всякого рода деятельности и к настоящей полезной общественной жизни считалось тогда изучение естественных наук, на которые смотрели, как на необходимый фундамент всех знаний без исключения. Как в Западной Европе, так отчасти и у нас люди образованные уже давным-давно придавали им большое значение, что наглядно подтверждали великие открытия, но в шестидесятых годах благоговение к естествознанию распространилось в огромном кругу русского общества и носило особый характер. Ждали необыкновенно полезных результатов не только от научных исследований специалистов, но от каждой популярной книги, к какой бы отрасли естествознания она ни относилась, находили, что образованный человек обязан черпать свои знания прежде всего из этого источника. Тогда были твердо убеждены в том, что изучение естественных наук поможет устранить суеверия и предрассудки народа, уничтожит множество его бедствий. Такие взгляды вызвали появление в свет множества популярных книг по естествоведению, и публика раскупала их нарасхват. Теперь даже трудно себе представить, с каким всеобщим восторгом было встречено издание перевода книги Брема «Жизнь животных». Не читать этой книги значило подвергать себя укорам и насмешкам. Но занимались не одною зоологиею, а и другими областями естествоведения: минералогиею, ботаникою, физиологиею, химиею, отчасти даже анатомиею. Так как специально изучать все эти предметы для громадного большинства было немыслимо, отчасти вследствие недостаточной подготовки к ним, отчасти по недостатку времени, то каждый старался получить о них хотя элементарные сведения. Не говоря уже о том, что лекции по названным предметам читались в публичных залах профессорами и специалистами, их устраивали и в частных домах, в которые тоже иногда удавалось заполучить профессора, но в большинстве случаев тут читали студенты-естественники и под их руководством шли занятия.

Кстати надо заметить, что в то время студенты вообще, особенно естественного факультета, имели много частных уроков: сразу явилось немало лиц как из высших, так и из средних классов общества, желавших заниматься естественными науками. Каждое семейство, у которого в доме была свободная комната, охотно уступало ее вечером для подобных занятий: тут демонстрировали бычачье сердце, резали лягушек и зайцев, изучали и сравнивали устройство зубов различных животных, строение тела птиц и рыб, рассматривали под микроскопом растения, насекомых, кусочки сыра, капли воды. Все эти чтения и занятия, где бы их ни устраивали, притягивали массу народа. Но многие сознавались, что, отчасти вследствие неподготовки к слушанию подобных лекций, отчасти оттого, что большинство подобных сведений приобреталось урывками, они стояли в мозгу отрывочными фактами, не объединенными между собой одним общим знанием. Но зато явилось немало и таких, которые с страстным увлечением погрузились в изучение естественных наук и кончили тем, что написали специальные сочинения по этим наукам, а еще чаще полезные популярные книги. Однако было немало и таких, которые, начав занятия по естествоведению, очень скоро почувствовали отсутствие не только каких бы то ни было способностей к ним, но и простого влечения. Но бросить занятия этими предметами было весьма трудно, по крайней мере для тех, кто не имел достаточно силы воли, чтобы противостоять влиянию своего кружка.

Русские люди, кроме немногих исключений, начали жить общественною жизнью лишь после падения крепостного права, в то время, когда еще в каждом из нас было много крепостнической закваски; вот потому-то некоторые фанатики идей шестидесятых годов предъявляли свои требования к остальным членам общества как-то особенно тиранически и нелепо. Никто не обращал ни малейшего внимания на то, имеет ли человек склонность к тому или иному предмету. Каждый правоверный шестидесятник должен был все свои способности отдавать естествознанию. Эта мода подчинила тогда такое множество интеллигентных людей, что нередко талантливые музыканты, художники, певцы и артисты забрасывали искусство ради изучения естественных наук и вместе с другими бегали на ботанические, зоологические, минералогические и другие экскурсии, работали с микроскопом, определяли тщательно собираемые камешки, – все были загипнотизированы великим значением естествоведения.

В то время я часто встречала в кружках высокую, красивую блондинку Эн.; она не бывала у «сестер», и я не могла назвать ее своею знакомою, тем не менее мне приходилось иногда разговаривать с нею. Специально изучая химию, она однажды печально заговорила со мною о том, что ей вообще не даются естественные науки, вероятно, вследствие ее жалкого образования, но что, несмотря на это, она будет продолжать свои занятия во что бы то ни стало, так как теперь ни один образованный человек не может существовать без знания химии. Через несколько месяцев после этой встречи разнеслось известие о том, что Эн. покончила самоубийством. При этом ее приятельницы утверждали, что это несчастие произошло только из-за того, что ей совсем не давалась химия. Но такова ли была действительная причина самоубийства молодой девушки, или к этому прибавилось и что-нибудь другое, я не могу сказать, так как была мало знакома с нею.

Вечером мы отправились с Верою Корецкою к медицинскому студенту старшего курса Прохорову слушать его чтение о кровообращении. Он занимал отдельную квартиру и жил со своими родственниками, которым неожиданно пришлось уехать из Петербурга по своим деревенским делам, и они все помещение предоставили в его распоряжение. Чуть ли не в каждой комнате его квартиры шли по вечерам разнообразные занятия. Прослушав лекцию, желающий мог войти в следующую комнату: посреди нее стоял человеческий скелет, а на столиках лежали кости и череп, – тут при помощи студента-специалиста можно было получить наглядное знакомство с строением человеческого тела. В одной из комнат этой квартиры шли опыты по химии.

Хотя занятия по естествоведению, на которых мне приходилось присутствовать, в большинстве случаев излагались довольно удобопонятно, но я с каждым разом чувствовала все меньшее к ним влечение. Я постеснялась откровенно поговорить об этом с Верой: она была слишком строгою последовательницею всех предписаний шестидесятников и, как мне казалось, могла только осудить меня, а потому я и обратилась к ее сестре Тане. Та со страхом выслушала мою исповедь.

– Да уж тебе-то совершенно не приходится так скептически относиться к этим занятиям, – ведь ты только начинаешь работать! – говорила она. – Я – другое дело: вот уже несколько месяцев я бьюсь над этими предметами, а у меня в голове все какие-то обрывки… При этом еще как-то мучительно досаждают звуки, звуки без конца…

Я изумилась и не поняла, при чем тут звуки. Таня махнула рукой и, удостоверившись, что в соседней комнате не было ее сестры, присела ко мне на диван и начала говорить, приходя все в большее отчаяние:

– Счастливая! Ты не знаешь, что такое звуки! А мне они просто мешают заниматься!.. Рассматриваю под микроскопом крылышки насекомого, уже начинаю подмечать кое-какие детали, вдруг в ушах раздается вальс Шопена или соната Бетховена… Я все забываю и, когда прихожу в сознание, ловлю себя на том, что ногами такт отбиваю, головою покачиваю и голосом подпеваю… Каково? А то в уши лезут разные стихи… Ах, прах бы побрал этого Пушкина! Он меня просто отравил! Нужно мне было еще учиться декламации! Ведь для этого мне пришлось выучить наизусть множество его стихотворений, – вот они и лезут теперь в голову!..

– А ведь ты чудесно умеешь декламировать, – говорила я ей, – я на твоем месте поступила бы на сцену.

– Опомнись, что ты говоришь! Ты все как-то не можешь усвоить современных требований! Прошло времечко, милая моя, когда мы потешали сытых людей! А что было бы с Верусей, если бы я поступила на сцену? И как всем нашим я стала бы в глаза смотреть? Наконец, если все, решительно все умные и образованные люди находят, что естественные науки необходимы, и мы с тобой должны покончить со всеми своими благоглупостями!.. Мне куда тяжелее тебя достаются эти занятия! Я до сих пор содрогаюсь от ужаса, до сих пор не могу приучить себя смотреть, как режут лягушек, не могу без омерзения дотронуться до человеческих костей!.. Всеми силами стараюсь вытравить из себя эту пошлость – и не могу…

Такого разговора было для меня достаточно, чтобы больше уже ни к кому не обращаться со своими сомнениями. Я не только продолжала бегать на всевозможные занятия по естествоведению, но и добывала книги, чтобы прочитывать то, что только что было изложено устно. Несмотря на это, я все более сознавала, что у меня ничего не выйдет из приобретаемых сведений, но мысль, что, бросив эти занятия, я не только не удовлетворю главным требованиям людей, меня окружающих, но даже сама себя буду считать пропащим человеком, заставляла меня еще с большим рвением заниматься тем, чем и все остальные.

Одною из главных своих обязанностей молодежь считала занятия в воскресных школах. И я с Верою Корецкою в первое же воскресенье отправилась в воскресную школу. Это было в марте 1862 года, незадолго до пожаров в Петербурге, – следовательно, еще до начала особенно усиленного гонения, воздвигнутого на воскресные и бесплатные школы. В школу, которую я посещала, приходило иногда двадцать, а то и более учителей и учительниц, и каждый из них брал двух, а то и одного ученика, и они вместе садились на скамейку. Подготовка учащихся была крайне разнообразна: приходили и безграмотные, и полуграмотные, притом желающих учить являлось иногда лишь немногим меньше, чем учеников.

Как только мы вошли в школу, мимо нас прошел молодой человек лет двадцати семи – двадцати восьми. Вера шепнула мне, что это Помяловский, писатель, уже пользовавшийся тогда большою известностью. Его густые, вьющиеся, волнистые темно-русые волосы были закинуты назад; красивые голубые глаза, благородный открытый лоб, подвижные черты лица и удивительно приветливая улыбка на губах – все делало его чрезвычайно симпатичным.

На этот раз я не взяла ученика, села на скамейку сзади Помяловского и начала прислушиваться к его преподаванию. Он с такой доброй улыбкой провел рукой по волосам белобрысого мальчонка, что, видимо, сейчас же расположил того в свою пользу. В то время как Помяловский перелистывал книгу, чтобы выбрать что-нибудь для чтения своего ученика, тот спросил его:

– Скажите, дяденька, как это пророк Илья так гулко громыхает по небу? Ведь на нем нет ни каменной мостовой, ни мостов…

Помяловский громко расхохотался, ему вторил и его ученик; затем он так просто начал рассказывать о небе и тучах, о громе и молнии, что под конец мальчик воскликнул:

– Значит, про пророка Илью только сказки сказывают?

Во время этого объяснения к Помяловскому подходили и другие ученики, без церемонии оставляя своих учителей, и наконец около него образовалась целая группа, из которой то один, то другой спрашивал его что-нибудь. Помяловский встал с своего места и с неподражаемою простотою, то добродушно посмеиваясь, то сопровождая свои объяснения русскими поговорками и пословицами, разъяснял недоумения детей. Скоро все присутствующие в школе – ученики и учителя обратились в одну аудиторию и внимательно слушали в высшей степени занимательные объяснения Помяловского.

Когда мы уходили из воскресной школы, Вера подошла к Помяловскому и пригласила его на свои вечеринки, несмотря на то что они друг с другом совсем не были знакомы. Но тогда этим не стеснялись, если только встреченный человек казался симпатичным. Так на это, видимо, посмотрел и Помяловский: он сердечно поблагодарил Веру за приглашение, записал ее адрес и дни приема и обещал бывать у них, что и выполнил, но меня уже тогда не было в Петербурге.

Объединение людей шестидесятых годов в кружки было в ту пору в большом ходу и представляло своего рода новинку. Общественное движение, охватившее русское общество, выдвинуло множество вопросов, о которых необходимо было побеседовать сообща; этому объединению сильно содействовали демократические идеи и пошатнувшиеся сословные перегородки. Во многих кружках, особенно в тех из них, которые были устроены с просветительными целями, можно было встретить чрезвычайно смешанное общество: и дам высшего света, и студентов, и сыновей купцов, и чиновников, но, конечно, чаще всего интеллигентную молодежь обоего пола, среди которой было теперь так много бывших семинаристов и детей разночинцев.

Как устроился частный маленький учительский кружок (его называли также кружком педагогов юного поколения), который я посещала, – я не расспрашивала; знаю только, что никакого членского взноса в нем не существовало, и посетители собирались то в одной, то в другой квартире кого-нибудь из своих знакомых. На заседания кружка приходил каждый желающий, если у него был в нем хотя один знакомый. При входе с каждого взимали по 15–20 копеек на чай и булки, что и передавали кухарке. Чаще всего и таких сборов не делали, так как хозяйка квартиры все расходы принимала на себя. Когда собравшиеся усаживались к столу, один из них спрашивал: «Кто желает сегодня рассказать о том, как он ведет свои занятия в воскресной или какой другой школе, какие рассказы и чтения предлагает своим ученикам и как они реагируют на это?» И молодые люди обоего пола излагали, как они занимаются с своими учениками, какие вопросы те задают им, каковы результаты их преподавания. Обучением в воскресных школах тогда живо интересовалось все интеллигентное общество. Вера Корецкая подробно рассказала о беседах Помяловского с учениками. Многие тут же решили посещать ту воскресную школу, где преподает этот писатель, чтобы поучиться у него преподаванию.

Однажды кто-то заявил на собрании нашего учительского кружка, что он только что слышал, что при обучении первоначальной грамоте скоро будет введен такой метод который во много раз ускорит ее усвоение. Ввиду того что никто из присутствующих ничего не знал об этом, я, несмотря на свою застенчивость, изложила все, что я слышала о звуковом методе от К. Д. Ушинского в бытность его инспектором Смольного монастыря: он уже тогда занимался этим вопросом и решил в близком будущем написать азбуку (впоследствии приобревшую замечательно громкую известность) и изложить еще новую тогда теорию начального обучения грамоте. Когда я сделала свое сообщение, на меня резко напал «Экзаменатор», который усердно работал в одной из воскресных школ. Он выступил с серьезным обличением меня за то, что в моем присутствии состоялось уже несколько заседаний этого кружка, а между тем я умалчивала о вещах, которые могли быть полезны для всех, кто занимается преподаванием. При этом он закончил свое обличение словами:

– Вы сами видите теперь, какое гнусное воспитание вы получили в вашем великосветском пансионе или институте. Вместо того чтобы научить вас разумному отношению к делу, оно приучило вас к рабскому молчанию или к пошлой конфузливости… Так говорите же, может быть, вы еще знаете что-нибудь путное?

До невероятности обозленная таким бесцеремонным отношением «мальчишки», я молчала, не умея дать ему надлежащий отпор. Но когда другие обратились ко мне с тою же просьбою, но в более деликатной форме, я начала говорить о том, что присутствующие, насколько я могла понять, совершенно отрицают классную дисциплину, находят, что учащиеся должны пользоваться полною свободою: захотят во время урока поболтать с соседом, побегать в коридоре, могут поступать как вздумается. Ушинский же стоит за строгую классную дисциплину, которая, однако, дает полную свободу ученикам высказывать учителю все, что им приходит в голову, но в то же время обязывает их соблюдать тишину и порядок в классе, иначе, по его мнению, ученики мешают своим соседям слушать, а учителю – объяснять преподаваемое.

На Ушинского посыпались обвинения в ветхозаветных взглядах:

– Мы, молодое поколение, – заявлял то один, то другой, – должны порвать связь с тем жестоким временем, когда к учащимся относились не как к разумным существам, а как к солдатам, которые по заведенному порядку, по команде должны были думать, соображать, отвечать, уходить, приходить…

Такие выражения относительно Ушинского мне казались святотатством: меня это крайне разобидело за него, и я хотела крикнуть им, что, требуя тишины в классе, он показывает только, что не желает смешивать свободу с распущенностью. Я считала своею нравственною обязанностью бросить это в глаза им, осмелившимся осуждать такого великого педагога, а между тем постыдно промолчала.

– Скажите-ка лучше, сколько ему лет? – спрашивали меня.

– Это никакого отношения не имеет к его взглядам! – возражала я.

– Напротив: почтенные годы даже умных людей обыкновенно заставляют держаться совсем непочтенных взглядов! Иные старички придерживаются заскорузлого образа мыслей даже не из подлости, а просто потому, что они одряхлели…

– Если вы находите нужным делать тайну из его годов, – перебил его другой, видя, что я молчу, – может быть, вы заблагорассудите открыть нам, как он относится к поэзии и искусству?

Я отвечала, что ни из чего не делаю тайны, что Ушинскому, кажется, нет и сорока лет, что в педагогике он реалист в лучшем смысле слова, что в качестве инспектора института он явился настоящим реформатором, ломал все старое, что он первый ввел в преподавание естественные науки, что он в своей хрестоматии отводит этим предметам много места, что на художественные произведения у него, сколько могу судить, такие же взгляды, как и у Николая Петровича Ваховского.

Присутствующие причислили его к разряду «честных педагогов», которые хотя и могли бы стоять в рядах современных людей, но годы и эстетические воззрения этому мешают.

Нередко собрания учительского кружка были посвящены воспоминаниям. В таких случаях кто-нибудь из присутствующих заявлял: «Я расскажу о своем детстве, то есть о том, как не надо воспитывать». У некоторых рассказчиков, иногда в художественных образах, вырисовывалась картина разврата помещичьей среды, ссоры, дрязги и интриги между родителями. Даже в тех семьях, где детей горячо любили, мало интересовались характером детской души, притупляли их любознательность, не давали им ни духовной пищи, ни простора для их умственной самодеятельности. И рассказчик или рассказчица обыкновенно так заканчивали свое повествование: «Вот потому-то мы и должны вести настоящую агитацию против тирании семьи, вот потому-то у нас явилось отрицание авторитетов наших отцов или же в лучшем случае полнейший индифферентизм к ним». И во всех подобных речах красною нитью проходила мысль, что прежде всего необходимо разорвать семейные цепи и реформировать законы, основанные на старых традициях и рабских устоях.

Прежде чем порицать молодежь шестидесятых годов за то, что она так беспощадно сурово относилась к родителям, нужно вспомнить, что она вынесла из родительского дома, будь то помещичья или чиновничья среда. В первом случае дети видели полный произвол как над крепостными, так и над собою: тех и других пороли, тем и другим давали зуботычины и пинки, те и другие были существами совершенно бесправными, с тою только разницею, что дети дворян еще с раннего детства приучались ничего не делать и с молодых лет проматывать состояние, созданное трудом крепостных. Помещичья среда и весь склад ее жизни развивали в детях взгляд на крестьян, как на низшую людскую породу сравнительно с собою, как на что-то вроде домашних животных, отданных судьбою под власть помещиков. Так же деморализована была и чиновничья среда: в ней дети с раннего возраста могли слышать о подхалимстве родителей перед начальством и невероятном взяточничестве; их заботливо обучали искусству снискивать себе благосклонность сильных мира сего и примерами доказывали им, как это необходимо для их будущего счастья и карьеры. Таким образом, молодое поколение вырастало, не получая добрых советов, не видя честных примеров, не воспитав в себе культурных привычек.

Нужно помнить также и то, что до освободительного периода русские люди были лишены какой бы то ни было инициативы как в сфере воспитательной и общественной, так и в сфере отвлеченного мышления. Вот потому-то, за исключением небольшого числа выдающихся людей, громадное большинство не имело привычки к самостоятельному мышлению, анализу и критике. Понятно, что многие из молодого поколения не могли разобраться в той массе идей, которые в освободительный период стали быстро распространяться в обществе, хотя многие из них были уже и не новы. Но откуда же могла познакомиться с ними молодежь того времени, получившая жалкое образование в своих семьях, корпусах, институтах и семинариях? Вот потому-то в шестидесятые годы так часто спорили об идеях и вопросах, иногда самых элементарных, о многом рассуждали наивно, односторонне, а то и нелепо. Серьезному, всестороннему и правильному обсуждению мешало также и то, что весьма многие вопросы были тесно связаны со сложными социальными и политическими идеями, мало доступными тогда громадному большинству. Недостаток опытности и образования мешали молодежи понять, что их отцы оказывались без вины виноватыми. О, если бы они поняли это, как многое смягчилось бы в их отношениях к ним! Но могла ли молодежь в водовороте кипучей, лихорадочной жизни освободительного периода хладнокровно сообразить, что самая жестокая неправда русской жизни не вина их отцов, а результат закрепощения народа в продолжение двух с половиною столетий? Могло ли молодым людям прийти в голову, что даже в них самих под налетом гуманных идей и демократических идеалов заложена толща барских привычек, рабских чувств и вожделений? Напротив, они твердо верили в то, что, резко порывая все связи с прошлым, они стряхивают с себя всю мерзость былых времен. Вот почему в молодом поколении шестидесятых годов с такою жестокою прямолинейностью явилось резкое отрицание всякого авторитета, а тем более родительской власти, вот почему так часто происходили тогда (и, конечно, у некоторых даже без крайней необходимости) тяжелые семейные драмы, ломка жизни как своей собственной, так и близких им людей. Весьма многие прекрасно понимали, что, разрывая с родителями, они остаются без поддержки, идут на голод и лишения, но им казалось, что как бы ни пострадали от этого их интересы и личная жизнь, какие бы ужасы ни сулило им будущее, но нравственная обязанность требует от них зажить новою жизнью, которая будет чище и справедливее той постылой, позорной и смрадной жизни, которую вели их отцы при крепостном праве.

Как бы иногда детски наивны ни были многие взгляды и суждения молодежи, но громадное значение имело уже то, что русское общество начало думать и заботиться не только о личных интересах. После вековой спячки обсуждение разнообразных вопросов будило мысль и сознание, а это волей-неволей заставляло читать и учиться. Все это мало-помалу вырабатывало критический взгляд и побуждало все более задумываться над различными явлениями общественной жизни. Одним словом, идеи шестидесятых годов, несмотря на односторонность и парадоксальности; некоторых из них, постепенно приводили к правильным выводам и расширяли умственный кругозор русского общества. Этому сильно помогала и литература: критические публицистические и научно-популярные труды внушал стремление к расширению прав народа, к улучшению его материального положения и к деятельности для его просвещения. Сатирические журналы и листки бичевали пороки, привитые крепостничеством. Те же идеи, те же обличения встречались и на страницах беллетристических произведений. Несмотря на то что очень часто герои повестей того времени были лишены жизненной правды и художественной простоты, изображены слишком тенденциозно, несомненно, что и беллетристика того времени немало содействовала распространению просветительных идей.

Глава XVII У родственников

Лекция Костомарова. – Разговор с К. Д. Ушинским. – Встреча с П. Л. Лавровым

Прогостив несколько дней у «сестер» и получив обещание, что одна из них заедет за мною, чтобы отправиться вместе на лекцию Костомарова, я возвратилась в дом моих родственников.

С самого момента приезда моей матери в Петербург у меня установились с нею наилучшие отношения. Воспоминания о моем злополучном детстве изгладились из моей памяти, не ставила я ей более в вину и заброшенности в институте: с возрастом еще до окончания курса я начала сознавать, что в этом мне следует винить лишь печальное стечение житейских обстоятельств.

Хорошие отношения с матерью установились у меня прежде всего потому, что она увлекалась, как молоденькая девушка, многими новыми идеями, почерпаемыми ею прежде всего из чтения книг, чем она усердно занималась в последнее время, а также из разговоров в весьма разнообразных обществах, посещаемых ею в Петербурге. Труду и образованию она приучилась придавать огромное значение уже давным-давно, что же касается кодекса светских приличий и требований, то это было ей недоступно: с ранней юности судьба закинула ее в глухую деревню, в которой она и провела всю свою жизнь. Вот потому-то первобытные взгляды и понятия людей, в среду которых мы с нею попали, были одинаково антипатичны как ей, так и мне. Только мы различно реагировали на них: у меня рассуждения посетителей моих родственников нередко вызывали возмущение, а порой и наивное обличение, она же относилась к ним совершенно спокойно и находила их естественными в людях материально обеспеченных, заботящихся только о своих развлечениях и удобствах и жизнь которых лишила их возможности вдумываться в житейские явления. Консервативные до дикости рассуждения ее брата не влияли на ее взгляды, ни на йоту не уменьшали ее горячей любви к нему и глубокой признательности за доверие к ней, за его родственное участие в минуты ее особенно тяжелой материальной нужды. Когда дядя узнавал от домашних, что матушка собирается отпустить меня на лекцию или в какую-нибудь школу, он, смотря по настроению, или кричал на нее, или усовещивал в таком роде:

– Подумай, сестра, зачем ей (то есть мне) трепаться по лекциям и школам? Ведь это же глупая мода! Ты и без лекций сумела устроить свои расстроенные дела! Сила не в них, а в том, чтобы от природы иметь что-нибудь в верхнем этаже (при этом он стучал себя пальцами по лбу). А если там ничего нет, милая моя, так и лекции не помогут… только привьют девочке наглость и самомнение!

– Правда, братец, маленькое свое хозяйство я устроила и при жалком своем образовании, но только при помощи крепостных! А теперь каждому приходится рассчитывать только на себя!..

– Но зачем же непременно лекции? Твоя дочь Саша по лекциям не трепалась, а вышла умною девушкою.

– Братец, да ведь и такая молоденькая девочка, как она, все же из лекций вынесет побольше, чем из россказней вашего старого знакомого Селезня-вральмана… А ей только этим и предстоит наслаждаться в наших палестинах!

Дядюшка моментально вспоминал Селезня-вральмана и забывал все остальное при мысли, что он может сейчас рассказать о нем и о других чудаках нашего захолустья, с которыми познакомился, навещая своего покойного отца, и свою сестру в нашей деревне.

После обеда, происходившего обыкновенно в многолюдном обществе, если только матушка оставалась дома вечером, она отправлялась со мною в свою комнату.

– Ну, рассказывай все, все, что ты видела и слышала, – торопила она меня, ложась на кушетку. Я садилась подле нее и, боясь упустить какие-нибудь подробности передавала все по порядку, знакомила ее с разудалым? весельем молодежи, с впечатлениями, вынесенными мною из посещения новых знакомых, воскресной школы, учительского кружка и из моих занятий. Мы сообща вся обсуждали; многое, высказываемое молодежью, очень нравилось ей, но кое-что она находила диким и нелепым.

– Так он, этот мальчик, – говорила матушка, когда я рассказала ей о придирках ко мне Петровского, – при всем обществе так-таки и переконфузил тебя за сережки! Ах, бедная девочка! Но, знаешь ли, если серьезно подумать, так ведь он правильно нападает на женщин: действительно, смешно увешивать себя всякими балабошками и побрякушками! Наша сестра нацепит на себя браслеты, брошки, кольца, превратит себя в идола, а другие еще завидуют! Нет, глупость это одна, суета и тщеславие!..

Очень часто при передаче мною виденного и слышанного матушка предупреждала меня, чтобы я не проговорилась о том или другом в обществе родственников, а то скажут: «Вот среди какого круга людей вращается девочка с дозволения своей матери».

Когда я сообщила ей о том, что одна из «сестер» скоро заедет за мною, матушка сказала:

– Пусть бы только не Веруся приехала, она так бедно одевается! Начнутся разговоры… Ах, забыла, как они называют людей живых, смелых, но когда те бедно одеты? «Мятежными или беспокойными элементами», что ли? Не понравится им Веруся и тем, – рассуждала матушка, – что у нее такое строгое, серьезное лицо! Тут по душе женщины с улыбочками, с светскими ужимками и фокусами! Нет, богачам не оценить такую личность, как Веруся! А Таня, сдается мне, побольше придется им по вкусу! Впрочем, и ее не одобрят, если узнают, что она разошлась с своим мужем.

– Да им-то что за дело? – возмущалась я. – Ведь кто бы из сестер ни приехал, они явятся ко мне, а не к ним!

– Здесь не любят «разводок». И про Таню скажут, если, боже сохрани, до них дойдет как-нибудь слух об ее положении, что своим появлением она осквернила их дом! – И матушка рассказала мне, что как-то в мое отсутствие один из офицеров, назвав фамилию их общей знакомой, сообщил, что она разъехалась с мужем и требует от него формального развода. Тетушка сейчас же произнесла: «Надеюсь, что эта разводка не переступит более порога моего дома!» Матушка заметила ей, что гораздо лучше разойтись с мужем, чем делать детей свидетелями домашних дрязг и сцен. Дядюшка сейчас же набросился на сестру с словами: «Сама ты честно жила, с мужем не разводилась, потеряв его, сумела себя соблюсти, а не можешь составить себе правильного взгляда на брак!» – «Зачем же мне было с мужем разводиться, когда я всю жизнь его любила?» – спрашивает матушка, а тетушка воспользовалась этим, чтобы затянуть свою нотацию: «Кого бог соединил, того человек не может разъединить! Не удался брак – неси свой крест, вот что повелевает нам наша религия и приличие».

За мною наконец явилась Таня. Хотя она была очень скромно одета, но на этот раз принарядилась лучше обыкновенного и была очень мила и эффектна: она так любезно раскланялась с тетушкою, что понравилась даже ей, несмотря на ее требовательность по части этикета.

Если занятия по естествоведению не привлекали меня, зато лекция Костомарова меня вполне очаровала: по форме она отличалась необыкновенною художественною простотою, а по содержанию мне казалось, что лектор осуществляет идеал историка с точки зрения современных требований. Я была поражена, какая масса народа пришла на его лекцию. Среди них мелькали женщины в роскошных туалетах, но несравненно больше было крайне просто, а то и очень бедно одетых, с короткими волосами и в черненьких платьях. Тут я встретила нескольких девушек и молодых людей, с которыми уже познакомилась. И вдруг неожиданно для себя я увидала Ушинского. Как я была счастлива видеть его! Он также выразил удовольствие, что встретил меня на этой лекции, попенял, что я ему до сих пор ничего не сообщила о своем времяпрепровождении, и через несколько дней обещал навестить меня.

То, что это посещение произойдет в доме моих родственников, отравляло радость предстоящего свидания. Господи, как я стыдилась при мысли, что Ушинский застанет меня среди роскошной обстановки, как мучительно страдала от Допотопно-консервативных взглядов, которыми, как я ожидала, дядюшка и тетушка угостят его. Но когда лакей доложил мне о его приезде, я была дома одна, и мне пришлось провести его в свою комнату через анфиладу пустых зал и гостиных, роскошно убранных.

– Если вы долго проживете в такой обстановке, не думаю, чтобы она так или иначе не повлияла на ваше решение вести трудовой образ жизни. Там. где люди живут так, и их взгляды более или менее соответствуют обстановке К тому же обязанность порядочного и более или менее образованного человека развивать в себе скромные вкусы…

Я была совсем не ответственна за моих родственников и их обстановку, и меня крайне огорчило такое скептическое отношение ко мне Ушинского. Я отвечала ему конфузливо, что до сих пор, однако, это не оказало на меня ни малейшего влияния. Но я тут же забыла о маленькой боли, которую он мне причинил, и у меня вырвалось неожиданно для меня самой:

– Неужели тот, кто узнал вас, прослушал ряд ваших лекций, пользовался вашими советами и указаниями, может нравственно погибнуть?

Лицо Ушинского приняло горькое выражение, и он грустно произнес:

– Что вы толкуете? Разве я мог вывести моих институтских учениц на настоящую дорогу труда? Разве я мог девочкам, умственно не только неразвитым, но воспитанным в самых превратных понятиях, внушить человеческие взгляды, дать надлежащее направление их уму, когда каждый разговор с ними, чуть не каждая лекция перетолковывались вкривь и вкось, вели к неприятным столкновениям и интригам! – И он махнул рукой с какой-то безнадежностью.

И передо мною был Ушинский, этот смелый, энергичный человек, который, несмотря ни на какие препятствия и гонения, шел своею дорогою с гордо поднятою головою! Да, вероятно, много жизненных бурь пронеслось над ним в последнее время, если у него, хотя бы даже на мгновение, послышалась в голосе нота разочарования и сомнения! Я только тут заметила, как он исхудал и лишь позже узнала, как он тревожно доживал в институте последнее время своего инспекторства. Я страстно желала крикнуть ему, что он говорит неправду, что, напротив, он оказался настоящим титаном, который перевернул вверх дном все взгляды своих учениц, что, благодаря только ему, мы не можем пойти по той дороге, по которой пошли бы без него… Но я не издала ни звука, не умела формулировать своих мыслей, не нашла; ничего сказать ему в утешение, не смела даже поднять на него глаза и сидела, готовая зарыдать.

– Ну вот… ну вот, девочка!.. Зачем эти разговоры! Ведь я хотел вас порасспросить… а вы меня сбили, просто сбили меня с толку.

Меня так рассмешила мысль, что его, Ушинского, мог кто-нибудь сбить с толку, а тем более моя маленькая особа, что я вдруг расхохоталась, объясняя ему это среди приступов все нового смеха.

– Несомненно, вы сбили меня с толку! Сами приучили меня к своей невероятной застенчивости и скромности, а тут проявляете такую самонадеянность: «Как вы-де смеете говорить о том, что меня может погубить какая-нибудь обстановка, кто-нибудь и что-нибудь?» Но, конечно, чтобы скрыть свою гордыню, вам пришлось припутать и меня, и мои лекции… – И он вновь подсмеивался и шутливо переиначивал мои слова. Может быть, он настраивал себя на веселый лад, чтобы хотя на минуту заглушить душевную тревогу, которая так омрачала его жизнь в последнее время.

Затем он начал расспрашивать меня о том, что я успела прочитать после моего выпуска. Подобные вопросы он всегда задавал деловито-сурово. Я опять до смерти переконфузилась того, что мне приходилось сознаться ему, что работу, которую он дал мне, я еще не подвинула вперед. При этом я забыла даже привести что-либо в свое оправдание. Ушинский вообще чрезвычайно строго относился к занятиям своих учениц и не способен был обращать внимание на какие бы то ни было житейские обстоятельства. Он, вероятно, удивился бы, если бы кто-нибудь заметил, что девушке, только несколько недель тому назад соскочившей со школьной скамейки, естественно было повеселиться и поразвлечься после абсолютного монастырского затворничества. Ушинский же строго, как провинившейся школьнице, заметил мне:

– В конце концов оказывается, что вы не можете работать без надзора и постоянного руководства. Шутка ли сказать, потерять почти целый месяц! Однако что же вы Делали все это время? Расскажите, пожалуйста, насколько вам вспомнится, как вы провели неделю за неделей.

Робея и заикаясь, но мало-помалу справляясь с своим смущением, я рассказала ему о первой вечеринке молодежи, на которой присутствовала, о новых знакомых, о моих занятиях естественными науками. Передавая споры и разговоры молодежи, я умалчивала лишь о том, в чем проявлялась их резкость и грубовато-фамильярная манера обращения, предполагая, что это не понравится Ушинскому. А мне так хотелось, чтобы он заинтересовался ими и так же, как я, был бы приятно поражен их правдивостью, откровенностью, их благородными общественными стремлениями и разговорами, полными интереса и значения, – по крайней мере, такими они представлялись мне тогда.

Ушинский с напряженным вниманием слушал меня, разражаясь от времени до времени таким веселым добродушным смехом, который еще более поощрял мою болтовню. Наконец, вставая, чтобы уходить, он шутливо заметил, что великодушно прощает мой легкомысленный образ жизни.

– Ну, я рад, очень рад, что вы попали в среду молодежи и людей работящих! Видите ли, как только вы сильно захотели выпрыгнуть из вашей раздушенной бонбоньерки, из вашей золоченой клетки, вы и выпрыгнули из нее! И всегда так бывает: когда человек сильно чего-нибудь захочет, он добьется своего.

Хотя на этот раз я была откровенна с Ушинским более, чем когда бы то ни было раньше, даже изумлялась самой себе, что я могла болтать с ним так непринужденно, но я все-таки не решилась рассказать ему о некоторых взглядах, высказанных молодежью на брак и любовь. Не только выпускною институткою, какою я была тогда, но и гораздо позже, за все время моего знакомства с ним, я никогда не слыхала, чтобы он или кто-нибудь при нем вел разговоры и споры о подобных вещах даже с теоретической точки зрения, а на какие-нибудь фривольные темы и подавно. Но зато я подробно рассказала ему о том, что говорилось на вечеринке относительно поэзии и искусства. Ушинский заметил мне, что отрицательное отношение к тому и другому высказывается теперь нередко, но он считает подобные мнения вредными прежде всего для того общественного дела, которому желает служить молодежь. Горячо и убедительно доказывал он мне всю несостоятельность подобных воззрений и их вред для всестороннего развития, говорил, что изучение естественных наук крайне необходимо, но оно должно идти рука об руку с изучением художественных произведений. Я была поражена, как в этом отношении взгляды Ушинского совпали со взглядами Ваховского, высказанными им в его речи в защиту художников слова.

На одной из вечеринок у «сестер» в группе мужчин, о чем-то рассуждавших между собою, было произнесено имя Петра Лавровича Лаврова. Это меня крайне заинтересовало, потому что господина с таким именем, отчеством и фамилиею я встречала в доме моих родственников. Я подошла к группе, в которой о нем говорили, заметила в ней Николая Петровича Ваховского и просила его сказать мне все, что он знает о Лаврове. Он сообщил, что П. Л. Лавров – артиллерийский полковник, профессор высшей математики и механики в артиллерийской академии, что он ученый и в прошлом году прочитал три публичных лекции о значении философии, выказал в них большой ораторский талант, проявил себя глубоким мыслителем и человеком громадных знаний и что после каждой лекции его провожали громом рукоплесканий.

«Неужели такой человек, – спрашивала я себя, – может бывать в доме моих родственников?»

В первый же раз, когда в доме моего дяди не было гостей и я сидела за чайным столом только с ним и тетушкою, я начала расспрашивать их о Лаврове. Из слов дяди я убедилась, что Лавров, посещающий их дом, то же самое лицо, о котором мне говорили. Тетушка заметила при этом, что, несмотря на его ученость, она не очень-то дорожит этим знакомством. При каждом своем посещении Лавров собирает деньги на вспомоществование каким-то беднякам, и у нее всякий раз вылетает из кармана десяток-другой рублей; она находит крайне неделикатным с его стороны такие поборы. Карманы их гостей, утверждала она, тоже страдают от него: он без церемонии обращается к каждому из их посетителей и спрашивает, не желает ли тот помочь его беднякам. Скоро, говорила она с досадой, все будут его избегать.

Дядя горячо защищал его и находил, что со стороны Лаврова нет никакой неделикатности, а, напротив, своего рода подвиг собирать на бедных, и прибавил, что лично он даже очень рад, что через верного человека может оказать хотя маленькую помощь несчастным.

Я была слишком неопытна и не сумела воспользоваться этим фактом и им отчасти объяснить визиты Лаврова к моим родственникам. Напротив, мне еще сильнее захотелось Узнать от него самого о причине его посещений нашего Дома. Мне не пришло даже в голову, что я не имею нравственного права задавать такие вопросы незнакомому человеку. Я только думала о том, как бы найти несколько минут, чтобы остаться с ним с глазу на глаз. Скоро для этого представился весьма удобный случай.

На званом обеде в доме моих родственников в числе приглашенных гостей был и Петр Лаврович Лавров, явившийся раньше других. Дядя отправился с ним в свой кабинет. Вскоре после этого тетушка, занятая хлопотам к предстоящему обеду, приказала мне передать дяде, что один из знакомых офицеров просит принять его по неотложному делу. При этом она прибавила весьма внушительно, чтобы я не вздумала, по своему обыкновению прибежать назад вместе с дядею, а до его возвращений оставалась бы с гостем и занимала его, – иначе это выйдет совсем неприлично.

Когда я вошла в кабинет, дядя схватил меня за плечи и, подводя к Лаврову, принялся рассказывать ему о том, какая я эмансипированная девица: разъезжаю по лекциям, стремлюсь к самостоятельности… При этом он в комическом и преувеличенном виде представил мой первым злополучный выезд из дому, мой испуг, когда ко мне подошел пьяный, и затем, как я, по его словам, «отбрила офицера» и прочитала нотацию о низости предательства за то, что тот желал меня «вернуть в лоно семьи, догадываясь, что я уехала из дому без согласия старших». При потоке слов дядюшки мне насилу удалось возразить, что я и не думала читать нотацию господину офицеру, но, когда он стал грозить мне доносом дяде, приказывал мне сейчас же возвратиться домой вместе с ним и вообще начал обращаться со мною возмутительно грубо, я действительно назвала его поступок как он того заслуживал.

– Однако что же это у вас за офицера? Прежде они отличались хотя галантностью относительно дам!.. – заметил Лавров.

– Да… тут он немножко того… переборщил. Но этот офицер – прекраснейшей души человек, очень предан моему семейству: видит, что девочка со своею эмансипациею, того и гляди, надурит, вот он и приступил к ней довольно-таки решительно. Да ведь знаете, с нею и нельзя иначе: она только по-видимому конфузлива и застенчива, а на деле даже чересчур смела. Подумайте, на днях я делаю ей какое-то замечание, а она мне так и отрезала при всех: «Я ведь, дядя, не солдат вашего полка, что вы на меня так кричите!»

И дядя, вероятно, еще долго перебегал бы с одного предмета на другой, рассказывая про меня все, что подвертывалось ему под язык, если бы я не напомнила ему, что его заждался визитер по неотложному делу.

– Вы такая известная личность… ученый… такой образованный… – залепетала я, как только мы остались с Лавровым вдвоем, и вдруг остановилась. При этих словах Петр Лаврович приложил руку к сердцу и, улыбаясь, наклонил голову, как бы показывая, что благодарит за комплимент.

– Я говорю это с чужих слов, от лиц, которые слушали ваши лекции, вероятно, читали и ваши труды, но даже если бы я могла говорить это самостоятельно, то и тогда не стала бы прибегать к комплиментам, – ведь теперь все такое очень постыдно…

Лавров смотрел на меня такими серьезными глазами, так внимательно вслушивался в мое бормотанье, что я совсем переконфузилась. Только боязнь, что сейчас войдет дядя, заставила меня вытянуть из себя то, что я хотела сказать.

– Мне говорили, что вы не только известный ученый, но что у вас и очень глубокие идеи… И вот я… и вот мне… Не сердитесь, пожалуйста… скажите… зачем вы бываете у нас, то есть в доме моих родственников? Меня очень удивляет, что вы, человек с глубокими идеями, можете бывать в таком обществе. Оно даже для меня, а я только начинаю учиться, кажется таким пошлым, отсталым, невежественным. Люди, посещающие наш дом, осмеивают все новое, честное, хорошее… Они только по виду такие вежливые и вылощенные, а сами грубы и фальшивы. Почти все они высмеивают меня за то только, что я стремлюсь посещать лекции и воскресные школы. Пожалуйста, простите, что я решилась вас спросить об этом… Не сердитесь на меня…

– Уверяю вас, я нисколько не сержусь, напротив, даже очень рад, что вы обратились ко мне, – серьезно заговорил Лавров, протягивая мне руку и крепко пожимая мою. – Но отвечать на ваш вопрос довольно-таки мудрено, и еще при таких условиях, когда ваш дядя каждую минуту может сюда войти. Спрашивая меня о том, почему я бываю в доме ваших родственников, вы имеете в виду, вероятно, то, что порядочный человек должен являться лишь в такое общество, которое он безусловно уважает, убеждения которого он вполне разделяет. Не так ли? Это честный и вполне правильный взгляд на людские отношения. Но когда вы поживете подольше, вы поймете, что жизнь слишком сложная штука и придерживаться такого принципа относительно даже простых знакомств – невозможно. Другое дело Друзья, очень близкие люди, – при выборе их, конечно, не следует забывать принципа, который, видимо, вы имеете в виду. Деловые отношения, различные обязанности, жизненные случайности, да мало ли что заставляет человека сталкиваться с разнообразными людьми нередко диаметрально противоположных воззрений. Тут уже можно требовать лишь одного, чтобы человек, попав в общество, чуждое ему по духу, оставался самим собою…

– Следовательно, вы должны, – вдруг осмелела я, – если вы хотите оставаться самим собою и попадаете в такой дом, как наш, обличать тех, кто говорит ерунду и несет пошлости!.. Вы должны обличать и потому, что обличение считается теперь одною из главных задач современности человека…

– Ну, нет… – расхохотался Лавров. – Оставаться самим собою еще не значит выходить на площадь и произносить «profession de foi»…[11] Не следует ни к кому подлаживаться, подпевать тому, что идет вразрез с убеждениями, ни явиться, например, как сегодня, на ваш парадный обед и начать обличать посетителей – это не принесло бы никому ни малейшей пользы, а повело бы только к скандалу.

Но тут послышались шаги дяди, и Лавров спросил меня уже совсем другим голосом, какие лекции мне удалось прослушать.

– Кстати, скажите, пожалуйста, Петр Лаврович, неужели вы находите, что для такой девчонки, как она, у которой еще молоко на губах не обсохло, могут быть полезны все эти лекции? Ведь она не может даже их понимать!

– Будет чаще посещать их и кое-что почитывать на тему лекций и постепенно начнет понимать и усваивать те, что услышит. К тому же большинство теперешних лекторов читает весьма популярно. Когда же девушке учиться, если не в ранней молодости? Если она теперь привыкнет й пустой, светской жизни, потом сама не захочет учиться.

Тут разговор был прерван приходом новых гостей, и больше мне уже не удавалось с глазу на глаз побеседовать с Петром Лавровичем, которого, однако, я и после этого встречала несколько раз в доме моих родственников, но всегда в большом обществе. В таких случаях он подходил ко мне или присаживался подле на несколько минут, и мы перекидывались с ним обычными в таких случаях фразами. Он спрашивал меня обыкновенно, что я теперь читаю, чем занимаюсь, скоро ли думаю уехать в деревню.

Когда Лавров, уже через несколько лет после описанного инцидента, был арестован и административно выслан в Вологодскую губернию, ко мне как-то приехал мой дядя. У меня уже была собственная семья, и дядя, снимая верхнюю одежду, начал с самого порога выкрикивать, что он «воистину пригрел на сердце ядовитую змею». На мой вопрос, кого он подразумевает, он отвечал, что говорит о Лаврове, который, по его словам, оказался злейшим врагом отечества и престола и вероломнейшим из смертных. И дядюшка, не знавший никаких сомнений, не понимавший никаких мало-мальски сложных явлений современной жизни, смотревший на все с точки зрения первобытной морали, начал изливаться в жалобах на Лаврова и проклинать его. Он-де считал его, Лаврова, своим ближайшим другом, всегда с готовностью давал ему деньги, когда тот собирал их на вспомоществование беднякам, нередко совал ему их даже потихоньку от жены, а теперь знающие люди говорят ему, то есть моему дядюшке, что это с его стороны было крайне легкомысленно, что эти деньги Лавров, вероятно, употреблял на преступные цели.

– И подумать только, что я содействовал его гнусным, противоправительственным замыслам! А до чего я верил в благородство души этого человека! Как только я узнал, что он арестован, я немедленно бросился чуть ли не по всем значительным лицам, которым полагается ведать подобные дела, честным словом заверял всех и каждого, что в обвинение Лаврова, наверно, вкралась какая-нибудь ошибка, а надо мной, как над дураком, смеялись! Честное слово, как над настоящим дураком! И наговорили о нем такое, что я, как ошпаренный, бежал и от этих лиц, и из этих учреждений! Удивительно низкий и вероломный человек этот Лавров! Он ведь знал, что душа у меня доверчивая, что дружба к нему заставит меня хлопотать о нем, являться во все эти учреждения, особенно неприятные для меня в моем положении… И, несмотря на это, он заварил-таки свою скверную кашу!

– Да в чем же его обвиняют?

– Он… он… да разве ты не знаешь? Социалист, вот каков он гусь лапчатый! – произнес дядя, с ужасом расширяя зрачки.

Уверенная в том, что от дяди я услышу особое, только ему свойственное объяснение этого термина, я спросила его, что означает слово социалист.

– Бегала по лекциям, а этого не знаешь! Впрочем, мне самому это только что объяснили… Я ведь не очень-то интересуюсь всею этою грязью!.. Социалисты – это вреднейшие люди в государстве, просто какие-то шуты гороховые, санкюлоты, скоморохи, которые отрицают собственность, государство, семью, отечество, царя, бога, которые думают перекроить весь мир по своему дурацкому образцу, – кричал дядя с жестоким неистовством, как будто! желая показать мне и моему мужу, что если и мы окажемся! таковыми, то должны помнить, как он смотрит на подобный людей. Но даже и помимо этой педагогической цели он, по своему умственному кругозору, не мог дать новым теориям! и учениям иных объяснений, как назвав их последователей «мерзавцами», «гадами», «франкмасонами» и т. п.

Глава XVIII Среди петербургской молодежи шестидесятых годов

Прощальная вечеринка.Домашняя жизнь господина «Экзаменатора»

Перед своим отъездом из Петербурга я явилась к «сестрам» на последнюю вечеринку, на которую они заранее особенно усердно зазывали своих друзей, совершенно серьезно требуя, чтобы каждый из них дал мне надлежащий совет относительно того, что я должна делать в деревне. На этот раз их гостями были те же лица, что и на первой вечеринке, кроме княжны Липы.

В то время нередко можно было встретить в интеллигентных кружках девушку или женщину аристократической фамилии. Разочарование в своих близких, знакомство с людьми иного круга и идеи шестидесятых годов обыкновенно были причиною их разрыва с своею средою. Такие личности тоже подвергали себя опрощению: жили, питались и одевались чрезвычайно скромно, зарабатывали свое существование уроками, переводами, перепискою. Обыкновенно они до фанатизма были преданы идеалам и стремлениям эпохи шестидесятых годов, свято выполняли даже внешние мелочные требования по кодексу нравственности того времени. Так было и с княжною Липою, которая, кстати сказать, никогда не была княжною. Ее так прозвали в кружках молодежи, потому что по наружности она ничего общего не имела с княжеским родом, а между тем многие, знавшие ее, и не подозревали, что если она и не княжна, то по происхождению все же чистокровная аристократка.

При основательном знании иностранных языков у нее не было недостатка в хорошо оплачиваемых уроках; получала она хорошее вознаграждение и у разных дельцов, у которых вела деловую переписку на иностранных языках. Но у нее никогда не хватало денег на лето, когда все подобные заработки прекращались, – в такое время ей приходилось брать место гувернантки. Тогда и между собою и ей в глаза знакомые говорили с добродушною насмешкой: «Княжна Липа отправляется учить манерам!» Действительно, представить это себе было довольно комично: ее манеры были чрезвычайно решительны, резки и угловаты, ее голос криклив, и она с беспощадною бранью нападала на каждого, кто хотя бы на йоту не только в поступках, но и в словах отступал от принятого тогда молодежью катехизиса шестидесятников. Но у нее было на редкость золотое сердце: она делилась решительно всем, что имела, и шла навстречу каждому нуждающемуся. Некоторые злоупотребляли этим до полной бесцеремонности: не предупредив ее ни словом, они без всякого стеснения поселялись в ее комнате, занашивали ее платье, белье, присваивали ее книги.

За время, прошедшее между моим первым и последним посещением сестер, я имела много случаев ближе познакомиться с молодыми людьми обоего пола, которые бывали у них. Сестры так много говорили им о моей неприспособленности к жизни вследствие институтского воспитания, что они мало-помалу начали относиться ко мне, как к неопытной девочке, которую необходимо предупреждать чуть ли не о каждом камне на улице, оберегать, защищать, но, конечно, поучать, поучать прежде всего. И в этот раз каждый старался преподнести мне какой-нибудь совет, наставление, иной даже в форме настоящей речи, не обращая внимания на то, что многое из того, что они говорили, я должна была уже усвоить из их же разговоров.

Из речи «Смерча», обращенной ко мне, когда гости садились за стол и шумели стульями, до меня долетали только отрывочные фразы:

– Вы должны пропагандировать современные идеи среди окружающих вас, чтобы они не явились лишними на пиру жизни! Вы должны указывать на высокое призвание гражданки! Вы должны звать на великое служение!..

В эту минуту вошел новый посетитель, и Слепцов, воспользовавшись этим маленьким перерывом, заметил:

– Конечно, все, что вы сказали, очень возвышенно и благородно! Но ведь госпожа Цевловская, вероятно, не составила себе никакой программы для деятельности. Она, конечно, желает добра ближнему, но едва ли имеет представление, как осуществить это стремление. Чтобы сделать эти советы более практичными, их следовало бы излагать попроще… Ведь госпожа Цевловская не скрывает того, что она не подготовлена к отвлеченным идеям и мышлению. Называть звонкие фразы «Смерча», которые он высыпал, как горох из мешка, отвлеченным мышлением, несомненно, было злою ирониею, но при необыкновенно оживленных разговорах не до того было, чтобы обдумывать каждое слово.

– Натурально, – подтвердил медик Прохоров, – что для нее (то есть для меня) все надо излагать полегче и удобопонятнее. Вот, барышня, берите-ка карандаш и бумагу и записывайте, а мы сообща будем припоминать все, что вам надо читать и какое чтение вы обязаны рекомендовать другим. Кто-нибудь из товарищей, например Петровский, как человек обязательный, возьмет на себя труд собрать для вас кое-какие книги из указанных вам, а кое-что, может быть, вы и сами достанете…

И я начала записывать то, что мне выкрикивали с разных сторон: «Современник», «Колокол», «Полярная звезда», стихотворения Некрасова, Фогт, Льюис, Молешотт, Луи Блан, Бокль, «Искра», «Молотов», «Мещанское счастье» и многое другое.

– Советуйте провинциальным барышням сдать в архив не только чтение Поль де Коков и Евгениев Сю, но и Пушкиных, Лермонтовых и других художественных деятелей. Объясняйте им, что теперь времена переменились и необходимо изучать прежде всего то, что может научить служению общественным интересам, любви к народу, все то, что помогает уничтожать предрассудки, то есть естественные науки.

Я была очень польщена, что через меня желают пропагандировать новые идеи, что меня считают достойною такой высокой миссии. При своей неопытности я не знала, что тогда мало входили в то, кто может и кто не может вести пропаганду, хотя бы даже и легальную, и поручали ее нередко еще менее умственно развитым, чем я была в то время.

– Но ведь женщине мало общественной деятельности, – говорил один студент с иронией. – Ей во всех случаях жизни необходим еще друг – мужчина… Если уже таков закон природы, выбирайте себе мужа не по приказанию папаши и мамаши, а вполне сознательно и самостоятельно: он должен быть вашим настоящим другом – товарищем, с которым вы могли бы идти рука об руку в деле обновления жизни.

– Заметьте, что и в мелочах, – с хохотом говорил его сосед, – женщина должна соблюдать свою самостоятельность: свои картоночки и сверточки пусть уже сама таскает, а не навьючивает их на своего спутника.

– Заставлять мужчину таскать за собою всякие пустяки, – начал обстоятельно Прохоров, – позволяет себе только легкомысленное создание, а потакает такой женской слабости лишь «кавалер», а не человек, уважающий свое человеческое достоинство. Конечно, мужчина должен прийти на помощь женщине, если ей трудно поднять какую-нибудь тяжесть, но лакейски прислуживать ей, обхаживать ее, подымать ее перчаточки и платочки, – это уже настоящая пошлость! Подобные услуги одинаково роняют нравственное достоинство мужчины и женщины и в то же время показывают все ничтожество, все слабосилие жен ского пола, что, несомненно, несправедливо. Вы, женщины, слабее нас только физически, а ваш умственный аппарат действует не хуже нашего.

– Провинциальное общество, – заговорил один из студентов, – в умственном отношении сильно отстает от столичного: собираясь на обеды и вечеринки, оно до сих пор еще несет невообразимую чушь и пошлость. Чаще всего болтают о делах амурного свойства, о любовниках и любовницах своих знакомых, сплетничают, клевещут на своих приятелей за их спиной. В таких случаях вы должны немедленно заявлять, что подобные разговоры носят столь низменный характер, что вы считаете непристойным их слушать. Имейте в виду, что обязанность молодого поколения поднимать нравственный уровень общества! Провинциальным барышням вы должны постоянно указывать на безнравственность и бессодержательность их прежнего существования, на пошлость кокетства и глазенапов, направлять их на путь гражданского служения.

– Замужней женщине ты должна пропагандировать вот что, – заметила Таня, обращаясь ко мне, – если она не вносит в общий бюджет своего заработка, если она берет содержание от мужа, не любя его, если она не расходится с ним и тогда, когда убедилась в его общественной дрянности, – она только законная содержанка. Замужем или не замужем женщина, она, как и мужчина, должна идти вперед в умственном развитии, приносить пользу обществу, никогда не забывать о необходимости самостоятельно зарабатывать свой насущный хлеб.

– Женщине очень трудно понять истинный смысл материальной независимости! – заметил молодой человек, которого я видела здесь в первый раз. – Я знаю прогрессивных девушек, прекрасно рассуждающих о самостоятельности, а пойдет в театр или на какое-нибудь другое собрание, случайно встретит полузнакомого, поболтает с ним две-три минуты, и сейчас пить или есть захочет, а ты плати…

– Такая опасность вам не грозит от меня!.. И от меня! И от меня! – с хохотом бросали ему дамы со всех сторон.

– А ведь это верно, – раздался чей-то голос из угла, – что ваша сестра вообще очень любит примазываться к мужчине… И к браку-то она прежде всего стремится из-за того чтобы как-нибудь отвертеться от труда, чтобы самой на зарабатывать своего существования. Вот вы и должна указывать женщине, сколь постыдно для нее теперь висеть на шее мужчины.

Своего визави, который ничего не говорил, я попросила сказать мне несколько напутственных слов.

– Вам забыли прибавить, – заметил он, – что если вы не должны висеть на шее мужчины, то и вы не должны мужчине позволять висеть на своей шее, садиться себе на голову… Довольно было раболепия и низкопоклонства! Если же вам необходим брак…

Но эти слова решительно перебил Петровский («Экзаменатор»), проходивший в эту минуту мимо:

– Вы все еще продолжаете говорить о браках, о мужьях, женах… А между тем теперь уже наступило время, когда передовые люди должны смело кричать всюду: «Долой такой устарелый институт, как брак!»

– Ну, уж извините, господин Петровский, – заговорила музыкантша Лярская, – такими советами вы просто сбиваете с толку девочку! Подумайте сами, возможно ли ей, в ее годы, говорить такое? Это, можно сказать, просто даже неприлично!

– Теперь только тупоголовые люди заботятся о приличии! – кричали ей со всех сторон.

– Не в видах приличия, но я тоже скажу, что совершенно неподходящее для нее дело проповедовать подобные вещи, – заметила Очковская. – Я большую часть жизни прожила в провинции и знаю, чем это может кончиться. Если она там будет повторять подобные фразы о браке, она сделается не только посмешищем, но и накликает на свою голову множество серьезных неприятностей и конфликтов.

– Заметьте, Очковская, – заговорил медик Прохоров, – ведь «Смерч» был прав, когда доказывал вам, что у вас довольно-таки большая тяга к допотопным взглядам! Вы должны стараться вытравлять их в себе. Лярская – другое дело: она музыкантша, и этим все сказано. А вы особа прогрессивная, трудящаяся на общественной ниве, – ваш умственный кругозор должен быть пошире. Эдак вы, пожалуй, будете проповедовать сей юной особе, чтобы она придерживалась всех нелепых провинциальных обычаев, чтобы она не смела войти в мужское жилище, чтобы она смотрела на квартиру холостого человека, как на вражий стан, как на притон хищника, зверя и самца!

– Как я смотрю на это – не идет к делу, но я тоже не посоветую ей в провинции ходить в квартиры холостых людей. Уверяю вас, что после этого ей будет немедленно закрыт вход во все порядочные дома.

– Значит, вы советуете ей жить по-старому, подчиняться прежним предрассудкам? – спрашивали Очковскую со всех сторон.

– Для неопытной девочки начинать такую опасную пропаганду в провинции значит сразу лишиться возможности распространять те идеи, которые вы внушаете ей. А теперь я хочу спросить Петровского: если будет уничтожен брак, кто же будет тогда воспитывать детей?

– Странный вопрос! Те же родители, но свободные, не связанные между собою, как два каторжника, цепью законного брака, следовательно, более разумные существа! Но и это нововведение останется разве на два-три года, а затем дети будут получать общественное воспитание. Да иначе и представить себе невозможно! Имейте в виду, какая происходит теперь из-за этого громадная потеря времени: двое родителей затрачивают все свои силы на воспитание нескольких, а то и одного ребенка. Ужасно думать, сколько даром сил пропадает! Тогда как при общественном воспитании на двадцать – тридцать детей понадобится два-три воспитателя. Притом же детей будут воспитывать специалисты, люди, серьезно изучившие педагогическое дело и имеющие в нем опытность.

– Едва ли матери согласятся расстаться с маленькими детьми! Материнская любовь, нежность, забота лежат уже в натуре женщины, и эти свойства, как солнце и воздух, необходимы при воспитании ребенка!

– Однако результаты воспитания не подтверждают этого… Несмотря на родительскую любовь и другие сантименты, родители и дети всегда оказывались у нас двумя враждебными лагерями. Только тогда, когда родительские обязанности будут лежать на обществе, родительский гнет не будет тяготеть над детьми. Только тогда, когда тупоголовых родителей устранят от воспитания, их дети начнут получать истинно нравственные понятия и знания!

– Да что это вы, Петровский, – перебила его Вера Корецкая, – опять потонули в общих вопросах! Вы должны иметь в виду отъезд Цевловской. Сделайте сводку всего того, что ей было высказано, и от себя прибавьте, что найдем те необходимым! Вы такой мастер делать выводы. Вот это и послужит для нее настоящей программой и руководством для будущей деятельности.

– Что же, я ничего не имею против этого… А вы, барышня, не бойтесь, – вдруг обратился он ко мне, – чтя я столь благовоспитанной девице, как вы, скажу что-нибудь такое, что может вас шокировать… – обратился Петровский ко мне. Должно быть, он догадался, что я с ужасом думаю о предстоящей речи, которая должна заставить меня пережить мало лестного для моего самолюбия.

– Ну, этого-то госпожа Цевловская, конечно, не боится, – возразил Слепцов, не скрывая иронии. – Она твердо помнит, что находится в культурном обществе, где подобные вещи немыслимы!..

– Отчего это, Петровский, вы при обращении к Цевловской всегда прибавляете особые словечки и выражения, какие-то насмешечки?.. Не от того ли, что она самая юная из нас и самая робкая? – сердито обратилась к нему Верочка.

– Сознаюсь откровенно, – отвечал «Экзаменатор» как-то по-детски наивно, не обращая ни малейшего внимания на то, что все это говорится в моем присутствии. – Когда я вижу Цевловскую во всем блеске ее комильфотности, мне так и хочется поддразнить ее… Конечно, это глупо с моей стороны! Простите и слушайте…

Я думала, что за этим последует пункт первый, пункт второй и при каждом из них перечень содержания, причем! Петровский начнет загибать пальцы. Я решила, что на этот раз этих пунктов будет так много, что ему не хватит всех его десяти пальцев, но обманулась, – он начал речь, которую закончил так: «Первая задача современного человека – направлять свои силы на то, чтобы на нашей злосчастной родине поменьше слез проливалось, вторая – пробивать бреши в китайской стене русского невежества и предрассудков, третья – обличать злоупотребления в общественной жизни и индифферентизм к общественному делу».

Хотя вначале я была польщена возлагаемою на меня миссиею, но, когда было высказано все то, что требовалось от меня, я страшно перепугалась и нашла, что такая задача не по моим силам, а при одной мысли о необходимости обличения кого бы то ни было меня охватывал просто какой-то ужас. Мне казалось, что во всем этом я обязана открыто сознаться сию же минуту, высказать все это во всеуслышание, иначе я воровски воспользуюсь доверием окружающих, сознательно дам о себе превратное представление, как о личности более сильной, развитой и смелой, чем я была в действительности. Я решила, что страх, который меня разбирает при мысли о возложенной на меня миссии, – подло утаивать, так как он доказывает во мне присутствие рабских чувств, особенно унизительных для современного человека. Но как же заговорить публично, как вынести устремленные взгляды двадцати – тридцати человек, когда даже при одной мысли об этом я, как в лихорадке, тряслась с головы до пят и спазмы сжимали мне горло? Как раз в эту минуту мимо меня проходили Очковская и Ваховский, и я решила во всем сознаться им и просить совета. Ольга Николаевна схватила меня за руку и усадила между собой и Николаем Петровичем. На мое путаное признание мне отвечали дружным смехом. В эту минуту перед нами остановился Слепцов: из последних слов он, по-видимому, понял, в чем дело.

– А что, тяжела ты, шапка Мономаха? – заметил он, улыбаясь.

– Да что вы так трагически все принимаете? – успокаивала меня Ольга Николаевна, ласково гладя меня по руке.

– Ведь эта «трагедия» и произошла оттого, – заметил Николай Петрович, – что сия девица решила серьезно выполнять наималейшие требования, возложенные на нее, то есть ни более ни менее, как сразу изменить допотопные взгляды крестьян и дворян всех полов и возрастов…

– Но ведь я же должна заявить, что не способна на такую деятельность?

Они опять рассмеялись моей наивности, а Ваховский добавил:

– В таких самообличениях нет никакой надобности! Обучайте безграмотных – это, конечно, необходимо для каждого, читайте, серьезно учитесь и в конце концов сами Увидите, что можете еще сделать для пользы окружающих вас.

В то время когда мы в сторонке рассуждали между собою, собравшиеся уже разбились по группам.

– Довольны ли вы, господа нигилисты, вашею новою кличкою, которую вам дал самозваный ваш крестный папаша Тургенев, и вашим представителем Евгением Васильевичем Базаровым?

При этом вопросе Прохорова все присутствующие сразу заговорили, зашумели, заспорили, а через несколько минут уже вскочили со своих мест и сбились в кучу. Слова и выкрики, раздававшиеся здесь и там, преисполнены были злобы и негодования: «Весь роман – сплошная гнусная карикатура на молодое поколение!» – «Это презренный пасквиль!» – «Он (Тургенев) не имеет ни малейшего понятия о молодом поколении!» – «Еще бы: сидит за границею, услаждается пением своей Виардо и перестал понимать, что делается в России!» – «Эстетики в конце концов всегда превращаются в обскурантов, клеветников, гасителей просвещения, гонителей всего честного, порядочного и молодого!» – «Они ненавидят молодое поколение за то, что оно требует не только слов, но и дел.» – «Трудно сочинить большую клевету: Базаров, этот представитель молодого поколения, обжора, пьяница, картежник, который еще бахвалится своею пошлостью и даже в ней пасует!» – «Он представлен пошлым самцом, который не может оставить в покое ни одной смазливой женщины!» – «Кто из нас опивается шампанским, кто посещает дома, где идет картеж?» – «Да… да, кто нам дает шампанское? Сестры, что ли?» – «Мы даже решили, чтобы на наших собраниях никогда не было ни карточной игры, ни спиртных угощений!» – «А дуэль? Кто из нас оскандалит себя ею?» – «Дуэль – старый пережиток, и никто еще дуэлью не доказывал своей правоты!»

Княжна Липа долго силилась перекричать других; наконец это ей удалось.

– В несравненно более гнусном виде, чем мужчина, выставлена современная женщина в этом клеветническом романе! Встречали ли вы, господа, женщину, хотя сколько-нибудь напоминающую тупую, развратную, пьяную от шампанского Кукшину, которая, чтобы похвастать своею ученостью и прогрессивными взглядами, разбрасывает по столам своей квартиры неразрезанные журналы и окурки папирос? Господин Тургенев желает показать этим, что женщина недостойна свободы, не должна заниматься науками, иначе из нее выйдет карикатура на человека!.. Я предлагаю вам, господа, написать протест против романа «Отцы и дети», выразить в нем презрение и негодование к подобным пасквилянтам, покрыть это заявление массою подписей и отправить в Париж господину Тургеневу.

– Я совсем не очарован этим романом, – возразил Слепцов, – нахожу в нем множество промахов и противоречий, неправильно понятых взглядов молодого поколения. Автор выставляет Базарова человеком без веры, но молодое поколение верит в очень многое, прежде всего оно твердо верит в свои идеалы. Тем не менее я все-таки не разделяю только что высказанного здесь взгляда на Кукшину. В ней автор вовсе не изображает современной женщины: она и ее приятель Ситников представляют превосходную карикатуру на людей, заимствующих лишь внешность прогрессивных идей, примазывающихся к новому течению, чтобы щегольнуть словами и фразами, и воображающих, что этого достаточно, чтобы прослыть общественными деятелями. Что это карикатура, видно уже из того, что к обеим этим личностям с презрением относятся Аркадий и Базаров.

– Не то, не то… – кричали ему. – Базаров с презрением относится к Кукшиной только потому, что она не понравилась ему своею внешностью: он может любоваться богатым телом женщины, а других отношений к ней он иметь не желает!..

– Тургеневу необходимо отправить протест! – требовала молодежь, и тут поднялся невообразимый шум.

– Господа! Устроим какой-нибудь порядок для обсуждения этого романа! Пусть каждый выскажет свой взгляд не голословно, а мотивируя его, – предложил Ваховский.

– А вы, словесник, по обыкновению, только о порядке хлопочете!.. Вам бы в городовые! – со злостью бросила ему княжна Липа.

Молчаливый и холодный с виду, Слепцов вдруг решительно выступил вперед. Хотя затем он произнес скорее шутливую, чем серьезную речь, но его бледное лицо покрылось красными пятнами, а руки дрожали, когда он дергал свою коротенькую, черную бородку:

– Считаю долгом выяснить различие между деятельностью городового и господина Ваховского, так как я встречаю здесь не в первый раз непонимание значения роли того и другого. Обязанность городового не только смотреть за внешним порядком, но и затыкать рот каждому, кто пожелает сказать живое слово, улавливать непочтительные отношения к властям предержащим, а господин Ваховский стремится упорядочить наши словопрения, дабы все могли высказаться вполне, и ни одна мысль, ни одно наше слово не пропали бы для мира. Характер деятельности этих двух лиц мне представляется диаметрально противоположным. Городовой действует согласно инструкциям начальства, Ваховский же – по собственной инициативе. Первый за усердную службу получает поощрение от начальства, второго преследуют и начальство и общество. Конечно, для господина Ваховского это не вредно, – оно сделает его нечувствительным к превратностям судьбы… Вот еще какое различие я нахожу в деятельности этих двух личностей: городового заботит одна мысль: «Хватать и не пущать», у Ваховского несколько более сложный образ мыслей: принципы и идеалы, которые мы только что научились формулировать, Ваховский проводит в жизнь уже с самого начала своей деятельности.

– Правда… правда! – кричали некоторые, хлопали же все, кроме «Смерча» и княжны Липы.

Причина нападок на Ваховского, несмотря на множество услуг, которые он всегда старался оказать каждому, несмотря на его кристально чистую общественную деятельность, заключалась в том, что весьма многие из молодежи довольно нетерпимо относились к тем, кто им противоречил, а Ваховский по многим вопросам держался других взглядов.

Нужно, впрочем, оговориться: хотя молодежь того времени иной раз весьма запальчиво, а подчас и заносчиво относилась к иным мнениям и взглядам, чем те, которые она исповедовала, принимая их часто на веру, без критики и проверки, но я все же не раз была свидетельницею и того, что она терпеливо выслушивала мнения противоположного характера, если только их высказывал писатель или профессор, пользовавшийся особенною благосклонностью молодежи. Правда, подобная отповедь дозволялась немногим, отвоевавшим это право серьезными общественными заслугами, к тому же это благоразумие быстро улетучивалось: пылкий темперамент молодежи, не уравновешенный общественною дисциплиною, молодая, горячая кровь, недостаток серьезного образования заставляли ее быстро забывать о принятом решении внимательно относиться к чужому мнению.

На этот раз Ваховский без помехи высказывал то, что думал. Он тоже кое-чем недоволен в романе, но не берется выяснять ни художественного, ни общественного его значения, а желает только показать, что это произведение ничего общего не имеет с пасквилем и клеветою на молодое поколение.

– Базаров, – доказывал он, – является истинным представителем молодого поколения. Он обрисован в романе необычайно сильным, можно сказать мощным, характером, с непреклонною волею, – ни перед кем не виляет, ни у кого не заискивает, смело до дерзости говорит в глаза все, что думает, и притом никого не щадит, отличается необыкновенною жизнедеятельностью, работает неутомимо, двигает науку вперед, не любит загребать жар чужими руками, но, при выдающейся силе своего ума и характера, Базаров отличается сатанинскою гордостью и о себе самом самого высокого мнения. Хотя он обладает весьма крупным и оригинальным умом, но вследствие своей самонадеянности, этого характерного грешка молодежи, нередко высказывает незрелые мысли. Все остальные лица, выведенные в романе, стоят несравненно ниже Базарова по своей работоспособности, по своему закалу, уму и характеру. Как же можно говорить, что в лице Базарова Тургенев осмеял молодое поколение, когда, наоборот, он показал в нем редкие достоинства? В нем сгруппированы наиболее характерные стремления, симпатии и антипатии молодого поколения: он серьезно изучает медицину и естественные науки, ботанизирует, режет лягушек, работает с микроскопом, не признает авторитетов, издевается, иногда даже невпопад, над проявлениями романтизма, отрицает искусство и поэзию, находит, что химик в двадцать раз полезнее всякого поэта, что Рафаэль гроша медного не стоит, признает только то, что полезно, чрезвычайно скептически относится к старому поколению. Базаров, можно сказать, фотографически верно списан с молодого поколения… Что же касается шампанского, к которому он питает большую склонность, и других его качеств, например его отношений к женщинам, то в тех кругах, где мы с вами вращаемся, мы действительно не встречаем в молодежи этих слабостей. Но, господа, простите… вы еще так мало знаете жизнь и ее соблазны… так мало знаете самих себя!.. Можете ли вы ручаться, что если бы вас стали усердно угощать шампанским, может быть, оно кому-нибудь из вас и пришлось бы по вкусу? Базаров не всегда последователен: он с презрением отзывается о женщинах, а затем сам влюбляется. Такою непоследовательностью грешит большинство молодых людей. Господа! перед вами длинная жизнь со всеми ее соблазнами, подвохами и западнями! Неужели каждый из вас может наперед ручаться за то, что он всегда, как теперь, будет стремиться выбирать себе подругу жизни прежде всего для того, чтобы рука об руку с нею работать на общественной ниве? Почем знать, не падет ли ниц кто-либо из вас перед могуществом женской красоты и очарования! Что же касается дуэли, то несомненно, что обычай этот отживший и весьма неумный. Но, осуждая Базарова за дуэль, вы не принимаете в расчет разнообразно-сложных положений, конфликтов, в которые иногда жизнь ставит человека. Наконец, нужно помнить и то, что роман «Отцы и дети» хотя и вышел в свет только теперь, но, говорят, написан уже года три тому назад, следовательно, Тургенев работал над ним в то время, когда тип представителя молодого поколения еще не настолько определился, как теперь.

– Как ни обеляйте Базарова, – возразил Петровский, – таким, каким он выставлен, он оказывается порядочною дрянью: человеком жестким, который не умеет ни к кому отнестись сердечно. У него даже достает наглости сказать, что «свобода, о которой хлопочет правительство, едва ли пойдет нам впрок, потому что мужик наш рад сам себя обокрасть, чтобы только напиться дурману в кабаке». Ну, скажите, пожалуйста, кто из молодежи способен сказать такую пошлость?

– Антипатичность Базарова, – доказывала Очковская, – проявляется в особенно отталкивающем виде тогда, когда дело касается его отношений к безобидным старикам родителям, любящим его всем сердцем. Но ведь вы в этой самой комнате не раз называли сентиментальною пошлостью всякое проявление нежных чувств к родителям! Разве вы не проповедуете постоянно, что нужно порвать со всем прошлым и прежде всего с папашами и мамашами? При этом вы не исключаете даже таких родителей, которые не мешают своим детям жить и учиться… Будьте же справедливы, сознайтесь, что этою чертою характера вы сильно напоминаете Базарова! Но я тоже нахожу, что в остальном Тургенев все-таки клевещет на молодое поколение: Базаров насмешливо, высокомерно, жестоко, с презрением и изредка разве только снисходительно относится даже к своему другу, никого не любит, ничего не признает, даже своего народа. Это, конечно, возмутительная клевета на молодое поколение. Большая часть молодежи, с которою мне приходилось сталкиваться, бескорыстные, превосходные друзья, сердечные товарищи, готовые отдать всю кровь своего сердца для блага и просвещения народа!

Хотя при дальнейшем разборе романа многие соглашались, что «отцы» являются у Тургенева не в авантаже, обрисованы людьми неразвитыми, дряблыми и безвольными, и даже более умный из них, дядя Аркадия, выставлен совершенным баричем, который все время тратит на уход за своей великолепной особой, тем не менее все-таки присутствующие решили, что Тургенев с большею симпатиею относится в этом романе к старому поколению, чем к молодому, и называли его ренегатом, так как он, по их мнению, из прогрессивного лагеря перешел в реакционный.

В то время как княжна Липа с некоторыми другими принялась составлять протест Тургеневу, который, кажется, совсем не был ему отправлен, началось обычное веселье. На этот раз все так устали к трем часам, когда расходиться считалось еще слишком преждевременным, что затеяли игру в «оракула». Тот, кто исполнял эту роль, садился с завязанными глазами на стул посреди комнаты, и к нему один за другим подходили и клали руку на его голову. При этом кто-нибудь спрашивал его, что будет с особою, рука которой покоится на его голове. Говорить о том, что сердце означенной особы пламенеет безумною страстью, что тот или другой умирает от ее равнодушия, что она выйдет замуж за того-то, казалось в то время слишком личным, а потому даже и в такой игре старались представить общую картину будущего строя общества и указывали на роль, которую будет играть в нем личность, желающая услышать предсказание оракула. Остроумию и фантазии предоставлялся при этом полный простор, но то и другое встречалось не часто.

Завязанные глаза и то, что это было простою забавою, не мешало произносить длинные речи. Один молодой человек, исполнявший роль «оракула», набросал в своей речи картину теперешней деревни с убогими, курными, полуразвалившимися избенками. Ее единственная улица – грязная, топкая лужа с барахтающимися свиньями; по ней проходит жалкий, малорослый скот, перебегают босоногие деревенские ребята-заморыши, двигаются оборванные, с изнуренными лицами крестьяне. Через тридцать лет все преображается. Это уже значительный поселок с несколькими широкими, прекрасно вымощенными улицами, с уютными крестьянскими жилищами, с большими садами, в которых высятся фруктовые деревья, а на клумбах пестреют цветы. Позади деревни тянутся поля, прекрасно обработанные по новейшим способам. Внутренняя обстановка деревенских жилищ, как и их внешность, вполне соответствует требованиям культуры: в каждом домике несколько комнат, простенькая, но чистая мебель, по стенам – портреты великих людей и полки с книгами. Среди деревни три громадные дома – дворцы, но без всяких бесполезных архитектурных украшений, с высокими залами, с огромными окнами, дающими свободный доступ солнцу и воздуху. Одно из этих зданий-дворцов – школа для детей младшего возраста, другое – для детей среднего возраста, третье – университет.

– Да-с, господа, университет, настоящий университет! Через тридцать лет не только в больших и малых городах России, но и в деревнях с значительным населением будут свои университеты. Они будут отличаться от теперешних несравненно лучшим составом профессоров, и лекции в них будут читаться исключительно по вечерам. Все различия между сословиями будут стерты к этому времени: не будет ни господ, ни крестьян, ни бар-паразитов, ничего не делающих, а только услаждающих себя, ни людей, трудящихся до истощения, ни нищих, ни безграмотных. Взрослое население, мужчины и женщины, днем на полевых работах, разумеется, сообразно с силами каждого, а вечером все отправляются в университет на лекции. Не будет сословных перегородок, не будет и резкого различия в одежде: все одеты просто, но чисто и соответственно с временем года. На лицах – ни следа уныния и забитости: все бодры, веселы, оживленны. Среди взрослого населения только одна из женщин отличается от других, и то лишь тем, что на седых ее локонах (я говорю об особе, рука которой покоится на моей голове) красуется венок из чудных роз: трогательный подарок воспитываемых ею детей. Тогда это будет уже стареющая, но, несмотря на это, все еще прелестная матрона: она окружена громадною ватагою веселых, здоровых, краснощеких детишек, с которыми она отправляется к озеру, чтобы приглядеть за малышами во время купанья.

Хотя картина близкого будущего русской деревни была набросана «оракулом» наивно до ребячества, но, судя по горячим аплодисментам, она, очевидно, понравилась присутствующим. Ваховский же с хохотом кричал ему:

– Браво, браво! Вот она прирожденная тяга к эстетике, – говорил он. – Даже такой отрицатель ее, как В., нашел необходимым украсить будущие сады крестьян цветочками, а для матроны не пожалел и венка из чудных роз! Хотя далеко не так скоро, как вы мечтаете, мои молодые друзья, но, несомненно, лет через тридцать произойдут большие перемены на нашей родине. Очень сомневаюсь, что к этому времени вы добьетесь братства и равенства, не рассчитываю я и на деревенские университеты, но надеюсь, что материальное положение народа чрезвычайно улучшится, не сомневаюсь и в том, что к тому времени не будет уже ни одного безграмотного. Добьемся мы, конечно, лет через тридцать и иной формы правления, когда станет легче жить русскому народу, усилится движение во всех сферах общественной деятельности. Эти перемены произойдут прежде всего оттого, что даже люди, не особенно гуманные от природы, поймут наконец, что их личная выгода, их интересы тесно связаны с выгодами и интересами ближних, и все ревностно примутся работать на пользу просвещения народа и для его материального благополучия. И это будет иметь громадное влияние на обновление всех условий нашей жизни! Но даже и в том случае, если бы осуществились все ваши мечты, у человека останется свой собственный уголок в сердце, где он будет прятать свои лучшие сокровища: любовь к природе и красоте. И вы, господа нигилисты, можете отрицать все, что угодно, можете с головой уйти в общественную деятельность, а придет время, и вы, как и все остальные смертные, будете увлекаться, любить, ненавидеть, ревновать…

– Передохните, господин словесник! Передохните! – закричал ему медик Прохоров. – Как врач, прописываю вам по утрам холодные души!..

Ваховский со смехом отвечал, что не последует его предписанию, «ибо до конца своих дней желает сохранить огонь в крови».

Публика начала уговаривать Очковскую исполнить роль «оракула», но она наотрез отказалась. С тою же просьбою обратились к «Смерчу». Он сейчас же уселся на стул со словами:

– Я никогда не ломаюсь, как прочие. (Язвительный намек на Очковскую.)

Когда ему завязали глаза, одна из дам положила ему на голову руку Очковской. Он вздрогнул и начал свою речь прерывающимся от волнения голосом:

– Вам известно, господа, что в настоящее время только что изобретен новый способ выводить цыплят, хотя и из яиц, но без курицы, с помощью нагретого воздуха. Один опытный сельский хозяин говорил мне, что это открытие произведет огромный переворот в сельском хозяйстве, я же полагаю, что это поведет в близком будущем даже к перевороту во всем человечестве. Подумайте сами: если начали выводить цыплят, то со временем, и, по всей вероятности, очень скоро, могут додуматься до того, как чисто механическим путем, но, конечно, с более усовершенствованными и сложными приспособлениями, чем это делается относительно цыплят, начнут увеличивать население. И вот тогда уже все золотушные сентименты относительно страстной любви между полами падут сами собой. Должен сознаться, я с грустью думаю о положении личности, рука которой, если не ошибаюсь, лежит на моей голове. Хотя она будет тогда, увы, уже весьма, весьма престарелою особою, вероятно, без единого зуба и без единого волоса, но, конечно, даже и тогда она все же будет вздыхать о страстной любви, навсегда утраченной и для нее лично, и для всего человечества.

Раздался неудержимый хохот: то один, то другой собирался что-то возразить, но не мог выговорить ни слова от душившего смеха. Общий хохот и фырканье стихали на мгновение, но возобновлялись снова и снова. Эта речь, сказанная серьезно, а под конец даже с каким-то злорадством и угрозою в голосе, предназначалась Очковской, в которую так отчаянно-безнадежно, так безумно влюбился Этот беспощадный отрицатель страстных чувств. Я взглянула на «Смерча», который уже стоял в сторонке, потупившись, с трясущимися руками, с нервно скривившимися губами, – и у меня болезненно сжалось сердце. Я уже на первых вечеринках слышала, что у него чахотка. Затем я не видала его более месяца и заметила, что с тех пор его болезнь сделала большие успехи: он сильно исхудал, щеки провалились, красные пятна покрывали его выдававшиеся скулы. Вероятно, рука об руку с прогрессирующею болезнью каждая капля крови этого несчастного юноши была отравлена ядом неразделенной любви. Месяца через два после этого, когда я уже жила в деревне, сестры писали мне, что «Смерч» простудился, схватил воспаление легких и умер в больнице.

На другой день после вечеринки Вера Корецкая вернулась с урока раньше обыкновенного и заявила, что ей крайне необходимо взять свою книгу у Петровского, носившего кличку «Экзаменатора», и советовала мне прогуляться с нею к нему, уверяя, что в такое время мы не застанем его дома.

Нам отворила дверь девочка лет двенадцати со словами: «Вы, верно, одна из „сестер“, к которым ходит наш Петруша?» Вера подтвердила ее догадку, и к нам в ту же минуту вышли: девочка лет одиннадцати и пожилая женщина в переднике, с засученными рукавами, мать обеих девочек и квартирная хозяйка Петровского. Она, как мы узнали через несколько минут, была женщиною без всяких средств, вдовою бедного чиновника, и сама выполняла обязанности кухарки. Она умоляла нас не только войти в комнату «Петруши», но и напиться с ними чаю. «Все, у кого бывает наш Петруша, нам самые близкие люди», – с чувством говорила она. Вера спросила ее, не родственница ли она Петровского. Оказалось, что она совсем чужая ему, знает его лишь с тех пор, как он сделался ее жильцом, но она любит его, как родного сына, а он, по ее словам, делает для нее гораздо больше, чем делают сыновья для своих родных матерей. При этом она ввела нас в комнату Петровского. Вера с удивлением спросила, как он может жить и заниматься в такой крохотной, полутемной конурке. Хозяйка рассказала нам следующее. Она сдала ему внаймы лучшую, самую большую комнату в своей квартире, в которой он и поселился. Но когда он прожил у них несколько дней и увидал, что обе ее дочери занимались в полутемной комнате, а третья служит спальнею и столовою для всей семьи (квартира состояла всего из трех комнат), он настоял, чтобы она переселила своих дочерей в его комнату, а сам перешел в полутемную на том якобы основании, что; днем его никогда почти не бывает дома, а при искусственном освещении все равно, в какой комнате заниматься. Эту комнатюрку, занимаемую Петровским, хозяйка считала настолько плохою, что не находила даже возможным сдавать ее внаем. Когда Петровский занял ее, она обрадовалась этому и назначила за нее плату наполовину меньше той, которую он условился платить ей за хорошую комнату, но он не согласился на это и продолжает ей платить за эту плохую комнату по условленной цене, как за первую, им нанятую. Но этого мало: младшую дочь хозяйки Петровский приготовил в первый класс женского училища для приходящих, в котором обучалась и старшая ее девочка, до сих пор, почти ежедневно, следит за занятиями ее обеих дочерей, объясняет им все, чего они не понимают, снабжает их книгами для чтения и проверяет, читают ли они их. Хозяйка, когда стала передавать нам о том, как Петровский приходит ей на помощь решительно во всем, – не выдержала и закончила свой рассказ, обливаясь слезами. Она по бедности может лишь очень маленькое жалованье платить дворнику, который вследствие этого небрежно выполняет свои обязанности. И вот, когда необходимо, Петруша нарубит ей дров, даже помои вынесет, решительно ничем не брезгает.

– А когда мне делается совестно, что он работает, как чернорабочий, да еще бесплатно, он меня же еще бранит на чем свет.

Затем хозяйка выдвинула ящик его письменного стола и показала нам объявление, крупно написанное рукою Петровского на целом листе, которое он, когда уходит из дому, прикрепляет на видном месте, чтобы каждый, приходящий к нему, мог его прочесть. Объявление гласило: «Папиросы в столе, чай, сахар и булки в комоде, неимущие могут всем пользоваться беспрепятственно». И пользуются так, – говорила хозяйка, – что ему, бедненькому, часто самому не остается для другого дня. Вот потому-то она, по уходе его, когда знает, как теперь, что у него припасов осталось немного, а до получки денег еще далеко, потихоньку от него и прячет в стол его объявление.

Этот рассказ просто поразил меня. Я и представить себе не могла, что «Экзаменатор», бесцеремонно навязывающий свои знания, столь дерзко высказывающий в глаза всем нелестные мнения, эта бочка, точно порохом набитая идеями и фразами, которые он разбрасывал, не обращая внимания на то, как это подчас дико, комично и неприятно для Других, мог быть такою прекрасною личностью. Но мне скоро пришлось убедиться в том же и относительно многих других молодых людей обоего пола: несмотря на то что они, как и Петровский, выражали свои мысли и взгляды весьма фразисто, они, как и он, оказывались альтруистами, людьми, у которых слово не расходится с делом. Может быть, молодежь того времени потому так и склонна была к высокопарным выражениям, что с фразами из гражданского] и общественного лексикона многие тогда только что познакомились. Как бы то ни было, но я на деле нередко убеждалась в том, что для многих высказываемое торжественно и искусственно было не голыми догматами катехизиса шестидесятых годов, а жизненными идеалами, всосавшимися в плоть и кровь, овладевшими их сердцами и всеми помыслами.

Глава XIX Раздел семейного имущества

Положение членов моей семьи после крестьянской реформы.Второй брак моей сестры. – Ее муж П. П. Лаговский

Прежде чем описывать мое пребывание в деревне, я должна сказать хотя несколько слов о судьбе членов моей семьи после уничтожения крепостного права, с которыми я познакомила читателей в первых очерках этой книги.

Года за два до окончания мною институтского курса моя мать переехала в Бухоново, имение своего брата, которым она управляла. Что же касается своего собственного поместья – Погорелое, то, поставив в нем хозяйство весьма разумно и добропорядочно, она в 1861 году поселила в нашем доме своего старшего сына, моего брата Андрея, который в это время был уже женат и оставил военную службу. Матушка не пожелала жить с молодыми, и, как только они переехали в Погорелое, она немедленно и навсегда переселилась в Бухоново, выстроив в нем для себя хибарку на скорую руку. Я так называю ее жилище потому, что его нельзя было считать ни домом, ни хатой: оно состояло из двух крестьянских изб, разделенных сенями, в углублении которых была устроена крошечная кухонька. В каждой из этих изб было по одной комнате, разделенной перегородкой, не доходящей до потолка. Таким образом, в доме было две комнаты или четыре клетушки. Для обстановки своего нового жилья матушка взяла из Погорелого все, что было там ненужного и поломанного и за негодностью свалено в сарай. Всю эту мебель она приказала деревенскому плотнику скрепить и склеить, обставила ею свои новые четыре клетушки, и в такой убогой обстановке провела еще более четверти века до самой своей кончины. Она не только мирилась с этою обстановкою, но находила ее еще слишком хорошею для себя. В том, что она так убого устроилась на своем новом пепелище, когда имела полное нравственное право, даже без ущерба для семьи своего сына, обставить себя более комфортабельно, не только сказывалась ее привычка к простоте, но и врожденная гордость и некоторое тщеславие, которое, хотя она и скрывала, все же жило в ней. Оставшееся ей после смерти мужа жалкое, небольшое имение Погорелое, обремененное большими долгами, она превратила в благоустроенное поместье. Правда, она не увеличила размера его прикупкою новых земель, его величина оставалась приблизительно такою же, как была тогда, когда матушка принялась за хозяйство, но она более чем в два раза увеличила запашку, усилила производительность земли, запаслась надлежащим количеством скота, поддерживала необходимые сельскохозяйственные постройки, – одним словом, подняла ценность имения во много раз против прежнего. В тот момент, когда она поселила в этом имении своего женатого сына, оно вполне могло прокормить семью помещика, но, конечно, если бы только новый хозяин, как и матушка, продолжал отдавать хозяйству все свои силы и жил так же скромно, как и она.

Несмотря на то что, благодаря неусыпному труду матушки, хозяйство в Погорелом было доведено до прекрасного состояния, несмотря на закон, по которому она имела право получить из него свою вдовью часть, она отказалась от всего, ничего не взяла из его амбаров, наполненных зерном, ни со скотного двора, чтобы начать новое хозяйство в Бухонове. Она работала только для детей, и из нажитого ею для них она не хотела ничем пользоваться для себя лично. В Бухонове она продолжала работать так же неутомимо, как и в Погорелом, чтобы отблагодарить своего брата за его доверие и доброту к ней. Программа ее жизни в будущем состояла в том, чтобы и в Бухонове ничем не пользоваться в имении, а только скромно поддерживать им свое существование. Она имела в виду прежде всего увеличить ценность братниного имения и достигла этого вполне.

Однако редкое бескорыстие, справедливое отношение как к помещикам, так и к крестьянам, уменье беспристрастно улаживать ссоры и недоразумения соседей, когда те прибегали к ее содействию, что случалось весьма нередко ввиду глубокого уважения, приобретенного ею, наконец, даже преклонение перед идеалами шестидесятых годов и искреннее сочувствие освобождению крестьян, – ничто не мешало ей, хотя и несравненно реже, чем прежде, все же проявлять иногда чисто крепостнический произвол по отношению к родным детям, несмотря на то что те уже выросли, а некоторые из них имели даже собственных детей. До конца своих дней сохранила матушка безумную любовь к своему первенцу, которая, когда дело касалось его интересов, заставляла ее быть весьма несправедливою к остальным своим детям.

Один почтенный человек, любимый всеми членами моей семьи, питавший к матушке глубочайшее уважение и прекрасно знавший, как та и другая черта ее характера подчас тяжело отзывались на нас, ее детях, обыкновенно говаривал нам:

– Ведь не будь этого, Александра Степановна по своей жизни и по своему достойному поведению могла бы считаться святою… Недаром она сама так часто повторяет: «Один бог без греха!»

Нужно заметить, что проявлению произвола ее родительской власти мы, ее дети, отчасти помогали сами, так как даже те из нас, которые, по обычному выражению матушки, «фордыбачили», то есть смело говорили ей в глаза то, что, по ее мнению, обязаны были оставлять про себя, все-таки исполняли почти все ее требования, если даже они шли вразрез с собственными нашими желаниями. Это, вероятно, можно объяснить тем, что, несмотря на наши современные взгляды, прежние навыки, из числа которых подчинение родительскому авторитету занимало первое место, были прочно привиты нам. К тому же у матушки, пока она окончательно не одряхлела, были на редкость сильный характер и твердая воля, и противиться ей мы были не в силах.

Одним из наиболее поразительных актов ее самоуправства и несправедливости по отношению к взрослым детям был раздел нашего достояния в конце 1861 года. Она решила разделить наше родовое имение не по закону, существующему в России, а по своему усмотрению.

Такое желание явилось у нее потому, что своему любимому сыну Андрею она желала передать в полную и неотъемлемую собственность все наше родовое достояние вместе с домом и со всею землею. При этом она не задумывалась даже над тем, что такими же законными наследниками родового имения, как старший ее сын Андрей, оказывались и другой ее сын Захар, и нас три сестры, из которых я не была еще совершеннолетней, а во время этого раздела сидела на школьной скамейке. Моя старшая сестра H юта только что разошлась навсегда с мужем по второму браку и осталась без всяких средств к жизни с невозвратно погибшим здоровьем; сестра же Саша жила в губернском городе Смоленске и существовала исключительно частными уроками.

По мнению матушки, ее сыну Заре не следовало вовсе являться сонаследником при разделе родового имущества, так как он владел имением, доставшимся ему по завещанию от дяди Макса. Но это имение, состоявшее из двухсот десятин чересполосной земли, представляло или болото, или значительные земельные участки, давно остававшиеся без обработки. Незадолго до раздела нашего родового имения матушка по просьбе Зари предлагала вновь поселившемуся в тех краях помещику, желавшему расширить свое владение, купить землю ее сына всего-навсего за 500 рублей, но он давал лишь половину, – и продажа не состоялась.

Итак, несмотря на то что матушка прекрасно знала ничтожную ценность Зариного наследства, она находила, что раз он владеет, хотя незначительным, имением, он не имеет уже нравственного права стремиться к получению своей законной части из родового поместья. Эту мысль, как и другие свои взгляды на право наследства, она впервые высказала во время оригинального дележа нашего родового имущества, произведенного ею непосредственно, без участия посторонних лиц, а тем более каких бы то ни было судейских властей.

Единственным наследником родового поместья, доказывала она, должен быть Андрюша и потому, что он уже живет в этом имении, которое она не желает дробить на части; наконец, он, Андрюша, один из всех ее детей женат, имеет собственную семью и может немедленно приняться за хозяйство, что было крайне необходимо. Заре ничего не нужно из Погорелого, убеждала она, так как он получил место с вполне достаточным для его потребностей вознаграждением.

Матушка совсем не принимала в расчет ни того, что заря всегда мог жениться, ни того, что он был человеком крайне вспыльчивым, безукоризненно честным и принципиальным, – следовательно, легко мог потерять место.

По объяснению матушки, в деле раздела родового имущества она не желала поступать по писаным законам, потому что лучше всех законов в мире знает, кому из ее детей что нужно. При этом она прибавляла, что глубоко убеждена в том, что ее дети дадут честное слово свято подчиниться ее воле, не откажутся и впоследствии, когда я, младшая в семье, приду в совершеннолетие, без взаимных споров и дрязг подписать надлежащие бумаги; она твердо верила в это, потому что «она ведь давала своим детям не рыночное воспитание, и они вышли людьми образованными». Так рассчитывала она и на том основании, что Погорелое создано ею из ничего, следовательно, это имение – ее собственность, плод ее трудов, а приобретенное своим трудом каждый может отдать кому пожелает.

Матушка правильно поняла характер своих детей: ни у кого из них не явилось и мысли оспаривать ее волю; хотя на этот раз она поступила с ужасающей несправедливостью и вызвала с их стороны кое-какие неприятные для себя возражения, тем не менее ее желание было свято выполнено.

Расскажу по порядку, как произошло это замечательное семейное событие; я в это время находилась еще в стенах института и узнала о нем от присутствовавших уже после того, как возвратилась в наш родовой дом.

Брат Заря нашел нужным со всеми подробностями ознакомить меня с тем, как происходило это дело, отчасти потому, что я все равно от кого-нибудь услышу о нем, оно могло дойти до меня в искаженном виде, и я могла получить неправильное понятие о роли как его, Зари, так и остальных членов нашей семьи при этом дележе. Но прежде всего он решился все рассказать мне для того, чтобы этот поступок матушки не заставил меня когда-нибудь осуждать ее за него.

– Правда, она поступила весьма несправедливо, – говорил Заря, – но у нас всех, ее детей, несравненно больше недостатков, чем у нее, к тому же мы не должны забывать, что она всю жизнь билась для нас как рыба об лед, и то, какие тяжкие лишения вынесла она, чтобы только поставить нас на ноги.

Чтобы как-нибудь невольно не пропустить чего-нибудь существенного при передаче мне этого дела, он просил Нюту присутствовать при его рассказе.

Мои братья и Саша (сестра Нюта жила в это время с матушкою) получили однажды письма от нее с просьбою приехать к ней к такому-то дню, с упоминанием, что она зовет их для переговоров о разделе нашего родового имущества; она не сообщала при этом никаких подробностей, хотя раньше об этом никому ничего не говорила.

Когда сестра Саша получила такое письмо, она немедленно отвечала, что приехать никак не может, так как это равносильно было бы потере всех уроков, к тому же она раз навсегда заявляет, что решительно ничего не желает получать из родового достояния: до сих пор кормилась своим трудом, так же надеется прокормить себя и в будущем. При этом она просит матушку распорядиться ее частью, как это она найдет наиболее справедливым. Это письмо матушка прочитала вслух, когда мой брат Андрей, сестра Нюта и Заря находились в сборе в назначенный ею день. Несмотря на то что Заря явился самолично, он, выслушав письмо Саши, вынул и передал матушке и свое собственное письмо к ней.

Получив от матушки приглашение явиться к ней, чтобы потолковать о разделе семейного имущества, Заря предполагал, что дела по службе не дозволят ему исполнить это требование, а потому и отвечал письмом, но затем, неожиданно для себя, получил возможность явиться лично. Следовательно, в ту минуту, когда Заря письменно высказывал матушке свой взгляд на раздел имения, он не знал еще, что устранен ею от наследства. И его письмо тоже матушка прочла вслух. В нем Заря не только отказывался от своей законной части в Погорелом в пользу трех своих сестер, но не желал получать даже арендную плату за землю, оставшуюся ему в наследство от дяди, и просил ежегодно передавать ее своей кормилице, семья которой жила тогда в страшной бедности.

Прочитав письмо Зари, матушка от волнения долго не могла произнести ни слова. Наконец она сказала:

– Да, вы пошли в отца! Он бы гордился вами!.. Но я не желаю, Заря, дать тебе право распоряжаться хотя бы и твоею законною частью. Я решила все имение передать Андрею – он больше всех вас нуждается в нем. А вам остальным никакого наследства не нужно: ты и Саша имеете прекрасные заработки, Нюта будет жить со мною, Лиза после окончания курса тоже может поселиться у меня или в семье Андрюши, а не захочет жить ни здесь, ни там, – пусть идет трудовою дорогой. Ясно, что имение нужно только Андрею. Тем не менее я поставлю ему в обязанность, чтобы он сестрам в продолжение трех лет выплатил Две тысячи сто рублей, то есть дал бы каждой из них по семьсот рублей.

На это Заря возразил ей, что наши законы безобразны прежде всего потому, что обездоливают самых слабых, то есть женщин, а львиную часть наследства отдают в рук! мужчин.

– Вы же, маменька, обездоливаете ваших дочерей гораздо больше, чем это делает закон. Даже и при моем участии в наследстве, каждая из них по закону могла бы получить вдвое больше, если бы только их достояние перевести на деньги, а моя часть, разделенная между ними, могла бы удвоить их маленький капитал, вы же обязываете брата Андрея, который, согласно вашей воле, один получает все родовое имущество, выделить сестрам лишь по семьсот рублей каждой, да и то в продолжение трех лет.

– Если ты недоволен моим решением, имеешь законное право не подчиняться ему. С помощью полиции ты можешь даже выгнать своего родного брата с семьею просто на улицу, так как он без твоего дозволения поселился в родительском доме.

– Я не заслужил от вас такого тяжкого оскорбления! Мне горько, что вы обижаете сестер, самовольно распоряжаетесь участью даже младшей сестры, еще несовершеннолетней. Вы, наконец, забываете и то, что вместе с вами над созданием Погорелого трудилась и сестра Саша, отдававшая в имение все свои трудовые гроши. Недаром же она преждевременно состарилась и уже теперь выглядит старухой; Нюта же работать не может и осталась без средств. Из моего письма вы узнали, что я не претендую на наследство, что я отказался от родового достояния, но за сестер мне очень обидно… Я нисколько не сомневаюсь в том, что вы сами пожалеете о вашем распоряжении, сами будете страдать из-за вашей несправедливости.

– Ну, господин проповедник, кончили вы вашу речь? Я тебе вот что скажу, милый друг: не страдай ты ни за меня, ни за сестер. Мне нужно знать только одно: желаешь ли ты подчиниться моему решению или нет?

– Должен сознаться, маменька, – мне стыдно и больно разыгрывать роль Пилата… Извольте… подчиняюсь…

И Заря вышел и приказал закладывать лошадей. Однако должен был снова войти в комнату, где в ту минуту сидели матушка и Нюта. Хотя она тоже подчинилась требованию матери, но, издавна затаив злобу против нее за насильно навязанный ей брак, она всю свою последующую жизнь то и дело срывала сердце, разражаясь упреками по ее адресу, чему содействовали как ужасающие несчастия, продолжавшие преследовать ее, так и недостаток образования и ее крайне нервное состояние.

Когда Заря вошел в комнату, Нюта запальчиво выговаривала матери:

– Для своего любимчика вы готовы с остальных ваших детей снять последнюю рубашку! Вы для него всю жизнь обирали Сашу, отдавали ее, как простую батрачку, то на одно, то на другое место, иной раз для того только, чтобы выплачивать его карточные долги… Вы не стыдитесь распоряжаться даже состоянием вашей младшей дочери, которая не может ничего сказать и ничего еще не понимает в делах. Вы не стыдитесь…

Матушка перебила ее:

– Я все тебе прощаю: ты жалкое существо… ты мой крест!.. Ты мстишь мне за твой первый брак… я виновата, конечно… Но во второй раз ты вышла замуж по собственной воле, по страстной любви… И что же? Ведь, пожалуй, не лучше?

Но тут обе они так разрыдались, что выбежали из комнаты одна за другою.

После смерти сумасшедшего Савельева, первого мужа Нюты, она сделалась крайне болезненной и нервной. Прошло уже четыре года после его смерти, а она не поправлялась и по месяцам больная лежала в постели. В то время в Калуге жила наша кузина, известившая сестру, что в их городе недавно поселился новый доктор – Лаговский; он лечит чрезвычайно удачно, и сам по себе человек весьма образованный и симпатичный, приобрел большую практику и пользуется необыкновенною любовью своих пациентов. Кузина приглашала Нюту поселиться у нее и полечиться. Сестра воспользовалась ее приглашением: в деревне ей все опостылело, все напоминало несчастную жизнь с ненавистным мужем, и притом она вела с матушкою однообразную, тоскливую, уединенную жизнь. Матушка вся была поглощена хозяйством, а Нюта проводила весь день одна в большом пустом доме.

Лечение Лаговского действительно пошло очень успешно: сестра стала заметно поправляться. Не прошло и года, как доктор и пациентка влюбились друг в друга. Нюте в то время было года двадцать три, и хотя ее редкая красота была растрачена в первом браке, но она все-таки, как мне говорили, была тогда еще очень недурна. Нюта знала, что Лаговский пьет, но надеялась, что это пройдет с женитьбою, как он в этом клятвенно заверял ее, и согласилась быть его женою.

Петр Петрович Лаговский был незаконным сыном крепостной женщины и богача помещика. Первые годы своего детства ребенок провел в поместье отца, как родной и любимый сын, окруженный роскошью и иностранными гувернантками и гувернерами. Мальчик проявил редкую склонность к легкому усвоению языков и отличался выдающимися способностями к учению. Когда ему исполнилось лет двенадцать, отец отправил его вместе с матерью в Москву с требованием, чтобы сын продолжал учение, а сам женился на богатой женщине и имел от нее нескольких детей. Несмотря на это, он постоянно посылал сыну и его матери средства для жизни. Юный Лаговский окончил не только среднее образование, но и медицинский факультет. В это время отец его умер, и все его состояние перешло в руки законных наследников. Но Петр Петрович немедленно начал самостоятельно зарабатывать средства к жизни.

Лаговский был человек выдающийся как в умственном, так и в нравственном отношениях: зная свое дело, он продолжал следить за всем, что появлялось нового в медицине; основательно знакомый с несколькими иностранными языками, чрезвычайно начитанный в литературе, он с увлечением бросался на все, что появлялось по этой части. При своей замечательной памяти, он без запинки мог декламировать десятки страниц подряд из классиков иностранных и русских, в стихах и прозе. Но самою характерною чертою его был страстный интерес к судьбе человека, кто бы он ни был: крестьянка, помещик, пастух, ребенок, взрослый, образованный или безграмотный, бедный или богатый; со всеми он вступал в длинные беседы, надолго запоминал каждого, справлялся о его положении при всяком удобном случае, чем поражал решительно всех. Бескорыстный, приходивший на помощь каждому нуждающемуся, живой, находчивый и интересный собеседник, Лаговский обладал даром побеждать сердца всех, с кем сталкивала его судьба.

Вследствие своей склонности к запою Лаговский не мог долго заживаться ни в одном городе. Но, куда бы судьба ни забросила его, он всюду быстро ориентировался, заводил множество знакомых, приобретал истинных друзей.

Мать его умерла, когда он был еще очень молодым; денег он совсем не ценил, не гнался за ними, а на свой пропитание всегда мог добыть себе, тем более что отличался самыми простыми вкусами. Он лечил каждого, кто подвертывался под руку, и не только не требовал вознаграждения, но, входя в дом к неимущим, прямо заявлял, что будет посещать больного лишь с условием, чтобы ему не платили, составлял для таких лекарства или покупал их на свой средства, делался сиделкою там, где это требовалось по ходу болезни, имел поразительную способность вызывать на доверчивый, сердечный разговор, но более всего возился с такими пациентами, болезнь которых его интересовала как врача. Внимание к больным и его полное бескорыстие быстро сближали его с пациентами, которые обожали его, что помогало ему легко приобретать практику. В городе, куда он только что переезжал, ему обыкновенно удавалось некоторое время скрывать свой недуг: когда четыре-пять раз в году он овладевал им, кто-нибудь из приятелей увозил его за город, помещал в каком-нибудь уединенном месте и устраивал за ним уход во время болезни. Когда Лагов-ский поправлялся, он снова появлялся в обществе как ни в чем не бывало.

Вследствие этого моя сестра около двух лет не имела настоящего представления об ужасном недуге своего мужа. Она замечала, конечно, что он по временам начинал пить, но прежде, чем он доходил до умопомрачения, кто-нибудь из благоприятелей являлся к нему и под предлогом, что его зовет к себе больной за семьдесят – восемьдесят верст от города, увозил его куда-нибудь. Года через два после женитьбы Лаговский стал чаще подвергаться запою; приятели не успевали иногда предупредить безобразий, производимых им во время его недуга, и они во всей наготе обнаруживались перед его женою. Если Лаговский в такие периоды требовал водки и жена или прислуга старались его удержать от пьянства, он бросал в них всем, чем попало, лез на них с ножом, бил и ломал все, что попадалось под руки, кричал, пока домашние не разбегались. Его жена так страдала от этого, что однажды ужасающий нервный припадок потряс ее организм, и у нее сильно пострадали память и соображение. Скоро после этого нервные припадки сестры участились, она начала страдать жестокими головными болями и сделалась еще более слабою и хворою, чем была до второго брака. В конце концов Лаговский привез ее к матери. Он заявил ей, что не возьмет более к себе свою жену, так как вконец испортил ее без того слабое здоровье, а если она еще раз-другой сделается свидетельницею его безобразий, то ей угрожает удар или сумасшествие.

– Женившись, я поступил как подлец, и, оставляя ее У вас, поступаю не лучше, – добавил он.

Матушка нашла его объяснения наглыми и разразилась потоком бесцеремонных упреков. Он выслушал все молча, а в свое оправдание сказал только, что когда он решил жениться, то уверен был, что силою воли избавится от. своего порока, но теперь пришел к убеждению, что запой – не порок, а тяжелая форма психического расстройства.

Расставаясь с женою, видимо, с ее согласия, он от времени до времени навещал ее и гостил в нашей семье по неделям. В конце концов не только со всеми членами моей семьи, но даже с матерью, он был в самых сердечных отношениях. Расстаться с женою, кроме тех причин, о которых он упомянул матушке, его, вероятно, заставляло предчувствие или сознание, что его болезнь примет в близком будущем характер еще более неудобный для семейной жизни. Действительно, вскоре еще один оригинальный признак говорил о приближении его болезни: начиная пить, до наступления умопомрачения, а может быть, и в самый этот момент, он в грубых и аляповатых стихах писал сатиры на городских властей и местных заправил, обличал их во взяточничестве и утеснениях или раскрывал какое-нибудь мошенничество в общественном деле, а чаще всего злоупотребления в городской больнице, – и эти листки с написанными на них стихотворениями, сочинением которых он никогда не занимался, когда был в нормальном состоянии, он со своими приятелями расклеивал ночью на заборах и зданиях. Автора сатиры скоро узнавали, и власти, очень часто обязанные ему спасением какого-нибудь близкого человека и потому не желавшие доводить дело до крупного скандала, приказывали ему немедленно выехать из города и нигде не показываться в губернии, в которой он только что проживал. После разлуки с женой он прожил лишь два года. Еще чаще переезжал из одной местности в другую, пока внезапно не умер на одной почтовой станции.

Глава XX Возвращение под родительский кров

В первых числах мая (1862 год), более чем через полгода после своеобразного раздела нашего родового имущества, я должна была возвратиться в родное гнездо, то есть в село Погорелое, где я родилась и провела первые годы детства. Матушка оповестила своих детей о нашем приезде, умоляя их собраться к этому времени, чтобы хотя! несколько дней провести всем вместе под родительским кровом.

Меня чрезвычайно радовало, что матушка так торжественно обставляла мое возвращение. О моем злополучном детстве я как-то совсем не вспоминала, а мысль, что я увижу всю семью, особенно обожаемую сестру Сашу и брата Зарю, к которому я успела привязаться во время его посещений меня в институте, заставляла сильно биться мое сердце.

Первая минута встречи была какая-то бестолковая: меня со всех сторон о чем-то спрашивали, я отвечала невпопад, сама задавала вопросы и, не вслушиваясь в ответы, бросалась в объятия то к одному, то к другому, не замечая лиц, меня окружающих, – слезы застилали мне глаза. Наконец прислуга объявила, что обед подан. Но мы все еще не расходились: матушка заговорила о чем-то, и я начала вглядываться в лица моих родных. «Что за безобразная старуха, морщинистая, с обвисшею кожею на щеках, с темными пятнами на лице, с черными кругами под глазами? Да это Нюта! Боже, какая старая и некрасивая, а ведь она славилась своею красотою, и она еще так молода. Как переменилась и Саша! И она уже утратила блеск молодости: грустные глаза освещали ее лицо, которое уже не было живым и подвижным, как прежде; глубокая морщина прорезывала ее лоб поперек. И она выглядит гораздо старше своих двадцати шести лет! Почему на ее лице написана такая безнадежная грусть! Ведь она добилась всего, о чем мечтала, пользуется, по словам матушки, безукоризненною репутацией, прославилась педагогическими способностями, всегда была поддержкою семьи! О, я буду упрекать ее за недостаток веры в жизнь и людей! Я вдохну в нее мою веру, я заражу ее ею!» Все эти мысли вихрем проносились в моей голове, и я вдруг выпалила неожиданно для себя самой:

– У меня столько планов, столько надежд на будущее! Наступила новая, совсем новая жизнь! Теперь, когда цепи рабства пали, каждый может сделать много для ближнего!

Дружный смех присутствующих был мне ответом, а Андрюша протянул баритоном:

– О, весна, о, юность, о, любовь!

– А ты порядочная фантазерка! – закричал Заря, обхватывая меня за талию, и начал вальсировать со мною. Все направились в столовую, но я выскользнула из рук брата и опрометью бросилась осматривать комнаты.

Обстановка осталась та же, какою она была и во времена моего детства. И вдруг я остановилась посреди зала и остолбенела. Передо мной точно кто-нибудь внезапно поднял театральный занавес, и с подробностями до мелочей, одна И за другой, появлялись картины забытого мною несчастного детства, сиротливого, одинокого, заброшенного, не согретого даже нежными чувствами родной матери! И тени прошлого, одна за другою, точно сбрасывая свои густые И покрывала, явились передо мною в конкретных образах. Все, что было кругом меня, – мебель, каждая вещь обстановки, – напоминали мне об ужасах прошлого. Воспоминания нахлынули на меня сразу, ударяя по голове, точно молот по наковальне, и извлекая из нее, как огненные искры, целые сцены из моей прошлой жизни, как будто происходившие только вчера. Тут, как и прежде, стоял длинный низенький столик, заваленный теперь игрушками, за которым я занималась и к которому так часто привязывал меня сумасшедший Савельев, первый муж моей сестры, чтобы произвести надо мною дикую расправу. Диван – это тот самый, на котором дворовые обливали! меня водою, полумертвую от страха их угроз! Вот и образ, перед которым я давала им клятву, что никому не проговорюсь об их воровстве. А это кресло? Как часто на нем сиживал Савельев, вынуждая меня делать доносы на жену и прислугу! И мне почудилось даже, что он и в эту минуту сидит в нем, повернул ко мне свое лицо, искаженное злобою, и я, как и в то время, бегу в коридор, чтобы избавиться от его зловещих, вечно бегающих глаз, и спасаюсь в детскую. Вот образ, перед которым по ночам я так горячо молилась, чтобы бог заставил мою мать, мою родную мать, любить меня, чтобы он послал смерть Савельеву. Деревянная кровать няни, почерневшая от старости, еще сохранилась. Как часто, когда ночью мне делалось страшно, я забиралась к ней под одеяло; на ней же иногда спала и Саша, – два существа, только эти два существа на землей любившие меня и которым судьба так недолго дала возможность охранять мое несчастное детство. Я упала на колени перед этой дорогой для меня кроватью, рыдания душили меня. Но я в ту же минуту вздрогнула от громкого смеха в столовой, вскочила на ноги и, чтобы освежить пылающее от слез лицо, прошмыгнула в другую комнату, а затем выбежала на парадное крыльцо. Но и тут образы прошлого продолжали терзать меня: мне казалось, что по ступенькам крыльца подымается передо мной Савельев и протягивает ко мне свои костлявые руки. У меня закружилась голова, и я схватилась за перила, чтобы не упасть.

– Что с тобою, девочка? – участливо спрашивал Андрюша, поворачивая меня за плечи к двери. – Что? Вероятно, сувениры и супиры?[12] О, боже, даже в слезах!

Подошел и Заря, и оба брата подхватили меня под руки и под громкий зов остальных повлекли в столовую.

– Вот вам поэтическое создание, проливающее слезы над могилой воробья, – шутил Андрюша.

– Ну, расскажи, из-за чего ты всплакнула? – спрашивала ласково матушка. – Не правда ли, ведь приятно вспомнить детство?

Я ничего бы не ответила, если бы она не произнесла этой роковой фразы, которая вдруг вызвала во мне воспоминания всех моих злоключений, всех обид прошлого, а свое раздражение я не умела еще сдерживать.

– Как, мне? Мне приятно вспоминать детство? – вскричала я с горечью и болью. – Да тут каждая комната напоминает мне ужасы и зверские истязания, совершенные надо мною!

– Да ты просто с ума сошла! Тебя баловали больше нас всех! Но и нас никто никогда не подвергал истязаниям, – кричали с негодованием и возмущением все члены моей семьи. Только Нюта сидела молча, низко склонив голову над тарелкой.

– Да вы сами меня колотили вовсю, отчаянно драли за волосы во время уроков, просвещали по ночам, будили в четыре часа ночи! – резко говорила я, в упор глядя на мать. – Что же касается Савельева, то он и ремнем драл, и веревкой бил, и плеткой, пинал сапогами, осыпал градом колотушек, порол так, что оставлял на теле кровавые рубцы, ссадины, раны… Недаром же Нюте приходилось мыть меня в бане, чтобы скрыть от прислуги его истязания.

От изумления все смолкли на минуту, а затем со всех сторон раздались возгласы:

– Какой вздор! Разве можно было в то время производить все эти истязания так, чтобы ни матушка и никто из нас об этом не слыхал? А разве дворовые, которые ненавидели Савельева, стали бы молчать об этом? Нет, ты просто начиталась романов, слышала кое-что об ужасах крепостничества, тебе какая-нибудь дичь и померещилась… Это какая-то сплошная небылица!

Меня крайне раздражало, что никто не верит моим словам, и я еще с большим упорством и запальчивостью бросала отдельные фразы о том, как я пряталась от Савельева в крестьянских избах, на полатях, под тулупами, как бросалась в грязные канавы, чтобы избежать встречи с ним. Но так как присутствующие продолжали поглядывать на меня с недоверием, я выпалила с раздражением и едким сарказмом: «Да! я испытала в детстве всю силу материнской любви и заботы!» Но и эта жестокая фраза не образумила меня: я все еще не поняла всего безобразия моих упреков, всей неуместности высказывать подобные вещи при первой встрече после многолетней разлуки.

– Однако, Нюта, ты, во всяком случае, должна лучше других понимать, есть ли хотя какой-нибудь смысл в ее бреде? – спрашивал Заря.

Нюта, не поднимая головы, едва слышно произнесла: «Она говорит правду…» – и начала рыдать, закрывая лицо носовым платком.

– Как, твой муженек действительно истязал ее? Ты была свидетельницей этих безобразий? – обратилась матушка к Нюте с лицом, пылающим гневом. – Ты никогда не отличалась умом, но ты честно относилась ко мне! Как же ты смела утаивать от меня все эти ужасы?

– Вот вы, вероятно, чтобы прибавить мне ума, и выдали меня насильно замуж за сумасшедшего! – Глаза Нюты были уже сухи, и она старалась влить в свои слова весь яд, накопившийся в ее душе, чтобы побольнее уколоть матушку за тот ад, который ей пришлось пережить с ненавистным мужем. – Хотя я вам ничего не говорила об истязаниях сестры моим супругом, которого вы навязали мне, но вы же раз ночью застали такую сцену, когда он стрелял в меня, видели кровоподтеки и ссадины на моем теле! Но, по своему обыкновению, скоро об этом забыли. Что вам дети! Для вас на первом месте было хозяйство, чтобы устроить его для своего любимчика! Почему же вы не подумали, почему сами не сообразили, что присутствие такого человека, как мой супруг, может только вредно отозваться на вашей младшей дочери? А мне было не с руки говорить вам о его безобразии! Вы прогнали бы его из вашего дома, а он потащил бы и меня за собой, и я осталась бы с глазу на глаз с этим извергом! Я, конечно, поступала дурно, но как же вы назовете ваш поступок относительно меня и ваши неуч сыпные материнские заботы о вашей маленькой дочери?

– Боже, боже! Как все это ужасно! Нюта, молчи, сейчас замолчи! – кричали ей братья.

Вдруг Саша подняла на меня глаза с выражением тяжелой муки и страдания.

– Ты говоришь – «цепи рабства пали», – это верно. Но я не вижу, чтобы это сколько-нибудь смягчило твое сердце! Ты, как и в дореформенных семьях, в пылу раздражения начала грубо упрекать свою родную мать, подняла всю эту муть прошлого… Ты научилась великолепным фразам, но не поняла их внутреннего смысла! Да, твое. нравственное воспитание страдает большими дефектами! Переступив порог своего родного дома, ты начинаешь с того, что говоришь ужасные вещи. – И она встала, за нею поднялись и другие, кстати обед уже был окончен.

О, как я была пристыжена! Эту отповедь дала мне Саша, светлый образ которой я всю жизнь носила в моем сердце, как величайшую святыню. «Что я наделала? Как она должна презирать меня!» И, сгорая от стыда, я хотела в ту же минуту броситься перед ней на колени, умолять ее не думать обо мне очень дурно, поведать ей, какие чистые мечты и стремления наполняют мою душу. Я отправилась в нашу прежнюю детскую и застала Сашу сидящею на постели: склонив низко голову, она так задумалась, что не слыхала даже, как я открыла дверь. Я бросилась перед ней на колени, прижалась к ней, слезы лились из моих глаз, и я не могла произнести ни звука. А она, точно угадывая мои мысли, гладила меня по голове, говоря:

– Ну да… Я знаю, у тебя честные порывы, но, видишь ли… Как бы тебе это объяснить?.. Ты, может быть, и готова облагодетельствовать весь свет, открыть объятия всему человечеству, а человека ты забываешь…

– Право же, я не виновата… Все эти воспоминания нахлынули на меня как-то сразу, неожиданно… Посмотрела кругом, и мне внезапно представилось все прошлое… Раз это случилось, не могла же я фальшивить с матерью, улыбаться, говорить приятные для нее вещи!.. Да и к чему? Прежде много говорили елейных слов, а делали гадости…

– Сдерживать себя – не значит фальшивить!.. Деточка дорогая, только когда ты будешь любить, жалеть, бояться огорчить человека, кто бы он ни был, только этим пока ты и можешь приносить пользу ближнему. А ты не пожалела даже свою родную мать! Ведь все, что ты ей выкрикивала, безжалостно, жестоко, даже как-то непристойно…

– Ах, Шурочка, как можешь так рассуждать ты, Именно ты? Ведь это все такая ветошь, ветхозаветные взгляды, рутина! Пристойно и непристойно, приличие и неприличие, все эти понятия и слова теперь никуда не годятся! Каждый обязан руководиться одною только правдой. Я вступаю в новую жизнь, хочу жить и говорить по-новому, без сантиментов, без светских прикрас.

Сестра смотрела на меня во все глаза, печально покачивая головою.

– В новых стремлениях и взглядах чрезвычайно много хорошего и честного. Но из того, что ты сейчас сказала, мне кажется, ты усвоила себе один только формальный, протокольный нигилизм, приняла его на веру, без критики и проверки!

В эту минуту нас позвали в столовую. Мы застали всех наших мирно беседующими между собой, точно ничего особенного не произошло. Ни в этот раз, ни позже никто не напоминал мне о моей гадкой выходке, – напротив, все с сердечным участием начали расспрашивать обо всем, что я пережила в последнее время.

На другой день Саша получила письмо от знакомой, которая извещала ее, чтобы она немедленно возвратилась в город, так как уже официально заявлено, что она получила место главной учительницы гимназии, в которой ей будет отведена квартира, но начальство требует, чтобы она явилась через два-три дня. Саша уехала на следующий день.

Глава XXI Захолустный уголок после крестьянской реформы

У мирового посредника.Оживление захолустного общества.Взгляды помещиков на новшества.Умирающая баба в роли свахи своего мужа.Неприятное приключение со священником.Разговоры в крестьянской избе о дарованной свободе

В Петербурге я слыхала немало рассказов о том, как родители недружелюбно смотрят на сближение их детей с простонародьем, но совсем иное отношение встретила я в моей семье. Когда я передавала матушке слышанное мною на вечеринках, устраиваемых молодежью, о необходимости опрощения и служения народу, об обязанности каждого просвещать его, о стремлении женщин к самостоятельности и образованию, равному с мужчинами, она просто приходила в восторг. Правда, ей казалось смешным, когда на девушку нападали за то, что она вместо черного платья надевала цветное, или когда она, якобы за неимением времени на прическу, обрезывала свою косу; вообще она, как старая женщина, не могла сочувствовать формальной стороне нигилистического учения, но все существенное в нем, его основа и главнейшие требования века сделались в короткое время близкими ее душе, недаром же мы, ее взрослые дети, называли ее первою нигилисткою в России. Когда я передала матушке о том, что мне советуют сближаться с крестьянами, она удивилась даже, что мне приходилось это советовать. Она просто не понимала, как при жизни в деревне человек может изолировать себя, обособиться от ближайших своих соседей, то есть крестьян, как можно не чувствовать стремления быть им чем-нибудь полезным. Она твердо была убеждена в том, что, ввиду их темноты и бедноты, каждый грамотный и благожелательный человек может принести им много пользы. Она находила, что, если я буду держать себя как барышня, отстраняться от интересов крестьян, я никогда не узнаю их настоящего положения и пропаду от деревенской скуки.

– Это как-то и не по-человечески: жить и не знать, что подле тебя делают люди! Да и как же тогда вы, молодежь, будете применять ваши идеалы к практической жизни? Неужели все ограничится разговорами о любви к народу, о готовности ему помогать и просвещать его?

О преследованиях со стороны полиции за сближение с крестьянами в наших краях тогда не было и речи, а тем более не могло этого быть относительно членов моей семьи: моя мать с ранней молодости жила в этом захолустье, с утра до вечера имела дела с крестьянами, мои сестры постоянно заходили в их избы. Матушка настаивала даже на том, чтобы я, когда в первый раз появлюсь в той или другой крестьянской семье, приходила с каким-нибудь маленьким подарком. И мы еще в Петербурге закупали с нею платки, ленты, кушаки, ярких цветов ситцы.

Согласно моему желанию, матушка оставила меня пока в Погорелом, которое привлекало меня многим: и тем, что я родилась и провела в нем годы моего детства, и тем, что я знала всех живших в этой местности. В этом имении к тому же жил мой брат Андрей, который был в то время мировым посредником. Занимало меня и то, что к нему приходили соседи в гости и по делу, а также крестьяне, с которыми он почти ежедневно беседовал о разных делах, а когда возвращался домой из своих поездок по должности, – сообщал мне много новостей. Личность моего брата Андрея сама по себе меня очень интересовала. С подвижным умом, очень неглупый от природы, весьма видный и красивый, он, будучи в военной службе, отличался большою склонностью к щегольству, мотовству и светскому времяпрепровождению. Свои внешние преимущества и находчивость он употреблял на флирт с дамами, среди которых имел большой успех. Но могучий поток идей шестидесятых годов до неузнаваемости изменил его. Он весь отдался серьезному чтению, а когда был выбран мировым посредником первого призыва, со страстным увлечением и с искренним интересом окунулся в новое для него дело. Когда я приехала в деревню и пожила в ней, брат произвел на меня впечатление серьезного общественного деятеля: он прилежно изучал законы, внимательно следил за всем, что могло ему выяснить и осветить его новые обязанности. Он пользовался таким доверием крестьян, что и впоследствии, когда оставил должность и проживал в своем поместье как частный человек, они приходили к нему даже из отдаленных деревень, упрашивая его быть то судьею в их споре, то вырешить им какое-нибудь недоразумение, то дать совет, то составить деловую бумагу.

Из разговоров мировых посредников, посещавших брата, нетрудно было понять, что некоторые из них старались толковать «Положение» по букве, а не по смыслу закона, и что это в большинстве случаев клонилось к выгоде помещиков, а брат мой смотрел на дворян и крестьян как на лиц, равных перед законом, что вызывало к нему страшную вражду дворян.

Однажды к его крыльцу подъехал пожилой помещик В. Занятый делом, не терпящим отлагательства, брат просил меня выйти к посетителю, извиниться перед ним и сказать, что он не может принять его ранее получаса. Уже одно это вызвало неудовольствие помещика В., и он, несмотря на то что видел меня в первый раз, стал на чем свет поносить моего брата, все громче выкрикивал, что он делает все, чтобы унизить дворян, а несколько дней тому назад, по его словам, выкинул с ним такую штуку: вследствие одного недоразумения с крестьянами, которое может разрешить только мировой посредник, он, помещик В., письменно пригласил моего брата приехать к нему, а тот вместо этого осмелился вызвать его для разбирательства к себе и дал об этом знать крестьянам, с тем чтобы они явились к нему в то же самое время. Таким образом, разгневанный помещик обвинял моего брата в том, что он его, дворянина, равняет с крестьянами, вызывает как бы на очную ставку помещика с его бывшими крепостными.

Тут вышел мой брат и начал просить помещика пожалеть его и явиться к нему на другой день, когда соберутся и крестьяне: тогда его дело несравненно легче и нагляднее выяснится в присутствии двух сторон. Ведь иначе ему, как мировому посреднику, придется много раз приезжать в его поместье и несколько раз созывать крестьянские сходы. Но помещик раздражался еще более такими доводами и говорил, что возмущен и поражен до глубины души тем, что мой брат, такой же дворянин, как и он сам, не понимает того, что, явившись на такое сборище, он, помещик В., унизит свое дворянское достоинство. Брат старался умаслить его, отпуская, по своему обыкновению, шутки и остроты, что мужики-де явятся к нему «как чернь непросвещенна» и будут стоять на дворе без шапок, а для него, помещика, будет приготовлено особое кресло на крыльце. Мой брат выставлял ему на вид и то, что его, помещика, никто не смешает с «сиволапыми»: у него и одежда не та, и повадка говорить барская, властная, но не мог ничем убедить посетителя, который, выведенный из себя, крикнул:

– Да поймите же вы наконец, несчастный человек, что дворянская честь не позволяет мне ставить себя на одну доску с моими рабами и крепостными! Как вам не стыдно не понимать этого? Ведь вы не только сами дворянин, но и бывший военный человек!

Тогда мой брат уже серьезно заметил ему:

– И вы постарайтесь понять, Николай Николаевич, что они более не рабы и не крепостные ваши, а лишь временнообязанные, и что закон дает мне право в случае подобных недоразумений призывать к себе сразу обе стороны.

Но тут разгневанный помещик разразился хохотом.

– Закон, закон! Вот уморили! Каждый знает, что все законы чиновники переделывают на свой лад! Если бы за это карали, то все они давно были бы разосланы по каторгам.

– Очень возможно, что наши чиновники привыкли нарушать законы, но я не чиновник, а мировой посредник.

– Вас должны убрать, и уберут! Мировой посредник, батюшка мой, поставлен правительством для того, чтобы охранять интересы как помещиков, так и крестьян. Помещики же нашей округи пришли к единодушному заключению, что вы заботитесь лишь об интересах крестьян, а наши помещичьи интересы ни в грош не ставите, умаляете и Унижаете достоинство дворянина!.. Все ваше поведение сеет великую смуту в слабых умах крестьян. Понимаете ли вы, чем это пахнет? И вот-с помещики нашей округи решили в первую голову поставить в дворянском собрании вопрос о том, может ли обязанности мирового посредника исполнять человек, «красный» по своим убеждениям, просто-напросто какой-то фармазон! Да-с, милостивый государь, мы до вас доберемся, будьте благонадежны!.. – грозил раздосадованный помещик, садясь в свой экипаж и не подавая на прощанье руки ни хозяину дома, ни мне.

По словам брата, чрезвычайно было тяжело в то время надлежащим образом исполнять обязанности мирового посредника особенно по двум причинам: 1) в наших помещиках совсем не было воспитано ни малейшего уважения к законам: они давным-давно привыкли к тому, что их постоянно нарушали. Правда, они знали, что при нарушении закона им придется платиться, но они находили это в порядке вещей, говоря: «Пусть каждый берет то, что ему при сем полагается, лишь бы сделал мое дело», то есть совершил противозаконие. На того же, кто в этом отношении шел по иной дороге, они смотрели как на «выжигу», который не удовлетворяется обычной взяткой.

Мировых посредников первого призыва никак нельзя было заподозрить во взяточничестве, и тем из них, которые не нравились помещикам, они давали кличку «красный», «смутьян», аттестовали их как людей, опасных для правительства, подтачивающих в корне все устои русского государства. Некоторые помещики, однако, допускали, чтя по новым временам, может быть, и страшновато нарушать закон, но этот страх, и то у некоторых из них, явился в нашей местности лишь немедленно после объявления воли, а год-другой спустя они уже находили, что давать и брать взятки опять можно беспрепятственно и безнаказанно. Вследствие множества недоразумений, порождаемых Положением 19 февраля, постепенно начали выходить циркуляры и «разъяснения», мало-помалу ослаблявшие некоторые пункты этого закона. Вот эти-то разъяснительный циркуляры и давали лазейку обходить закон, не неся за это никакой ответственности, следовательно, все больше и больше можно было делать уступок несправедливым требованиям помещиков. Однако в 1862 году в наших краях большинство мировых посредников первого призыва еще старалось быть верными духу закона и всеми силами защищать интересы крестьян.

Вторая причина, особенно тормозившая, по мнению моего брата, исполнение мировыми посредниками их обязанностей, – необыкновенная алчность помещиков. В тя время редко какого помещика нашей местности можно было назвать хорошим сельским хозяином: почти никто из них не изучал серьезно хозяйства, и вели они его так же, как их деды и прадеды, по старым образцам. Даже запашку мало кто увеличивал, а некоторые оставляли без обработке значительные пространства земли, и у каждого зря пропадали порядочной величины земельные полоски, зараставшие негодною травой или превращавшиеся в болота. При этом необходимо заметить, что земля в нашей местности в то время ценилась крайне дешево, и большие поместья продавались по баснословно дешевым ценам. Однако, несмотря на то что помещики не придавали никакой цены небольшим клочкам своей земли и то и дело оставляли их без обработки, – когда случалось, что в такой полоске нуждались крестьяне и просили помещика уступить им ее, он ни за что не соглашался, как бы это гибельно ни отозвалось на будущем хозяйстве крестьян.

Мировые посредники первого призыва, по крайней мере большинство из них, являлись в то время в деревнях и провинциальных городах «новыми людьми», поражавшими не только помещиков, но и крестьян. Последние долго не доверяли им, потому что большинство их было теми же дворянами, но скоро убедились, что эти дворяне – люди нового типа. Один знакомый крестьянин так характеризовал мне их:

– Взяток не берут, скулы не сворачивают, ни один даже матерно не поносит, а нас, темных людей, наставляют, как быть должно.

Конечно, и между мировыми посредниками первого призыва были и сквернословы, и драчуны, и настоящие баре, которые старались служить только своему брату помещику, но таких было меньшинство, большинство же честно и даже с превеликим увлечением исполняло свои обязанности. Крестьянам нравилось в их «посредственниках», как они их называли, и то, что те ничего общего не имеют с чиновниками даже в своей одежде: массивная бронзовая цепь с бляхой, сверкавшая на солнце, как золотая, вселяла в народе несравненно более доверия и уважения, чем кокарда на картузе чиновника.

Только что мы успели проводить одного посетителя, как на крыльцо поднялся другой: сутуловатый старик, по одежде представлявший что-то среднее между помещиком и крестьянином. Это был мелкопоместный Селезнев или, как его называли – «Селезень-вральман», рассказывавший на именинах помещиков о том, как он с царем селедку ел. Этот рассказ я слыхала еще в детстве, им развлекал он слушателей и в освободительную эпоху. В данную минуту он пришел просить брата разъяснить ему очень важный Для него вопрос. Он владел всего двумя крепостными дворовыми и понял, что, когда пройдет двухлетний срок, они оба отойдут от него и получат право распоряжаться своею судьбою по своему усмотрению.

– Нас, что называется, ограбили среди белого дня! – жаловался Селезнев. – А вот вы объясните мне, Андрей Николаевич, как же теперь будет насчет моих сынов? У меня, как вам известно, четыре незаконных сына, прижитых мною от моей крепостной. Я не настолько был глуп, чтобы поставить их на барскую ногу: с малолетства исполняли они у меня крестьянскую работу. Но хотя они и были крепостными, как и все остальные прочие, но ведь выходит вот что: они были со дня своего рождения крепостными моей крови, значит – вечными моими крепостными, так сказать, самим богом назначенными мне в вечные крепостные. Скажите-ка мне, как же теперь? Неужто царь их тоже отымет у меня? Неужто и ублюдкам дана будет воля?

Брат объяснил ему, что если бы они в метрическом свидетельстве значились его сыновьями, то они и теперь могли бы по его приказанию пахать и скородить у него. Но так как они в метрике показаны рожденными от крепостной и числились, как и остальные, его крепостными, то судьба их будет такая же, как и всех крепостных дворовых в мелкопоместных имениях: по истечении двух лет он, Селезневу может пользоваться их услугами лишь по взаимному с ними соглашению, то есть не иначе, как за плату, если они захотят у него служить.

Это объяснение привело старика в негодование.

– Значит, – говорил он, – царь хотел, чтобы я, столбовой дворянин, унизил свое дворянское достоинство, женившись на хамке, на своей холопке? Разве царю и такая воля дана, чтобы он распоряжался нашими родными детьми? Как же он может заставлять их служить родителям: только за плату? Этого быть не может! Ни царь, ни псарь не могут указкой быть, как поступать мне с моею плотью и кровью.

Брат просит Селезнева, если он ему не верит, обратиться с этим вопросом к кому-нибудь другому, но тот чистосердечно признался, что двое мировых, у которых он уже побывал по этому поводу, совершенно так же объяснили ему это дело.

– А потому я и приехал к вам, как к моему мировому посреднику, заявить, что я отказываюсь повиноваться и царю и вам, исполняющему его несправедливые требования. – При этом он вынул из кармана присланную ему бумагу и с сердцем сунул ее в руки брата. – Вот извольте получить обратно: мне ее прислали для подписи, а я не желаю ни подписывать, ни иметь дело с такими крамольниками, которые не признают ни божеских законов, ни законов естества.

Когда мой брат заехал к другому, уже не к мелкопоместному помещику, тот вынул уставную грамоту и сказал:

– Подписывать не буду! не могу же я подтверждать своею подписью, что я радуюсь грабежу, учиненному надо мною среди бела дня. Так как такое приказание идет от самого царя, а жаловаться на него можно только богу, то я при вас и засовываю эту грамоту за икону. Уж пускай сам бог рассудит меня с царем на том свете.

Случались и отказы подписать уставную грамоту, сопровождаемые угрозами и неприятностями всякого рода, создававшими массу хлопот для мировых посредников. Но однажды такой отказ сопровожался в наших краях громким скандалом, который долго волновал наше захолустье.

В нескольких верстах от нашей деревни находилась усадьба, принадлежавшая трем сестрам, девицам Тончевым, прославившимся даже в суровое крепостническое время своею жестокостью к крестьянам (см. о них выше, глава IV). Вследствие этого у них ежегодно оказывались в «бегах» несколько крестьян, что постоянно уменьшало и без того небольшое число их подданных. Оставшиеся крестьяне мстили им напропалую: воровство и другие напасти не переводились в их хозяйстве, случались и поджоги, а однажды двух старших сестер крестьяне подвергли жестоким истязаниям. Когда манифест 19 февраля был обнародован, Тончевы разволновались до невероятности. Их невежество, алчность, бесчеловечное отношение к крестьянам – одним словом, все их обычные свойства проявились тут в совершенной степени.

В то время, когда всюду шли разговоры о новой реформе, три сестры разъезжали по помещикам и священникам, расспрашивая их о том, как им понимать новый манифест. Неужели и их крестьяне тоже сделаются свободными? Неужели и от них, законных помещиц и столбовых дворянок, отберут для тех же хамов часть их собственной земли? Всем в нашей округе было достаточно известно обостренное настроение чувств сестер Тончевых, и все местные дворяне старались избегать встречи с ними, но, когда это уже было немыслимо, к ним выходили без особенного удовольствия. Хотя некоторые помещики сами враждебно относились к крестьянской реформе, но сознавали, что, как бы они ни выражали сестрам свое неудовольствие, все-таки они останутся в их глазах без вины виноватыми и в конце концов нарвутся еще сами на дерзость уже за одно то, что решились принять эту реформу без сопротивления, протеста и скандала. Один из таких помещиков, чтобы избежать неприятностей со стороны сестер, старался всячески их вразумлять: он утешал их тем, что дворовые в течение двух лет останутся в их полном повиновении, а крестьяне будут сначала временнообязанными…

Но Эмилия, старшая из сестер, всегда вспыльчивая, а теперь дошедшая до невменяемости, уже кричала во все горло:

– Не временнообязанными будут передо мной мои хамы, а вечными моими рабами, понимаете, вечнообязанными?..

Вторая сестрица подпевала:

– Да-с! Они будут нашими рабами до гробовой доски!

Третья, опасаясь отстать от старших сестер, выкрикивала:

– Это нехорошо, что вы так говорите. Вы этим потакаете всем мерзавцам, а вы – дворянин! А вот мы, как прежде, что хотели, то и делали с крепостными, так будем распоряжаться и теперь… и никаких подписей давать не будем!.. Да!.. очень гадко, очень низко с вашей стороны!..

– Да вы просто какие-то бестолковые сороки! Я же тут при чем? Я так же, как и вы, страдаю от этой реформы! И не очень-то вы будете теперь делать все, что захочется! Пришли другие времена, и с вами не очень будут церемониться! Если вы добровольно не пойдете на требуемые уступки, никто не посмотрит на то, что вы дворянки…

Старшая, Эмилия, которую ее сестры считали необыкновенно умной и находчивой, запальчиво выкрикнула в лицо помещику:

– Значит, вы, смотря по времени, либо хам, либо дворянин! Да и то сказать: оборотнем быть вам на роду написано. Если бы вы были настоящим дворянином, то у вас кровь вскипела бы от этих манифестов и реформ! Вы не допустили бы такого безобразия с собою! Да что с вами толковать! Вы-то уверены, что вы настоящий дворянин, а я-то очень и очень в этом сомневаюсь: мне издавна была известна большая склонность вашей матушки к одному черномазому казачку: и глазищи-то у вас, и вихры – все в Мишку Беспалого… Откуда же взять вам дворянскую честь?

Но тут, как у нас всюду рассказывали в ту пору, поднялся невероятный скандал. Помещик схватил Эмилию за плечи, повернул и вытолкнул за дверь, а две младшие сестры осыпали в эту минуту его самого градом колотушек. Весть об этом скандале, как раскаты грома, немедленно прокатилась по отдаленнейшим уголкам нашего захолустья.

Когда были назначены мировые посредники, Тончевы к этому времени так или иначе поняли, что им не отделаться от неизбежного, то есть не обойтись без уступки крестьянам части своих земель, но они, видимо, решили биться до последней капли крови, чтобы поменьше нести ущерба в своей земельной собственности. Где была только какая-нибудь возможность, они старались отводить под земельные наделы крестьян участки, самые негодные для хлебопашества. Крестьяне не соглашались получать их в надел, жаловались, указывая на причину своего отказа. Для разбирательства подобных пререканий моему брату то и дело приходилось ездить к ним: он упрашивал их, доказывал, уламывал, объяснял, почему они не имеют права поступать так, а они дерзили ему напропалую. Потеряв не только всякую сдержанность, но и элементарную женскую стыдливость и порядочность, Эмилия, а за ней и остальные сестры позволяли себе самые неприличные выходки. Брат прибегал к шуточкам и лести, на которую прежде сдавалась иногда Эмилия, особенно когда превозносили ее ум, но тут она без слов вдруг совала под нос своего мирового фигу, – дескать, на, выкуси! И остальные сестры торопились проделать тот же жест. Иной раз посредник бился изо всех сил, приезжал к ним по нескольку раз только для того, чтобы склонить к уступке крестьянам какого-нибудь ничтожнейшего клочка земли, указывая на то, что для них, Тончевых, эта полоска не имеет никакого значения, а крестьянское хозяйство пропадет без него.

– Вы, вероятно, – говорил мой брат, – решили разорить их штрафами за будущие потравы?

Эмилия без всякого стеснения отвечала:

– Еще умником считается, а насилу-то догадался!

В конце концов полюбовное соглашение между Тонче-выми и их крестьянами для составления уставных грамот оказалось немыслимым. Чтобы это выяснить, так сказать, официально, мой брат решил отправиться к ним с двумя Другими мировыми посредниками той же губернии, о чем он за несколько дней известил как Тончевых, так и крестьян. И вот посредники подъезжают к дому трех сестер-помещиц, а на крыльце… Мировые посредники решительно недоумевают, что такое на крыльце? Вглядываются, и что же оказывается: все три сестрицы стоят в ряд, неподвижно одна возле другой, а их платья, юбки, рубашки подняты вверх, и стоят они обнаженные до пояса.

В ту минуту, когда подъезжали мировые, звон их колокольчиков заслышали и крестьяне и толпою двинулись во двор, на который выходило крыльцо с тремя обнаженными фигурами сестер. Все были так поражены этим зрелищем, что никто не проронил ни звука, только один старик громко плюнул и выругался, и вся толпа сразу совершенно безмолвно и быстро двинулась прочь со двора, а мировые, не входя на крыльцо, повернули назад и уехали.

Однажды в воскресный день матушка просила меня отвезти сверток с гостинцами в семью Пахома, нашего прежнего крепостного, жившего в двух верстах от нашего дома. Пахом, еще молодой крестьянин, уже лет семь как был женат на Василисе, бывшей нашей дворовой, которая в это время лежала в злейшей чахотке. Знакомый доктор, приезжавший к нам в гости и посетивший больную, нашел ее положение совершенно безнадежным. Вот в эту-то семью я и отправилась в экипаже с братом, который по делу ехал по той же дороге за несколько верст дальше.

Когда я вошла в избу, хозяин, здоровый мужчина лет за тридцать, сидел за столом с двумя гостями-крестьянами, а три его девочки-погодки, лет шести, пяти и четырех, бегали тут же.

Большинство крестьян нашей местности в начале шестидесятых годов прошлого столетия были крайне бедны. Семья Пахома была тоже не из зажиточных, но сидела без хлеба реже других. Пахом, кроме хлебопашества, занимался отхожим промыслом и в качестве плотника нередко отправлялся в Москву, откуда к весне приносил домой несколько десятков рублей. Но в то время, о котором я говорю, дела семьи были крайне плохи: жена, на редкость работящая баба, простудилась, прохворала всю зиму, и хозяйство пришло в полное расстройство.

Пахом встретил меня очень радушно, благодарил за то, что я «не побрезговала ими, хоча и питерская, а не заспесивилась». Я поднялась на полати, чтобы поздороваться с Василисою, которая в теплый весенний день лежала под овчинным тулупом в страшной лихорадке. Когда я вручила ей от имени матери сверток с чаем, сахаром и другими скромными приношениями, на меня посыпались благословения и добрые пожелания находящихся в избе, а я, чтобы направить разговор на более для меня интересную тему, спрыгнула с полатей, села к столу и просила мужчин продолжать разговор, если только они имеют ко мне хотя маленькое доверие. Но крестьяне переглядывались между собою и молчали. Тогда с полатей послышался беззвучный, надтреснутый голос больной. Ей, видимо, было чрезвычайно трудно говорить, и у нее при первых же звуках что-то захрипело и заклокотало в груди: она то кашляла и останавливалась, то пыталась говорить и пила воду из ковшика, который подавала ей старшая девочка. Наконец она заговорила, но некоторые слова ее вылетали с визгом, хрипом и с каким-то высвистом. Я разобрала только: «Чаво от барышни таиться? Пущай послухает…»

Пахом начал мне рассказывать, что когда на днях доктор объявил ему о том, что его жена не протянет и двух недель, он счел необходимым передать ей это, чтобы сообща «удумать, как присноровиться, когда она помрет, чтобы, значит, и за девчонками, и за скотиной, и за домашностью настоящий пригляд был, чтобы и избу было на кого оставить».

Я до невероятности смутилась тем, что все это говорилось в присутствии умирающей, и стала доказывать, что никому не известно, кто из нас умрет ранее других, и что такими разговорами не следует тревожить больную. Но в туже минуту с полатей снова послышались звуки точно испорченного часового механизма: больная заворошилась, в груди ее опять что-то зашипело и заклокотало, она стала откашливаться и отплевываться и наконец скорее прошептала, чем проговорила:

– Не… помру, барышня! помру!.. пущай ён усё вам обскажет… Вы свое словечко за ребятенок моих замолвите… Ой… ой… продохнуть моченьки нетути! А энто дело… значит… наше семейственное таково мутит… душеньке моей спокой буде, ежели мы семейством порешим допреж, чем мне представиться.

Из дальнейших объяснений Пахома я поняла, что, когда он заявил жене о ее близкой кончине, оба они пришли к заключению, что ему необходимо жениться во что бы то ни стало, и притом как можно скорее после смерти Василисы, чтобы управиться с женитьбою к страде, то есть к наиболее срочным летним деревенским работам, иначе хозяйство с ребятами мал мала меньше погибнет без работницы, а нанимать ее не по карману. Но тут у них вышло разногласие: Пахом высказал желание жениться на Ксюше, здоровой восемнадцатилетней девушке из другой деревни, а Василиса требует, чтобы он женился на Дуньке-хромоножке.

– А зачем мне хромоножка, коли я мужик исправный и во всей силе, – значит, взять могу за себя настоящую, здоровую девку, без порока. А разве с ей, с Василисой, столкуешь? Как уперлась на своем – бери хромоножку, и ни тпру ни ну. А ежели буде не по-ейному, грозится проклясть на том свете, и так себя эвтим изводит, так на меня серчает, того и гляди, чтоб чаво с ей до времени не приключилось. А я, чтоб худого ей, чтоб смертушку ей! накликать раньше, значит, того, как предел ей положен, – ни боже мой, потому как она завсегда была женкой честной и первой работницей на селе… Разве можно?

Несчастная опять заворошилась, но на этот раз уже так разволновалась, что от жестокого приступа кашля не могла выговорить ни слова. Ей давали пить, и разговор был прерван на несколько минут. Когда я опять поднялась к ней на полати, она схватила мою руку, чтобы поцеловать, гладила по плечу своею высохшей дрожащей рукой, показывала глазами и жестами, чтобы я осталась. Я просила ее не беспокоить себя и обещала в подробности разузнать ее семейное дело.

Пахом, между прочим, упомянул, что, по желанию Василисы и по ее выбору, он пригласил двух крестьян, тут присутствующих, для того, чтобы сообща и по совести порешить их «семейственное» дело. Крестьяне эти, как оказалось, вошли в избу только перед моим приходом. При этом Пахом прибавил, что дал жене слово перед образом поступить после ее смерти так, как будет здесь решено. Одного из присутствующих он назвал Антоном и охарактеризовал первым грамотеем на селе, человеком бывалым: «В разных городах живал – виды видал, а от крестьянской работы не отбился, одно слово – мужик правильный». Про другого, Петрока, сказал только: «Чтоб душою покривить – ни боже мой».

Антон был мужик лет за сорок, с сильною проседью в черных, курчавых волосах, с симпатичным и интеллигентным лицом. Я просила объяснить мне, что за девушка! Дунька-хромоножка и что представляет из себя Ксюша, почему первую предпочитает Василиса, а вторую – ее муж.

Антон не сразу ответил, но внимательно посмотрел на меня и, точно что-то соображая несколько минут, начал говорить. Я старалась не прерывать никакими вопросами его неторопливую, степенную речь. Сравнительно с остальными крестьянами нашей местности он выражался лучше и правильнее, и лексикон его слов был обширнее; при этом у него попадалось меньше местных выражений.

– Дунька не по своей вине хромоножка, а от бога, значит, от рожденья одна нога длиннее другой. Девка она не хворая, но, – от ноги ли то, али просто богу так угодно было, – только правда, что она не очень сильная: кули с зерном таскать ей не под силу, да и то сказать – не бабье это дело, а всякую бабью работу она сробит и проворнее, и лучше другой. Долюшка выпала ей горе-горькая: почитай, по восьмому годику осталась круглой сиротой, так и тогда куска никто ей не считал: кто зачем в избу к себе позовет, так она в одночасье приберет, подметет, перечистит все до последней плошки, и так, что любо-дорого смотреть. И говорить ей не надо: делай то, делай это, все сама знает, – сметкой большой бог наградил. Не было по суседству избы такой, чтобы она всех ребят не перенянчила, чтоб при болезни старым и малым не пособляла. Свора и злоба на деревне у нас большая идет промеж баб, но чтоб, значит, Дуньку кто чем укорил, так, кажись, этого не бывало. А сама-то она сызмальства прицепилась к Василисе, и так подружками они доселе остались. Девчонок Пахомовых она страсть как любит, точно родных своих ребят! Наймется к кому в работницы али на поденщину, и ежели не очень далеко от Пахомовой избы, так ввечеру к ним прибежит, все у них перечистит, ребят перемоет, рубашонки им перечинит. Ежели б не она, так за болезнь-то Василисы ихние девчонки вконец обовшивели бы. Как же Василисе Христом-богом не молить мужа, чтобы он за себя взял Дуньку-хромоножку?

– Перед смертным часом, – заговорил Петрок строгим голосом, – и бабий завет, да еще насчет детушек родимых, муж должон свято хранить! Родима-то матушка лучше знает, кто ейных ребят в обиду не даст.

– Не мачехой, а маткой родной будет девчонкам!.. – подтвердил Антон.

– Чудаки! Ей-ей, чудаки! Я ж не перестарок какой! Чаво ж мне за себя старуху-то брать! – запальчиво выкрикнул Пахом.

Антон и Петрок напомнили ему, что Дунька – ровесница Василисы.

– А мне-то што из того? Хоча моложе ей буде! Перво-наперво хромоножка она, а с лица – што картошка печеная! – возражал Пахом запальчиво.

– Чаво зря язык чешешь? Честную девку порочишь, да еще сироту безродную! Такое тебе и болтать не пристало! – сердито крикнул на него Петрок. – Правду сказывай: «Как мальчишке безбородому, Ксюшка-де мне приглянулась!»

– Зенки-то Ксюшка не на одного тебя пялит! Пока в девках, – может, до конца себя соблюдет: больно батьки своего боится. А што там впереди буде, – только богу известно…

– Так-то так!.. Усе ж… – понуря голову, смущенно! бормотал Пахом.

– Еще чаво? – уже со злостью накинулся на него Петрок. – Женка-то еще жива, на погост не время нести, а уж думки-то про баловство пошли! Ты не срамотину неси, а толком, при людях, последнее слово скажи.

Пахом с остервенением чесал затылок и долго молчал, наконец махнул рукой и упавшим голосом промолвил:

– Чаво мне Василису перед смертушкой обиждать? Греха на душу брать не хочу: супротивства ейного николи не видел! Как она, жалеючи ребят, просила, чтоб я, значит, взял за себя Дуньку, пущай так и буде. Пущай во сырой земле ейные косточки спокой найдут.

Но тут раздался звон колокольчика, – мой брат возвращался за мной. Я полезла на полати проститься с Василисой и была поражена выражением ее исхудалого лица: на провалившихся щеках пятнами играл яркий румянец, на тонких растрескавшихся губах блуждала улыбка, глубоко запавшие глаза сияли счастьем. Она весело и часто закивала мне головой и, по обыкновению бывших крепостных, начала ловить мою руку для поцелуя. Когда ей это не удалось, она сказала тихим, дрогнувшим голосом:

– Благослови вас бог, барышнечка!..

Чтобы не возвращаться снова к описанию семьи этого крестьянина, я кстати скажу, что после описанного события Василиса прожила лишь несколько дней. Пахом сдержал слово, данное ей при других, и через шесть недель после похорон первой жены женился на Дуньке-хромоножке.

Когда мы с братом возвращались домой и проезжали мимо небольшого лесочка, до нас явственно донеслись стоны и отрывочные слова, видимо исходившие от человека, который находился поблизости от дороги. Кучер остановил лошадей, и мы с братом вышли из экипажа. Не успели мы сделать и нескольких шагов в глубину леса, как увидали небольшую прогалинку, а посреди валялось что-то вроде огромного плаща, который точно шевелился. Когда мы? подошли к предмету, привлекавшему наше внимание, брат вдруг разразился неистовым хохотом. Косматая голова с длинными волосами показалась из-под плаща. Брат от душившего его хохота не мог говорить, а я ничего не понимала. Только нагнувшись, я увидала, что это был священник в рясе, лежавший лицом к земле и не имевший возможности встать на ноги: через оба рукава его рясы был продет длинный кол или шест. Ясно было, что продеть этот шест самому священнику не было ни нужды, ни возможности, и я приставала к брату с вопросом, что все это значит, но он продолжал хохотать. Когда он наконец сдержал приступ душившего его смеха, он громко позвал кучера. Пока тот привязывал вожжи к дереву и подходил к нам, мой брат сказал священнику:

– Преподобный отче, не можете ли объяснить моей сестренке, только, знаете, так, чтобы не совсем ее переконфузить, каким образом вы попали в такое положение?

Священник, распростертый на земле с колом, продетым через широкие рукава его рясы, мог только немного двигать головой. Он узнал брата и отвечал с негодованием и злобою:

– Ваша сестрица сконфузится не из-за меня, а за своего братца, когда она узнает, что его с позором протурят с должности… Всем известно, что вы развратили наших крестьян! Из-за вас они и вытворяют всякие безобразия!

В это время подошел кучер, и брат с его помощью начал поднимать священника, приговаривая:

– Вместо того чтобы поносить меня, вы бы объяснили сестре, за что вы, отче святой, попали в немилость к крестьянам.

Но вот наконец попа поставили на ноги, осторожно придерживая его с двух сторон. В эту минуту он имел вид распятого человека. Всклокоченная и запачканная борода, растрепанные, лохматые и длинные волосы, испачканное грязью лицо и глаза, сверкавшие злобой, – все показывало, что он не только без покорности и смирения выносит свое испытание, но готов растерзать каждого. Кучер, долго сдерживавший свой смех, расхохотался во все горло; его хохоту вторил и брат; наконец оба они начали вытягивать шест, стараясь делать это как можно осторожнее и легче, чтобы не расцарапать плечи попа и не разорвать его одежды. Как только его освободили от шеста, священник, не прекращая брани и упреков по адресу брата, схватил свой цветной носовой платок и начал вытирать им грязь с лица и рук и всей пятерней расчесывать волосы. Брат продолжал свои шуточки:

– Отче, отче, так-то вы благодарите вашего спасителя? Ведь без меня вы заночевали бы в лесу…

Но священник, как только несколько привел себя в порядок, так и пустился в путь.

Я просила кучера объяснить мне, что все это означает, и тот совершенно просто отвечал:

– Уж коли кол попу продели, значит, он больно охоч до баб. Видно, с поличным попался! Небось в суд жаловаться не пойдет, даже попадье своей не скажет!

Когда я впоследствии спрашивала крестьян, карают ли они по-прежнему своих священников за чересчур любезное отношение к бабам, они отвечали мне, что этого давно не случалось:

– Наши-то колы им сразу отбили охоту… Теперешние попы этим не займаются.

Хотя мне предсказывали, что я буду томиться однообразием жизни в деревне, но этого не случилось: жизнь в ней была несравненно более оживлена, чем прежде. К тому же, все казалось мне теперь значительным и интересным: и разговоры мировых посредников, которые то и дело приезжали к брату, и отношения помещиков к новой реформе и их рассуждения по этому поводу, – одним словом, общественное движение проникло и сюда и всколыхнуло даже такую захолустную деревню, как наша.

Помещики посещали друг друга гораздо чаще, чем раньше; их разговоры и споры нередко принимали весьма оживленный характер. Много говорили они о предстоящем местном самоуправлении, о том, что скоро и у них среди низеньких деревенских изб будут возвышаться школы и больницы. За немногими исключениями, помещики (я говорю только о нашей местности) просто издевались над этими будущими нововведениями. Они доказывали, что такие затеи могли возникнуть лишь в головах кабинетных ученых, не знающих своего народа, что для того, чтобы заманить крестьянских ребят в школу, будущим земствам придется внести в свой бюджет солидную сумму на пряники, как приманку для ребят, а чтобы умаслить родителей отпускать своих детей в школу, правительству понадобится издать новый закон, по которому крестьяне получат право драть лыко в панском лесу, безвозмездно собирать грибы и ягоды, а в панских озерах и сажалках ловить рыбу. Без этих приманок, утверждали они, школы будут пустовать, так как крестьяне могут понимать лишь свою непосредственную выгоду, а не ту, которая обнаружится для них через несколько лет. Не будут крестьяне, по их мнению, посылать своих детей в школу и потому, что каждый ребенок школьного возраста уже исполняет какую-нибудь работу, необходимую в крестьянстве.

На именинах у нашего соседа собралось огромное общество: я была свидетельницею, как оно высмеивало предполагаемое устройство лечебных пунктов. Помещиков поражало то, что там, в Петербурге, не знают даже того, что наши крестьяне испокон века привыкли лечиться у знахарей и шептух. Все они в один голос утверждали, что крестьяне не променяют их на настоящих докторов, приводили множество примеров того, какими ужасными средствами лечат деревенские знахари и как, несмотря на то что они то и дело отправляют своих пациентов на тот свет, это не уменьшает доверия к ним народа.

Собравшиеся гости были солидарны между собой во взглядах на лечение народа, только одна немолодая помещица внесла диссонанс в этот разговор, заявив, что они говорят против очевидности. Крестьяне, утверждала она, хотя и продолжают лечиться у знахарей, но в то же время из дальних деревень отправляются в те помещичьи усадьбы, где хозяйка или ее дочь занимаются лечением, а когда к кому-нибудь в деревню приезжает доктор из города, больные крестьяне буквально осаждают его. Она предсказывала, что, как только появятся земские врачи, от больных крестьян у них не будет отбою. Утверждала она это на том основании, что крестьяне наблюдательный сообразительны от природы, быстро распознают, кто знает свое дело, кто нет, и помимо этого они вообще любят лечиться. То, что они теперь лечатся у знахарок, – еще ничего не значит, ведь и очень многие помещики прибегают к их же помощи, и не только из-за одного невежества и предрассудков. Посылать за доктором в город не всегда возможно даже для людей богатых, а когда близкий человек страдает, трудно оставаться в бездействии, – многие только из-за этого обращаются к знахарям.

Чтобы показать несостоятельность такого рассуждения, один из присутствующих рассказал следующее. Его сын, доктор, гостил у него летом. Как только он приехал в деревню, так и отправился по избам лечить крестьян. Одной бабе он прописал шпанскую мушку на затылок и какую-то микстуру, на свои деньги послал купить лекарство, а когда ему его доставили, он опять посетил бабу, опять растолковал ей, что и как делать. Тем не менее шпанскую мушку баба проглотила, а тряпку вымочила в микстуре и привязала к затылку. Это заставило всех хохотать. Помещица, говорившая в защиту необходимости рационального лечения, оказалась посрамленною.

Года через четыре после этого, когда я опять приехала в ту же местность, в ней уже существовали две школы и устроен был лечебный пункт и больничка. Все, что я увидела и узнала в то время относительно этих двух нововведений, убедило меня в том, как неосновательны были мнения о них помещиков, как мало знали они крестьян, среди которых прожили всю свою жизнь. Как только открывалась школа, ребят, желающих в ней учиться, и родителей, умоляющих принять в нее своего ребенка, оказывалось несравнение более, чем могли вместить ее стены. То же было и с лечением. Когда земские врачи явились на назначенные им лечебные пункты, к ним немедленно потянулся народ не десятками, а сотнями.

О чем бы ни разговаривали помещики между собою, как бы ни бранили они правительство за крестьянскую реформу, как бы ни осмеивали предстоящие новшества будущего самоуправления, какие бы первобытные взгляды ни высказывали они при этом, но очень важно было уже то, что они зашевелились, начали думать и рассуждать на только об опостылевшей всем обыденщине, но и об общественных явлениях. Таким образом, мертвая тишина и утомительное однообразие, царившие до тех пор в помещичьей среде нашего захолустья, сменились теперь большим оживлением.

Ко мне то и дело приезжала молодежь обоего пола, пока еще жившая в поместьях своих родителей. Они расспрашивали меня о взглядах петербургской молодежи на те или другие вопросы, брали книги для чтения, но за советами насчет своих недоразумений с родителями обращались не ко мне, а к моей матери.

Совершенно незаметно ни для себя, ни для других душою молодого кружка нашей местности сделалась не ял только что нашпигованная новыми идеями, а моя мать, в та время уже старая женщина. Когда крестьянская реформа совершилась, оба ее сына, тогда уже взрослые люди, увлеченные идеями освободительной эпохи, бросили военную службу: старший из них, Андрей, явился в качестве мирового посредника, а другой мой брат получил частное место в уездном городе поблизости от родного села. Оба они часто посещали матушку, выписывали все, что тогда выходило лучшего в литературе, и нередко сообща прочитывали многое. Матушка с жадностью набросилась на чтение; теперь у нее было для этого гораздо больше свободного времени, чем прежде: заботы и труды по родовому имению, поглощавшие всю ее жизнь, она передала своему сыну Андрею. И вот, отдавшись чтению, она начала впитывать в себя новые понятия.

Моя мать и в крепостническую эпоху придавала большое значение приобретению знаний, но тогда она смотрела на это с утилитарной точки зрения. «Больше будешь знать, больше будешь зарабатывать», – говорила она своим детям. В лихорадочную эпоху нашего возрождения она уже рассуждала иначе: «Мы все совершали в своей жизни великие преступления, и не оттого, что были злыми и дурными, а чаще всего потому, что мы оказывались невежественными и неразвитыми умственно и нравственно». Как в начале ее деятельности, когда она мужественно принялась за работу, чтобы поднять свое расстроенное хозяйство, над нею многие подсмеивались за то, что она работает, как мужчина, и забывает свое дворянское происхождение, так некоторые подшучивали над нею и теперь. Но ее деловитость и честность, ее прямой и открытый характер, чуждый какой бы то ни было корысти и фальши, снискали ей в нашей местности всеобщее уважение молодежи. И теперь помещики сильно осуждали ее за высказываемые ею новые воззрения, но она приобрела много друзей среди их детей. Хорошо зная материальное положение и характеры помещиков, живших часто даже на далеком расстоянии от нашего поместья, ей удалось в ту пору удержать многих молодых девушек от тяжелых жизненных ошибок, иногда от ненужного разрыва с родителями; умела она многим указать и на деятельность, бывшую у них под руками в деревне. Однако немало было и таких, которым она советовала порвать с своими близкими и ехать учиться в Петербург, – родители таких детей делали матушке большие неприятности.

Однажды к нам приехала крестница матушки, Варя Никитская, девушка лет двадцати трех, среднего роста, с симпатичным выражением миловидного лица. Она была дочерью крайне бедного мелкопоместного дворянина, но с восьмилетнего возраста осталась круглою сиротою без всяких средств к жизни и была взята на воспитание своими дальними родственниками, богатыми помещиками.

Варя с ранней молодости выказала громадные хозяйственные способности, и, когда ей исполнилось пятнадцать – шестнадцать лет, на ее руки постепенно перешло не только огромное домашнее хозяйство со всеми маринованиями, солениями и варениями, но и управление и заведование женскою частью всего деревенского хозяйства. За свой напряженный и ответственный труд, не оставлявший ей свободной минуты, она не получала никакого вознаграждения: ее только содержали и одевали. И вот Никитская задумала бросить деревню и уехать учиться в Петербург, на ее добрую, привязчивую натуру крайне смущала мысль уйти от людей, которых она считала своими благодетелями! Относительно этого она и приехала посоветоваться со своем крестного.

Матушка доказывала Варе, что ее добрые чувства к родственникам делают ей честь, но она не должна преувеличивать их благодеяния относительно себя. Конечно, ее обучили грамоте, и за это им большое спасибо, – другие помещики не позаботились бы и об этом, но они не дали ей образования, ничего не сделали для нее: хотя громадное хозяйство в продолжение семи лет лежит на ее плечах, они по-прежнему только кормят и одевают ее и не думают оплачивать ее тяжелый труд, и таким образом она уже давно с лихвою расплатилась за свое содержание с своими родственниками. Теперь, по словам матушки, Варя имеет полное нравственное право поступить так, как она сама того пожелает. Тем не менее она находила, что желания Вари ехать в Петербург немедленно – крайне легкомысленно. На что же она поедет, когда у нее нет ни копейки! На какие средства будет она там жить, когда у нее нет ни друзей, ни знакомых?

– На дорогу я достану – продам золотой браслет и сережки, которые мне подарили, а там найду какие-нибудь занятия… Ведь туда едут не только люди со средствами… Неужели я одна такая злосчастная, что не сумею пробиться?

Матушка убедила ее в том, что для нее немыслимо теперь бросить деревню: она не имеет никаких знаний для того, чтобы найти в Петербурге какой-либо заработок, ее сведения по сельскому хозяйству ни для кого там не требуются. Ей лучше всего поступить таким образом: она, ее крестная мать, берется уговорить ее родственников не пользоваться более ее трудом даром. Если они заартачатся, она пригрозит им, что сама найдет для своей крестницы какое-нибудь подходящее платное место в другом хозяйстве. Бралась матушка уломать ее родственников и относительно того, чтобы они, кроме жалованья, взяли ей еще помощницу, – тогда у нее будет свободное время для обучения крестьянских ребят, а также и для самообучения: она, ее крестная, берется снабжать ее книгами и журналами и объяснять ей все, чего она не поймет, а в затруднительных случаях обе будут обращаться к моим братьям. Года в два Варя скопит немного деньжонок, посредством чтения подвинется вперед в своем умственном развитии и может отправиться в Петербург: тогда она будет в состоянии слушать лекции, которые там читают, а может быть, и найдет себе заработок.

Этот проект привел Варю в восторг, и она опасалась только того, что он не осуществится. И действительно, в другое время это было бы невозможно, но не то было тогда: помещики, напуганные крестьянскою реформою, а также предстоящими нововведениями и разрывом молодежи с родителями, о чем у нас только и ходили слухи, со страхом ожидали для себя еще чего-то более худшего. Родственники Вари, дорожа ею, как превосходною и честною хозяйкой, поняли, что матушка легко может найти для нее платное место в другой семье, и на все согласились, конечно предварительно изругав и молодую девушку, и ее покровительницу.

Меня очень интересовали рассуждения моего брата с. крестьянами, когда они приходили к нему для выяснения своих недоразумений. Но первое время я мало что в них понимала. Хотя местный говор крестьян я знала с детства и, по приезде в деревню, легко вспомнила его, но их жалобы на помещиков, их недоразумения с ними, о которых они сообщали своему посреднику, мне были малодоступны. Для того чтобы это понимать, нужно было иметь ясное представление о помещичьих землях, о мирских переделах, о разверстании земель, необходимо было знать и пункты Положения 19 февраля, возбуждавшие иногда противоречивые толкования даже среди людей опытных. К тому же, крестьяне говорили все сразу, начинали обыкновенно свое объяснение с посредником таким гвалтом, что я иной раз ничего не могла разобрать в этом галдении; как от этого, так и от усиленного напряжения понять что-нибудь у меня сильно разболевалась голова, и я кончала тем, что уходила к себе, не дослушав до конца. Тем не менее мой брат сильно подсмеивался над моею упорною настойчивостью понять их новые деревенские дела и приписывал это «миссии», возложенной на меня молодежью. Он советовал мне лучше почаще посещать избы и вести разговоры с отдельными крестьянами. Я последовала его совету.

В домашнем быту прежде знакомых мне крестьян я нашла ничтожную перемену: вместо лучины у большинства из них избу вечером освещала пятнадцатикопеечная керосиновая лампочка, прибавилось число людей, носивших сапоги, а также количество семейств, у которых были самовары. Всем этим, однако, обзаводились крестьяне, которые, кроме сельского хозяйства, занимались и отхожими промыслами. Но особенно бросалось в глаза то, что сами крестьяне глядели теперь менее забитыми, казались более смелыми и самостоятельными; в сношениях с господами я заметила менее приниженности и угодливости. Правда, что и после освобождения некоторые из них подходили к господской ручке, зато в их приветствии слышалось менее рабских слов и вышла из употребления фраза, которую я так часто слышала в детстве в их разговорах со своими помещиками: «Вы – наши отцы-благодетели, а мы – ваши дети». Немало явилось и таких, особенно среди парней, которые не только не подходили к господской ручке, но не снимали даже шапки, проходили мимо помещика и его супруги, язвительно-насмешливо поглядывая на них, что крайне возмущало последних и служило даже предметом множества жалоб со стороны помещиков. Мировые посредники, чему я не раз была свидетельницею, уговаривали крестьян не раздражать господ такими пустяками, доказывая им, что те даже из-за этого зачастую не будут соглашаться на ту или другую необходимую для ним уступку. Однако некоторые из парней не сдавались ни на какие увещания. Но те же крестьяне совсем иначе относились к помещикам, с которыми у них не было ни дрязг, ни тяжб, ни неприятных столкновений. Нужно заметить, что в то время явилось немало таких дворян, преимущественно среди их сыновей, которые начали держать себя чрезвычайно просто с крестьянами, заходили к ним в избы поболтать, давали им советы, как поступать в том или другом случаев писали им письма, деловые бумаги, а то и жалобы на помещиков. Более консервативные из них с ненавистью смотрели на молодое поколение из своей среды; их страшно злило даже то, что крестьяне подают их сыновьям руку, в то время как мимо них они демонстративно проходят с шапкою на голове.

Руку подавали крестьяне преуморительно: подойдут с протянутой рукой и сунут ее, как палку; при этом парни не могли понять, нужно или нет снимать шапку, когда подаешь руку.

– Как же это ты, Иван, руку мне подаешь, а шапку не снимаешь? – спросил однажды доктор крестьянина.

– А нешто вы снимаете шапку, когда встречаете нас? – смело отвечал ему тоже вопросом молодой крестьянин.

– Конечно, снимаю: прежде шапку сниму, а потом руку подаю.

– Ах ты, господи, вот и приметлив я, а в этом маленько сплоховал! Так за то ж вы с нами тыкаетесь (на ты), а мы с вами выкаемся (на вы).

– Да, я к вам не обращаюсь на «вы», потому что вам тогда кажется, что я говорю со всеми, а не с одним.

Изба старика Кузьмы была от нашего дома верстах в десяти. Крестьянин этот был крепостным одного из наиболее зажиточных помещиков нашей местности. Молодухи двух старших сыновей старика приходили к нам иногда за лекарством для своих детей, а летом нанимались к нам на поденщину; младший же сын Кузьмы – Федька, еще не женатый парень лет двадцати, был в то время работником у моего брата. Матушка советовала мне познакомиться с ними и отзывалась об этой семье, как об одной из наиболее честных и порядочных в нашей местности, а о Кузьме говорила, как о человеке очень сообразительном, но крайне угрюмом, даже озлобленном.

Когда в один из воскресных дней я вошла в его избу, вся семья была налицо: и старики – родители, и двое женатых сыновей, Петрок и Тимофей, со своими женами и малолетними детьми, и Федька, пришедший к родителям в праздник «на побывку». Я застала всех членов семьи за самоваром; при этом на столе лежала связка баранок. Малышам давали по баранке и выгоняли на двор. Меня более всего поразил облик и вся фигура старика Кузьмы. Это был человек лет под шестьдесят, сухой как жердь, сутулый, с лицом, на котором выдавались скулы, обтянутые желтою кожей, совершенно лысый, но с очень густыми седыми бровями, торчавшими какими-то кустиками. Он сидел под образами, и глаза у него были опущены вниз даже тогда, когда он говорил: он точно разговаривал сам с собою, а когда изредка подымал голову, глаза его бегали, как у затравленного зверя.

Перед двумя из крестьян стоял чай в стаканах без блюдечек, и перед каждым из сидевших за столом лежало по крошечному кусочку сахару. Когда кто-нибудь допивал чаи, хозяйка наливала следующим, так как в семье было всего два-три стакана и оловянная кружка. Чаепитие продолжалось долго и происходило только по праздникам или когда в доме были больной или гость. Лицо старухи хозяйки напоминало высушенную черносливину: так оно было черно, изборождено морщинами, и в нем чуть-чуть выдавался только нос. Я спросила ее, сколько у нее выходит чаю. Она начала пересчитывать по пальцам: на Покрова брали восьмушку, на Илью восьмушку и т. д. Я насчитала полфунта в год и удивилась ничтожному количеству чая, выпиваемого при большой семье, даже если его употребляют только в праздники. Она отвечала мне, что гораздо чаще, чем чай, семья пьет сушеную землянику или малину, а при болезнях – липовый цвет.

На мои расспросы о воле Кузьма отвечал вопросом же:

– Кака така воля? Ты, барышня, из Питера, значит, поближе нас к царю стоишь, вот ты и растолкуй нам, какую нам царь волю дал. А мы, почитай, воли-то энтой и не видывали!

– Показаться-то воля показалась, – заметил его старший сын Петрок, – да мужик-то и разглядеть не успел, как она скрозь землю провалилась.

– Царь-то волю дал заправскую, – заговорил Федька, – читальщики о ту пору вычитывали нам не то, что попы, в манихфестах. Наши-то попы да паны подлинный царский манихфест скрыли, а заместо его другой подсунули, чтобы, значит, им получше, а нам похуже.

– Вы говорите, Федор, просто что-то несуразное, – возражала я.

– А вот, барышня, я сейчас расскажу, как от нас настоящую царскую волю прикрывали, – упрямо доказывал Федька. – Дело-то было на глазах как есть у всей деревни. О ту пору верст за сорок от нас старичок проявился поштенный, толковый мужик, большой грамотей. Чтобы, значит, задарма не тащиться ему к нам, мы по две гривны с семьи ему положили, а кому не под силу, лошадь и человека должон был дать, чтобы послать за им. В нашей семье бабы взялись пирогов ему напечь, а суседи – водки купить. Вот в воскресный-то денек, чуть забрезжился свет, наша подвода за им и выехала, а под вечер его к нам и доставили. Старичок-то хороший, как лунь седенький… Ну, мы его в одночасье в красный угол посадили, вместе с им выпили, закусили, все честь честью. Вечерок-то выдался погожий, мы и высыпали из избы, на завалинку старичка посадили, а кругом-то уся деревня вплотную кругом его сгрудилась, да и много чужих понашло. Старичок-то встал с завалинки, перекрестился, на все стороны низко поклонился, вынул бумагу из-за пазухи, да и зачал: «Православные, грит, ежели, значит, я облыжно хоть словечко прочту, гореть мне не сгореть в аду кромешном. Когда становой…»

– Упустил… не все его словечки обсказал! – вдруг выкрикнула одна из молодух.

– И то правда, – поправился парень и, видимо, начал прилагать все старания, чтобы дословно передать все сказанное стариком: – «Чтоб, значит, язык мой в аду перелизал все сковороды раскаленные, чтобы змий жалом своим ядовитым всю утробу мне разворошил, чтоб душенька моя христианская не знала в аду спокоя до скончания века. Православные христиане, сказываю вам по всей правде, что бумага моя списана с подлинного царского указа-манихфеста: важнеющий енерал провозил ее на поштовых. Пока коней-то перепрягали, прилег он отдохнуть в Ведерках, что от нашего-то села без малого в верстах в двухстах буде, да и захрапел… Один грамотный паренек указ-манихфест скрал, а я в одночасье и списал с его. Как бумагу-то списали, так енералу опять за пазуху сунули. Будьте без сумления, православные, списал от слова до слова». Ну, и зачал он читать. Тут-то всего я не упомню, а выходило так, что усадебная земля, панские хоромы, скотный двор со всем скотом помещику отойдут, ну, а окромя эвтого, – усе наше: и хорошая, и дурная земля, и весь лес наши; наши и закрома с зерном, ведь мы их нашими горбами набили. А заместо эвтого, извольте радоваться, что вышло: отрезали такую земельку, что ежели в ей хоча половина годной для посева, так ты еще бога благодари.

На мой вопрос, куда девался старичок, Федька закончил так свой рассказ:

– Заночевал он у нас, а утрешком потащили его к становому и в телеге отправили в город, а куда девался оттудова, так и не слыхивали.

– Вестимо, кто нам правду откроет, так того паны да попы упрячут туды, куды Макар телят не гоняет, – на разные лады повторяли молодухи и их мужья.

– Если вы не верите ни попам, ни панам, то вам объясняют манифест ваши мировые. Вы же доверяете своим мировым, – ну, хотя бы моему брату? Неужели он вам врать будет?

– Врать-то не буде, не таковский, только и его поднадули, – заметил Петрок. – Разве паны и попы его одобряют? Не велика ему честь от их-то.

– Наш-то поп этот самый манихфест и подделал, – упрямо стоял на своем Федька.

– Да какая же выгода попу от этого? – допытывалась я.

Тогда со всех сторон и мужики и бабы начали выкрикивать:

– Наш-то поп – Ирод заправский!

– Разе трудно его подкупить?

– На деньгу-то ён зарится, как муха на мед… С живого и мертвого по сю пору дерет!..

– Ежели что ему поперечишь али в чем отказ дашь, так уж ён и на тебе, и на бабе твоей, и на ребятах твоих усё выместит!

Жена Петрока, расхаживая по избе, укачивала плакавшего ребенка; она подошла ко мне вплотную и быстр заговорила:

– Ты послухай, барышнечка: летось ён, значит, поп наш, звал к себе Петрока – мужа мойво, чтоб на помочь к нему навоз вывозить, а меня гряды окапывать, а Петрок то и скажи: «Я, батька, приду и женку приведу, коли ть: сам с сынами к нам на косовицу придешь»… Так ён-то, поп мойму ребенку рот причастной ложкой разодрал, а суседк! отказала ему сено грести, так ён ейному мальчику тако. имечко при крещении дал, что усё село его досель просмеивает.

– Да разве возможно причастной ложкой рот разорвать?

– И, милая, – сразу затараторили, подходя ко мне, об молодухи. – Наших-то делов ты знать не знаешь, ведать не ведаешь, вот и дивишься, а ты погляди: от струпьев и тапе ретка пятны остались.

– А я постом-то к исповеди пришла, – перебила ее другая молодуха, – так ён перво-наперво как гаркнет: «А пятак принесла?» – «Нетути, грю, батюшка, откелева же я тебе его возьму?» – «Денег нет, а грехи принесла? Неси, грит, моей попадье гарнец овса, тогда и грехи ко мне приноси». – «Как же, батюшка, грю, гарнец овса подороже пятака! Почто же ты с меня дороже, чем с других хочешь?» Так и прогнал от исповеди, так и не исповедовалась цельный год!

– По крайней мере, помещики не могут вас теперь истязать, как прежде, бить, надругаться над вами!.. – старалась я указывать им на выгодные стороны новой реформы.

– Как было допреж, так осталось и ноне: и скулы выворачивают, и зубы пересчитывают… – утверждал старик Кузьма, не подымая глаз от стола.

– Но этого никто не имеет права с вами делать! Вы можете жаловаться мировому.

– Как жалобиться-то на пана? – возражал Петрок. – По нашим местам заработков, почитай, никаких нетути: чугунка далече, фабрика одна-одинешенька, да и та не близко, и народу в ней завсегда боле, чем надоть. И не всякому сподручно хозяйство бросить… Вот и приходится путаться кругом свойво же пана: у его мужик наймается на косовицу, мосты чинить, лес рубить, бабы на. жнитво да на огороды… Паны куда лютей стали супротив прежнего! Ежели ты таперича у пана робишь, ён ткнул тебя куда да как попало, либо палкой с медной головой, либо ногой, ажно дух займется!.. А ему што? Допреж иной разбирал: ежели, значит, искалечит, загубит человека, ему изъян, а ноне хошь ты пропадом пропади! А пожалобился на его, к примеру сказать, хоча своему посредственнику, и не найдешь ты работы во всей округе, кажинный пан буде тебя со двора, как собаку, гнать али потравами затравит, а ежели баба по грибы али за ягодами в лес пошла, да он встрелся, – вдрызг изобьет.

– Паны сказывают нам: таперича земля у вас своя, нас из-за вас разорили! А посмотрели б, какие доходы мы с земли получаем! Да ежели ты и негодную полоску получил, так ты и эту землицу, мужичок миленький, не только потом и кровью ороси, а без малого полста лет выкупай, – с горечью промолвил Тимофей, второй сын хозяина.

– Мужику, – заговорил старик Кузьма, – здесь, значит, на земле, николи не было управы и вовек не буде… Может, на том свете бог мужика с паном рассудит! Как допреж кажинную копейку, добытую хребтом да потом, отбирали, так и ноне тянут с тебя и на оброки, и за недоимки, и за выплату. Как допреж пороли до крови, и таперича тебе таковская же честь, а ежели народ не стерпит, забуянит, подымется уся деревня, так и таперича нагрянет военная команда, кого пристрелит, кого окалечит, кого как липку обдерет али такой срамотиной опорочит, что лучше б твои глазыньки на свет не глядели!.. И весь свой век проходишь ты как оплеванный.

Я была потрясена этим рассказом. Я не умела еще понять тогда, что даже такая грандиозная реформа, как крестьянская, не могла уничтожить всей неправды, вытравить всего ужаса бесправия и произвола, веками въедавшихся в нашу жизнь, не понимала и того, что, как бы зло нашей жизни ни было еще велико, но освобождение крестьян от крепостной зависимости, несмотря на все его дефекты, все же имело громаднейшее значение для всех классов русского общества и уже направило его на путь обновления. Только что слышанное так угнетало, так удручало меня, так подрезало крылья моих детских надежд и упований, что я тут же порешила две вещи: обо всем немедленно написать в Петербург моим новым юным друзьям и более никогда не произносить фразы, которую так недавно еще я любила повторять: «Теперь, когда цепи рабства пали!..»

Глава XXII Среди петербургской молодежи шестидесятых годов 1863 год

Роман «Что делать?» и его влияние.Устройство швейных мастерских на новых началах.Две вечеринки с благотворительною целью.Разрыв между старым и молодым поколением. – Фиктивные браки. – Женитьба на крестьянках. – Значение шестидесятых годов

После петербургских пожаров в мае 1862 года началась реакция. Но и такие репрессии, как частые аресты, заключение Чернышевского в крепость, закрытие воскресных школ, строгие преследования за сношения с Герценом, за распространение прокламаций и даже за простое хранение «Колокола», приостановка на восемь месяцев «Современника» и «Русского слова», не могли подавить радикальных течений в русском обществе.

В 1863 году я окончательно переселилась в Петербург, имела много знакомых среди университетской и медицинской молодежи, среди писателей, учителей и интеллигенции вообще. Более чем скромные средства моей семьи не помешали нам назначить с сентября этого года еженедельные фиксы, которые быстро сделались чрезвычайно многолюдными. Это не было следствием уменья хозяев занимать гостей, чего в то время совсем не требовалось, как и других добродетелей по этой части: посетителей было много во всех домах, где только собирались в назначенные дни. То были времена совершенно особые. Как в предыдущем, так и в 1863 году жилось весело, оживленно, разнообразно, и не только людям с достатком: принимать у себя большое общество, участвовать на увеселительных пикниках и всевозможных экскурсиях стоило гроши, а у кого и их не было, это тоже не служило помехою для веселья вовсю.

По вторникам к нам являлось так много гостей, что большинству приходилось сидеть на подоконниках, сундуках, ящиках, на импровизированных сиденьях из дров. Это никого не смущало: во время спора, когда молодежь, нетерпеливо выслушивая какое-нибудь возражение, не могла спокойно усидеть на месте, дрова разъезжались в разные стороны и кто-нибудь грохался на пол. Смех, шутки, остроты сыпались со всех сторон и лишь увеличивали оживление. Так, или приблизительно так, было почти всюду у моих знакомых: их квартиры так же, как и моя, не отличались хорошею обстановкою и даже элементарным комфортом отчасти потому, что их хозяева были люди молодые, еще не обеспечившие себя постоянным заработком, отчасти по принципу того времени жить как можно проще.

Несмотря, однако, на общественное оживление, реакция давала чувствовать себя на каждом шагу. Приходит, бывало, кто-нибудь и сообщает о новых арестах, ссылках, о кровавых усмирениях крестьянских движений в различных местностях России, о жестокостях, происходящих в Польше при усмирении восстания, о новых правительственных репрессиях. Узнав множество подобных новостей, на одной из вечеринок рассуждали о том, какое движение произошло бы в России, как быстро умерило бы правительство свой произвол, если бы возможно было поднять мятеж среди огромного числа раскольников и сектантов. Молодежи казалось, что те и другие в качестве оппозиционного элемента, весьма внушительного уже по своей численности, сумели бы дать почувствовать правительству, что во второй половине XIX века нельзя угнетать так безнаказанно. С этою мыслью соглашались все; при этом многие указывали на то, что для правительства было бы еще более чувствительно, если бы одновременно с раскольниками можно было поднять и все Поволжье. Некоторые даже детски наивно утверждали, что осуществление такого плана не представит особенных затруднений, если бы только нашлось несколько очень умных голов, которые взялись бы организовать это дело.

Кстати замечу, что не только у молодежи, но и у зрелых образованных людей того времени существовала непоколебимая вера в чудотворную силу человеческого ума: все невзгоды и затруднения, экономические неурядицы, накопившиеся веками на нашей родине, как результат сложных и печальных исторических условий, казалось возможным быстро уничтожить, если только за лечение этих недугов взялись бы очень умные люди. Уму придавали всесильное, всеобъемлющее значение. Ложь, воровство, взяточничество и всевозможные пороки считали прежде всего последствием глупости и умственной неразвитости. Вполне умный человек, по понятиям весьма многих людей того времени, не будет притеснять слабого уже потому, что это не расчетливо, невыгодно для него самого: слабого он может сделать полезным даже для своих возвышенных целей. Подлецом быть невыгодно: вполне умный человек бывает им разве в самых исключительных случаях. Подлец – прежде всего дурак. Иногда кто-нибудь возражал: «А Бэкон Веруламский, знаменитейший мыслитель и философ, оказался же простым взяточником…» – «Это было бог знает как давно!.. Что-нибудь подобное может случиться с одним из современных мыслителей разве в виде исключения, а исключения допускаются даже в грамматических правилах!» Чем более знаний приобретал человек, тем более нравственным авторитетом он пользовался. Истинно образованный человек, как думали тогда, обладал в то же время и чутко развитою совестью. Поступок, доказывавший благородство, добрую душу, сердечную деликатность, истинное сочувствие к ближнему, считали результатом ума, всесторонне развитых умственных способностей, сообразительности и правильно понятой личной выгоды. Чувство было не в авантаже, ему придавали ничтожное значение, а проявление его даже осмеивали: «Вот вы и рассиропились!» – эту фразу тогда нередко можно было слышать.

Когда осенью 1863 года из деревень и дач все снова съехались в свои насиженные петербургские гнезда, необыкновенное оживление в интеллигентных кружках сразу дало себя чувствовать. Кого только ни приходилось посещать в это время, всюду шли толки о романе Чернышевского «Что делать?». Хотя печатание его закончилось летом (1863 год), но жившие вне столицы не успели еще его прочитать; зато теперь не могли наговориться о нем.

В настоящее время трудно представить себе, какое огромное влияние имел этот роман на своих современников. Его обсуждали не только в собраниях, специально для этого устраиваемых, но редкая вечеринка обходилась без споров и толков о тех или других вопросах, в нем затронутых.

Как после выхода в свет романа «Что делать?», так еще чаще впоследствии, критики и читатели указывали на большие его недостатки: на то, что действующие лица в нем являются людьми без заблуждений и увлечений, без ошибок и страстей. Жизнь их идет удивительно гладко, ровно, без потрясений и драм, без испытаний и соблазнов, без тяжких страданий: с их уст никогда не срываются проклятия судьбе, их сердца не разрываются от боли и муки, их души не омрачаются ненавистью, злобою, завистью, отчаянием. Это какие-то особенно трезвенные люди, удивительно уравновешенные и счастливые. Другие наиболее крупным недостатком романа считали то, что действующие лица зачастую находятся в противоречии с жизненною правдою, что их отношения между собой грешат неестественностью, что тенденция сквозит почти во всех их разговорах, решениях, поступках, что, наконец, это произведение не роман в том смысле, как это принято понимать, а публицистический трактат, написанный на социально-общественную тему. Но еще чаще на этот роман сыпались обвинения за то, что он не отвечает художественным требованиям. В этих обвинениях хотя далеко не все, но кое-что было справедливо, что же касается последнего, то нужно помнить, что шестидесятые годы были эпохою отмирания эстетики: современники искали в нем не художественных красот, а указаний на то, как должен действовать и мыслить «новый человек».

Как бы ни были велики его недостатки, но в нем, несомненно, было и чрезвычайно много достоинств, иначе он не вызвал бы в русском обществе такого живого, такого напряженного, такого продолжительного внимания к себе. Несмотря на все его недочеты, он навсегда останется наиболее важным историческим памятником, в котором ярко отразились идеи и стремления эпохи шестидесятых годов, этой кратковременной весны нашей юной общественности. Я вовсе не намерена заниматься оценкой этого произведения, но так как действующие лица, выведенные в нем, вызвали в обществе множество толков и подражаний, то я считаю необходимым указать на причины этого явления. Но я не буду касаться Рахметова, представляющего в романе героя, идеал «человека будущего», не собираюсь упоминать и о многом другом, подражания чему я не могла наблюдать в том кругу, среди которого вращалась.

Громадное влияние романа Чернышевского объясняется тем, что автор его, самый популярный и уважаемый писатель того времени, явился в нем истолкователем стремлении и надежд, овладевших умами и сердцами «новых людей», и отнесся к ним с глубочайшею симпатиею и сочувствием. В этом романе сосредоточены не только основные идеи современников, но затронуты наиболее важные вопросы, стоявшие тогда на очереди. Не менее ценно было то, что автор романа укреплял в юных сердцах пламенную надежду на счастье: каждая строка красноречиво говорила о том, что оно возможно на земле, что оно достижимо даже для обыкновенных смертных, если только они несутся к нему не пассивно, а всеми силами ума и сердца будут работать для его завоевания, памятуя о том, что оно должно идти рука об руку со счастьем ближнего. В семейно жизни автор романа стоит за свободу любви, за идеально честные, откровенные, деликатно-чистые отношения между супругами. Вот эти-то идеи, высказываемые и подтверждаемые примерами действующих лиц, были особенно симпатичны молодежи. В снах Веры Павловны, центральной фигуры романа, автор проповедует социалистические идеалы, относительно которых тогда еще мало кто у нас был осведомлен; большая часть остальных идей была известна русскому обществу уже раньше появления в свет этого романа, но он дал возможность распространить их в несравненно большем кругу, заставил думать о них и, таким образом, расширил духовный горизонт читателей, осветил и укрепил их миросозерцание – одним словом, дал сильный толчок к умственной и нравственной эволюции русского общества. Многие сцены в нем, весьма живо и талантливо написанные, воспроизводят действительную жизнь того времени, и все литературные погрешности романа сильно сглаживаются тем, что автор сумел уловить в нем биение пульса людей шестидесятых годов с их повышенною температурою и дать наглядное представление о лихорадочном трепете жизни того времени. Идеи романа согревали юные сердца горячими демократическими чувствами, внушали пламенную любовь к ближнему, служили страстным призывом к возрождению и обновлению, пробуждали горячее стремление к общественной деятельности.

В основе деятельности людей шестидесятых годов лежало бескорыстное служение народу и вера в могущественное значение естествознания. Чернышевский не мог не подчеркнуть этих характерных черт своего времени: Лопухов и Кирсанов, действующие лица его романа, усердно занимаются естественными науками. Как оба они, так и Вера Павловна отличаются энергиею, необыкновенною работоспособностью и проникнуты стремлением облегчить жизнь трудящихся людей, создать для них отдых и развлечения более высшего порядка, чем те, которыми они пользовались, сделать их менее поддающимися эксплуатации.

Действующие лица романа, как и их современники проникнуты непоколебимою, трогательною, наивною верою в то, что труд, приобретение знаний и забота о ближнем произведут скоро, очень скоро полный переворот в нашей жизни.

Популярности романа много содействовало и то, что он представлял сплошной, победный, торжествующий гимн труду и трудящимся, труду, который еще недавно был уделом только раба. Автор романа придает громадное значение трудящемуся человеку, кто бы он ни был, пробуждает высокое уважение к нему…

«Мы бедны, – говорится в песенке, которую напевает Вера Павловна, – но мы – рабочие люди, у нас здоровые руки. Мы темны, но мы не глупы и хотим света. Будем учиться, – знание освободит нас; будем трудиться, – труд обогатит нас… Труд без знания бесплоден, наше счастье невозможно без счастья других».

Вера в плодотворность труда, хвала здоровым наслаждениям – лейтмотив романа. Читатели то и дело наталкиваются в нем на мысль, что злоба и горе не вечны, что навстречу трудящимся, угнетенным и оскорбленным быстро идет новая, светлая, чистая и радостная жизнь.

Символом веры людей того времени было расширение прав всех граждан без различия их социального положения, сближение с народом, распространение просвещения среди него, уничтожение гнета и предрассудков, смелое обличение неправды, эмансипация личности, презрение к старому укладу жизни, выражавшемуся в аристократизме, светскости, барстве, деспотизме и произволе во всех сферах жизни. Эти взгляды и стремления людей шестидесятых годов ярко отразились и в романе «Что делать?».

Трудно представить себе, с каким волнением читала его тогда интеллигенция, какую веру пробуждал он в пользу знания и науки, какую надежду подавал он тем, кто шел на завоевание счастья для себя и ближнего, как настойчиво звал он к общественной борьбе, какую блестящую победу сулил он каждому, кто отдавался ей!

Нравилось молодежи и то, что даже ее стремление к шумному веселью, эту черту тогдашних нравов, Чернышевский сердечно поощрял в своем романе, указывая, что после труда такой отдых крайне необходим для обновления моральных и физических сил.

«Если ты семидесятилетний старик, но попался сюда, изволь дурачиться вместе с другими; ведь здесь никто ни на кого не смотрит, у каждого одна мысль: побольше шуму, побольше движения, то есть побольше веселья каждому и всем».

Успеху романа сильно содействовала и его демократичная основа: стремление людей шестидесятых годов к опрощению во всем укладе домашней жизни, в нравах обычаях семейных и общественных на каждом шагу показывается в нем: «заботы об излишнем, мысли о ненужном непригодны…» или: «где праздность, там гнусность; где роскошь, там гнусность». Действующие лица романа – по происхождению разночинцы и всему обязаны! собственным силам. Это опять-таки соответствовало взгляд дам того времени. Они выражались тогда порою очень наивно: тот, кто принадлежал к привилегированному классу, старался скрывать это, а вышедший из народа при первой возможности выставлял на вид свое происхождение. С какою гордостью рассказывал в то время молодой человек о том, что его отец до сих пор пашет землю, а мать в три погибели гнется над жнитвом!

Популярности романа помогало и то, что автор писал его в каземате Петропавловской крепости. Вдумываясь с благоговением в каждое слово высокочтимого автора, наши сердца обливались кровью при мысли, что лучший и умнейший из людей нашего времени, считавшийся истинным вождем молодого поколения, томится в тюрьме.

Роман «Что делать?» ярко отразил своеобразную мораль и психологию людей шестидесятых годов, его действующие лица в своих взглядах и поступках придерживаются принципа рационального эгоизма, под чем подразумевалась тогда честно понятая выгода. Иллюстрации и объяснения этого принципа разбросаны по всему произведению. Они таковы: человек не обманывает, не ворует, не совершает других подлостей прежде всего потому, что это противно его натуре и вредно его ближним. Нанося вред ближнему, – вредишь и себе, так как интересы обеих сторон тесно связаны. Таким образом, человек не совершает дурных поступков прежде всего из эгоистической честности, – следовательно, из личного расчета. Самые великодушные, благородные, самые возвышенные поступки действующие лица «Что делать?» объясняют собственною выгодою, собственным расчетом. «Приносить жертвы… – говорит одно; из действующих лиц романа, – их не бывает, никто не приносит; это – фальшивое понятие: жертва – сапоги всмятку. Как приятнее, так и поступаешь…»

Таким образом, действующие лица романа являются «эгоистами», но понимай под этим – альтруистами высшей пробы. Стремление всякими натяжками логически выводить все возвышеннейшие побуждения из «личной выгоды», так широко истолкованной, имело, между прочим, одно очень важное моральное последствие: представить самое возвышенное, самое благородное поведение не каким-то заслуживающим изумления и похвал геройством, а чем-то естественным, простым, само собою подразумевающимся, видеть в нем не какую-то особенную заслугу, а необходимый результат неотъемлемых качеств ума и сердца каждого вполне порядочного человека. Но, конечно, формулировка такой благороднейшей теории была крайне искусственной, совершенно парадоксальной и вносила немалую путаницу в понятие об эгоизме и альтруизме. Однако этою своеобразною моралью «честного эгоизма», или, точнее сказать, альтруизма, очень многие были тогда сильно проникнуты, и Писарев так выразил это настроение: «Люди мыслящие, просвещенные, чуждые предрассудков, руководясь единственно велением своего эгоизма, непременно придут к общему благу». Выражения вроде «правильно понятая выгода», «разумный эгоизм», то и дело срывались с уст людей того времени.

Молодой человек Б. дарит наследственную землю крестьянам, а сам продолжает жить как настоящий пролетарий. Когда он приехал в деревню, чтобы покончить с формальностями по передаче своего имущества крестьянам, его посетил интеллигентный человек, случайно попавший в те же края, и выразил ему свое удивление и восторг по поводу его великодушнейшего дара крестьянам. Б. изумили эти восторги, и он совершенно искренно уверял, что сделал это исключительно из эгоизма.

– Когда я в прошлом году приезжал сюда, я встретил такую ужасающую нищету крестьян, таких заморенных детей, что они просто не давали мне спать по ночам. Но тогда не я владел этим имением… Теперь же, когда я развязался со своею землею и наши бывшие крестьяне получат сравнительно с другими более значительный надел, меня оставили в покое картины ужасной нищеты в моей родной деревне.

Эмансипация личности была лозунгом, краеугольным камнем учения эпохи шестидесятых годов, и автор «Что делать?» не мог не отвести в своем романе видного места этому вопросу. Борьба за освобождение личности более всего развивается в романе на почве семейных отношений: Цензурные условия были тогда таковы, что автору, вероятно, волей-неволей пришлось ограничиться лишь семенною сферой, и он значительное место отводит женщине, как существу, наиболее угнетаемому родительскою и супружескою властью. Он, между прочим, указывает и на то, что У нас мало уважается неприкосновенность внутренней жизни. Каждый член семьи, особенно старшие, без церемонии суют лапы в интимную жизнь ближнего. Между тем каждый должен «заботиться о том, чтобы в его внутренней жизни был уголок, куда никто не залезал бы». Вывод из сказанного по этому поводу таков, что женщина должна разорвать все путы, тормозящие ее жизнь, сделаться вполне самостоятельною в делах сердца и, не ограничиваясь этим, сбросить моральный гнет предрассудков, зажить общественною жизнью. Она должна трудиться так же, как и мужчина, как и он иметь свой собственный заработок и быть полезною обществу, одним словом, обязана отвоевать себе такое самостоятельное положение, «чтобы она никогда не пожалела о том, что она женщина».

Пропаганда необходимости для женщины самостоятельного заработка началась уже раньше выхода в свет романа «Что делать?» и вызвана была прежде всего освобождением крестьян. Более или менее зажиточные помещики могли и после крестьянской реформы безбедно существовать в своих поместьях, но мелкопоместным дворянам, особенно же их детям, приходилось возлагать все надежды исключительно на собственные силы. Кроме них, в помещичьей среде оказался целый разряд лиц, выброшенных на улицу тотчас после уничтожения крепостной зависимости: это были родственники, а еще чаще, родственницы – крестницы, воспитанницы, сироты обнищавший дворян, принятые в помещичьи дома более зажиточными их собратьями. Эти лица, жившие, как тогда выражались, «из милости у своих благодетелей», обыкновенно назывались «приживальщиками» и «приживалками», хотя редки кто из них проживал без дела, даже, напротив, на них-то обыкновенно и лежали самые тяжелые и ответственные обязанности по дому и хозяйству. Скоро после объявления крестьянской воли многие помещики были напуганы слухами, все время циркулировавшими не только среди крестьян, но и среди них, о том, что настоящее освобождение крестьян еще впереди, что в будущем оно грозило помещикам полным разорением, и это заставляло очень многих из них объявить проживающим у них лицам, что они не будут больше держать их на своем иждивении. Таким образом, эмансипация женщин и тесно связанный с этим вопрос о их самостоятельном заработке был прежде всего вызван экономическими условиями этой эпохи, а также и ее демократическими идеями, но сильный толчок к распространению этих идей был дан, конечно, и романом «Что делать?». С его выходом в свет женщины несравненно энергичнее начали стремиться к самостоятельному заработку, к высшему образованию и вести борьбу за свое освобождение, за уравнение своих прав с мужчинами, но лишь в отношении семейном, в праве на образование и заработок; о политической же равноправности тогда не могло быть и речи.

Среди женщин началась бешеная погоня за заработком: искали уроков, поступали на службу на телеграф, наборщицами типографий, в переплетные мастерские, делались продавщицами в книжных и других магазинах, переводчицами, чтицами, акушерками, фельдшерицами, переписчицами, стенографистками.

Отношение общества к трудящимся женщинам тоже быстро менялось. Прежде, когда женщина оказывалась в безвыходном материальном положении, ей приходилось поступать в чужой дом в качестве гувернантки, классной дамы, бонны или компаньонки, – на таких смотрели свысока, как на парий и жалких созданий, и сами они, сознавая, что на них лежит клеймо отверженности, сторонились не только своих хозяев, но и крепостных, которые, будучи по духу и положению рабами, презрительно относились к ним. Не то было в шестидесятые годы, когда все обязаны были трудиться; сфера женского труда расширилась, и труд с этого времени не унижал, а возвышал человека. С трудящимися женщинами теперь искали знакомства, – ведь они на деле доказывали, что понимают современные требования. Что же касается тех из них, которые продолжали вести пустую светскую жизнь, на таких стали смотреть с презрением. Взгляд на характер заработка, сообразно с новыми веяниями, тоже сильно изменился: во времена крепостного права женщина, вынужденная искать работы, стремилась попасть гувернанткою в дом познатнее и побогаче; хотя в нем она сильнее чувствовала капризы хозяев, как людей, более избалованных судьбою, тем не менее комфорт, красивая обстановка, возможность получше принарядиться так ценились, что почти каждая бедная девушка стремилась попасть к богачам. В эпоху же господства демократических идей этого не искали, а прежде всего старались избегать малейшей тени зависимости, а потому места гувернанток и компаньонок брали только в крайней нужде.

Роман «Что делать?» породил множество подражаний и попыток устроить свою жизнь, избрать деятельность точь-в-точь такую, какою она является у действующих лиц названного произведения. Уже само по себе рабское подражание кому бы то ни было в общественной деятельности, семейной жизни, в поступках или словах говорит о людях весьма юных, мало думающих, незнакомых с жизнью, не научившихся еще углубляться в ту или другую идею, проникаться ее духом и сущностью, а не формою. И действительно, многие в то время, получив жалкое образование, не могли разобраться в слишком большом грузе идей, сразу пущенных в оборот. Особенно нелепым выходило подражание лицам, выведенным в романе, преследующем свей особые цели и задачи. А если вспомнить, что некоторые имеют склонность еще утрировать все, чему подражают, то можно себе представить, какими уродливыми выходили эти заимствования, примененные к живой практической действительности! Сталкиваясь с курьезами в жизни молодого поколения, многие обвиняли в этом роман «Что делать?», который был тут ни при чем; обвиняли и все движение этой эпохи, совершавшей великое дело обновления русского общества. Правда, иное неразумное и непродуманное применение новых идей и рабское подражание действующим лицам романа «Что делать?» приносили иногда немалый вред, но в то же время они вызывали и всестороннее обсуждение: постепенно острые углы сглаживались, а новые принципы мало-помалу всасывались в кровь и плоть русского человека.

«Если Вера Павловна, – рассуждали не по разуму ретивые поклонницы романа, – смотрит, как на унижение, когда мужчина целует руку у женщины, то еще более унизительно для детей целовать руку у родителей, называть их „папа“ и „мама“, – все это напоминает помещичий деспотизм, когда даже ласки предписывались детям». И вот целование руки выведено из употребления, мать и отца дети должны называть по именам. Случалось, что мать, отучившая детей от ласк, как от излишней слезливости и сентиментальности, приучившая называть себя Сашею или Машею, вдруг делалась свидетельницею того, как дети ее «отсталой от современной жизни» знакомой, которую она осуждала за консерватизм, с глазками, блестевшими радостью и восторгом, бросались к ней с криком: «мама», «мамочка», «мамуля»!.. и покрывали горячими поцелуями ее шею, глаза, руки, лицо… Женщина с могучим инстинктом материнства не могла равнодушно пройти мимо такой сцены. Вообще, скоро многим матерям пришлось сознаться, что они не в состоянии подавить желание слышать заманчивое для слуха женщины слово «мама», и громадное большинство очень скоро уничтожило этот, только что введенный, обычай.

Требование, предъявляемое женщине, – иметь свой самостоятельный заработок, – многими понималось в начале крайне односторонне. Я не буду говорить о тех, тяжелое материальное положение которых вынуждало и мужа и жену брать занятия вне дома. Но даже там, где муж или отец зарабатывали достаточно для скромного существования, все же требовалось, чтобы женщина вносила в общий семейный бюджет и свой собственный заработок. В первое время на практике это осуществлялось нередко весьма нелепо, иной раз даже не без вреда для членов семьи.

Для примера возьму обычную интеллигентную семью: муж – учитель, профессор, писатель или служащий в каком-нибудь частном учреждении; он с утра до пяти-шести часов находится вне дома или у себя за рабочим столом напряженно работает. Жена на уроке, – ее тоже нет до обеда. Бросить детей на руки кухарки при большой семье, едва справляющейся с собственными обязанностями, немыслимо. Чтобы заменить себя (няни в то время были поголовно безграмотные), мать семейства вынуждена была на время своего отсутствия нанимать приходящую грамотную девушку, вознаграждение которой нередко назначалось немногим меньше того, что она сама получала. Но родная мать могла лучше приноровиться к детям, более изучила индивидуальность каждого из них, умела говорить с ними на более понятном для них языке, наконец, оставаясь дома, имела возможность присмотреть за хозяйством. Если же ей приходилось возвращаться домой только к обеду утомленною от работы и ходьбы, она уже не в состоянии была заниматься ни с маленькими детьми, которые по вечерам обыкновенно переходили на ее руки, не могла следить и за своими старшими детьми, обучавшимися в школе. В отсутствие матери отцу, если работа привязывала его к письменному столу, то и дело приходилось отрываться, чтобы улаживать детские ссоры и недоразумения с учительницею. Одним словом, домашний порядок и хозяйство сильно страдали от отсутствия хозяйки дома. Все знакомые мне в то время отцы семейств страшно возмущались вновь заведенным порядком. Жены нередко и сами сознавались близким, что требование во что бы то ни стало самостоятельного заработка от матери семейства очень часто оказывалось нелепым: в большинстве случаев он был совершенно ничтожен и, кроме сумбура, ничего не вносил в семью. Но даже мать, приходившая к такому сознанию, далеко не всегда тотчас бросала свой «самостоятельный заработок». Боязнь, что кто-нибудь назовет ее «законной содержанкой», «наседкой», – эпитеты, которые в таких случаях были в большом ходу, – мешали поступить так, как подсказывали ей опыт и собственное сознание. Но когда трусость, рабство и другие черты характера, унаследованные еще от очень недавних времен, стали ослабевать, женщина начала более разумно относиться к заработку.

Роман «Что делать?» вызвал особенно много попыток устраивать швейные мастерские на новых началах. На моих глазах устраивались две из них. Несколько знакомых мне девушек и женщин однажды собрались, чтобы потолковать об организации нового предприятия. Отдельного издания романа «Что делать?» тогда не существовало. Покупали номера «Современника», в которых он был напечатан, и отдавали переплетать отдельною книгою. Самою страстною мечтою юноши, особенно молодой девушки, было приобретение этой книги: я знала нескольких, продавших все наиболее ценное из своего имущества, чтобы только купить этот роман, стоивший тогда 25 рублей и дороже.

Усевшись за стол, собравшиеся раскрыли роман в том месте, где было описание швейной мастерской, и начали подробно обсуждать, как ее устроить. В конце концов решено было нанять отдельную квартиру, но среди присутствующих не оказалось ни одной, которая могла бы ссудить необходимую сумму. Тогда условились нанять меблированную комнату рублей в двадцать пять. И тут же стали собирать деньги на новое предприятие, но так как и это не вполне удалось, то пришлось привлечь к пожертвованию и остальных знакомых.

Хотя интеллигентные кружки горячо сочувствовали прогрессивным опытам, но наши знакомые состояли преимущественно из людей очень молодых, без определенного заработка. Однако в конце концов 25 рублей были собраны и нанята меблированная комната; кто-то пожертвовал и маленькую сумму на первое обзаведение. Дамы, хлопотавшие по делам новой мастерской, наняли четырех портних и получили несколько заказов от своих знакомых. Распорядительницею мастерской пришлось назначить М., девушку лет двадцати двух, единственную из всей компании обучавшуюся кройке в продолжение нескольких недель. Но дамы благоразумно рассудили, что, вследствие недолгой подготовки к этому делу, для нее еще опасно выступать в качестве закройщицы, и на такое амплуа наняли специалистку. М. должна была присматривать за пятью портнихами и за всем порядком в мастерской, а когда присмотрится к кройке, обязана была кроить более простые платья.

Потому ли, что молодая хозяйка-распорядительница не умела импонировать своим служащим, не хотела и не могла обращаться с ними с бесцеремонной грубостью заправских хозяек, оттого ли, что, кроме нее, в мастерской постоянно путались дамы – участницы нового предприятия, бедно одетые и простые в обращении, как бы то ни было, но портнихи начали обращаться со своею распорядительницею чересчур фамильярно и недоверчиво, то и дело спрашивали ее, получат ли они свое жалованье вовремя. Бедную М. это приводило в отчаяние: она созвала экстренное собрание всех устроительниц мастерской, описала им свое незавидное положение и просила совета, как ей держаться с портнихами, чтобы возбудить к себе больше доверия. Присутствующие посоветовали ей объяснить швеям, на каких основаниях устроилась мастерская, и выяснить им, какая выгода для них получится впоследствии, а также указать на то, что в конце месяца кроме жалованья между ними будет поделена и вся прибыль. Это окончательно подорвало ее авторитет хозяйки-распорядительницы, и портнихи в ответ со смехом закричали ей: «Отдайте нам только жалованье, а прибыль оставьте себе!..» За несколько дней до конца первого месяца закройщица и одна из лучших портних заявили, что они уходят. Оказалось, что, за вычетом суммы на покупку приклада, а также на покупку материи одного платья, испорченного самою хозяйкою-распорядительницею, валовой доход новой мастерской за первый месяц как раз представлял только сумму, необходимую на уплату месячного жалованья одной закройщице, а чтобы рассчитаться с остальными швеями, пришлось снова прибегать к сбору денег и наслышаться множества грубостей со стороны портних. Итак, наша первая мастерская закрылась, не успевши расцвесть.

Другая мастерская на новых началах просуществовала более продолжительное время и была закрыта по совершенно особой причине, ярко отразившей новое течение в настроении тогдашних прогрессивных кружков.

Один мой знакомый Д. С., с которым я познакомилась в провинции, приехал в Петербург как раз в то время, когда вышеописанная мастерская доживала последние дни. Это был человек лет тридцати, весьма начитанный и неглупый, необыкновенно деятельный по натуре, чрезвычайно увлекавшийся современными идеями, для торжества которых он готов был отдать всю кровь своего сердца, но в высшей степени наивный, как очень многие в то время. Перезнакомившись с большинством интеллигентных кружков, он всюду нападал на женщин за то, что первые неудачи при устройстве мастерских заставили их опустить руки, тогда как они должны были послужить им лишь указанием, чего надо избегать при возобновлении этого дела, а оно, по его мнению, крайне необходимо, так как успех швейных мастерских послужит доказательством торжества социальных идеалов, если и не во всей их чистоте, то, по крайней мере, отчасти, и наглядно покажет, что их можно применять к практической жизни уже в настоящее время. Он доказывал, что причиною провалов швейных мастерских было следующее: во главе этих новых предприятий стояли неопытные женщины, не знающие швейного дела. При обсуждении различных недоразумений они не обращались за советами к мужчинам, которые, как более их компетентные в вопросах экономического характера, могли бы приходить им на помощь. Помехою успеха, по его мнению, явилось и то, что вновь открытые мастерские были состряпаны на скорую руку, что в них не приняты были во внимание взгляды портних, что им, умственно неразвитым девушкам, преждевременно открыли секрет устройства подобных мастерских, который они не могли понять, толковали о дележе прибылей в то время, когда швейная клонилась к полной гибели, а потому такие обещания должны были показаться портнихам просто комичными. Конечно, в кое-каких неудачах, доказывал он, отчасти виноват автор «Что делать?»: при описании мастерской у него все удается, и притом слишком быстро. Но это совершенные пустяки и мелочи, а основная идея романа – не только возвышенная, но и осуществимая. Приступая к устройству мастерской на новых началах, по его мнению, необходимо иметь средства на ее открытие, а вовсе не рассчитывать на сбор денег среди знакомых. К тому же нельзя устраивать модный магазин, предназначаемый преимущественно для богатых заказчиц, и придавать ему нигилистическую внешность. Устраивая швейную мастерскую, рассуждал он, мы имеем в виду улучшение судьбы простых работниц, их умственное развитие, улучшение их материального положения и распространение как среди них, так и в обществе, социальных стремлений; следовательно, необходимо употреблять все усилия, чтобы она получала как можно больше заказов. Рассчитывая на вкусы такой публики, мастерская должна иметь отдельную квартиру в несколько комнат, украшенную зеркалами и обставленную хорошею мебелью, снабжена модными журналами и манекенами, а распорядительница мастерской обязана являться всегда одетою как настоящая мадам, хотя бы она и презирала наряды; при этом она сама должна уметь прекрасно шить, кроить и обладать изящным вкусом.

Ему возражали, что это значило бы допустить множество компромиссов, а мы-де, молодое поколение, должны высказывать презрение к роскоши, в чем бы она ни проявлялась. Д. С. с жаром протестовал против подобных возражений и находил, что такими соображениями и сохранением внешних атрибутов своей принадлежности к «молодой России» можно пожертвовать для торжества высокого общественного идеала, что хотя в романе «Что делать?» высказывается презрение к роскоши, но действующие в нем лица являются вовсе не аскетами, а между тем они делают серьезное дело, приносят громадную общественную пользу, распространяют социалистические принципы.

Опасавшиеся ущерба своим демократическим идеалам не примкнули к разработке дальнейшего плана Д. С., но он своими речами воодушевил некоторых моих знакомых, снова уверовавших в возможность добиться успеха. Они дали слово помогать ему во всем и составили особый кружок. Популярность Д. С. и его влияние быстро усиливались: он то и дело доказывал свою практическую сметку, проницательность, необыкновенную предприимчивость и заботливость о каждой мелочи при устройстве предприятия, чем поражал всех. Он обстоятельно собирал сведения о существующих швейных мастерских, заранее хлопотал о заказах.

Д. С. был из зажиточной семьи, имел немало связей в семействах людей богатых и крупных чиновников, – знакомые дамы дали ему слово обратиться в новую мастерскую, как только она будет открыта. Он даже сделал то, что уже совсем немыслимо было для членов его кружка: на обзаведение мастерской он собрал довольно значительную сумму. На одном из собраний кружка он откровенно познакомил его членов со своим материальным положением: он ежемесячно получает из дому 130 рублей, на жизнь ему достаточно 30 рублей, а 100 рублей он обещал вносить ежемесячно в продолжение полугода на нужды новой мастерской, так что она, по его мнению, будет твердо стоять на своих ногах. При этом он добавил, что у него есть на руках и сумма в 1 000 рублей, но это – священные для него деньги, он ни за что не тронет из них ни копейки, они необходимы ему для одного очень важного предприятия, имеющего тесную связь с новой мастерской, но более об этом не проронил ни слова.

Наконец в одном из собраний кружка Д. С. ввел г-жу Полянскую, даму лет под сорок, и отрекомендовал ее как особу, наиболее подходящую для роли хозяйки-распорядительницы новой мастерской.

Это была женщина с светскими манерами, с знанием иностранных языков, производившая приятное впечатление, как особа очень неглупая и положительная. Она выразила свое сочувствие новым идеям и новому предприятию и заявила, что основательно училась кройке. Со смертью мужа она осталась без всяких средств, ей необходим заработок, но она все-таки никогда не решилась бы поступить в обычный модный магазин в качестве закройщицы, так как считает это для себя неприличным. Все ее знакомые – люди порядочного круга… что бы они подумали о ней!.. Она очень рада иметь дело с образованными и идейными людьми и согласна взять место в новой мастерской, сделаться в ней закройщицею и распорядительницею, если ей дадут надлежащее жалованье и отведут особую комнату в мастерской. В таком случае она предлагает обставить ее своею мебелью, зеркалами; найдется у нее и еще кое-что необходимое для мастерской. К тому же у нее лично много знакомых, которым известен ее художественный вкус: она сама будет находить немало заказов.

Молодежь кружка была несколько шокирована ее взглядами на приличия, но выражение ее симпатичного лица примиряло их с этим недостатком. Косо посмотрели некоторые и на ее слишком изящный туалет, но ее глубокий траур придавал ему скромность и простоту. Но одно удивило и возмутило в ней всех без исключения, – это то, что она не читала романа «Что делать?». Ей тотчас предложили его для прочтения и прежде, чем окончательно условиться с нею относительно ее назначения, пригласили еще на одно заседание с непременным условием высказать свое мнение относительно мастерской, описанной в романе. Она с готовностью исполнила это желание, явилась в указанное время и высказала горячую благодарность, что ей дают возможность ближе сойтись с людьми, пропагандирующими такие благородные идеи. Теперь она еще более настойчиво просила принять ее в качестве хозяйки-закройщицы, хотя бы только для опыта. Но она все же считает необходимым высказать, что не рассчитывает на такой успех мастерской, чтобы она, как в романе «Что делать?», могла завести свои агентства, лавки… Мастерская, конечно, будет приносить доход, хотя получится он далеко не так скоро и не в таком большом размере, чтобы дать средства на крупные предприятия, описанные в романе. Автор его, вероятно, много слышал о том, как наживаются хозяйки модных магазинов; но это не потому только, что они берут высокую плату за труд своих работниц и кладут ее в свой карман, а потому, что они просто-напросто обкрадывают своих заказчиц: требуют материи в полтора раза больше, чем следует, приклад ставят в счет вдвое и втрое дороже, чем он им обходится.

Хотя эти дельные замечания заставили членов кружка умерить свои чересчур большие ожидания от успехов нового предприятия, но они нашли, что и при этом дело все же будет иметь огромное общественное значение.

Ни одна швейная мастерская в Петербурге, говорили знакомые, не открывалась при столь благоприятных условиях. Полянская оказалась гением практичности и опытности: за недорогую плату она сумела нанять прекрасное помещение, прелестно обставила его своею мебелью, чему помогла также и значительная сумма, собранная Д. С. на первое обзаведение. Заказов сразу получилось больше, чем можно было рассчитывать. Полянская очаровывала заказчиц своими советами, обнаруживавшими ее художественный вкус, умела, кому нужно, пустить пыль в глаза, объясняясь по-французски и по-английски, в назначенный срок строго исполняла заказы, и число их быстро увеличивалось. Мало того, она сумела деликатно и ловко уговорить членов кружка не топтаться в мастерской без нужды, водворила полный порядок и играла роль настоящей хозяйки, которая, однако, отдавала строгий отчет в каждой копейке.

Через три месяца существования мастерской излишка еще не оставалось, но и не требовалось уже более тех ста рублей, которые аккуратно вносил Д. С. Полянская утверждала, что в следующий месяц, даже и при шести портнихах, за уплатою жалованья швеям и за квартиру получится маленькая прибыль, хотя еще очень скромная. Она предложила, не уменьшая рабочей платы, сократить работу портних на один час и употребить его на чтение, что было принято с восторгом.

Члены-основатели новой мастерской были очень рады этому нововведению: большая часть их уже находила, что новая мастерская ничем не отличается от простого модного магазина, кое-кто уже резко высказывал порицание Полянской, но Д. С. сдерживал их, насколько хватало сил, горячо убеждая потерпеть еще немного, чтобы мастерская окончательно утвердилась, и давал слово, что она очень скоро примет совсем другой характер сравнительно с учреждениями этого рода. А пока что он усердно занимался организациею чтения для портних, – и действительно, ему Удалось его устроить. Ежедневно по часу вечером им читали Островского, Некрасова, Гоголя с небольшими объяснениями, и делали это толковые люди. Швеи после каждого чтения горячо благодарили своих чтецов и, видимо, все более привыкали к новой мастерской, не встречая в ней ни прижимок ни обид.

Месяца через четыре после основания мастерской Полянская заявила, что можно увеличить количество портних. Д. С. объявил ей, что он берет это на себя и скоро приведет к ней нескольких новеньких.

Одну из них – Таню, девушку лет девятнадцати, Д. С, прежде чем отвести в мастерскую, познакомил со мной, ничего не сказав об ее прошлом. Он просил, чтобы молодая девушка погостила у меня неделю-другую, чтобы я давала ей в это время кое-что почитать и сама почитала с нею.

Таня оказалась девушкою совсем неразвитою. По ее словам, она недавно приехала из провинции, мать умерла еще в раннем ее детстве, отец женился во второй раз, и мачеха еще при отце сживала ее со света, а после его смерти жить с нею оказалось невозможным, и она переселилась в Петербург. Читала она плохо, писала еще того хуже, а выражалась языком полуграмотных горничных. Ни одна из прочитанных ей повестей не возбуждала в ней ни малейшего интереса. Она часто плакала, а на мои вопросы о причине ее слез она обыкновенно отвечала: «Не знаю, как присноровиться ко всему…» Все это я передала Д. С, но он удивил меня неожиданным вопросом:

– Помните ли вы в романе «Что делать?» характеристики Жюли и Насти Крюковой?

И, не дав времени ответить, горячо заговорил:

– Вот, видите ли: Жюли была уличною, развратною женщиною, а потом сделалась содержанкою. Несмотря на это, она оказалась способною на бескорыстную привязанность… А Настя Крюкова?.. Бесстыдная, вечно пьяная, продажная, а когда Кирсанов выкупил ее от хозяйки публичного дома, согрел ее своим участием и любовью, она переродилась в любящее стыдливое создание!

Из сказанного о них Чернышевским Д. С. приходил к выводу, что нет такой девушки, у которой временный разврат мог бы загубить всякое нравственное чувство; ни одна из подобных личностей при благоприятных условиях не потеряна для честной жизни.

– В наш век эмансипации личности мы обязаны, – настаивал он, – содействовать освобождению женщины от всяких пут, а тем паче от клещей алчных содержательниц домов терпимости. Мы должны жалеть этих погибающих созданий более остальных несчастных, – ведь они жертвы общественного темперамента, жертвы общественных страстей… В публичных домах им приходится выполнять самые презренные обязанности, грязнить душу и тело. Они более других имеют право на сочувствие и сострадание, самостоятельно же вырваться им из этого омута невозможно, – содержательницы опутывают их долгами. Вот для их выкупа мне и нужна тысяча рублей, о которой я упоминал. Таню и еще двух девушек я уже выкупил из дома терпимости, нанял комнаты для этих трех девушек и помещу их в нашей мастерской: через месяц-другой они уже будут существовать самостоятельным трудом.

На мой вопрос, знает ли Полянская, кого он приведет к ней, он отвечал, что знать ей это пока незачем.

– Если бы она была особою нашего круга, – говорил он, – я бы, конечно, ничего не скрыл от нее, но, несмотря на свою порядочность и деловитость, она все же не поймет всей глубины идеи, которую я преследую.

Еще пятый месяц существования мастерской был в начале, когда Полянская прислала членам кружка письменное заявление о том, чтобы они немедленно избавили ее от трех девушек, отрекомендованных Д. С. Она сообщала, что все три девушки не умеют шить даже так, как обыкновенно шьют все женщины: пачкают материю, работают крайне лениво и недобросовестно. Кроме Тани, поведение двух остальных во всех отношениях наглое и бесстыдное. Их как-то особенно раздражают дамы, хорошо одетые, которым они вдогонку посылают срамные слова, а если Удается забежать вперед, высовывают язык, проделывают самые непристойные жесты и антраша. Заказчицы, которых они раздражили своими фокусами, уже, конечно, никогда более не переступят порога мастерской. Да и все портнихи, наверное, скоро разбегутся: на днях ушла лучшая из них – Саша. Вечером, когда работницы выходили из мастерской, обе проститутки, приплясывая и проделывая неприличные жесты, во все горло затянули срамную песню. В это время навстречу им шел отец Саши, служащий плавильщиком на заводе. Он с бешенством вбежал в мастерскую, потребовал немедленного расчета своей дочери, кричал, что хозяйка мастерской должна была предупреждать портних и их родителей о том, что в мастерскую принимают проституток. Что же касается Тани, то она хотя и не скандалит, но совсем не может работать: шитье выпадает у нее из рук, она постоянно плачет или жалуется на головную боль и уходит из мастерской раньше времени. Если Д. С., говорила Полянская, устроивший у нас проституток, думает, что подражает этим Кирсанову, действующему лицу в «Что делать?», то он сильно заблуждается и лишь искажает мысль романа. В нем Крюкова, несмотря на позорное прошлое, под влиянием страстной любви вдруг вспыхнувшей в ее сердце, и под руководством прекрасного человека, которого она горячо полюбила, в конце концов исправляется. Только после этого она поступает в мастерскую. Но в романе вовсе не говорится, чтобы контингент портних Веры Павловны набирался из дома терпимости. Проститутки же, приведенные Д. С. в мастерскую, безвозвратно погибшие создания: они совершенно погубили прекрасно начатое дело. При этом Полянская заявляла, что она остается в мастерской недели полторы, чтобы покончить с заказами, принятыми ею, но новой работы она уже не будет брать на свою ответственности Свое письмо она заканчивала в таком роде: если бы даже члены кружка согласились взять от нее немедленно трех проституток и решили бы с этих пор увеличивать состав портних исключительно по ее выбору, то и в таком случая она не может остаться в мастерской. Если члены кружка могли не обратить внимания на то, что таким странным нововведением они компрометируют ее, честную женщину, и ставят в положение «начальницы проституток», то они с легким сердцем могут поставить ее еще не один раз в другое какое-нибудь неожиданное положение, которое лишит ее возможности получить в будущем честный заработок!

У Полянской не нашлось заместительницы, и мастерская закрылась, как только она ушла.

О судьбе проституток, выкупленных из публичного дома, Д. С. сообщил мне, что все три, видимо условившись между собою, исчезли еще за несколько дней до закрытия мастерской. С Танею же я встретилась в театре совершенно неожиданно. Прекрасно одетая, она с каким-то господином пробиралась в первые ряды партера. Проходя мимо меня она поклонилась, а в антракте подошла ко мне как ни в чей не бывало. Она имела совершенно другой вид, чем прежде, была весела и оживленна, говорила без наглости, но и без смущения, и с первых же слов поведала мне, что она на содержании у очень доброго и богатого господина, который сразу купил ей несколько шелковых платьев. Больше мы ничего не нашли, что сказать друг другу, и разошлись, чтобы никогда не встречаться.

Не один Д. С. вызволял проституток из домов терпимости: это было время, когда мысль о необходимости спасать погибших девушек, и притом, конечно, совершенно бескорыстно в самом глубоком смысле слова, вдруг охватила не только юную, пылкую, увлекающуюся молодежь, но кое-кого и из людей солидных и зрелых; были даже случаи, когда вступали с ними в законный брак.

Однажды три студента пришли ко мне с просьбою устроить с благотворительною целью литературно-музыкальный вечер: я должна была пригласить литераторов и уступить для вечеринки свою квартиру, – все остальные хлопоты они брали на себя. Меня удивило их желание взять для вечеринки мою квартиру: из пяти ее комнат только одна была средней величины, остальные были крошечные. Но студенты утверждали, что с теми, у кого она больше, им по многим причинам на этот раз не хотелось бы связываться. Они доказывали, что моя квартира, несмотря на небольшую площадь, занимаемую ею, точно специально приноровлена для скромной вечеринки. Их требования очень невелики: они удовлетворятся сбором в 40–50 рублей. Большая комната будет заставлена стульями, которые они доставят своевременно, а в маленьких комнатах посетителям придется стоять. Билеты за сиденье в большой комнате будут продавать по рублю, а с тех, кому придется стоять, – но 50 копеек. Мне казалось недобросовестным за такую высокую цену подвергать посетителей духоте и стеснению, но студенты уверяли, что публика страшно интересуется литераторами, готова платить и не такие деньги, чтобы взглянуть на них, хотя бы в щелочку. А тут они увидят их в простой домашней обстановке. «Публика не подозревает, какие у нас певцы среди студентов! Да и по части „балета“ мы выдержим сравнение даже с императорским театром», – убеждали они меня. Тут я вспомнила, что из квартиры против нас только что выехали жильцы.

Решено было в некоторых комнатах пустой квартиры Устроить помещение для хранения верхнего платья, а в Других – чаепитие. В нашей довольно большой передней мы решили поставить фортепьяно и поместить певцов. Когда выступит «балет», певцы должны будут войти в пустую квартиру, а публика, занимавшая стулья в большой комнате, отодвинется к стене, а отчасти войдет и в переднюю, – таким образом, для танцоров освободится место.

Через несколько дней я известила студентов, кто из литераторов соглашается читать на вечеринке, но почти никто из них не сказал мне наверно, что именно собирается Прочесть каждый из них. Студенты доставили мне программу вечеринки, или скорее, подробнейший проспект с объяснениями. В нем в комических выражениях упомянуто было о том, что может ожидать каждый, рискнувший потратить на билет рубль или полтинник. «Комнаты не отличаются ни высотою, ни объемом блестящих общественных зал и дворцов, ни роскошью освещения и обстановки, не дадут они для дыхания, как требует современная гигиена, и достаточного количества кубических саженей воздуха. Но духота и теснота – не беда, не было бы только обиды, а это заботливо будет устранено. В антрактах публика может подышать чистым воздухом в пустой квартире, находящейся на той же площадке напротив. За все неудобства, которые придется претерпеть публике, она не только увидит и услышит писателей, но в антрактах может представить на их усмотрение свои гениальные соображения об общественном переустройстве всего мира, изложить им всякие пустяки, которых у русского обывателя накопилось достаточно за целые века молчания. Как истинные поборники свободы, писатели не пожелали заранее стеснять себя определением того, что ими выбрано будет для чтение и рассказа, – они сделают это по вдохновению, когда назреет момент. Слух публики будет услаждаем поистине отменным хором певцов. Правда, их могучие голоса могли бы потрясти восторгом всех слушателей даже в залах исполинских размеров, а тут, пожалуй, будет некоторая опасности для посетителей, имеющих не особенно солидную барабанную перепонку. Но устроители вечера позаботились и об этом: при входе каждый имеет право требовать вату бесплатно. Танцы будут исполнены с такою грациею и божественным огнем, что сама муза Терпсихора от изумления и восторга вскочила бы со своего места, а потому и публику почтительнейше просят встать в это время: со своих мест, отодвинуться к стене, а то и постоять в передней».

Эти проспекты служили входными билетами и продавались только близким знакомым. На незанятой текстом четвертой странице красовалась цена, был обозначен адрес квартиры, день и час начала вечера.

Кстати замечу, что никто из устроителей даже не подумал о том, чтобы давать знать полиции о вечеринке: ни до, ни после нее никто не беспокоил нас. Да, удивительные были времена: шли аресты довольно внушительных размеров, в Польше массами казнили повстанцев, практиковались и другие реакционные меры, наглядно подтверждавшие, что политика правительства круто поворачивает на право, между тем движение в обществе продолжалось и оставались незамеченными весьма многие инциденты, за которые у нас издавна принято карать или, по крайней мере, вписывать в книгу живота.

Хотя полиция и не беспокоила нас, но моя семья тревожно переживала дни, предшествовавшие вечеринке. Требованиями билета меня осаждали буквально с утра до вечера, – предлагали плату вдвое против назначенной, приносили записки от знакомых с просьбой найти местечко для подателя письма, но билеты все были проданы распорядителями в несколько дней.

А вот и вечер. Как только начался съезд, оркестр загремел вовсю, то есть две пианистки исполняли на фортепьяно какую-то бравурную пьесу в четыре руки и несколько человек аккомпанировали им на мерлитонах[13] и других неизвестных музыкальных инструментах примитивного вида. Уже это одно весело настраивало публику: при входе каждый хлопал в ладоши и раскланивался на все стороны. «Полтинничников» вводили в комнатюрки, а «рублевых» усаживали на стулья, близко-близко один подле другого. Как только все уселись, оркестр смолк, и к столику, поставленному к стене, подошел М. И. Семевский, хорошо читавший Островского, и прочел один акт его пьесы «Свои люди – сочтемся!». За ним выступил В. С. Курочкин с несколькими стихотворениями Беранже в своем прекрасном переводе. Затем послышались звуки сонаты Бетховена в артистическом исполнении одной молодой особы. В это время тихо вынесли столик, за которым читали, и заменили его кушеткой. Когда затихли последние звуки сонаты, к кушетке подошел П. А. Гайдебуров в халате и лег на него, держа в руке длинный чубук. Он весьма Удачно исполнил роль Подколесина с его слугою Степаном, которым превосходно был загримирован один из студентов. За ним выступил Н. С. Курочкин и прочитал стихи итальянского поэта в своем переводе.

Каждого исполнителя провожали громом рукоплескании и неистовым стуком.

Был объявлен антракт, и присутствующих приглашали в пустую квартиру, где на столах стояли тарелки с бутербродами, стаканы с чаем, графины с лимонадом и кувшины с клюквенным морсом. Все это мы получили от неизвестной с условием угощать желающих бесплатно. Это дало нам возможность украсить стену аншлагом с надписью громадными буквами: «Почтительнейше просят публику бесплатно закусить и освежиться».

– Ну, нет-с… злоупотреблять таким великодушием – совесть зазрит!.. Нужно помнить, что цель вечера благотворительная, – проталкиваясь сквозь толпу, громко произнес военный, единственный представитель своего сословия на этом вечере. Он положил на стол десятирублевку и взял стакан чаю. Пример ли военного или аншлаг с любезным обращением к публике, а может быть, и удачно выполненная первая часть программы, но только присутствующие внезапно охватил великодушный порыв. Хотя десятирублевиков никто более не выбрасывал, но на столе быстро выросли две кучки – одна с кредитками в рубль, другая – с мелким серебром.

Я нашла в толпе щедрого военного и поблагодарила его за пожертвование. Мы разговорились: он сообщил, что случайно прочел наш проспект, который ему так понравился, что он взял билет. Он уверял, что ему особенно легко и хорошо дышится в этом милом интеллигентном общества.

– А молодая особа, – спросил он меня, – которая так артистически исполнила одну из труднейших сонат Ветхое вена, – она тоже отрицает искусство?

Не могу удержаться, чтобы не сказать несколько слов об этом военном. Он отрекомендовался Николаем Дементьевичем Новицким; через месяц-другой после этого он познакомился с моею семьею, бывал одну зиму на наших вторниках, но затем исчез с нашего горизонта, так что я забыла даже его имя и фамилию. Прошло более четверти столетиям Мне необходимо было ехать в Киев для свидания с моим сыном, содержавшимся в то время по политическому делу в киевской тюрьме, и приходилось явиться к начальнику жандармского управления, грозному Василию Дементьевчу Новицкому, прославившемуся своею необыкновенной грубостью не только с арестованными, но и с их родственниками. И при этом фамилия Новицкого ничего не не помнила мне. Прежде чем явиться к киевскому Новицкому, мне посоветовали поговорить об этом деле с его братом, жившим в Петербурге и считавшимся весьма порядочным человеком. Петербургский Новицкий был тогда уже полным генералом и членом военного совета; чтобы быть ни принятой, я взяла к нему рекомендательное письмо от Н. К. Михайловского, который был знаком с ним. Каково же было мое удивление, когда Николай Дементьевич, прихрамывая, вышел ко мне с самым сердечным радушием, протягивая мне обе руки. «Да будет вам стыдно являться ко мне с рекомендациями! Я сам прекрасно вас знаю и с наслаждением вспоминаю вечера, проведенные у вас. А если бы вы знали, как часто приходит мне на память „вечеринка с благотворительною целью“!..» И мы вместе начали припоминать и надпись на аншлаге, и комическое содержание проспекта, и необыкновенное оживление посетителей в маленьких комнатках нашей квартиры, и подмывающее веселье молодежи.

И не один Новицкий через много лет вспоминал с удовольствием эту вечеринку, которая была таким обычным явлением в наших интеллигентных кружках, но лишь с меньшим наплывом посетителей и без благотворительной цели.

Возвращаюсь к прерванному рассказу. Один из устроителей как угорелый бегал по комнатам двух квартир, сзывая публику звоном колокольчика. Через несколько минут действительно раздалось превосходное пение хора «Вниз по матушке по Волге», дружно подхваченное всеми присутствующими; так же пропето было еще несколько народных песен. Даже такое громкое пение не вызвало усердия полиции, хотя вся наша парадная лестница была запружена народом, который прислушивался к пению, отчетливо раздававшемуся всюду. Духота и постоянное общение с пустою квартирой заставили нас открыть настежь входную дверь.

Блестящий успех нашего скромного угощения заставил устроителей закупить провизию для второго антракта в большем количестве, – нас одушевляла мысль хотя чем-нибудь отблагодарить публику за ее великодушие.

Вдруг меня кто-то окликнул. Я подняла голову и начала всматриваться в молодую особу, которая медленно приближалась ко мне. Она остановилась передо мной, улыбаясь, и я только через минуту узнала ее и бросилась обнимать.

О. Н. Очковскую я не видела более года: скоро после моего отъезда из Петербурга и она уехала в провинцию. Хотя я уже слыхала, что теперь она только на время приехала сюда, что угощение на нашей вечеринке «от неизвестной» было от нее, что она даже будет танцевать, что ее ждут с минуты на минуту, я все-таки не сразу ее узнала. Пышные розы не цвели уже на ее смуглых щеках, ее покатые плечи образовали углы, вся ее фигура, прежде склонная к полноте, исхудала до чрезвычайности. Вероятно, вследствие этого она казалась даже ростом выше прежнего. Порывистая живость ее движений, страстность ее темперамента, проявлявшиеся в каждой фибре ее всегда оживленного лица, заменились теперь какой-то затаенною грустью. Если прежде все говорило в ней о жизни и юности во всем блеске расцвета, то теперь серьезное страдание, видима; посетившее ее, придавало ее фигуре особенную симпатичность, делало ее лицо еще более одухотворенным. Я закидывала ее вопросами, она отвечала отрывисто, да тут, было и не место для разговоров. Она сообщила, что живет с родителями в деревне, помирилась с ними, устроила школу, исхудать же ее заставила тяжелая болезнь и разные житейские невзгоды. Тихая деревенская жизнь ей совершенно по душе, ее удручает лишь продолжительное однообразие. Если бы можно было хотя раз-другой в месяц совсем забыться в шумных спорах, в пляске вовсю, как это бывало прежде, у нее хватило бы энергии, даже хорошего настроения надолго, но в деревне жизнь томительно одной образна… Приехала она в Петербург по делам родителей и лишь на несколько недель… Не могла, конечно, отказать говорила она с улыбкой, «в своем содействии благотворительной вечеринке»… Ее очень тешит мысль, что она сегодня выступит чуть не на театральных подмостках в танцах, которым она никогда не училась, а цыганскую пляску сама видела лишь один раз в жизни. Вдруг она внезапно спросила меня: «В пользу кого или чего устраивается эта вечеринка?» Я созналась, что мне даже и в голова не пришло спросить об этом. Ольга Николаевна упрекнула меня за легкомыслие, говоря, что слухи идут о новых течениях у нас, и при этом в высшей степени диких и нелепых, а потому-то она и спросила меня об этом. Вдруг она расхохоталась неудержимо весело и так, как только она одна умела смеяться.

– Вот так логика! – вскричала она, – вас упрекам в легкомыслии, а сама, принимая активное участие в вечеринке, тоже не подумала ни о чем осведомиться!..

В эту минуту меня окликнул В. А. Слепцов и быстро подошел к нам. Хотя Ольга Николаевна и должна был ожидать этой встречи (почти ни одна затея в нашем круге не проходила без его содействия или прямого участия), она очень переконфузилась, но что еще больше удивило меняя так это то, что и он на этот раз сильно смутился. На его вопрос, надолго ли она приехала в Петербург, она сухо ответила: «Сама еще не знаю», – и стремительно вышла из комнаты.

Я всею душою симпатизировала и Слепцову и Очковской, но так как ни тот, ни другой не говорили мне о том какие сложились у них отношения друг к другу, я, конечно, и не спрашивала у них об этом. Что Ольга Николаевна в конце концов, была безумно влюблена в Слепцова, в этом я не сомневалась, как и многие другие, но какие чувства Слепцов питал к ней, трудно было прочесть на его неподвижном лице. Когда я уезжала в провинцию, они, как мне казалось, были в дружеских отношениях. Что же произошло, что они, судя по встрече, так изменились друг к другу? Не этот ли разрыв положил печать глубокого страдания на прекрасное лицо Очковской? Хотя многих знакомых это интересовало, но, если кто-нибудь по своей экспансивности подымал подобный вопрос в обществе, обыкновенно ему замечали: «Каждый должен устраивать с личную жизнь по своему усмотрению», или: «Никто не имеет права залезать в чужую душу», или: «Предметом обсуждения могут быть лишь дела общественные, а не личные». Тут невольно приходилось прикусить язычок даже тому, у кого он был очень длинен.

Слепцов сообщил мне, что Якушкин явился совершенно пьяный и ему необходимо дать опохмелиться, что иначе он наговорит много нелепостей.

Когда я пробиралась в «залу», публика аплодировала хору, кончавшему пение. В эту минуту из противоположной двери показался растрепанный, засаленный, лохматый Павел Иванович Якушкин.

– Други мои, братья мои!.. – забрюзжал он, повторяя каждое слово по нескольку раз. – Ребята вы хорошие… чудесные ребята. Что же это такое? Оглобли назад вертают? Нельзя назад… Что у кого, то и в дело пускай: палки… камни… зубы… кулаки. Во как! – И он поднял вверх кулаки и выпучил глаза. – Эх вы, голуби мои злосчастные! – И вдруг, сделав хитрые глаза и грозя пальцем, он произнес: – Только бы не кукиш в кармане казать!

Тут Слепцов подошел к столику и шепнул ему, что «мокренькое» уже ждет его, взял его под руку, и Якушкин направился к двери, то и дело хватая Слепцова за голову, целуя его и приговаривая:

– Славный паренек!.. Уж такой-то славнеющий!

Слова Якушкина публика встретила смехом и громом рукоплесканий, – она видела в них намек на изменившуюся политику правительства. Лишь только он исчез за дверью, появился В. И. Водовозов и прочел отрывок из «Зимней сказки» Гейне в своем переводе. За ним опять вышел Якушкин, уже совершенно трезвый, и рассказал один эпизод из своих странствований по России, – о том, как он бабам продавал ленты и платочки, и какие у него выходили при этом разговоры. После этого С. В. Максимов прочитал отрывок из своей статьи о путешествии по северу России. За ним следовало чтение Слепцова с обычным громким успехом.

Объявили второй перерыв, и публику просили перейти в другую квартиру – освежиться и закусить уже без каких бы то ни было жертвоприношений.

Было далеко за полночь, когда устроители начали! перетаскивать в пустую квартиру стулья, чтобы в большой комнате расчистить свободное место для «балета». Разнообразные танцы особенно понравились публике: были исполнены различные малороссийские танцы, лезгинка русская: одна девушка, одетая мордовкой, протанцевала свой народный танец. Вполне ли соответствовали национальности костюмы и танцы танцоров, судить не могу, на все они вызывали громкие аплодисменты. Когда же появилась Очковская в красной цыганской шали, обшитой густою бахромою, голова, шея, руки которой были щедра украшены бусами, фольгою и позвякивавшими монетами она одним своим появлением вызвала всеобщий восторг настоящую бурю бешеных аплодисментов, восклицании и топанья ног, которых уже никто не в состоянии был остановить. Начался танец, и Очковская сама все более увлекалась и пьянела от восторга публики и от темпа музыки, все более быстрого, от гиканья и цыганских выкриков, видимо непроизвольно срывавшихся с ее уст. Ей совсем не давали передышки, то и дело кричали «бис», и она повторяла еще и еще все тот же танец. На ее шее разорвалась нитка бус; все бросились их подбирать с криками: «И мне, и мне. на память!» Несколько человек хлопали с каким-то остервенением, выкрикивая во все горло: «Бис, божественная! Бис, очаровательная Очковская!» Наконец она выбилась из сил и убежала.

Заиграли мазурку: тут уже и посетители с билетами, и устроители вечеринки, одним словом, все присутствующие пустились в пляс в двух квартирах сразу, так как звуки музыки раздавались повсюду, а в задних маленьких комнатках шла оживленная беседа: трудно было представить, что многие тут в первый раз видели друг друга, казалось, все собравшиеся хорошо были знакомы между собой. Когда топот ног несколько стихал, то один из братьев Курочкиных или кто-нибудь из студентов произносили экспромты в стихах; затем снова пели и танцевали, танцевали без конца… Вдруг кто-то закричал: «Шестой час!» Тогда к устроителям (они расхаживали в цветных бантиках) двинулись посетители, протягивая им свои визитный карточки, а некоторые и деньги с просьбою прислать одни или несколько билетов на следующую вечеринку. Адреса требовавших билеты немедленно записывались, а деньги никто не брал ввиду того, что тут только явилась мысль повторить вечеринку.

Через несколько дней после этого ко мне пришли устроители вечеринки и начали на чем свет бранить Очковскую. По их словам, вторая вечеринка, которую они решили устроить, имела еще несравненно более шансов на успех, чем первая: желающих получить билеты записано уже очень много, «почти» обещана огромная зала в квартире одного финансиста, все участники прошлой вечеринки обещали свое содействие и во второй раз. И вдруг Очковская не только отказывается проплясать свой цыганский танец, но заявляет, что считает своим нравственным долгом оповестить всех участвующих о цели вечеринки, то есть, как прибавляли они, донести всем, что сбор как с первой, так и со второй вечеринки предназначается для выкупа девушек из домов терпимости.

Тут только я впервые узнала о цели этих вечеринок. Я выразила устроителям мое удивление, что после печального опыта в швейной мастерской Полянской они могут еще думать о спасении погибших девушек, доказывала им, что они, во всяком случае, обязаны сообщить ближайшим участникам о цели вечеринки. И получила в ответ, что они не только не скрывают своих взглядов на этот вопрос, но громко пропагандируют их всюду: если они не заявили об этом во всеуслышание, то только потому, что этому помешал инцидент с Д. С. Этот «барич», этот «дворянский недоумок», бранили они его, выкупив из публичного дома несчастных девушек и не дав им опомниться от ужасающей жизни, не дав успокоиться их издерганным нервам, немедленно засадил их за работу. Да еще из трех девушек, выкупленных им, две из них, как оказалось, уже по нескольку лет прожили в этом учреждении, – следовательно, таких, для которых внезапный переход к трудовой жизни был особенно тяжел. Вообще «он» все устроил по-идиотски. Разве можно было ожидать при этом хороших результатов? Своею необдуманною попыткою Д. С. сразу поселил недоверие к гуманнейшему делу. Только это и заставило их, так оправдывались студенты, на время скрывать цель вечеринок. Им нужны деньги для выкупа погибающих девушек… Откуда же их взять? Если они добудут деньги, то поставят дело спасения несчастных совсем иначе, чем Д. С. Выкупив их от хозяек домов терпимости, их немедленно отправят на весну и лето в деревню, а затем уже будут исподволь приучать к труду и заниматься их умственным и нравственным развитием. Что же касается Очковской, которая так гнусно; отнеслась к делу, имеющему громадное общественное значение, так ведь она всегда отличалась большою склонностью к заскорузлым понятиям, а пожив в провинции, по их мнению, окончательно отупела.

Моя защита Очковской и Д. С. вызвала с их стороны резкую отповедь, что им не помешало, однако, сейчас же просить меня съездить в семью финансиста, чтобы условиться насчет зала для вечеринки. Я отказалась это исполнить, и вечеринка не состоялась.

Прошло недели три-четыре, и двое уже других студентов пришли просить меня устроить вечеринку для сбора, хотя бы очень небольшой суммы денег в пользу их товарища, высылаемого докторами на юг. Мне и в голову не пришло усомниться в правдивости их слов, и вечеринка опять состоялась в моей квартире, но не для поправки, здоровья студента, а, как я узнала впоследствии, тоже для выкупа проституток. На вопрос, обращенный мною к устроителям, зачем они прибегли ко лжи, они, не смущаясь, отвечали, что возвышенная цель оправдывает средства. Чтецами на второй вечеринке выступило большинство писателей, принимавших участие и в первой, исполнительницею музыкальной части явилась другая, тоже даровитая музыкантша, было и хоровое пение, но не было уже никаких танцев. Вместо проспекта первой вечеринки, который так понравился многим, устроители на этот раз не удосужились написать никакой афиши. Несмотря на множество лиц, выразивших желание явиться на вторую вечеринку, пришлось раздать билеты меньшему числу лиц, чем в первый раз: дворник, проведавший, что предстоит опять вечеринка, заявил мне, что домовладелец не позволяет устраивать что бы то ни было в пустой квартире. Все это невольно удручало всех нас. Вообще повторная вечеринка оказалась несравненно менее оживленной, чем предыдущая.

У нас говорили, что сбор с этой вечеринки дал возможность выкупить из дома терпимости трех девушек. Одну из них взяла дама средних лет, чтобы отвезти ее на лето в свое имение. По ее словам, ее спутница так скандалила на железной дороге, что вынудила ее пересесть в другое отделение вагона. Когда она доехала до места назначения, проститутки уже не оказалось в вагоне, а куда она исчезла, дама не стала справляться, так как решила, что она отравит ей все лето. С другой проституткой дело кончилось так же неудачно: ее взялась отвезти в деревню к своей престарелой родственнице молодая, только что поженившаяся парочка. Эту вторую девушку удалось привезти в деревню. Однако в семейном доме, где ее поселили, она проявила необузданный характер, предавалась беспрерывным вспышкам гнева, выкидывала то непозволительные шалости, то детские капризы. Ее начали сторониться и смотрели на нее как на ненормальную. Через несколько недель после ее водворения члены семьи решили, что жить с нею невозможно, собрали необходимую сумму на дорогу и на прожитие на первый месяц и дали ей возможность уехать, куда она сама пожелала. Третья проститутка, кроткого, миролюбивого характера, честная по натуре, всем своим любящим сердцем привязалась к человеку, который помог ее освобождению из дома терпимости: она вполне добропорядочно прожила всю свою недолголетнюю жизнь, работала, сколько хватало сил, но оказалась крайне болезненною. О судьбе этих трех девушек я сообщаю только по слухам.

В тех кружках, к которым я имела какое бы то ни было отношение, описанная выше попытка спасать девушек из домов терпимости была последнею, – я, по крайней мере, ничего не слыхала о том, чтобы кто-нибудь еще предпринимал что-либо подобное. Вообще это увлечение вспыхнуло как-то внезапно и так же внезапно погасло.

Иначе дело обстояло в семейной сфере (понимая под этим отношения между родителями и детьми) и в брачных союзах. Тут недоразумения, конфликты, тревоги, отчаяние, тяжелые драмы наполняли собою всю эпоху шестидесятых и первую половину семидесятых годов, пока в этой семейной революции не обновились понятия, взгляды и обычаи.

Недоразумения и раздоры между отцами и детьми, начавшиеся у нас издавна, особенно обострились в шестидесятые годы. Общество представляло тогда две диаметрально противоположные группы – прогрессивную и консервативную. К первой из них преимущественно принадлежала молодежь, но не только она одна, а все наиболее живое, чуткое, образованное в обществе. Представителей консервативной группы тогда обыкновенно называли крепостниками; к ним причисляли всех, державшихся старых порядков и отрицавших необходимость изменения чего бы то ни было в наших нравах. К прогрессивной группе в семье большею частью принадлежали взрослые дети, а к консервативной – родители. Диаметрально противоположные воззрения этих двух поколений сделали совместную жизнь членов семьи невозможною. Этот разлад давал себя чувствовать во всех классах русского общества: сыновья дворян отказывались занимать весьма многие должности своих отцов, находя их недостаточно честными и благородными; сыновья чиновников находили зазорным для себя сидеть в канцеляриях и департаментах или корпеть над какою-нибудь механическою работою, которая не может ни удовлетворять умственным запросам, ни приносить пользу ближним; даже сыновья очень многих купцов находили теперь, что нельзя заниматься торговлею, так как относительно этого рода деятельности недаром сложилось убеждение: «Не надуешь, не продашь». Дочери порывали с родителями потому, что они не желали выходить замуж за тех, кого родители выбирали им в мужья. Многие из них глумились даже над обрядом венчания, если он был обставлен помпезною пышностью и церемониею и если виновница торжества являлась на него в пышном белом наряде с померанцевым венком и фатою на голове. Молодое поколение находило, что для того, чтобы ничто не напоминало этот мишурный блеск брачного обряда, скрывавшего столько лжи и обмана, служившего ширмою для выгодной сделки между родителями, необходимо обставлять его совершенною простотою и естественностью, соответственными современным демократическим взглядам. И немало новобрачных уже являлось в церковь совершенно запросто: невеста без флердоранжа, жених – без всяких атрибутов свадебного торжества, – оба в простых платьях, в которых они обыкновенно отправлялись на уроки.

Разрывы детей с родителями, жен с мужьями оказывались самыми характерными явлениями эпохи шестидесятых годов. Даже в тех семьях, где детей горячо любили, им все же нередко приходилось резко порывать с родителями, и здесь происходила не менее ужасающая драма, как и там, где деспотически расправлялись с ними. В этих семейных драмах не было ни правых, ни виноватых, были только несчастные люди, случайно попавшие под тяжелое колесо переходного времени. Девушки желали учиться и стремились в столицы, где они мечтали не только приобретать знания, но и найти условия жизни, более справедливые и разумные, более соответствующие современным требованиям, чем те, которые они встречали в своей допотопной семье, так беспощадно губившей все проблески самостоятельной мысли и всякую индивидуальность. Как было им не броситься отважно в новую жизнь, когда все кругом говорило им, что, продолжая дышать смрадом окружающей среды, они одним уже этим совершают преступление.

В таких случаях положение девушки являлось особенно трагичным. Переговоры и мольбы о том, чтобы ее пустили в столицу учиться, очень часто ни к чему не вели: родители не понимали, как может их дочь жить на чужой стороне без надлежащей опытности, без родных и какой бы то ни было опоры. Они не видели примера, чтобы молодая девушка благополучно устраивалась самостоятельно, да еще жила на свой заработок, и отказать в ее просьбе считали своею священною обязанностью. Девушки, раздраженные упорным сопротивлением родителей, в то время когда им так хотелось поскорее окунуться в водоворот новой, кипучей жизни, демонстративно, резко, бурно порывали все отношения с родителями или подготовляли тайное бегство. Они как-то мало думали о том, что без средств существовать невозможно, и обыкновенно ссылались на то, что другие уехали и живут же… Но как жить без надлежащих бумаг? Это многих из них заставляло опасаться, что без документов полиция немедленно водворит их на прежнее место жительства. Вот тут-то и явилась мысль о фиктивном браке, за который многие ухватились тогда, как за якорь спасения в безвыходном положении. Родители девушки, решившейся на фиктивный брак, обыкновенно не подозревали, что она выбрала себе мужа только для того, чтобы уйти из-под родительского крова. Если она выходила замуж слишком поспешно за человека, который только что появился на ее горизонте, они находили, что даже такой скороспелый брак лучше, чем ее попытка к бегству, ее вечные порывы к самостоятельной жизни, семейные раздоры, всегда тяжело отзывавшиеся на тех и других, – и соглашались.

Фиктивный брак лишь очень редко оканчивался так счастливо, как это описано у Синегуба («Былое», 1906 год, No№ 8–9), что, вероятно, случилось только потому, что ооа действующие лица в этом фиктивном браке оказались на высоте своего положения, людьми из ряду вон высоконравственными, чистыми и честными: они действительно в конце концов сделались настоящими супругами в лучшем смысле этого слова.

В фиктивных браках часто повторялись такие случаи: молодому человеку рассказывают о безвыходном положении хорошей девушки, – она не может вырваться из семьи не только для того, чтобы учиться, но чтобы существовать по-человечески. Между ее родителями вечно происходят интриги, распри, которые изо дня в день грязнят чистую Душу молодой девушки. Родители твердо решили не дозволять ей оставить их дом иначе, как после ее брака. Молодо человек, познакомившись с положением девушки, соглашается вступить с нею в фиктивный брак и немедленно разойтись после брачной церемонии. Все в точности исполнено: супруги расходятся в разные стороны, не имея ни малейших сведений друг о друге. Через год-другой после этого фиктивный муж влюбляется в девушку и желает на ней жениться. Между тем о своей фиктивной жене молодой человек знает только одно, что она уехала за границу учиться. Пока он собирает сведения о том, где именно она находится, и переписывается с нею, проходит довольно много времени, но его несравненно больше уходит на бракоразводный процесс, поглотивший последние средства молодой четы, заставивший ее пережить много горя, ожиданных и неожиданных страданий. Когда им наконец оказывалось возможным пожениться, они уже были с одним-двумя незаконными детьми на руках, с большими долгами на шее, с издерганными нервами и силами, надломленными в непосильной борьбе с нефиктивными затруднениями.

А вот и другой фиктивный брак, еще более характерный для того времени. К знакомой мне девушке посватался молодой человек, но получил отказ. Поддерживаемый ее родителями, он через несколько времени повторил свое! предложение. По молодости и неопытности она считала претендента на ее руку порядочным человеком (оказалось, что он совсем не был таковым) и откровенно созналась ему, что любит другого, за которого родители не желают ее: выдавать замуж. Молодой человек выслушивает ее признание и предлагает ей фиктивный брак, клятвенно уверяя, что его любовь к ней беспредельна и бескорыстна и что он употребит все силы, чтобы соединить ее с любимым человеком. Молодая девушка вполне верит ему, так как, по ее словам, он был принят в интеллигентных кружках и считался порядочным человеком. Она бурно выражает свою радость, бросается на колени, благодарит своего спасителя за его великодушное предложение, уславливается с ним: о том, чтобы после венца, доехав вместе до первой почтовой станции (дело было в провинциальном городе), навсегда разъехаться в разные стороны. Но каково же было ее изумление, когда она начала прощаться с ним, чтобы самостоятельно продолжать свой путь по другой дороге. Она была силою задержана мужем, который предъявил ей свои супружеские права и отправился вместе с нею в Петербург. И по дороге и позже она пыталась бежать от него, но он каждый раз чувствительно доказывал ей свою законную власть. Между супругами началась не жизнь, а настоящая каторга, длившаяся несколько мучительных лет, пока супруг не заблагорассудил сам дать ей развод, задумав жениться на другой.

Стремление работать среди народа наиболее плодотворно заставляло некоторых жениться на крестьянках или на простых, необразованных девушках, что обыкновенно кончалось не менее печально, чем и фиктивные браки. Нужно заметить, что мужчины чаще женились на горничных, портнихах или крестьянках, чем образованные девушки вступали в такой же неравный брак.

В одной элементарной школе обучал Голковский, молодой человек, только что окончивший университет, а одною из учительниц в ней была очень молоденькая девушка из высшего круга. Им часто приходилось встречаться и в воскресной школе, где оба они учительствовали, и в учительских собраниях.

На одну из вечеринок моих знакомых, когда у них собралось уже несколько человек, пришел Голковский, а за ним учитель Яковлев, столь обязательно предлагавший сюжеты для художественных произведений (см. главу XV). В то время как Голковский с кем-то разговаривал в стороне, Яковлев заявил, что желает предложить на общее обсуждение один роман из действительной жизни, о котором поговорить куда полезнее, чем заниматься разбором досужих фантазий писак художественных произведений, так как он даст обильный материал для решения нескольких коренных современных вопросов.

Несмотря на всю нелепость этого предложения, Яковлев высказал все это тоном, не допускавшим сомнений в правильности его разумения, по обыкновению, очень важно и совершенно серьезно.

– Я говорю, – добавил он, – о романе молодой аристократки, преподавательницы известной нам элементарной школы: мне сделалось случайно известно, что она написала Голковскому письмо, в котором предлагает ему руку и сердце.

Услышав последнюю фразу, Голковский вскочил с места как ужаленный. Он придвинулся вплотную к Яковлеву и гневно прокричал ему в лицо, что запрещает ему продолжать начатое, что только при своей скудоумной голове он не понимает того, что не имеет права залезать в чужую душу. С этими словами Голковский выбежал в переднюю и в страшном волнении, надевая пальто и ни к кому не обращаясь, продолжал громко бранить Яковлева.

Все это мало смутило последнего. После ухода Голковского он продолжал распространяться на ту же тему. Он-де, Яковлев, прекрасно понимает, что не следует вести бесед о личных чувствах, но роман Голковского представляет исключение и подлежит общественному обсуждению. Некоторые из присутствующих выразили желание не подымать вопроса о названном романе, другие возражали, что Яковлев, вероятно, имеет свои резоны настаивать на этом. И тот начал:

Пункт первый: если особа аристократического происхождения первая письменно объясняется в любви молодому человеку противоположного социального положения, я делаю из этого вывод, что она желает подражать Татьяне Пушкина: «Я вам пишу, чего же боле…» Тут я ставлю вопрос: могут ли прогрессивные люди «молодой России» допускать брак девушки, олицетворяющей заскорузлые отжившие идеалы, с человеком современным, который должен содействовать их исчезновению. Второй пункт: Голковский полюбил девушку аристократического происхождения. По отзывам ее товарищей по преподаванию, эта особа дельная, следовательно, Голковский и с нею может продолжать общественную деятельность. Но это ли он в ней полюбил? Пусть поглубже проанализирует свое чувство, не есть ли это наследие от отцов, пережиток крепостнических, барских наклонностей и развратных вожделений к выхоленному, барскому, аристократическому телу?

И оратор окинул окружающих победоносным взглядом, – дескать, замечайте, в каких тонкостях и глубинах я умею разбираться…

К его удивлению, все как-то сердито бросали ему на разные лады:

– Это бог знает что такое!.. Никто не имеет права обсуждать личные дела!

– Если общество находит, что этот роман должен оставаться исключительно в области личных дел господина Голковского, то так и должно быть, – проговорил смиренно Яковлев деловитым тоном и, по обыкновению, нисколько не смущаясь.

Роман Голковского носит резкий отпечаток эпохи шестидесятых годов, и я кратко передам его так, как я узнала о нем от него самого через несколько лет после его окончания.

Прежде чем принять какое-нибудь решение относительно брака с молодою девушкою из высшего круга, Голковский условился с нею посещать ее дом в качестве ее преподавателя. По мнению их обоих, брак их мог состояться лишь при условии, что они тайно обвенчаются, и она уйдет из дому только в том, что было на ней. Она согласна была на все из-за любви к Голковскому и высказывала свои мечты о том, как она, рука об руку с ним, пойдет по дороге труда. Но Голковский после более близкого знакомства с девушкою, пришел к заключению, что ее изнеженный и крайне хрупкий организм, ее привычки к большому достатку не дадут ей возможности переносить те суровые условия жизни, на которые он должен был обречь себя в близком будущем. Боялся он и того, что, при виде ее лишений, которые ей придется испытать, его любовь к ней заставит его пойти на компромисс, – им он считал даже отказ от намеченной им деятельности в народной среде. В нем жила непоколебимая уверенность, что общественная деятельность обязывает устранять все препятствия, – следовательно, и личные чувства, мешающие ей. Он откровенно все высказал молодой девушке, а та приняла это за недостаток любви к ней, – и они сразу порвали свои отношения.

В наследство от только что умершего отца Голковский вместе с двумя сестрами получил около девяноста десятин земли, полное хозяйство и барский дом в одной из губерний средней полосы России и немедленно уехал на свою родину. Он не захотел воспользоваться львиного частью наследства, как это полагалось ему по закону: землю, небольшой капитал и остальное имущество он разделил на три равные части, а барский дом, по соглашению с сестрами, решено было отдать под школу или больницу. Прошло более года в хлопотах по разделу. Его сестры вышли замуж и уехали из деревни, отдав в аренду свои земельные участки.

Первое время жизни в деревне Голковский как-то туго сближался с крестьянами. Чтобы сделать эти отношения более близкими, он женился на бойкой крестьянской девушке из очень бедной семьи и зажил с нею в своем помещичьем доме, который в тот момент еще не был общественным достоянием. Хотя он со своими тридцатью десятинами считался одним из бедных землевладельцев-помещиков, но все же он был несравненно богаче соседних крестьян, и крестьянская девушка и ее родители были очень довольны этим браком, не подозревая того, что Голковский из своего земельного участка хочет еще кое-что выделить своим соседям – крайне бедным крестьянам, страдавшим от малоземелья.

Земельная собственность Голковского состояла из двух неравных участков. Наибольшую ее часть, около двадцати десятин, он через несколько месяцев после брака раздарил наибеднейшим соседям, а несколько позже свой барский дом преподнес в дар земству для больницы. На своем же участке, составлявшем около десяти десятин, находившемся отдельно, версты за две от его барского дома, он на несколько сот рублей, оставшихся у него после раздела с сестрами, построил себе избу. Голковский хотел взять себе такой же земельный надел, как у всех окружающих его крестьян, но это трудно было осуществить, потому что его десятидесятинный участок неудобно было делить. Когда его жена и ее родители поняли, что он стремится зажить жизнью, общею с остальными крестьянами, они в глаза и за глаза стали поносить его с остервенением. Чтобы женина родня меньше грызла его, он отстроил для себя крестьянскую избу, но побольше и поудобнее соседских. Как только все было окончено и он обзавелся хозяйственным инвентарем, он нанял рабочего и вместе с ним начал трудиться не покладая рук, с раннего утра до позднего вечера. Хотя его жена была не из лентяек, усердно работала и исправно вела хозяйство, но это не мешало ей вечно упрекать мужа: она говорила, что он обманул ее, что если бы она знала да ведала, что он хочет сделаться простым мужиком, то ее отец выбрал бы ей более подходящего парня из простых крестьян. Несмотря на это, Голковскому все же казалось, что существование для него в деревне возможно, что скоро для него наступят лучшие дни. Он обучал жену грамоте, читал ей, объяснял, и, так как она оказалась понятливою от природы и весьма любознательною, он рассчитывал, что она скоро разовьется умственно и нравственно. Утешало его и то, что он постепенно освоился с земледельческою работою и деревенским хозяйством. Однако скоро его положение в семье сделалось невыносимым. Дело в том, что, когда его барский дом был принят под больницу, земство устроило в нем приемный покой и аптечку, а в другой его части поместился земский врач с своею семьею, и к ним из города (благо, он был недалеко) стали наезжать интеллигентные люди.

Голковского, лишенного общества образованных людей около двух лет, тянуло к ним все более и более. Перезнакомившись со всеми, он стал проводить у них все свободное время, и жильцы его бывшего дома посещали его большою компанией). Жена Голковского заметила, что ее муж, угрюмый и мрачный дома, оживлялся и становился веселым и разговорчивым со своими новыми знакомыми. Она давно поняла, что не ровня ему, но теперь еще более укрепилась в этой мысли; пришла она к сознанию и того (но, конечно, на свой лад), что она не может делить с ним множества его интересов, что его знакомые хотя и вежливы с нею, но настоящих разговоров у нее с ними не выходит, что в толках и спорах их с ее мужем она не может принимать участия, что они посещают ее дом для него, а не для нее. И она начала жестоко ревновать мужа ко всем его новым знакомым, а в особенности к женщинам, которых возненавидела всеми силами своей души. Она стала осыпать их грубыми насмешками, бросала им в лицо гнусные намеки без всякого повода с их стороны, в справедливость которых она, видимо, сама не верила. Это заставило ее мужа просить своих новых знакомых не посещать его, но зато он сам по праздникам, особенно зимою по вечерам, то и дело бегал к ним. Тогда его тесть и теща, входя в его избу и перекрестившись на образа, обращались к нему обыкновенно со словами: «Пришли тебя образумить… нешто можно так жить? Стал мужиком, и держись одной линии!..» Он кряхтел и терпел, но поведения своего не менял. Жена его, озлобившаяся до последней крайности, во время одной перебранки с мужем подскочила к нему и, злобно глядя ему в глаза, заявила, что она, чтобы насолить ему, сошлась с рабочим.

Тогда он решил бросить свою усадьбу: перевел на имя жены весь свой земельный участок и избу и окончательно переселился в Петербург.

На основании подобных неудачных попыток проведения в жизнь идей шестидесятых годов многие утверждают, что идейное наследство этой эпохи оказалось крайне скудным, что русское общество унаследовало от нее лишь стремление к эмансипации женщин, что только это одно и сделалось его прочным достоянием, а что все остальные идеалы имели чисто временное значение и умерли вместе с этою эпохою.

Неправда, тысячу раз неправда! Факты убедительно доказывают совершенно противное.

В нашем прошлом резко обозначились две эпохи: первую представляет дореформенная Россия со всеми ужасами крепостного права и крепостнических воззрений, которые своим ядом заражали и отравляли все стороны быта, все сферы деятельности, характер русского человека, его привычки и понятия даже в том случае, если он не имел никакого отношения к крепостным, – так было велико тлетворное влияние права владения людьми. Второй период – Россия, пробужденная к жизни уничтожением крепостничества и другими реформами, а также распространением новых идей, когда началось общее обновление нашего общества и постепенное изменение его быта и миросозерцания.

Шестидесятые годы окрестили «эпохою нигилизма» вследствие отрицания в это время старой морали, авторитетов, поэзии и искусства. Отрицание поэзии и искусства было, несомненно, ошибочно и вредно, но такое направление длилось недолго; притом, даже в острый период этого течения мысли, среди наиболее радикальной части общества было немало людей, продолжавших с благоговением относиться к художественным произведениям во всех областях творчества.

Людей шестидесятых годов называли нигилистами, отрицателями par excellence[14], но эта кличка совершенно неудачна, так как она неправильно определяет характер их деятельности, воззрений и стремлений. В эпоху нашего обновления молодая интеллигенция была проникнута скорее пламенною верою, чем огульным отрицанием. Нигилисты горячо верили во всесильное значение естественных наук, в великую силу просвещения и в возможность быстрого его распространения среди невежественных масс, верили в могущественное значение обличения, в возможность улучшения материального положения народа, коренного преобразования всего общественного строя и водворения равенства, свободы, справедливости и счастья на земле, не сомневались они в том, что совершенно исчезнут гнет, произвол и продажность, наконец, горячо верили, что все эти блага возможно осуществить в очень близком будущем, и эта вера у многих из них доходила до детской наивности.

Люди шестидесятых годов, конечно, не водворили счастья на земле, не добились они ни равенства, ни свободы, о чем так страстно мечтали, но идеи, которые они разрабатывали и пропагандировали в литературе, с кафедры и в частных беседах, нарушали общественный застой, шевелили мысль, расширяли умственный горизонт русского общества, делали его более восприимчивым к участи обездоленных и трудящихся классов, а мысль о необходимости всеобщего обучения сделалась с тех пор аксиомой. Мало того, только эпоха шестидесятых годов внесла в сознание русских людей идеалы общественного характера – бескорыстное служение родине и своему народу, что, кроме редких исключений, было весьма малодоступно предшествующему поколению.

Наиболее характерные из общественных идеалов того времени – идеалы демократические, выражавшиеся стремлением сблизиться с народом для улучшения всех сторон его жизни, – получили право гражданства лишь с эпохи шестидесятых годов. Борьба за равенство всех перед законом, за уничтожение сословных привилегий и предрассудков, особенно усилившаяся в эпоху обновления, продолжается и до настоящего времени. Можно смело сказать, что с тех пор сильно пошатнулись сословные перегородки, ослабела рознь между людьми, и в настоящее время, сравнительно с прошлым, чувствуется больше уважения к человеческому достоинству: низшие и средние классы общества меньше страдают теперь приниженностью перед сильными мира и буржуазным чванством, а высшее общество несравненно меньше кичится знатностью своего происхождения, чинами, орденами и другими внешними преимуществами.

Люди шестидесятых годов до тех пор доказывали всю безнравственность и лживость обывательской морали, в основе которой лежали карьера, нажива и пролазничество, пока эти пороки не сделались очевидными для большинства и не получили правильной оценки. Под влиянием горячей проповеди гуманных идей постепенно ослабевали грубость нравов и некультурность. Отношения к подчиненным, к детям и слабым сделались с тех пор заметно более мягкими и человечными. Что наиболее развращало целые поколения в дореформенной России, это тогдашний взгляд на труд как на настоящий позор. Только бурная волна демократических идеалов освободительного периода подняла труд и трудящихся на небывалую до тех пор нравственную высоту.

Одним словом, идеи шестидесятых годов совершенно обновили общество. Правда, далеко не все они были новы, но люди того времени распространили их, сравнительно с прежним, в огромном кругу русского общества, и каждое последующее поколение развивало их далее с точки зрения новых понятий, требований и новых условий жизни. Дореформенный уклад жизни с его сонным прозябанием, с его рабским миросозерцанием, с его преклонением перед правом сильного сделался невозможным.

‹Глава XXIII› Житейские невзгоды

Выстрел Каракозова. – Паника, охватившая русское общество.Тяжелое материальное положение членов моей семьи.Неожиданная помощь.Паульсонпедагог и составитель книг для чтения.Появление Некрасова на нашем журфиксе.А. А. Краевский. – Екатерина Павловна и Григорий Захарович – чета Елисеевых. – Собрание у Гайдебуровых. – Марко Вовчок и отношение к ней Елисеевых

Из прошлого моя память удерживала преимущественно мрачные картины жизни; из прочитанного или услышанного от других и из того, что мне приходилось наблюдать лично над жизнью окружающих, меня особенно потрясали житейские драмы и неожиданные, стихийные удары судьбы, разражавшиеся над нами. Это заставляло болезненно сжиматься мое сердце даже тогда, когда жертвы этих несчастий сами, казалось, уже забыли о них. Встречаясь с ними в минуты их более или менее уравновешенного настроения, я невольно вспоминала изречение поэта: «О, радость – мимолетная гостья! Тише… тише, не разбуди горя!»

В сердцах молодых людей обоего пола обыкновенно жила лучезарная уверенность на близкое, очень близкое обновление нашей родины, на скорое улучшение во всех областях жизни, на перемены к лучшему в личной судьбе, но и эту веру я утратила еще в ранней молодости, и ее животворные лучи очень скоро перестали озарять меня. Мои близкие считали меня отчаянной пессимисткой, а между тем пессимизм не свойствен моему характеру: я до глубокой старости сохраняла сильное влечение к веселому обществу, среди которого раздавались безыскусственная болтовня, оживленные споры, смех, шутки и остроты, отвлекавшие меня от грустных мыслей. Моя память удерживала все мрачное лишь потому, что жизнь моей семьи и людей, наиболее близких моему сердцу по духу и крови, представляла чрезвычайно мало отрадного. Их то и дело преследовали несчастья: неожиданные тяжелые утраты, аресты, тюрьма, ссылка в отдаленные и менее отдаленные местности, лишение педагогической и какой бы то ни было деятельности. Особенно тяжело было думать о тех из них, кого лишали возможности следовать своему природному призванию, которому они с юных лет отдавали свои умственные силы, и уже начали свою деятельность с большою пользою для общества.

Прошу извинить меня за это отступление. Этим очерком я желаю закончить мою книгу[15] и дать хотя некоторое представление читателям о том, как жилось людям моего круга в конце шестидесятых годов.

Уже после 1863 года в русском обществе чувствуется ослабление восторженного состояния и необыкновенно страстно напряженного подъема духа начала шестидесятых годов. Смелые обличительные речи раздавались уже не так часто; одни выражали сомнение в том, что скоро наступит торжество правды и справедливости, равенства и братства; другие более скептически начинали относиться к новым реформам и находили в них все более недостатков. А между тем еще так недавно они были убеждены в необходимости работать рука об руку с правительством и с экзальтированной отвагой исполняли обязанности на новых общественных должностях в роли мировых посредников, письмоводителей, землемеров, докторов, фельдшеров, учителей в новых школах. Как бы ни была скромна новая обязанность, как бы ни было мало вознаграждение за труд, интеллигентные люди находили, что преступно отказываться от какой бы то ни было должности, что с их помощью несравненно скорее новые реформы не только должны будут совершенно обновить русскую жизнь, а граждан переродить в энергичных защитников прав народа и смелых пропагандистов гуманных общественных идеалов… Эти увлечения постепенно теперь шли на убыль. Однако нельзя сказать, что энергия интеллигентов уже совершенно истощилась, что они впали в апатию и уныние. Толчком для того и другого, большою переменою в жизни людей среднего круга был выстрел Каракозова 4 апреля 1866 года, когда наступила самая злейшая реакция, которая внезапно сразу ошеломила и пришибла русских граждан. Паника охватила всех. И не мудрено: всюду пошли повальные обыски и аресты, многие мои знакомые заключены были в тюрьмы, доносы сыпались со всех сторон, постоянно приходилось узнавать, а то и самой наблюдать овации, устраиваемые публикою Комиссарову при его входе с своею супругою в какую-нибудь общественную залу, в театр, концерт. Когда в проходах трудно было пробираться от толкотни скопившегося люда, Комиссарова сердито-ворчливым голосом произносила: «Разве не видите, что спаситель идет? Пропустите же!» Когда в театре шла опера или просто какая-нибудь пьеса, как только опускался занавес, иногда после действия, публика настойчиво требовала от артистов пения гимна «Боже, царя храни». При этом многие зорко наблюдали, нет ли кого, кто успел уже повернуться и надевал шапку для выхода или кто не тотчас вскочил с своего стула. Такие несчастные подвергались настоящему скандалу, и их нередко ожидали большие неприятности и осложнения. Вновь испеченные волонтеры сыска и предательства суетливо бежали к выходу, звали полицию, требовали немедленного ареста тех, кто продолжал сидеть или надевал шапку, когда уже раздалось пение гимна. Мне указывали на того или другого подобного волонтера, который еще недавно считался порядочным человеком и отличался либеральным образом мыслей. Так обстояли дела в этот мрачный период во всех областях нашей жизни. На всех тех, кто до этого политического дела занимался какою-нибудь отраслью естествознания, власти смотрели как на слишком вольнолюбивого гражданина, и он чаще других подвергался подозрению. Как популярные книги, еще недавно столь распространенные среди читателей, так и строго научные произведения по естествознанию были сняты с полок книжных магазинов и отправлены на чердаки, – ими более не зачитывались, их никто более не покупал. После выстрела Каракозова, когда уже постепенно стали ослабевать апатия и ужас от арестов и ссылок, наиболее умственно развитые люди начинают все более чуждаться официальной России, все более резко осуждают тех, кто работает вместе с ней, кто добивается занять какую-нибудь правительственную должность. Эта изоляция людей, нередко весьма одаренных и энергичных, от правительства, от его должностей и предпринимаемых трудов, от всего, на чем лежал официальный штемпель, все более внедрялась в нравы интеллигентного общества. Много ужасов и житейских невзгод в этот жестокий период времени пришлось испытать моему семейству, хотя к делу Каракозова ни прямо, ни косвенно никто из нас не был припутан, никто не принимал в кем ни малейшего участия. О жестокой каре, совершенно неповинно нами понесенной, я говорила уже в «Голосе минувшего» (No№ 1 и 2, 1915 год). Тут же я хочу рассказать о том, какие лишения пришлось нам испытать, как трудно было найти в то время заработок тем, которых правительство считало прикосновенными к какому бы то ни было политическому делу или только заподозренными в политической неблагонадежности. Нужно заметить, что в их категорию зачисляли тогда и людей, которых не привлекали ни к какому политическому процессу, у которых, как и в моей семье, до тех пор не было никакого обыска. Таких неблагонадежных лиц администрация без объяснения причин высылала на родину, с которою у них нередко уже с детства была утрачена всякая связь. Не лучше было положение и тех, которых она хотя оставляла на месте, но затрудняла им возможность найти заработок, особенно если они занимались педагогической деятельностью.

Когда Вас. Ив. Водовозов в 1866 году был совершенно неожиданно для него лишен права преподавать в казенных учебных заведениях, он рассчитывал на частные уроки, от которых во время службы в учебных заведениях ему приходилось очень часто отказываться по недостатку времени.

Весною, уже после выстрела Каракозова, одна дама, жившая до того времени с своими детьми за границей, условилась с Васильем Ивановичем, что он с осени начнет подготовлять ее двух сыновей к поступлению в 3-й и 4-й классы гимназии, назначив за это прекрасное вознаграждение. Но во время этих переговоров еще ничего не было известно о катастрофе, готовой разразиться над моей семьей, и мы уехали на лето к моей матери в деревню. В августе Василий Иванович возвратился в Петербург и узнал, что он уволен со службы из всех заведений, где он числился преподавателем. Нас как громом поразило это известие, но Василий Иванович не пришел в отчаяние, рассчитывая на частные уроки. Скоро после этого он получил от особы, с сыновьями которой условился заниматься, письмо, в котором она выражала сожаление, что вынуждена пригласить преподавателем в свой дом не его, а другого учителя. «Кругом все говорят мне, – объясняла она, – что в гимназии, несомненно, будет известно о подготовлении моих мальчиков вами, уволенным со службы за политическую неблагонадежность». Она опасалась, что из-за этого ее сыновей или совсем не примут в учебное заведение, или что к ним будет придираться начальство. То же случилось и с другими частными уроками. К тому же на этот раз и предлагали их в несравненно меньшем количестве, чем прежде.

Теперь трудно представить тот ужас, ту панику, которые охватили тогда все русское общество немедленно после каракозовского выстрела. Громадное большинство даже прогрессивных людей опасалось каких бы то ни было сношений не только с впутанными, но даже совершенно искусственно пристегнутыми к этому политическому делу. Вот почему увольнение Василия Ивановича со службы быстро получило широкую огласку. Чтобы иметь возможность существовать, оставались лишь занятия литературой. Василий Иванович в то время не был новичком в этом деле и оказывался хорошо вооруженным: кроме древних, он, знал пять новых языков, переводил стихами древних и новых поэтов, писал в педагогических и толстых литературных журналах статьи об образовании в западноевропейских странах и у нас, о современной литературе, критические статьи и рецензии. У него уже тогда были изданы три книги: «Рассказы из русской истории» в двух частях и «Новая русская литература». Цена за книги была назначена несоответственно малая, а долг за эти издания был сделан, сравнительно с нашими средствами, большой и еще не выплачен. Валовой доход от всех трех книг едва достигал 600–700 рублей в год и хотя получался по грошам, но Василий Иванович тщательно складывал полученные деньги в особый пакет и аккуратно вручал его типографу Сущинскому.

Хотя до инцидента 1866 года мне лично удалось поместить несколько статей под разными псевдонимами в педагогических журналах и в журналах для детей, но это был крайне жалкий заработок: за подобные статьи в несколько страниц вознаграждение полагалось тогда самое скудное, к тому же нередко проходило два-три месяца, в продолжение которых я не имела возможности напечатать хотя бы несколько строк.

Месяца через полтора после нашего возвращения в Петербург у нас не осталось ни копейки. Что было делать? Продать обстановку квартиры? Но ее не существовало: за нашу убогую мебель, всю переклеенную и перечиненную домашним способом и приобретенную на рынке за гроши, не дали бы и трех-четырех десятков рублей, а состояла она исключительно из крайне необходимых предметов. Я была вынуждена продать небольшое количество имеющегося у меня серебра и золотых вещиц – подарки родственников. Вся вырученная от этой продажи сумма могла прокормить мою семью, состоявшую из шести человек, лишь в продолжение двух – двух с половиной недель, а потому я и решила удержать ее для непредвиденных случаев, всегда неизбежных там, где существуют маленькие дети. Мы сами с осени урезывали себя в самом существенном и пропитывались продуктами, забранными в долг из лавок. Все это я делала по секрету от покойного мужа: его принцип, соблюдения которого он требовал от меня даже и в то злополучное время, заключался в немедленной уплате решительно за все, что приходилось покупать. Он говорил, что если на нем лежит долг за издание книг, то он вправе был его сделать потому, что заранее предупредил хозяина типографии, что будет выплачивать его из денег, получаемых от продажи книг. Отдавая на расходы семьи все, что он зарабатывал, он не входил и не умел входить в подробности нашего существования.

Однажды, когда мы сидели за обедом, кухарка бросила на стол тетрадки из лавок со словами, в которые она постаралась вложить все свое негодование и презрение:

– Ни мяса, ни булок, нигде и ничего вам не будут давать в долг ни на грош, пока вы не выплатите все, что задолжали. Из-за вас стыдно на улицу глаза показать.

Когда Василий Иванович услыхал сказанное кухаркой, он недоуменно спрашивал меня, о каких долгах она говорит. Спазма сдавила мне горло. Я не решалась произнести ни слова, чтобы не разрыдаться, молча выскочила из столовой и отправилась к С, единственным состоятельным людям из всех моих знакомых.

Из провинциальных городов России очень многих юношей, а также и тех из них, которые проживали за границей, родители после крестьянской реформы начали привозить в Петербург для подготовки их к университету. Помещики, которые почему-нибудь не могли жить в столице с своими сыновьями, поручали их на год и более педагогам, а те обязывались давать им полный пансион, нанимать для них учителей и следить за их подготовкой. С, муж моей подруги, был одним из преподавателей, державших у себя подобных юношей, получая за них весьма солидное вознаграждение. Вот к ним-то я и отправилась просить взаймы. Волновало это меня до крайности: била лихорадка, подкашивались ноги, – до того времени мне никогда не приходилось просить в долг. Меня приводило в ужас, что я обнаруживаю свою бедность, которую страшно скрывала. Но все обошлось благополучно. В гостиной меня встретил С., который, прежде чем я успела открыть рот, искренно стал возмущаться увольнением моего мужа со службы без объяснения причин и с неподдельным участием расспрашивал о наших делах. Мало того, он сам предложил взять У него деньги взаймы. Пришлось признаться, что я затем и приехала к ним. Он ушел в свой кабинет за деньгами, а в эту минуту ко мне вышла моя подруга; когда ее муж вручал мне 200 рублей, я, поблагодарив его, прибавила, что лишь через шесть-семь месяцев могу рассчитывать возвратить ему эту сумму. Он усердно просил не торопиться, указывая на то, что он теперь получает гораздо более, чем проживает его маленькая семья.

Как только я возвратилась домой, я подвела подсчет долгам, выложила перед кухаркой деньги за забор по всем книжкам, отдала ей жалованье, а дворнику – деньги за квартиру. У меня осталось менее половины занятой суммы, и я была вынуждена продолжать прежний способ хозяйства, то есть и впредь все забирать в долг, удерживая остальное по самый черный день.

Когда Василий Иванович узнал, каким способом я расплатилась с лавками, он пришел в негодование за то, что я сделала долг, не зная наверное, будем ли мы в состоянии расплатиться вообще, а тем более через полгода. Но я не могла определенно добиться от него того, как иначе я могла поступить.

К нам как-то зашел прощаться наш знакомый В. И. Шемякин: он надолго уезжал из Петербурга для ревизии школ в разных губерниях. На мой вопрос, будет ли он по-прежнему давать отчет в газете «Голос» о выходе в свет новых книг по педагогике, детской и юношеской литературе, он отвечал, что на днях отправляется к А. А. Краевскому, чтобы отказаться от этой работы, несовместимой с его теперешним назначением. Я начала упрашивать его передать эту работу мне. Я объяснила ему, что хотя мне самой удалось поместить как-то в «Голосе» в двух номерах очерк под названием «Заметки старой пансионерки», подписанный лишь последним слогом моей фамилии, но Краевский, вероятно, забыл об этом; к тому же цензурою запрещено было их продолжение, так как в них усмотрели замаскированное обличение институтских порядков, что тогда строго преследовалось. Дозволялось описывать только традиционное институтское обожание, страстную любовь воспитанниц к институту, прелесть и наивность их жизни в этих крепко-накрепко замурованных учреждениях и их восторг при посещении института царской фамилией. Я высказала Шемякину опасение, что, если он попросит Краевского передать мне свою работу, тот не исполнит этой просьбы и потому, что у меня не было литературного имени. Я просила Шемякина позволить мне писать рецензии вместо него, подписывая их его инициалами, и носить их в редакцию от его имени.

Серьезно подумав над моей просьбой, Шемякин сказал мне, что, вероятно, увольнение Василия Ивановича се службы поставило нас в крайне тяжелые материальные условия… Иначе, по его словам, я не могла бы задумать столь рискованное предприятие, которое может вызвать непредвиденные осложнения. Однако в конце концов он, хотя и с явным неудовольствием, но согласился на мою просьбу и, чтобы не попасться впросак, устроил это дело довольно обстоятельно: съездил к Краевскому, известил его о том, что хотя он уезжает из Петербурга, но будет продолжать посылать рецензии через меня, так как я исполняю и другие его поручения, что я всегда буду иметь его новый адрес и являться в редакцию за получением гонорара.

Два мои очерка прошли благополучно, но полученные деньги не радовали меня сознанием того, что и я, хотя несколько, поддерживаю мою семью. Сама лично я в то время смотрела на чужие инициалы, выставляя их под собственными статьями, довольно просто, или, точнее сказать, легкомысленно. Я и раньше подписывала свои работы различными псевдонимами или только последним слогом фамилии, а следовательно, казалось мне, и не было никакого различия с тем, что я делаю теперь. Но Василий Иванович не давал мне покоя, доказывая, что я обманываю не только читателей, но и редакцию.

Вдруг я получаю из редакции «Голоса» просьбу сообщить адрес Шемякина, что я немедленно и исполнила, а скоро после этого пришло и от Шемякина письмо с посланием к Краевскому. В. И. Шемякин извещал меня, что редакция «Голоса» заявила ему, что его последние очерки (то есть мои) носят нежелательный для нее характер, и, если он будет продолжать писать в том же духе, она не может печатать его (то есть моих) статей. И вот это-то заставило Шемякина чистосердечно во всем сознаться, а потому он и просил меня, прочитав его письмо к Краевскому, переслать его по принадлежности.

– Скажите, это вы выдавали свои статьи за работу Шемякина? – спросил меня Краевский, когда я пришла по его вызову.

– Да, – совершенно смущенная, могла я только выговорить дрожащим голосом, несмотря на все усилия подавить нервное состояние.

– Вы, видимо, сознаете сами, что это… простите за выражение… весьма некрасивый и нецелесообразный способ во что бы то ни стало втереться в число сотрудников газеты.

Это возмутило меня до глубины души, и я с негодованием возразила:

– Может быть, это нецелесообразный способ действия, но почему же он такой позорный? И каким образом вы усматриваете в моем поступке, что я во что бы то ни стала желала втереться в число ваших сотрудников? Подписывая свои статьи чужими инициалами, я не находила и не нахожу в этом ничего ни преступного, ни постыдного! Очень многие подписываются псевдонимами, чужими инициалами, и никто их не осуждает!

– Говорите, что не стыдитесь, а сами краснеете. Конечно, Шемякин столько же виноват, сколько и вы, а пожалуй, даже больше. Выдавая свои статьи за работы Шемякина, вы как-никак обманывали редакцию. И зачем вам это понадобилось? Ведь у нас напечатали два ваших фельетона, продолжение же их не было помещено только вследствие запрещения цензуры. Но вы и в тот раз поступили совсем некорректно: под видом пансиона вы разоблачили институтские порядки, что строго преследуется цензурой. Вы, конечно, имели в виду, что редакторы, не воспитываясь в институтах, не догадаются о вашей проделке, следовательно, вы уже и в этот раз подвели редакцию. В ваших же теперешних очерках вы обнаружили неподходящий для нашей газеты обличительный и нервный тон, несвойственный перу Шемякина. Вот видите, мы это сейчас же заметили… Не думайте, однако, что я побеспокоил вас только для того, чтобы прочитать вам нотацию. Я хотел посоветовать вам не пытаться работать в газетах: у вас для этого нет ни надлежащего чутья, ни способностей. Для вас лучше было бы что-нибудь переводить, делать компиляции…

– Я бы с удовольствием взялась за компиляции, но никто их мне не предлагает. Что же касается переводов, то мой муж знает много иностранных языков, напечатал стихами перевод Гейне «Зимняя сказка», к которому в печати отнеслись с большой похвалой, написал немало оригинальных статей и несколько книг, но и он не имеет работы.

– Я вижу, сударыня, что только ваше тяжелое материальное положение заставило вас не совсем корректно поступить с редакцией «Голоса». Когда будет какая-нибудь подходящая для вас работа в «Отечественных записках», даю вам слово вспомнить о вас.

Я так много дурного слыхала о Краевском, что совсем не поверила его словам, но ошиблась; хотя не очень скоро, но все же он вспомнил обо мне и поручил мне большую работу для «Отечественных записок», но об этом будет сказано ниже.

До конца 1866 года мы вместе, то есть Василий Иванович и я, случайными статьями заработали чрезвычайно мало, недостаточно даже для нашей, более чем скромной жизни. К тому же чуть не половину получаемых денег мне приходилось уплачивать за лечение тяжело больного сына. Долги наши по лавкам снова выросли в весьма солидную сумму. Из лавок опять наотрез отказывались выдавать раньше уплаты долга. К довершению этого ко мне однажды позвонила моя подруга С, у мужа которой я заняла 200 рублей. Не снимая верхнего платья, она на пороге проговорила: «Мне очень нужны деньги. Когда же ты уплатишь свой долг?» На мое замечание, что ее муж давал мне взаймы более чем на полгода, она бросила мне с иронической улыбкой: «Да ведь и позже нечем будет платить! Ты прекрасно это знала, когда занимала, хорошо знаешь это и теперь… Насколько это честно, предоставляю судить тебе самой!» – и она резко повернулась и вышла.

Бросившись на диван в страшном волнении, я позвала Василия Ивановича и объявила ему, что у нас остается на руках менее 40 рублей, что нам с завтрашнего дня придется прекратить готовить обед. Из оставшихся у нас денег мы должны выдавать прислуге на содержание, кормить детей молочной кашей и яйцами, а самим под предлогом, что мы будем обедать у его сестры, уходить из дому. Прислуга, конечно, видела наше положение, но я старалась делать все, чтобы менее обнаруживать перед нею всю глубину нашего несчастья, а потому и решила прикрыть его «фантастическими обедами». В другое время Василий Иванович стал бы упрекать меня за фальшивую институтскую стыдливость, но в ту минуту он был так подавлен, что на все согласился.

И вот мы с 4 до 6 ежедневно уходили гулять в какой-нибудь парк, заходя в дурную погоду в Публичную библиотеку, а я нередко устраивала и кое-какие свои дела: шла к кому-нибудь из знакомых за книгами или возвращала полученные. Иногда я заставала хозяев за обедом, и они гостеприимно тащили меня разделить с ними трапезу. Я всегда упорно отказывалась, хотя запах пищи, разносившийся в комнате, пробуждал во мне волчий аппетит: мне казалось, что, приняв приглашение, я невольно начну есть с жадностью и обнаружу то, что я так старалась скрывать; мне кто-то в уши точно нашептывал: «Страдай до конца без стона, без жалобы, без сочувствия».

Но вот наступила пятая неделя нашего блуждания по несуществующим обедам, а в моем кармане оставалось лишь немного мелочи, которой не могло хватить на весь следующий день на пропитание детей и прислуги.

– Не отпустить ли мне няню? – советовалась я с Василием Ивановичем, но тут же сокрушалась о том, как тяжело это будет: няня – такая чудесная женщина, так искренно любит детей и нас! А для меня самой как горько, как обидно прекратить литературную работу: с уходом няни мне никогда не придется присесть к письменному столу, никогда не кончу я своего педагогического труда, который так уже подвинут вперед, следовательно, должна буду похерить все мечты и надежды на будущее. Трудно было отпустить няню и потому, что младший сын, крайне болезненный мальчик, постоянно хворавший, треш бовал не только безотлучного присутствия при себе, но и множества услуг.

– Никакая новая урезка тут не поможет. Опять придем к тому же, – проговорил Василий Иванович после долгого молчания.

– Нам бы пробиться год-другой… У тебя и у меня будут готовы книги к печати… Но что же делать теперь, сию минуту? Ведь завтра уже детям нечего будет есть! Боже мой, что же делать? Что делать, говори же?.. – И я зарыдала.

– То, что все делают в подобных случаях! Одно… одно средство… – каким-то раздирающим душу воплем прокричал мой муж и, не докончив фразы, быстро выбежал из комнаты. В первый и последний раз в жизни не мог сдержать себя этот на редкость выдержанный человек, большую часть своей жизни не только боровшийся со всевозможными лишениями, но и с нищетой в буквальном смысле этого слова. Никто никогда не мог сказать, в каком он настроении: он не выдавал его ни словом, ни звуком, ни жестом, работал каждую ночь до пяти часов утра и, кажется, только на этот раз решительно ничего не делал, а курил и шагал по своей комнате.

Убийственный намек, брошенный Василием Ивановичем, который нетрудно было понять без объяснений, потряс мой организм; одно воспоминание о нем приводило меня в ужас и исступление. Я очутилась в детской, бросилась на колени перед спавшими детьми и то с отчаянием умоляла их навести меня на мысль, что мне делать, то проклинала судьбу, что я не могу молиться, что я не верю ни во что, что я не надеюсь ни на высшую благость, ни на божье милосердье, что я лишена даже этого утешения.

На другой день Василий Иванович рано ушел в Публичную библиотеку, а у меня работа валилась из рук. Отдав последнюю мелочь на покупку провизии для завтрака, я вошла в детскую. К моему изумлению, мой младший сын, который без чужой помощи уже несколько месяцев не мог приподнять голову от подушки, теперь сидел в кроватке и просил его одеть. В последние дни я замечала улучшение его здоровья, на что указывала и врачу, который объяснял это усиленными приемами рыбьего жира и ваннами из морской соли.

– Да ведь он у нас поправился от молочной пищи! – воскликнула няня радостно и наклонилась к ребенку, уже так давно не сидевшему самостоятельно. – Доктора-то ваши все приказывают кормить говядиной, а наши крестьянские ребята и в глаза ее не видят. Там, где есть коровушка да бог хлебом не обидел, какие они здоровые да ядреные!

– Зато сколько их и умирает по деревням в раннем детстве! – заметила я.

Тем не менее меня тоже очень удивляло, что мой больной мальчик начал поправляться именно в последнее время, когда, вследствие отсутствия средств, я начала питать его исключительно молочного и мучною пищей.

Возвращаюсь к прерванному рассказу. Более бодрый вид ребенка и неподдельная радость няни несколько ослабили мучительную боль моего сердца. Я решила, что хотя и не заплатила няне жалованья за два месяца, но еще попрошу у нее взаймы несколько рублей. Мне казалось, что поговорить с ней об этом мне будет не очень трудно… Но боже мой, боже мой! Что же будет через несколько дней, когда опять ничего не останется, а впереди ничего, решительно ничего? Слезы падали на исхудалые пальцы ребенка, когда я усаживала его в кресло и расстанавливала на столике перед ним игрушки. В эту минуту кто-то громко позвонил. Няня вышла и через минуту подала мне карточку с фамилией, мне совершенно неизвестною.

Передо мной стоял человек средних лет с копною густых, кудрявых волос, своим обликом напоминавший художника. Он заговорил о том, что вот уже целый год, как он собирает сведения о портретах и картинах Угрюмова, Воробьева и других. Я сказала, что у нас есть только портрет отца моего мужа, но кем он написан – не знаю, и ввела его в кабинет.

– Ведь это же кисти Угрюмова! У вас должны быть другие его вещи, а также портреты и картины некоторых Умерших художников.

Он открыл записную тетрадь и начал вычитывать из нее всю подноготную отца моего мужа, его родни и знакомых, среди которых были художники такие-то и такие.

– Некоторые их произведения, – говорил он, – а также многие другие, перешли в собственность отца вашего мужа. Когда он разорился, а затем умер, все его произведения поступили в собственность матери Василия Ивановича, а после нее достались вашему мужу. Между ними должен находиться портрет одного сановника времен Николая Павловича: его прежде всего я и разыскиваю.

Только тут я вспомнила, что как-то нашла в одном углу нашей квартиры большой сундук и увидала, что он сплошь набит испорченными картинами. Он был водворен на чердак, где с тех пор и оставался, никому не нужный и всеми забытый. Когда по просьбе посетителя его внесли и открыли, он с ужасом всплеснул руками:

– Мало удавить тех, кто так относится к искусству! – произнес он, не стесняясь моим присутствием, и быстро начал вынимать и раскладывать портреты и картины на столе и полу; между ними нашелся и портрет вельможи со звездой. Все портреты, – их оказалось гораздо более, чем картин, – были покрыты плесенью от сырости; на некоторых из них зияли даже трещины и дырки, и все они были изрядно перепачканы.

– Если эти произведения валялись у вас на чердаке в таком преступном небрежении, они вам не нужны. Зав этого сановника со звездой я могу вам дать двадцать пять рублей. Впрочем, я хочу купить все ваши картины. Вы сами видите, что некоторые из них никуда не годятся: я даю за все двадцать штук – триста пятьдесят рублей.

От неожиданного счастья у меня забилось сердце и всю меня так стало передергивать и трясти, что я ничего не могла выговорить!

– Ведь вот вы ничего не смыслите в искусстве, а теперь думаете, что я хочу вас нагреть… Дескать, не найдется ли другого покупателя, который даст за этот хлам еще больше.

– Нет, нет, берите, если только можете сию минуту отдать мне деньги, – проговорила я наконец.

Он сейчас же отдал мне деньги.

– А теперь продайте мне портрет отца вашего мужа.

Я просила его раньше взглянуть на две небольшие неиспорченные картины: на одной из них были изображены монахи, молящиеся в часовне, а на другой – пейзаж. За них любитель картин давал еще 100 рублей, но я взяла его адрес и обещала ответить на его предложение на другой же день. Прощаясь, он приглашал меня посетить его мастерскую месяца через два, когда все купленные им картины будут реставрированы.

Я побежала отдавать жалованье служащим. С сияющими лицами они бросились меня обнимать, а няня, обливаясь слезами, умоляла оставить ее жалованье у меня.

– Когда совсем выправитесь с делами, тогда и отдадите. А нельзя будет, так год и два без жалованья служить буду. На башмаки или на что нужно у меня маленько прикоплено. А то я, глядючи на вас, совсем извелась! Поди же ты, какое горе свалилось! И с Варварушкой, вот при ней скажу, во как ссорилась за то, что она о ту пору своими глупыми словами ваше сердце пуще растравляла.

Подошла ко мне и кухарка с извинениями и тоже с просьбой оставлять у меня и ее жалованье.

– В книжку-то приписывайте, аккуратно приписывайте каждый месяц, чтобы, значит, чего не забыть, ну, а опосля все сразу и подсчитаете…

– Как посмотрю я на тебя, и глупая же ты, Варвара! И чего ты их наставляешь: «В книжку кажинный раз приписывайте»… Деревня! Тебе-то что? Не таковские, чтобы за ними что пропадало. Не первый год живешь, – сердито наступала на нее няня.

– Барыня, голубушка… Ах ты, господи, опять запамятовала!.. Вы ведь не любите, чтобы вас барынею называли… – припомнила Варвара мою просьбу: по принципу шестидесятых годов мы с негодованием отвергли эту кличку. – Я не такая зубоскалка, как она, что ни скажу, все по-ейному неладно… А я вас уж так прошу, так прошу: не то что с жалованьем могу потерпеть, а чтобы, значит, когда нужда опять вас пристукнет, так прихватите вы у меня деньжонок, – у меня больше ейного прикоплено. Она ведь целый день свои деньжонки транжирит на кофеи да на сливки.

Меня до глубины души тронули эти слова сердечного участия. «Как резко отличалось отношение этих двух простых женщин от поведения моей подруги, у которой я имела несчастье взять в долг», – пронеслось у меня в голове. Я горячо благодарила их и не стала настаивать, чтобы они тотчас получили свое жалованье, уверенная в том, что это их обидит. Их сочувственное отношение очень помогло мне пережить и дальнейшую страду моей жизни. Обе они беспрестанно прибегали ко мне посоветоваться, как устроить подешевле то или другое домашнее дело или покупку, когда забор провизии в долг опять превышал месячный срок. Варвара тащила с собой в лавку няню, рассчитывая на ее красноречие более, чем на свое собственное. И торговцы не тревожили теперь меня напоминанием об уплате. К тому же обе они зорко наблюдали за тем, чтобы в лавках ничего не приписывали лишнего. Мои отношения к ним тоже изменились: я говорила им теперь, когда кто-нибудь из нас получал работу или плату за нее. Как они радовались последнему и вперегонку начинали высчитывать, на сколько времени хватит у нас денег. Это было большим нравственным удовлетворением и облегчением для моей экспансивной натуры.

Когда Василий Иванович пришел за мной, чтобы отправиться на «фантастический обед», у нас стол уже был накрыт и вносили кушанье. Няня и я, мы со всеми подробностями передавали ему о чудесном избавлении нас от голода и мора. В первый раз после пяти недель мы наелись досыта.

У нас зашел разговор о двух картинах («Монахи в часовне» и «Пейзаж»). Василий Иванович очень удивлялся, что не вспомнил о них даже в такое критическое время, которое мы только что переживали. Он просил меня снести их в «Общество поощрения художеств» и узнать у Григоровича, нельзя ли их принять на выставку.

На вопрос Григоровича, за сколько я желаю их продать, я отвечала, что ничего в этом не понимаю и прошу позволения руководиться в этом деле исключительно его советом. По его мнению, за них следует назначить столько, чтобы за вычетом уплаты процентов в «Общество» для меня очистилось не менее 200 рублей. Мы так и решили. И на этот раз нам повезло: еще не наступили рождественские праздники, а Григорович уже известил меня, что картины проданы. Полученные за них деньги я немедленно вручила моей подруге С. и так была рада, что полугодовой срок, на который я брала деньги взаймы, еще не истек.

Мне недолго пришлось радоваться избавлению нас от грозившей опасности: уплатив неотложные долги из денег, вырученных за продажу картин, у меня опять оставалось немного. Неопределенный, совершенно случайный, заработок и тяжелое материальное положение становилось хроническим.

Среди наших знакомых распространился слух, что мы продали картины (которые я забросила на чердак на съедение крысам) и что это улучшило несколько наше материальное положение. За все это время мы мало кого видели из наших знакомых. Если не было необходимости достать какую-либо книгу или журнал, мы решительно никуда не выходили; с весны не было у нас и приемных дней. Впрочем, число их не только у нас, но посещение знакомыми своих друзей и близких вообще сильно поубавилось во время тяжелого периода этой ужасающей реакции.

Однажды к нам зашли два наших хороших знакомых: один из них, всегда оживленный, жизнерадостный студент, умел экспромтом и стишок сказать, подходящий к случаю, и сатирическую песенку спеть по поводу какого-нибудь дикого или курьезного общественного явления, и пляску сплясать с какими-нибудь смешными выкрутасами, и пробарабанить на фортепьяно для танцующих польку или вальс. Другой, года на три-четыре его старше, уже окончивший курс юрист – человек довольно мрачного типа; многие находили его красноречивым, а сам себя он считал чуть не будущим Демосфеном. Оба они объявили, что пришли к нам по поручению наших общих знакомых. «Мрачный юрист» произнес чуть ли не настоящую речь, а студент иногда вставлял благожелательное или остроумное словцо, что настолько смягчало укоризненный тон, выговор, который наставительно делал нам старший из них, и настолько серьезно, что можно было принять нас за провинившихся школьников. Когда на его вопрос, почему мы нигде не показываемся и закрыли наши вторники, мы отвечали ссылкою на занятия – это лишь подстрекнуло оратора к настоящему обличению.

– Умственно развитые люди, – говорил он, – прекрасно знают, что вы невинно пострадали от произвола и самодурства правительства, все более угнетающих честных людей. А как вы реагировали на это? Вместо того чтобы ближе сплотиться со всеми нами, поделиться мыслями по этому поводу и продолжать вращаться в среде ваших единомышленников, вы совершенно изолировались от них. А почему? Потому что вы попали в тяжелое материальное положение. Вот тут-то бы, казалось, и нужно было убедиться в симпатии к вам ваших знакомых и искать утешения в их сочувствии… Но из того, что вы не могли кормить нас закусками и ужинами… да, да, только из-за этого, я твердо убежден в этом, крепко-накрепко заперли двери вашего дома. Мы должны не для жратвы объединяться… Если при продолжительном сидении и по слабости человеческой натуры требуется перекусить, то почему же вы не вспомнили прекрасную традицию начала этого десятилетия, честное товарищеское правило? Ведь когда-то вы сами приходили в гости с тюричками… Что же, вы могли это делать относительно других, но, сохрани бог, чтобы кто-нибудь посмел это сделать относительно вас! Вас недаром считают гордячкой! Мысль – перед носом друзей запереть дверь – приписывают не Василию Ивановичу, а вам, Елизавета Николаевна, особе с дворянским, шляхетским гонором. Да будет вам стыдно!

– У вас веселятся от души, болтают без всяких стеснений… Какая жалость, что нельзя больше к вам приходить! – воспользовался студент маленьким перерывом во время длинной речи товарища.

– Да… с вашей стороны такое предвзятое изолирование от общества – поступок антисоциальный, узкоэгоистический. Теперь, когда вы крыс накормили картинами, вы можете пригласить нас в следующий вторник и напоить чаем. Если что-нибудь будет кроме этого, мы предупреждаем заранее, что все вынесем в кухню.

Во всех этих речах, теперь кажущихся архаическими, наивными и комичными, которые торжественно произносились нередко по поводу пустяка, выражались нравы того! времени: в них сказывались и стремление к обличению; и желание солидарности между знакомыми, но в то же время при всяком удобном случае красною нитью проходило и искреннее сочувствие к ближним.

Мы горячо поблагодарили наших посетителей и просили передать знакомым, что будем ждать их к себе в следующий вторник.

Первою явилась Е. К. Гайдебурова.

– Я сказала вашей нянюшке оставить дверь открытою: за мною к вам идут гости. Когда они соберутся, пусть занимают сами себя, а мы с вами отправимся поболтать в вашу комнату.

Не подозревая, что она умышленно желает вывести меня из столовой, я охотно последовала за нею.

– Гости желают видеть хозяйку! – кричали за дверью уже через полчаса после того, как мы уединились. Я вошла к ним и страшно переконфузилась. Наш обеденный стол был раздвинут и обильно уставлен всевозможными яствами и пивными бутылками.

Нелегко было жить тогда, очень тяжела была борьба за существование, но люди, которых мы наиболее уважали из нашей компании, не шли на компромиссы, чтобы обеспечить себя, мужественно боролись с лишениями и препятствиями, и их участливое сердечное отношение друг к другу, солидарность во взглядах на общественные задачи, служили большим утешением, вливая мужество и энергию для продолжения трудовой жизни.

С момента удаления со службы В. И. Водовозов ненадолго отвлекался от главных своих литературных работ ради небольших случайных заказов. Во все остальное время он трудился над своими книгами: над «Практической славянской грамматикой» и «Словесностью в образцах и разборах». Но одна за другой они появились лишь через два – два с половиной года. Кстати замечу: Василий Иванович приобрел привычку работать почти одновременно над двумя книгами, объясняя это тем, что когда голова утомлена одним трудом, ему необходимо оставить его на несколько дней и заняться другим; только это одно, по его словам, дает ему возможность никогда не прекращать умственный труд. И этому правилу он неизменно следовал до конца своей жизни.

Среди случайных литературных заказов были работы на довольно странных условиях. Однажды к нему явился Паульсон (основатель педагогического журнала «Учитель») и заявил, что он составляет две книги для чтения в элементарных школах: одна из них носит название «Первая учебная книжка» и была издана уже раньше, но ей предстоит переиздаваться, другая – «Вторая учебная книжка». Он просил Василия Ивановича написать для его обеих книг сколько для него возможно стихотворений, как оригинальных, так и переводных, лишь бы содержание их соответствовало назначению. По словам Паульсона, он, не получив стихотворений, не может заранее определить гонорара, но он «не обидит». Последнее, конечно, он добавил тоном шутки.

– Да, вот еще что, – сказал этот человек, который со всеми разговаривал весьма высокомерно, а в эту минуту как-то сконфузился и потерял свой обычный самонадеянный тон, – ни в первой, ни во второй части моей книги я не нахожу удобным выставлять имя автора каких бы то ни было стихотворений. К тому же стихотворения эти вы мне передаете в полную мою собственность раз навсегда. Говорю об этом так детально, чтобы впоследствии не было каких-либо недоразумений и пререканий. Надеюсь, что письменного условия с вами не потребуется.

– Конечно, я спорить и прекословить не буду… – в тон ему отвечал Василий Иванович, – я так люблю писать стихи! Когда у меня является эта страстишка, не подходящая для настоящего времени, я стараюсь себя обуздать. А так как эта работа будет теперь оплачена, я, кажется, присосусь к ней.

По черновым рукописям стихотворений, оставшихся после смерти Василия Ивановича, двадцать шесть стихотворений оригинальных и переводных было помещено в двух книжках Паульсона без имени их автора. Но, вероятно, их было гораздо больше: он нередко писал стихи на отдельных листках, бросая куда попало те из. них, которые были уже напечатаны. За все эти стихотворения Василий Иванович получил от Паульсона 150 рублей и находил эту плату вполне удовлетворительною. Любопытно, что в своих двух книгах Паульсон, когда заимствовал из чего бы то ни было уже напечатанного, он аккуратно указывал и называл имена авторов, только имя Василия Ивановича никогда не было упомянуто. Понятно, всеми было признано, что все неподписанное в двух книжках Паульсона принадлежит его перу. Оказалось, что при этом он имел предлог, хотя, конечно, весьма своеобразный, для оправдания себя: «Называю фамилии писателей, давших мне лишь печатный материал для помещения в моей книге, как и было мною условлено с автором».

Ушинский очень недолюбливал Паульсона за его чересчур авторитетный и самоуверенный тон и в компании знакомых нередко острил над этою чертою его характера. Однажды на одном из педагогических собраний Ушинский возражал Паульсону и начал словами: «Самомнение и самолюбование – свойства недоброкачественные и у нас по справедливости не пользуются особым фавором. Но что сказать о специальном реферате господина Паульсона, только что прочитанном перед собранием почтенных педагогов, основанием которого служат исключительно гнилые подпорки?» И затем, путем неопровержимых научных данных, он разбил в пух и прах реферат Паульсона. Это сильно посбавило его спесь и заносчивость, и члены педагогического собрания, раздраженные его высокомерием, часто и после этого инцидента вспоминали о блестящем возражении Ушинского, столь тяжелом для самолюбия Паульсона.

Однажды Ушинский приехал к нам с книгою Паульсона: в ней лежало несколько закладок.

– Признавайтесь, Василий Иванович; эти стихотворения – ваше произведение? Употреблять кстати народные обороты, писать литературно, да еще стихами, Паульсон, конечно, не может…

Василий Иванович сознался и рассказал об условиях с Паульсоном. Чтобы смягчить негодование Ушинского, сейчас же отразившееся на его физиономии, Василий Иванович похвастался хорошим гонораром.

– Как, вы считаете щедрым гонораром сто пятьдесят рублей за множество стихотворений? Упражнения, которыми господин Паульсон снабдил свою книжонку для обучения родной речи, несомненно, принадлежат его перу. В них рельефно сказывается отсутствие понимания духа русского языка и детской психологии. А ваши стихи и все повыдерганное им из чужих произведений даст возможность его книжонке выдержать несколько изданий. Вы же останетесь при пиковом интересе. И вы еще отдали ваш труд в полную его собственность, даже без права получить вознаграждение при последующих изданиях. Мне просто обидно за вас! И какой негодяй этот Паульсон: даже имя от вас отнял, нигде не подписал его, точно все ваши стихотворения его собственные. Это просто возмутительно до невероятности. Вот оно, наше вековое рабство!

Затем Ушинский начал резко выговаривать мне за то, что я допустила такую эксплуатацию и не оказала ему, моему наставнику, хотя самое маленькое доверие, не рассказала ему о наших материальных невзгодах, не взяла у него в долг, чтобы не допускать такого вопиющего безобразия. Он сам приехал бы все разузнать о нас, но, долго прожив вне Петербурга, не имел об этом никакого представления.

Из случайных работ, очень нечасто перепадавших в период наших тяжелых материальных невзгод, но хорошо оплачивавших авторский труд и приносивших нравственное удовлетворение, были статьи Василия Ивановича в «Отечественных записках» (во времена редакторства Некрасова, Елисеева и Салтыкова) под названием «Обзор книг и руководств для общего образования». Особенное оживление внесло в жизнь Василия Ивановича летнее временное заведование редакциею «Отечественных записок». Когда однажды Елисеев уезжал на лето лечиться за границу, он передал свои обязанности Василию Ивановичу. Елисеев остался им, видимо, очень доволен, так как он говорил мне, от какой массы чтения плохих статей избавил его в то время Василий Иванович, какой подробный отчет он давал ему письменно об их содержании, до какой щепетильности он доходил, когда приходилось решать вопрос относительно приема той или иной статьи, при малейшем сомнении отсылая рукопись за границу на просмотр ему, Елисееву.

Некрасов, встретив Василия Ивановича, просил назначить ему день, когда он может посетить нас. Василий Иванович пригласил его на наш журфикс во вторник. Никогда не забуду, сколько неприятностей и огорчений вынесла я во время этого появления у нас Некрасова.

Вместе с другими к нам в тот вечер пришел наш знакомый, Владимир Романович Щиглев. Это был человек вполне честный, не без некоторого и литературного дарования, но не по разуму радикальный, крайне узкий и однобокий в своих суждениях, всегда точно ищущий, на кого бы направить стрелы своего грубоватого остроумия и до неловкости прямолинейного, резкого обличения. Он был чистокровным нигилистом до мозга костей, и хотя грубость нигилизма и его эксцентричности в мелочах сильно сгладились в конце шестидесятых годов, но Владимир Романович оставался совершенно таким же, каким был в начале этого десятилетия. Для примера приведу следующее.

Однажды он пришел к нам и, увидав на столе оттиск уже гораздо раньше напечатанного в журнале перевода трагедии Софокла «Антигона», спросил:

– Зачем извлечена из архива эта азбучная старина?

Когда он узнал, что Василий Иванович собирается издать ее отдельной книжечкой, он, по обыкновению, резко заметил:

– А к вам таки, как банный лист, прилипли старые кумиры… Ведь они в свое время уже были высмеяны!

– И напрасно… Такое произведение, как «Антигона», вечно останется прекрасным поэтическим произведением, – отвечал Василий Иванович.

– А вот я считаю это с вашей стороны если не настоящей изменой знамени, то, во всяком случае, сделкою с совестью, – отрезал он.

И вот этот-то человек ненавидел Некрасова всеми силами своей души за его стихотворения, посвященные Муравьеву и Комиссарову. Его неутолимая ненависть не угомонилась и тогда, когда поэт в свое оправдание напечатал свое дивное, трогательное стихотворение «Неизвестному другу»; те же злобные чувства пылали в нем и позже, когда уже выяснилось, что стихотворение к Муравьеву, которое особенно скомпрометировало репутацию знаменитого поэта, было написано им не для приобретения личных выгод, а чтобы спасти «Современник» и под влиянием советов знакомых. Но В. Р. Щиглев презирал какие бы то ни было выяснения и смотрел на них как на принципиальную неустойчивость тех, кто думал, что можно чем-нибудь обелить, как он выражался, «гнусные преступления против общества».

На этот раз у нас было много гостей: мы устроили для приема их две комнаты рядом и настежь открыли двери топ и другой, так что образовалась как бы одна большая комната. Первая из них была уже занята гостями, сидевшими за чайным столом, а в их числе и Некрасов с Василием Ивановичем. Во второй комнате – подле двери передней за стол усаживались только что входившие посетители. Пришел и Владимир Романович. Он долго не замечал Некрасова, хотя узнать его было нетрудно по фотографиям, которые повсюду продавались. Наконец Владимир Романович остановил на нем свой взгляд. Краска негодования мгновенно покрыла его щеки; он откинулся на спинку стула и с вызывающим видом бросил мне, неподалеку сидящей от него:

– Как? У вас этот Исав, который за чечевичную похлебку продал свое первородство! И вы, пострадавшие от современного строя, водите знакомство, делите хлеб-соль с человеком, публично выступавшим с прославлением героев нашего гнусного режима?

Одна из дам, сидевшая подле него, дернула его за рукав и зашептала ему что-то, чтобы прекратить скандал, но подлила только масла в огонь. Владимир Романович резко выдернул свой рукав и продолжал громить еще с более искусственным злобным хохотом:

– Да-с, такие писатели, как этот господин, более других повинны в общественных подлостях! Они снискали себе громкую популярность своими произведениями честного характера, а как только ветер подул в другую сторону, переменили направление и пустились прославлять мерзавцев, которые душат честных людей. Не оправдывать следует таких перебежчиков, а клеймить!..

От этих слов у меня просто потемнело в глазах. Моя соседка дернула меня за плечо со словами: «Вас зовут!» Я выскочила в переднюю, где меня ожидал Василий Иванович.

– Ради бога, уйми ты его! Это же ведь просто скандал.

– Неужели Некрасов слышал?

– Не знаю: по выражению его физиономии ничего не заметно, но до меня явственно дошли слова Владимира Романовича. В нашей комнате все стараются громко болтать, чтобы заглушить его голос.

– Да уймитесь же вы, наконец! Ведь ему все слышно, – говорила я, наклоняясь к Владимиру Романовичу.

– А! И вы начинаете подвиливать, подлипать и припадать к нужным человечкам! Конечно, сухая ложка рот дерет! – И он встал и, не прощаясь ни с кем, вышел в переднюю.

После его ухода ушли и остальные гости, а вместе с ними и Некрасов, который, таким образом, посетил наш дом в первый и последний раз. Но он при встречах с Василием Ивановичем в редакции «Отечественных записок» не менял своего дружески-внимательного отношения к нему. Очень скоро после «происшествия» с ним у нас, о котором мы не могли вспомнить без крайне тяжелого чувства, Некрасов пригласил Василия Ивановича к себе на обед, на котором присутствовали и многие сотрудники его журнала.

Теперь я возвращусь ко времени, немного более раннему, а именно к началу 1867 года, когда журнал «Отечественные записки» принадлежал еще А. А. Краевскому. Однажды от секретаря этого журнала я получила записку, в которой он извещал меня, чтобы я приехала к А. А. Краевскому, если я еще и теперь нуждаюсь в компилятивной работе. Это известие потрясло меня своею неожиданностью.

«Как, он вспомнил свое обещание! Краевский, о котором я слыхала столько дурного, который произвел и на меня весьма неприятное впечатление!» – думала я.

– Вы, конечно, не ожидали, что я вспомню о своем обещании? – спросил Краевский, как только что я успела раскланяться с ним и произнести несколько слов благодарности. Он объяснил мне, что купил за очень дорогую цену (какую, он не назвал) целую охапку рукописей и материалов о крестьянских волнениях в Оренбургском крае в 1842–1843 годах.

– Все эти рукописи часто об одном и том же событии в той или другой местности, но описанные различными людьми; вы тщательно прочтете, и не один раз, конечно, и должны толково изложить в очерке приблизительно в пять-семь печатных листов.

Он позвонил служителю и приказал вынести за мной на извозчика плетеную корзину. Когда я приехала домой, я увидала, что она была вся сплошь набита рукописями, из которых каждая была написана особым почерком, большею частью в тетрадях школьного формата на грубой желтоватой и сероватой бумаге. Я немедленно приступила к разборке и чтению рукописей. Они уже на первых порах представляли для меня множество затруднений. Об одном и том же волнении в одной и той же местности было часто по нескольку описаний, сделанных различными лицами и противоречащих одно другому в весьма существенных чертах, нередко даже в показаниях самих крестьян. Еще более затруднял меня неразборчивый почерк громадного большинства этих рукописей. Просиживая нередко целый день с утра до поздней ночи за разбором какой-нибудь тетрадки в десять – пятнадцать листиков, мне все же приходилось обращаться то к одному, то к другому знакомому с просьбой прочитать мне неразборчивые строки. Чтобы лучше вникнуть в смысл описываемых событий, я была вынуждена в конце концов переписать большую часть присланных мне бумаг.

Когда после самого усидчивого полугодового изучения материалов у меня уже было написано более половины статьи, мне кто-то сказал (дело было в конце декабря 1867 года), что с будущего года журнал «Отечественные записки» переходит в руки Некрасова. Я немедленно отправилась к Краевскому, который подтвердил справедливость слухов и шутливо добавил, что он продал «Отечественные записки» вместе со мной. Но он тотчас же переменил шутливый тон на более участливый, вероятно, потому, что прочел на моем лице выражение полного отчаяния.

– Могу вас уверить, что я говорил о моем заказе в размере пять-семь печатных листов, сделанном вам. Мне пришлось упомянуть об этом будущим редакторам «Отечественных записок» как потому, что я считал своею обязанностью это сделать по отношению к вам, так и для того, чтобы поставить им на вид, что материал, порученный вам для обработки, приобретен мною за несколько сот рублей. Раньше я не мог известить вас о переходе моего журнала в другие руки: дал слово никому не говорить об этом, чтобы болтовня не привлекла особого внимания цензоров к новому журналу. Редакторами будут: Некрасов, Салтыков и Елисеев. Следовательно, согласие на напечатание вашего труда будет зависеть от Елисеева. Я с ним уже говорил о вас, на что он отвечал мне, что для будущей редакции названная мною тема весьма подходящая и, если работа будет хорошо выполнена, он, Елисеев, примет ее с удовольствием.

Меня до того поразило это известие, что я совсем растерялась. Не говоря ни слова Краевскому, я протянула ему руку на прощанье и отправилась к Елисееву, с которым я была уже знакома.

Екатерина Павловна Елисеева – особа маленького роста, худенькая, с мелкими симпатичными чертами лица, чрезвычайно подвижная, состояла в то время в гражданском браке с Г. З. Елисеевым. Характерными качествами ее были необыкновенная доброта и жалостливость к людям вообще, но особенно к своим любимицам и любимчикам, которым она всегда готова была сделать все, что только могла. К несчастью, это далеко не всегда удавалось по ее же вине: она отличалась большою рассеянностью и нередко вносила просто сумбур при исполнении деловых поручений. При этом она страдала отсутствием памяти: часто даже при простой передаче результатов порученного ей дела она многое перепутывала, одним словом, попросту была особой порядочно-таки бестолковою. Это давало повод ее знакомым подтрунивать над нею и рассказывать по этому поводу смешные анекдоты как за ее спиной, так и в ее присутствии, причем она первая заливалась от смеха вместе с другими.

Ее экспансивность, правдивость, искренность и прямота доходили у нее до прямолинейности и нередко ставили многих в неловкое положение. Но самою выдающеюся чертою ее характера была безумная, страстная любовь, доходящая до пламенного обожания, к своему мужу. Это она доказала всею своею жизнью до последнего вздоха, своими заботами о нем, всеми своими поступками и отношением к нему. Его интересы, желания, вкусы она всегда ставила выше своих. Безумная любовь к нему была и причиною ее смерти. Она не только безотлучно находилась при нем во время его смертельной болезни, но когда он скончался, то после каждой панихиды, отслуженной у его смертного одра, когда все расходились, она садилась у его изголовья, покрывала его лицо поцелуями, вытирала своим носовым платком его лицо, а затем свое собственное. Я сама застала ее в одну из таких минут. Делала ли она это сознательно, чтобы заразиться трупным ядом, или потому, что покойник возбуждал в ней такую же страстную любовь, как и при жизни, и она, глядя на него в последние минуты перед вечной разлукой, думала только о том, что ее жизнь без боготворимого ею человека теряет для нее всякий смысл… Кто знает! Но она пережила его лишь на несколько дней: смертельно заболела, слегла в день его похорон и не могла на них присутствовать, – она умерла от крупозного воспаления легких.

Скоро после первого знакомства с Екатериной Павловной меня крайне удивило, что она называет своего мужа «мамкою». Я просила ее объяснить мне причину этого странного эпитета, который она давала человеку, ничуть не напоминавшему женщину.

– Григорий Захарович, – говорила я, – напротив, представляет характерный тип мужчины во всем блеске своей физической силы, ума и красоты.

Екатерина Павловна бросилась меня обнимать.

– Ты хорошо это сказала… Очень хорошо!

Меня страшно ошеломило ее фамильярное обращение ко мне на «ты», что я услышала от нее в первый раз. Заметив мое смущение, одна из ее любимиц, сидевшая тут же, объяснила мне, что на «ты» Екатерина Павловна обращается ко всем симпатичным для нее молодым девушкам и дамам.

– Понятно. Иначе значило бы оскорбить. А за что? Я не сумасшедшая!

Выражение «я не сумасшедшая» зачастую срывалось с ее уст. Когда Григорий Захарович слышал это, он обыкновенно говорил что-нибудь в таком роде: «Ну, это еще нужно доказать!»

Екатерина Павловна объяснила мне, что называет мужа «мамкою», «мамулечкою» потому, что каждому мать дороже всего на свете.

Не раз приходилось мне обедать у Екатерины Павловны вместе с ее знакомыми. Когда перед нею ставили блюдо с кушаньем, она тщательно его осматривала, выбирала лучший кусок, клала его на тарелку, бежала с нею к мужу, пододвигала ему нож и вилку, и быстро возвращалась на место. Однажды я шутя заметила ей, что она должна предпочтение отдавать нам, гостям, а особенно дамам, а не своим домашним. Она же, покачивая головой, как-то задумчиво произнесла:

– Да что мне за дело до вас всех, и мужчин, и дам!

Раздался общий хохот сидевших за столом. А она, не стесняясь, продолжала по-прежнему:

– И чего мне фальшивить? Всегда и всюду у меня только одна забота, одна думка в голове – он, мой голубчик!

Действительно, все остальное в мире отодвигала она на большую дистанцию от предмета своей страсти, тем не менее все достойное сочувствия вызывало у нее горячий отклик. Стоило ей, бывало, услышать от кого-нибудь о несчастной девушке, приехавшей из провинции учиться и захворавшей или очутившейся в безвыходном положении без денег и теплой одежды, Екатерина Павловна тотчас же просила передать ей то и другое. И это было даже тогда, когда средства Елисеевых были весьма ограниченны. Когда она не могла помочь ни деньгами, ни одеждой, она брала адрес несчастной девушки, чтобы в судках посылать ей часть своего обеда. Мне не раз приходилось прибегать к помощи Екатерины Павловны, чтобы добыть какие-нибудь занятия для нуждающихся. Екатерина Павловна не забывала о просьбе, объезжала своих знакомых, но когда она приезжала ко мне, чтобы сообщить о результатах своих хлопот, она то и дело что-нибудь перепутывала: вместо того чтобы искать занятий музыкой и французским языком, она находила занятия французским и немецким языками. При этом она же обрушивалась на меня с негодованием:

– Ты должна была бы от времени до времени напоминать мне, что тебе от меня надо. А лучше всего написала бы два слова: «музыка, французский», вот и вся недолга.

– Конечно, вы больше виноваты, чем она, – с своей неизменно саркастической улыбкой замечал Григорий Захарович. – Понять Екатерину Павловну дело несложное, а вы давно с ней знакомы и все не можете приноровиться к ней.

– Ты один только, мамулечка, сокровище мое, знаешь все, что следует… Пошлет меня за книгой или за чем-нибудь другим и все запишет. Вот я у него никогда ничего не перепутываю… – И она бросается его обнимать.

Он освобождал свою шею от ее объятий, но никогда не делал этого резко или грубо, а чаще всего совсем не отстранялся от ее ласк даже в присутствии посторонних. Если бы они стесняли или шокировали его, ему бы, конечно, стоило сказать ей только одно слово и это уже никогда бы не повторялось.

– Вы, вероятно, хорошо знакомы с французскою пасторалью, – говорил Григорий Захарович, обращаясь ко мне в одну из минут, когда она душила его в своих объятиях. – А теперь полюбуйтесь на идиллию из русской семейной жизни.

Хотя Екатерина Павловна совсем бесцеремонно обращалась с молодыми девушками, но была горячо любима ими. Однажды я пришла на ее четверговый журфикс довольно рано, а несколько молоденьких девушек уже увивались около нее и без умолку болтали, перебивая друг друга.

– Ну, довольно стрекотать! Брысь по местам! Когда кто приходит позначительнее вас, вы без напоминания должны освобождать место… – говорила она им не то шутливо, не то сердито.

Барышни с хохотом бросились к стульям подальше от стола.

– Ну, моя значительность довольно сомнительного характера… – заметила я.

– Зачем так говорить?.. Как же тебя приравнивать к этим птицам небесным? Ты и постарше их, и порассудительнее, и уже давно работаешь. А они что? Стрекозы, сороки. Может, стрекотанием-то у них все и ограничится.

Особенно усердно защищала Екатерина Павловна всех, кого она любила, от нападок, сплетен и злословия. В таких случаях она проявляла необыкновенную стойкость, мужество, даже выдержку, что, казалось, совсем было несвойственно ее натуре. По этому поводу произошел однажды даже превеликий скандал. У Гайдебурова в доме было многочисленное собрание знакомых. Присутствовали на нем и Елисеевы. Это было в ту пору, когда оба супруга особенно дружили с Мариею Александровною Маркович (Марко Вовчок). В одной группе заговорили о том, что она, получая переводы от Звонарева с платою по 15 рублей за лист, передает их другим, уплачивая за него по 6–7 рублей, а остальное кладет в свой карман.

– Может быть, на ее обязанности лежит редактирование переводов и ей приходится много возиться с выправкою их, – заметила Екатерина Павловна.

Но тут со всех сторон градом посыпались обвинения на Маркович. Самыми горячими обвинительницами явились Е. И. Конради и Л. П. Шелгунова, обе писательницы-переводчицы. Они смело называли фамилии своих знакомых, подвергшихся разнообразной эксплуатации со стороны Маркович. В пылу этих обличений никто не замечал или не придал никакого значения тому, что Екатерина Павловна то и дело переспрашивала фамилии лиц, пострадавших от Марко Вовчок, и, наклоняясь над столиком в углу, что-то записывала. Когда хозяева пригласили к закуске своих гостей, Екатерина Павловна, садясь за стол, заявила громогласно, что если бы все то, что было здесь сказано о Маркович, подтвердилось, то ни она, ни «мамка» не считали бы возможным подавать ей руку. Судя по оживленной улыбке Григория Захаровича, можно было думать, что он вполне одобряет выходку своей жены.

Прошло несколько недель, и я уже забыла об этом инциденте, как вдруг ко мне приехала Екатерина Павловна и Марко Вовчок, которую я несколько раз встречала у Елисеевых, но до тех пор мы не бывали друг у друга. Романами И рассказами преимущественно из быта малорусских крестьян Марко Вовчок приобрела огромную популярность в обществе, особенно среди молодежи того времени. Это была женщина выше среднего роста, полная, не особенно красивая, но, как про нее говорили, лучше всякой красавицы. Когда она была уже не первой молодости, с чрезвычайно густыми, широкими черными бровями, с несколько расплывшимися, но весьма подвижными чертами лица, с умными темно-синими проницательными глазами. Одета она была всегда необыкновенно изящно, по моде, но небрежно, Екатерина Павловна заявила, что она завезла Марко Вовчок, а сама посидит у меня недолго: ей необходимо посетить кое-кого все по тому же «грязному делу». На мой вопрос, о каком деле она говорит, она тотчас же напала на меня за то, что я так легко забыла о помоях, которыми обливали Марию Александровну, «нашу честную, всеми уважаемую писательницу», с энтузиазмом говорила она, добавив к этому, «что если все так легко забывать и прощать клеветницам, то они всегда останутся такими же низкопробными существами. В таком случае мужчины будут вправе считать себя выше нас, женщин, даже в нравственном отношении… На это не должна равнодушно смотреть ни одна порядочная женщина». Затем Екатерина Павловна сообщила, что собрала сведения относительно большинства тех, с кем Мария Александровна, по словам сплетниц, поступила будто бы подло, а между тем оказывается уже в данную минуту, что ничего подобного не было. Впрочем, от некоторых еще не получены письма, с другими ей необходимо повидаться.

– Екатерина Павловна оказывается особой с рыцарской душой, – заговорила М. А. Маркович. – Скажите, пожалуйста, кто это нынче с таким самоотвержением защищает своих близких? Ведь она устроила настоящую анкету по моему делу, рассылает своих юных приятельниц, чтобы узнать только о том, когда та или другая дама может ее принять… Можете себе представить, до чего недобросовестными оказались госпожи Конради и Шелгунова: они ссылались даже на лиц, будто бы мною эксплуатируемых, но которых я никогда и в глаза не видала! Представьте же себе, сколько клевет прилипает к именам тех, у которых нет таких защитников, таких ангелов-хранителей, таких рыцарски честных людей, как Екатерина Павловна.

– При чем тут рыцарство? Обязанность каждого порядочного человека преследовать сплетниц… «Мамка» говорит, что это необходимо особенно для нас, женщин, чтобы оздоровить среду, в которой мы вращаемся, чтобы не краснеть за тех, с кем мы поддерживаем знакомство.

Вероятно, об усердном расследовании вышеизложенного дела не доходило никаких сведений ни до Конради, ни до Шелгуновой, так как обе они опять явились к Гайдебуровым на одно из последующих собраний. Вот тут-то Екатерина Павловна и начала их безжалостно разоблачать, прочитав одно за другим несколько писем от лиц, на которых указано было, как на жертв, подвергшихся эксплуатации со стороны Марко Вовчка. В одном из них отрицалось какое бы то ни было знакомство с нею, а потому-де писавшая и не могла говорить Шелгуновой что бы то ни было о ней, а тем более указывать на ее некорректные поступки; в другом указывалось, что однажды писавшая расспрашивала Конради о Марко Вовчке потому, что интересовалась ею как женщиною-писательницею; переводов же от нее она никаких не имела. В третьем письме писавшая объясняла, что она рассказывала лишь о том, как однажды носила Марко Вовчку на прочтение свой роман, которого та не одобрила, и добавила, что ею, вероятно, руководило jalousie de métier;[16] других же отношений она с этой писательницею никаких не имела. Вообще, слухи о Маркович как об эксплуататорше, как убедительно доказывала Екатерина Павловна, не подтвердились. Хотя Конради и Шелгунова продолжали настаивать на своем, утверждая, что все эти «дамы» испугались попасть в «историю», а потому и показывают теперь не то, что они раньше говорили, но Екатерина Павловна без стеснения назвала их особами, легкомысленно и преступно опорочившими честное имя известной писательницы.

Однако дружба между Елисеевыми и Маркович длилась недолго. Когда вышел ее перевод сказок Андерсена, то в одной из газет было указано, что многие места в них были слово в слово списаны из ранее напечатанного издания переводов тех же сказок, выпущенного в свет другими лицами, кажется, Трубниковой и Стасовой. Чтобы более наглядно доказать это, соответственные места того и другого перевода были напечатаны en regard[17].

Еще до появления этой обличительной статьи Елисеева не раз говорила мне о том, что я некорректно отношусь к Маркович: она-де известная писательница, особа постарше меня годами, а уже несколько раз посещала меня, а я только однажды ответила на ее первый визит. Я наконец собралась к ней, но это как раз пришлось через недели две после появления в свет злосчастной для нее статьи. Чтобы отправиться к Маркович вместе с Екатериной Павловной, я зашла к последней, но та наотрез отказалась сопровождать меня. Екатерина Павловна заявила, что хотя и поддерживает знакомство с нею, но между ними произошло охлаждение.

– Ведь «мамку» не подкупишь ни золотом всего мира, ни дружбой. Когда появилось указание, что Марко Вовчок ограбила чужой перевод, она оправдывалась перед нами тем, что особа, которой она поручила его, подвела ее. Не «мамка» прекратил эти разглагольствования, прямо заявив ей, что с ее стороны это было, во всяком случае, весьма легкомысленно.

Когда я вошла к Маркович, она на этот раз совсем не имела вида светской сдержанной особы. С места в карьер она стала упрекать меня за то, что я под влиянием распространенной о ней гнусной клеветы порвала с нею знакомство, даже в такую, как эта, тяжелую минуту ее жизни. Когда я напомнила ей, что мое посещение опровергает взводимое на меня обвинение, она, крепко пожимая мне руки, со слезами, катившимися по ее щекам, нервно заговорила о том, что раскроет на третейском суде весь злонамеренный заговор, составленный против нее одним дамским кружком, члены которого из зависти к ее популярности решили ее погубить и облить грязью. Вообще она говорила на этот раз чрезвычайно много, и едва ли сознавая то, что так безудержно срывалось с ее уст. Но для меня было ясно одно, что она находилась до невменяемости в крайне возбужденном состоянии.

Теперь я возвращусь к прерванному рассказу, к последним числам декабря 1867 года, когда от Краевского я отправилась к Елисееву. Как только передо мной была открыта дверь его квартиры, я услышала мужские голоса, доносившиеся из кабинета в переднюю. В столовой я застала Екатерину Павловну, суетившуюся над приготовлением закуски. Она сказала мне, что Некрасов, Салтыков и Григорий Захарович обсуждали вопрос о выходе в свет первого номера «Отечественных записок», что их совещание скоро окончится, что она и меня приглашает принять участие в закуске. Но я просила ее лишь на несколько минут вызвать ко мне Григория Захаровича, так как я должна торопиться домой.

– Как, ты отказываешься познакомиться с такими знаменитостями, как Некрасов и Салтыков? Каждый на твоем месте отдал бы все на свете, чтобы хоть одним глазком взглянуть на них, послушать их разговоры, даже посмотреть на них, когда они едят.

– Вероятно, они делают это, как все смертные. Я чрезвычайно люблю читать произведения этих знаменитостей, а глазеть на них или навязывать им свою особу вовсе не стремлюсь.

– Зачем глазеть, ты разговаривай. Ведь ты у нас смелая! По правде сказать, я на днях даже подивилась твоей излишней самонадеянности: «мамка» говорил мне, что ты статью написала для нового журнала. Да понимаешь ли ты, какой это будет журнал? Это будет самый первый, самый лучший журнал в России! А тебя и это нисколько не смутило…

– Вы опять напутали, Екатерина Павловна!

Я объяснила ей, в чем дело, и просила вызвать Григория Захаровича. Он подтвердил все сказанное Краевским и прибавил, что для первых книжек «Отечественных записок» у них имеется уже громадный материал, чтобы я принесла ему мою статью через три-четыре месяца, так как раньше у него не будет времени ее прочитать. Я отвечала, что еще не кончила эту работу, но к назначенному сроку она будет готова.

На возвратном пути домой я почувствовала себя крайне плохо. Как только я легла в постель, меня стала душить смертельная боль в горле. Я с ужасом думала о том, что придется позвать врача, а платить нечем. Тогда мне пришла в голову мысль написать моей близкой знакомой, жившей около нас, которая была замужем за известным в то время доктором Тихомировым, чтобы она попросила своего мужа посетить меня.

Тихомиров скоро явился и заявил, что у меня дифтерит.

Тогда еще не была изобретена спасительная антидифтеритная сыворотка для подкожного впрыскивания, и меня лечили полосканиями и прижиганиями горла. Доктор приходил не только по нескольку раз в день, но и ночью сидел подолгу у моей постели, наблюдая за ходом болезни. Только невыносимая тяжелая болезнь не давала мне страдать еще и нравственно из-за того, что этот великодушнейший человек теряет столько времени для меня, а я не имею возможности хотя сколько-нибудь вознаградить его за труды. Дня четыре я задыхалась по многу раз в сутки, а когда в первый раз после этого заснула покойно, спазмы в горле прошли и меня не душило более, доктор объявил, что я нахожусь вне опасности, но тогда наступил второй период болезни – страшная слабость. Тихомиров долго еще продолжал посещать меня почти ежедневно. Этот до невероятности ужасающий упадок сил, не дозволяющий мне ни поднять головы, ни пошевелить рукою, вероятно, усиливался от все более возраставшей тревоги, что я не могу работать, что я пропущу срок представления статьи. Однако временами я чувствовала немного более сил, и тогда мне казалось, что я слишком поддаюсь болезненному настроению: я просила няню принести мои тетради и усадить меня, обложив подушками. Но голова кружилась так, что я не могла ни соображать, ни сидеть более нескольких минут. Доктору донесли о моем поведении, и он начал убеждать меня, что я могу сильно повредить себе преждевременною попыткою работать. Я вдруг разволновалась: мое сердце преисполнилось величайшею благодарностью к этому самоотверженному человеку; неожиданно для меня самой у меня ручьями потекли слезы, я схватила его руку, поцеловала, не будучи в состоянии произнести ни звука.

Как только я встала с постели, я начала работать и с каждым днем чувствовала, что работа – моя спасительница и утешительница во всех несчастиях, моя отрада, счастье и наслаждение всей моей жизни, что она успокаивает нервы лучше всяких лекарств и дает с каждым днем все более силы забывать житейские невзгоды, напряженнее углубляться в труд, окрыляет надеждою расплатиться наконец со всеми долгами, которых накопилось особенно много вследствие экстренных расходов за время болезни.

В конце марта работа была совершенно окончена, но стояла такая суровая погода, что я решила прежде, чем выйти на воздух в первый раз после тяжелой болезни, несколько повременить. Вдруг вышел апрельский номер «Вестника Европы» со статьей «Позднейшие волнения в Оренбургском крае в 1843 г.». Я бросилась читать ее и к ужасу своему пришла к заключению, что она составлена по тем же материалам, которые имелись и в моем распоряжении. Я не могла понять, как это могло случиться, и отправилась к Елисееву. Он также подивился этому и посоветовал для выяснения дела съездить в редакцию «Вестника Европы». Мое заявление заинтересовало сотрудников, находившихся в это время в редакции. Оказалось, что автор означенной статьи, г. Середа, только что возвратил материал, порученный ему. Мне дозволили взять столько рукописей, сколько я пожелаю, с условием возвратить их после проверки. Когда я сличила их с рукописями, бывшими у меня, то оказалось, что они представляют точную копию с материалов, полученных мною от Краевского. Каждое волнение в той или другой местности Оренбургского края было описано в двух совершенно тождественных рукописях, написанных даже одним и тем же почерком. Ясно было, что какой-то человек, оставшийся неизвестным, продал по одному экземпляру описаний этих волнений и в «Вестник Европы» и в «Отечественные записки».

Долго после этого удара я чувствовала себя какой-то пришибленной, индифферентной ко всему, меня окружавшему, бессильной начать новый труд.

Загрузка...