Джон Варли Навязчивость зрения

Шел год четвертого так называемого «отсутствия спада». Я недавно оказался в рядах безработных. Президент сообщил мне, что мне нечего бояться, кроме самого страха. На этот раз я поверил ему на слово и решил налегке отправиться в Калифорнию.

Я был не единственным. Последние двадцать лет, с начала семидесятых, мировая экономика извивалась, как уж на сковородке. Мы пребывали в цикле бум-обвал, который, похоже, был бесконечным. Он полностью уничтожил у всей страны то чувство безопасности, которое она с таким трудом выработала в те золотые годы, которые настали после тридцатых. Люди привыкли к тому, что в этом году они могут быть богачами, а в следующем — стоять в очереди за бесплатной похлебкой. Я стоял в этих очередях в 81-м, и, снова, в 88-м. На этот раз я решил воспользоваться своей свободой от табельных часов для того, чтобы увидеть мир. У меня была мысль зайцем добраться до Японии. Мне было сорок семь, и другого шанса проявить безответственность могло и не представиться.

Кончалось лето. Когда я на шоссе поднимал руку с просьбой подвезти, легко было позабыть, что там, в Чикаго, происходили хлебные бунты. По ночам я спал, не залезая в спальный мешок, видел звезды и слушал сверчков.

Должно быть, большую часть пути от Чикаго до Де Мойна я прошел пешком. После нескольких дней ужасных кровавых мозолей мои ноги огрубели. Подвозили редко — из-за конкуренции других и, отчасти, из-за тогдашней обстановки. Местные жители не слишком горели желанием подвозить «городских», которые, как им приходилось слышать, были по большей части обезумевшими от голода потенциальными массовыми убийцами. Однажды меня избили, и приказали никогда не появляться в Шеффилде, штат Иллинойс.

Но постепенно я научился жизни странника. В дорогу я пустился с небольшим запасом консервов, выданных соцобеспечением, а к тому времени как они закончились, обнаружил, что на многих фермах, что попадались на пути, можно поработать за еду.

Иногда работа была тяжелой, иногда — лишь ее видимостью, когда в людях проявлялось глубоко укоренившееся чувство, что ничто не должно доставаться даром. Несколько раз кормили даром, за семейным столом; вокруг сидели внуки, а дедушки и бабушки рассказывали часто повторяемые истории о том, как это было в Большой кризис 29-го, когда люди не боялись помогать тем, кому не повезло. Я обнаружил, что чем старше был человек, тем вероятнее, что я встречу у него сочувствие. Это один из многих фокусов, каким я научился. А большинство пожилых людей дадут вам что угодно, если вы просто будете сидеть и слушать их. В этом я достиг больших успехов.

К западу от Де-Мойна начали подвозить; затем, по мере приближения к лагерям беженцев в Китайском Поясе, снова сделалось хуже. Вспомните, что после катастрофы, когда реактор в Омахе сделался расплавленной массой урана и плутония, которая начала свой путь вглубь, направляясь в Китай, оставляя за собой след шириной шестьсот километров с наветренной стороны, прошло всего пять лет. Большинство обитателей Канзас-Сити, штат Миссури, все еще жило в деревянных и жестяных хибарках, ожидая, пока можно будет вернуться в город.

Беженцы были трагичны. Изначальная солидарность людей перед лицом серьезной катастрофы давно уже растворилась, превратившись в разочарование и летаргию перемещенных лиц. Большинству из них предстояло до конца жизни периодически попадать в больницы. Что еще хуже, местные жители ненавидели их, боялись, и не хотели с ними знаться. Они были париями, нечистыми. Их детей избегали. Каждый лагерь обозначался номером, но местное население все их называло Гейгертаунами.

Я сделал основательный крюк к Литтл-Року — для того, чтобы не пересекать Пояс, хотя теперь это было безопасно, если не не задерживаешься на одном месте. Национальная гвардия выдала мне знак парии — дозиметр — и я странствовал от одного Гейгертауна к другому. Как только я делал первый шаг, люди становились до боли дружелюбными, и я редко спал под открытым небом. В общественных столовых кормили даром.

Оказавшись в Литтл-Роке, я обнаружил, что нежелание подвозить пришельцев, которые могут быть осквернены «радиационной болезнью», выветрилось — и я быстро пересек Арканзас, Оклахому и Техас. Я немного работал — то здесь, то там, но по большей части отрезки пути были длинными. Техас я видел лишь из окна автомобиля.

К тому времени, когда я достиг Нью-Мексико, я немного устал и решил некоторое время попутешествовать пешком. К тому времени Калифорния интересовала меня меньше, чем само путешествие.

Я оставил дороги и пошел прямиком — там, где не было оград, чтобы остановить меня, и открыл, что даже в Нью-Мексико нелегко скрыться от признаков цивилизации.

В 60-е Таос был центром экспериментов по альтернативным вариантам образа жизни. В то время среди окружающих его холмов было создано много коммун и кооперативов. Большинство из них разваливалось через несколько месяцев или лет, но несколько выжило. Позже, похоже, любую группу с новой теорией о том, как следует жить и стремлением испытать ее, притягивала эта часть Нью-Мексико. В результате местность была усеяна кое-как построенными ветряными мельницами, солнечными нагревателями, геодезическими вышками, групповыми браками, нудистами, философами, теоретиками, мессиями, отшельниками и нередко попросту психами.

Таос был великолепен. Я мог пристать к одной из коммун и оставаться в ней на день или на неделю, питаясь рисом, выращенным без искусственных удобрений и козьим молоком. Когда мне надоедала одна, несколько часов пешего хода в любом направлении приводили меня к другой. Там мне могли предложить принять участие в вечерних молитвах и песнопениях или обрядовой оргии. У некоторых групп были чистенькие хлева с автоматическими доильными аппаратами — для коровьих стад. У других не было даже самых убогих уборных — они просто присаживались на корточки. В некоторых члены одевались наподобие монахинь или пенсильванских квакеров старых времен. В других местах они ходили голыми, сбривали все волосы на теле и раскрашивали его в пурпурный цвет. Были группы, состоявшие лишь из мужчин и лишь из женщин. В большинстве первых меня уговаривали остаться на ночь, во вторых реакция могла меняться от возможности ночлега и приятной беседы до встречи с ружьем у колючей изгороди.

Я пытался не выносить суждений. Эти люди — все они — делали нечто важное. Они подвергали испытанию такие варианты жизни, недоступные людям в Чикаго. Для меня это было удивительным. Я считал, что Чикаго неизбежен, как понос.

Это не означает, что все они добивались успеха. По сравнению с некоторыми из них Чикаго выглядел как Шангри-Ла[1]. Была одна группа, которая, похоже, считала, что вернуться к природе означает спать в свином навозе и есть такое, к чему не прикоснулся бы и ястреб-стервятник. Многие явно были обречены. Они должны были оставить после себя кучу пустых развалюх и память о холере.

Так что рая здесь вовсе не было. Но были и успехи. Одно-два поселения были основаны в 1963-64 и росло в них уже третье поколение. Меня разочаровало то, что по большей части это были такие, чей образ жизни наименее отличался от общепринятых норм, хотя некоторые различия потрясали. Я думаю, что наиболее радикальные эксперименты менее всего могли дать плоды.

Я оставался там в течение зимы. Никто не удивлялся, увидев меня во второй раз. Похоже, в Таос съехалось много людей, которые скитались по нему туда-сюда. Я редко оставался в одном месте дольше трех дней и всегда участвовал в труде. Я подружился со многими и приобрел много навыков, которые могли бы мне пригодиться, оставайся я в стороне от дорог. Я подумывал, не осесть ли в одной из общин насовсем. Когда я не смог принять решение, мне сказали, что спешить некуда: я могу посетить Калифорнию и вернуться обратно. Похоже, они были уверены, что я вернусь.

Поэтому, когда пришла весна, я по холмам направился на запад. Дорогами я не пользовался и спал под открытым небом. Я надолго оставался в очередной коммуне, до тех пор, пока они не стали попадаться реже, а затем исчезли вовсе. Местность сделалась менее красивой, чем прежде.

Наконец, через три дня неспешного пути от последней коммуны, я подошел к стене.

В 1964-м в Соединенных Штатах разразилась эпидемия краснухи. Это одна из самых безобидных заразных болезней. Единственный случай, когда она представляет опасность — для женщин в течение первых четырех месяцев беременности. Она передается плоду, у которого обычно возникают осложнения; в их число входят глухота, слепота и мозговые нарушения.

В то старое время — когда аборты еще не были легко доступны, с этим ничего нельзя было поделать. Многие беременные женщины заражались краснухой и рожали. За год появилось пять тысяч слепоглухих детей. Обычно в Соединенных Штатах их рождалось сто сорок.

В 1970-м пяти тысячам потенциальных Хелен Келлер[2] исполнилось шесть лет. Вскоре поняли, что достаточного количества Энн Салливен для них не найдется. До этого слепоглухих детей можно было отправить в один из немногих специальных приютов.

Возникла проблема. Не всякий может управиться со слепоглухим ребенком. Вы не можете приказать им умолкнуть, когда они стонут; не можете убедить их, сказать, что их стоны сводят вас с ума. У некоторых родителей, попытавшихся держать таких детей дома, возникали нервные срывы.

Многие из этих пяти тысяч были умственно отсталыми, с ними практически невозможно было общаться — даже если бы кто-то и попытался. Эти, по большей части, оказались, как на складах, в сотнях анонимных больниц и приютов для «особых» детей. Там их держали в кроватях; переутомленные медсестры раз в день обмывали их, а в остальном им предоставляли все преимущества свободы: им позволили беспрепятственно гнить в их собственных темных беззвучных вселенных. Кто может сказать, что для них это было плохо? Не было слышно, чтобы кто-то из них жаловался.

Вместе с умственно отсталыми оказалось много детей с нормальным мозгом, поскольку они не могли никому сказать о том, что там, за этими незрячими глазами, скрываются они. Они не прошли обойму тактильных тестов, не сознавая, что когда их под тиканье часов их просят вставлять круглые затычки в круглые отверстия[3], решается их судьба. В результате они проводили в кроватях всю оставшуюся жизнь, и никто из них тоже не жаловался. Для того, чтобы протестовать, надо сознавать, что есть возможность чего-то лучшего. Кроме того, нелишне владеть каким-то языком.

Оказалось, что у нескольких сотен из этих детей интеллект в пределах нормы. Истории о них появились в печати, когда они сделались подростками и выяснилось, что не хватает хороших людей для того, чтобы должным образом обращаться с ними. Затратили деньги, подготовили учителей. Финансы на образование должны были выделяться в течение определенного времени, пока дети не вырастут, а потом обстоятельства должны вернуться к нормальным и все смогут поздравить друг друга с тем, что справились с трудной задачей.

И в самом деле, это удалось сделать вполне успешно. Есть способы общаться с такими детьми и обучать их. Для этого требуются терпение, любовь и целеустремленность, а учителя вносили все это в свой труд. Всех выпускников специальных школ обучили языку жестов. Некоторые из них могли разговаривать. Несколько умели писать. Большинство из них покинуло свои заведения для того, чтобы жить с родителями или родственниками; или, если это было невозможно, советники помогали им вписаться в общество. Возможности у них были ограничены, но люди могут вести полноценную жизнь, несмотря на самые серьезные увечья. Не все — но большинство выпускников были вполне довольны своей участью, как и следовало ожидать. Некоторые достигли почти той же умиротворенности святых, как и их образец — Хелен Келлер. Другие превратились в ожесточившихся и замкнутых. Нескольких пришлось поместить в психиатрические лечебницы, где они сделались неотличимыми от тех из них, кто провел там по двадцать лет. Но в основном они достигли успеха.

Но среди этой группы, как и среди любой, оказались и неприкаянные. В основном это оказались самые умные — десять процентов с максимальным интеллектом, но были и исключения. Некоторые давали в тестах скромные результаты, но все же были заражены стремлением что-то сделать, изменить, раскачать лодку. Среди пяти тысяч должны были найтись несколько гениев, несколько художников, несколько мечтателей, баламутов, индивидуалистов, преобразователей: несколько блистательных маньяков.

Среди них была одна, которая могла бы сделаться Президентом, если бы не слепота, глухота и пол. Она была сообразительной, но не гениальной. Она была мечтательницей, творческой силой, первооткрывательницей. Именно она мечтала о свободе, но воздушные замки строить не собиралась. Ей надо было воплотить мечту в жизнь.

Стена была сделана из аккуратно пригнанных камней и имела высоту около пяти футов. Она совершенно не походила ни но что, виденное мной в Нью-Мексико, хотя и была построена из местного камня. Там просто не строят таких стен. Если нужно что-то огородить, пользуются колючей проволокой, хотя многие все еще не огораживают пастбища и клеймят скот. Стена почему-то казалась перенесенной сюда из Новой Англии.

Она выглядела достаточно массивной для того, чтобы я решил, что перелезать ее не стоит. Во время своих странствий я преодолел много проволочных изгородей, и пока что с неприятностями не сталкивался, хотя перепалки с владельцами ранчо и случались. По большей части они приказывали мне идти дальше, но мое появление, похоже, из себя их не выводило. На этот раз было иначе. Я решил обогнуть стену. По рельефу местности я не мог судить о ее длине, но время у меня было.

На вершине следующего холма я увидел, что далеко идти не придется. Прямо передо мной стена поворачивала под прямым углом. Я посмотрел поверх нее и увидел несколько зданий. В основном они имели форму купола, которой повсеместно пользовались коммуны — из-за сочетания легкости постройки и прочности. За стеной бродили овцы и несколько коров. Трава, на которой они паслись, была такой зеленой, что мне захотелось перелезть стену и поваляться на ней. Стена ограждала прямоугольный участок луга. Снаружи, там где стоял я, росли лишь кустарники и шалфей. Эти люди пользовались для орошения водой из Рио Гранде.

Я обогнул угол и снова пошел вдоль стены — на запад.

Я увидел человека на лошади примерно тогда же, когда тот заметил меня. Он находился к югу от меня, за стеной; он повернул и направился ко мне.

Это был смуглый человек с грубым лицом, одетый в джинсы, сапоги и поношенную серую ковбойскую шляпу. Может быть, индеец навахо. Об индейцах я знал мало, но слышал, что в этих местах они есть.

— Привет, — сказал я, когда он остановился. Он оглядывал меня. — Я на вашей земле?

— Земля племени, — сказал он. — Да, ты на ней.

— Я не видел никаких знаков.

Он пожал плечами.

— Все в порядке, приятель. Ты не похож на тех, кто собирается воровать скот. — Он ухмыльнулся мне. У него были большие зубы, пожелтевшие от табака. — Ты собираешься заночевать здесь?

— Да. Как далеко простирается… ммм… земля племени? Может быть, к ночи я доберусь до ее границ?

Он с серьезным видом покачал головой.

— Нет. Тебе и завтра это не удастся. Все нормально. Если разведешь огонь, будь поосторожней, ладно?

Он снова ухмыльнулся и тронул лошадь.

— Эй, а это что? — я указал на стену. Он придержал лошадь и снова повернул ее. Поднялось облако пыли.

— А почему ты спрашиваешь? — Он, казалось, слегка что-то подозревает.

— Не знаю. Просто из любопытства. Это непохоже на то, что я видел в других местах. Эта стена…

Он нахмурился.

— Проклятая стена.

Затем пожал плечами. Я подумал, что больше он не скажет ничего. Потом он продолжал:

— Эти люди, мы остерегаемся их, слышишь? Может быть, нам не нравится то, чем они занимаются. Но им нелегко, понимаешь? — Он взглянул на меня, ожидая чего-то. Я так и не научился разговаривать с этими немногословными людьми с Запада; мне всегда казалось, что мои фразы слишком длинны. Для краткости они пожимают плечами, издают нечленораздельные звуки и пропускают слова. При разговорах с ними я всегда чувствовал себя городским хлыщом.

— А гостей они принимают? — спросил я. — Я думал взглянуть, не смог ли бы переночевать у них.

Он снова пожал плечами, и смысл этого движения был совершенно другим.

— Может быть. Ты знаешь, что все они глухи и слепы? — Это был весь разговор, на который он был способен за день. Он издал что-то вроде клохтанья и ускакал.

Я продолжал идти вдоль стены пока не вышел на грунтовую дорогу, которая огибала высохшее русло реки и вела к стене. В той были деревянные ворота, но они были открыты. Я подумал: зачем же было трудиться ставить стену, если оставлять ворота открытыми. Затем я заметил кольцевой путь рельсов узкоколейки; они выходили из ворот, образовывали перед ними петлю и замыкали этот круг. Вдоль внешней стороны стены имелось небольшое ответвление длиной в несколько ярдов.

Некоторое время я стоял там. Я ее знаю, что повлияло на мое решение. Может быть, мне немного надоело спать на воздухе, и захотелось домашней еды. Солнце опускалось к горизонту. В западном направлении пейзаж был примерно таким же. Если бы я увидел шоссе, то, может быть, направился бы к нему и попытался остановить попутную машину. Но я повернул в другом направлении и вошел в ворота.

Я шел по шпалам. По обеим сторонам рельсов была деревянная ограда из горизонтальных планок, как в загоне для скота. По одну сторону паслись овцы. С ними была шетландская овчарка; она подняла уши и проследила меня взглядом, но не стала подходить, когда я посвистел ей.

До группы зданий впереди было примерно полмили. Там было четыре или пять куполов, сооруженных из чего-то полупрозрачного, похожих на теплицы, и несколько обычных квадратных зданий. Крылья двух ветряных мельниц лениво вращались под легким ветерком. Было там и несколько батарей солнечных водонагревателей — плоских устройств из стекла и и дерева, приподнятых над землей, так чтобы их можно было поворачивать в направлении Солнца. Сейчас они стояли почти вертикально, улавливая его косые закатные лучи. Были видны несколько деревьев — возможно, сад.

Примерно на полпути до зданий я оказался под деревянным пешеходным мостиком. Он аркой изгибался над рельсами, и соединял восточное пастбище с западным. Я подумал: а чем плохи обычные ворота?

Затем я увидел, как что-то движется по рельсам в направлении меня очень тихо. Я остановился и подождал.

Это было что-то вроде переделанного электровоза для перевозки угля в шахтах. Сзади была прицеплена вагонетка. Питался он от аккумуляторов, и прежде, чем я услышал его, он подошел довольно близко. Управлял им низенький человек. Он пел во весь голос, невероятно фальшивя.

Поезд приближался со скоростью около пяти миль в час; одна рука машиниста была вытянута, как будто обозначала левый поворот. Внезапно, когда он был уже совсем близко, я понял, что происходит. Он не собирался останавливаться. Рукой он считал стойки ограды. Я едва успел взобраться на нее. Между вагонеткой и оградой по обеим сторонам было не больше шести дюймов. Я, как мог, прижимался к ограде; рука человека коснулась моей ноги, и поезд внезапно остановился.

Он соскочил с поезда, схватил меня, и я подумал, что следует ждать неприятностей. Но он выглядел озабоченным, а не сердитым, и ощупал меня с ног до головы, пытаясь определить, не ранен ли я. Мне было неловко, но не из-за этого обследования. Индеец сказал, что все они глухи и слепы, но я, наверное, не до конца поверил ему.

Его охватило облегчение, когда я сумел донести до него, что я в порядке. Красноречивыми жестами он дал мне понять, что мне не следует находиться на рельсах. Показал, что мне надо перелезть ограду и идти полем. Он повторил этот жест несколько раз, чтобы увериться, что я его понял, и, пока я перелезал ограду, касался меня, убеждаясь, что я освободил ему дорогу. Он протянул руки сквозь изгородь и подержал меня за плечи, улыбаясь мне; покачал головой, указав на рельсы и кивнул, указав на здания. Прикоснулся к моей голове, и улыбнулся, когда я тоже кивнул. Он забрался в электровоз и включил мотор, все это время кивая и указывая туда, куда он хотел меня направить. Затем он уехал.

Я размышлял, что же делать. Почти все во мне говорило: повернись, дойди пастбищем до стены и направься в холмы. Эти люди, наверное, не захотят, чтобы я был здесь. Я сомневался, что смогу общаться с ними, и может быть, я им даже неприятен. С другой стороны, я был заворожен, да и кто не был бы на моем месте? Мне хотелось знать, как им удалось устроить свою жизнь. Я все еще не верил, что все они глухи и слепы. Это казалось невозможным.

Собака обнюхивала мои ноги. Я взглянул на нее, и она отступила назад, затем осторожно приблизилась, когда я протянул к ней раскрытую ладонь. Она понюхала мою руку и лизнула ее. Я потрепал ее по голове, и она поспешила обратно к своим овцам.

Я направился к заданиям.

Первейшее в деловых операциях — это деньги.

Никто из учеников по опыту не был знаком с ними, но в библиотеке было полно книг для слепых. Они начали читать.

Один из первых очевидных фактов был в том, что там, где деньги, там и юристы. Ученики стали писать письма. По ответным письмам они выбрали адвоката и наняли его. В это время они находились в школе в Пенсильвании.

Изначальная группа в пятьсот человек учеников специальных школ сократилась примерно до семидесяти, когда остальные отправились жить к родственникам или нашли другие способы решить свои проблемы. Из этих семидесяти некоторым было куда уехать, но они не хотели этого делать; у других выбор был невелик. Их родители или умерли, или не хотели жить с ними. Потому эти семьдесят человек собрали из школ по всей стране в эту, пока не будет найдено, что делать с ними. У властей были планы, но студенты опередили их.

Каждому из них полагался гарантированная сумма денег в год. О них заботилось правительство, поэтому денег они не получали. Они направили своего адвоката в суд. Тот ввернулся с решением, что деньги получить они не могут. Они обратились с апелляцией и выиграли. Деньги выплатили за все время, с процентами, и получилась порядочная сумма. Они поблагодарили адвоката и наняли агента по недвижимости, а тем временем читали.

Они прочитали о коммунах в Нью-Мексико, и дали указания агенту присмотреть что-нибудь в тех местах. Он подписал соглашение с племенем навахо о бессрочной аренде надела земли. Они прочли о том, как используют землю, и узнали, что для того, чтобы земля плодоносила так, как они этого хотели, им потребуется много воды.

Они разделились на исследовательские группы, чтобы решить, что же им нужно для того, чтобы обеспечивать себя самим.

Воду можно было взять из каналов, которые подводили ее из водохранилищ на Рио-Гранде к орошаемым землям на юге. Для этого можно было использовать деньги федерального правительства — по очень сложной схеме, в которой участвовали Министерство образования, здравоохранения и соцобеспечения, Министерство сельского хозяйства и Бюро по делам индейцев. Кончилось тем, что они заплатили небольшую сумму за прокладку трубопровода.

Земля была скудной. Для разведения овец, если не прибегать к свободному выпасу, нужны были удобрения. Субсидии на них можно было получить по программе переселения в сельских местностях. После этого, засеяв землю клевером, можно было обогатить ее азотом насколько захочется.

Имелись технологии экологичного земледелия, без использования удобрений и пестицидов. Все использовалось повторно, после восстановления. В сущности, вы могли подать на вход солнечный свет и воду, а на выходе получить шерсть, рыбу, овощи, яблоки, мед и яйца. Вам нужна была лишь земля, да и ее можно было восстанавливать, перерабатывая в ней ваши отходы. Группу не интересовало большое агропроизводство с огромными комбайнами и распылителями инсектицидов. Им даже не нужна была прибыль. Они хотели лишь самодостаточности.

Множились детали. Их вожаком, тем у кого изначально возникла эта мысль и стремление воплотить ее в жизнь, несмотря на непреодолимые трудности, была неутомимая Дженет Рейли. Ничего не зная о приемах, которые генералы и управляющие используют для достижения серьезных целей, она изобретала их сама, и приспосабливала для конкретных нужд своей группы — с учетом ее ограничений. Она создавала рабочие команды для поиска решений проблем, возникавших со всех сторон: правовых, научных, социального планирования, архитектурных, закупочных, снабженческих, строительных. И все время она была единственным человеком, который знал все о состоянии дел. Все это она держала в голове, не делая никаких заметок.

Именно в социальном планировании она показала себя провидцем, а не просто великолепным организатором. Мысль ее состояла не в том, чтобы создать место, где их жизнь подражала бы жизни их здоровых собратьев исключая обладание зрением и слухом. Она хотела совершенно нового: образа жизни, созданного слепоглухими для самих себя; такого, который бы не брал в расчет никакие условности лишь потому, что так делали всегда. Она изучила все культурные институты человека — от брака до эксгибиционизма, чтобы понять, как они соотносятся с ее нуждами и нуждами ее друзей. Опасности такого подхода она сознавала, но это ее не отвратило. Ее команда, занимавшаяся социальными задачами, прочла о всевозможных группах, которые когда бы то ни было и где бы то ни было пытались существовать автономно, и подготовила для нее отчеты о том, как и почему те потерпели поражение или преуспели. Она профильтровала эту информацию через свой опыт, чтобы понять, что из этого может получиться для ее необычной группы с ее нуждами и целями.

Деталей было бесчисленное множество. Они наняли архитектора, чтобы он выразил их идеи в чертежах, созданных по системе Брайля. Постепенно вырабатывались планы. Они снова тратили деньги. Началось строительство, за которым следила на месте их архитектор, которую к этому времени настолько захватил их замысел, что работала она даром. Это было очень кстати, поскольку они нуждались в ком-то, кому могли бы доверять: с такого большого расстояния распоряжаться было трудно.

Когда дошло до переезда, возникли проблемы с бюрократами. Это они предвидели, но задержка все же произошла. Службы соцобеспечения, отвечавшие за их благополучие, усомнились в разумности проекта. Когда стало ясно, что никакие уговоры его не остановят, завертелись колеса и было издано постановление о его временном замораживании — для их собственного блага — с запрещением им покидать территорию школы. К тому времени всем им исполнился двадцать один год, но было принято решение о том, что их умственное состояние препятствует им управлять собственными делами. Было назначено слушание дела.

К счастью, у них еще была связь со своим адвокатом. Его тоже заразило их безумное видение, и он вступил в решительную битву на их стороне. Ему удалось добиться решения о правах людей, содержащихся в приютах и лечебницах, позже поддержанного Верховным судом, что привело к серьезным последствиям для больниц штатов и округов. Осознав, что у них уже хватает проблем с тысячами пациентов по всей стране, находящимися в неудовлетворительных условиях, социальные службы сдались.

К тому времени настала весна 1986-го. Это было годом позже намеченной ими даты. Часть удобрений была размыта из-за отсутствия клевера, предотвращающего эрозию почвы. Время посева уходило, и у них начал ощущаться недостаток денег. Тем не менее, они переехали в Нью-Мексико и начали тяжелейшую работу по созданию коммуны. Их было пятьдесят пять, с девятью детьми от трех месяцев до шести лет.

Я не знаю, чего ожидал. Я помню, что удивляло меня все: или из-за того, что было настолько нормальным, или из-за того, что было настолько непривычным. Никакие из моих дурацких предположений о том, на что может походить жизнь в подобном месте, не оправдалось. И, разумеется, я не знал его историю — с ней я познакомился позже, по кусочкам.

Меня удивили огни в некоторых из зданий. С самого начала я решил, что в свете они не нуждаются. Это был пример чего-то настолько обычного, что оно меня удивило.

А что касается различий, то первое, что привлекло мое внимание, была ограда железной дороги. У меня к ней был свой интерес, поскольку из-за нее я едва не пострадал. Я старался понять, зачем она — мне это было нужно даже если из-за этого придется не спать ночь.

Деревянная ограда продолжалась от ворот до амбара, где рельсы делали петлю, как и за воротами. Ограда шла по всей длине рельсового пути. Единственный доступ к нему был с погрузочной платформы у амбара и извне, из-за стены. В этом был смысл. Непременным условием, при котором слепоглухие могли управлять такими составами была гарантия, что никто не окажется на путях. Эти люди никогда не смогли бы ходить по ним; их никак невозможно было предупредить о приближении поезда.

Пока я в сумерках направлялся к группе зданий, мне навстречу попадались люди. Они не замечали меня, как я и ожидал. Двигались они быстро; некоторые буквально бежали. Я стоял на месте, осматриваясь вокруг, чтобы никто не столкнулся со мной. Прежде чем вести себя смелее, мне надо было понять, почему они не сталкиваются друг с другом.

Я наклонился и осмотрел землю. Темнело, но я тут же увидел, что повсюду идут пересекающиеся бетонные дорожки. У каждой из них был иной рельеф поверхности: линии, волны, ямки, гладкие и шероховатые участки. Я вскоре заметил, что люди, которые спешили, пользовались лишь дорожками, и все они были босыми. Ясно было, что это что-то вроде дорожных знаков, и читаются они с помощью ног. Детали этой системы мне были не нужны: достаточно было знать о ее существовании и избегать дорожек.

В людях примечательного не было. Некоторые были обнажены, но к этому я уже привык. Внешности они были самой разной, но все казались примерно одного возраста — за исключением детей. Если бы не то, что они не останавливались поговорить или хотя бы помахать друг другу рукой, я никогда не подумал бы, что они слепы. Я следил за тем, как они приближались к пересечениям дорожек (не знаю, как им это становилось известным, но мог бы предположить несколько способов) и замедляли шаг. Эта система была великолепной.

Я начал подумывать о том, чтобы пообщаться с кем-нибудь. Я, посторонний, находился там уже полчаса. Наверное, у меня возникло ложное ощущение о том, что эти люди уязвимы — я чувствовал себя взломщиком.

С минуту я шел рядом с какой-то женщиной. Она очень целеустремленно или так мне показалось — направлялась куда-то. Она что-то ощутила, возможно, мои шаги. Она слегка замедлила шаг, и я прикоснулся к ее плечу, не зная что еще делать. Она тут же остановилась и повернулась ко мне. Глаза ее были открыты, но казались пустыми. Ее руки прошлись по мне с головы до ног, слегка прикасаясь к лицу, груди, рукам, ощупывая одежду. Я не сомневался, что она знала, что я пришелец; вероятно, с первого похлопывания по плечу. Но она тепло улыбалась мне и обнимала меня. Руки ее были очень нежными и теплыми. Это было странным, так как они были покрыты мозолями от тяжелой работы. Но они казались деликатными.

Она дала мне понять — указывая на здания, делая движения воображаемой ложкой и прикасаясь к циферблату своих часов — что через час будет ужин, и что я на него приглашен. Я кивнул и улыбнулся в ладони ее рук; она поцеловала меня в щеку и поспешила дальше.

Ну что же, пока оказалось не так и плохо. Меня беспокоило, смогу ли я общаться с ними. Позже я обнаружил, что они узнала обо мне гораздо больше, чем рассказал я сам.

Я отложил поиски общей столовой — или как там это еще называлось и стал бродить в сгущающейся тьме, оценивая расположение зданий. Увидел, что собака собирает овец на ночь в загон. Она без всяких указаний умело загнала их в открытые ворота, которые один из людей закрыл и запер. Он нагнулся и почесал собаке голову, та лизнула ему руку. Закончив свою дневную работу, собака поспешила ко мне и обнюхала мою ногу. До конца вечера она следовала за мной.

Все, казалось, настолько заняты, что меня удивила одна из женщин, сидевшая, ничего не делая, на ограде рельсового пути. Я направился к ней.

Подойдя ближе, я увидел, что она моложе, чем я думал. Как я узнал позже, ей было тринадцать. На ней не было никакой одежды. Я дотронулся до ее плеча, она соскочила с ограды и проделала то же, что и другая женщина, ощупывая меня без стеснения с головы до ног. Она взяла меня за руку, и ее пальцы быстро задвигались по моей ладони. Смысла я не понимал, но знал, что это такое. Я пожал плечами и другими жестами попытался показать, что не знаю языка жестов. Она кивнула и продолжала ощупывать мое лицо.

Она спросила меня, останусь ли я обедать. Я уверил ее, что да. Она спросила меня, не из университета ли я. И если вы думаете, что легко задавать вопросы лишь телодвижениями, то попытайтесь. Но ее движения были настолько гибки и грациозны, настолько умело предавали слова. Зрелище было красивым — речь и балет одновременно.

Я сказал ей, что я не из университета, и попытался отчасти объяснить, чем занимаюсь и как попал сюда. Она слушала меня руками, выразительно потирая свою голову, когда мои объяснения делались непонятными. Все это время улыбка на ее лице делалась шире и шире, и она безмолвно смеялась над моими странностями. И все это время она стояла совсем рядом со мной, касаясь меня. Наконец она уперла руки в бока.

— По-моему, тебе нужна практика, — сказала она, — но если тебе все равно, не могли бы мы разговаривать ртом? Ты меня изматываешь.

Я подпрыгнул, как ужаленный пчелой. Эти прикосновения, которые я мог бы вынести от слепоглухой девушки, внезапно показались неуместными. Я отступил назад, но ее руки вновь коснулись меня. Она, казалось, озадачена, но затем нашла ответ с помощью рук.

— Извини, — сказала она. — Ты думал, что я глуха и слепа. Если бы я об этом знала, то сразу сказала бы тебе, что это не так.

— Я думал, что здесь все глухи и слепы.

— Только родители. Я из числа детей. Все мы нормально слышим и видим. Не нервничай. Если тебе не нравится, когда до тебя дотрагиваются, тебе здесь не понравится. Успокойся, я тебя не обижу. — И ее руки продолжали двигаться по мне, главным образом по лицу. В то время я не понимал, что это значит, но сексуальным это не казалось. Оказалось, что я был неправ, но вызывающей эта сексуальность не была.

— Я тебе понадоблюсь, чтобы показать, что к чему, — сказала она и направилась в сторону куполов. — Она держала меня за руку и шла совсем рядом. Когда я говорил, другая ее рука касалась моего лица.

— Во-первых, избегай бетонных дорожек. По ним…

— Я уже догадался, для чего они.

— В самом деле? А сколько ты времени здесь? — Ее руки с новым интересом изучали мое лицо. Было уже темно.

— Меньше часа. Меня едва не переехал ваш поезд.

Она рассмеялась, затем попросила прощения и сказала, что понимает, что для меня это смешным не было.

Я сказал ей, что теперь смешно и мне, но тогда не было. Она сказала, что на воротах есть предупреждающий знак, но мне не повезло, и я подошел к ним когда они были открыты — это делается дистанционно, перед пуском поезда — и я его не увидел.

— Как тебя зовут? — спросил я ее, когда мы приближались к неярким желтым огням, светившим из окон столовой.

Ее рука машинально задвигалась в моей, затем остановилась. — Ну, не знаю. Имя у меня есть; даже несколько. Но все они на языке жестов. Меня зовут… Пинк[4]. Я думаю, оно переводится как Пинк.

С этим была связана целая история. Она была первым ребенком, родившимся в группе. Они знали, что о младенцах говорят, что они розовые, поэтому ее так и назвали. Когда мы вошли в зал, я увидел, что имя не вполне ей подходит. Один из ее родителей был негром. Она была смуглой, с голубыми глазами и курчавыми волосами, которые были светлее, чем ее кожа. Нос ее был широким, но губы небольшими.

Она не спросила о моем имени, а сам я его не назвал. Все время, пока я был там, никто не интересовался моим именем. На языке жестов они называли меня по-разному, а дети обращались ко мне: «Эй, ты!» Разговаривать они не любили.

Столовая была прямоугольным кирпичным зданием. Оно соединялось с одним из куполов. Она была слабо освещена. Позже я узнал, что свет предназначался лишь для меня. Детям он нужен был лишь для чтения. Я держался за руку Пинк и был рад, что у меня есть проводник. Я был весь внимание.

— У нас нет формальностей, — сказала Пинк. Ее голос неуместно громко звучал в большом зале. Остальные не разговаривали вообще; были слышны лишь дыхание и звуки движений. Несколько детей подняли головы. — Я не стану представлять тебя всем. Просто чувствуй себя членом семьи. Люди будут прикасаться к тебе позже, и ты сможешь поговорить с ними. Одежду можешь оставить здесь на полу.

Это для меня труда не составило. Все остальные были обнажены и к тому моменту мне было легко приспособиться к разным домашним порядкам. В Японии вы снимаете башмаки, а в Таосе — одежду. В чем разница?

Ну, в самом-то деле, разница была порядочная. Прикосновения не прерывались. Все касались друг друга, и это было так же обычно, как взгляды. Сначала человек дотрагивался до моего лица, а затем — казалось, в полной невинности — ощупывал меня всего. Как обычно, это было не совсем то, чем казалось. Это не было невинностью, и не так они обращались друг с другом. Гениталий друг друга они касались гораздо чаще, чем моих.

От меня они держались чуть в стороне, чтобы я не испугался. С посторонними они были очень вежливы.

Там был длинный низкий стол, и все сидели вокруг него на полу. Пинк подвела меня к нему.

— Видишь эти полосы голого пола? Не ступай на них. Не оставляй на них ничего. Именно по ним люди ходят. Никогда ничего не переставляй. Я имею в виду мебель. Это нужно решать на общих встречах, так чтобы мы все знали, где что находится. Если ты что-нибудь берешь, то клади обратно на то же самое место.

— Понимаю.

Из соседней кухни приносили миски и блюда с едой. Их ставили на стол и обедавшие искали их на ощупь. Они ели руками, без тарелок, и делали это медленно и любовно. Прежде чем положить кусок в рот, они долго нюхали его. В еде для них было много чувственного.

И они потрясающе готовили. Ни до того, ни после я не пробовал такой хорошей еды, как в Келлере. (Так называю это место я, хотя на их языке жестов название чем-то очень похоже на это. Когда я говорил «Келлер», все понимали, о чем я говорю.) Они использовали хорошие свежие продукты, какие достаточно трудно найти в городах, и готовили с артистизмом и воображением. Это не было похоже ни на одну известную мне национальную кухню. Они импровизировали и редко готовили какой-нибудь продукт одним и тем же способом дважды.

Я сидел между Пинк и тем мужчиной, который едва не переехал меня. Я бесстыдно обжирался. Эта еда слишком отличалась от вяленой говядины и подобия картона, которыми я питался, чтобы можно было удержаться. Я медлил, и все же закончил гораздо раньше, чем остальные. Я осторожно откинулся назад, и подумал, не стошнит ли меня. (Слава Богу, это не произошло.) Они ели и кормили друг друга, все время вставая и обходя вокруг стола, чтобы предложить лакомый кусочек другу, сидящему с другой стороны. Чересчур многие кормили таким образом меня, так что я едва не лопнул, пока не выучился простенькой фразе на языке жестов, обозначавшей, что я сыт до отвала. Пинк объяснила мне, что более вежливый способ отказа состоит в том, чтобы самому предложить что-нибудь.

В конце концов мне осталось лишь кормить Пинк и смотреть на остальных. Я начал лучше замечать происходящее. Я подумал, что они ведут себя замкнуто, но вскоре увидел, что за столом идет оживленный разговор. Руки постоянно двигались — так быстро, что это было трудно заметить. Для того, чтобы что-то сказать, они использовали любую часть тела соседа: ладони, плечи, живот, руки, ноги. Я в изумлении следил за тем, как смех распространялся вдоль стола как рябь по воде, когда по цепочке передавали какую-нибудь шутку. Это происходило быстро. Внимательно вглядываясь, я мог заметить движение мыслей от одного к другому и обратно. Это походило на волны.

Выглядела трапеза неопрятно. Скажем прямо: есть руками и разговаривать с их же помощью означает, что вы будете измазаны едой. Но никто не обращал на это внимания. Я-то уж точно. Меня слишком заботило то, что я чувствовал себя посторонним. Пинк говорила со мной, но я знал, что открываю для себя, что значит быть глухим. Эти люди были дружелюбны, и, похоже, я им нравился, но они ничего не могли с этим поделать. Мы не могли общаться.

Позже все мы вышли на улицу, за исключением тех, кто убирал со стола, и вымылись под струями очень холодной воды. Я сказал Пинк, что хотел бы помочь с посудой, но она объяснила, что я буду лишь мешать. Я не смогу ничего делать в Келлере, пока не научусь делать все как они. Похоже, она уже решила, что я останусь там достаточно долго.

Мы вернулись в столовую обтереться; это происходило с обычным для них щенячьим дружелюбием, превращавшим это в игру и как бы подарок. Затем мы пошли в куполообразное здание.

В нем было тепло и темно. Через галерею, соединявшую его со столовой, проникал свет, но не настолько, чтобы сквозь решетку треугольных рам над головой не были видны звезды. Выглядело это почти так, как будто ты находишься под открытым небом.

Пинк быстро показала мне, где можно сидеть, согласно принятому этикету. Сложного в этом не было, но я по-прежнему старался прижимать руки и ноги к телу, чтобы никто не споткнулся об меня.

Меня снова подвели ошибочные представления. Я не слышал ничего, кроме легкого шепчущего звука соприкосновения плоти с плотью, и решил, что нахожусь в центре оргии. В других коммунах мне приходилось присутствовать на них, а это выглядело очень похоже. Я вскоре понял, что ошибался, и лишь позже обнаружил, что был прав — в известном смысле.

Причина того, что я был настолько сбит с толка, состояла попросту в том, что общий разговор этих людей и должен был выглядеть как оргия. Гораздо более тонкое наблюдение, которое я сделал позже, было в том, что когда одновременно сотня обнаженных людей поглаживает, целует и ласкает друг друга, то есть ли смысл проводить это различие? Различия не было.

Я должен сказать, что слово «оргия» использую лишь для того, чтобы дать общее представление о тесном контакте большой группы людей. Мне это слово не нравится — с ним связано слишком много ассоциаций. Но в то время эти ассоциации возникали и у меня, так что я испытал облегчение, увидев, что это не оргия. Те, на которых мне приходилось бывать, были тягостными и безличными. А у этих людей, я надеялся, будет что-то лучшее.

Многие пробирались ко мне сквозь давку, чтобы познакомиться со мной и всегда только по одному. Они все время чувствовали, что происходит, и каждый ждал своей очереди, чтобы поговорить со мной. Естественно, тогда я этого не знал. Пинк сидела рядом, чтобы переводить для меня более сложные мысли. Постепенно я все меньше и меньше стал пользоваться ее помощью, проникаясь духом ориентации на осязание. Все считали, что по-настоящему познакомятся со мной лишь тогда, когда ощупают меня всего, так что постоянно меня касались руки. Я робко делал то же самое.

Из-за всех этих прикосновений у меня быстро возникла эрекция, что меня порядком смутило. Я осуждал себя за то, что не смог сдержать сексуальные реакции, за то, что не смог удержаться на том интеллектуальном уровне, на котором, как я думал, находятся они; и тут я понял, что пара рядом со мной занимается любовью. На самом деле это продолжалось в течение последних десяти минут и воспринималось как настолько естественная часть происходящего, что я одновременно и знал и не знал об этом.

Как только я это понял, то тут же стал задавать себе вопрос, прав ли я. Происходило ли это на самом деле? Настолько медленными были движения, а свет таким слабым. Но ее ноги были подняты, а он лежал на ней — в этом-то я был уверен. Глупость с моей стороны, но мне и в самом деле надо было это знать. Мне надо было понять, куда же, черт возьми, я попал. Как я мог правильно реагировать в общении, если не понимал ситуации?

После того, как я несколько месяцев скитался по разным коммунам, я тонко ощущал, что такое вежливое поведение. В одной коммуне я научился читать молитву перед ужином, в другой — распевать «Харе Кришна», а в третьей — со счастливым видом расхаживать голышом. Как говорится: «Когда ты в Риме…»[5], и, если ты к этому не приспособишься, тебе не следует ходить в гости. Я согласился бы отбивать поклоны в сторону Мекки, рыгать после еды, присоединяться к любым тостам, есть рис, выращенный без искусственных удобрений и хвалить поваров; но для того, чтобы все это делать правильно, ты должен знать обычаи. Я решил, что их знаю, но в течение тех минут мне пришлось трижды изменить свое мнение.

Они и в самом деле занимались любовью — в том смысле, что его пенис находился внутри нее. Кроме того, они были сильно поглощены друг другом. Их руки, как бабочки, летали по телам друг друга, и это было наполнено смыслом, которого я не мог ни увидеть, ни почувствовать. Но к ним прикасались многие из окружающих, а они, в свою очередь, к тем. Они беседовали со всеми этими людьми, даже если произнесенная фраза состояла лишь в похлопывании по голове или руке.

Пинк заметила, на что обращено мое внимание. Она как бы обвивалась вокруг меня, но при этом не делала ничего, что я мог бы счесть провоцирующим. Я просто не мог определить, что это значит. Это казалось чрезвычайно невинным, и в то же время нет.

— Это (-) и (-), — сказала она. Скобки обозначают последовательность движений ее руки в моей. Я не узнал словесные имена ни одного из них, кроме Пинк, а воспроизвести имена-жесты не могу. Пинк протянула ногу, коснувшись женщины, и проделала пальцами ноги какие-то сложные движения. Женщина улыбнулась, схватила Пинк за ступню и ее пальцы задвигались.

— (-) хотела бы поговорить с тобой позже, — сказала Пинк. — А сейчас она занята разговором с (-). Ты с ней уже познакомился, помнишь? Она говорит, что ей нравятся твои руки.

Я понимаю, что это будет выглядеть, как что-то сумасшедшее. Тогда, когда я начал думать об этом, это выглядело сумасшедшим и для меня. У меня возник проблеск понимания того, что для нее и меня колоссально различается смысл слова «разговор». Для нее это слово означало сложный вид общения, в котором участвовало все тело. Она, как детектор лжи, могла прочесть слова и эмоции в любом движении мышц. Звук для нее играл в общении лишь небольшую роль — что-то, чем она пользовалась для разговоров с посторонними. Пинк изъяснялась всем своим существом.

Даже тогда я не представлял себе это и наполовину, но для того, чтобы полностью изменить мое отношение к этим людям, хватило. Они разговаривали своими телами, а не только руками, как я подумал. Соприкосновение любой части тела с любой другой было общением; иногда на очень простом, изначальном уровне (представьте, что лампочка Мак-Люэна[6] — это простейший информационный канал), означавшим, возможно, не более, чем: «Я здесь». Но речь — это речь, и если разговор дошел до момента, когда для общения с другим необходимо использовать гениталии, это все еще остается частью разговора. Но я хотел знать вот что: что они говорили? Я знал, даже при тех смутных проблесках понимания, что говорили они гораздо больше, чем удалось бы понять мне. Ну, ясно, скажете вы. Вы знаете о том, как говорить посредством вашего тела с возлюбленным, когда вы занимаетесь любовью. Эта мысль вовсе не нова. Конечно нет, но подумайте, как чудесно беседовать таким образом, даже если осязание и не играет для вас главную роль. Можете ли вы развить эту мысль дальше, или же вы обречены оставаться земляным червем, размышляющим о закатах?

Пока это происходило со мной, с моим телом знакомилась какая-то женщина. Ее руки были на моем теле — на бедрах, когда я почувствовал, что эякулирую. Для меня, но ни для кого больше, это явилось большим сюрпризом. Я, посредством знаков, которые они воспринимали руками, уже давно говорил им, что это должно произойти. И тут же ее руки принялись путешествовать по всему моему телу. Я почти что понимал произносимые ими нежные мысли. Во всяком случае, я понял если не слова, то смысл. Я ужасно смутился, но лишь на мгновение, а затем смущение ушло; его заменило ощущение приятия. Оно было очень сильным. Я долго не мог обрести дыхания.

Женщина, которая была причиной этого, коснулась пальцами моих губ. Она двигала ими медленно, но — я был уверен — со значением. Затем она снова растворилась в группе.

— Что она сказала? — спросил я Пинк.

Та улыбнулась мне.

— Ты конечно же, знаешь. Если бы только смог освободиться от привычки все выражать словами. Но, говоря вообще, она имела в виду: «Как это приятно тебе». Это переводится также: «Как это приятно мне». А «мне», в этом смысле, значит: всем нам. Организму.

Я понял, что мне следует остаться здесь и научиться говорить.

У коммуны были удачи и неудачи. Вообще-то, они их ожидали, но не знали, в чем они могут выразиться.

Зимой у них гибли многие плодовые деревья. Они заменяли их гибридными. Во время ураганов они снова лишались удобрений и почвы, поскольку у клевера не было времени закрепить ее. Их планы тормозились судебными решениями, и по-настоящему удалось все наладить лишь через год с лишним.

Все рыбы у них погибли. Их пустили на удобрение и стали искать, в чем же могла быть причина. Они использовали трехступенчатый экологический цикл, как тот, что придумали «Новые алхимики» в семидесятых. В нем использовались три пруда, накрытых куполами: в одном была рыба; в одном отделении другого — измельченные раковины и бактерии, а во втором водоросли; в третьем — рачки-дафнии. Воду, содержавшую отходы жизнедеятельности рыб, прокачивали через отделение с раковинами и бактериями, которые обезвреживали ее и превращали содержавшийся в ней аммиак в удобрение для водорослей. Воду с водорослями перекачивали во второй пруд — кормить дафний. Водоросли и дафнии служили кормом рыбам, а водой, обработанной бактериями, удобряли также растения в теплицах, располагавшихся во всех трех куполах.

Они проверили воду и почву, и обнаружили, что из раковин выщелачиваются вредные примеси и накапливаются в корме для рыб. После тщательной очистки они запустили цикл снова, и все пошло нормально. Но первая партия товарного продукта была упущена.

Голодать им не пришлось. Мерзнуть тоже, так как в течение всего года солнца хватало для работы насосов, получения пищи и отопления жилищ. Их строения были углублены в землю: для того, чтобы для обогрева и охлаждения использовать конвективные потоки. Однако им пришлось потратить часть капитала. Первый год оказался убыточным.

В одном из их зданий зимой вспыхнул пожар. Автоматические огнетушители не сработали, и погибли двое мужчин и маленькая девочка. Это потрясло их. Они думали, что все пойдет так, как описывала реклама. Никто из них не знал достаточно о строительстве, о разнице между оценками и реальностью. Они обнаружили, что часть построек не отвечает требованиям, и разработали программу периодической проверки всего. Они научились разбирать и чинить всю технику на ферме. Если в той содержалась слишком сложная электроника, они удаляли ее и устанавливали что-нибудь попроще.

В общественной жизни их дела пошли гораздо более успешно. Дженет разумно решила, что в области взаимоотношений у них имеются лишь две неотложные задачи. Первая была в том, чтобы она отказалась быть их президентом, председательницей, вождем или верховным главнокомандующим. Она с самого начала поняла, что для того, чтобы все спланировать, купить землю, и превратить их неясное стремление к иной жизни, необходима энергичная личность. Но когда они достигли земли обетованной, она отреклась от власти. С этого момента они должны были жить при демократическом коммунизме. Если бы это не получилось, они приняли бы что-нибудь другое — что угодно, за исключением диктатуры с ней во главе. В таком она участвовать не хотела.

Второй принцип был в том, чтобы ничего не принимать на веру. Никогда не существовало самостоятельной общины слепоглухих. Они не ожидали определенных результатов, им не надо было жить, подражая зрячим. Они были предоставлены самим себе. Не было никого, кто мог бы сказать им, что что-то не делают таким образом — просто потому, что такого не делали никогда.

У них было не более четкое представление о том, каким будет их сообщество, чем у окружающих. Им пришлось принять такую его форму, которая не была обязательной для их нужд; но кроме этого они не знали ничего. Им предстояло вырабатывать осмысленное поведение — такое, какое было бы моральным для слепоглухих. Они понимали основные принципы морали: что мораль не является неизменной, и при соответствующих обстоятельствах морально абсолютно все. Зависело это от социальной обстановки. Они начали с нуля, и примеров перед ними не было.

К концу второго года такая обстановка сформировалась. Они постоянно изменяли ее, но основные принципы установились. Они осознали себя в нынешнем и прошлом состоянии таким образом, каким они никогда не смогли бы сделать в школе. Они описывали себя своими собственными понятиями.

Свой первый день в Келлере я провел в школе. Этот шаг был естественным и необходимым. Мне необходимо было научиться разговаривать руками.

Пинк была сердечной и очень терпеливой. Я выучил основную азбуку и усердно практиковался в ней. К полудню она отказалась разговаривать со мной, вынуждая объясняться с помощью рук. Говорила она лишь при крайней необходимости, и в конце концов перестала. После трех дней я едва ли произнес хоть слово.

Это не значит, что внезапно я достиг в этом беглости. Вовсе нет. В конце первого дня я знал азбуку и с трудом мог добиться, чтобы меня поняли. В чтении слов ладонью успеха было меньше. Долгое время мне приходилось смотреть на руку говорившего, чтобы понять такую речь. Но, как и в любом языке, вы, в конце концов, начинаете думать на нем. Я свободно говорю по-французски и вспоминаю свое изумление, когда наконец достиг такого уровня, что мне не нужно было переводить свою мысль, перед тем как произнести ее вслух. В Келлере я пришел к этому примерно за две недели.

Я помню один из последних вопросов, который я задал Пинк, пользуясь речью. Это было нечто, беспокоившее меня.

— Пинк, уместно ли мое присутствие здесь?

— Ты здесь три дня. Тебе кажется, что тебя отвергают?

— Нет, дело не в этом. Просто мне кажется, что мне следует знать, как у вас принято относится к посторонним. Как долго я могу здесь оставаться?

Она в задумчивости нахмурила лоб. Вопрос, очевидно, был для нее нов.

— Ну, в сущности говоря, до тех пор, пока большинство из нас не решит, что ты должен нас покинуть. Но такого никогда не происходило. Никто не задерживался здесь дольше нескольких дней. Нам ни разу не пришлось вырабатывать правило о том, что делать, к примеру, в том случае, если кто-нибудь владеющий зрением и слухом, захочет присоединиться к нам. Пока что никто не захотел; но, наверное, такое могло бы произойти. По-моему, они бы не согласились. Они очень независимы и ревниво относятся к своей свободе, хотя ты, возможно, этого не заметил. Я не думаю, что ты когда-нибудь смог бы стать одним из них. Но пока ты согласен рассматривать себя как гостя, ты мог бы оставаться здесь, наверное, лет двадцать.

— Ты сказала: «они». А себя ты в их группу не включаешь?

Впервые она выглядела так, как будто ей немного неловко. В тот момент мне захотелось, чтобы я лучше знал язык жестов. Я думаю, ее руки сказали о том, что она чувствует, гораздо больше.

— Конечно, включаю, — сказала она. — Дети — это часть группы. Нам здесь нравится. Я уверена, что нам не захотелось бы оказаться где-нибудь еще — если судить по тому, что я знаю о внешнем мире.

— Я тебя не осуждаю. — Кое-что оставалось недосказанным, но я слишком мало знал, для того, чтобы задавать правильные вопросы. — Но никогда не возникали проблемы из-за того, что ты видишь, а оба твоих родителя — нет? Они не испытывают к тебе… некоторую неприязнь?

На этот раз она рассмеялась.

— О, нет. Никогда. Для этого они слишком независимы. Ты это видел. Они не нуждаются в нас для того, чтобы мы сделали что-нибудь такое, чего они ни могут сами. Мы — часть семьи. Мы делаем абсолютно то же, что и они. И в действительности это не имеет значения — я имею в виду зрение. Да и слух тоже. Посмотри вокруг себя. Есть ли у меня какие-то преимущества из-за того, что я вижу, куда иду?

Мне пришлось признать, что нет. Но все еще оставалось ощущение того, что она о чем-то умалчивает.

— Я знаю, что тебя беспокоит. Относительно того, чтобы оставаться здесь.

Ей пришлось привлечь мое внимание к моему первому вопросу; мои мысли блуждали.

— Что же это?

— Ты не чувствуешь своего участия в повседневной жизни. Не вносишь свою долю труда. Ты очень совестлив, и хочешь это делать. Я вижу.

Она, как обычно, поняла меня правильно, и я согласился с ней.

— А ты не сможешь этого делать, пока не научишься разговаривать со всеми. Поэтому вернемся к твоим урокам. Твои пальцы все еще очень неловки.

Научиться следовало многому. Прежде всего — неспешности. Они были медленными и методичными работниками, ошибались редко, и их не заботило, что какая-то работа занимает весь день — в том случае, если она делается хорошо. Кода я работал один — подметал, собирал яблоки, полол — проблемы не было. Но когда понадобилось работать в группе, пришлось привыкнуть к совершенно иному темпу. Зрение позволяет человеку одновременно уделять внимание нескольким аспектам своего занятия. А слепому, если работа сложна, приходится все делать по очереди, все проверять на ощупь. У верстака, однако, они работали гораздо быстрее меня. Я при этом чувствовал себя так, будто пользуюсь пальцами ног, а не рук.

Я никогда не высказывал мысль, что могу сделать все гораздо быстрее благодаря зрению или слуху. Они бы совершенно справедливо посоветовали мне не совать нос не в свое дело. Принять помощь зрячего означало бы сделать первый шаг к зависимости; а, в конце концов, после того, как меня здесь не будет, им все еще придется выполнять ту же работу.

Это заставило меня снова подумать о детях. У меня стало складываться мнение, что между родителями и детьми существует смутная, возможно подсознательная, неприязнь. Было очевидно, что они очень любят друг друга; но как дети могут не испытывать неприязнь из-за того, что их способности отвергают? По крайней мере так рассуждал я.

Я быстро привык к распорядку вещей. Ко мне относились не лучше, и не хуже, чем к другим, и я был этим доволен. Хотя я никогда не сделался бы членом группы, даже если бы и захотел, ничто не указывало на то, что это не так. Именно так они и обращались с гостями: как с одним из своих.

Жизнь здесь приносила удовлетворение в такой степени, в какой это было бы невозможно в большом городе. Такое пасторальное умиротворение присуще не только Келлеру, но там оно чувствовалось очень сильно. Земля под твоими босыми ногами — это нечто такое, чего нет в городском парке.

Повседневная жизнь была хлопотливой, но приятной. Надо было кормить кур и свиней, ухаживать за пчелами и овцами, вылавливать в пруду рыб, доить коров. Работали все: мужчины, женщины и дети. И все, казалось, устраивалось без видимого усилия. Казалось, что все знают, что надо делать, и в то время, когда это требовалось. Вы могли бы подумать об этом как о хорошо смазанной машине, но мне эта метафора никогда не нравилась, особенно по отношению к людям. Я представлял себе организм. Любая социальная группа — организм, но эта функционировала. У большинства других коммун, где я побывал, имелись бросающиеся в глаза недостатки. Работа не делалась, потому что все были слишком пьяны, или не хотели отвлекаться от своих дел, или попросту не видели в ней необходимости. Такая невежественность ведет к эпидемиям, эрозии почвы, к гибели людей от холода, или вторжению сотрудников соцобеспечения, которые забирают ваших детей. Я такое видел.

Здесь этого не было. Они четко представляли себе окружающий мир, не поддаваясь благостным иллюзиям, присущим большинству утопий. Они делали ту работу, которая была необходима.

Я так и не смог в точности понять работу всех шестеренок механизма (снова машинная метафора). Одни лишь жизненные циклы в рыбных прудах были настолько сложны, что я проникся благоговением. В одной из теплиц я убил паука, а потом узнал, что он находился здесь специально для того, чтобы поедать определенных насекомых, питавшихся растениями. Для того же служили и лягушки. В воде жили насекомые, истреблявшие других насекомых; дошло до того, что я боялся без разрешения прихлопнуть муху-поденку.

Со временем мне рассказали кое-что из истории общины. Ошибки случались, но их было удивительно мало. Одна из них была связана с безопасностью обитателей. Вначале они не предусмотрели ничего, так как мало знали о жестокости и безмотивном насилии, которые добираются даже до таких глухих мест. Логично и предпочтительнее всего было бы огнестрельное оружие, но они не смогли бы им воспользоваться.

Однажды вечером приехала машина, полная пьяных. Об этом поселении они узнали в городе. Они провели там два дня, перерезали телефонные провода, и изнасиловали многих женщин.

Обсудили все варианты, и выбрали естественный: они купили пятерых немецких овчарок. Не психопатов, которых предлагают на продажу под именем «собак, умеющих нападать», а специально обученных — у фирмы, которую им рекомендовала полиция в Альбукерке. Их обучили и как поводырей, и как полицейских собак. До тех пор, пока посторонний не проявлял открытую агрессивность, они были совершенно неопасны, но если это происходило, то не обезоруживали его, а вцеплялись в глотку.

Как и большинство их выборов, этот оказался удачным. При следующем вторжении оказалось двое убитых и трое серьезно искалеченных; все они принадлежали к нападавшим. На случай организованной атаки они наняли отставного морского пехотинца, чтобы он обучил их грязным приемам рукопашного боя. Они не были прекраснодушными детьми-цветами.

Трижды в день устраивались три великолепных трапезы. Работа не отнимала все время — был и досуг. Можно было посидеть с другом на траве под деревом: обычно ближе к закату, непосредственно перед обедом. Можно было на несколько минут прервать работу, чтобы поделиться с другим чем-нибудь приятным. Я помню, как меня взяла за руку женщина (я вынужден называть ее Высокая-с-зелеными-глазами) и отвела к месту, где под амбаром росли грибы. Мы протиснулись туда, так что наши лица оказались на уровне земли, вырвали несколько, и понюхали их. Она показала мне, как пользоваться обонянием. Несколько недель назад я подумал бы, что мы разрушили красоту этих грибов, но та, в конце концов, была лишь внешней. Я уже начал меньше ценить зрение, которое так далеко от сути вещей. Она показала мне, что они по-прежнему красивы для осязания и обоняния и после того, как мы казалось бы, уничтожили их. В тот вечер они показались лучше и на вкус.

И один из мужчин — я назову его Лысым — принес мне планку, которую обстругивал в столярной мастерской. Я прикоснулся к ее гладкой поверхности, понюхал ее, и согласился с ним, что она хороша.

А после вечерней трапезы — Собрание.

На третьей неделе моего пребывания там произошло нечто, показавшее мне, какое место я занимаю среди них. Это было первой настоящей проверкой того, значу ли я для них что-нибудь. Я хочу сказать, существенно значу. Я хотел рассматривать их как своих друзей, и, наверное, мне было слегка огорчительно думать, что точно так же они отнеслись бы к любому другому пришельцу. Это чувство было ребяческим и несправедливым по отношению к ним, и лишь позже я осознал свою неудовлетворенность.

Я ведром носил воду в поле, к саженцу дерева. Для этого служил шланг, но сейчас им пользовались в другом конце поселка. Струи воды из дождевальных установок не достигали этого саженца, и он начал сохнуть. Я поливал его: пока не удастся придумать что-то другое.

Было жаркое время, около полудня. Воду я брал из-под крана, находившегося рядом с кузницей. Я поставил ведро позади себя и подставил голову под струю воды. На мне была незастегнутая полотняная рубашка. Было приятно ощущать, как вода бежит по волосам и впитывается в ткань. Я стоял так почти минуту.

Позади раздался звук падения и я ушиб голову, слишком быстро подняв ее. Я обернулся и увидел женщину, распростертую на земле ничком. Она медленно переворачивалась, держась за колено. У меня возникло неприятное чувство, когда я понял, что она споткнулась о ведро, которое я неосторожно оставил на бетонной пешеходной дорожке. Подумайте: вы прогуливаетесь там, где не должно быть никаких препятствий, и внезапно оказываетесь на земле. Их образ жизни возможен был лишь при взаимном доверии, которое должно было быть абсолютным; все должны постоянно осознавать свою ответственность. Меня приняли как своего, а я оказался недостойным. На душе было скверно.

У нее была глубокая царапина на колене, из которой сочилась кровь. Она ощупала ее руками, сидя на земле, и начала выть. Это было странно и вызывало боль. Слезы текли из ее глаз. Затем она стала барабанить кулаками по земле, издавая при каждом ударе стоны: «Ммм… ммм… ммм!» Она была рассержена, и имела на это полное право.

Когда я робко потянулся к ней, она обнаружила ведро. Она схватила меня за руку и по ней добралась до моего лица. Ощупала мое лицо, продолжая плакать, затем вытерла нос и встала. Слегка хромая, направилась к одному из зданий.

Я уселся. Чувствовал я себя отвратительно и не знал, что делать.

Один из мужчин вышел, чтобы отвести меня туда же. Это был Великан. Я называл его так потому, что он был самым высоким в Келлере. Как я позже узнал, он не был чем-то вроде полицейского; просто он оказался первым, с кем повстречалась раненая. Он взял меня за руку и ощупал мое лицо. На его лице появились слезы, когда он понял мои чувства. Он попросил меня пойти с ним.

Собрался импровизированный совет. Можете назвать его жюри присяжных. В него вошли все, кто оказался под рукой, в том числе несколько детей всего человек десять-двенадцать. Все выглядели очень грустными. Там была и женщина, которая поранилась из-за меня. Ее утешали трое или четверо. Я буду называть ее Царапина, из-за заметного шрама на руке у плеча.

Все говорили — разумеется с помощью рук — как они сочувствуют мне. Они поглаживали меня, пытаясь смягчить мою горечь.

Примчалась Пинк. Ее прислали как переводчика на случай необходимости. Поскольку собрание носило официальный характер, им нужна была уверенность, что я понимаю все происходящее. Она подошла к Царапине и немного поплакала вместе с ней, затем подошла ко мне, и крепко обняла, объясняя с помощью рук как она сожалеет о происшедшем. Я, образно говоря, собирал вещи. Похоже, осталось лишь официально изгнать меня.

Затем мы все уселись на пол. Мы располагались близко друг к другу, так что наши тела касались. Началось слушание дела.

В основном использовался язык жестов, но Пинк время от времени вставляла отдельные слова. Я редко знал, кто что говорил, но так и должно было быть. Группа выступала как один человек. До меня доводили лишь единогласные мнения.

— Тебя обвиняют в нарушении правил, — сказала группа, — и в том, что ты был причиной ранения (той, кого я называл: Царапина). Ты будешь это опровергать? Есть ли что-нибудь, о чем нам следует узнать?

— Нет, — сказал я. — Виноват я. Это была моя невнимательность.

— Мы понимаем. Мы сочувствуем твоему раскаянию, которое очевидно для всех из нас. Но неосторожность — это нарушение. Ты это понимаешь? Это проступок, за который ты (-).

(Это была серия жестов.)

— Что это значит? — спросил я Пинк.

— Ну… «предстал перед нами»? «Подвергнут суду»? — Она пожала плечами, неудовлетворенная обоими толкованиями.

— Да, я понимаю.

— Поскольку факты не оспариваются, принято решение, что ты виновен. («Ответственен», шепнула мне на ухо Пинк.) — Отойди ненадолго, пока мы будем принимать решение.

Я встал и отошел к стене; я не хотел смотреть, как они ведут дискуссию с помощью сцепленных рук. В горле стоял пылающий комок, который я не мог проглотить. Затем меня попросили присоединиться к их кругу.

— Наказание за твою провинность определяет обычай. Если бы это не было так, мы предпочли бы принять другое решение. У тебя есть выбор: принять положенное наказание и загладить провинность, или отвергнуть наше право судить и покинуть нашу землю. Каков твой выбор?

Я заставил Пинк повторить все это мне, так как для меня было очень важно знать, что же мне предлагают. Когда я был уверен, что понял все правильно, я без колебаний принял их наказание. Я был очень благодарен, что мне предложили выбирать.

— Очень хорошо. Ты предпочел, чтобы с тобой поступили так же, как с одним из нас, соверши он то же самое. Подойди к нам.

Все сомкнулись теснее. Мне не сказали, что должно произойти. Меня втянули в круг, слегка подталкивая со всех сторон.

Царапина сидела по-турецки, более или менее в центре группы. Она снова плакала, и я, наверное, Мне трудно вспомнить. Мое лицо оказалось на ее коленях. Она отшлепала меня.

Я никогда не воспринимал это как невероятное или странное. Все прикасались ко мне и ласкали, изображая слова уверений на моих ладонях, щеках, шее и ногах. Все мы плакали. Случай был трудным, и стал проблемой для всей группы. К нам присоединялись другие. Я понял, что это наказание исходит от всех, хотя шлепала меня только пострадавшая, Царапина. Я причинил ей вред и этим, а не только раной на колене. Я взвалил на нее обязанность наказать меня, и именно поэтому она всхлипывала так громко, не из за боли от раны, а из-за той боли, которую, как она знала, причиняет мне.

Пинк позже сказала мне, что Царапина была самой горячей сторонницей того, чтобы мне предложили возможность остаться. Кое-кто хотел немедленно изгнать меня, но она польстила мне, решив, что я человек достаточно хороший для того, чтобы стоило подвергнуть себя и меня этому испытанию. Если вам этого не понять, то вы и не представляете, какое чувство общности я ощущал, находясь среди этих людей.

Это продолжалось долгое время, было очень болезненным, но не жестоким. Не было в этом также и ничего изначально унизительного. Разве что отчасти. Но по сути это был практический урок, излагавшийся самым недвусмысленным образом. Каждый из них прошел его в течение первых месяцев, но за последнее время — никто. И, поверьте мне, этот урок вас кое-чему учит.

Впоследствии я порядочно думал об этом. Я пытался думать о том, что еще они могли бы сделать. В самом деле, как вы понимаете, неслыханно, чтобы шлепали взрослых, хотя в голову мне это пришло лишь многим позже. В тот момент это казалось настолько естественным, что я и подумать не мог, что оказался в странном положении.

Что-то похожее они делали и с детьми, но не так долго и не так сурово. Младшие несли меньшую ответственность. Взрослые согласны были время от времени примириться со шрамом или оцарапанным коленом, пока те учились, как себя вести.

Но когда вы достигали такого возраста, что считались взрослым — по мнению большинства или вашему собственному решению — то шлепки становились и впрямь серьезными.

У них было и более строгое наказание для неоднократных намеренных проступков. Им редко приходилось прибегать к нему. Оно состояло в бойкоте. В течение определенного времени никто не прикасался к вам. К тому времени, когда я о нем узнал, выглядело оно очень суровым. Мне не надо было это это объяснять.

Я не знаю, как это выразить, Но шлепали меня с таким ощущением любви, что я не чувствовал насилия над собой. Мне от это настолько же больно, как и тебе. Я делаю это для твоего же добра. Я люблю тебя, а потому и шлепаю. Своим поведением они заставили меня понять эти избитые фразы.

Когда все закончилось, мы поплакали вместе. Но вскоре возникло ощущение счастья. Я обнял Царапину и мы сказали друг другу о том, как нам жаль, что это произошло. Мы разговаривали друг с другом — занимались любовью, если хотите — и я поцеловал ее колено и помог ей перевязать его.

Остаток дня мы провели вместе, облегчая друг другу боль.

Когда я лучше научился объясняться с помощью рук, «с глаз моих упала пелена». Каждый день я постигал еще один уровень понятий, ранее ускользавший от меня: как бы слой за слоем очищая луковицу. Каждый раз я думал, что добрался до центра, но обнаруживал, что за этим слоем скрывается еще один.

Я подумал, что главное в общении с ними — этот язык рук. Вовсе нет. Разговор руками — детский лепет. Долгое время я был младенцем, который не мог даже отчетливо произнести: «ням-ням». Вообразите мое удивление, когда, освоив это, я обнаружил, что существуют синтаксис, союзы, части речи, существительные, глаголы, времена, согласование слов и сослагательное наклонение. Я плескался в лужице, созданной приливом на берегу Тихого океана.

Под речью с помощью рук я подразумеваю международный алфавит жестов. За несколько часов или дней его может изучить всякий. Но когда вы обучаете кого-нибудь говорить, разве вы произносите каждое слово по буквам? Разве вы читаете каждую букву так, как она пишется? Нет, вы схватываете слова целиком, и группы букв и звуков складываются для вас в полные смысла зрительные и слуховые образы.

Все в Келлере были поглощены интересом к языкам. Все они знали по нескольку языков — словесных — и могли свободно читать и писать на них.

Еще детьми они поняли, что язык жестов предназначен для общения слепоглухих с остальными. Для разговоров между собой он был слишком неуклюж. Он был как азбука Морзе: полезен, когда другие средства общения недоступны, но не предпочтителен. Их разговоры друг с другом были гораздо ближе к письменной или устной речи и — могу ли я это сказать? — были лучше.

Я обнаружил это не сразу, увидев сначала, что хотя и могу быстро изъясняться жестами, для того, чтобы сказать что-нибудь, мне требуется намного больше времени, чем остальным. Разницей в скорости это было не объяснить. Поэтому я попросил научить меня их стенографии. Я погрузился в это с головой, и на этот раз меня обучали все, а не только Пинк.

Это оказалось тяжелым. Для любого слова на любом языке им требовалось не больше двух движений кисти. Я знал, что это займет не дни, а годы. Ты выучиваешь азбуку, и обретаешь средство передать любое существующее слово. То, что и письменная и устная речь используют один и тот же набор символов — огромное преимущество. Совсем другое дело «стенография». В ней совершенно отсутствуют линейность и обыденность языка жестов; это не закодированный английский или какой бы то ни было другой язык; в его конструкциях и словаре нет общего ни с каким другим языком. Он полностью был создан келлеритами в соответствии с их надобностями. Мне приходилось выучивать и запоминать каждое слово безотносительно к его «записи» на языке жестов.

Много месяцев я сидел на послеобеденных Собраниях и говорил фразы вроде: «Я любить Царапина очень очень сильно», а в это время волны беседы накатывались, откатывались и огибали меня, лишь едва касаясь. Но я был упорен, а дети были бесконечно терпеливы со мной. Поймите, что дальнейшие разговоры, которые я приведу, использовали либо язык жестов, либо стенографию — в той или иной степени упрощенную, в зависимости от моего понимания. Я не говорил вслух, и со мной не говорили этим способом начиная со дня моего наказания.

Пинк давала мне урок языка тела. Да, мы занимались любовью. Мне потребовалось несколько недель, чтобы понять, что она сексуальна, что ее ласки, которые я упорно считал невинными — в том смысле, как я считал в то время — и были и не были таковыми. Ей представлялось вполне естественным, что когда она берет в руки мой пенис, это может привести к другому виду беседы. Хотя она еще была подростком, все считали ее взрослой, и я соглашался с этим. Понимать ее речь мешало мне то, что я был воспитан в другой культуре.

Так что мы много беседовали. С ней я лучше понимал слова и музыку тела, чем с кем-либо еще. С помощью бедер и рук она пела песню, лишенную вины, свободную, открытую и содержавшую открытия в каждой ноте.

— Ты мало рассказал мне о себе, — сказала она. — Чем ты занимался там, снаружи?

Мне не хочется создавать впечатление, что эта речь состояла из фраз как передаю ее я. Мы беседовали телами, мы потели и обоняли друг друга. Слова передавались губами, ногами, ртом.

Я сделал жест, обозначавший местоимение первого лица единственного числа, и она остановила меня.

Как я мог рассказать ей о своей жизни в Чикаго? Должен ли я говорить о своем детском стремлении сделаться писателем, и о том, что из этого ничего не вышло? И что было тому причиной? Нехватка таланта или целеустремленности? Я мог рассказать ей о своей работе, которая, по сути, состояла из бессмысленной перетасовки бумаг; польза от нее была лишь Валовому Национальному Продукту. Я мог рассказать о подъемах и спадах экономики, которые и привели меня в Келлер, когда ничто другое не способно было сбить меня с проторенного жизненного пути. Или об одиночестве сорокасемилетнего, ни разу не нашедшего того, кого стоит полюбить и которого никогда не любили. О том, каково все время быть перемещенным лицом в обществе из нержавеющей стали. Женщины на одну ночь, пьянки, работа с девяти о пяти в Чикагском Управлении Перевозок, темные кинотеатры, футбольные игры по телевизору, снотворные, башня имени Джона Хэнкока[7], окна которой не открывались, так что вы не могли вдохнуть смог или броситься вниз. И это был я, ведь так?

— Понимаю, — сказала она.

— Я путешествую, — сказал я, и внезапно понял, что это правда.

— Понимаю, — повторила она. Это был другой жест для того же слова. Все зависело от контекста. Она услышала и поняла того меня, которым я был раньше, и того, которым, как надеялся, стал.

Она лежала на мне, слегка касаясь ладонью моего лица, чтобы уловить быструю смену эмоций, пока я впервые за многие годы думал о своей жизни. А она смеялась, и шутливо покусывала мое ухо, когда мое лицо сказало ей, что я впервые, насколько я себя помню, счастлив. Не просто говорю себе, что я счастлив, а и в самом деле счастлив. На языке тела ты не можешь солгать, точно так же как твои потовые железы не могут солгать полиграфу.

Я заметил, что комната непривычно пуста. Из своих неумелых расспросов я узнал, что здесь лишь дети.

— А где все? — спросил я.

— Все они снаружи, ***, - сказала она. Выглядело это так: три резких хлопка по груди ладонью с раздвинутыми пальцами. Вместе с жестом, обозначавшим: «множественное число третьего лица глагола», это означало, что они снаружи, и ***. Излишне говорить, что мне это мало что объяснило.

А кое-что объяснило мне то, как она говорила это на языке тела. Я читал ее слова лучше, чем когда-либо. Она была расстроена и печальна. Ее тело говорило что-то вроде: «Почему я не могу присоединиться к ним? Почему не могу я (обонять-пробовать на вкус-касаться-слышать-видеть) — ощущать вместе с ними?» Вот что именно она говорила. И на этот раз я не вполне мог довериться своему пониманию, чтобы принять такой смысл ее слов. Я все еще пытался втиснуть переживаемое мной здесь в свои представления. Я решил, что она и другие дети в чем-то обижены на своих родителей, поскольку был уверен, что так и должно быть. Они должны в чем-то чувствовать свое превосходство, должны чувствовать, что их ограничивают.

После недолгих поисков вокруг я нашел взрослых на северном пастбище. Там были все родители, и никого из детей. Они стояли группой, образуя круг. Расстояние между соседями было примерно одинаковым.

Немецкие и шетландские овчарки и были там. Они сидели на прохладной траве, глядя на людей. Держались они настороже, но не двигались.

Я направился к людям и остановился, когда осознал их сосредоточенность. Они касались друг друга руками, но пальцы были неподвижны. Безмолвие этих неподвижно стоявших людей, которых я привык видеть в движении, оглушало меня.

Я наблюдал за ними по меньшей мере час. Я сидел рядом с собаками и почесывал их за ушами. Они облизывались с довольным видом, но все внимание обращали на группу людей.

Я постепенно осознал, что группа движется. Очень медленно: лишь по одному шагу то здесь, то там. Она расширялась, и так, что расстояние между соседями оставалось одинаковым — как расширяющаяся вселенная, где галактики отдаляются друг от друга. Руки их теперь были вытянуты; они касались соседей лишь кончиками пальцев, как бы образуя кристаллическую решетку.

В конце концов они вовсе перестали касаться друг друга. Я видел как их пальцы вытягиваются, пытаясь преодолеть слишком большое расстояние. Люди по-прежнему расходились в стороны. Одна из собак начала поскуливать. Я почувствовал, как волосы на затылке становятся дыбом. Холодно здесь, подумал я.

Я закрыл глаза из-за внезапной сонливости.

Потрясенный, я открыл их. Затем я заставил их закрыться. В траве вокруг меня стрекотали сверчки.

В темноте под опущенными веками глаза что-то различали. Мне казалось, что если я поверну голову, то легче смогу разглядеть это, но оно до такой степени оставалось неопределенным, что по сравнению с ним периферическое зрение можно было сравнить с чтением заголовков. Если существовало что-нибудь, на чем невозможно было остановить взгляд, не говоря уже о том, чтобы описать, это оно и было. Некоторое время меня это забавляло, но я не мог ничего понять; собаки стали скулить громче. Лучше всего можно было бы это сравнить с тем, как слепой ощущает солнце в облачный день.

Я снова открыл глаза.

Рядом со мной стояла Пинк. Глаза ее был плотно зажмурены, а руками она прикрывала уши. Губы ее были открыты и медленно шевелились. Позади нее было еще несколько детей. Они делали то же самое.

Вечер стал каким-то другим. Теперь люди в группе находились на расстоянии около фута друг от друга; внезапно она распалась. Люди некоторое время раскачивались, стоя на месте, затем рассмеялись, издавая тот необычный, неосознанный шум, который глухим заменяет смех. Они упали в траву и с ревом катались по ней, держась за животы.

Пинк тоже смеялась. Да и я, к моему удивлению. Я смеялся до того, что у меня заболели бока и лицо — как это иногда бывало после курения марихуаны.

Это и было ***.

Я понимаю, что дал лишь поверхностное представление о Келлере. А есть кое-что, о чем я должен сказать, чтобы у вас не создалось ошибочного впечатления.

Например, об одежде. Большинство из них носили какую-то одежду почти все время. Похоже, только Пинк относилась к одежде неприязненно. Она все время была обнаженной.

Никто никогда не носил что-либо похожее на штаны. Одежда была свободной: халаты, рубахи, платья, шарфы и тому подобное. Многие мужчины носили то, что можно было бы назвать женской одеждой. Это просто было удобнее.

Почти вся одежда была сильно поношенной. В основном ее делали из шелка, бархата или чего-нибудь другого, приятного на ощупь. Типичная келлеритка могла шлепать по свинарнику с ведром помоев в японском шелковом халате, вручную расшитом драконами, со множеством дыр и болтающихся ниток и покрытым чайными и томатными пятнами. В конце дня она его стирала и не беспокоилась о его цвете.

Я, похоже, не упомянул и гомосексуализм. Вы можете отметить, что из-за сложившихся обстоятельств самые близкие отношения в Келлере сложились у меня с женщинами: Пинк и Царапиной. Я ничего не сказал о гомосексуализме просто потому, что не знаю, как это сделать. Я разговаривал и с мужчинами, и с женщинами — одинаково, не делая различий. Мне оказалось удивительно нетрудным проявлять нежность к мужчинам.

Я не мог рассматривать келлеритов как бисексуалов, хотя в клиническом смысле они ими были. Дело было гораздо глубже. Они не могли и представить себе такую злонамеренную вещь, как табу на гомосексуализм. Если вы различаете гомосексуализм от гетеросексуализма, вы отсекаете себя от общения — всестороннего общения с половиной человечества. Их сексуальность была всеобъемлющей; в их стенографии не было даже слова, которое на английский можно было перевести именно как «секс». У них было бесконечное множество разнообразных слов, обозначавших «мужчина» и «женщина», и слова для разных уровней и вариантов физиологических ощущений, которые невозможно было бы выразить по-английски; но все эти слова включали и другие области мира ощущений — ни одно из этих слов не образовывало стены той глубоко упрятанной каморки, которую мы называем секс.

Есть еще один вопрос, на который я не ответил. Ответить на него необходимо, поскольку я сам размышлял о нем сразу после своего появления там. Нужна ли вообще эта коммуна? Должна ли она быть именно такой? Не было бы для них лучше, если бы они стали приспосабливаться к нашему образу жизни?

Мирной идиллии не было. Я уже упомянул о вторжении и изнасилованиях. Это могло произойти снова, если бродячие шайки, действующие вокруг городов, и впрямь начнут делать вылазки. Компания на мотоциклах могла бы истребить их за ночь.

Продолжались также и юридические дрязги. Примерно раз в год работники органов соцобеспечения устраивали рейд на Келлер и пытались забрать детей. Обвинения простирались от жестокого обращения с детьми до поощрения правонарушений. Пока что этого сделать не удалось, но когда-нибудь могло и удаться.

И, в конце концов, в продаже были хитроумные устройства, которые позволяли слепым и глухим отчасти видеть и слышать. Кому-то из келлеритов они могли помочь. Однажды в Беркли я познакомился со слепоглухой женщиной. Я выступлю в защиту Келлера.

А что касается этих машин…

В библиотеке Келлера была машина, состоявшая из телевизионной камеры и игольчатой матрицы, управляемой компьютером. С ее помощью вы можете получить движущееся изображение того, на что смотрит камера. Она небольшая и легкая, предназначена для ношения — так, что игольчатая матрица прилегает к спине. Стоит она около тридцати пяти тысяч долларов.

Я обнаружил ее в углу библиотеки, провел по ней пальцем, и на толстом слое пыли появилась блестящая полоска.

Появлялись и исчезали другие люди, а я оставался там. Келлер посещало не так много гостей, как в других поселениях, где я побывал — он находился на отшибе.

Как-то около полудня появился мужчина, осмотрелся вокруг, и без единого слова удалился.

Однажды вечером появились две шестнадцатилетние девушки-беглянки из Калифорнии. Перед обедом они разделись, и были потрясены, когда обнаружили, что я зрячий. Пинк напугала их до смерти. Бедняжкам предстояло порядком набраться жизненного опыта, прежде чем достичь уровня Пинк; но и Пинк в Калифорнии могло сделаться не по себе.

Была милая пара из Санта-Фе; они были как бы связными между Келлером и адвокатом. У них был девятилетний сын, который все время болтал с другими детьми посредством жестов. Приезжали они примерно раз в две недели и оставались на несколько дней, впитывая в себя солнце и каждый вечер участвуя в Собраниях. Они неуверенно пользовались стенографией, и оказали мне любезность, не пользуясь речью при общении со мной.

Время от времени заглядывали индейцы. Их поведение было едва ли не агрессивно-шовинистическим. Они все время носили джинсы и сапоги. Но было очевидно, что они уважают обитателей, хотя и считают странными. У них с коммуной были деловые отношения. Именно навахо увозили продукцию келлеритов, которую каждый день доставляли к воротам и продавали ее, оставляя себе процент. Они обычно усаживались и церемонно объяснялись на языке жестов. Пинк сказала, что в сделках они были безукоризненно честны.

И примерно раз в неделю все родители отправлялись в поле и занимались ***.

Я все лучше и лучше объяснялся посредством стенографии и языка тела. Мои странствия длились уже месяцев пять, и на носу была зима. Я еще не размышлял о том, чего же я хочу, и не думал по-настоящему о том, чем же собираюсь заниматься в течение оставшейся жизни. Наверное, привычка к бродяжничанью слишком въелась в меня. Я оставался в Келлере и совершенно неспособен был принять решение: уходить или всерьез подумать о том, хочу ли оставаться там надолго.

И тут я получил толчок.

Долгое время я думал, что это связано с экономическим положением извне. Обитатели Келлера отдавали себе отчет в том, что существует внешний мир. Они знали, что изоляция и пренебрежение проблемами, которые с легкостью можно было отбросить как несущественные для них, опасны. Поэтому они выписывали издаваемую для слепых «Нью-Йорк таймс» и большинство из них ее читало. У них был телевизор, который включали примерно раз в месяц. Дети смотрели его и пересказывали родителям увиденное.

Поэтому я знал, что «отсутствие спада» медленно переходило в более нормальную спираль инфляции. Открывались рабочие места, возобновилось движение денег. Когда вскоре я очутился снаружи, то подумал, что причина в этом.

В самом же деле она была сложнее. Она была связана с тем, что я снял один слой стенографии и обнаружил под ним другой.

Язык рук я выучил за несколько легких уроков. Потом я узнал о существовании стенографии и языка тела и о том, что ими овладеть гораздо труднее. За пять месяцев постоянного погружения в язык — а это единственный способ овладеть им — я достиг в стенографии уровня пяти-шестилетнего. Я знал, что смогу ею овладеть, было бы время. Язык тела — дело другое. В нем продвижение нельзя определить с такой же точностью. Это язык переменчивый и чрезвычайно ориентирован на межличностные отношения — в зависимости от собеседника, времени и настроения. Но я овладевал им.

Затем я узнал о Касании. Это лучший способ описать это понятие одним невымученным словом. А имя, каким они называли эту четвертую стадию языка, постоянно изменялось, что я и попытаюсь объяснить.

Впервые я узнал о нем, когда попытался познакомиться с Дженет Рейли. К тому времени я знал историю Келлера, и во всех рассказах она занимала весьма видное место. Я знал всех в Келлере, а ее не мог найти нигде. Я знал всех по именам вроде: Царапина, Женщина-без-переднего-зуба, Мужчина-с-жесткими-волосами. Это были имена на стенографии, которые дал им я сам, и все они не возражали против них. Внутри коммуны они не употребляли имена, данные им во внешнем мире. Эти имена ничего для них не значили; они ничего не говорили и ничего не описывали.

Вначале я решил, что то, что не позволяет мне отчетливо сформулировать интересовавший меня вопрос о Дженет Рейли — это плохое владение стенографией. Потом я увидел, что они сознательно не отвечают мне. Имя Дженет Рейли соответствовало тому человеку, которым она была извне, а одним из условий, на которых только она и взялась за руководство, было в том, что в том, что в коммуне она не будет выделяться ничем. Она растворилась в группе и исчезла. Она не хотела, чтобы ее обнаружили. Ну что же, пусть так.

Но пока я настойчиво задавал вопросы о ней, я обнаружил, что ни у одного члена коммуны не было определенного имени. Это значило, что, например, у Пинк было не меньше ста пятнадцати имен — по одному от каждого из остальных. Каждое из имен определялось историей ее отношений с этим человеком. А мои простые имена, основанные на описании внешности, были приемлемы — как и прозвища, которые дает ребенок. Дети, еще не научившиеся проникать во внутренние слои языка, употребляли имена, говорившие о них самих, их жизни и их отношении к этим людям.

Еще больше запутывало дело то, что имена день ото дня претерпевали изменения. Это было моим первым, испугавшим меня, впечатлением от Касания. Даже на первый взгляд оказывалось не меньше тринадцати тысяч имен, и они не оставались постоянными — так чтобы я мог их запомнить. Если Пинк говорила мне, к примеру, о Лысом, она пользовалась созданным ею именем на языке Касания, причем измененным, поскольку она говорила со мной, а не с Толстяком-коротышкой.

Когда мне открылись глубины неведомого ранее, у меня захватило дух от страха высот.

Касанием они пользовались для бесед друг с другом. Это была невероятная смесь всех трех остальных языков, которые я уже знал, и суть его была в непрерывном изменении. Я мог слушать, когда они говорят со мной, пользуясь стенографией, которая и лежала в основе Касания, и ощущать под ее поверхностью его глубинные потоки.

Это был язык для изобретения языков. Каждый говорил на собственном диалекте, потому что пользовался другим орудием речи: телом и жизненным опытом. И на этот язык влияло все. Он не соглашался стоять на месте.

Они могли сидеть на Собрании и изобретать совершенно новый вариант Касания для этого вечера: идиоматический, личный, абсолютно обнаженный в своей честности. А на следующий вечер он служил лишь кирпичом для создания нового языка.

Я не знал, хотелось ли мне такой обнаженности. Незадолго до этого я поразмыслил о том, что собой представляю и то, что я увидел, меня не удовлетворило. Осознание того, что каждый из них знал обо мне больше, чем я сам — потому что мое тело честно высказало то, чего не хотел раскрывать напуганный разум — действовало разрушающе. Я голым стоял в луче прожектора на сцене Карнеги-холла и все мои кошмары, связанные с собственной наготой, начинали преследовать меня. Того, что они любили меня таким, какой я есть, внезапно оказывалось мало. Мне хотелось сжаться в комок в темной каморке вместе со сросшимся со мной «я» и позволить ему истязать меня.

Наверное, я прошел через этот страх. Пинк, несомненно, старалась помочь мне. Она говорила мне, что эта боль пройдет, и я быстро привыкну к такой жизни, когда о моих самых скрытых чувствах повествуют огненные буквы на моем лбу. Она сказала, что и Касание не так трудно, как это казалось с первого взгляда. После того, как я выучил стенографию и язык тела, из них естественно возникнет Касание. Это произойдет непременно, и без особых усилий с моей стороны.

Я почти поверил ей. Но она выдала себя. Нет, нет, нет. Дело было не в этом, а в том, что *** она воспринимала так, что я счел, что если поднимусь на эту ступень, это приведет лишь к тому, что основательно расшибу голову о следующую.

К этому времени я нашел определение чуть получше. Не такое, что смог бы легко выразить это по-английски, да и попытка эта лишь показала бы, насколько это понятие зыбко.

— Это способ касаться, не касаясь, — говорила Пинк; ее тело изо всех сил пыталось передать мне свое, несовершенное представление о Касании, а моя неграмотность препятствовала этому. Ее тело опровергало ее же стенографическое определение, и в то же время признавалось мне, что она и сама плохо представляет себе его смысл.

— Это дар, который позволяет человеку выбраться из вечной тьмы и безмолвия. — И снова ее тело отрицало эти слова. В отчаянии она стала стучать по полу.

— Это значит, что человек находится во тьме и безмолвии, и касается других. Все, в чем я уверена — это то, что зрение и слух препятствуют этому качеству или ослабляют его. Я могу лишь чуть-чуть осознать это состояние — в той степени, в какой могу игнорировать зрение и слух, но препятствует ориентация сознания на зрительные образы. Эта дверь закрыта для меня, да и для всех детей.

Ее глагол «касаться» в начале этих слов был комплексом на языке Касания; источником его были ее представления обо мне и мои рассказы о собственных переживаниях. Он вызывал в памяти и включал в себя запах и ощущение раздавленных грибов под амбаром, и Высокую-с-зелеными-глазами, научившую меня, как постичь сущность предмета. Он включал и ассоциации с нашим диалогом на языке тела, когда я проникал в ее темное и влажное лоно, и ее рассказ о том, что при этом испытывала она. Все это было в одном слове.

Я долгое время сумрачно размышлял над этим. Каков был смысл с трудом пробиваться через обнаженность Касания, лишь для того, чтобы достичь уровня той отрывочной слепоты, на котором счастливо пребывала Пинк?

Что же продолжало выталкивать меня из того места, где я испытывал самое большое счастье в жизни?

Одна из причин — несколько запоздавшая мысль, которую кратко можно выразить так: «Какого черта я здесь делаю?» Вопрос, который должен был бы послужить ответом на этот, был таков: «А какого черта я буду делать, если уйду?»

Я был единственным гостем, единственным в течение семи лет, который задержался больше, чем на несколько дней. Я размышлял и над этим. Мое мнению о себе не хватало убежденности и основательности для того, чтобы приписать причину этого недостаткам других гостей, а не моим собственным. Очевидно, я слишком легко удовлетворялся и благодушествовал, для того, чтобы заметить недостатки, видные другим.

Это необязательно должны были быть недостатки в обитателях Келлера, или в их системе. Нет, я слишком любил и уважал их, чтобы думать таким образом. Определенно, их образ жизни был наиболее близок к тому, разумному и здравому, который следует вести людям в нашем несовершенном мире, чтобы обойтись минимумом политики и избегнуть войн. В конце концов, политика и война — это два допотопных и единственных способа, которые люди придумали, чтобы проявить свою социальную сущность. Да, я считаю войну вариантом совместного существования — навязыванием своей воли другому настолько недвусмысленно, что противнику остается либо уступить вам, либо погибнуть, либо вышибить мозги вам. И если она что-нибудь и решает, то я предпочту обойтись без решений. Политика немногим лучше. Ее единственное преимущество в том, что временами вместо драки удается обойтись разговорами.

Келлер был организмом. Это был новый способ взаимодействия людей, и, похоже, он работал. Я не пытаюсь преподносить его как решение мировых проблем. Возможно, он пригоден лишь для группы людей, чьи общие интересы связывают столь редкие и прочные узы как отсутствие зрения и слуха. Я не мог бы припомнить другого примера такой сильной взаимозависимости.

Взаимодействовали клетки организма великолепно. Организм был сильным, цветущим, и обладал всеми известными мне свойствами, присущими живому — за исключением способности к воспроизводству. Это могло бы быть его роковым недостатком, если такие у него были. Но в детях я определенно видел ростки чего-то нового.

Сила организма была в общении. Без него не обойтись. Если бы не сложные, не поддающиеся подделке механизмы общения, присущие Келлеру, его бы разъели мелочность, ревность, собственничество и любые другие «изначально присущие» человеку недостатки.

Основой организма были ежевечерние Собрания. На них, после окончания обеда и до отхода ко сну, люди общались на языке, исключавшем фальшь. Если возникала проблема, ее рассматривали и решали почти автоматически. Ревность? Неприязнь? Какая-нибудь мелкая лелеемая вами обида? От Собрания их не скрыть, и вскоре все собираются вокруг вас, и излечивают любовью. Это было похоже на действие лейкоцитов, собирающихся вокруг больной клетки — не для того, чтобы ее разрушить, а чтобы излечить. Похоже, не было проблемы, которую нельзя было бы решить, если взяться за нее достаточно рано; а благодаря Касанию ваши ближние знали о ней раньше вас, и уже трудились над тем, чтобы устранить обиду, вылечить рану, сделать так, чтобы вы почувствовали себя лучше и смогли над этим посмеяться. Смеха на Собраниях было много.

Некоторое время мне казалось, что я отношусь к Пинк по-собственнически. Я знаю, что вначале так и было — отчасти. Она была моим самым большим другом, помогала мне с самого начала, и несколько дней была единственным человеком, с кем я мог разговаривать. Именно ее реки научили меня языку жестов. Я знаю, что ощутил уколы этого чувства, когда в первый раз она лежала у меня на коленях, а другой мужчина занимался с ней любовью. Но если келлериты вообще умели читать сигналы тела, то уж такой и подавно. Для Пинк, для этого мужчины и для мужчин и женщин вокруг меня он прозвучал, как сигнал тревоги. Они утешали меня, ухаживали за мной, объясняли всеми способами, что все в порядке, что стыдиться нечего. Затем тот самый мужчина занялся любовью со мной. Не Пинк, а он. Антрополог-наблюдатель сделал бы из этого целую статью. Видели ли вы фильмы об общественном поведении бабуинов? То же и у собак. Это делают многие млекопитающие мужского пола. Когда самцы вступают в схватку за доминирование, более слабый может разрядить агрессивность в другом подчинившись, сдавшись, поджав хвост. Я никогда не чувствовал себя настолько обезоруженным, когда этот мужчина отказался от предмета, из-за которого столкнулись наши воли — Пинк — и обратил свое внимание на меня. Что я мог сделать? Я рассмеялся, рассмеялся и он, и вскоре смеялись мы все, и это было концом моих притязаний.

Вот сущность способа, каким в Келлере решали большинство проблем, связанных с «человеческой природой». Что-то вроде восточных воинских искусств: ты поддаешься, но уходишь от удара, так что нападающий оказывается жертвой собственной агрессии. И повторяешь это до тех пор, пока он не осознает, что не стоило применять силу; что когда тебе не сопротивляются, это делать глупо. Очень скоро из Тарзана он превращается в Чарли Чаплина. И он смеется.

Так что дело было не в Пинк и ее прекрасном теле и не в том, что я сообразил, что она никогда не может принадлежать лишь мне, чтобы я запер ее в пещеру и оборонял обглоданной берцовой костью. Если бы я упорствовал в собственнических чувствах, я сделался бы для нее примерно настолько же привлекательным, как амазонская пиявка, а это было сильным побуждением обмануть бихевиористов и преодолеть себя.

Возвращаюсь к тем людям, которые появлялись здесь, и ушли: что видели они, чего не видел я?

Ну, кое-что буквально бросалось в глаза. Я не был частью организма независимо от того, насколько хорошо тот обращался со мной. У меня к тому же и не было надежд, что я когда-либо смогу сделаться его частью. Пинк сказала это на первой неделе. Ощущала это и она, в меньшей степени. Она не умела ***, хотя это и не могло вынудить ее покинуть Келлер. Она много раз говорила мне это, пользуясь стенографией и языком тела. Если бы я ушел, то без нее.

Попытка взглянуть на дело извне привела к тому, что я почувствовал себя жалким. Что вообще я пытался сделать? Действительно ли цель моей жизни была в том, чтобы вступить в общину слепоглухих? К тому времени я чувствовал себя настолько подавленно, что и впрямь считал эту возможность унизительной, несмотря на все свидетельства о противном. Мне следовало выйти отсюда в настоящий мир, где жили настоящие люди, а не эти задвинутые калеки.

Я быстро отверг эту мысль. Я не полностью лишился разума, а был лишь на грани помешательства. Этил люди были лучшими друзьями за всю мою жизнь, а, может быть, и единственными. Более всего меня беспокоило то, что я хотя бы на секунду мог подумать о них подобным образом. Возможно, именно это и подтолкнуло меня к решению. В будущем я увидел растущее разочарование и неоправдавшиеся надежды. Если я не собираюсь отказаться от глаз и ушей, то всегда буду посторонним. Слепоглухим буду я. Я буду уродом, а мне этого не хотелось.

Они раньше меня знали, что я решил уйти. Мои последние несколько дней там превратились в долгое прощание, с любовным напутствием в каждом слове. Я не был по-настоящему печален, и они тоже. Ощущение было приятным, как и от всего, что они делали. В нем соединялись грусть, мысль, что жизнь должна продолжаться и надежда встретиться снова.

Где-то в уголке мозга скреблось знание о Касании. С ним дело обстояло не так и плохо, как и сказала Пинк. За год-два я мог бы осилить его.

Но к этому времени я решился. Я возвращался к той жизни, которую столько лет вел. Почему же, решив уйти, я боюсь пересматривать свое решение? Может быть, потому, что на уже принятое потребовалось столько сил, что я не хотел снова проходить через то же самое.

Вечером я потихоньку направился в сторону шоссе — и Калифорнии. А они снова был в поле, снова образуя этот круг. Расстояние от одного до другого стало еще большим. Собаки и дети собрались неподалеку, как нищие на пиру. Было трудно сказать, кто из них выглядел более голодным и озадаченным.

Пережитое в Келлере наложило на меня отпечаток. Я не мог жить так, как раньше. Некоторое время я думал, что вообще не смогу жить — но смог. Я слишком привык к жизни, чтобы сделать решительный шаг и покончить с ней. Я предпочитал обождать. Жизнь принесла мне одно удовольствие, может быть, принесет и другое.

Я сделался писателем. Я обнаружил, что моя способность выражать мысли улучшилась. А может быть, впервые появилась. Во всяком случае, у меня получалось, и мои книги покупали. Я писал то, что хотел, и не боялся остаться голодным. Вещи я принимал такими как есть.

Я выдержал «отсутствие спада» 97-го, когда безработица достигла двадцати процентов, а правительство снова проигнорировало ее как временное затруднение. В конце концов положение выправилось, так что безработица оказалась чуть выше, чем в прошлый и позапрошлый раз. Появился еще один миллион бесполезных — людей, которым нечем было заняться, кроме как слоняться по улицам, наблюдая избиения, автокатастрофы, сердечные приступы, убийства, стрельбу, поджоги, взрывы и бунты: бесконечно изобретательный уличный театр. Скучать не приходилось.

Я не разбогател, но по большей части мне хватало. Это как заразная болезнь: ее симптомы в способности не обращать внимания на то, что ваше общество покрыто гнойниками, а его мозги разъедают радиоактивные личинки. У меня была миленькая квартира в округе Мэрин, вдали от пулеметных гнезд. У меня был автомобиль, и это в то время, когда они начали превращаться в роскошь.

Я пришел к выводу, что в жизни мене не удастся достичь всего, чего хочется. Я убеждал себя, что все мы идем на тот или иной компромисс, и если ожидания чересчур высоки, то ты обречен на разочарование. Мне стало ясно, что удовлетворился я чем-то отнюдь не «высоким», но не знал, что с этим поделать. Я двигался дальше именно с той смесью цинизма и оптимизма, которая представлялась мне подходящей. Так или иначе, я функционировал.

Я даже побывал в Японии, как и собирался вначале.

Я не нашел никого, с кем мог бы разделить свою жизнь. Для этого была только Пинк — Пинк и вся ее семья, а нас разделяла пропасть, которую я не осмеливался перейти. Я даже не осмеливался слишком часто думать о ней. Это было бы слишком опасно для моего равновесия. Я жил с ощущением ее, и говорил себе, что таков уж я есть. Одинокий.

Годы шли, как гусеничный трактор в Дахау, приближаясь к предпоследнему дню тысячелетия.

Сан-Франциско отмечал двухтысячный год с большой помпой. Кому было дело, что город медленно разрушается, что цивилизация разваливается, превращаясь в истерию? Давайте веселиться!

В последний день 1999 года я стоял на дамбе Золотых Ворот. Солнце заходило над Тихим океаном, над Японией, которая оказалась мало отличающейся от Штатов, если не считать того, что населяли ее новые самураи. Позади меня апокалиптическим фейерверком — подделкой под празднество — рвались первые бомбы, соперничая с заревом пылающих заданий: изгои общества по-своему участвовали в торжествах. Город изнемогал под бременем нищеты, стремясь съехать в какой-то подземный Сан-Андреасский разлом. Вспоминались орбитальные атомные бомбы, летавшие где-то над головой; они были готовы вырастить свои грибы, когда другие возможности будут исчерпаны.

Я думал о Пинк.

Я обнаружил, что мчусь на автомобиле через невадскую пустыню, весь в поту, сжимая руль. Я рыдал, но беззвучно, как научился в Келлере.

Возможно ли возвращение?

Машина, предназначенная для города, грохотала по ухабам грунтовой дороги, разваливаясь на части. Для такого путешествия она не годилась. На востоке вставало солнце. Это был восход нового тысячелетия. Я сильнее нажал на педаль газа, и машина яростно подпрыгнула. Мне было все равно. Я не собирался возвращаться по этой дороге. Так или иначе — я здесь, и здесь останусь.

Я подъехал к стене, всхлипывая с облегчением. Последние сто миль были кошмаром: я задавал себе вопрос, не было ли все это сном. Я коснулся холодной, настоящей стены и успокоился. Кругом летал легкий снежок, серевший в утреннем свете.

Я увидел их издалека. Все они были в поле, где я их и оставил. Нет, я ошибся. Там были лишь дети. Почему вначале показалось, что их так много?

Пинк была там. Я узнал ее сразу, хотя никогда не видел в зимней одежде. Она сделалась выше и полнее. Ей должно было исполниться девятнадцать. В снегу у ее ног играл маленький ребенок, а на руках она держала младенца. Я подошел к ней и заговорил — жестами, вложив свою руку в ее.

Она обернулась ко мне; лицо ее сияло от радости, а такого взгляда у нее раньше не было. Руки ее скользнули по мне, а глаза были неподвижны.

— Я касаюсь тебя, я приветствую тебя, — сказали ее руки. — Мне хотелось бы, чтобы ты был здесь несколько минут назад. Почему ты ушел, дорогой? Почему тебя так долго не было?

Глаза ее выглядели как камни. Она была слепа и глуха.

И все дети тоже. Нет; ребенок Пинк, сидевший у ее ног, взглянул на нее с улыбкой.

— Где все? — спросил я, когда обрел дыхание. — Царапина? Лысый? Зеленоглазая? И что произошло? Что произошло с тобой?

Я был на грани сердечного приступа, нервного срыва, или чего-то еще. Моя реальность грозила раствориться.

— Они ушли, — сказала она.

Слово я не уловил, но по смыслу оно напоминало о «Марии Челесте» и Роуноуке, штат Вирджиния[8]. Смысл, в котором она употребила слово ушли, был неоднозначным. Он чем-то напоминал о сказанном ею раньше: о недостижимости, об источнике бессилия, похожего на то, что побудило меня бежать из Келлера. Но теперь она говорила о том, что еще не принадлежало ей, но было достижимо. Печали в этом не было.

— Ушли?

— Да. Я не знаю, куда. Они счастливы. Они ***. Это было великолепно. Нам лишь отчасти удалось этого коснуться.

Я чувствовал, как мое сердце колотится, как при звуке последнего поезда, отходящего от станции. Мои ноги мчались по шпалам, а тот таял в тумане. Где Бригадуны[9] прошлых дней? Я никогда не слышал о сказке, в которой удается вернуться в заколдованную страну. Ты просыпаешься, и видишь, что упустил случай. Ты не воспользовался им. Глупец! Он дается лишь раз, в том-то и мораль, ведь так?

Ладони Пинк смеялись на моем лице.

— Подержи эту часть-меня-что-говорит-ртом-с-моей-грудью, — сказала она и подала мне свою крохотную дочь. — Я сделаю тебе подарок.

Загрузка...