Ева Модиньяни Нарциссы для Анны

АННА. 1980

Несмотря на ранний, предрассветный час, площадь Сан-Бабила в Милане была запружена машинами, среди которых выделялось несколько полицейских. Такое скопление припаркованных машин в этот час было странным, ибо город еще спал.

Пожилая дама в старомодной потертой шубке осторожной поступью направлялась через площадь к церкви, когда коренастый мужчина в штатском преградил ей путь.

— Мне очень жаль, синьора… — вежливо, но твердо произнес он.

— Но в чем дело? — в недоумении спросила старушка. — Я всегда хожу здесь.

— Нельзя, — повторил полицейский в штатском. — Проход закрыт.

Ночная темнота уже рассеивалась — лев Сан-Бабила у Восточных ворот восседал на высокой колонне, будто уставший стражник. Низкое небо — над самой головой льва — было застлано облаками: казалось, вот-вот пойдет снег.

— Но мне нужно пройти, — попыталась объяснить старая женщина, прячась в свой потертый меховой воротник. — Я иду в церковь.

— Нельзя, — отрезал полицейский.

Он выполнял приказ — не пропускать на площадь посторонних, и блюститель порядка не собирался его нарушать, хотя и старался сохранить вежливость.

Женщина растерянно взглянула на каменное кружево утопающего в утреннем полумраке собора, на площадь перед ним, забитую шикарными лимузинами, и, тяжело вздохнув, повернула обратно.

Полицейский вернулся в караульное помещение. Здесь стоял полумрак и было накурено. У окна сидел еще один полицейский, весь в сигаретном дыму.

— Чего она хотела? — спросил он.

— Шла к утренней мессе, — ответил вошедший и тоже закурил.

Без привычного утреннего кофе вкус сигареты показался ему горьковатым. Он устал за ночь и ему ужасно хотелось спать.

— В такой час ходит к мессе, — пожал плечами второй. — Спала бы лучше.

— В старости не спится. Я помню, как моя бабушка в деревне вот так же вставала до зари, чтобы отправиться к ранней мессе. Иногда она будила меня и брала с собой. Жаль, что нельзя было пропустить бедняжку.

— Приказ есть приказ, — широко зевая, возразил ему напарник.

Из рации у него на груди слышались какие-то распоряжения, звучавшие, словно послания с далеких планет.

— Такие меры безопасности, и все заради этих похорон, — проворчал первый. — Заблокировали весь центр Милана, да еще с утра пораньше. Делать им, что ли, нечего? — От сигаретного дыма он закашлялся.

— Не нашего ума дело. Начальству виднее, — назидательно произнес другой. — Мало ли что может случиться.

Рокот моторов и мягкое шуршание шин с проспекта Европы прервали их разговор. Похоронный кортеж в сопровождении двух полицейских машин въехал на площадь, а вслед за ним вереница роскошных лимузинов с шоферами в ливреях. Машины развернулись и одна за другой припарковались справа от собора во втором ряду.

— Вся миланская знать, — глядя на них, сказал первый полицейский.

— И не только миланская, — с ухмылкой добавил второй. — Синьор Чезаре уходит из мира сего с подобающими ему почестями.

Фонари на площади погасли, и в ту же минуту в предрассветной дымке закружились снежинки — казалось, с низкого неба на землю опускался белый кисейный покров.

Запах ладана и потрескивание горящих свечей в это холодное зимнее утро придавали церкви Сан-Бабила особенную умиротворенность. Сотни свечных огоньков перед алтарем сливались в одну пламеневшую завесу.

Великолепно убрав базилику гирляндами роз и гвоздик, букетами белых лилий и асфоделий, архитектор Мауро Сабелли превратил ее в подобие прекрасного театра, и теперь, стоя у колонны, вблизи органа, он любовался своим творением. Весь высший свет Милана собрался сегодня здесь, чтобы сказать последнее «прости» одному из самых могущественных своих представителей, и ради такого случая Сабелли превзошел самого себя.

Похороны Чезаре Больдрани, покинувшего мир в восемьдесят лет, проходили с подобающей ему пышностью и торжественностью. Дочь его Анна сидела в первом ряду — между своим мужем графом Арриго и доверенным лицом великого старика адвокатом Доменико Скалья. Ее огромные зеленые глаза, обычно все видящие вокруг, сейчас, отражая колеблющееся пламя свечей, отрешенно застыли. Анна была в центре внимания, но сама не видела никого.

Сын и дочь, Филиппо и Мария, занимали места справа от матери. Филиппо днем раньше прилетел из Соединенных Штатов, а Мария приехала на похороны из Женевы. Вокруг сидели друзья и родственники покойного, среди которых было немало крупных политиков, банкиров, финансовых и промышленных воротил. И даже один экс-премьер-министр. Отдельные места занимали атташе китайского посольства в Риме, дипломатический представитель от Кувейта и Пат Уотсон, чиновник из Белого дома.

Молодой органист в строгом черном одеянии, старательно нажимая на клавиши, исполнял «Траурный марш» Шопена, но в этих трагических звуках здесь, под церковными сводами, слышалась не скорбь, а что-то похожее на триумф, какое-то странное победное ликование. И вся церемония погружала вас в это царство похорон: маревом свечей, великолепием убранства, почтительной медлительностью священника перед возвышением, на котором покоился сияющий лаком гроб, торжественной органной музыкой. Строгое звучание органа то нарастало, то затихало со сдержанной мощью, точно стекающая по склону лава, раскаленная, но прикрытая сверху пеплом.

Альдо Роббьяти, или просто Риччо, старинный друг покойного, стоял в одиночестве в глубине базилики почти у самых дверей. Это был восьмидесятилетний старик, но прямой и крепкий, как дерево. Его темное лицо густой сеткой покрыли морщины, но глаза глядели бодро и молодо. Они дружили с Чезаре с детства, и воспоминания о квартале вокруг пьяцца Ветра, где оба родились и выросли, связали их на всю жизнь.

— Ну что ж, дружище, прощай. До свидания, — прошептал он вполголоса. — Ты уже там, я еще здесь. Но скоро мы встретимся.

При мысли об этом грустная улыбка невольно тронула плотно сжатые губы старика. Что ни говори, а смерть друга его глубоко тронула. Теперь он остался в живых один, единственный из их поколения. «Вам же придется расхлебывать эту кашу, — не без злорадства подумал он, глядя на теснившихся у гроба родственников. — Наследство Больдрани не из легких».

И в самом деле, как только стало известно о смерти Чезаре Больдрани, так той же ночью несколько министров собрались на экстренное совещание, а утром следующего дня биржа отреагировала легкой паникой. Кое-кто из видных дельцов уже паковал чемоданы, собираясь на время покинуть страну, другие затаились и выжидали. А сейчас взгляды присутствующих были прикованы к черной кружевной накидке на голове Анны Больдрани, единственной наследницы империи своего отца, и серебристой шевелюре Доменико Скалья, неизменного поверенного и юрисконсульта старика. Тайны, что хранились в этой голове, могли затронуть не только сильных мира сего, но и поколебать сами основы страны.

В церкви было жарко и душновато. Запах ладана, смешиваясь с ароматом цветов, возносился от кадила изящными завитками к полутемному куполу. В тишине слышался скрип скамей, глухой, едва сдерживаемый кашель, напряженное дыхание уставших от долгой церемонии людей.

Дородный священник во всем блеске своего церковного облачения приблизился к возвышению, на котором покоился гроб, и произнес короткую прочувствованную проповедь. Он говорил о праведности, которая не будет забыта, об избранной душе, готовой соединиться с сонмом ангелов в свете Господа, и слегка монотонный, но звучный голос его отчетливо раздавался под сводами церкви.

— Руки твои полны цветов, в глазах твоих радость, ибо увидели они, как умирает смерть!..

И закончил он словами послания апостола Павла: «Любовь долго терпит, она милосердствует, она не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все переносит, все покрывает, всегда надеется и всегда верит».

Анна поднялась первой, и все последовали за ней. Мужчины были в темных костюмах, сшитых в Париже и Лондоне, женщинам пришлось отказаться от фривольных изысков Валентино, отдав предпочтение более сдержанным линиям Милы Шен. Со скорбными лицами, исполненные важности, они по очереди подходили к Анне, произнося приличествующие случаю фразы.

При свете дня, который уже проникал в церковь, лицо Анны казалось еще бледнее, но взгляд зеленых глаз был надменен и блестящ. Это была женщина в расцвете сил, и если осень уже сквозила в ее зрелой красоте — в легкой синеве под глазами, в первых следах увядания на лице, то стройностью, изысканностью и аристократической статью своей она напоминала королеву. С достоинством царствующей особы принимала она знаки сочувствия и слова почтительного соболезнования, отвечая на них лишь движением бровей и легким наклоном головы.

— Держись, мама, — пробормотал Липпи, наклонился к Анне и легко коснулся губами ее щеки. У него было юное, но безвольное лицо с голубыми, как у Больдрани, глазами, однако без той властной решимости, которая была во взгляде старика. Внук никогда не испытывал особой симпатии к деду, и сейчас, присутствуя на его похоронах, как и следовало «любящему» внуку, он томился и ждал, когда кончится этот спектакль, чтобы вернуться в Америку немедля.

Мария же, припав к материнской груди и почти повиснув на ней, рыдала. Ей было шестнадцать, на два года меньше, чем брату, она любила своего старого деда и не могла без боли видеть его мертвое лицо.

— О, мама!.. — проговорила она сквозь слезы.

Узкой рукой в тонкой черной перчатке Анна погладила дочь по плечу.

— Успокойся, — сказала она, слегка отстраняя ее. С Арриго, подошедшим вслед за дочерью, она обменялась лишь легким кивком.

Согласно воле покойного, только Анна могла сопровождать гроб отца на кладбище, где в семейной капелле, выстроенной им, он и должен был быть погребен. Выслушав обращенные к ней слова, пожав все протянутые руки, она милостиво распрощалась со всеми. Анна не нуждалась для этого в словах — достаточно было взмаха ресниц, движения бровей, чтобы окружавшие поняли, чего она хочет.

Демонстрация хороших манер, как и сама церковная служба, прошла без изъянов, и Контини, главный распорядитель и режиссер всего действа, был доволен финалом, достойным, пожалуй, и славнейшего из Висконти. Торжественный уход этих изысканных дам и респектабельных мужчин, в своем роде весьма характерных персонажей, невольно напоминал спектакль в момент, когда актеры второго плана незаметно исчезают за кулисами, уступая главному герою свет рампы.

Участники этого великолепного действа уже покинули церковь, и Мауро Сабелли шагнул вперед, чтобы последним из подданных преклонить колени у ног своей повелительницы, когда у края нефа, слева от него, внезапно показалась хрупкая женская фигурка. На секунду женщина замешкалась, но тут же решительно направилась к Анне. Поступь ее была робкой и нерешительной, точно каждый шаг ей давался с трудом.

— Анна, — прошептала она, остановившись напротив нее, — прости меня.

Женщине было лет пятьдесят, по виду она явно принадлежала к высшему обществу, но в глазах ее, устремленных на Анну, застыли страх и растерянность. Это был страх верноподданной, навлекшей на себя гнев повелительницы и готовой заложить душу дьяволу, лишь бы снова заслужить ее милость.

Анна перевела взгляд на женщину, которая склонилась перед ней, моля о прощении. Они оказались лицом к лицу перед гробом — в зыбком мареве свечей, придававшем этой сцене особую драматичность.

— Мне очень жаль, я искренне опечалена… — опустив голову, робко проговорила женщина. Весь ее облик выражал боль и отчаяние. Свет и тени от колеблющихся свечей пробегали по бледному лбу.

— Надеюсь, — только и ответила Анна.

— Но я прошу у тебя прощения!.. — взмолилась та. — Я заклинаю тебя!..

— Ты прощена, — сказала Анна, помедлив несколько секунд, которые показались вечностью женщине, склонившейся перед ней.

— В самом деле? — с надеждой проговорила она.

— Да, ты можешь вернуться и жить теперь в городе.

Анна процедила это сквозь зубы, но голос ее звучал отчетливо и властно.

Женщина выпрямилась и хотела было обнять Анну, но взгляд той дал ей понять, что аудиенция на этом окончена.

— Спасибо, — тихо сказала она и почти на цыпочках удалилась.

Свидетелем этой сцены был только Мауро Сабелли, и этого было вполне достаточно. Анна спиной чувствовала, и она не сомневалась, что сцену эту сегодня же будет обсуждать весь Рим, а именно этого она и хотела.

Легкими шагами, стараясь не нарушать воцарившуюся в церкви тишину, последним покинул ее Мауро Сабелли. «Королева помиловала», — подытожил он про себя увиденное.

Перед капеллой переговаривались в ожидании могильщики, притоптывая ногами от холода. Внутри же, под низкими сводами, царила тишина.

Опустившись у гроба на резную скамеечку для коленопреклонений, Анна искала и не находила слов молитвы в своей смятенной душе. Она взглянула на распятие, висевшее над алтарем, с надеждой обрести в суровом облике Спасителя душевный покой, но и это не помогло. Здесь она была наедине с величием смерти, и оно подавляло ее. Не было нужды играть роль, изображая из себя повелительницу, и всякий, кто увидел бы ее сейчас, нашел бы в ней лишь страдающую, растерянную и слабую женщину.

Так вот каково оно, завершение всех земных забот и страданий, забвение бед и тревог? Здесь, в темноте этой ниши, в которой едва различимы блестящий лак и золоченые ручки гроба… Что там, за этим порогом? Какие сны сулит этот вечный покой?..

Она знала, что судить о том, как прожил на этом свете человек, можно лишь после того, как истечет последний миг его жизни, когда он отыграет свою роль до конца, когда Великий Режиссер позволит ему покинуть подмостки. Старик исполнил свою роль безупречно. Она присутствовала при этом финале и видела улыбку на его лице, угасшую лишь в последний миг. Он улыбался ей, стараясь смягчить боль разлуки, и врачи поражались его самообладанию. «Кто умеет в этой жизни владеть собой, тому и смерть не страшна», — говорил он частенько, и достоинство, которое все признавали за ним, даже заклятые его враги, не покинуло старика до самой смерти.

— Я ухожу, Анна, — сказал он ей, и эти слова поразили ее. Никогда она не слышала от него слов прощания — она сама могла куда угодно уехать, но отец никогда не оставлял ее.

— Нет, этого не может быть, — наклонившись, сказала она ему, но старик в ответ лишь грустно кивнул головой.

— Я счастлив, что у меня такая дочь. На тебя только я надеюсь.

При этих словах отец потерял сознание. Профессор Конти, дежуривший у его постели, взял узловатую руку старика и, пощупав пульс, покачал головой. Казалось, все кончено, но дрогнуло еще раз холодеющее лицо.

— Позовите священника, — неожиданно сказал старик.

— Монсиньора Пазини?

— Нет, священника. Любого. Первого, кто попадется.

И это были его последние слова.

Анна закусила губу: ей было мучительно больно, но слез у нее не было. За все время после кончины отца она не обронила ни слезинки.

«Хорошая дочь, — она усмехнулась, глядя перед собой в темноту. — К чему придавать такое значение кровным узам?.. Я не твоя дочь, и ты не мой отец, но разве ты перестал бы любить меня, узнай ты об этом?.. Бог свидетель, я любила тебя так, как ни одна дочь не любила своего отца. Бог свидетель!..»

Она думала об этом так, словно разговаривала с ним, точно он мог слышать ее, а выслушав, понять и простить. Но он ничего уже не слышал. И она знала об этом. И все-таки, сделав это признание, она почувствовала, что ей стало легче, и вышла из капеллы с надеждой, что он услышит ее и простит. А может быть, простит и ее мать, которая построила счастье своей дочери на обмане.

Голубой «мерседес» медленно ехал по длинной аллее, оставляя две ровные колеи в свежем снегу. В глубине ее, словно под кистью импрессионистов, проступали контуры виллы Караваджо, построенной в классическом стиле с изысканной простотой.

Покинув кладбище, Анна наконец успокоилась, и мысли ее унеслись далеко за океан. Ей захотелось вновь оказаться в летнем Рио-де-Жанейро, который пришлось бросить ради этой миланской зимы. Что может быть прекраснее солнца, горячего песка и шелеста океанских волн с белыми гребешками на великолепных пляжах Ипанемы?!

Вел лимузин атлетического сложения молодой человек, белокурый, с ясными и холодными глазами и крутым подбородком истинного арийца. Его звали Герман Зеебар, а рядом с ним сидел Курт Штайн — такой же тренированный и мускулистый. Эти два немца, ее телохранители, сменяли друг друга за рулем и повсюду следовали за ней, не покидая ни на минуту. Анна давно привыкла к ним, как привыкаешь к собственной тени.

Ее муж, граф Арриго Валли ди Таверненго, выписал этих парней из Берлина, где они прошли специальную подготовку, и с тех пор Анна шагу не ступала без них. Старик одобрил это решение зятя, хотя и с добродушной усмешкой: «С этими гориллами, конечно, она у тебя будет целей». Сам же Чезаре Больдрани, который мог бы содержать не одну армию, никогда не держал телохранителей. Он словно испытывал судьбу, нередко расхаживая по улицам в одиночку, и ни разу с ним ничего не случилось. По поводу его неуязвимости строились всяческие предположения, но правдоподобных объяснений не мог дать никто.

Снег продолжал мягко падать, выбелив всю окрестность, и, глядя на эти белые хлопья, Анна вспомнила другой, такой же сумрачный зимний день.

— Герман, остановитесь здесь, — велела она, оглядывая заснеженные поля с внезапным волнением.

Охранник за рулем повиновался, хотя желание хозяйки и показалось ему странной прихотью. Они были одни на безлюдной дороге, место не самое подходящее для прогулок, но немцу платили не за то, чтобы он размышлял над причудами хозяйки, и он тут же нажал на тормоза.

Курт быстро выскочил с правой стороны и распахнул перед ней дверцу. Его серые глаза цепко обшаривали окрестность, рука наготове, чтобы одним движением выхватить пистолет. Герман контролировал другую сторону дороги, которая вела к уже близкой вилле, хотя в окружавшем их белом безмолвии такие предосторожности, пожалуй, были излишни.

Под их настороженными взглядами Анна медленно прошла несколько шагов от дороги, оставляя за собой маленькие следы, и остановилась, подняв воротник своей норковой шубки. Ее густые черные волосы запорошило снегом. Она ощущала прикосновение холодных снежинок — словно бабочки с белыми крыльями порхали вокруг и касались щек. Она закрыла глаза и с наслаждением вдохнула свежий воздух полей, воздух детства, которым она когда-то дышала, как и в тот новогодний день, когда маленькой девочкой, держась за руку матери, она шла к этой вилле, вилле Караваджо, принадлежавшей отныне ей одной.

В городе тогда все напоминало о войне, там рвались бомбы и повсюду зияли руины, а здесь стояла первозданная тишина. Война довела людей до нищеты, и ее мать, красавица Мария, как многие женщины в ту пору, носила поношенную, не раз перешитую одежду. Сама же Анна была в тяжелом суконном пальто, выкроенном из солдатского одеяла, а голова и шея ее были покрыты колючим платком грубой шерсти. Девочка окоченела от холода и выбилась из сил, увязая в глубоком снегу.

— Мамочка, давай вернемся домой, — канючила она. — Мамочка…

Но мать только крепче сжимала ее ручонку в своей большой, привыкшей к работе руке, словно хотела передать ей часть своей силы и уверенности.

— Осталась самая малость. Потерпи еще чуть-чуть, — говорила она, и, зная ее непреклонный характер, девочка терпела. Обессиленная и замерзшая, она покорно брела за матерью, не зная куда.

— Смотри, — вдруг сказала мать, остановившись перед заснеженной виллой в конце аллеи. Здание это было прекрасным, но тогда девочка этого не сознавала.

— Смотри!.. — повторила мать с волнением.

— Я вижу, — сказала Анна.

Порывистым жестом Мария привлекла дочь к себе.

— Посмотри, как она великолепна, — с волнением заговорила мать. — Тебе нравится?

— Да, мама, — сказал девочка, чтобы сделать ей приятное.

— Шикарно? Ты только взгляни.

— Да, мама, — ответила она, чуть не плача от холода и усталости.

— Эта вилла стоит миллионы, и когда-нибудь она будет твоей, — произнесла мать, как-то странно улыбаясь. — Да, ты будешь хозяйкой этой виллы, — говорила она скорее себе, чем дочери. — И все вокруг тоже будет твоим…

От холода и усталости слезы навернулись на глаза девочки. Ей не нравилась эта вилла, ради которой мать зачем-то притащила ее сюда, ей хотелось скорее домой.

— Я не хочу ее. Пойдем домой, мама! — жалобно сказала она.

— Не хочешь?.. — удивилась мать, и лицо ее потемнело.

— Нет. Я хочу вернуться домой, — пожаловалась малышка. — Мне очень холодно, и я хочу скорей домой.

Глаза матери похолодели, голос стал резким.

— Дурочка! — безжалостно сказала она. — Этот дом будет твоим, и ты не будешь больше жить в нищете. Ты будешь счастлива, дитя мое, потому что это вьючное животное, твоя мать, сделает тебя королевой!

— Да, мама, — согласилась девочка, лишь бы не спорить. Она готова была на все, только бы поскорее вернуться домой.

Пока они стояли и разговаривали так, в распахнутом окне первого этажа показался мужчина в теплой суконной куртке, с приветливым и добрым лицом.

— Вам что-нибудь нужно? — крикнул он им, удивленный, что в такой холод по глубокому снегу женщина с девочкой добрались сюда.

— Нам — нет, — ответила мать ему резко. — А тебе?..

Такой была эта женщина, красавица Мария, женщина, давшая ей жизнь. Такой и видела ее сейчас Анна в своих воспоминаниях, навязанных этим падающим белым снегом.

Словно очнувшись от глубокого сна, графиня Больдрани Валли ди Таверненго вскинула голову и вернулась по оставленному в снегу следу к своей машине. Курт услужливо распахнул перед ней дверцу.

— Поехали! — приказала она.

Вскоре «мерседес» мягко затормозил на площадке перед ярко освещенной виллой. Вышедший навстречу старик сторож сам открыл дверцу и, улыбаясь, поздоровался с Анной. Это был тот самый человек, который тридцать пять лет назад спрашивал у матери, не нужно ли им чего.

— Как дела, Джованни? — спросила Анна.

— Не жалуемся, синьора, но… — и он замолк с печальным лицом, выражая скорбь по умершему хозяину.

Сквозь застекленную дверь за легкой кружевной занавеской Анна заметила фигуры в холле, и легкая досада промелькнула на ее лице.

— Кто там? — спросила она.

— Синьор граф, дети и адвокат Скалья, — ответил Джованни.

— Я же говорила ему, что хочу остаться одна.

Анна с раздражением смотрела на старика и медлила выйти из машины.

— Я этого не знал, — проговорил он с извиняющейся улыбкой, доброй и мягкой, как у верного пса.

— Я уезжаю, Джованни, — сказала она смягчившимся тоном. — Передайте им, что у меня еще есть дела.

Ей не было нужды придумывать другие объяснения, и старик поклонился, захлопывая дверцу.

— Разворачивайся, — велела Анна шоферу.

Она была богата и могущественна, могла приказывать и повелевать, и эта власть над людьми давала ей мимолетную иллюзию, что она может все — даже убежать от своего одиночества.

— Куда? — спросил Герман.

— К доктору Маши.

Да, кажется, это была неплохая идея, и, окончательно решившись, Анна откинулась на мягкую спинку сиденья, устало прикрыв глаза.

Когда Джанфранко Маши входил в редакцию, гул разговоров прекращался и раздавалась деловитая трескотня машинок, а карандаши художников тянулись к оставленным эскизам. Так было и в этот раз. Единственной сотрудницей, которая занималась делом и без него, была невзрачная секретарша, с любовью и тщанием поливавшая цветы. Фикусы с блестящими крупными листьями казались зеленым оазисом посреди безликой офисной обстановки.

— Где Пьеро? — спросил Джанфранко Маши, не столько нуждаясь в ответе, сколько для того, чтобы просто что-то сказать.

— Думаю, пьет кофе.

Одна из сотрудниц, самая молодая и красивая, оторвала глаза от разложенного на столе макета и вызывающе посмотрела на него. Она уже побывала в его постели и ей хотелось, чтобы он не забывал об этом.

— Один?

— Разве у нас пьют кофе в одиночестве? — заметила молодая женщина, намекая на то, что автомат с горячими напитками был местом сплетен и всех редакционных интриг.

Великолепный Джанфранко Маши склонился над столом, на котором верстался номер, и его красивые холеные руки стали перебирать разложенные здесь фотографии.

За каждым его движением следило двадцать пар глаз — он был здесь хозяином и властелином. Но выше, в кабинетах настоящих хозяев, отчитываться приходилось уже ему самому. Там Джанфранко ежедневно устраивали разносы. Журнал, который он редактировал, издавался на средства Больдрани, а как известно, кто платит, тот и заказывает музыку. В конце концов он к этому привык и приспособился, точно как сменил свой морской китель на кардиган от Армани.

— Проведем редакционную летучку, — сказал он, откладывая в сторону снимки, и взгляды сотрудников с повышенным вниманием устремились на него. Даже любители посудачить у кофейного автомата, лавируя между шкафами и письменными столами, с деловитым видом направились к нему.

Выждав, когда все рассядутся и затихнут, Джанфранко Маши начал свою речь. Его бархатистый, хорошо поставленный голос звучал ровно и спокойно с давно отработанными модуляциями и рассчитанными паузами, которыми он мастерски владел. Легкая ирония оживляла чисто деловой разговор, но ровно настолько, сколько того требовала обстановка. Редко улыбающийся, он делал это как-то особенно обаятельно и необычно: быстрая улыбка зажигалась и тут же потухала, словно огонек, в его серых глазах, лицо его вновь становилось серьезным. Все в редакции признавали его талант и авторитет, знали его хладнокровие и кошачью хитрость, и он всегда добивался того, чего хотел. Он знал секрет, как из просто газеты сделать газету, имеющую успех, и это чутье ему не изменяло.

Не успел он произнести и нескольких фраз, как на столе перед ним зазвонил телефон. Это было неожиданно, ибо авторы хорошо знали, что во время редакционной летучки звонить не положено, что оно священно и неприкосновенно.

— Слушаю!.. — сказал Маши, поднимая трубку.

Кто-то, по-видимому, хорошо знакомый, заговорил с ним на другом конце провода — разговор был короткий. Гораздо короче, чем те, что он вел с сотрудниками. Маши тут же ответил: «Хорошо». Сказал и, положив трубку, вышел из комнаты. Не попрощавшись, не добавив ни единого слова, покинул редакцию. Над столом с макетом повисла напряженная тишина.

— Маэстро Кароян внезапно прервал свой концерт, — съязвила хорошенькая сотрудница.

Анна услышала, как хлопнула входная дверь, и вслед за тем — мерные шаги мужчины, который шел через темно-красную залу, обставленную мебелью в стиле модерн. Это был апофеоз стиля, к которому Анна с ее безупречным вкусом питала отвращение, но странным образом ее собственная чувственность нуждалась именно в этих причудливых формах. Ей нравилось встречаться с Маши в этой обстановке, оправе их любовных утех. Он приходил сюда по ее прихоти, по первому ее зову, и она ждала его, обнаженная, под огненно-красными простынями, с нараставшим смятением прислушиваясь к его шагам.

— Я хочу жить… — сказала она ему хриплым голосом.

Джанфранко улыбнулся и начал медленно раздеваться перед ней. Он был красив той классической мужской красотой, которая делала его похожим на греческого бога, и в нетерпении ей казалось, что это сильное, возбуждающее ее тело ужасно медленно высвобождается от своих нелепых одежд. Она встала, отбросив простыни. Ее черные шелковистые волосы, обрамлявшие пылающее страстью лицо, ниспадали на обнаженные плечи, а хрупкая, но сильная фигура с упругим животом, гибкими бедрами и маленькими округлыми грудями казалась совсем молодой.

— Иди сюда, — сказала она, протягивая руки.

Его фаллос, высоко поднятый и напряженный, был тверд, как мрамор, и бархатисто гладок. Анна опустилась на колени и долго гладила, ласкала его прикосновением своих тонких и чутких пальцев. И, уже чувствуя, как он дрожит и вибрирует, прильнула губами к его шелковистой головке.

Джанфранко взял ее на руки и уложил в постель. Он властно проник в нее, но ласкал с изнуряющим сладострастием женщины. Он не спешил, он ждал ее наслаждения, которое шло к ней издалека, но достигало невыразимой силы. Он довел ее до того, что в момент оргазма она разрыдалась, разразившись наконец теми невыплаканными слезами, которые так долго копились в ее груди.

Джанфранко нежно поцеловал ее, накрыл огненно-красной простыней и, молча одевшись, так же тихо ушел, как пришел. Но он придет по первому ее зову, покорный любому ее желанию.

Старая Аузония, вырастившая Анну, встретила ее перед большой стеклянной дверью на пороге виллы Караваджо.

— В такой поздний час! — заохала она. — И ноги, ноги все мокрые. Ну заходи же скорее в дом!

— Немного прошлась по снегу, — сказала Анна в свое оправдание. — Дома есть кто-нибудь?

— Никого, — ответила Аузония. — Все ушли. Но скажи мне, разве это дело — бродить по мокрому снегу зимой? Ты что, простудиться вздумала? А ну-ка быстро ноги греть!

И она подтолкнула Анну в гостиную, где в камине потрескивал яркий огонь.

В год, когда родилась Анна, Аузонии исполнилось двадцать пять, но она уже овдовела. Ее муж, работавший во время Абиссинской войны на металлургическом заводе, погиб в цехе: лопнувшим тросом ему раздробило грудь. С тех пор ни один мужчина не спал в ее постели, и замуж вторично она не вышла. Медальон с портретом мужа Аузония носила на серебряной цепочке на груди и, верная старому обычаю, почитала его как реликвию. Большая Мария, как звали мать Анны, была единственной ее подругой, и этой дружбы хватило ей на всю жизнь. Аузония была круглой сиротой, а немногие родственники, которые оставались у нее в деревне, давно забыли о ней. К маленькой Анне Аузония отнеслась как к рождению собственной дочери. Да и сама Анна не представляла себе жизни без своей старой няньки, которая не покидала ее ни в горе, ни в радости.

Сухое смолистое дерево приятно потрескивало в камине, и снопики искр рассыпались в нем подобно крошечным фейерверкам. Старая Аузония с ласковым ворчанием подвинула поближе к огню кресло Анны, помогла ей снять туфли и чулки, вместо которых она с удовольствием сунула ноги в теплые домашние тапочки на меху. Потрескивание огня, негромкое привычное бормотание няни и эта теплота, которая, поднимаясь от ног, постепенно разливалась по всему телу, повергли Анну в приятную истому.

Зеленые глаза Анны, которые не имели ничего общего ни с пронзительно голубым взглядом Больдрани, ни с карими глазами ее матери, рассеянно смотрели на двух чудесных лебедей, вытканных на бежевом фоне дорогого старинного ковра. Существовал еще один такой же точно ковер, вытканный в восемнадцатом веке во Франции на королевских мануфактурах, — тот принадлежал Жозефине Бонапарт и украшал некогда ее дворец Мальмезон.

Нежно-голубые стены гостиной были увешаны старинными картинами в роскошных золоченых рамах, которые Чезаре Больдрани покупал отнюдь не ради их художественной ценности, а лишь в том случае, когда они вызывали некий отклик в его душе.

Так, портрет простолюдинки кисти французского мастера напоминал ему мать. С картины смотрела немолодая уже женщина в скромном белом кружевном чепце, на плечах ее лежала темная шаль. Лицо напряженное, строгое, но взгляд теплый и мягкий. Глаза человека, который пережил унижения и нужду, но не ожесточился душой. Отблески огня в камине придавали особое очарование юной девушке на картине известного немецкого художника. Лицом и фигурой она походила на девушку, которую Чезаре любил в ранней молодости.

Анна задумчиво переводила глаза с одного полотна на другое, пока не остановилась на любимой картине отца, шедевре знаменитого французского импрессиониста.

Картина эта была торжеством весны, праздником чарующих глаз полутонов — деревья с нежными, только раскрывающимися почками на молодом лугу, и фигура женщины, бесплотная, почти неосязаемая, идущая навстречу в прозрачном, как вуаль, одеянии. В руках у нее букет только что сорванных нарциссов. В этой женщине Чезаре видел свою красавицу Марию. Ранней весной в парке Караваджо она так же шла навстречу ему с нарциссами в руке, блаженно полная зарождающейся в ней жизнью — жизнью Анны. Но почему она, маленькая Анна, оказалась отвергнутой, не успев родиться? И даже теперь, когда она богата и всесильна, ее не оставляют эти горькие воспоминания.

Зимой вместе с братом Джулио она жила у бабушки в бедном квартале, в старом доме с холодным темным коридором и общим туалетом. Как-то она обморозила ножки, они распухли, ужасно болели, и бабушка, прежде чем уложить ее спать, заставила ее сделать «пипи» в пузатый с облупившейся эмалью ночной горшок. «Ты все?» — спросила она. «Да, бабушка». Тогда она усадила Анну на скамеечку перед горшком и сказала: «Сунь ножки внутрь, да побыстрее, пока не остыло». Анна подчинилась с той покорностью, которая бывает свойственна детям в этом возрасте. «Но мне жжет еще больше», — плача, пожаловалась она. «Жжет, значит, лечит, — утешала бабушка. — Значит, скоро пройдет». Так Анна и сидела, терпеливо опустив ноги в мочу, пока она не остыла. Бабушка вытерла ей ноги сухой чистой тряпкой, надела грубые шерстяные чулки и уложила под одеяло в согретую грелкой постель. Девочка не сводила глаз с висевшего на стене изображения Мадонны с младенцем и с маленьким щегленком. Она видела эту картинку даже в темноте, когда бабушка выключала свисавшую с потолка тусклую лампочку и с молитвой укладывалась рядом.

— На вот, выпей, — с заботливой строгостью сказала Аузония, протягивая ей чашку лиможского фарфора с дымящимся в ней отваром ромашки.

Анна жестом поблагодарила няню и взяла из ее рук чашку. Она была благодарна Аузонии за заботу, но еще больше за то, что та не говорила с ней о смерти отца.

Медленно отпивая свой любимый отвар, Анна потянулась к серебряному подносу на столике, заваленному письмами и телеграммами соболезнования. У нее не было никакого желания вскрывать их — она и без того знала содержание и стиль этих посланий по поводу «невосполнимой утраты», однако неписаные законы мира, в котором жила Анна, заставляли ее сделать это.

Телеграммы были от родственников, знакомых, друзей, от финансистов, промышленников и банкиров. На английском, французском, немецком языке, две или три на испанском… взгляд ее задержался на именном бланке с убийственно ровным почерком бывшего президента совета. «От тебя и нужно ждать первого подвоха», — подумала она, слегка наморщив свой прекрасный гладкий лоб, и отблеск каминного пламени сверкнул в ее взгляде, решительном и твердом, как изумруд.

Смеркалось. Большую гостиную освещали только языки огня в камине, которые то вспыхивали, то вновь ложились на розоватые с голубым пеплом угли. Анна уперлась ногой в ковер и повернула кресло так, чтобы оно оказалось напротив задрапированной бархатом стены. Затем она нажала на кнопку, и бархатный занавес послушно раздвинулся. За стеной из массивного стекла взошла искусственная заря, осветив лужайку с девственно чистым снегом. Внезапно на ней показались две пары прекрасных породистых доберманов, которые затеяли на лужайке яростную беготню и борьбу. Изображение было отчетливым и естественным, нисколько не напоминавшим телеэкран, а лай этих псов, их запаленное дыхание явственно доносились сквозь стену до нее. Анна любовалась игрой этих крупных, сильных животных, упиваясь сознанием своего богатства и могущества.

Аузония приоткрыла дверь гостиной, оторвав Анну от одной из ее самых любимых игрушек.

— Анна, девочка моя, — позвала она вполголоса. — Уже целый час ты сидишь тут одна. Тебе приготовить чего-нибудь?

Анна подняла голову, и копна ее волос, черных и волнистых, засияла в свете, который пропускался снаружи.

— Делай как знаешь, — ответила она, не двигаясь.

Одним прикосновением к кнопке электронного выключателя погасила свою великолепную игрушку. В то время как Аузония зажигала бронзовую лампу Тиффани с прозрачным, как паутина, абажуром — подарок друзей-американцев, — бархатный занавес наглухо закрыл стеклянную стену.

Выходя из гостиной, Анна с нежностью взглянула на портрет женщины в кружевном чепце.

— Точно как Мария, — заметила няня.

— Точно как Мария, — повторила Анна.

Анна прошла голубой коридор до дальней двери и едва успела коснуться ее, как створки медленно раскрылись и зазвучал орган. Анну охватило волнение, когда она оказалась в молельне отца с потертой ореховой скамеечкой для коленопреклонений и простым деревянным распятием на белой стене.

— Пришел синьор, что выступает в теленовостях, — сообщила Аузония, заглянув часом позже в ее кабинет. Няня знала, что человек этот был президентом совета и что теперь он министр. Она прекрасно знала, как его зовут, но, испытывая к нему неприязнь, она называла гостя не иначе, как «тот синьор, который выступает в теленовостях».

— Пусть войдет, — ответила Анна, которая, хотя и ожидала его прихода, но все же не думала, что это случится так скоро. Она выглядела уставшей, а ее прекрасные глаза напоминали морскую гладь после бури. — Пригласи его, — повторила она. — И принеси нам что-нибудь поесть. Я умираю от голода.

Последняя их встреча произошла в канун Рождества. Отец, несмотря на свои восемьдесят лет, был в отличной форме. А ведь с того дня не прошло и двух недель. Накануне той встречи министр прислал ей рождественский подарок от себя и от «друзей»: настольные часы девятнадцатого века, отделанные золотом и эмалью, выставлявшиеся на последнем аукционе «Сотби». Это был искусный ход, который льстил дочери и гарантировал ему признательность отца, благоволившего ко всякому, кто потакал Анне.

Чезаре Больдрани и министр заговорили о делах в ее присутствии. Уловив вопросительный взгляд гостя, отец сказал, как отрезал: «Привыкайте, дорогой. Когда я уйду, Анна будет единственной вашей собеседницей. Только она».

Разговор касался инвестиций, банковского кредита, тарифных ставок и международных отношений, которые могли на все это повлиять; конечно же, затронули цены на нефть, от чего зависела стабильность правительства. Чезаре говорил, как всегда, по существу, а министр — уклончиво, как искусный политик. «Я был уверен, что мы можем рассчитывать на вас, синьор Больдрани, и на вас, синьора Анна», — признательно складывая руки на груди, несколько раз повторил он. Анна была польщена этим обращением к себе, которое официально вовлекало ее в отцовские дела, но в глазах старика мелькнула ирония. «И все-таки до конца года я представлю вам счет», — сказал он, обращаясь к министру. «До конца года?..» — переспросил тот, и эта реплика старика заметно поубавила его энтузиазм.

На этом встреча завершилась, и Чезаре Больдрани остался один, сидя в обитом бархатом кресле рядом с камином. «Жизнь, даже их собственные ошибки, — задумчиво произнес он, — ничему не научат этих людей. А еще удивляются, что страна не выходит из кризиса. Слишком много легкомыслия, слишком много неоплаченных векселей…» Его самого всегда отличали точность и обязательность, и в этом был один из секретов успеха Чезаре Больдрани.

Привычным жестом он достал из жилетного кармана старинные с эмалевым циферблатом часы, на серебряной крышке которых была изящная гравировка Фортуны — богини Судьбы. Он нажал на кнопку — крышка часов приоткрылась, вызванивая мелодию «Турецкого марша». Чезаре взглянул на надпись: Женева. 1880. Эти старинные часы служили напоминанием о том первом счете, который он оплатил в своей жизни, когда ему едва исполнилось пятнадцать.

Загрузка...