Металиус Грейс Нет Адама в раю

Книга первая

Глава первая

Умирал Арман Бержерон долго, мучительно долго, но даже с приближением последнего мига жизни никакой величественности, свойственной смерти, не ощущалось. Возможно от того, что был он еще довольно молод. Он лежал в полном одиночестве, посредине двуспальной кровати, которую вот уже больше двенадцати лет делил со своей женой Моникой, и в минуты просветления мрачно размышлял, что все эти годы их постель была такой же холодной, как и теперь. Огромная и громоздкая, изготовленная из золотистого дуба и отполированная до блеска, кровать внушала Арману отвращение. Моника обожала, чтобы кругом все сверкало, и любая вещь отражала, словно зеркало.

Блестит, подумал Арман. Все вычищено, стерильно и сияет. Как и сама Моника.

В спальне удушливо пахло хлоркой, и вместе с тем неуловимо пробивался кисловатый запах рвоты и крови — запах, пропитавший комнату, как ни старалась Моника отмывать и проветривать ее.

Арман не без самодовольства вспоминал вчерашний вечер. Вчера вечером — во всяком случае ему показалось, что вечером, Моника вошла в спальню. Было уже очень поздно, а Армана опять вырвало. Моника принялась мыть и чистить умирающего, громко ворча.

— Свинья! — в сердцах бросила она. — Чтобы ты захлебнулся в собственных нечистотах!

Арман лежал с закрытыми глазами, чтобы Моника не заметила в них смеха.

— Свинья!

Она обмыла его и переодела в чистую рубашку, а Арман, обмякший и тяжелый, не помогал ей, стараясь лежать неподвижно. Потом Моника, болезненная в своем стремлении к чистоте, принялась стаскивать с матраса перепачканные простыни. Трудно было притворяться спящим, пока Моника билась над ним, но Арман терпел, стиснув зубы. Он толком и не понял, что тяжелее. Сдерживать стоны, несмотря на пронизывающую боль — Моника не церемонилась, перекатывая его, словно мячик, чтобы выдернуть из-под него простыню и застелить взамен свежую, — или безумный смех, видя ее налитые яростью глаза и гневно застывший рот.

Когда она закончила, Арман облегченно вздохнул. Моника опять проветривала спальню, и леденящий ветер, врывающийся через открытое настежь окно, немилосердно хлестал кожу Армана, вгрызаясь в его тело. Сейчас его пробьет дрожь, и Моника поймет, что он вовсе не спит, а притворяется, подумал Арман. Но Моника, закончив наводить чистоту, даже не взглянула на него. Она вынесла в ванную тазы и тряпки и лишь тогда осмотрелась. Немного опустила окно, оставив щель шириной в добрых шесть дюймов, в которую задувал колкий февральский ветер, потушила свет и ушла, хлопнув дверью.

Арману сразу стало не до смеха.

Он понял, провести Монику ему не удалось. Она догадалась, что он прикидывается спящим, и ушла, в наказание оставив мужа мерзнуть всю ночь. А ведь знала, как ненавидел зимой Арман открытые окна.

Арман не знал, сколько он пролежал, зябко поеживаясь и дрожа от холода, превозмогая боль, которая раскаленными углями прожигала внутренности, но он понял, что, должно быть, не выдержал и застонал или даже закричал. Дверь спальни бесшумно отворилась — Арман даже не заметил, что она открыта, пока не увидел полоску света из коридора. Маленькая тень в белой ночной рубашке прокралась к окну и опустила его до конца.

Арман снова улыбнулся, но теперь открыто — он уже не боялся, что улыбку заметят. Маленькой тенью была его дочурка Анжелика, единственное существо, которое любил Арман, единственная, кого он любил за долгие, долгие годы.

— Mon ange[1], - прошептал он, и девочка, приблизившись к кровати, остановилась у изголовья. Арман с превеликим усилием приподнял руку, и Анжелика сжала ее обеими ручонками.

— Mon petit ange du ciel[2], прошептал Арман.

Но слов не было услышано. Лишь губы беззвучно шевелились. Анжелика прижала его холодную ладонь к своей щеке.

— Папа. Папочка, — пробормотала она.

Кап-кап, обожгли слезинки руку Армана.

— Non, non, ma petite[3], - сказал он. — Не стоит из-за меня плакать.

Анжелика стояла молча, сжимая обеими ручонками отцовскую ладонь, пока та не потеплела. Потом девочка поцеловала кончики пальцев и бережно отпустила руку.

Дверь бесшумно закрылась и спальня снова погрузилась в темноту. Арман перестал бороться с дремотой, сознание его заволокло пеленой. Он уже немного согрелся, да и боль притупилась. В воспаленном мозгу роились неясные образы, всплывали осколки давно забытых видений, из углов спальни доносились бессвязные обрывки речи. В последнее время это случалось с ним все чаще и чаще, и сегодня Арман даже обрадовался.

— Оставлю только самых хорошеньких, — сказал он сам себе. — На других и смотреть не стану, да и слушать всякую чепуху не буду.

Впрочем, Арман прекрасно знал, что это далеко не так просто. Порой казалось, звуки и видения, обретали собственную жизнь, и дело кончалось тем, что они одерживали верх, и Арман целиком оказывался в их власти.

Арман Бержерон родился и вырос на ферме, недалеко от южных границ канадской провинции Квебек и вплоть до пятнадцати лет от роду краем света считал ближайшую деревушку Сент-Терезу. Нет, он знал о существовании внешнего мира, ведь его дедушка Зенофиль выписывал монреальские газеты, да и в Сент-Терезе порой появлялись незнакомцы, искавшие счастья на безлюдных притоках реки Святого Лаврентия. Но газеты Армана не интересовали, а незнакомцы годились лишь для того, чтобы немножко попялиться на них и праздно посудачить о цели их приезда. Деревушка, ферма, соседи и особенно — семья Армана составляли всю его жизнь и ничего другого в пятнадцать лет он от мира не требовал.

Арман родился седьмым, а всего в семье было одиннадцать детей — шесть мальчиков и пять девочек; все как на подбор крупные, драчливые и умные. Иметь одиннадцать детей для франко-канадской семьи не считалось чем-то из ряда вон выходящим. У Пакетов, например, на ближайшей ферме, вниз по реке от Бержеронов, было четырнадцать детей, а у Тюркотов из Сент-Терезы и того больше. Еще до рождения у Бержеронов Армана Мари-Роз Тюркот произвела на свет семнадцать младенцев; когда же на пятьдесят втором году жизни детородная способность этой достойной женщины угасла, по улочкам Сент-Терезы разгуливали двадцать два, маленьких и уже не очень маленьких, Тюркота.

Все Бержероны были здоровяками. Старый Зенофиль Бержерон достигал в росте шести футов, а его сын Альсид вымахал еще больше. Как и все внуки Эдуард, Пьер, Кристиан, Жак, Арман и Антуан, — хотя спесивый старик отказывался это признавать. Все мужчины рода Бержеронов были широкоплечие, с огромными ручищами, мощными ногами; любой из них мог помериться силой с быком. Внушительное было зрелище, когда воскресным утром они топали гурьбой в деревенскую церквушку.

Церквушка и без того была крохотная, а когда в нее набивались Бержероны, то, как жаловались местные прихожане, все прочие казались гномами, а сама церквушка сразу становилась игрушечной.

Впрочем, еще внушительнее Бержероны выглядели субботними вечерами в ратуше, когда выстраивались плясать кадриль. Пол содрогался и все здание гуляло ходуном, а танцующие и зрители громко хохотали, наблюдая, как восемь здоровенных мужиков хлопают, притопывают и от души веселятся, передвигаясь, как ни странно, не неуклюже, а с какой-то звериной грацией.

Хвастаться, конечно, грешно, говаривали местные жители, но правда есть правда, а она состоит в том, что таких красавцев и здоровяков не сыскать больше нигде. Даже в Монреале. Да что там — в Монреале, таких молодцев, как Бержероны, не найдешь ни в Квебек-сити, ни даже во всей провинции.

Могучие и высоченные, мужчины рода Бержеронов были необыкновенно громкоголосы. Их зычный смех, выкрики и проклятия доносились, если верить соседям, до самой Оттавы. По местной легенде, лишь сила легких спасла как-то младшего из братьев, Антуана, который, охотясь в лесу, сломал ногу.

Антуан, прихватив ружьишко, отправился на охоту довольно поздно, перед полуднем. Ночью высыпал снег, и Антуан надеялся выследить оленя. К вечеру, когда поднялась метель и сгустились сумерки, домочадцы забеспокоились.

— У меня дурное предчувствие, — не выдержав, сказала Берта своему мужу Альсиду. — Позови отца, возьми мальчишек, и идите искать его.

— Брось, ma petite[4], не волнуйся из-за пустяков, — ответил Альсид.

Даже босиком Берта Бержерон была ростом в пять футов и десять дюймов[5], но Альсид с того самого дня, как начал за ней ухаживать, и до сих пор неизменно называл ее "ma petite".

Берта скрестила руки на пышной мягкой груди, выпрямилась во весь рост и, указав кивком на железную кухонную печь, провозгласила:

— Ни один из вас не получит ни кусочка, пока вы не вернетесь вместе с Антуаном. Повторяю: у меня дурное предчувствие.

Альсид запрокинул назад крупную голову с копной черных волос и расхохотался. Потом подошел к жене и легонько, без усилий, словно Берта и не весила больше двенадцати стоунов[6], приподнял ее за локти. Потом поцеловал в губы, опустил на пол и смачно шлепнул по заду.

— А какое у тебя от этого предчувствие, ma petite? — спросил он, прижав ладонь к ее лобку. — Скажи, ma petite, не стесняйся. Что ты чувствуешь?

Берта оттолкнула его.

— Ты старый развратник, Альсид Бержерон. В твои-то годы, а ведешь себя, как молодой кобель. — Как Берта ни сдерживалась, она все же улыбнулась, и на короткое время лицо ее прояснилось.

— Значит, все-таки приятно, да? — поддразнил Альсид и принялся ласкать ее грудь. Даже через грубую хлопчатобумажную ткань он почувствовал, как набухает и твердеет упругий сосок.

— Иди же, Альсид, — сказала Берта и отступила на шаг. — Сейчас же, не мешкай. Я и вправду боюсь за Антуана.

— Ты ведешь себя, как американка, — покачал головой Альсид с притворным недовольством. — Все там у них в Штатах недотроги, да и держатся, словно палку проглотили.

Тем не менее отца он позвал, собрал сыновей, и они отправились на поиски Антуана.

Снег валил стеной, да и сугробы уже намело высоченные. Фонари в руках Бержеронов, которые рыскали по лесу, утопая в снегу, с трудом пробивали бреши в снежной пелене, и час спустя даже Альсиду стало не по себе. Лишь, углубившись в чащу миль на пять, они впервые услышали крик Антуана.

— Он там! — крикнул Альсид остальным, и они двинулись на голос.

Антуан лежал, наполовину занесенный снегом; правая нога неестественно вывернулась, а лицо было багровым от ярости.

— Сучье отродье! — вопил Антуан, пытаясь приподняться. — Чертов ублюдок!

Альсид, стоя над младшим сынком, принялся громко хохотать. Секунду спустя к нему присоединились и все остальные.

— Дурачок мой бедный, — выговорил старый Зенофиль, давясь от смеха. Почему ты лежишь и вопишь дурным голосом, когда у тебя в руке ружье? Тебе стоило только выстрелить, и мы бы услышали тебя еще час назад.

— Да, верно, — подтвердил Эдуард. — Объясни, братишка, почему ты так валяешься в снегу?

— Ты, чертов сукин сын! — завопил Антуан. — Я сломал ногу — разрази ее гром! Лучше подними меня, а то я тебе башку снесу.

— Аа-а, — протянул Пьер. — Хорошо, что мамочка не слышит, как выражается ее младшее чадо. Она бы сняла с тебя штаны и надрала задницу.

— Ну, ты у меня дождешься, Пьер! — выкрикнул Антуан. — Вот заживет нога и я тебя отделаю по первое число.

— Фу, как стыдно, — улыбнулся Арман.

Они осторожно подняли Антуана и, выстроившись в колонну, понесли его на плечах домой, всю дорогу гогоча и распевая непристойные песенки.

Тем временем Берта, которая не находила себе места из-за "дурного предчувствия", послала одну из дочерей в Сент-Терезу за врачом. Она поступила очень мудро, поскольку нога Антуана, как оказалось, была сломана в двух местах.

— Что ж, вам еще повезло, — сказал доктор Жирар. — Эти головорезы несли его так, что любой другой вообще остался бы без ноги.

Пока врач выправлял ему ногу, Антуан сыпал проклятиями и ругался, как извозчик; Берта же, которая хлопотала рядом, помогая, чем могла, впервые молчала, не пытаясь его одернуть. Потом, когда дело было сделано, Берта быстро состряпала ужин, после чего мужчины, не расходясь из кухни от жаркой печки, напились до чертиков.

Много лет спустя в маленьком нью-гэмпширском городке, лежа в холодной чистой постели, Арман Бержерон пытался вспомнить, в самом ли деле он впервые напился именно тогда, в тот день, когда Антуан сломал ногу.

"Неужели и впрямь тогда? Нет, не может такого быть".

Арман не знал, когда пристрастился к спиртному. Более того, когда он переставал об этом думать, ему начинало казаться, что пить он любил всегда. Но ведь и его дед и отец, да и братья частенько прикладывались к бутылке, напиваясь порой в стельку, и ни с кем из них ничего страшного не случилось. Приготовление вина из винограда, одуванчиков и ягод каждый год превратилось для всей семьи в священный ритуал. Пока Арман со своими братьями, отцом и дедом колодовали над вином, женщины консервировали фрукты и овощи, коптили и солили мясо. Бержероны делали пиво, сидор и виски из картофеля, ячменя и кукурузы, готовили сладкие ликеры и настойки из вишни и абрикосов. Крепкие напитки всегда присутствовали на обеденном столе вместе с молоком, маслом и мясом.

Как он всегда предвкушал первую кружку холодного, золотистого, обильно пенящегося пива, когда возвращался домой с поля, где целый день гнул спину. А за ужином, насколько Арман себя помнил, он всегда протягивал руку и подставлял стакан, когда мать говорила:

— Давайте еще выпьем. Последний кусочек мяса нужно запивать глотком доброго вина.

В Сент-Терезе было лишь одно питейное заведение — старый обшарпанный бар под вывеской "Рыбарь", с темными прокуренными стенами. В каждую субботу после плясок в ратуше здесь собирались фермеры и деревенский люд.

По субботам, помнилось Арману, все упивались вмертвую. Эх, и шумели же мы тогда, подумал Арман. А как пели, как кулаками махали! Нигде не сыскать больше таких драк, как те славные рукопашные, что вспыхивали каждую субботнюю ночь в "Рыбаре". Пусть на следующий день во время обедни гудела голова, ныли ушибленные места и саднили раны, все с лихвой перекрывалось блаженством бурной ночи.

Все эти годы Армана преследовало ощущение, будто у него до сих пор на затылке багровеет шишка в том самом месте, где один из сыновей Кормье огрел его тяжелым стулом. Ах, как Арман потом с ним поквитался! Бесчувственного Кормье тащили домой втроем.

Да, прекрасные были времена, подумал Арман. И вдруг счастливые воспоминания улетучились, и Арман вспомнил врача, который посещал его каждый день, иногда даже по два раза. Врача, который с незапамятных времен предупреждал, что пьянство вгонит Армана в могилу.

Старый дуралей, подумал Арман. Несет всякий вздор почем зря.

Старый доктор Саутуорт сам был не дурак заложить за ворот, и это ни для кого не служило тайной. Да и мог ли этот чопорный иссушенный янки понять, какие жизненные соки бьют ключом в жилах франко-канадца Армана Бержерона?

Нет, Бержероны не из тех людей, которые могут приказать долго жить из-за пристрастия к алкоголю. Взять хотя бы старого Зенофиля. Вот ведь был человечище! Несколько раз в неделю старик упивался вусмерть, а отправился к праотцам в девяносто один год. И вовсе не от пьянства. Зенофиля унесла в могилу инфлюэнца — грипп, который старик подхватил во время поездки в Монреаль. А Альсид? Отец пил еще больше, чем Зенофиль. И он ушел в лучший мир вовсе не из-за пьянства. Глушил вмертвую всю жизнь, а погиб в семьдесят шесть лет, пытаясь срубить надоевший всем раскидистый клен. Проклятое дерево обрушилось прямо на него, переломив старику шею. Так что спиртное тут ни при чем. Вздор! Пропойца Саутуорт молол чепуху.

Когда Арману исполнилось пятнадцать, а это пришлось на третье августа тысяча девятьсот четырнадцатого года, дедушка принес из Сент-Терезы монреальские газеты. Зенофиль уселся за кухонный стол и молча ждал, пока Берта нальет ему крепчайшего чаю.

Покончив с чаем, старик аккуратно отставил чашку в сторону.

— Франция вступила в войну с Германией, — сказал он.

Долгое время никто не нарушал молчания, потом Альсид встал, подошел к отцу и остановился у него за спиной. Опустив здоровенную лапу на плечо Зенофиля, он произнес:

— Ты давно предупреждал нас, отец. Вот уже несколько месяцев.

— Да, — ответил Зенофиль. — Предупреждал, но надеялся, что этого не случится.

Берта Бержерон, ничего не говоря, подошла к одному из окон, выходивших на поля. Через несколько недель подойдет пора снимать урожай, который обещал быть богатым как никогда. Пышные зазолотившиеся поля предвещали сытость и тепло ее семье, деньги на покупку новых штор в гостиную и на свадьбу ее дочери Аурелии, которая должна была выйти за Омера Кормье сразу после уборки урожая. Берта повернулась, посмотрела на мужа и перевела взгляд на свекра.

— Нам нет никакого дела до этой войны, — твердо заявила она.

Зенофиль обернулся к ней и Арману, следившему за дедом во все глаза, показалось, что тот за несколько часов превратился в старца.

— Нет, есть, — отрезал он. — И мне, и Альсиду, и мальчикам. И тебе, Берта. И твоим дочерям. В твоих жилах течет та же французская кровь, что и в моих.

— Нет! — выкрикнула Берта, и Арману показалось, что кто-то силой вырывает слова у нее изо рта. — Это неправда! Я родилась здесь. В десятке миль от нашего дома. Я канадка, а не француженка. А раз я уроженка Канады, то, значит, я англичанка, а Англия не воюет с Германией.

Зенофиль отвернулся.

— Подожди до завтра, Берти, — глухо промолвил он. — Или до послезавтра. Англия тоже объявит войну.

— И даже тогда нам не будет до нее дела! — запальчиво воскликнула Берта и уставилась на кукурузное поле.

— Как нам поступить, папа? — спросил Альсид.

Берту словно отбросило от окна. Она схватила Альсида за руку.

— Повторяю, Альсид, это не имеет к нам никакого отношения, — почти умоляюще проговорила она, и Арман впервые в жизни увидел в глазах матери слезы.

— Ну какое нам дело до их войны? — спросила она, заламывая руки. Франция и Англия в тысячах миль отсюда. За океаном. Пусть война там и идет. Подальше от вас, от меня и от наших детей.

Альсид вырвал руку.

— Хватит, Берта, — резко сказал он. — Как папа решит — так и будет.

— Нет! — крикнула она. — Папа не смеет этого решать. Ты женат не на папа, и не он — отец моих детей. Это мой дом, в нем живете вы и мои дети, и я не хочу больше слышать о войне!

— Этот дом принадлежал папа, когда тебя еще на свете не было! загремел Альсид. — И хватит, ты уже все высказала, а теперь помолчи.

Зенофиль встал, подошел к Берте и обнял ее за плечи.

— Не надо, Альсид, — тихо сказал он. — Берта права. Это ее дом. С тех пор как ты привел ее сюда, свою невесту, и я увидел, что вы ладите, дом принадлежит ей по праву. Она родила тебе сильных парней и прелестных девчушек, да и я видел от нее только любовь и уважение. — Старик развернул Берту лицом. — Но, Берта, дело в том, что Франция — моя родина. Там я родился, вырос и женился, поэтому и не могу считать себя англичанином. Я француз.

Берта заплакала. Зенофиль попытался прижать ее голову к своему плечу, но Берта оттолкнула его. Она стояла, сжав кулаки, и по щекам струились слезы.

— Моего мужа и моих детей заберут, — ее голос сорвался на визг, сражаться за незнакомых людей в стране, которую они прежде и в глаза не видели. Их могут убить. За дело, которое никого из них не касается. Поля обагрятся кровью моих детей, которые сложат головы в чужой стране.

— Берта, Берта, — проговорил Зенофиль, почти ласково. — Война состоит не только из убийств. Да, на войне стреляют и убивают, там играют духовые оркестры, там размахивают знаменами и получают награды. И еще там едят. Есть поговорка: солдат дерется так, как ест. Вот, чем мы можем помочь Франции. Мы соберем богатый урожай и отошлем его нашим солдатам.

— Да! — всхлипнула Берта. — Накормим армию каких-то дикарей, а мои детки будут умирать от голода. Хватит! Не хочу больше слушать этот бред!

Она выбежала из кухни, и Арман услышал, как хлопнула дверь наверху. Он сидел как громом пораженный. Никогда за все прожитые годы он не видел, чтобы мать уединялась днем в своей комнате на втором этаже, кроме тех случаев, когда подходило время очередных родов. Он уставился на отца, уверенный, что Альсид сейчас бросится вслед, но отец стоял не шелохнувшись, вперив глаза в пол.

— Пойдем, Арман, — выдавил он наконец. — Нужно работать. Мы уже давно тут сидим, и остальные нас, должно быть, заждались.

Они вышли во двор; Зенофиль за ними. Впервые за всю жизнь Арман внимательно осмотрелся вокруг. Словно новыми глазами он увидел сочную зелень тучных лугов, золото пшеничных и кукурузных полей, а вдали — черные точки — головы своих братьев, с раннего утра работавших не покладая рук. Плодовые деревья ломились под тяжестью сочных фруктов. Арман невольно призадумался, почему он ни разу не остановился, чтобы полюбоваться на них весной, когда деревья усыпаны белоснежными цветами, а воздух напоен их ароматом.

Земля прогибалась под ногами, как губка, и Арман с трудом подавил желание нагнуться и пощупать руками пышную изумрудную траву. Он испытывал неловкость, чувствуя на затылке пристальный взгляд Зенофиля. Юноша знал, что на тучных пастбищах за усадьбой пасется скот, нежатся жирные бабочки, рыжие с белыми подпалинами, а на нижних выгонах, устроенных на заливных лугах, нагуливают жирок боровы и свинки, роют рылами коренья и похрюкивают от удовольствия.

Арману вдруг показалось, что его глаза разбились на множество ячеек, и поэтому он может одновременно видеть не только пшеничные и кукурузные поля впереди, но и животных на пастбищах, фруктовые деревья, увешанные плодами, виноградные лозы с тяжелыми гроздьями ягод, банки с консервами и соленьями в погребе, и даже деревянные стеллажи, ломящиеся от бутылок с вином. Стеллажи сколотил в свое время отец. Лицо обдувал знойный августовский ветерок, но Армен каким-то образом ощущал и жаркий дух кухонной печи в январскую стужу, и весеннее хлюпанье грязи под ногами.

Поля обагрятся кровью…

Арман стряхнул оцепенение и бегом бросился за дедушкой.

— Grand-pere[7]! — окликнул он.

Старик остановился и оглянулся.

— Что, Арман?

Арман мог без труда пробежать несколько миль, даже не запыхавшись, но, поравнявшись с дедом, вдруг почувствовал комок в груди, хотя пробежал лишь несколько десятков ярдов.

— У нас тоже будет война, Grand-pere?

Зенофиль ответил не сразу. Он внимательно смотрел на внука.

— Сегодня тебе исполнилось пятнадцать, — сказал он наконец. Невозможно представить, что ты еще мальчик — мне уже приходится задирать голову, чтобы посмотреть тебе в глаза. Он вздохнул и Арману снова показалось, что дедушка страшно постарел. Перед ним стоял глубокий старик. И это тоже невозможно было представить.

— Во время войны всякое может случиться, — произнес Зенофиль. Допустим, немцы захватят Францию. Кто тогда помешает им завоевать всю Европу? Возможно, я просто старый дурень, но мне кажется, что в том случае, если Франция достанется немцам, то с Европой будет покончено. И ничто тогда уже не спасет от оккупации единственный уцелевший островок — Англию.

— Но Англию уже много веков никто не завоевывал. Ты сам мне говорил.

— Всегда что-то случается впервые, — сказал Зенофиль. — Не забывай я же сказал: "Допустим". Так вот, допустим также, что немцы все же завоюют Англию. Ведь им уже не так сложно будет захватить Канаду, верно?

— Но за нами же стоят Соединенные Штаты, — возразил Арман.

Зенофиль сплюнул на землю.

— Соединенные Штаты. Ха! Нация пролетариев и лавочников. Нет, мой мальчик, не стоит полагаться на Соединенные Штаты. Янки в случае опасности попрячутся по норам и ни за что не высунутся, чтобы, не дай Бог, не подставить свою шкуру под пулю. Запомни: в Соединенных Штатах все совсем не так, как у нас. У них даже короля нет. У них свой президент, которого избирает народ, и если президент втянет свою страну в войну, он рискует, что на следующий срок его не переизберут. Так что не рассчитывай на Соединенные Штаты — они не станут спасать мир. Они заняты только своими делами.

— Вы идете? — позвал Альсид.

Арман поднял голову и увидел отца уже далеко впереди. Крупный черный силуэт на фоне яркой зелени и золота полей.

Поля обагрятся кровью…

А вдруг этот силуэт — вовсе не Альсид, а немецкий офицер?

Арман припустил во всю мочь и остановился только, добежав до своих братьев.

Вечером все мужчины Бержероны поехали в Сент-Терезу и уже в "Рыбаре" встретились со своими друзьями. Арман впервые оказался в деревне в будний день и с изумлением убедился, что улочки выглядят точь-в-точь, как в субботний вечер или в воскресное утро, с той лишь разницей, что не видно женщин, и единственный свет пробивается из окон таверны. Те же самые завсегдатаи "Рыбаря" сидели за теми же столами, только не слышно было звонкого смеха и песен, громких выкриков и прибауток, и — Арман знал наверняка, — сегодня никто не станет махать кулаками.

Бержероны расселись за длинным столом, вскоре к ним подсели друзья и знакомые. Морис Леме, владелец "Рыбаря", сдвинул столы вместе, и все оказались уже за одним столом. Разговор шел только о войне и Франции. Арман и его братья сидели, набрав в рот воды, и слушали, о чем говорят взрослые.

Странная способность одновременно видеть и ощущать то, что происходит в разных местах, не покидала Армана. Он следил за старшими братьями, в особенности за Эдуардом, и обратил внимание, что Эдуард поднес ко рту стакан вина и залпом осушил его. Арман видел, как задвигался его кадык, видел огромную ладонь, в которой утопал стакан, и вдруг совершенно отчетливо увидел Эдуарда, лежащего на обагренном кровью поле с перерезанным горлом и сжимающего в кулаке уже бесполезное ружье.

Но ведь в Канаде не будет войны, подумал Арман. Мы останемся на ферме, чтобы заготавливать еду и поставлять провизию в армию, как сказал Grand-pere, и наши поля никогда не обагрятся кровью. Маман сегодня была просто не в себе.

Морис Леме наполнил всем стаканы, после чего сам сел за стол и присоединился к общей беседе.

Может быть, маман ждет очередного ребенка, подумал Арман. Да, конечно. Этим и объясняется ее вспышка.

Он улыбнулся, будто камень свалился с души.

Да, маман, конечно же, собирается снова рожать. И прежде забеременев маман в первое время бывала очень вспыльчива и раздражительна. Потом же, когда живот начинал расти, все проходило. Маман пела, смеялась и шила крохотные ночные рубашечки и распашонки из фланели, отец ходил гордый как петух, сестры кудахтали как наседки и хлопотали на кухне, а братья гоготали и подтрунивали над всеми.

— Ей-Богу, — уверяли братья, — всякий раз, как маман на сносях, мы худеем фунтов на двадцать. Жратвы, что нам готовят, хватило бы разве только послушницам женского монастыря.

Да, подумал Арман, маман в положении, этим и объясняется ее нервозность. Может быть, на этот раз она принесет им девочку, и счет сравняется. Шесть братьев и шесть сестер. Беспокоиться не о чем. Война не доберется до Канады.

— …и хотя она была уже на восьмом месяце — на восьмом, представляете! — этот сукин сын изнасиловал ее.

Арман резко поднял голову и посмотрел в конец стола. Его дедушка слушал Луи Примо и согласно кивал.

— С немцами всегда так. Свиньи. Бешеные свиньи. Война делает их кровожадными.

— Зато мы все жмемся по углам, как трусливые бабы, — вставил вдруг Эдуард.

Впервые за вечер кто-то из молодых подал голос, и все собравшиеся повернулись и уставились на него.

— Тем более, — продолжил Эдуард, — что вы недооцениваете Францию. Никогда фрицам не покорить целую нацию, которая борется за правое дело.

— Ты еще ребенок, Эдуард, — холодно произнес Зенофиль. — Ты силен как бык, верно, но рассуждаешь — как младенец.

Эдуард вспыхнул, и Арман понял — брат уже жалеет, что открыл рот.

— Но Франция… — попытался было возразить Эдуард.

— Французы не созданы для войны, — сказал Зенофиль. — Французы созданы для любви.

— Да! — пылко поддержал Луи Примо. — Может ли кто-нибудь представить, чтобы француз набросился на ребенка? Или ударил женщину?

Внезапно Арману перестало казаться, что его мать ждет ребенка.

Какая участь ожидает маман и девчонок, если немцы захватят Канаду?

И снова, хотя Арман смотрел на мужчин, собравшихся вокруг длинного стола в "Рыбаре", он видел столовую в их доме. Еще нет девяти, за столом сидит маман с девочками. Она штопает одежду, а две его старшие сестры, Аурелия и Иветта, подрубают простыни, которые принесет с собой в новый дом Аурелия после того, как обвенчается с Омером Кормье. Адриенна, третья по старшинству, вышивает; иголка так и мелькает в ее руках, выныривая то с одной, то с другой стороны белоснежной ткани, натянутой внутри деревянного обруча. Адриена украшает розовыми цветами наволочки, которые тоже достанутся Аурелии. Две младшие сестренки, все их называют крошками, склонились над учебниками. У Армана защемило в груди, когда он представил себе восьмилетнюю Мишель и Марию, которой только недавно исполнилось семь.

Разговор продолжался, стаканы и кружки мелькали чаще и чаще, а в мозгу Армана роились обрывки фраз.

Свиньи. Ее изнасиловали, когда ей было только семь… Так, кажется, сказал Луи? Семь лет, и ее изнасиловал немец? Нет. Не может быть. Или — на восьмом месяце?

Маман!

Арман внезапно вскочил, опрокинув свой стакан и едва не свалив стол.

— В чем дело? — рявкнул Альсид.

— Я хочу пойти домой, — сказал Арман.

— Так уходи, — велел отец. — Только пойдешь один, потому что мы должны еще посидеть здесь.

Он отвернулся и возобновил беседу с Луи и Зенофилем, даже не проводив взглядом Армана, который зашагал к двери.

Из Сент-Терезы к ферме Бержеронов вела узкая и извилистая дорога, которая этим вечером показалась Арману бесконечной. Было душно, жара не спала, несмотря на яркую полную луну над головой; ноги плохо слушались Армана, он то и дело спотыкался.

Должно быть, вино сказывается, подумал Арман. Никогда прежде ему не казалось, что он продирается через высокую, доходящую до пояса траву, в то время как на самом деле он шел посреди дороги. Никогда прежде он не вдыхал аромата цветущих яблонь, в то время как яблони были усыпаны спелыми плодами, и никогда не слышал заливистого звона рождественских колокольчиков знойным августом. Арман попытался бежать, но ватные ноги не слушались. Все тело вдруг отяжелело, и Арману захотелось лишь одного — прилечь где-нибудь и забыться, ни о чем не думать и ничего не чувствовать.

Вдали заблестели огоньки, и Арман понял, что приближается к ферме Жана Дюплесси. Ничего, нужно только пройти ферму, а там он приляжет прямо в поле. Хотя бы на несколько минут, пока не схлынет эта непонятная тяжесть. Арман заметил свет в одном из окон на втором этаже усадьбы Дюплесси. Свет пробивался из окна спальни Сесилии Дюплесси. Интересно, что она делает, подумал Арман. Должно быть, готовится ко сну. Расчесывает перед зеркалом длинные черные волосы, а сквозь тонкую ткань ночной рубашки просвечивают маленькие розовые сосочки.

Арман громко расхохотался, а потом, когда усадьба осталась позади, сошел с дороги, бросился ничком на землю и захохотал еще громче.

И Бержероны и Дюплесси уже как-то привыкли, что Арман ухаживает за Сесилией, и ожидали, что, после того как сыграют свадьбы его старшие братья, обвенчаются и Арман с Сесилией.

Вот потеха, думал Арман, перевернувшись на спину и разглядывая переливающееся небо. Маман, папа, братья, мистер и миссис Дюплесси, да и все в Сент-Терезе свято убеждены, что Сесилия настоящий ангел во плоти. И куда они все смотрят? Арман раскусил ее с первого взгляда.

Глаза у Сесилии Дюплесси были такие же черные, как и волосы, а нежная белоснежная кожа почему-то напоминала Арману взбитые сливки, которыми мама украшала свежевыпеченные хрустящие лимонные пирожки. Ростом Сесилия не вышла, в отличие от девушек из семьи Бержеронов. Ее макушка едва доставала Арману до подмышки. Несмотря на ангельскую внешность и девственность Сесилия обязалась сохранить девственность до первой брачной ночи, Сесилия, будь на то ее воля, давно бы покончила с невинностью. Маленькая Сесилия Дюплесси не только сама сгорала от желания, но и любила дразнить мужчин. Если она не образумится и не научится вести себя осторожнее, в один прекрасный день ее непременно изнасилуют. Бог свидетель — Арман сам несколько раз едва-едва удержался.

Арман сел, но небо вдруг угрожающе качнулось, и ему пришлось упереться в землю обеими руками, чтобы не упасть.

Если Сесилия не образумится, а немцы войдут в Канаду…

Арман отбросил тревожные мысли и снова осторожно улегся на спину.

Но мысли о Сесилии не покидали его. Арман вспоминал, как она поглядывала на него краешком глаза, как розовела ее кожа, когда они отплясывали кадриль. Он вспоминал, как обнимал ее за тонкую талию, как его рука незаметно кралась вверх, пока не прикасалась к ее груди, а Сесилия делала вид, что не замечает.

Да, Сесилия — настоящая бесовка, огненная, страстная. В промежутке между танцами ничего не стоило вывести ее из ратуши и увлечь на душистую лужайку, где можно блыо делать с ней все, что душе угодно.

Арман вдруг ясно увидел, как Сесилия лежит на траве, но только рядом с ней почему-то не он. Не Арман. Рядом с ней незнакомец. Немецкий офицер в черном мундире с золотыми галунами и нашивками, рыжеволосый, с золотистой кожей, с длинными тонкими руками. Арман не выдержал. Он подавился и его жестоко вырвало, но даже лежа в холодном липком поту, он не мог избавиться от сладостных видений о Сесилии.

Вот ее маленький жаркий язычок, словно змейка кружит у него во рту, и только пылкими глубокими поцелуями Арман пытается заглушить громкие страстные возгласы. Арман прекрасно изучил, что они означают, и отчего они зарождаются.

Нужно долго, порой мучительно долго целовать Сесилию, перебирая руками ее пышные, черные как смоль волосы, и тянуть, сильно тянуть за них, чтобы Сесилия начала хныкать и поскуливать. Лишь тогда она позволяла Арману расстегнуть корсаж и высвободить тугие груди. Она вскрикивала, не переставая:

— Сильнее! Целуй сильнее! Теперь руками! Оо-о, не останавливайся!

Сесилия обожала, когда Арман ласкал ее мягкий, округлый животик. Она наслаждалась, когда язык Армана проникал в пупочную впадинку, когда Арман любовно покусывал нежную кожу, медленно пробираясь ниже и ниже.

— Не останавливайся! Прошу тебя, не останавливайся! Еще!

И вдруг:

— Хватит! Ты меня слышишь? Прекрати немедленно! Поди прочь!

О, как белеют ее руки в лунном свете, когда Сесилия поправляет растрепавшиеся волосы. Как блестят в отраженном свете ее зубки, когда бесстыдница заливисто хохочет. А потом говорит:

— Пора возвращаться на танцы.

А вдруг этот мужчина, что с ней, и в самом деле не Арман? Что, если это и вправду немецкий офицер, который вовсе не хочет возвращаться на танцы? Вот он швырнул Сесилию оземь, грубо раздвинул твердым коленом ее ножки, так что Сесилия уже больше не смеется. Ей не до смеха. Она, наверное, пронзительно кричит, но никто не слышит. Вот немец резко, одним толчком проник в нее, чаще и чаще, быстрее и быстрее припадает к ней, рыча от удовольствия, а поля обагряются кровью…

Арман перевернулся на живот, чтобы отогнать видение, и зажал уши, чтобы не слышать криков, но чресла его тесно придавились к теплой земле, и видение вновь оживает.

Туда-обратно, туда-обратно, вниз-вверх, быстрее и быстрее.

В голове застучало, сердце, казалось, вот-вот выпрыгнет из груди. Туда-обратно… Быстрее… Еще секунда — и откуда-то, словно со стороны Арман услышал хриплый протяжный стон. Свой. Все кончено. Он уснул, как был — в горячей влажности погасшей страсти.

Час спустя его заметил отец, который сидел на облучке фургона.

— Черт побери, — обратился он к Зенофилю, — мне не показалось, что он настолько пьян.

Эдуард и остальные братья загоготали.

— Ладно, как-никак, сегодня был его день рождения.

Армана подняли, положили в фургон, но он даже не пошевелился.

— Нужно бы хоть умыть его немного, прежде чем заносить в дом, предложил Кристиан.

— Он облевал весь костюм, — заметил Пьер. — Маман упадет в обморок.

— Да ну его к дьяволу, — отмахнулся Жак. — Я сам еле на ногах держусь, чтобы еще счищать с кого-то блевотину.

Тем не менее, не доезжая до дома, они остановились возле насоса и попытались умыть и почистить Армана. Арман очнулся, открыл глаза, а Антуан, заметив это начал трясти его.

— Бога ради, Арман, очнись и приди в себя, — уговаривал Антуан. — Ты же не хочешь, чтобы маман увидела тебя в таком виде?

Армана тихонечко, стараясь не шуметь, затащили в дом, но — ничего не вышло. Берта сидела на кухне и, заслышав шаги, тут же зажгла лампу.

— Посмотрите, на кого вы похожи! — в сердцах крикнула она. Нализались в стельку, а Арман вообще мертвецки пьян. Неужели вам не стыдно?

Арман только догадывался, что маман недовольна. И еще он понял, что находится у себя дома, только почему-то на кухне.

И очень хорошо. Значит, немцы еще не захватили Канаду, подумал он.

— Маман, — позвал он. — Маман!

— Ты посмотри на себя, Арман, — обратилась к нему мать. — Ты хуже свиньи в хлеву.

— Маман, — снова позвал он. — Маман, ты скоро родишь ребенка?

Берта выпрямилась, привстала на цыпочки и залепила ему звонкую пощечину.

— Марш в постель, гадкий мальчишка! — сердито велела она.

Альсид пожал плечами.

— Да, он и впрямь уклюкался в дупель, — пробормотал он. — Давай, Эдуард, помоги отнести его.

На следующее утро, впервые в жизни Арман на цыпочках прокрался к буфету в столовой и выпил натощак стакан вина. Тошнота почти сразу улеглась, голова прояснилась и дрожь унялась, но тяжелое настроение не проходило. Арману пришлось сделать над собой усилие, чтобы выйти в поле и проработать весь день бок о бок с братьями, да еще и улыбаться в ответ на поддразнивания.

— Что же стряслось, братишка? — спрашивал Эдуард. — Видимо, ты еще мал, чтобы слушать разговоры взрослых в "Рыбаре".

— Кишка тонка, да, братец? Перебрал горькой.

— Что-то ты сегодня малость бледноват, Арман? Неужто тебе нехорошо?

— В чем дело, малыш? Грипп, что ли, подхватил?

Когда все возвращались домой обедать, Альсид так шлепнул его по спине, что Арману показалось, голова сейчас отвалится и покатится по земле.

— Мать до сих пор обижена за твою вчерашнюю выходку, — сказал Альсид. Я бы на твоем месте извинился перед ней, прежде чем сесть за стол.

— О чем ты говоришь? — встрепенулся Арман.

— А разве ты сам не помнишь?

— А что я должен помнить?

Альсид расхохотался и еще раз от души треснул Армана по спине.

— Пожалуй, впредь пусть лучше за тебя пьют братья, — предложил Альсид. — Значит, ты и вправду был вчера пьянее, чем я думал. Ты проявил излишнее беспокойство по поводу маман.

— Да?

Альсид ткнул его под ребра.

— Маман вовсе не на сносях, — ухмыльнулся он. — И, слава Богу, пока не собирается.

Арман пришел в ужас.

— Неужто я ее об этом спросил? — пролепетал он. — Прямо в глаза?

— Да, парень, — покачал головой отец. — Именно так ты и сделал. Так что, давай, иди и помирись с ней, если хочешь, чтобы все было в порядке. Эх, сейчас холодного пивка попьем! Как мне его не хватает.

Ты даже не представляешь, насколько ты прав, папа, подумал Арман, когда они входили в дом.

Два дня спустя Омер Кормье приехал навестить Аурелию и привез свежие новости. Англия вступила в войну с Германией.

— Франция, Англия, Италия, все как с цепи сорвались, — сплюнул Зенофиль. — Весь мир взбесился. Когда это кончится?

Все это время Армана преследовали видения. Он грезил наяву. Копаясь в черной земле, он видел кровь, а глядя на братьев, могучих и пышащих здоровьем, он видел окровавленные трупы. Глядя на мать и сестру, раскладывающих еду по тарелкам или вышивающих, он видел как они лежат, раскинув ноги, под немецкими офицерами в форменных мундирах — их рты раскрыты в беззвучном крике. По ночам его мучили кошмары, от которых Арман просыпался с головной болью и в холодном поту, больной и измученный. Впервые в жизни Арману Бержерону стало страшно, и ему понадобилась неделя, прежде чем он осознал, что должен сделать.

На следующую ночь, чуть позже полуночи он взял все свои сбережения и ушел из дома. Всю ночь и часть утра он шел, не останавливаясь, пока не добрался до города Сен-Жан Баптист, где сел на поезд, следующий в Монреаль.

В четыре часа дня он уже принес присягу на верность британской армии и лишь тогда сел писать письмо матери.

Он признался, что соврал вербовщику про свой возраст, но приписал, что надеется, Берта поймет причину его побега и не станет судить слишком строго.

"Если немцы высадятся в Канаде, — писал Арман, — им теперь придется убить меня, прежде чем хоть один волос упадет с твоей головы и хоть один из этих гадов прикоснется к моей сестре".

Отправив письмо, Арман воспрял духом и почувствовал себя легко впервые с той минуты, как дедушка возвестил о вступлении Франции в войну с Германией.

Теперь он тоже причастен к войне. Он стал частичкой общей силы Франции и Англии. Ему выдадут стальную каску, мундир и ружье, и он уложит первого встречного немца, когда тот даже не заподозрит о грозящей ему опасности. Ничего сложного тут нет, подумал Арман, не труднее, чем подстрелить оленя. От него потребуется только выдержка, умение бесшумно подползти к жертве, а потом: бах-бах! Фрицы будут дохнуть как мухи. Война быстро закончится, и Арман возвратится домой героем, увешанным медалями. Вот тогда он гордо прошагает к дому Жана Дюплесси и громко скажет, что пришел за Сесилией. Они поженятся и ему больше не придется сносить унижения и издевательства, а потом он выстроит новый дом на земле, которую ему обещал отец.

Много лет спустя Арман вспоминал, как он мечтал в тот день, когда записался добровольцем в армию. Британская армия сыграла с ним злую шутку. Уже в тренировочном лагере врач определил, что у Армана проколота барабанная перепонка, да и зрение не соответствует норме. Его отправили в школу, потом определили пекарем, и ближе всего к немцам Арман находился во Франции, когда выпекал хлеб в одном из госпиталей далеко-далеко от линии фронта.

Арман Бержерон так и не вернулся в Канаду фронтовиком-героем. И на Сесилии Дюплесси жениться ему тоже не пришлось.

Глава вторая

Что-то слишком это затягивается, подумала Моника Бержерон. Просто чересчур. Если верить доктору Саутуорту, Арман должен был умереть еще год назад, а он до сих пор цепляется за жизнь. В спальне бесстыдство, в доме вновь просто насилие над ней и над ее ребенком.

Будь у Армана хоть капля гордости, подумала Моника, он бы перестал бороться, и ушел в луший мир тихо и незаметно. Хотя бы, чтобы дочку не мучить.

Бог — свидетель, Моника не рассчитывала на понимание со стороны Армана, но ведь об Анжелике, которую он якобы любит, Арман мог бы подумать!

Моника с остервенением драила медный тазик, в котором принесла перепачканное белье. Она чистила его до тех пор, пока покрасневшие руки не защипало от хлорки.

Одиннадцать часов ночи, а работы у нее непочатый край. Только часа через два она наконец сможет погасить свет и лечь в постель.

Жалкий мерзавец, думала Моника. Когда же он все-таки даст дуба? Чего тянет, ведь все равно это случится. Почему не сейчас? Не сегодня. О нет, Арман не таков. Несмотря на все ее ухищрения, он выживет. Назло ей. Просто, чтобы насолить.

Моника склонилась над ванной и принялась выкручивать простыни и тряпки, которые вымачивала. Закончив, она отнесла их на кухню и бросила в стоявший на печке чан, чтобы прокипятить. Огонь в топке угасал, и Моника пошла на заднее крыльцо, чтобы набрать в ведерко угля.

Снаружи сразу пробрало холодом и она злорадно улыбнулась, подумав, как мерзнет наверху Арман. Хотел ее надуть, ее-то! Притворился спящим, чтобы труднее было чистить за ним и менять простыни.

Принеся ведерко с углем в кухню, Моника кинула взгляд на потолок, мысленно представив себе открытое окно наверху в спальне.

Замерзни, мерзавец! — мысленно пожелала она.

Она подбросила угля в топку и выдвинула вьюшку. Потом вынесла ведерко на крыльцо, вернулась и заметила тоненький угольный след, который протянулся от печки до кухонного порога. Моника тут же разболтала в горячей воде кусочек мыла и принялась отмывать пол.

В городе Моника слыла непревзойденной домохозяйкой — так оно на самом деле и было. Но никто даже представить себе не мог, с каким остервенением Моника набрасывалась на любую домашнюю работу. В заботе, которую она проявляла о своих вещах, не было и тени любви. Смахивая пыль с мебели и полируя до блеска и без того идеально гладкую зеркальную поверхность, Моника видела в каждом предмете врага, готового двинуть против нее армаду грязи, полчища соринок и микробов, — и Моника целыми днями как одержимая скребла и драила, мыла и чистила, чтобы навеки заточить врага в темницу стерильности. Война была объявлена всему дому — и полу, и стенам, и мебели, и семейной одежде. Анжелика, ее дочь, была единственной школьницей, платья которой менялись трижды в день.

Газет Моника не читала никогда, не говоря уж о книгах.

— Где мне взять время для такой дребедени? — окрысилась она как-то раз, когда Арман поинтересовался, почему она никогда не заглядывает в газеты, которые он каждый день приносит, возвращаясь с работы.

— Кто тогда будет поддерживать чистоту и порядок во всех шести комнатах нашего дома? — сердито продолжала она. — Кто будет стирать и гладить твою одежду? Если бы я не ходила за тобой, как за ребенком, ты бы совсем зарос грязью, как последняя вонючая свинья.

Арман вздохнул. "Вонючая" и "cвинья" стали излюбленными словечками у Моники.

— Неужто ты думаешь, что я не хотела бы валяться в шезлонге, задрав ноги, и почитывать газетки, как ты? — спросила она.

Арман окинул жену долгим изучающим взглядом — безукоризненно чистое, отутюженное и накрахмаленное платье сидело на хрупком теле, словно влитое.

— Нет, Моника, — ответил он. — Я так не думаю.

Покончив с кухонным полом, Моника оставила белье кипятиться в чане на печке, а сама поднялась наверх и принялась чистить ванну. Часа два спустя с основной работой ей удалось справиться. Она прополоскала белье, надела пальто и собралась выйти на улицу, чтобы повесить белье сохнуть на натянутых во дворе веревках. Перчатки Моника не надела и леденящий ветер немилосердно терзал ее руки, простыни же замерзали на ветру, едва Моника успевала развесить их на веревке.

По всему городу о Монике шла молва. Даже доктор Саутуорт, который терпеть не мог Монику Бержерон, присоединялся к общему хору. А говорили вот что:

— Сразу видно, что она работяга, достаточно только посмотреть на ее руки. Похоже, она вкалывает в своем доме, как черная рабыня.

Только два человека не говорили так — муж Арман и дочь Анжелика. Арман не хотел, а Анжелика ничего не замечала. Впрочем, Арман в своем нынешнем состоянии тоже не мог видеть, как надрывается Моника. Уже у любой другой глаза были бы на мокром месте из жалости к себе. Но Моника не плакала. Она подняла с земли опустевшую бельевую корзину, повернулась к дому, шагнула и — остановилась как вкопанная. Окно спальни было опущено.

Кровь бросилась в голову.

Анжелика, подумала она, хотя обозлилась не только на девочку. Это все Арман! Чтобы он ни вытворял, девочка его обожала.

Моника аккуратно повесила пальто, прошла в столовую и распахнула створки буфета. Вынула непочатую бутылку виски и, стараясь не шуметь, прокралась мимо комнаты Анжелики в спальню, где лежал Арман.

— Арман, — прошептала она. — Арман, ты не спишь?

Арман глухо простонал, открыл глаза и сразу увидел бутылку в руках жены.

Моника приблизилась к кровати и склонилась над ним.

— На дворе жуткий мороз, — сказала она. — Мне кажется, тебе не мешало бы немного согреться.

Арман попытался оторвать голову от подушки, следя за тем, как Моника наполняет стакан на туалетном столике, но не смог. Монике пришлось помочь ему. Придерживая Армана одной рукой за шею, она поднесла стакан к его губам. Арман дважды подавился, но проглотил жгучую жидкость.

— Фу, — вздохнул он, когда стакан опустел. — Теперь гораздо лучше. И теплее. Я тут совсем окоченел.

Моника следила за движением его губ, стиснув зубы от отвращения; но прозвучало тихо и почти ласково:

— Да, Арман, теперь спи.

Она ждала, стоя у изголовья, пока глаза Армана не смежились, а дыхание не стало ровным и спокойным. Потом подошла на цыпочках к окну и подняла его до самого упора. Снова вернувшись к постели, Моника склонилась над мужем, чтобы еще раз убедиться, что тот спит, и стянула с него толстое одеяло до щиколоток. Когда Моника выпрямилась, на губах ее играла улыбка.

Она вернула бутылку виски в буфет, но, перед тем как лечь спать в свободной комнате рядом с кухней, поставила стрелки будильника на пять утра. Раньше шести Анжелика никогда не просыпается, так что у нее будет вдосталь времени, чтобы зайти в спальню к Арману, опустить окно и накрыть мужа одеялом. И комната успеет прогреться к тому времени, как Анжелика придет навестить отца.

На следующее утро доктор Бенджамин Саутуорт был в доме Бержеронов уже в десять. Моника увидела его машину, едва та появилась из-за угла. Неудивительно, поскольку Моника стояла перед окном гостиной и караулила, одетая в пальто, с той минуты, как Анжелика ушла в школу. Заметив машину, Моника опрометью выскочила на улицу, слетела с крыльца и побежала по тротуару, делая вид, что не замечает доктора, который вылезал из машины.

— Моника! — крикнул он ей вслед. — Постой, Моника!

Она остановилась, обернулась и бросилась к нему.

— О Боже, скорее! — истерически выкрикнула она. — Я как раз собиралась бежать за вами. Мне кажется, он умирает, доктор. Вся комната в крови!

Доктор Саутуорт молча отодвинул ее и поспешил в дом. Несколько минут спустя, держа пальцы на запястье Армана, он повернулся к ней и произнес:

— Сходи в школу и приведи Анжелику. Он уже без сознания и, боюсь, оно к нему уже не вернется.

— О Господи! — всплеснула руками Моника.

— Поспеши за Анжеликой, если хочешь, чтобы она успела взглянуть на отца в последний раз, прежде чем он умрет!

Моника бежала, пока не завернула за угол, после чего не торопясь зашагала к школе. Она долго и путано объяснялась с учительницей Анжелики английский у Моники хромал на обе ноги, да и акцент был ужасный. Наконец мисс Планктон отправила Монику в коридор и вызвала из класса Анжелику.

Девочка вышла пунцовая от стыда. Ее мать была единственной женщиной во всем городке, которая не умела как следует говорить по-английски. Моника быстро заговорила с Анжеликой на французском.

— Мне нужно уйти домой, мисс Планктон, — сказала Анжелика. — Мой папа очень сильно болен, ему совсем плохо.

Мисс Планктон тут же сочувственно захлопотала, помогая Анжелике застегнуть пальто и ботики, в то время как Моника стояла беспомощная, ломая руки.

Бедная, несчастная женщина, подумала учительница, глаядя вслед матери с дочкой. Бедная миссис Бержерон. Сколько ей пришлось вынести.

Моника крепко держала Анжелику за руку, не давая девочке бежать, но Анжелика все-таки вырвалась и побежала вперед.

— Папа, папочка! — закричала девочка, влетев в спальню.

Она подскочила к кровати и, если бы доктор Саутуорт не удержал ее, бросилась бы прямо на неподвижное тело отца.

— Тише, малышка, — ласково произнес он, держа Анжелику за плечи. — Не надо шуметь.

— Как он, доктор? — спросила Моника.

— Он еще дышит.

— Сколько еще?

— Трудно сказать. Час или даже меньше. Или чуть больше. Он слишком упрям, чтобы уйти быстро. Ты бы пошла лучше и отдохнула, Моника. Я позову тебя.

— Нет, — покачала головой Моника. — Я останусь с ним. А вам ведь нужно еще посетить других больных.

— Срочных случаев у меня нет, — ответил доктор. — Арман мой друг. Я останусь с ним.

— Но вам не нужно… — начала было Моника, но осеклась.

Доктор холодно посмотрел на нее, потом отвернулся и снова взял Армана за запястье.

— Иди и приляг где-нибудь, Моника. Я побуду с ним.

Когда Моника вышла из спальни, он вздохнул с облегчением. Он говорил по-французски несравненно лучше, чем Моника по-английски, но французский оставался для него чужим, поэтому разговоры с Моникой всегда утомляли доктора. Он сел в кресло рядом с кроватью Армана, а Анжелику усадил на колени.

— Не плачь, маленький ангел, — сказал он. — Не плачь, мое солнышко. Видишь, папа просто спит.

А что я могу еще сказать, черт побери, гневно подумал доктор Саутуорт. И что мне сказать ей, когда он умрет? Не плачь, Анжелика. Папочка не умер. Он только улетел на далекую звезду. О Господи!

Он поправил белокурые локоны Анжелики и пожалел, что не может сейчас выпить. Все, что угодно, только бы покрепче. Можно даже без льда и содовой.

Моника прилегла на кровать в своей комнатенке у кухни, но знала, что уснуть не сможет. Подождав несколько минут и, убедившись, что врач спускаться не собирается, она встала и села на стул у окна. Снова повалил снег. Моника долго, целую вечность следила за крупными белыми хлопьями, потом опустила взгляд на свои руки. Ужасные руки — красные и растрескавшиеся от ветра и стужи, хлорки и мыла. Безобразные руки.

Пора мне уже начать заботиться и о себе, подумала Моника.

Она встала, подошла к шифоньеру, порылась в верхнем ящичке, нашла маникюрный набор и присела снова. Подрезая ноготь, она принялась тихо напевать под нос.

Глава третья

Моника Монтамбо появилась на свет в Монреале, став первым ребенком у Туссена и Клодетты Монтамбо, которые вообще-то не хотели заводить детей. Причин тому было много, но главная состояла в том, что Туссен приходился Клодетте троюродным братом. К тому же работа людей его профессии — а Туссен был кузнецом, — оплачивалась не слишком щедро, но в довершение всего, Клотильда, слабая от рождения, не отличалась здоровьем и в последующие годы. Хотя в глазах других канадских французов все эти причины, за исключением разве что первой, особого значения не имели, для молодых Монтамбо они были ох, как важны.

Друзья и родственники считали Туссена фантазером и выскочкой. А родился и вырос он на ферме, расположенной в окрестностях Шербурка, и причем далеко не процветающей; двое братьев Туссена добывали минералы и руды на прииске под Асбестосом.

— Одного у него точно не отнять, — говаривали некоторые члены семьи Туссена, — планы он строить мастак.

— А, по-моему, он просто задавака, — говорили другие. — Вбил себе в голову, что в один прекрасный день станет крупным бизнесменом, да еще в Монреале.

— Что делать — он не виноват. Это все Клодетта его настраивает.

— Точно. Клодетта и ее парижская мамочка!

— Ей-Богу, если она снова начнет свои россказни про Елисейские поля и портняжек из Латинского квартала, меня просто вырвет!

— Да. И почему эта старушенция там не осталась, если уж так обожает свой драгоценный Париж?

— И ведь тогда нам не пришлось бы слушать всякие бредни, что плетет Клодетта.

На самом деле другим членам семейства Монтамбо была не по нутру сама манера Клодетты произносить слова. Клодетта говорила на чистейшем французском, которому обучила ее мать, и который резко отличался от местного говора в городках и деревушках французской Канады. Хуже того, Клодетта научила говорить правильно самого Туссена, и вскоре его друзья и родственники к своему вящему огорчению уверились: Туссен потерян для них навсегда.

— Женившись, он задрал нос и вообразил, что уже не ровня нам, — так говорили они, как только речь заходила о Туссене. При этом все почему-то забывали, что тоже состояли в родстве с Клодеттой.

— Только по линии ее отца, — оправдывались родственники Туссена. Хороший был малый ее отец — чистая душа. И спину гнул и вкалывал до седьмого пота, как и любой из нас. Если бы не причуды да жеманство его жены, то Жан не умер бы так рано.

Но вовсе не Клодетта пробудила и разожгла в муже огонь честолюбия. Насколько Туссен мог себя помнить, ему всегда хотелось чего-то другого, нежели работать от зари до зари на развалюхе-ферме или корпеть на асбестовых приисках, как братья. Клодетта лишь укрепила его веру в собственные силы и в лучшее будущее.

— Нет, мы не должны всегда так жить, — заявил Туссен еще при знакомстве с Клодеттой.

Девушка обвела взглядом неказистые хозяйственные постройки и запущенные угодья фермы его отца и кивнула.

— Ты прав, — сказала она.

Сыграв свадьбу, молодые перебрались в Монреаль и поселились у Генриетты, матери Клодетты.

— Вот увидишь, — говорила Клодетта, — пройдет немного времени, и кузница, в которой ты сейчас работаешь, станет твоей. Потом ты купишь себе другую и еще одну, и еще, пока во всем Монреале не останется ни одной лошадки, не подкованной Монтамбо.

— Или одним из его подмастерьев, — засмеялся Туссен.

Клодетта часто и подолгу вела с мамой беседы о предстоящей жизни с Туссеном и о том, как обеспечить свое будущее. Страховых денег, оставшихся после смерти Жана Монтамбо, надолго не хватило бы, как и наследства, полученного Генриеттой от родителей. Нужно смолоду позаботиться о своих преклонных годах, учила дочку Генриетта.

— Туссен, ты и вправду не огорчен, что у нас не будет детишек? — в сотый раз спрашивала Клодетта.

Туссен любовно целовал жену.

— На кой черт нам тут сдались какие-то визжащие отродья? — отвечал он. — Нет, я ими сыт по горло. Дома у себя насмотрелся.

Однако молодые не успели прожить вместе и года, как Клодетта обнаружила, что беременна. Клодетта рыдала навзрыд и так часто падала в обморок, что Туссен всерьез опасался выкидыша, тогда как Генриетта напротив не скрывала, что ждет выкидыша как величайшего блага.

— Вы оба, похоже, с ума посходили, — пилила их Генриетта. — Неужто не знаете, к чему приводит кровосмешение между родственниками?

— Знаю, знаю, — отмахивался Туссен. — Только прошу вас, не нужно без конца напоминать об этом Клодетте.

— Можно и не напоминать, — мрачно говорила Генриетта, — она и так только об этом и думает.

Слезы Клодетты не просыхали, обмороки не прекращались, а Туссен жил в постоянном страхе из-за мрачных предсказаний тещи.

Вот в такой обстановке Клодетта и произвела на свет дочурку весом в пять с половиной фунтов[8]. Приходский священник примчался из церкви Святой Марии крестить младенца уже через час после рождения — ведь было неслыханно, чтобы такие крохотные детишки выживали. Клодетта нарекла дочку Моникой и была убеждена, что малышка умрет еще до захода солнца.

Но Моника не умерла. Девочка росла пухленькой, розовощекой, с очаровательными черными кудряшками и без единого свидетельства, котрое указывало бы на проявление тревожных симптомов, развивающихся у детей, чьи родители состояли в близком родстве. Впервые в жизни у Клодетты, бывшей единственным ребенком в семье, появился предмет заботы. Любуясь прекрасной малышкой, Клодетта следила за ней с волнением, гордостью и обожанием.

— Это нас господь благословил, — говорила она.

— Тебе просто повезло, — сухо роняла Генриетта. — Учти, умный человек никогда не испытывает судьбу дважды.

— Да, мамочка, — покорно отвечала Клодетта.

Туссен же был счастлив, как никогда в жизни. Даровав жизнь Монике, его жена долгое время сама дышала на ладан, потом же, несколько месяцев спустя, обрела силы и не только поправилась, но даже расцвела точно роза. Она сбросила лишний вес, который набрала, вынашивая ребенка, и талия у нее снова стала тонкой и изящной, как у юной девушки. Глядя на прелестную женушку, Туссен испытывал непривычное волнение, и в чреслах его вспыхивало жаркое желание.

— Порой, когда я вижу, как смотрит на тебя твой муж, — делилась Генриетта с дочерью, — он напоминает мне необъезженного жеребца.

— Да, — кивала Клодетта, щеки которой тут же покрывались румянцем.

— Смотри, дочка, будь осторожна.

— Да, маман.

— Первые шаги малютка сделала, когда ей было девять месяцев от роду, и даже Генриетта признала, что это чудо. В тот вечер старая дама откупорила бутылку лучшего вина, чтобы отметить такое событие:

— Благодарение Господу — он даровал нам здорового ребенка.

Клодетта за ужином выпила два бокала вина и вдруг ни с того ни с сего лишилась чувств.

— Это от волнения, — сказал Туссен.

Генриетта внимательно всмотрелась в бледное как полотно лицо дочери, которую Туссен положил на диван.

— Держи карман шире, — бросила она в сердцах. — Проклятие!

— Что вы имеете в виду? — нахохлился Туссен.

Генриетта тяжело вздохнула:

— Ставлю лучшую двойку рысаков всего Монреаля, что моя дуреха опять понесла.

— О нет! — простонал насмерть перепуганный Туссен.

Но, увы, Генриетта оказалась права, и они снова прошли через все круги ада. Слезы, обмороки и жуткий страх преследовали Туссена днем и ночью, пока ему не показалось, что он начинает сходить с ума. Каждое утро по пути в кузницу он стал заходить в церковь Святой Марии и ставить свечку. Туссен никогда не отличался набожностью, но в тот день, когда Клодетта разрешилась второй дочкой — слабенькой и хрупкой, но вполне здоровой, — он сходил в церковь и поставил свечки перед ликом всех святых. Младенца нарекли Антуанеттой, и Генриетта вновь принялась поучать нерадивую дочку, как уберечься от столь тяжкого бремени.

Клодетта смиренно кивала и повторяла, потупив взор:

— Да, маман.

Она улыбалась, щеки пунцово вспыхивали, но год спустя на свет появился третий ребенок — уже мальчик, — которого окрестили Анселем. Малыш родился глухим. Роды были самыми мучительными, и Клодетта, так и не сумев от них оправиться, ушла из жизни, едва Анселю исполнилось шесть месяцев.

— Все из-за тебя! — кричала Генриетта на зятя. — Ей бы жить и жить все у нее было. Молодость, красота, прекрасный дом. Так нет же! Вам всего было мало, да? Вам нужно было плодиться, как кроликам. Ты только и думаешь о своих плотских утехах! Посмотри, что ты натворил, Туссен Монтамбо!

Туссен продолжал жить в доме Генриетты, работая в своей кузнице, в то время как на плечи Генриетты легла забота о детях. Прошло не так много времени, а Туссен стал замечать, что в детях произошла перемена — они уже чаще плакали, а Моника, прежде такая веселая, общительная и жизнерадостная, превратилась в замкнутого, раздражительного и вспыльчивого ребенка. А через год жизнь стала настолько невыносимой, что Туссен понял: если он хочет сохранить рассудок и спасти детей, нужно пойти на самый решительный шаг.

Для большинства канадских французов Соединенные Штаты Америки были просто пятном на карте, прилепившемся к южной границе Канады. Это была призрачная страна, неведомый край, в котором навсегда бесследно исчезали те немногие канадцы, которые рисковали отправиться в дальнее путешествие. Но к тому времени, когда Анселю Монтамбо исполнилось полтора года, Соединенные Штаты остались последней надеждой, на которую уповал измученный Туссен.

Ведь наверняка в Соединенных Штатах найдутся лошади, так рассуждал Туссен. И этих лошадей наверняка нужно подковывать, как и везде. Потом и на фермах всегда требуется подмога, а у него золотые руки — и инструмент может подправить и железную ограду выковать.

У Туссена был друг — Аристид Жоликер, который несколько лет назад уехал в Соединенные Штаты и не вернулся. Первое время Аристид присылал ему письма, но Туссен не утруждал себя ответами, и в конце концов Аристид тоже перестал ему писать.

И вот Туссен перерыл старый сундук, который привез в Монреаль с отцовской фермы, и отыскал одно из старых писем Аристида. В тот же вечер он сел за стол и написал своему старому другу письмо, в котором изложил свои горести и переживания.

"Здесь для тебя открываются такие возможности, о которых ты и мечтать не смел, — написал в ответ Аристид. — Приезжай немедленно. Я прекрасно помню эту ветвь семейства Монтамбо со стороны твоей покойной жены и глубоко тебе сочувствую. Ты должен как можно скорее переехать в Соединенные Штаты".

Аристид приписал, что сам начал жизнь в Соединенных Штатах, нанявшись подсобным рабочим на текстильную фабрику, а пять лет спустя отложил уже столько денег, что открыл собственное дело, купив бакалейную лавку.

Туссен воспринял эти вести как чудо. Всего за пять лет его друг из подсобного работника превратился в собственника. Но самое главное — Аристид закончил свое письмо словами, которых так отчаянно ждал Туссен:

"Ты должен приехать вместе с детьми. У нас с Жаклин уже шестеро своих, так что еще трое никак на нашем быту не скажутся. Пока не устроишься на работу, будешь жить с нами, а потом я помогу тебе подыскать собственное жилье. Поспеши, дружище. Эх, давненько же я тебя не видел!"

Десятого августа тысяча девятисотого года Туссен Монтамбо крепко поговорил с тещей, упаковал свои вещи, побросал в чемоданы детские одежки и вместе с тремя детьми сел на поезд с немыслимой станцией назначения: Ливингстон, штат Нью-Гэмпшир. Когда Туссен сошел с поезда, за ним топали две очень чумазые крохи-девчушки, а на руках заливался малютка-Ансель.

Еще при нем были ящик с кузнечными инструментами, да семнадцать долларов в кармане.

Глава четвертая

Аристид Жоликер жил со своей семьей в сером двухэтажном доме, обшитом досками, с чердаком и мансардой. Дом располагался примерно на полдороге между Шерман-стрит и Истмен-стрит, главной улицей Ливингстона. Как раз там, на самом оживленном углу Истмен-стрит, в месте пересечения с Этвуд-стрит, второй по значимости деловой улице города, и находилась бакалейная лавка Аристида.

— Удивительная все-таки страна Америка, — говорил Аристид Туссену, вскакиваешь утром с постели, сытно завтракаешь, выходишь из дома, проходишь всего один квартал — и уже на работе. Скоро Туссен сам поймет, что это такое, ведь всего в паре кварталов от дома Жоликеров есть прекрасная кузница.

— Вот увидишь, Туссен, — уверял Аристид, — скоро начнешь благодарить Бога за то, что приехал в Штаты. Для тебя начнется по-настоящему новая жизнь.

Так и случилось. Всего через два дня после приезда в Ливингстон Туссен устроился на работу в фирму, которая специализировалась на литье и ковке и носила громкое имя — "Картье Фордж энд Айрон Уоркс Компани". Ему сразу положили жалованье, которое почти в два раза превышало его заработки в Монреале. Детишки быстро привыкли к новому дому и чувствовали себя среди Жоликеров как равные.

— Не думай, что вы нас потесните, Туссен, — сказала ему Жаклин. — У нас наверху пустующая мансарда, и мы можем поставить в ней кровати для старших детей. Ансель может спать вместе с Жаком в нашей комнате, а ты будешь спать в соседней с тремя нашими мальчиками. Все будет замечательно, сам увидишь.

Много лет спустя, когда Моника Монтамбо пыталась вспомнить, с чего началась ее жизнь в Соединенных Штатах, в памяти всплывала темная мансарда, которую она делила с сестрой Антуанеттой и тремя дочерьми Аристида Жоликера — Аннетой, Беатрис и Маргеритой. Она вспоминала тусклый свет чадящей керосиновой лампы, причудливые пугающие тени на покатых стенах и хныканье Антуанетты. Антуанетте чудились огромные двухголовые ящеры с кривыми когтями-саблями — чудовища прятались по темным углам и ждали, пока она поднимется в мансарду, чтобы наброситься на нее.

Монике почему-то казалось, что Антуанетта плакала и хныкала всегда, хотя на самом деле девочка плакала только в темноте, когда ее настигали страхи. А вот Ансель — другое дело. Маленький братик и вправду плакал почти всегда. Он плакал надрывно и громко, словно, сознавая, что сам глухой, хотел известить об этом весь мир.

К шести годам, когда ее зачислили в приходскую школу, Моника глубоко возненавидела не только тесные и многолюдные помещения, но и всех маленьких детей. К семи годам она стала ненавидеть и всех взрослых без разбора, а мужчин особенно. Ей исполнилось семь, когда ее отец решил, что пора обзавестись женой для себя и мачехой для детишек. Однажды поздно вечером Моника подслушала, как Туссен разговаривал об этом с Аристидом и Жаклин, которые горячо поддержали его планы.

— Ты же еще совсем молод, — сказал Аристид и шлепнул Туссена по спине. — С какой стати ты должен закисать в одиночестве.

Жаклин засмеялась.

— Аристид совершенно прав, Туссен. Тебе же никто не мешал стать священником, если бы тебе вдруг вздумалось прожить без женщины?

— Вот уж кем никогда не хотел быть, так это священником, — ответил Туссен и тоже расхохотался.

Монике захотелось выскочить из своего укрытия и наброситься на них с кулаками.

Какое право они имеют смеяться над священниками? — гневно думала она. Священников она видела каждый день, когда ходила в школу. Они жили в домике, примыкающем к церкви Святого Георгия, и выглядели всегда чистыми и опрятными. Моника любовалась ими. В ее памяти всплывали белоснежные стихари на утренней службе, безукоризненно накрахмаленные и отутюженные, без единой складочки. А тончайшие кружева, сплетенные искусницами-монахинями, ослепительно белые воротнички и наплечники? А вот Аристид возвращался из лавки в фартуке, заляпанном кровью и жиром; Туссен же по вечерам вообще переодевался на кухне, стоя на расстеленных газетах — черная пыль, сажа и грязь покрывали его с головы до ног. Даже по воскресеньям под ногтями Туссена чернела грязь, а от Аристида всегда воняло мертвыми цыплятами.

Весь дом Жоликеров провонял, думала Моника, не то, что домик, где жили приходские священники. Какие только запахи не стояли в доме Жоликеров — он пропах детской мочой и блевотиной, стряпней и грязной одеждой, потом многих людей, которые теснились под одной крышей. Как-то раз монахиня послала Монику за священником и Моника, поджидая его в чистенькой прихожей, наслаждалась ароматом мебельной полировки, благовоний и туалетного мыла — никогда в жизни она не сталкивалась с такими чудесными запахами.

Когда-нибудь, мечтала Моника, я тоже обзаведусь таким домом. Он будет благоухать, как розовый сад, и все в нем будет блестеть и сиять. Не так, как у этих Жоликеров. И я никогда не буду такой, как они.

— Ты должен съездить в Монреаль, — говорил Аристид. — А за кузницу не беспокойся, я сам поговорю с Картье и все улажу.

— Езжай, Туссен, — убеждала Жаклин. — Твоим детишкам нужна мать. Бог видит — я люблю их, как собственных, но все-таки это не одно и то же.

— Да, вы правы, — кивнул Туссен. — Хорошо, Аристид, ступай к Картье и скажи, что у меня умер родственник, но уже через несколько дней я вернусь и выйду на работу.

Аристид захохотал, постучал кулаком по столу, а Жаклин налила вина по стаканам.

— Ах ты, старый развратник! — гоготал Аристид. — Несколько дней, как же! Ай да петушок! Через несколько дней он вернется сюда с невестой!

— А почему бы и нет? — спросила Жаклин. — Посмотри на него. Молодой, ладный, крепкий. Разве найдется женщина, которая устоит перед ним?

Моника подглядывала в щель полуприкрытой двери. Это правда, подумала она. Отец и вправду ладный и крепкий. Но не только — он еще и грязный. И к тому же лжец.

У детей плохо развито чувство времени. Даже у канадских французов, которые живут в полутемных мансардах. Каждый день тянется для них бесконечно, а год вообще представляется вечностью, нескончаемой вереницей длиннющих недель.

Моника Монтамбо плохо помнила то время, когда ее отец женился на Жоржетте Делакруа; она знала лишь одно — ей в тот год исполнилось восемь. В дом Жоликеров набилось много людей, все мужчины упились в стельку, а на следующий день Туссен, его новая жена Жоржетта, Моника, Антуанетта и Ансель переехали в собственный дом на Пайн-стрит.

Их новое жилище ничем не отличалось от дома Аристида и Жаклин. Двухэтажный, обшитый серыми досками особнячок с мансардой, первоначально рассчитанный на одну семью. Однако после наплыва канадских французов, сотнями переезжавших в Ливингстон и нанимавшися на местные фабрики, владельцы таких особнячков поняли, что могут быстро разбогатеть. В дома начали селить по две семьи, а когда владелец догадывался о том, что можно приспособить под жилье мансарду, — и по три. Жоликерам повезло — они занимали весь дом одни, но их семья была исключением. Такое счастье не выпадало даже одной семье из ста. Отгороженную часть особнячка, рассчитанную на одну семью, стали называть квартирами, и довольно часто первыми английскими словами, которые узнавали и запоминали дети канадских французов, были "Сдается квартира", выведенные крупными буквами на картонках, выставленных в окнах пустующих домов.

В жизни Моники Монтамбо изменилось только одно: теперь их семья целиком занимала один этаж, и им с Антуанеттой не приходилось больше ночевать в мансарде. Теперь они с сестренкой и Анселем спали в одной спальне, а Туссен с женой — в другой. Еще у них была гостиная, уставленная унылой и мрачной мебелью, которую Жоржетта привезла с собой из Канады, и кухня с большим деревянным столом и крепкими деревянными стульями. Посреди кухни стояла печь, которую использовали и для стряпни, и для обогрева. Туалет располагался в заднем коридоре, и Монтамбо делили его с Ладье, которые занимали второй этаж, и с Гильметтами, жившими в мансарде.

На всю оставшуюся жизнь Моника вынесла воспоминания о том, как ей приходилось ждать в холодном коридоре, пока освободятся ванна или уборная.

Туссен Монтамбо и его семья жили точь-в-точь, как жили перед первой мировой войной другие франко-канадские семьи в Ливингстоне, штата Нью-Гэмпшир. Отличало их от остальных то, что сам Туссен был кузнецом, а не работал на одной из многочисленных фабрик, но во всем остальном жизнь Монтамбо протекала по заведенным правилам. С понедельника по субботу Туссен работал с шести утра до шести вечера, а по воскресеньям ходил на церковную службу и посещал друзей, либо приглашал их к себе в гости. Его жена, как и все остальные жены, работала не покладая рук по будням, а в воскресенья, если Монтамбо не уходили в гости, еще и готовила угощение на огромную компанию.

Как и другие дети, детишки Монтамбо посещали французскую католическую школу. Кроме, конечно, Анселя, но и его удалось пристроить. Он очутился в группе, которая состояла из таких же несчастных — глухих, как и он, слепых, калек и умственно отсталых. Местные жители называли таких убогих ребятишек по-своему:

— Il nest pas tout la. — У него немножко не хватает.

Вот в таком мирке очутился и Ансель, ведь, будучи глухим от рождения, он не умел и говорить. Никому и в голову не пришло, что Ансель вовсе не отсталый, что он не разговаривает только из-за глухоты. Его путь в познании жизни лежал только через наблюдение, а для одинокого ребенка, запертого в мире молчания, такой путь покрыт мраком и терниями.

Поэтому Ансель Монтамбо не посещал приходскую школу вместе с другими ребятишками. Он помогал Жоржетте по дому — отжимал выстиранное белье, мыл полы. Мальчик научился играть в одиночестве и привык, что на него не обращают внимания.

Замечали его лишь для того, чтобы сказать:

— Вон один из тех, у кого немножко не хватает. Вряд ли он долго протянет. Такие долго не живут.

К тому времени, как Монике Монтамбо исполнилось тринадцать, Жоржетта уже произвела на свет трех девочек, которых назвали Элен, Франсуаза и Тереза. Моника уже тогда сделала свой жизненный выбор. Она твердо решила стать монахиней.

— Но, Моника, — возражала Антуанетта, единнственный человек, которому Моника поверяла свои тайны, — это же очень скучно. Ты будешь заперта в монастыре и носить тебе придется только черную рясу. Она, должно быть, весит целую тонну. Представляешь, как жарко тебе в ней будет летом? А снять нельзя. А если тебя и выпустят за монастырские стены, то только в сопровождении другой монахини, так что тебе даже не удастся заскочить в лавку, чтобы купить мороженое. Да и кому нужно оставаться на всю жизнь старой девой?

— Такова воля Господа, — благочестиво отвечала Моника.

— Что за ерунда? — смеялась Антуанетта.

— Я знаю, что говорю, — серьезно говорила Моника.

— Может, тебе явилось видение? — спрашивала Антуанетта, сдерживая смех. — Как Жанне д'Арк?

— Да, — шепотом отвечала Моника. — Именно так. Мне все это пришло во сне. Господь ниспослал мне этот сон и сказал, что я должна стать монахиней.

Она так часто рассказывала эту историю Антуанетте, что в конце концов сама поверила в нее и пряталась за своей выдумкой от мерзости окружающей жизни.

Монахини жили за стенами уютных ухоженных монастырей, куда не проникали мирские шумы и суета. По вечерам монахиня уединялась в часовне. Ей не приходилось выходить на заднее крыльцо и стряхивать пыль и грязь с мужчины, чтобы он мог войти в дом. Ей не нужно было менять младенцам перепачканные пеленки или кормить орущих уродцев грудью. Не могло быть в монастыре жутких животных звуков, которые почти каждую ночь доносились до ушей Моники из спальни Туссена и Жоржетты, никогда монахини не толстели и не ходили с выпирающими животами, из которых потом появлялись на свет красные сморщенные младенцы, душераздирающе вопящие и делающие под себя.

Мечты о спасении помогали Монике вытерпеть все отвратительные испытания, которые выпали на ее долю. Благодаря этим мечтам Моника научилась сносить звуки греха и совокупления, доносившиеся по ночам из спальни отца и Жоржетты, и эти же мечты спасали ее от страха, когда Жоржетта корчилась и извивалась во время родов, вопя, как безумная. Мечты согревали ее зимой и приносили покой и уединение душными летними ночами. Так продолжалось до тех пор, пока Монике не исполнилось четырнадцать.

В день четырнадцатилетия Моники Жоржетта велела ей надеть нарядное воскресное платье.

— Зачем? — удивилась Моника. Никто никогда не наряжался в будний день.

— Мы идем в город, — нетерпеливо ответила Жоржетта. — В ратушу.

— В ратушу? — эхом откликнулась Моника.

Как и все дети, она знала, зачем люди ходят в ратушу. Там выдавали разрешение для устройства на работу.

— Разумеется, — сказала Жоржетта. — Тебе ведь уже четырнадцать лет. Или ты надеялась, что всю жизнь будешь бездельничать и ходить в школу?

В тот же вечер после ужина к ним пришел Альфонс Картье, владелец кузницы, где трудился Туссен. Он оглядел Монику, словно она была куском мяса, выставленным на продажу в лавке Аристида Жоликера.

— Что-то она худовата, — произнес он.

— Зато сильная, — быстро вставила Жоржетта. — Она сильная, как ломовая лошадь.

Картье вздохнул и пожал плечами.

— Не знаю, — сказал он. — Она тощая и совсем не выглядит сильной.

— Да вы посмотрите! — возмутилась Жоржетта. — Ну-ка, Моника, подними что-нибудь потяжелее — пусть мистер Картье убедится, какая ты у нас сильная.

— Не нужно, не нужно, — отмахнулся Картье. — Я поговорю с Леру. Он помощник управляющего в прядильном цехе. Может, он найдет для нее работу.

— Спасибо большое, мистер Картье, — рассыпалась Жоржетта. — Не знаю, как вас и благодарить.

— Не стоит.

— Папа! — закричала Моника. — Папа!

Туссен посмотрел на нее и передернул плечами.

— Нам нужны деньги на жизнь, Моника, — сказал он. — А ты у нас самая старшая.

На следующий день Монику приняли на работу в Северо-восточную мануфактуру подмастерьем прядильщицы. Конец пришел ее мечтам и детству.

Глава пятая

Сегодняшнего дня ему не пережить, думал доктор Бенджамин Саутуорт, глядя на земалистое лицо Армана Бержерона. Теперь он уже не оправится. Вот ведь как бывает — еще вчера днем Арману стало немного лучше, а сегодня он уже должен умереть.

Доктор Саутуорт не спускал глаз с лица своего друга. Анжелика, которая сидела у него на коленях, уже немного успокоилась, но и она, словно завороженная, смотрела на человека, лежавшего в постели.

Господи, как жаль, что нельзя выпить.

Саутуорт горько усмехнулся.

Даже с таким трагическим примером перед глазами я все равно хочу выпить, подумал он. Я еще более безрассудный глупец, чем Арман.

Все детство, да и почти вся взрослая жизнь Бенджамина Саутуорта прошла в городке Эймити штата Нью-Гэмпшир. Каждого жителя городка он знал по имени и был посвящен, пожалуй, во все подробности их жизни. Одного он не мог понять — почему именно в Эймити решил поселиться со своей женой Арман Бержерон. С профессией хлебопека Арман мог поселиться в любом городе и получать в два раза больше денег, чем в Эймити, а его жене, которая говорила только по-французски, тоже можно было бы подыскать компанию из числа других канадских французов. И тем не менее Арман приехал именно в Эймити, где Бержероны жили уже больше двенадцати лет. Арман даже получил пост управляющего в пекарной фирме "Санни Дей Бейкинг Компани", название которой звучало куда солиднее и весомее, чем фирма того заслуживала. "Санни Дей" снабжала хлебом и кондитерскими изделиями Эймити и окрестные селения, хотя в размерах уступала раза в четыре нормальной городской пекарне.

Во всем городке Бержероны были единственной семьей французского происхождения, а Моника — единственной женщиной, которая разговаривала по-французски. Не было в Эймити и католической церкви, так что по воскресеньям Моника зажигала в доме свечи и читала вместе с Анжеликой молитвы приямо в комнате. Раз в месяц из близлежащего городка Франклина приезжал священник, который исповедывал их, а потом причащал. Арман категорически отказывался участвовать в эти обрядах, а Моника Бержерон не только не удосужилась выучить английский язык, но даже не захотела получить американское гражданство. Хватит с них и ее мужа, говорила она.

Тогда зачем они жили в Эймити? — в сотый раз спрашивал себя доктор Саутуорт. К чему вести полузатворнический образ жизни в обители янки, когда можно было прекрасно жить в Ливингстоне, где Моника ходила бы в католическую церковь и общалась с женщинами, говорящими на французском.

— Так она сама пожелала, — как-то раз признался ему Арман.

— Пойми меня правильно, друг мой, — ответил доктор. — Я вовсе не хочу, чтобы вы уехали отсюда. Кто, черт побери, выпивал бы вместе со мной по вечерам? Просто я не могу сдержать любопытства, потому что прекрасно вижу, как мучается здесь Моника. Она тут совершенно чужая. Друзей нет. Никуда не ходит. Ей, должно быть, чертовски грустно и одиноко.

— Кто поймет женскую душу? — горько усмехнулся Арман. — Тем более душу Моники. Ладно, хватит об этом. Давай лучше выпьем.

Больше доктор не заговаривал с Арманом на эту тему, хотя недоуменные мысли посещали его еще не раз. Ему и в голову не приходило, что он обращается с вопросами не по адресу. Что ему стоило спросить саму Монику? Она бы развеяла все его сомнения и успокоила смятенную душу.

Глава шестая

Северо-восточная мануфактура в тот год, когда устроилась на работу Моника Монтамбо, достигла своего наивысшего расцвета. Из сорока тысяч жителей городка жизнь примерно пятнадцати тысяч была так или иначе связана с благополучием этого предприятия, да и по всей Америке пользовались громадным спросом выпускаемые здесь ткани — бумазея, шамбре, зефир, тик, полотно, искусственный шелк — и камвольная пряжа. В день с миллиона веретен мануфактуры каждую минуту сходила миля пряжи, а в деловом Бостоне финансисты и банкиры потирали руки и хищно оскаливались, подсчитывая бешеные барыши. Нет, не просто городок отстроили они на берегу реки Мерримак в Нью-Гэмпшире. Они вершили судьбы десятков тысяч усердных тружеников, наемных работников, сами оставаясь в тени. Ни один из занятых на мануфактуре ткачей не знал, что целиком и полностью зависит от кучки людей, которые сидели за огромными столами красного дерева в конторах расположенного не столь уж далеко Бостона, штата Массачусетс. В представлении среднего фабричного работника мануфактурой "владели" Арчибальды, Этвуды и Истмены. Семейства, которые проживали в роскошных особняках-дворцах на Норт Кинг-стрит и вдоль Норт Ривер-роуд.

Предки носивших эти фамилии отстроили здесь первые прядильные и ткацкие фабрики в начале девятнадцатого века, но со временем созрели возможности для расширения производства, и тогда эти люди обратились к бостонским банкирам. Тогда и возникла компания "Северо-восточная мануфактура", а Арчибальды, Этвуды и Истмены, по-прежнему управлявшие всем производством, стали в ней простыми держателями акций.

Но в 1912 году главы всех этих трех семей были уверены, что для мануфактуры прозвонят погребальные колокола, ибо именно в этом году были нарушены незыблемые до сих пор правила, начертанные в семейных скрижалях достопочтенными предками.

Старый Иезекииль Этвуд написал:

"Каждого нанятого работника следует устроить на проживание в один из принадлежащих компании пансионов, где ему должна быть обеспечена обстановка высокой нравственности и гостеприимства".

Старый Перигрин Арчибальд предписал:

"Не следует нанимать на pаботу людей, уклоняющихся от воскресной службы, а также богохульников, сквернословов и людей, употребляющих крепкие спиртные напитки".

Но самое жестокое правило установил старый Харвей Истмен, в честь которого назвали главную улицу городка:

"В половине пятого утра, — начертал он, — должно звонить всем фабричным колоколам, дабы будить домоправителей, священный долг которых состоит в том, чтобы в половине шестого созвать к завтраку всех работников. Каждый работник должен стоять у станка в половине седьмого, когда и начинается работа. Ровно в полдень компания выделяет каждому без исключения работнику получасовой перерыв для приема пищи. Ровно в двенадцать тридцать работник должен стоять у станка, а несоблюдение этого правила может караться немедленным увольнением. В половине восьмого рабочий день заканчивается и работники должны покинуть территорию в течение десяти минут после сигнала гонга. Каждому работнику следует незамедлительно вернуться в свой пансион к ужину, который начинается ровно в восемь. Свечи и лампы во всех пансионах должны быть потушены не позднее половины десятого".

Но потом, по меткому выражению одного из "владельцев", у лодки вывалилось днище. В штате утвердили закон, согласно которому продолжительность рабочей недели не должна была превышать пятидесяти пяти часов, и в домах Арчибальдов, Этвудов и Истменов воцарилось уныние.

— Через год нас всех пустят по миру, — твердили они в один голос.

— Люди погрязнут в праздности и лени и совсем разучатся работать.

— Что ж, придется смириться, — сказал Лоренс Арчибальд. — Закон есть закон.

Лоренс, старейший в аристократических семьях, считал себя не только самым дальновидным и здравомыслящим из всех Арчибальдов, Истменов и Этвудов, но и немного поэтом. Каждый год в канун Рождества он закрывал фабрики на полчаса раньше обычного срока, чтобы все работники собрались на главном дворе и послушали речь, которую он написал для поднятия их духа. Называлась его проповедь "Река", и представлял он ее всегда одинаково.

— Лоренс В.Арчибальд, "Река"! — провозглашал он громким голосом, который разносился эхом по ушам огромной толпы, сгрудившейся перед ним. Давным-давно уже повелось, что индеец могущественного племени алгонкинов ловил себе на зиму рыбу у подножия великого Водопада. Наловив рыбы, он перевозил ее вместе со своей скво в берестяном каноэ на другой берег великой Реки, где посреди глухой чащи прятался его вигвам. Ничто больше не тревожило гладких вод Реки. Но вот пришли белые люди и все изменилось. Вскоре всемогущий Мерримак, образованный слиянием двух рек, Пемигевассета и Виннипесауки, в том самом месте, где находится теперь городок Франклин, штат Нью-Гэмпшир, был покорен, и его мощь стала служить новому хозяину. Но не сама Река, а именно великий Водопад, ревущие воды которого грозят уничтожить любых чужаков, предопределил то место, где суждено было зародиться мануфактуре. И именно здесь, где величавую мощь Реки можно использовать надлежащим образом, возникла компания "Северо-восточная мануфактура", а с ней и замечательный город Ливингстон.

Как только Лоренс Арчибальд заканчивал говорить, работники переглядывались и в следующую секунду толпа дружно разражалась бурей оваций, выкриков и громкого свиста. За все годы, что Лоренс произносил свою короткую вдохновенную речь, ему ни разу не пришло в голову, что обращается он к толпе, состоящей почти целиком из франко-канадцев, греков и поляков, которые не понимали из его обращения ни единого слова.

— Ты замечательно выступил, дорогой, — неизменно говорила Луиза Арчибальд каждый год своему супругу.

— Спасибо, милая, — отвечал Лоренс. — Ведь это и вправду их вдохновляет, да? Чуть-чуть лирики, чуть-чуть географии…

— Наверное, дорогой, — отвечала Луиза. — Хотя мне не приходилось встречать подлинных ценителей поэзии среди фабричных рабочих.

Недоверчивость Луизы удалось бы поколебать, случись ей познакомиться с Патриком Джозефом Нунаном. Патрик иммигрировал из Ирландии и тоже считал себя поэтом. Порой воскресными вечерами, уже достаточно нетвердо держась на ногах, он читал друзьям свои стихи:

"Если нос твой резко свисает вниз,

Если долго слишком он свисает вниз,

Значит, он какой-то такой ничей,

Не похож на птицу и на ручей.

И огромный мир, словно в камень врос.

До чего доводит проклятый нос."

Перевод Фаины Гринберг

Моника Монтамбо проработала на фабрике уже больше трех месяцев, когда впервые обнаружила, что рядом с ней есть люди, которые всерьез мечтают вырваться из краснокирпичной тюрьмы, как она сама окрестила "Северо-восточную мануфактуру". Хотя подавляющее большинство по-прежнему составляли канадские французы, за последние годы в Ливингстоне осело множество греков, поляков и ирландцев, которые уже вовсю трудились на принадлежащих компании фабриках.

Греки работали с одержимостью. Они зарабатывали деньги. На обед грек съедал краюху черного хлеба, вымоченного в оливковом масле. Он снимал самое дешевое жилье, которое только мог разыскать, причем жил неизменно в одиночку. Семья оставалась в Греции, пока он сколачивал состояние. С маниакальным упорством он откладывал деньги и в один прекрасный день Моника выяснила — зачем. Чтобы, вернувшись в "старую добрую Грецию", приобрести оливковую плантацию.

Один грек обяснил ей на ломаном английском:

— У меня будет собственная оливковая роща и все кругом будут считать меня миллионером.

Моника, которая редко, крайне редко, вступала с кем-либо в разговоры, после этого буквально извела расспросами веретенщика, трудившегося с ней по-соседству.

— Зефрин, — спросила она. — Что вы собираетесь делать после того, как закончите работать на фабрике?

Зефрин Болдюк посмотрел на нее как на сумасшедшую.

— Ты верно рехнулась, — сказал он. — С какой стати я должен заканчивать работать на фабрике?

— Я просто подумала, что вам, должно быть, хочется вернуться в Канаду, в свою родную деревню.

Зефрин расхохотался.

— Ты и впрямь спятила. Куда мне возвращаться? Эх, малышка, тебя испортила эта короткая рабочая неделя. Когда я нанялся сюда на работу, мы трудились по семьдесят пять часов в неделю, что мне казалось раем по сравнению с тем, как я вкалывал на ферме. И ведь ферма принадлежала вовсе не моему отцу, нет. Я работал на старого мерзавца по имени Гектор Лапуант, который гонял меня до седьмого пота, а платил всего двадцать пять центов в день. Правда, сукин сын еще кормил меня. Если можно назвать едой эти отбросы. И ты хочешь, чтобы я туда вернулся? Нет, такой жизни я бы и врагу не пожелал.

— Но я вовсе не имела в виду, что вы должны возвратиться именно так, — возразила Моника. — Я хотела сказать, что вы могли бы накопить денег и, вернувшись, купить себе собственную ферму.

— А как, по-твоему, я могу накопить денег, когда у меня на шее десять голодных детишек, да еще жена, которая требует себе новую шляпку всякий раз, как выбирается в лавку, а? Нет, девочка моя, никуда я отсюда не собираюсь. Более того, через месяц мне должны предоставить американское гражданство.

— Но ведь тогда вам уже не вырваться! — воскликнула Моника.

Зефрин расправил спутавшиеся волокна на одной из бобин и только потом повернулся к Монике.

— Откуда мне вырываться? — со вздохом спросил он.

— Да вот отсюда, — Моника обвела рукой бесконечные ряды прядильных станков. — От всего этого.

— Понятно, — ответил Зефрин. — Ты говоришь прямо как грек или один из этих чертовых поляков.

— Это вовсе не одно и то же, — обидчиво возразила Моника. — Они совсем разные.

Моника была права. Если греки только и мечтали о том, как вернуться в свою страну, то поляки довольствовались скудным обедом из ломтя хлеба и куска солонины, чтобы отложить деньги на покупку участка земли на окраине городка.

— Мне бы только крохотный надел, — говорил один из поляков. — Я разобью сад, заведу себе пару свиней и коровку. Потом настанет день, когда я смогу уволиться с фабрики. Я стану фермером и начну торговть свежими фруктами и овощами на базаре.

И уж совсем по-другому рассуждал знакомый ирландец. Все его мечты сводились к покупке салуна. Сам же ирландец в белоснежном накрахмаленном фартуке будет стоять за отполированной до блеска стойкой бара и купаться в деньгах. Он станет королем.

Но я-то не гречанка, не полька и не ирландка, думала Моника. Я канадская француженка. Я не смогу жевать черный жлеб с оливковым маслом и солониной и мне не по силам будет заправлять салуном. Я не смогу ходить в рубище и жить в сыром подвале. И мне никогда не вырваться отсюда. Никогда!

Моника окинула унылым взглядом бесконечные ряды ткацких станков. Увы, ей суждено всю жизнь провести в мире, где пол под ногами ходит ходуном, и где нужно кричать, чтобы тебя кто-нибудь услышал.

Зефрин Болдюк закашлялся и смачно сплюнул на пол. Монику передернуло и глаза ей застлали слезы.

В тот день, кагда Соединенные Штаты Америки объявили войну Германии, Арчибальды, Этвуды и Истмены собрались вместе и устроили грандиозную вечеринку. Причина торжествовать у них была: Америка явно не рисковала проиграть войну, а теперь, когда "Северо-восточной мануфактуре" предстояло работать все двадцать четыре часа в сутки, деньги от американского правительства должны политься рекой. Возвращались старые добрые времена, когда никакие дурацкие нововведения и законы не охраняли рабочих и не превращали их в лодырей и разгильдяев. Все вернется на круги своя. Для Арчибальдов, Этвудов и Истменов.

Для Моники Монтамбо и таких же, как она, война казалась нескончаемой. До этого Моника даже не представляла, что в Ливингстоне живет столько женщин. Женщины трудились на фабриках, выполняя ту работу, которую прежде делали мужчины. Толпы женщин заполняли улицы, лавки и церкви. Рядом с Моникой работали женщины, которые почти беспрерывно плакали и впервые в жизни стали покупать и читать газеты. Женщины подписывались на государственные займы, как безумные дожидались очередных списков убитых и без конца плакали, плакали и плакали. И уж, конечно, не могли работать, как полагается.

Когда же это кончится? — думала Моника, для которой война представляла прежде всего массу мелких неудобств. Исчез сахар, пропала модная одежда, у женщин даже в трамваях только и мелькают в руках вязальные крючки и спицы.

Но все же война подошла к концу, а вместе с ее окончанием для Моники пришло спасение.

Спасение принесло одно слово, странное и зловещее. "Инфлюэнца".

Осенью 1918 года инфлюэнца, подобно одному из четырех апокалипсических всадников, прогалопировала по всему северному полушарию. Католические священники призывали с амвонов свою паству верить и молиться, тогда как евангелисты твердили: "Покайся — и спасешься!" Врачи уповали только на чистоту и изоляцию.

В октябре 1918 года доктор Максвелл Томпсон, который часть своего времени работал на компанию, пришел повидать Лоренса Арчибальда.

— Лоренс, — сказал он, — боюсь, что вам придется закрыть фабрики, пока не поздно.

— Максвелл, — ответил Лоренс Арчибальд, — чего ты причитаешь, как старуха. Если в городе заболело несколько человек, это еще не значит, что у нас разразилась эпидемия. Фабрики будут работать в обычном режиме.

— Сорок процентов населения Ливингстона валяется с инфлюэнцей! завопил доктор. — Это, по-вашему, несколько человек? Многие уже умерли и еще многие отдадут Богу душу, пока эта напасть не закончится. Вы обязаны остановить фабрики!

— Послушайте, Максвелл. Наша страна остро нуждается в тканях, которые мы производим. Нация устала от войны и от военных мундиров. Женщинам нужны нарядные платья, да и мужчины уже начинают отвыкать от красивых костюмов. Мои фабрики и без того уже работают в две смены. Нет, Максвелл, и давайте больше не возвращаться к этому разговору. Мы должны работать, и ничто нас не остановит.

Доктор в изнеможении присел, что было неудивительно. Как и все другие врачи, Максвелл Томпсон порой не спал по две-три ночи кряду. Тело мучительно ныло от непосильной нагрузки, голова гудела, а нервы были натянуты до предела.

— Лоренс, — сказал он, пытаясь унять дрожь в голосе, — вы принимаете на себя страшную ответственность. Вы отдаете себе в этом отчет? Инфлюэнца распространяется микробами, которые выделяются при кашле и чихании. Она передается вместе с выделениями респираторного тракта — с мокротой и соплями, как называют их ваши работники.

— Фи, Максвелл! — Лоренс брезгливо поморщился.

— Помолчите, Лоренс, и послушайте меня. Когда в последний раз вы обходили свои фабрики?

— Вы сами отлично знаете, что я хожу на фабрики каждый день, сварливо ответил Арчибальд.

— Верно, — кивнул доктор. — Вы ходите в свою чистую, уютную, застланную коврами контору. Но завтра вам придется пойти вместе со мной. Мы посетим веретенщиков и ткачей. Мы зайдем в красильное отделение и в упаковочные цеха, и вы сами увидите, как люди сморкаются в два пальца и сплевывают на пол жевательный табак. Вы увидите женщин, которые не могут ни на секунду оторвать руки от станка, чтобы прикрыть рот во время кашля или чихания, и вы почувствуете удушливо влажную атмосферу во всех цехах. Когда мы закончим обход, я гарантирую, что вы сами почувствуете, как быстро расползается инфлюэнца по всем уголкам ваших фабрик!

— Вы просто бредите, — неуверенно пробормотал Лоренс, который заметно побледнел. — Я не могу закрыть фабрики, Максвелл! Я даже не имею права вынести такое решение. Вспомните о наших акционерах…

— К чертям собачьим всех ваших акционеров! — взорвался Максвелл Томпсон. — Плевать мне…

— Томпсон, — ледяным голосом прервал его Лоренс Арчибальд, — в соседней комнате сидит моя жена.

— Какое мне дело до вашей жены, — не унимался доктор, — когда пятнадцать тысяч человек подвергаются смертельному риску из-за того, что вы печетесь о каких-то паршивых акционерах.

— Хватит, я вас уже наслушался, — сказал Лоренс и встал, давая понять, что разговор окончен. — "Северо-восточная мануфактура" еще никогда не закрывалась и этому не бывать и впредь! До свидания.

— Я не считаю себя набожным человеком, Лоренс, — сказал доктор, направляясь к дверям, — но, видит Бог, я не хотел бы оказаться сегодня на вашем месте. Гореть вам в геенне огненной за ваше злодеяние.

— До свидания, Максвелл, — повторил Лоренс Арчибальд.

— Да поможет вам Бог, — покачал головой Максвелл Томпсон.

Первой в семье Монтамбо заболела Тереза, самый младший ребенок Туссена и Жоржетты. Три дня спустя у девочки развилась пневмония и меньше чем через неделю ее не стало. Терезе едва исполнилось шесть. Тереза Монтамбо стала одной из 548 тысяч жертв, которые унесла страшная эпидемия.

Как и другие члены семьи, Моника помогала ухаживать за больной сестренкой, но еще долго потом самым страшным для Моники оставалось даже не воспоминание, как содрогалось в конвульсиях бедное дитя, а образ маленького тельца в белом гробике, который пять дней простоял в гостиной дома Монтамбо в ожидании похорон. Дождаться отпевания в католической церкви Ливингстона было осенью 1918 года почти так же сложно, как удостоиться аудиенции у президента Соединенных Штатов. На пятый день, когда Терезу Монтамбо похоронили, отец Роллан, который провел семь похоронных служб подряд, упал прямо у алтаря и в тот же вечер скончался в больнице.

Неделю спустя свалилась Жоржетта, а за ней и все дети, кроме Антуанетты и Моники. Антуанетта, которая в течение последних трех лет работала на фабрике вместе с Моникой, осталась дома, чтобы ухаживать за больными.

— Антуанетта должна посидеть дома, — сказала Жоржетта Туссену, оторвав голову от подушки. — Моника зарабатывает больше, а сейчас, видит Бог, мы должны считать каждый цент. И давайте дружно молиться, чтобы ни одна из вас не заболела.

Трое суток Моника, стиснув зубы, боролась с лихорадкой, которая пылала в ее теле. Ноги ныли так, что она едва стояла перед станком, а руки болели так, что всякий раз, когда Монике нужно было тянуться к одной из верхних шпулек, на глаза навертывались слезы. На четвертый день Моника потеряла сознание и пролежала на полу больше часа, потому что никто не хотел к ней прикасаться из опасения подцепить инфлюэнцу.

На нее наткнулся доктор Максвелл Томпсон во время одного из своих бесконечных обходов.

— Еще одна, — безнадежным голосом произнес он и поднял девочку на руки. — Господи, неужели это никогда не кончится?

Доктор отвез ее домой и там обратил свою бессильную ярость на Туссена.

— Разве вы не знаете, что ваша дочь вот уже три дня ходила больная? набросился он. — Вы представляете, сколько людей она могла перезаражать за это время? Или вы все, кануки, такие ненормальные? Девочка может умереть. Чудо еще, что она до сих пор жива.

Туссен, ни слова не говоря, подвел доктора к одной из двух спален, открыл дверь и показал ему лежавших в постелях жену и остальных детей.

— О Боже! — невольно вырвалось у доктора Максвелла Томпсона.

По счастью, организм Моники оказался куда крепче, чем можно было представить, глядя на ее хрупкое тщедушное тело. Не прошло и недели, как лихорадка отступила и девочка стала поправляться. Вскоре она уже настолько окрепла, что начала помогать Антуанетте, а тем временем и Жоржетта встала на ноги. Однако Анселю становилось все хуже и хуже, а Элен и Франсуаза так ослабели, что их приходилось кормить с ложечки.

— Ансель умрет, — сказала Антуанетта Монике.

— Мне тоже кажется, что он обречен, — сказала Жоржетта.

На следующий день заболела Антуанетта, а в довершение беды пришло злополучное письмо.

Письмо составил стряпчий по имени Анри Перрон; оно было отправлено из Монреаля и адресовано Туссену.

В Монреале, говорилось в письме, разразилась невиданная эпидемия инфлюэнцы, и среди заболевших оказалась Генриетта Монтамбо. Кто-то из ее семьи должен немедленно приехать, чтобы ухаживать за старой женщиной, которая наотрез отказалась от больницы. Впрочем, даже и согласись она, никто бы не гарантировал, что ей удалось бы попасть в больницу, поскольку все лечебные заведения в Монреале были переполнены до отказа. Поэтому кто-то из родственников должен приехать и как можно быстрее.

Когда Туссен зачитал вслух письмо, Жоржетта разразилась истерическим смехом.

— Что за кретин этот Анри Перрон! — возмутилась она. — У них, видите ли, эпидемия в Монреале! А у нас здесь что — легкий насморк?

— Моника должна поехать, — сказал Туссен.

— Ты что, рехнулся? — завизжала Жоржетта. — Моника должна как можно скорее вернуться на работу. Не можем же мы прожить только на твое жалованье!

— Генриетта — бабушка Моники, — упрямо заявил Туссен. — Когда-то она заботилась о нас, а теперь Моника должна позаботиться о ней. Это наш долг перед Генриеттой.

— Лично я Генриетте ничем не обязана! — запальчиво выкрикнула Жоржетта. — Моника останется здесь и будет помогать мне с остальными, а потом выйдет на работу.

— Моника отправится в Монреаль и будет ухаживать за своей бабушкой, повторил Туссен. — Я помогу тебе по дому, а скоро поправится Антуанетта и пойдет работать.

— Моника никуда не поедет! — завопила Жоржетта.

— Хватит, Жоржетта, ты уже достаточно наговорила, — спокойным холодным тоном заключил Туссен. — Еще одно слово и я изобью тебя так, что ты не сможешь стоять на ногах.

Он повернулся к Монике.

— Собирай вещи, — сказал он. — Ты едешь ночным поездом в Монреаль.

Глава седьмая

Генриетта Монтамбо жила в тpехэтажном особняке викторианского стиля, выкрашенном в желтый цвет, с аляповатыми башенками, многочисленными флигелями и круглыми окнами, причудливыми наличниками и бесчисленными резными деревянными фигурками, понатыканными везде, где только это было возможно. Не дом, а нагромождение нелепостей, но Монике он показался верхом совершенства. Моника, насколько могла вспомнить, никогда не бывала внутри такого замечательного дома, однако каждая комната, каждый флигель хранили отпечаток чего-то знакомого и неуловимо родного, что делало для Моники пребывание здесь спокойным и умиротворяющим. Едва переступив порог особняка Генриетты, Моника сразу поняла, что очутилась дома. Впервые в жизни она изведала подобное ощущение.

Места в доме было вдоволь. Можно было сколько угодно подниматься и спускаться по лестницам, бродить по коридорам и комнатам, не встретив ни единой живой души. Кроме Моники, ее бабушки Генриетты и еще одной пожилой женщины по имени Селеста, которая занималась стряпней, в доме больше никто не жил. Правда, каждый день приходила еще другая женщина, ее звали Бланш, она вытирала пыль и наводила порядок. Дважды в неделю Бланш приводила своего мужа Нормана, который мыл и натирал полы, следил за мебелью и чистил стекла. Он же ухаживал за садом и присматривал за конюшней.

Господи, неужели я умерла и вознеслась прямо в рай, думала Моника. И тут же вспоминала, что такое счастье продлится недолго. Вскоре все кончится, и мне придется возвращаться, вздыхала она.

Потом она гнала мысли прочь и поднималась в комнату бабушки.

Генриетта Монтамбо не вставала с постели уже шесть недель, и даже врач, Рене Жандрон, считал, что ее дни сочтены.

— У твоей бабушки очень слабое сердце, — говорил он Монике. — Она болеет уже почти десять лет. А инфлюэнца в ее возрасте и с ее здоровьем почти всегда убивает.

Не умирай, Grand-mere, молила Моника. Ухаживая за старушкой, она молилась не переставая. Пожалуйста, поживи еще, просила она. Пожалуйста, милая, умоляю тебя.

Когда Генриетта начала поправляться, все окружающие, включая доктора Жандрона, заявили, что произошло чудо. Все кроме Моники. Она твердо знала, что Господь откликнулся на ее молитвы и спас Генриетту с единственной целью — подарить Монике счастливое время.

Выздоравливала Генриетта медленно, и Моника, проводя с ней целые дни, впервые в жизни познала женскую душу. Генриетта Монтамбо замечательно рассказывала, а в лице Моники она нашла благодарную и поразительно терпеливую слушательницу.

— Расскажи мне про своего отца и про женщину, на которой он женился, — попросила как-то раз Генриетта. — Кажется, она родом из Делакруа?

— Да, — ответила Моника и, потупив взор, стала рассказывать про Жоржетту. Она и сама не заметила, как вдруг начала плести небылицы.

Жоржетта Монтамбо ни чем не отличалась от большинства других женщин своего круга. Работала не покладая рук, держала дом в чистоте и порядке, старалась, чтобы муж и дети были сыты. В постели всегда покорно исполняла все прихоти мужа, не прося ничего для себя, смиренно вынашивала и рожала детей. От жизни она требовала лишь одного — чтобы окружающие были столь же смиренны и терпеливы, как она сама; поэтому она выходила из себя лишь в тех случаях, когда кто-то из детей бездельничал или уклонялся от своих прямых обязанностей.

Однако Моника нарисовала перед Генриеттой образ злобной мачехи из детских сказок.

— Она даже посмела перечить моему отцу, — наябедничала Моника, потому что не хотела отпускать меня ухаживать за тобой, когда ты умирала. Она думала лишь о том, что лишится денег, которые я приношу домой каждую неделю. Ей было наплевать, что ты умираешь.

— Простолюдинка, — пробормотала Генриетта. — Все Делакруа такие. Невежи один в одного. — Она отпила из чашки бульона, который принесла ей Моника. — Скажи, дитя мое, папа говорил тебе, как ты похожа на свою замечательную мать?

— Никогда, — ответила Моника. — Папа вообще ни разу не говорил со мной про маму. Как будто…

— Продолжай, Моника, — улыбнулась Генриетта. — Что "как будто"?

Моника потупила взор.

— Как будто мамочки вообще не было на свете, — закончила она. — Как будто он всегда был женат на Жоржетте, а Антуанетта, Ансель и я — ее дети.

— Нет, вы не ее дети, — сказала Генриетта. — В ваших жилах течет кровь вашей матери, и это видно по тебе. То же изящество линий. Скажи мне, Моника, что ты собираешься делать после того, как уедешь отсюда?

— Я бы никогда, никогда не уезжала отсюда! — страстно выкрикнула Моника. — Я хотела бы навсегда остаться здесь.

— К сожалению, это невозможно, — деловито ответила Генриетта. — Этот дом слишком велик для меня. Я и раньше это знала, но всерьез задумалась лишь с тех пор, как заболела. Ты не представляешь, во что мне обходится содержание такой махины. Селеста, Норман и Бланш работают не задаром. Две мои кобылы съедают больше, чем пять крепких мужчин. Нет, я продам дом в тот же день, как найду покупателя, хотя и это не решит всех проблем. Меня совершенно задушили налоги. Нет, ни одной из нас оставаться здесь нельзя. Когда ты была еще ребенком и жила под этой крышей вместе со своим отцом, сестрой и братиком, все было иначе. У нас было наследство, доставшееся мне от моего бедного мужа и покойных родителей. Теперь же, увы, жить здесь мне стало не по карману.

— Я знала, что этим кончится, — жалобно проныла Моника. — Ведь жизнь здесь была похожа на рай. А на Земле не может быть рая. Я знала, что этому придет конец, и в один несчастный день я возвращусь в Ливингстон. К Жоржетте, вечной грязи и фабрикам.

Генриетта окинула внучку долгим изучающим взглядом.

— Моника, — сказала она наконец, — тебе уже двадцать один год и внешность у тебя премиленькая. Может быть, ты и не такая красавица, как твоя мать, но все равно очень и даже очень хорошенькая. Почему ты никогда не задумывалась над тем, чтобы выйти замуж?

— Замуж! — воскликнула Моника так резко, что опрокинула стул. — О, Grand-mere, я даже мысли такой вынести не могу. Она одна уже приводит меня в содрогание!

— Господи, да что с тобой, дитя мое? — участливо спросила старушка. Каждая девушка мечтает о том, чтобы когда-нибудь выйти замуж и обрести семью.

— Только не я! — отрезала Моника. — Я бы этого не вынесла.

— А чего ты тогда хочешь? — спросила Генриетта. — Может, пойти в монастырь? Постричься в монахини? Кем ты хочешь отойти в иной мир — старой девой или монахиней?

— Да, — с чувством выдохнула Моника. — Я всю жизнь мечтала стать монахиней. С самого детства.

— Ну и глупышка же ты, Моника, — пожала плечами Генриетта. — Никто еще ничего не выиграл, пытаясь спрятаться от мира. Образумься, прошу тебя. Что тебя так пугает в браке?

Увидев, что девушка прячет глаза и не собирается отвечать, старушка улыбнулась.

— Дело в мужчинах, да? — спросила она. — Тебя страшит мысль о чужом мужчине?

— Да, — еле слышно прошелестела Моника, потупив взор. — Мне делается тошно едва я представлю, как он ко мне прикасается. Мне кажется, я тут же умру.

Генриетта Монтамбо звонко расхохоталась.

— Все не так страшно, Моника, — сказала она, утерев слезы. — Посиди и послушай, что я тебе скажу. Я сама прошла через это и внимательно наблюдала за тем, как это дается твоей матери. Поверь мне, все не так плохо, как ты думаешь. Вот послушай.

И старая дама принялась рассказывать, а Моника внимательно слушала. Сначала она была в ужасе, поскольку даже предствить не могла, что с уст настоящей леди могут слетать подобные слова, но затем, по мере того как стыд и смущение улеглись, она стала воспринимать то, что вещала ей Генриетта.

— Понимаешь, милочка, — говорила Генриетта, — большинство мужчин глупцы. Мужчина счастлив до тех пор, пока ему удобно. В этом весь секрет. Причем существует масса путей сделать так, чтобы мужчине было удобно. У него должно быть вдоволь еды, вина и теплое жилище. Если он еще вдоволь нарезвится в постели и вобьет себе в голову, что силен как бык, то для счастья ему уже ничего больше не надо.

Моника покосилась на бабушку и улыбнулась.

— И еще, Моника, запомни — мужчина может лечь в постель не только со своей женой, но и с другой женщиной. Для него это совершенно естественно. Но вот твоя мать, в отличие от нас с тобой, этого не понимала. Случись так, что Туссен изменил бы Клодетте, она бы визжала, царапалась и брыкалась, как дикая кошка. Она обожала предаваться любви с твоим отцом. Ей этого постоянно не хватало.

Щеки Моники залились ярким румянцем.

— Но это ужасно, — пролепетала она. — Боже, какой стыд!

— Нет, — сказала Генриетта, — это вовсе не ужасно. Просто это правда. Некоторым женщинам это нравится. Они обожают, когда их целуют и ласкают. Они начинают шумно дышать, как только чувствуют на себе мужской взгляд. Клодетта была именно такой, а вот я сделана из другого теста. Как, наверное, и ты. Но скажи мне правду, Моника, неужели тебе и вправду никогда не хотелось испытать мужского прикосновения?

— Нет! — вскричала Моника. — Никогда. Я даже мысли такой не допускаю.

— Придется с этим покончить, — заявила Генриетта тоном, не терпящим возражений. — Послушай меня. Для женщины брак — самый удобный и простой способ устроить свою жизнь. Осмотрись вокруг, Моника. Как, по-твоему, мне удалось всего этого достичь? Оставаясь старой девой? Нет. Я вышла замуж за Жана Монтамбо и постаралась выжать из него все, что только можно. Жан был бы счастлив до конца своих дней ворочать вилами на какой-нибудь занюханной ферме, но такая жизнь не приносит достатка. Я ему так и заявила, в первый же день. Другое дело — покупать продукты у окрестных фермеров, а потом перепродавать их с барышом на базаре или же в отели и рестораны. Первое время Жан упирался, а потом понял, что я права. Мы занялись оптовыми поставками продовольствия и быстро нажили приличное состояние, благодаря чему мне и удалось приобрести этот дом и пожить в свое удовольствие без особых забот. У меня была дочь, а мой муж бросил меня один-единственный раз, уйдя в могилу. Есть много способов, моя девочка.

— В каком смысле? — спросила Моника. — Я не поняла.

— Можно выйти замуж и пользоваться всеми благами семейной жизни и в то же время не испытывать — ну, скажем, некоторых неудобств. Да. Главное создать для мужа уют в доме, всегда сытно и вкусно кормить, следить за его одеждой, ну и, по возможности, родить ему ребенка, чтобы потешить его мужскую гордость…

— А как же…

— Подожди, — Генриетта предостерегающе подняла руку. — Рано или поздно даже самый глупый мужчина осознает, что унизительно всякий раз просить жену, когда ему хочется удовлетворить свою похоть. Тогда он заводит себе любовницу, а умная жена держит рот на замке и с улыбкой на устах возносит хвалу Господу за то, что ее оставляют в покое.

— Но это же может ее опозорить! — воскликнула Моника.

— Опозорить? — изумилась Генриетта. — Поверь мне, ни один нормальный мужчина никогда не захочет, чтобы его жене стало известно о том, что он завел себе другую женщину. Можешь быть уверена, что он будет крайне скрытен и осторожен. Иногда это даже забавно — наблюдать со стороны. К тому же, нет ничего страшного в том, что кто-то что-нибудь заподозрит и немного посудачит. Клянусь тебе — я никогда этого не замечала. Когда Жан спал со своей маленькой шлюшкой в какой-то занюханной комнатке, я сидела здесь в своей просторной гостиной в роскошном туалете, попивала дорогое вино и общалась с интересными людьми. Нет, мне никогда не было ни малейшего дела до Жана и его похотливой потаскушки. Когда он бывал с ней, то оставлял меня в покое, а мне только этого и хотелось. Я была счастлива без его приставаний, и уж безусловно куда более счастлива, чем он сам.

Той ночью Моника долго не могла сомкнуть глаз. Интересно, думала она, сколько женщин могли распланировать свою жизнь столь же продуманно и тщательно, как Генриетта. Должно быть, немногие. Вот почему трущобы Ливингстона и подобных городков сплошь населяли женщины вроде Жоржетты Монтамбо или Жаклин Жоликер, которые ютились в тесных и убогих, переполненных жильцами комнатенках и каждый год рожали детей. Детей, которых приходилось забирать из школы и отправлять на фабрики, чтобы они зарабатывали деньги на еду и одежду для других детей. Такие женщины, как Жоржетта и Жаклин рано старились и умирали молодыми, прожив жизнь в грязи и ничего в ней так и не повидав, кроме нищеты и трудностей, скотов-мужей, да вечно визжащих детей.

Нет, думала Моника. Помоги мне, Господи. Только не это!

Охваченная паникой, она соскочила с кровати и кинулась к зеркалу.

Я же такая молодая, думала она, и, по слова Grand-mere, прехорошенькая. Моника посмотрелась в зеркало, и сердце ее на мгновение замерло.

Это правда, подумала она, я и в самом деле красива. Я могла бы найти себе мужчину, если бы захотела. Я могла бы выйти замуж, обзавестись чистым и уютным домом и никогда не возвращаться в Ливингстон. И тогда мне бы никогда не пришлось работать на фабрике.

На следующее утро Моника отнесла в спальню бабушки поднос с завтраком и терпеливо сидела, дожидаясь, пока Генриетта не выпьет первую чашечку кофе.

— Я не спала почти всю ночь. Grand-mere, — сказала наконец Моника. Я все обдумывала то, что ты мне вчера сказала.

— Ну и?.. — спросила старушка.

— Я поверила каждому твоему слову.

Генриетта посмотрела на свою внучку, кожа которой казалась свежей и атласной даже в ярких лучах утреннего солнца, и вдруг рассмеялась.

— Мы закатим вечеринку, — заявила она. — Да-да. Веселую шумную вечеринку, на которую я созову множество друзей. Так я отпраздную свое выздоровление, а заодно представлю всем мою замечательную внучку из Соединенных Штатов Америки. Ну и повеселимся же мы! Ведь с тех пор, как закончилась война, Монреаль так и кишит привлекательными молодыми людьми. Теперь беги вниз и приведи Селесту. Мы должны начать готовиться. И скажи Бланш, чтобы Норман поднялся ко мне, как только придет. Поспеши, дитя мое. Не мешкай.

Но, едва Моника подбежала к двери, Генриетта остановила ее.

— Подожди, — сказала она. — Прежде, чем мы устроим этот праздник, тебе предстоит кое-чему научиться. Причем обучать тебя буду я сама.

— Чему? — спросила Моника.

— Например, как увлечь мужчину и сделать так, чтобы он сходил с ума по тебе, — ответила Генриетта; ее звонкий смех еще долго звучал в ушах Моники.

Моника Монтамбо и не могла мечтать о такой вечеринке и о платье, которое ей досталось. Сам портной Генриетты лично скроил это платье. Оно было сшито из белоснежного шелка, украшено розочками и приоткрывало плечи.

— Господи, просто потрясающе! — воскликнула Генриетта, когда Моника его примерила. — У тебя точно такая же кожа, как у твоей матери.

Все комнаты на первом этаже были украшены цветами, вазочки ломились от сладкого печенья, а в хрустальных бокалах искрилось вино. Стол был уставлен такими изысканными лакомствами, о существовании которых Моника даже не подозревала, а в углу три музыканта исполняли на скрипках танцевальные мелодии. Еще там был пианист и ударник, и даже человек, который играл на аккордеоне.

Анри Перрон, адвокат Генриетты, нагнулся к ней и зашептал на ухо:

— Вы просто сошли с ума, милая Генриетта, — сказал он. — Вы же не можете позволить себе подобное расточительство. Вы пойдете по миру.

— Вы правы, Анри, — вздохнула Генриетта. — Но вы же знаете — я всю жизнь рисковала. И это моя последняя и самая важная игра. Если моя ставка себя не оправдает, мне отсюда одна дорога — прямиком в богодельню.

— Вы не только азартная, но и еще одна из самых расчетливых женщин, которых я только знал. Вы же вовсе не настолько близки к банкротству, как пытаетесь уверить в том эту девушку, и мы с вами оба это знаем. Верно? Cкажите мне правду, Генриетта. Ведь вы затеяли всю эту историю с вечеринкой для того, чтобы выдать девушку замуж за человека, который сможет заботиться о вас обеих, не так ли? У вас остались кое-какие сбережения, но вам бы не хотелось с ними расстаться. Я прав?

— Как всегда, вы попали в самую точку, Анри.

— А девушка знает об этом?

— Ну, конечно, — заверила Генриетта. — Я азартная и расчетливая, но вовсе не обманщица.

— Если это не в ваших интересах, — добавил Анри Перрон.

— Ах, Анри, вы столь же невозможны, как в молодости.

— Возможно, но ведь я вас знаю уже целую вечность, — улыбнулся Анри. — Послушайте, а кто этот красивый молодой человек, с которым разговаривает Моника?

— Как вы ловко меняете тему, — усмехнулась Генриетта. Потом, бросив взгляд через комнату, ответила: — Это Арман Бержерон. Он служил в армии с одним из моих шербрукских кузенов. Он и впрямь красавчик, верно?

Анри Перрон расхохотался.

— Думаю, что вам уже давно известно об этом Бержероне все до мелочей, — сказал он. — Включая вес, рост и даже количество денег в кармане в данную минуту.

Генриетта продолжала следить за Моникой и Арманом Бержероном. Моника звонко рассмеялась в ответ на какую-то шутку молодого человека, а ее обычно бледное лицо раскраснелось. Господи, до чего она сейчас хороша, подумала старушка. Мои уроки явно пошли ей на пользу.

— Запомни, Моника, — учила она. — Привлечь мужчину вовсе не сложно. Нужно только вскружить ему голову. Но для этого недостаточно быть только красивой, потому что большинство мужчин предпочитает лечь в постель с теплой и приветливой личностью, а не просто со смазливенькой мордашкой. Ты должна улыбаться и уметь прикинуться перед последним дурачком, что он самый замечательный человек на всем белом свете.

— А потом, когда я уже вскружу ему голову? — cпросила Моника.

Генриетта пообещала рассказать об этом после вечеринки.

— Арман Бержерон — сын фермера из Санта-Терезы, — ответила Генриетта Анри Перрону. — Его отец владеет огромными земельными угодьями, которые после его смерти отойдут сыновьям. А мальчик, пока служил в армии, освоил профессию пекаря.

— Пекарь! — фыркнул Анри Перрон. — Я думал, что для Моники вы наметили человека не столь скромной профессии.

Генриетта, вскинув брови, посмотрела на адвоката.

— Надеюсь, не стоит напоминать, что и мы с вами не относимся к сливкам монреальского общества, — холодно произнесла она. — Не вижу ничего предосудительного в профессии человека, который зарабатывает на жизнь тем, что выпекает хлеб. Не говоря уж о том, что земельные участки, которые в один прекрасный день станут его собственностью, считаются лучшими на берегах реки Святого Лаврентия. Это тоже кое-чего стоит. Есть и другие причины. Моника, например, не становится моложе. Ей уже некогда дожидаться, пока ее избранник поступит в колледж и выучится на адвоката.

— Кому некогда? — переспросил адвокат. — Монике или вам?

— Замолчите, бесстыдник! Лучше сходите и принесите мне бокал вина, потребовала Генриетта. — Здесь и так жарко, а вы слишком много болтаете.

Позже вечером Моника сидела в спальне Генриетты и расчесывала свои длинные волосы. Следя за плавными движениями ее руки, Генриетта невольно улыбнулась.

— Как тебе понравился вечер? — спросила она.

— Арман Бержерон, — мечтательно произнесла Моника. — Это будет он.

Генриетта рассмеялась.

— А ты, похоже, не теряла времени зря, — сказала она. — Но что заставило тебя так быстро решиться?

— Это не я, — ответила Моника. Это он. Он уже все решил.

— Ха! Вы только послушайте ее, — фыркнула Генриетта. — Первая вечеринка, а один мужчина уже валяется у ее ног.

— Да, — сказала Моника, продолжая как ни в чем не бывало расчесывать волосы.

Никогда прежде она не сознавала своей силы и власти, но теперь это ощущение ей понравилось. Моника знала, что Арман Бержерон начал мечтать о ней с самого первого взгляда. Сама того не сознавая, она тут же поняла, что для того, чтобы сохранить власть над Бержероном, должна казаться недоступной. По меньшей мере, в течение какого-то времени.

— Он не хочет оставаться в Монреале, — пожаловалась Моника. — Он вбил себе в голову, что должен переехать в Соединенные Штаты.

— А что тут дурного? — удивилась Генриетта. — Я бы нисколько не возражала.

Моника отложила расческу в сторону.

— Я ни за что не вернусь туда! — пылко заявила она. — Не для того я выхожу замуж, чтобы возвращаться в Ливингстон, к этой грязи и мерзости. Уж лучше остаться здесь и жить на ферме вместе с семьей Армана.

— Не будь глупышкой, Моника, — покачала головой Генриетта. Ливингстон — это еще не все Соединенные Штаты. В Америке тысячи городов, где и слыхом не слыхивали о текстильных фабриках. Арман Бержерон не хочет расставаться с профессией пекаря?

— Нет, конечно. Он ничего больше и не умеет, разве что еще ковыряться в земле.

— Тогда я напишу своим друзьям в Америку, — сказала Генриетта. Думаю, что хлебопеки там пригодятся. Не волнуйся, малышка. Тебе не придется возвращаться в Ливингстон.

Арман Бержерон окончательно уверовал, что Моника Монтамбо — самая очаровательная девушка, которую он когда-либо встречал. К тому же она была прекрасно воспитана, держалась как настоящая леди и, Арман был уверен, безусловно девственница.

— И почему ты так в этом уверен, черт возьми? — спросил Армана его приятель Эздор Деблуа. — Мне немало рассказывали о девушках из Соединенных Штатов.

— Как тебе понравится, если я заеду тебе кулаком в зубы? — огрызнулся Арман.

— Не пори горячку, Арман. Я просто спросил, почему ты так уверен, что твою очаровательную Монику до тебя еще никто не откупоривал?

— Раз ты сам этого не видишь, значит, ты просто слепой осел, раздраженно заговорил Арман Бержерон. — Тебя развратили европейские шлюхи с их выпирающими коровьими грудями и готовностью раздвинуть жирные ляжки для любого желающего.

— Может, ты и прав, Арман, но я отдал бы недельное жалованье за то, чтобы одна из них сейчас оказалась здесь. Сегодня мой жар не остудила бы ни одна из этих набожных девственниц. Даже такой персик, как Моника Монтамбо.

Бац!!! — мелькнул в воздухе кулак Армана и Эздор опрокинулся на спину.

— Ты что, рехнулся?! — завопил он сплевывая кровь. — Я же только пошутил! Арман нагнулся и помог приятелю подняться.

— Извини, Эздор, — сказал он. — Понимаешь, я и в самом деле люблю ее.

— Тогда это я должен просить у тебя прощения, — ответил Эздор. — Я и не подозревал, что у вас так далеко зашло. Пойдем, я угощу тебя стаканчиком виски.

— Нет, — с неохотой отказался Арман. Я хочу зайти к Монике, а она не выносит запаха спиртного.

— О, тогда вам с ней не по пути, — ухмыльнулся Эздор. — Ты же у нас был первый выпивоха во всей Британской армии!

— Не беспокойся, — ответил Арман и рассмеялся. — Пройдет время и я ее перевоспитаю.

— Скольких отличных парней до тебя сгубили такие надежды!

— Поверь уж мне, — покачал головой Арман. — Вот увидишь, скоро она будет ластиться ко мне, как котенок.

— Верно, — кивнул Эздор. — Только не забывай, пожалуйста, дорогой друг, что из котят вырастают кошки, а кошки порой царапаются.

Манера, в которой Моника Монтамбо дозволяла за собой ухаживать, отличаясь внешней благопристойностью, сводила Армана Бержерона с ума. Во время прогулки, когда он пытался взять Монику за руку, девушка выдергивала ее, словно ужаленная. А однажды во время танца, когда распаленный близостью ее упругого тела Арман привлек Монику к себе и сжал в объятиях, она резко вырвалась и убежала в свою комнату. И потом еще долго не хотела с ним разговаривать.

— Что случилось? — спрашивал ее Арман. — Пожалуйста, ответь мне. Чем я тебя так обидел?

Моника, побелевшая как полотно, молчала.

Арман уже начал терять надежду, когда девушка наконец ответила:

— Я тебе не какая-нибудь уличная девка, с которой ты можешь распускать руки.

— Но, Моника, — взмолился Арман, — я же люблю тебя. Я только хотел обнять тебя и ощутить поближе. Я вовсе не хотел тебя обидеть.

В тот же вечер Генриетта преподала Монике новый урок.

— Черт побери, — сказала она, — да позволь же ему хоть немного тебя потискать. Или ты хочешь совсем оттолкнуть его? Верно, ты должна строить из себя недотрогу, но не до такой же степени!

И вот, когда Арман в очередной раз попытался взять ее за руку, Моника уже не стала противиться и вырываться. Более того, она позволила Арману легонько обнять ее за плечи. И даже не вздрогнула, когда он прикоснулся губами к ее волосам.

Она такая юная и робкая, думал Арман. Я не должен забывать, что она полная противоположность парижским девчонкам, которые готовы отдаться при первом же свидании.

Минуло еще два месяца, и Арман Бержерон предложил Монике руку и сердце, и Моника согласилась. В тот же вечер Арман навестил своего приятеля Эздора, сообщил ему радостную новость, и друзья отправились в ближайший бар и упились в стельку.

Ничего, скоро все переменится, думал Арман, опрокидывая в себя очередную рюмку виски. Уже совсем скоро. Я покажу ей, что такое настоящий мужчина. Будет лежать на спине, раскинув ноги, и молить, чтобы я поднес ей дружка.

— Дело в шляпе, — объявила Моника Генриетте. — Сегодня он предложил мне выйти за него замуж, и я согласилась.

Генриетта радостно заключила внучку в объятия.

— Замечательно! — улыбнулась она. — Теперь мы должны все подготовить.

Время от помолвки до свадьбы — "жуткая тягомотина", как выразилась Генриетта. К тому же в это время случилось несколько неприятных событий. Так, Туссен прислал письмо, в котором говорилось, что Ансель вот-вот умрет, и дома требуется помощь Моники.

— Пусть это тебя не волнует, — заявила Генриетта внучке. — Я скажу Анри Перрону, и он им напишет.

Так она и сделала. По ее наущению адвокат написал, что Генриетта тоже очень больна и нуждается в постоянном уходе. Вокруг Анселя же — вся семья. Туссен Монтамбо не ответил, и когда Ансель умер, ровно за две недели до свадьбы Моники, Генриетта пожала плечами.

— Все равно это должно было случиться, — сказала она. — Раньше или позже.

Такие, как Ансель, долго не живут. Ничего, на небесах ему будет полегче, бедняжке.

— Что мне теперь делать? — спросила Моника.

— Ничего, — развела руками Генриетта. — Ты не должна ставить под угрозу свое благополучие. Не говори Арману ни слова. То, чего он не знает, не будет его мучить.

Но Моника не выдержала и отправила письмо своей сестре Антуанетте, а та, чистая душа, отписала в ответ, что рада была бы приехать в Монреаль на сводьбу, но, увы, это невозможно. Она и Туссен зарабатывали теперь деньги, чтобы прокормить всю семью, а Франсуаза, хотя и пошла работать на фабрику, получала пока слишком мало, и это было не в счет.

Она в ловушке, подумала Моника. Ее ждет такая же судьба, как и всех остальных.

Моника искренне сочувствовала Антуанетте, но внутри питала к сестре благодарность за то, что не оказалась на ее месте.

Ни один из Монтамбо так и не приехал в Монреаль на свадьбу Моники, тогда как Бержероны, напротив, прибыли всей семьей.

Зенофиль провозгласил тост за счастье внука и его молодой жены, сел на место и вдруг заметно содрогнулся.

— В чем дело, папа? — спросил Альсид.

— Ничего, все в порядке, — ответил Зенофиль. — Перепил, должно быть. Холодом вдруг проняло.

— Тогда выпей еще, — предложил Альсид. — Сразу согреешься.

Может быть, подумал старик. Только чем теперь согреться Арману?

Многое я повидал на своем веку, припомнил он. Многих женщин познал веселых и злобных, хорошеньких и дурных. Но ни у одной в глазах не было такого леденящего холода, как у этой, которую выбрал в жены бедняга Арман.

— Она мне не нравится, — шепнула мать Армана его сестре Аурелии.

— О, маман, как ты можешь так говорить о Монике? Ведь мы ее совсем не знаем.

Аурелия вынашивала уже третьего ребенка и была настроена благодушно.

— Ничего не могу с собой поделать, — вздохнула Берта. — У меня плохое предчувствие и на сердце тяжело.

— Не говори так, маман, — попросила Аурелия. Настроение у нее упало. Предчувствия маман никогда ее не обманывали.

К восьми вечера все мужчины упились вусмерть, да и Арман, хотя и пил гораздо меньше своих братьев, едва держался на ногах.

Моника отвела его в сторону.

— Сколько еще будет продолжаться это безобразие? — спросила она, сверкая глазами.

Арман расхохотался, подхватил ее на руки и покрутил из стороны в сторону.

— Сегодня наша свадьба, — напомнил он. — Все должны веселиться до упада. Пойдем, я налью тебе вина.

— Немедленно опусти меня, — холодно приказала Моника. Когдда Арман повиновался, она пронзила его таким ледяным взглядом, что Арман на мгновение протрезвел.

— В чем дело, милая? — встревоженно спросил он.

— Ты можешь оставаться здесь, если хочешь, — заявила Моника, — а я ухожу.

Арман схватил ее за запястье и больно сжал.

— Ты уйдешь отсюда только вместе со мной, — твердо сказал он. — Ты теперь моя жена. И будет лучше, если ты начнешь это понимать.

Моника резко вырвала руку, подхватила свою накидку и кинулась к дверям, оставив Армана стоять и провожать ее взглядом.

— О, с этой строптивицей придется еще повозиться! — выкрикнул Антуан, брат Армана. — Ты бы лучше догнал ее, братец!

— Сейчас, — ответил Арман и присоединился к дружному смеху братьев и отца.

Он даже не заметил, что ни его дед, ни мать, ни сестра Аурелия не смеялись вместе с остальными. Другие девушки нервно захихикали, но тут скрипачи заиграли веселую мелодию, и все поспешили танцевать.

Когда Арман зашагал по улице по направлению к особняку Генриетты Монтамбо, его распирал гнев. Даже в войну ему не приходилось ощущать такой злости. Сейчас он проучит эту дрянь! Преподаст ей такой урок, который эта стерва никогда не забудет!

Дом Генриетты стоял погруженный в темноту, лишь в окне одной из спален на втором этаже горел свет, и Арман понял, что Моника бежала всю дорогу, чтобы опередить его. Старая дама отпустила повариху, а сама отправилась в гости к друзьям, чтобы молодоженам в их первую брачную ночь никто не мешал. Арман взбежал на крыльцо и потянул ручку входной двери. Дверь была заперта.

Арман, ни секунды не раздумывая, схватил увесистый булыжник и разбил стекло в ближайшем окне на первом этаже. Он влез в дом и направился прямо к спальне Моники, несколько раз больно наткнувшись в темноте на острые углы. Как он и ожидал, дверь в спальню тоже была заперта изнутри. Арман без малейшего колебания высадил ее плечом и ворвался в спальню.

Моника, даже не сняв накидку, тихо сидела на стуле, обтянутом темно-красным бархатом.

— Что ты наделал? — укоризненно спросила она. — Рано утром ты должен починить дверь, прежде чем вернется Grand-mere.

Она медленно встала и сняла накидку.

— Тебе придется помочь мне снять платье, — сказала она. — Оно застегивается на спине.

Арман тяжело, словно увязая в глине, шагнул вперед и неловкими деревянными пальцами нащупал гладкий шелк. Он успел только подумать, что, должно быть, и в самом деле здорово наклюкался.

— Спасибо, — сказала Моника, когда он покончил с пуговицами. — Теперь выйди, пожалуйста, в другую комнату, пока я приготовлюсь к постели.

Как-то раз во Франции Арману попался на улице настоящий идиот, который шел, смешно выворачивая ноги и пуская пузыри. Я бреду сейчас точь-в-точь, как тот идиот, подумал он, покидая спальню Моники. Надо же было так напиться. Тем более, что теперь, после того, как гнев из меня вышел, я едва на ногах держусь.

Однако полчаса спустя, когда Арман уже давным-давно разделся и сидел в соседней комнате, дожидаясь хоть кокого-то сигнала из спальни Моники, он почувствовал, что опять закипает.

Что же это за дьявольская женщина? — спрашивал он себя, меряя шагами комнату.

Наконец, он не выдержал, решительно прошагал к проломленной двери и заглянул внутрь спальни. Комната была погружена в темноту, а Моника, как ни в чем не бывало, лежала в постели.

— Черт бы тебя побрал! — заорал Арман. — Ты же моя жена, а ты заставляешь меня ждать и мерзнуть как последнего болвана, в то время как сама лежишь здесь и насмехаешься надо мной!

— Не смей ругаться, Арман! — сказала Моника. — Ты будешь спать в другой комнате. Ты слишком пьян.

Вместо ответа Арман сдернул прочь одеяло. Разорвав на Монике ночную рубашку, он набросился на нее как ненормальный, и ненасытно терзал и терзал ее тело, пока не изнемог. Арман сознавал, что причинил ей боль, но намеренно не останавливался, ожидая, что Моника закричит от страха или боли, а, возможно, и от страсти; но Моника лежала неподвижно, не произнося ни слова. Арман с трудом приподнялся, включил свет и увидел, что Моника лежит на спине в разорванной донизу ночной рубашке, а на простыне алеют кровавые пятна. Темные глаза Моники неподвижно смотрели сквозь него.

— Ну как? — только и сумел спросить Арман.

Моника долгое время не отвечала, продолжая смотреть перед собой. Наконец она сказала:

— Ты свинья, Арман Бержерон. Мерзкая пьяная свинья.

Неделю спустя Арман и Моника Бержероны переехали в городок Эймити, штат Нью-Гэмпшир, где, как узнал друг и врач Генриетты Рене Жандрон от своего американского коллеги доктора Бенджамина Саутуорта, открылась вакансия для опытного пекаря. Было решено, что Генриетта Монтамбо, продав свой особняк в Монреале, переедет жить к молодым, и Арман грустно подумывал, что вот уже во второй раз в жизни крупно вляпался — сам напросился в лапы этой парочке, словно рождественский подарок, и путь назад уже отрезан.

Однако Генриетте Монтамбо не довелось воспользоваться плодами своего замысла. Не прошло и месяца со дня свадьбы Армана и Моники, как старушка скончалась от удара, так и не побывав в Соединенных Штатах. Из оставшихся после Генриетты денег, которых оказалось куда больше, чем кто-либо ожидал, Моника унаследовала девять тысяч долларов, которые пустила на оплату собственного дома в Эймити. Она заплатила наличными и переехала туда вместе с Арманом. В этом доме они и остались.

Глава восьмая

Анжелика Бержерон не спускала глаз с доктора Бендажамина Саутуорта, который стоял у изголовья постели ее отца. Анжелика подумала, что доктор выглядит очень старым и усталым, и пальцы его, которыми он нащупывал пульс у Армана, заметно дрожат. В комнате было удушливо жарко и стоял запах, к которому девочка успела настолько привыкнуть, что уже почти не замечала.

Господи, как это грустно, подумала Анжелика и вздохнула. Умирать в такой душной комнате со спертым воздухом. Бедный папочка. Как же он сможет меня оставить? Боже, как грустно. Жгучие слезы катились по щекамм Анжелики, и, как девочка ни старалась, она не могла их унять.

Странно, но сейчас, оправясь от первого страха, Анжелика больше не верила, что папа и вправду умрет. Она посмотрела на его ладонь, беспомощно висевшую в руке врача, и тяжело вздохнула.

Доктор Саутуорт повернулся и пристально посмотрел на нее, но Анжелика не заметила. Она повесила голову и уставилась на собственные кулачки, сжимавшие коленки; длинные волосы девочки упали вперед и почти закрыли ее лицо.

Анжелика вздыхает точь-в-точь, как ее мать, подумал доктор. Моника настоящий мастак по части таких глубоких и мученических вздохов.

Анжелика была худенькая невысокая девочка с большущими темно-карими глазами на удлиненном лице с высокими скулами. Длинные светлые волосы доставали почти до пояса, и Моника подолгу расчесывала их. Каждую неделю, вымыв девочке говову, Моника расчесывала ей волосы до тех пор, пока они не высыхали. Она никогда не пыталась вытереть их насухо, как свои собственные, и каждый вечер, когда девочка ложилась в постель, Моника заходила к ней в спальню, брала гребень и целых десять минут расчесывала и расчесывала длинные шелковистые пряди.

Волосы дочки были для Моники предметом особой гордости. Никто никогда не посмеет сказать, что ее дочка — не самый ухоженный ребенок во всем Эймити.

Арман тоже обожал волосы Анжелики. Порой вечерами, когда Анжелика заползала к нему на колени (несмотря на ворчание матери, которая говорила, что девочка уже почти взрослая), Арман долго гладил шелковистые пряди.

— Ma petite blonle[9], - любил говорить он, целуя ее в затылок.

— Арман, прекрати! — кричала Моника. — Девочке уже двенадцать лет.

Арман посматривал на жену и продолжал гладить Анжелику по голове.

— Она же еще крошка, — говорил он. — Она mon petit ange[10]. Да, милая? — И снова целовал дочку. — Mon petit ange du ciel.

— Никакая она не крошка, — кипятилась Моника. — Ей уже двенадцать, и она уже молодая дама.

— А вот ответь мне сама, Анжелика, — спрашивал Арман самым что ни на есть серьезным голосом, хотя Анжелика видела в его глазах смех, — ты моя крошка или нет?

Анжелика устраивалась поудобнее и тыкалась носом в свое любимое, так чудесно пахнувшее местечко между шеей и плечом.

— Да, папочка, — шептала она. — О, да.

— Анжелика! — цедила Моника и тяжело вздыхала. — Немедленно отправляйся наверх. Тебе пора делать уроки.

— Да, маман, — покорно отвечала Анжелика и улыбалась Арману, потому что прекрасно знала — прежде чем уйти из дома, папочка обязательно поднимется к ней и поцелует, пожелав спокойной ночи. А потом, вернувшись домой, на цыпочках подкрадется к ее кровати и проверит, не сползло ли одеяло. Иногда, просыпаясь ночью, Анжелика обнаруживала, что Арман сидит на краю ее постели и шепчет всякие глупости.

— Наконец, мне удалось решить тайну мироздания, — шептал он. — Теперь я могущественнее, чем президент Соединенных Штатов и король Англии, вместе взятые.

— И что ты теперь сделаешь, когда ты стал могущественнее президента и короля? — спрашивала Анжелика.

— Гм-мм, — Арман задумчиво поглаживал себя по подбородку. — Дай подумать. Прежде всего, я объявлю следующую субботу праздником. Но праздником только для тех маленьких девочек, которым двенадцать лет, у которых длинные белокурые волосы и большущие карие глаза, и зовут этих девочек Анжеликами.

Анжелика прыскала и начинала хихикать.

— Ш-шш, — Арман подносил палец к губам. — Мы же не хотим, чтобы главный казначей или члены парламента узнали это. Ведь это государственная тайна.

Анжелика зарывалась у него на груди, давясь от смеха.

— Мне так нравится, как от тебя пахнет, папочка.

От ее отца пахло мыльным порошком, сигарами и виски — обо всем Анжелика сразу вспоминала, как только начинала про него думать. Чудесный аромат удивительным образом смешивался с мягким добрым голосом, веселым раскатистым смехом, при котором обнажались ровные белые зубы, и колючей щетиной, прижимавшейся к ее щеке. Но больше всего Анжелике был по душе этот удивительный родной запах.

Однажды, еще совсем малышкой, она сидела у окна в ожидании, пока Арман вернется домой с работы, и вот, увидев, как он показался из-за угла, сорвалась с места и бросилась к входной двери, крича во все горло:

— Я чувствую запах папы!

Но Моника, которая хлопотала у печи, разогревая ужин, даже не повернулась. Она только буркнула:

— Не мудрено!

Девочка остановилась как вкопанная, удивленная не столько словами, сколько маминым тоном.

— Что ты сказала, маман? — переспросила она.

— Я сказаала "не мудрено", — ответила Моника. — Даже мертвец учуял бы запах твоего папочки. Еще бы — ведь от него разит за милю, как от ходячего трактира.

— Что, маман?

Моника обернулась, посмотрела на выжидательно поднятую мордашку ребенка и в миллионный, должно быть раз подумала, что не питает к Анжелике материнских чувств. Возможно, останься они сразу с дочкой вдвоем, все было бы по-другому, а так с самого рождения Анжелика была дочкой Армана.

— Я сказала, что нет ничего удивительного в том, что ты почувствовала запах своего отца, — хриплым голосом сказала Моника. — Его учуял бы даже мертвец.

— А-аа, — протянула Анжелика. Она была сбита с толку и хотела спросить у матери, что та имела в виду, но Арман уже стоял в дверях и она не могла терять времени.

— Папочка!

Арман подхватил дочурку и подбросил в воздух.

— Ну чем я не король? — расхохотался он. — Ведь меня встречает настоящая принцесса!

Он закружил Анжелику, которая смеялась и визжала от восторга.

— Арман! — крикнула Моника. — Опусти ребенка. У нее живот заболит перед ужином.

Арман поставил девочку на пол. Анжелика чувствовала, что отношения между родителями стали натянутыми. Словно их держала невидимая резиновая нить. Нить всегда была натянута и никогда не ослабевала…

— Анжелика! — позвала мать. — Иди мыть руки.

Анжелика почувствовала, как к горлу подкатил комок, а в глазах запершило.

— Да, верно, — подтолкнул ее Арман. — Вымой руки и возвращайся, потому что мне не терпится рассказать тебе о чудесном изобретении.

— О каком, папочка? — глаза Анжелики широко раскрылись. Она уже забыла про навернувшиеся слезы.

— О, — сказал Арман, — это замечательное изобретение, о котором я имею право рассказать только маленьким девочкам, которые носят имя Анжелика и у которых очень, ну очень чистые руки. — Он умолк и посмотрел в загоревшиеся глаза дочери. — Но я, так и быть, чуточку подскажу. Это изобретение имеет отношение к транспорту.

— Машина! — закричала девочка, захлопав в ладоши, и радостно запрыгала.

— Анжелика, — со вздохом сказала Моника. — Ну почему ты никогда не слушаешься свою мать? Я же сказала тебе — иди мыть руки. Немедленно!

— Да, маман.

— Ты не успеешь, — сказала Моника, глядя, как Арман направился в столовую к шкафчику, в котором стояла бутылка виски. — Мы уже садимся ужинать. Умывайся быстрее.

— Успею, — ответил Арман. — На это много вермени не требуется.

— Разумеется, — бросила Моника.

После слов Моники резиновая нить снова натянулась. Анжелика испугалась — а что будет, если резинка не выдержит и лопнет? Ей стало так страшно, что она повернулась и со всех ног бросилась в ванную.

Вряд ли это получилось у нее осознанно, но с той поры Анжелика ни разу не говорила матери, что чувствует папин запах. Более того, она стала вообще редко разговаривать с матерью. Жизнь с матерью сводилась к чистой одежде, убранным комнатам и достаточно обильной, хотя и довольно однообразной еде — причем сама Анжелика ни в чем этом матери не помогала.

Моника без конца твердила:

— Ты не должна портить руки. Настоящую леди можно сразу узнать по рукам. Не хочу, чтобы кто-нибудь упрекнул меня в том, что я вырастила не настоящую леди.

Или:

— Жить в грязи грешно. Наш Создатель сотворил тело как храм для души. А можешь ты вообразить себе грязную церковь? Нет. То же самое и с людьми. Грязнуля живет во грехе и противится воле Господней.

Бесед у матери с дочерью не получалось. Когда Моника говорила, Анжелика слушала ее вполуха. Стоило ли слушать, если мать все равно никогда не говорила ничего путного. Все разговоры сводились к их дому или бабушке Генриетте, или к новым платьям, которые Моника собиралась сшить Анжелике все это казалось девочке ненужным и скучным.

Незадолго до своего дня рождения — ей должно было исполниться двенадцать — Анжелика проснулась ночью от боли и ощущения, будто она погружена во что-то липкое. Девочка зажгла свет, откинула одеяло и с ужасом увидела, что ночная рубашка и простыни мокрые от крови. Анжелика бросилась вниз, оглашая дом криками, а мать, только взглянула на нее, отвернулась с гримасой отвращения.

— Пришло, — вздохнула Моника.

— Что со мной случилось? — давясь от слез, выкрикнула девочка, но мать даже не повернулась.

— Иди и вымойся, как следует, — брезгливо процедила она.

— Но я умираю! — крикнула Анжелика.

Охваченная ужасом, она не помня себя бросилась вон из дома и помчалась, не чуя под собой ног к дому доктора Бенджамина Саутуорта, где, как она знала, был Арман. Взбежав на крыльцо, она забарабанила кулачками по двери:

— Папа! Папа!

Арман открыл дверь сам, из-за его спины выглядывал доктор.

— Что за чертовщина! — невольно вырвалось у Армана. Не веря своим глазам он уставился на распростертую на крыльце дочь. — Что случилось?

Он подхватил ее на руки.

— Я умираю, папочка, — пролепетала сквозь слезы Анжелика.

— Дьявольщина! — прохрипел доктор Саутуорт.

Но Анжелика его не слышала. Она обхватила ручонками папину шею и прижалась к его теплой щеке. Раз ей суждено умереть, она умрет в отцовских объятиях.

— Не бойся, малышка, ты не умираешь, — сказал доктор Саутуорт.

Мужчины обмыли девочку, а потом доктор Саутуорт сходил и принес ей одну из собственных ночных рубашек.

— Вот, одень это, Анжелика, — ласково произнес он. — А твою грязную старую рубашку мы просто выбросим.

— Нет, — возразил Арман. — Она вовсе не грязная. Ничего необычного не случилось.

Вот как Анжелика Бержерон узнала про менструальный цикл. Она сидела на коленях у отца и слушала во все уши. Две таблетки аспирина уняли ее дрожь, а несколько капель бренди в стакане с теплым молоком, который заботливо подставил ей отец, погрузили Анжелику в дремоту. Она уже почти спала, когда в комнату вошла Моника.

Она подняла с пола окровавленную ночную рубашку дочери и накинулась на мужа.

— Что вы с ней сделали?

Анжелика не открывала глаз, но от нее не ускользнул холод в голосе отца.

— Мы рассказали ей о том, что должны были давным-давно объяснить.

Моника взяла стакан с остатками молока и принюхалась.

— Так я и думала, — сказала она. — Вы со своим пьяницей-дружком решили споить мою дочь. Анжелика! Просыпайся.

— Моника. — Арман даже не повысил голос, но Анжелике показалось, что он кричит. — Замолчи!

Анжелика услышала, как мать охнула.

— Если у тебя самой какие-то идиотские представления о том, какой должна быть женщина, это не значит, что тебе дозволено портить ребенка. Я этого не потерплю. Уж можешь мне поверить.

— Как ты смеешь разговаривать со мной таким тоном? — взвилась Моника. — Ты не у себя в пекарне!

— Я обращаюсь к тебе, Моника, — продолжал Арман все тем же ровным голосом. — Я не позволю тебе испортить жизнь моему ребенку.

— Твоему ребенку! — вскричала Моника. — А я, по-твоему, уже и не мать?

— Мать, конечно, — кивнул Арман. — Хотя и против собственной воли.

Он закутал прикидывавшуюся спящей Анжелику в свое пальто и на руках отнес ее домой и уложил в постель.

— Можешь открыть глаза, малышка, — сказал он, склонившись над дочкой. — Она внизу.

Анжелика улыбнулась, а Арман погладил ее по волосам и поцеловал.

— Спи, моя милая, — сказал он. — Завтра поговорим.

Вскоре Арман рассказал дочери о том, чем различаются мужчины и женщины, и как появляются на свет дети. Он не скрывал от Анжелики ничего, но говорил так бережно и доверительно, что девочка прониклась к нему всей душой. Когда они беседовали, Арман разговаривал с ней, а не просто говорил или обращался к ней, он умел слушать дочку так, словно ему и впрямь важно было узнать ее мнение, посоветоваться с ней. Иногда затевали беседы на серьезные темы, но чаще придумывали веселые забавы, которые тщательно скрывали от матери.

Некоторое время назад доктор Саутуорт приобрел машину, которую Моника панически боялась и ненавидела. А вот для Армана, которого доктор обучил езде на новом автомобиле, и для Анжелики эта машина была не просто средством передвижения. В их играх она представлялась то колесницей Бен-Гура, то крыльями богов, а то и ковром-самолетом.

— С тех пор как доктор обучил тебя водить этот драндулет, у меня нет ни минуты покоя, — ворчала Моника. — Я не хочу, чтобы Анжелика каталась с тобой. Это опасно, и в машине грязно.

Кончилось тем, что Арман и Анжелика перестали разговаривать об автомобиле при Монике. Но иногда после ужина Арман брал дочь за руку и спрашивал:

— Не хочешь немного прогуляться перед сном?

И они с Анжеликой спешили к дому доктора Саутуорта, где их ждала замечательная машина. Они долго катались по мощеным улочкам Эймити, и Анжелике казалось, что она птичка, которая порхает в поднебесье. Она только мечтала, чтобы это никогда не кончилось.

— Не беспокойся, малышка, — говорил ей Арман, когда прогулка подходила к концу. — Потом будет еще лучше, обещаю тебе.

Лучше становилось, когда Арман выходил из глубокого запоя — именно тогда он возвещал, что чувствует себя могущественнее, чем президент Соединенных Штатов и король Англии, вместе взятые.

Тогда они с Анжеликой отправлялись в поход или даже куда-нибудь уезжали. Чаще всего на несколько часов, иногда на целый день, а несколько раз — о, как это было чудесно! — на весь уик-энд. К двенадцати годам Анжелика успела уже повидать Бостон и даже побыать в Провиденсе — никто из детей, что посещали городскую школу Эймити, не мог похвастать тем же. Ночевала Анжелика в гостинице и завтракала в постели, в то время как отец читал ей вслух газету и постоянно смешил, разговаривая разными голосами.

Он купил ей бархатное пальмишко с бархатной же муфтой, и Анжелика, вышагивая рядом с отцом, чувствовала себя первой дамой в Бостоне. Обедая в гостиничном ресторане, она ела такие волшебные яства, как салат из свежих фруктов со взбитыми сливками, яблочный пирог "а ля мод" и даже кофе со сливками и двумя кусочками сахара, в то время как ее отец заказывал и поглощал невозможную гадость вроде сырых устриц.

— Устрицу нужно жевать, — назидательно говорил Арман, запихивая в рот отвратительного вида комок, — не глотать целиком. Вот. Попробуй, как я.

Но у Анжелики ничего не выходило, и Арман заботливо подносил ей ко рту салфетку, чтобы девочка могла незаметно для окружающих выплюнуть недожеванную устрицу.

О, папочка, — как-то раз сказала Анжелика, — как мне не хочется возвращаться домой. Как жаль, что мы не можем переехать в Бостон и остаться жить в этой гостинице. Только вдвоем — ты и я.

Арман Бержерон жевал, не отрывая голову от тарелки, и почувствовал неимоверное облегчение, когда к их столику подошел официант.

— Хотите еще кофе? — спросил он.

— Да, будьте любезны, — с важным видом кивнула Анжелика.

Дважды отец возил ее на Атлантическое побережье. В первый раз Анжелика испугалась, потому что никогда прежде не видела океан, который оказался вблизи куда более бескрайним, холодным и бурным, чем на картинках. Но во второй раз ей уже понравилось.

— Как здесь здорово, папочка! — воскликнула она.

Арман расхохотался.

— Знаешь, что мне больше всего нравится в океане? — спросил он. — То, что он существует сам по себе. Он может реветь или нежно накатывать на берег. Он может приласкать или убить, в зависимости от настроения, и никто на свете не в состоянии ему помешать.

Оба раза они ездили на побережье зимой, потому что Арману не нравилось, когда летом пляжи заполняли шумные людские толпы, а на золотистом песке валялись бесчисленные пакетики и недоеденные сандвичи.

Монику, похоже, не слишком интересовало, где проводили время отец с дочерью, и она почти не задавала вопросов.

— Представляешь, маман, мы обедали в ресторане, — сказала Анжелика. И я заказала настоящий салат.

— Замечательно, — отвечала Моника. — А что заказал твой папа?

Анжелика понимала, какого ответа ожидала от нее мать. Она хотела услышать, что Арман ничего не ел, а целыми днями напролет пьянствовал.

— Устрицы, — ответила она. И спросила: — А тебе нравится мое новое пальто, маман?

— Ну, разумеется, — вздохнула Моника. — Оно такое дорогое и совершенно непрактичное. Бархат моментально снашивается.

Зачем она так вздыхает? — думала Анжелика. Никто ведь не мешал ей поехать вместе с нами. Она же сама захотела остаться дома.

Арман и в самом деле ни разу не увозил из дома Анжелику, не предложив Монике составить им компанию. Но у Моники всегда был припасен подходящий ответ. Нужно было гладить белье или стирка навалилась; паркет давно не полирован или нужно закончить платье для девочки.

Правда, раз или два, Моника ездила с ними, но заканчивались такие вылазки плачевно. В Бостоне Моника упиралась и не хотела идти на площадь кормить голубей. Цены в ресторанах были непомерно высоки, а дома она готовила куда вкуснее и уж несравненно дешевле. В поезде шумно и грязно, да и эти ужасные мужчины в последнем купе пьют спиртные напитки. Она устала и ноги гудят. Когда отходит следующий поезд до Эймити? Да и вообще, что вы нашли в этом дурацком Бостоне? Грязный мерзкий город.

Когда отец сказал об очередной поездке, Анжелика затаила дыхание.

— Моника, — сказал он. — В следующую субботу я хотел бы съездить в Бостон. Ты поедешь со мной?

— Нет. У меня слишком много дел. К тому же, глупо выбрасывать на ветер столько денег.

И Анжелика тихонько задышала, стараясь, чтобы никто не заметил, как она рада.

— Ну а ты, мой ангел?

— О, да, папочка! Я очень хочу поехать!

Анжелике не казалось, что в этих поездках отец пьет больше или меньше, чем дома. Она знала, что в тех случаях. когда они уезжали с ночевкой, папа всегда клал в чемодан несколько бутылок, но никогда не придавала этому особого значения. Арман никогда не пил на людях, тем более с ней, в обществе юной леди.

А вот в гостиничном номере он частенько прикладывался к бутылке, да и по дороге, когда они ехали в поезде, наведывался в туалет куда чаще, чем следовало бы. Иногда во время прогулок он доставал из заднего кармана брюк свою любимую серебряную фляжку и отпивал из нее, но это случалось только, когда вокруг не было ни души.

Однако Моника не выдержала и спросила Анжелику прямо в лоб, пьет ли Арман, когда уезжает с дочерью из дома.

— А почему ты спрашиваешь, маман? — поинтересовалась Анжелика.

— Почему? — переспросила Моника. — Да потому, что это противозаконно, вот почему. Отвечай мне.

Анжелика не могла скрыть удивления.

— Что ты называешь противозаконным?

— То, что сказала, — ответила Моника, с трудом сдерживая нетерпение. — В этой стране пить спиртное противозаконно. На то есь так называемый сухой закон, нарушать который — большой грех.

— А когда папа пьет здесь или в доме доктора Саутуорта, это тоже грех?

— Да, но тогда по крайней мере его не видят чужие люди. Ответь же мне: выпивает ли папа, когда вы с ним уезжаете?

Анжелика посмотрела матери прямо в глаза.

— Нет, — твердо сказала она.

Насколько могла вспомнить Анжелика, в тот раз она впервые намеренно солгала одному из своих родителей.

Пить, конечно, противозаконно и грешно, думал порой Арман, когда его мучала совесть, но ведь должна же быть в жизни хоть какая-то отдушина, черт возьми. Какое-то тепло, доброта, сучувствие, женская ласка, наконец. Если потребность в этом свидетельствует о слабости натуры, значит — он слабак, поскольку не раз пытался без всего этого обойтись, но так и не сумел.

Вначале Арман надеялся, что жизнь их исправится, когда Моника забеременеет. По мере того, как будет приближаться время родов. Ведь и его собственная мать, которая, забеременев, делалась невыносима, затем преображалась; вдруг, время сотворит такое же чудо и с Моникой. Но чуда не случилось.

В глазах окружающих Моника была идеальной женой. Даже Арман признавал, что по части домашнего хозяйства равной ей не было. Дом всегда блестел чистотой, а еда, хотя и не слишком разнообразная, была достаточно вкусной и обильной. Но иногда во время трапезы Арман вспоминал застолья своей матери Берты, чудесный чесночный запах, острое пощипывание соусов и подлив. Моника не любила никаких приправ.

Она уверяла, что от них портится желудок, хотя на самом деле верила старым женским байкам о том, что острые приправы повышают сексуальные аппетиты мужчин.

Вот так и пришлось Арману привыкать к однообразной на вкус пище, и в одно утро, опрокинув второй стакан вина, он подумал: я слишком много пью, пора бы немного сбавить обороты. Тем не менее, он наполнил фляжку доверху, как обычно. В конце концов, нужно же как-то продержаться до вечера. Влить в себя хоть немного тепла, чтобы забыть о невзгодах.

— Почему ты пьешь эту гадость? — спросила Моника.

Арман примирительно поднял руку.

— Мне это доставляет определенное удовольствие, моя дорогая, ответил он.

А сам подумал: только бы избежать очередного скандала! Только бы не сегодня. Господи, только бы не сегодня.

— Удовольствие! — Моника выплюнула это слово, словно оно обожгло ей язык. — Это все, о чем ты только можешь думать, да? А на меня тебе наплевать! Да, плевать на свою жену и на ее еще неродившегося ребенка. Тебе недосуг даже подумать о нас, верно?

— Ты не права, родная, — кротко ответил Арман, а сам подумал, что, если можно придумать словечка, которое совершенно не подходило бы его жене, да и никогда не подойдет, так это "родная". — Я только и думаю, что о тебе и о нашем ребенке.

— Не смеши меня, — хрипло произнесла она. — Ты всегда думаешь только о себе и о своих скотских удовольствиях.

Арман медленно налил себе на добрых два пальца чистого виски и выпил залпом, не разбавляя.

— О каких удовольствиях ты говоришь, Моника? — спросил он. — Виски? Секс? Или и то, и другое?

Моника внезапно закрыла лицо руками.

— Это не твое дело, Арман, — сказала она. — Пожалуйста, уйди отсюда и оставь меня одну.

Армана сразу охватил стыд. Он посмотрел на поникшую голову Моники, на ее рузбухший живот и, отставив стакан в сторону, попытался обнять ее.

— Нет. Не надо, Арман. Уйди отсюда. Оставь меня в покое.

— Моника! Моника, милая моя. Давай не будем сегодня ссориться. Позволь мне…

Моника вырвалась из его рук.

— Оставь меня в покое! — завизжала она. — Не прикасайся ко мне!

Лишь каким-то крохотным уголком мозга, не затуманенным яростью, Арман сумел осознать, насколько захлестнул его гнев. Гнев стучал в висках, пульсировал в жилах, но более всего распирал стиснутые кулаки, и это испугало Армана. Ему уже приходилось испытывать такое. Еще до того, как он затеял драку в салуне, до того, как завербовался в армию и до того, как едва не сломал челюсть одному из своих братьев. Арман понял, что готов ударить жену.

Он заставил себя отвернуться, но, если он сумел обуздать гнев в кулаках, с языком Арману совладать не удалось.

— Я ухитрился жениться на самой вздорной, взбалмошной и холодной, как рыба женщине во всем этом чертовом мире!

Моника рванулась к двери. Арман хотел было ухватить ее за руку, но промахнулся. Моника взбежала по лестнице наверх и, влетев в спальню, попыталась хлопнуть дверью перед носом Армана, но Арман успел подставить ногу.

— Ничего не выйдет, — сказал он. Я уже сыт по горло твоими выходками. Тебе это больше с рук не сойдет.

Моника не плакала. Повернувшись к нему спиной, она смотрела в окно, стройная и высокая, и Арман на мгновение подумал, что, глядя на нее со спины, никто не сказал бы, что она на сносях. Он смотрел на нее и чувствовал, как гнев постепенно вытесняется пустотой. Не зная, что делать с руками, он засунул их в карманы брюк и уставился на ковер, жалея, что не может выпить.

— Моника?

Она не повернулась и не ответила.

— Давай просто сядем и спокойно поговорим вместо того, чтобы бегать друг за другом по дому, словно детишки, играющие в прятки.

Арман попытался вложить в голос всю неизрасходованную нежность и ласку.

Не поворачиваясь, Моника ответила:

— Будь в тебе хоть капля здравого смысла, ты бы уже давно понял, что нам с тобой не о чем говорить.

— Хорошо, хорошо, — произнес Арман. — Но, Моника, я же пытаюсь понять. Я знаю насколько для тебя это тяжело…

На сей раз Моника повернулась.

— Ах, какой ты добрый, — язвительно заговорила она. — Херувимчик ты мой!

— Оставь, Моника, прошу тебя. — Арман вынул было руки из карманов, но почувствовав новый приступ гнева, засунул их обратно. — Я знаю, как трудно женщине дается беременность. Но вскоре этому придет конец, а пока мне бы не хотелось, чтобы ты вымещала все обиды на мне. Я готов помочь тебе чем только можно, но будь я проклят, если смогу снести такое отношение, как сейчас.

— Я, я, я, — заговорила Моника. — Ты только о себе и думаешь. Одно "я" у тебя на уме. Твое виски, твой покой, твое терпение, твоя жизнь — то, что тебе хочется.

Задрав голову, она быстро прошагала мимо Армана и вышла из спальни.

— Подожди, — окликнул он.

Моника, не останавливаясь, спустилась по лестнице и прошла на кухню. Арман последовал за ней. Он пытался сглотнуть, но в горле застрял комок и ему одуряюще хотелось выпить.

— Послушай… — снова начал он.

— О, Господь всемогущий! — воскликнула Моника. — Ты отстанешь от меня или нет? Одевайся и иди на работу. Ты и так уже опаздываешь.

Не в силах больше терпеть, Арман быстро прошел в столовую к заветному шкафу и налил стакан виски. Сделав пару глотков, он вернулся на кухню, держа в руке стакан, наполовину наполненный золотистой жидкостью.

— Понимаешь, Моника, — заговорил он, ощущая, как благодарное тепло разливается по жилам, — у тебя есть один недостаток. Очень серьезный.

— У тебя тоже есть один недостаток, — сказала Моника. Она смерила его взглядом и брезгливо отшатнулась, словно опасалась испачкаться. — Он заключается в том, что ты совершенно омерзителен.

Ярость снова захлестнула его, застучала в висках. Арману хотелось наброситься на Монику, схватить и лупить по щекам до тех пор, пока голова не отвалится. Или швырнуть через всю комнату. Вместо ответа он поднес к губам стакан и опорожнил его.

— Тебе не удалось меня провести, Арман Бержерон, — не унималась Моника. — Остальным-то ты сумел пустить пыль в глаза, но не мне. Я знаю тебя как облупленного. Сразу раскусила. Ты родился омерзительным и таким же подохнешь!

— Тогда какого черта ты вышла за меня? — выкрикнул Арман.

Голос Моники прозвучал тихо и спокойно.

— Потому что так хотела моя бабушка, — сказала она. — Потому что я не становилась моложе и мне был нужен муж. Потому что я была такая дура, что надеялась со временем сделать из тебя приличного человека. Я надеялась, что в хорошем доме и в семье ты вылезешь из привычной грязи. Я надеялась, что буду тобой гордиться, а вместо этого мне даже стыдно показать тебя своим родным из Ливингстона. Да, я в тебе жестоко ошиблась, но ты не рассчитывай, что, если я уж оказалась в западне, то я буду валяться в грязи вместе с тобой.

— Это ты оказалась в западне? — выкрикнул Арман. — Ты? В жизни не слышал подобного вздора!

— Да, — голос Моники сорвался на визг. — Да, я в западне. — Она прижала кулачки к животу. — Ты только посмотри на себя. Только посмотри. Почти всегда пьян или же пьянствуешь со своими мерзкими дружками, пока я прозябаю одна в доме, который тебе бы не видать как своих ушей, если бы не деньги моей бабушки, в занюханном городке, где мне все противно, но откуда я не могу уехать, потому что мне стыдно показать тебя своим родным. Я в западне, потому что вынуждена носить в своем чреве нежеланного ребенка, зачатого из-за твоего скотского пьянства. И не надейся, что я забуду об этом хоть на минуту. И не моли меня о прощении, потому что я тебя никогда не прощу. Ты за все заплатишь. До своего последнего вздоха заплатишь.

Арман осторожно поставил стакан на стол, натянул пальто, остановился прямо перед Моникой и посмотрел на ее искаженное лицо.

— Будь проклята, Моника, — сказал он. Чтоб тебе гореть в геенне огненной!

С рождением Анжелики ничего не изменилось. А кое в чем даже ухудшилось, поскольку до того, как ребенок появился на свет, Арман мог хотя бы мечтать о том, чтобы сбежать. Правда, такие мысли закрадывались в его голову лишь по ночам, в особенности после крепкой выпивки.

Почему бы мне не удрать?

Но нет. Бержероны не из тех, кто бросают на произвол судьбы беременных жен.

Хотя Моника не пропадет. Кто угодно, но только не Моника. Пока у нее есть ее дом и вдосталь чистящих средств, она будет довольна и счастлива.

Я мог бы вернуться домой на ферму. А ей посылать деньги.

Мне бы не пришлось больше ни видеть ее, ни слышать ее проклятья и ощущать ее ненависть.

Я бы ушел, чтобы никогда не возвращаться.

Но в тот вечер, когда доктор Саутуорт протянул Арману орущий розовато-золотистый комочек — Анжелику, — Арман понял, что никогда больше мысли не допустит о побеге. Улыбнувшись смоpщенному личику дочурки, Арман подумал, что отныне навеки связан с Моникой невидимыми узами — любовью к прелестной малютке.

— Нам несказанно повезло, Арман, — рассказывал потом доктор Саутуорт. — Чудо, что роды прошли благополучно. С ними обеими все будет в порядке, но Моника больше не сможет иметь детей.

— Спасибо тебе, дружище, — отвечал Арман, целуя дочурку в нежную щечку. — Спасибо, что подарил мне такое счастье.

Моника была не в состоянии кормить ребенка, так что Арману приходилось вставать по ночам, чтобы готовить для малышки молочко.

— Жаль Монику, — говорил Бенджамин Саутуорт. — Ведь всякая мать мечтает сама выкармливать младенца.

— Да, — отвечал Арман, а сам думал: как бы Моника выкармливала младенца, когда в ее грудях уксус, а не молоко?

Годы прошли незаметно.

Арман не успел и глазом моргнуть, как Анжелика уже встала, а вскоре и побежала. У него уже тогда щемило сердце.

— Не бегай так быстро, моя милая. Не убегай от меня. Останься со мной.

Потом настало время первого бала, и Арман повез Анжелику в Бостон покупать наряд. Они выбрали голубое бархатное платье с кружевной белой оторочкой.

— Вот, теперь ты уже настоящая принцесса, — сказал Арман. — Весь мир будет лежать у твоих ног.

— Ты совсем рехнулся, Арман! — крикнула Моника. — Ты хочешь, чтобы дочь выросла с верой в твои идиотские сказки?

— Да, — ответил Арман. — Да, хочу. Анжелика должна знать, что она особенная, что ее любят. Ведь то, что она есть, это уже чудо.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что ребенок, зачатый в ненависти, ребенок, которого вынашивала злобная мать, превратился в такого прелестного и нежного ангела. Именно поэтому она и стала особенной, единственной во всем мире. Разве не так, Моника?

И он посмотрел на нее с горькой улыбкой.

Годы неслись вскачь.

Вот Анжелика уже пошла в школу. По вечерам она теперь делала уроки, обзавелась подружками, и Арману стало как никогда одиноко.

Владельцы пекарной фирмы "Санни Дей Бейкинг Компани" были отпрысками старой фамилии Эвереттов. Интерес к самой пекарне они проявляли всего два раза в год, когда семейный адвокат показывал им полугодовой отчет о доходах. Эимы Чарльз и Лестер проводили во Флориде или на юге Франции, а летом ездили в Канаду, Данию или Швецию. Будь их воля, они бы никогда и не появлялись в Эймити, где их отец в свое время открыл первую пекарню, поскольку приобрел неподалеку летний домик и заметил, какую нужду испытывает городок в свежем хлебе и выпечке. Сами Эверетты традиционно занимались древесиной, бумагой и углем, который добывали на нескольких шахтах в Канаде, так что, если бы не сводки о доходах, Чарльз с Лестером вообще забыли бы о существовании "Санни Дей".

Арман давно уже понял, что секрет настоящего руководителя заключается в том, чтобы подобрать сильных исполнителей. Пока рядом есть надежные люди, пекарня прекрасно обходится без директора. Поэтому Арман придавал особое значение подбору людей и никогда не принимал на работу лодырей, глупцов или пьяниц. Довольно скоро он убедился, что ему достаточно проводить в своей конторе всего один час в день, чтобы пекарня работала как часы. К тому времени, как Анжелике исполнилось семь, Арман Бержерон уже жил в мире, где ему не предъявляли требований на работе, жена в нем не нуждалась, а дочь росла так быстро, что ее потребность в отцовской заботе становилась все меньше и меньше. Именно в тот год Арман и завел себе любовницу.

Звали ее Диана Дикинсон, так, во всяком случае, она сама говорила. Когда-то она хотела стать актрисой, но теперь, в тридцать пять лет и располнев, довольствовалась ролью владелицы и исполнительницы песен в баре на одной из узких улочек городка Хаббарда.

Хаббард, единственной достопримечательностью которого была кожевенная мануфактура, удобно располагался всего в пятнадцати милях от Эймити.

Арман платил ренту за квартирку с кухонькой, которую снимала Диана. Когда бы Арман ни приезжал в Хаббард, Диана принималась петь "Мужчина, которого я люблю", в ту минуту, как только Арман появлялся в баре. Потом она подсаживалась к нему за столик и они вдвоем выпивали, пока Арман не говорил, что пора уходить. Пышные груди Дианы всегда жаждали его ласок и поцелуев, а белые ляжки раскидывались в стороны по его первому требованию.

Как только Арман испускал вздох удовлетворения, Диана вылезала из постели, начинала расчесывать волосы и говорила вслух:

— Ты был просто великолепен, дорогой.

Арман вставал, одевался, опрокидывал еще одну рюмку, чтобы унять горечь во рту, а Диана говорила:

— Пора мне возвращаться на работу, милый.

Пятнадцать минут спустя Арман уже ехал назад, в Эймити.

— Ты совсем спятил, Арман! — возмущался доктор Бенджамин Саутуорт. Ведь эта женщина — самая обыкновенная шлюха. Она переспала со всем Хаббардом, с половиной Эймити, да еще и со всем Тилтоном и Франклином впридачу.

— Я знаю, — терпеливо отвечал Арман.

— Так, какого дьявола ты тогда…

— Сядь лучше и выпей, — говорил Арман, откупоривая очередную бутылку. — Лучше этого не сыскать. Из Канады.

— Знаю, — усмехнулся доктор. — Я сам сегодня виделся с Пуго.

Пуго был мелким воришкой из Монреаля с мордочкой хорька, который снабжал спиртным всю северную часть штата Нью-Гэмпшир.

— Тем более, — говорил Арман. — Сядь и притихни.

— Не пытайся сбить меня с толку, Арман. Я говорил про эту Дикинсон.

— Оставь, — устало просил Арман. — Я только что вернулся из Хаббарда и совершенно не расположен вспоминать Диану.

— Осел ты, друг мой, — говорил доктор. — А вдруг Моника пронюхает?

Арман осушил стакан и долго сидел, глядя перед собой.

— Дорогой мой Бенджамин, — сказал он, наконец. — Расскажу-ка я тебе кое-что про себя и Монику. Про нашу совместную жизнь.

Чета Бержеронов вызывала у доктора Бенджамина Саутуорта любопытство еще со времени переезда в Эймити. Но, как и большинство уроженцев Новой Англии, доктор Саутуорт от природы отличался сдержанностью и не любил совать нос в чужие дела.

— Арман, — произнес он. — Прости меня. Я вовсе не собирался лезть к тебе в душу или поучать тебя. То, что ты делаешь — твое личное дело.

Арман расхохотался.

— Теперь ты говоришь, как один из этих чопорных стручков-англичан из Торонто. Они тоже никогда, ну совершенно никогда не лезут в душу. Нет, mon cher, ты вовсе не лезешь ко мне в душу. То, что я собираюсь тебе рассказать, сослужит тебе службу. Даже повысит твой авторитет в глазах коллег.

— Не надо, прошу тебя, Арман, — попросил смутившийся доктор.

— Нет уж, — возразил Арман. — Выслушай меня, а в один прекрасный день ты, быть может, напишешь умную статью для медицинского журнала. Моя жена и я… — Он приумолк, потом сказал: — Или лучше сказать — Моника и я? Не важно. Как бы то ни было, мы с ней не спим вместе.

— Что ты имеешь в виду, черт побери? — спросил доктор.

— Терпение, мой друг, — Арман предостерегающе приподнял ладонь. Терпение. Нет, мы иногда ложимся в одну и ту же постель. Ты ведь наверняка заметил, что у нас в доме нет раздельных спален, а в нашей общей спальне всего одна кровать. Но это вовсе не супружеское ложе.

— Арман, ты просто пьян.

— Возможно. Во всяком случае, я шел к этому весь день. Но ты послушай. Моника разработала совершенно уникальную систему. Может быть, ты замечал, что внизу, на первом этаже, она выгородила для себя уголок, который называет комнатой для вышивания? И ты видел, что там стоит кушетка? Так вот, в те ночи, когда я поднимаюсь наверх первым, Моника остается внизу в этой клетушке и спит на кушетке. Но это еще не все. В тех случаях, когда Моника ложится спать первой, а это бывает чаще всего, она залезает в постель со своей стороны и лежит недвижно, как бревно. Когда я тоже ложусь, она делает вид, что спит. Для нее это вопрос гордости.

Арман подлил себе виски.

— А я еще долого-долго лежу без сна.

— Арман, — мягко произнес доктор и сжал пальцами руку друга.

— О, я понимаю, о чем ты думаешь, — сказал Арман. — Ты, должно быть, недоумеваешь, как нам с Моникой удалось завести ребенка. Что ж, я тебе и это скажу. В нашу брачную ночь я изнасиловал ее — именно тогда она и забеременела. Это единcтвенный стоящий поступок, который я совершил за все время нашей с ней совместной жизни. Наоборот, я абсолютно уверен, что единственный добрый поступок Моники за это же время это рождение Анжелики. С тех пор я больше ни разу к Монике не прикасался.

Мужчины долгое время сидели и молчали, потом Арман посмотрел на своего друга и произнес:

— Вот тебе кое-какой материал для статьи в журнале. Я долго, очень долго раздумывал над этим. Бывают дети, которые появляются на свет Божий с какими-то недостатками: с одной рукой или ногой, глухие, немые или слепые. Это следствие ужасных ошибок природы, трагических ошибок. Но, мой друг, за эти годы я пришел к другому выводу. Природа может ошибиться не только при формировании внешности человека, но и при создании его внутренней сущности. Одно ведь следует из другого, верно? Я знаю это наверняка, потому что именно так случилось с Моникой.

— Откровенно говоря, я ни черта не понимаю, — покачал головой доктор Саутуорт. — Моника ничем не отличается от остальных женщин. А то, что она больше не сможет иметь детей, вовсе…

— Подожди, — перебил его Арман. — Я говорю вовсе не о физическом изъяне. Ошибка, которую допустила природа, создавая Монику, совершенно иного рода. У Моники изъян другого характера. Каким-то образом ее сердце лишилось тепла, а душа утратила способность любить. То место, в котором заключены чувства у других женщин, у Моники совершенно пусто. Моника заперла дверцу и не впускает туда больше ничего и никого.

— Арман, ты не имеешь права так говорить, — возразил доктор. — Я уверен, что Моника любит вашего ребенка, так же, как и тебя.

— Любит? — горько усмехнулся Арман. — Моника любит Анжелику не больше, чем дом, мебель или белье в шкафу. Все это для нее лишь объекты, которые следует содержать в чистоте и сдувать с них пылинки, чтобы, не дай Бог, они не показались кому-нибудь грязными.

— Если все это правда, — произнес доктор, — тебе следовало давным-давно с ней расстаться.

— Да, одно время я всерьез думал об этом, — вздохнул Арман. — До рождения Анжелики я мечтал о том, как сбегу. Но с того дня, как ты вручил мне в руки эту прелестную малютку, я больше ни разу не вспоминал об этом.

— Но ребенок не сможет заменить тебе все остальное, — сказал доктор. — Ни один ребенок не возместит тебе утрату женской любви и ласки. Ты бы безусловно обрел счастье с другой женщиной.

— Если бы я даже не любил Анжелику больше жизни, — сказал Арман, — я не оставил бы ее Монике. Я не допущу, чтобы малышка стала такой же, как мать. Я хочу, чтобы у нее была прекрасная жизнь, чтобы все вокруг светилось счастьем и любовью.

— Значит, ты пожертвовал собой ради Анжелики, — заключил доктор Саутуорт. — Лично я никогда не одобрял самопожертвования.

— Но я вовсе ничем не пожертвовал, — возразил Арман. — Просто я распрощался с некоторыми привычками.

Он снова наполнил свой стакан, поднес его к губам, но не выпил.

— Бенджамин, — сказал Арман. — Знаешь, какие в моей родной деревне яблоневые сады? Как они цветут весной? Они тянутся вдаль бесконечными белоснежными рядами и кажутся даже белее, чем есть, из-за чуть розоватого оттенка. У цветков в самой середине есть желтое пятнышко, и пчела, садясь на цветок, сосет его сердцевинку с такой страстью, словно это юноша, который целует свою возлюбленную. А видел ты когда-нибудь первые ягодки земляники в лесу? Такие крохотные, что пара без труда умещается на ногте мизинца. Их съедаешь в сметане — такой густой, что в ней стоит чайная ложечка, — и тебе даже не хочется подсыпать сахара, такие сладкие эти ягодки.

А утром ты просыпаешься с рассветом. Смотришь из открытого окна и глаза увлажняются от всей этой немыслимой красоты, и тебе хочется выскочить босиком и кататься по свежей росе. Внутри возникает щемящая боль, и ты внезапно осознаешь, что где-то в мире есть существо, которое мечтает разделить с тобой все это счастье. Женщина, которой не нужно ничего объяснять, но которая молча встанет рядом с тобой и испытает это счастье и эту боль.

Бенджамин, а знаешь ли ты, какие необыкновенные тени отбрасывают в поздние дождливые вечера уличные фонари в Париже? А девушка, которая рядом с тобой, кажется в такой вечер воздушной и неосязаемой, она тает в твоих объятиях и растворяется в тебе. А рассвет так рано пробирается в крошечные спаленки в домах на бульваре Сен-Жермен. В призрачном голубоватом свете лежащая с тобой рядом женщина просыпается и ты видишь, что ее соски уже набухли, а лоно уже увлажнилось соком любви, нетерпеливо ожидая твоих ласк. В такое утро девушка не станет брыкаться или кричать. Она тихо лежит, внимая твоим ласкам и лишь время от времени еле слышно поскуливает, словно маленький зверек. Но ты целуешь ее грудь и губами ощущаешь, как колотится ее сердце, словно готовое вот-вот выпрыгнуть на свободу, и вот тогда ты осознаешь, что получаешь самое большое удовольствие не от того, что делаешь ей сам, а от того, что она дает тебе. Удивительно, Бенджамин. Порой я просто не могу понять, куда все подевалось — яблоневые сады, дикая земляника и крохотные спаленки в голубой рассветной дымке.

Арман откинулся на спинку стула, а стакан выскользнул из его руки и упал на пол, но доктор не слышал звон разбившегося стекла.

Доктор Бенджамин Саутуорт тихонько плакал.

Глава девятая

Вскоре после того, как Анжелика Бержерон отпраздновала свой восьмой день рождения, доктор Саутуорт начал всерьез беспокоиться о своем друге Армане. Он уже давно предупреждал Армана о последствиях пьянства, но тот только смеялся.

— Бенджамин, — говорил он. — Чья бы корова мычала, а твоя… Ты же сам обожаешь заложить за ворот.

— С двумя большими отличиями, — серьезно отвечал доктор. — Я никогда не пью днем, а вечером начинаю пить только на сытый желудок.

— Ты просто переводишь добро, мой друг, — говорил Арман. — Любому известно, что ничего не может сравниться с глоточком славного виски натощак.

— Верно, — согласился доктор. — Но и с ударом по твоей печени тоже ничего не сравнится.

— Ты несешь вздор, словно выжившая из ума старуха, — холодно ответил Арман. — Как будто на твоем месте сейчас Моника.

Несколько раз случалось даже так, что доктор отказывался составить компанию Арману в выпивке. Но даже это не помогало. В таких случаях Арман либо приходил к другу и пил в одиночку, либо уже напивался вусмерть в Хаббарде, тогда доктору приходилось ехать за ним и отвозить домой.

Доктор начал замечать, что на щеках Армана появляются тоненькие синие вены, изломанные, как паучьи лапки. Порой Арман прижимал руку к правому боку, а потом с болезненной гримасой отдергивал — доктору становилось страшно.

— Послушай, Арман, — сказал он как-то вечером, — что, если мне тебя обследовать хорошенько? Выглядишь ты ужасно.

Арман ударил стаканом по столу.

— Предоставь мне самому заботиться о своем здоровье, — выкрикнул он. — Когда мне понадобится врач, я пошлю за тобой. А сейчас я просто пришел к тебе в гости, запомни!

Арман стал прибавлять в весе. Причем вовсе не так, как толстеют от систематического переедания. Он заметно размяк, обpюзг и с каждым днем ему становилось труднее и труднее заставлять себя отправляться в пекарню, даже на один час.

— Теперь ты походишь на свинью еще больше обычного, — заявила Моника. — Ты только посмотри на себя. Ты уже не можешь застегнуть брюки, да и воротнички тебя душат.

— Душат меня уже давно, Моника, — ответил Арман. — И воротнички тут ни при чем.

По утрам, когда Арман просыпался, сердце его так колотилось, что было трудно дышать и ему приходилось брать в кулак всю свою волю, чтобы спуститься и налить себе виски. В конце концов он стал с вечера прятать бутылку под кровать, чтобы утром оставалось только протянуть руку.

— Это мне вместо будильника, — говорил Арман сам себе. — Чтобы легче было продирать глаза по утрам.

Когда Моника впервые нашла бутылку, она так рассвирепела, что Арман всерьез подумал, не хватит ли ее удар.

— Неужели тебе мало, что ты поглощаешь свое пойло по всему дому? завопила она. — Теперь ты уже носишь эту мерзость в нашу спальню!

— А что такого особенного в нашей спальне? — спросил Арман. — Или ты превратила ее в священный алтарь вечной целомудренности?

Он приподнял бутылку над головой.

— Предлагаю тост, — провозгласил Арман. — За любовный акт. Подойди ко мне и помоги мне осуществить этот акт, моя святая, самая чистая в мире дева.

— Ты пьян! — крикнула Моника. — Еще ногу не высунул из постели, а уже пьян как свинья.

— О Боже, — тихо произнес Арман. — Боже, помоги мне.

Моника подбежала к нему, выхватила из рук бутылку и, подскочив к окну, принялась выливать виски.

— Свинья! — вопила она, не переставая. — Свинья! Свинья! Свинья!

Арман даже не ожидал, что может еще двигаться с такой быстротой. В три прыжка очутившись у окна, он вырвал у Моники наполовину опустошенную бутылку, а другой рукой так толкнул жену, что она отлетела назад и навзничь опрокинулась на пол.

— Если ты еще раз так сделаешь, бессердечная дрянь, я убью тебя!

Моника лежала на полу, уставившись на него ненавидящим взором.

— Вот значит как, сказала она, обретя дар речи. — Мало того, что ты меня обесчестил, опозорил, так теперь ты бьешь меня.

— Тебя давно следовало бить, — сказал Арман. — Тогда, возможно, сейчас бы это не понадобилось.

Моника забарабанила кулаками по полу.

— Какой же ты мерзавец! — закричала она. — Грязный, вонючий мерзавец!

Арман приложился к бутылке, потом сказал:

— Вставай, Моника. На полу могла затеряться пылинка; ты испачкаешься.

— Убирайся вон! — завопила она. — Вон из моей комнаты! Вон из моего дома! Арман переступил через нее и направился к двери.

— С радостью, моя дорогая.

— Убирайся! — вопила она. — Убирайся к своей шлюхе и напивайся в ее спальне!

Арман медленно обернулся.

— Что ты сказала?

— Сам знаешь! — запальчиво выкрикнула Моника. — Весь город знает о твоей шлюхе, которую ты содержишь в Хаббарде. Об этой пробляди, которая продается тебе за квартирную ренту и несколько рюмок виски.

— Значит, тебе это известно, — сказал Арман и улыбнулся.

— С самой первой минуты. Ты даже любовницу толком завести не можешь. Весь город про тебя говорит.

Арман вздрогнул.

— Моя девочка? — спросил он. — Она тоже знает?

Моника поднялась с пола и принялась отряхивать юбку.

— Нет еще, — сказала она и злорадно улыбнулась. — Но скоро узнает. Можешь на сей счет не волноваться.

Арман, сжав кулаки, шагнул к ней, и Моника отшатнулась, увидев его перекошенное лицо.

— Если ты когда-нибудь расскажешь об этом Анжелике, я тебя убью, пообещал Арман. — Поверь мне, Моника. Я задушу тебя голыми руками!

Моника протиснулась мимо него к двери.

— Не смеши меня, сказала она. — Ты уже дважды за утро пообещал убить меня, но в тебе не осталось силы даже чтобы убить муху. Тебя хватает теперь лишь на то, чтобы поднести ко рту бутылку.

Арман поставил бутылку на маленький столик.

— Зря ты так в этом уверена, Моника, — сказал он.

Они стояли и пожирали друг друга взглядом, когда снаружи из-за двери послышался топот маленьких ножек.

— Папа! — донесся голосок Анжелики. — Папа, ты там? Мне пора в школу.

Моника не шевельнулась, не сводя с него взгляда. Арман шагнул к двери.

— Вот видишь, — злобно прошипела Моника. — Ты не просто свинья и пьянь. Ты еще и трус.

Арман расправил плечи, но не посмотрел на Монику.

— Я здесь, моя милая! — позвал он. — Заходи.

По мере того как текло время, Арман Бержерон оставался трезвым все реже и реже, пока дело не дошло до того, что он был трезвым лишь, когда увозил с собой Анжелику. Да и то не вполне трезвым. Да, он старался держать себя в руках, не срыгивать, не терять равновесие и нормально разговаривать, но отлучки в туалет становились все чаще и чаще. И еще он всегда просыпался раньше Анжелики и старался напиться впрок, зная, что днем сделать это ему будет труднее.

Однажды вечером, когда Анжелике шел уже двенадцатый год, Арман пришел домой к доктору Бенджамину Саутуорту и напился у него до бесчувствия. Доктор уложил его на кушетку, расстегнул ему брюки, задрал рубашку и хорошенько осмотрел. Живот Армана сразу рассказал доктору обо всем. Крупные, синие, переплетенные вены он прочитал как дорожную карту, а потом прощупал печень, которая местами была твердой, как старый сапог. Доктор не стал дожидаться пробуждения Армана, а сделал то единственное, что подсказывала ему совесть. Он отправился прямиком к Монике.

— Что вам угодно? — холодно спросила Моника, пригласив его в гостиную, — Армана дома нет.

— Я знаю, — ответил доктор. — Я пришел, чтобы поговорить с вами.

— Я вас слушаю.

— Моника. Я прекрасно понимаю, что мы с вами никогда не были близкими друзьями, — начал он. — Но сегодня я пришел как друг.

Моника не ответила, продолжая стоять, скрестив на груди руки и выжидая. И внезапно доктору Бенджамину Саутуорту стало ясно, какую жизнь вел его друг Арман. Эта женщина была сделана из камня. В ней не было ни тепла, ни сострадания и уж тем более — прощения.

— Арман скоро умрет, — без обиняков сказал он, надеясь этой жестокой прямотой пробиться сквозь ее железную оболочку.

Моника и бровью не повела.

— От чего? — сухо спросила она. — Что его гложет?

— Цирроз печени.

— Доктор, — спокойно сказала Моника, — мне неинтересно слушать ваши врачебные словечки. — Объясните мне по-человечески — отчего он умирает?

— От спиртного, — ответил доктор. — Виски, выпивка, называйте, как хотите. Это его и убивает.

— А вас это удивляет, доктор? — спросила Моника, улыбаясь уголком рта. — Меня же удивляет другое: если дело и правда в спиртном, почему Арман еще до сих пор жив?

— Все дело в том, что он слишком много пьет и слишком мало ест, ответил доктор. — Если он навсегда не покончит со спиртным, он умрет.

— Извините, но вы меня запутали, — сказала Моника. — Что вы от меня-то хотите?

— Вы должны заставить его отказаться от пьянства, — сказал доктор. Он должен больше есть. Прежде чем идти к вам, я составил ему диету. Я оставлю ее вам. Он должен неукоснительно ей следовать.

— Сядьте, доктор, — пригласила Моника самым любезным тоном, на который была способна. — Теперь скажите: говорили ли вы обо всем этом Арману?

— Пытался, тысячу раз должно быть. Сами же знаете, какой он упрямец. Он только смеется и говорит, чтобы я не вел себя, как старуха.

— Вот вам и ответ, — сказала Моника. — Если он не слушает вас, почему вы считаете, что он послушается меня?

— Вы его жена.

— И что из этого? Я пыталась заставить Армана отказаться от спиртного с того самого дня, как вышла за него замуж. Сами знаете, это совершенно бесполезно. Он глух к мольбам, просьбам и увещеваниям. У него вся семья такая.

— Мне нет дела до его семьи, — сказал доктор. — Для меня важен только сам Арман.

— Помню день нашей свадьбы, — продолжала Моника, словно не слышала его. — Все пьяные в дым. Его дед, отец, братья и мужья его сестер. Не удивилась, если бы узнала, что и женщины в этой семейке пьют. Но Арман был хуже всех — он был как животное.

— Это же в прошлом, — напомнил доктор. — А теперь мы должны помочь ему.

— Повторяю свой вопрос, доктор. Чего вы от меня хотите?

— Я поговорю с ним снова. Я повторю ему то, что сказал вам, а потом вы начнете о нем заботиться.

— Что значит "начнете"? — возмутилась Моника. — Я всю жизнь о нем забочусь. Я стираю и глажу его одежду, вовремя подаю еду. — Она пожала плечами. — Разве я виновата, что он не хочет есть? Нет, доктор Саутуорт. Я делаю для своего мужа все, что в моих силах. Больше мне нечем ему помочь.

— Но вы должны! — выкрикнул доктор. — Черт возьми, неужели вы не понимаете, что я пытаюсь втолковать вам? Он умрет, если вы ему не поможете. Вы хоть это понимаете? Если ничего не изменится, он и года не протянет.

Моника вытаращилась на него.

— Теперь начните сначала, — спокойно сказала она. — Расскажите мне подробнее о его болезни.

Доктор терпеливо, в течение часа пытался самым доходчивым языком рассказать Монике про ццрроз печени. Позже, когда он ушел, Моника продолжала еще долго сидеть в кресле.

Странно, подумала она, что оба раза спасение для нее пришло в виде болезни. Много лет назад, сразу после войны, благодаря эпидемии инфлюэнцы ей удалось вырваться из Ливингстона и спастись от ненавистных фабрик, а теперь новая надежда пришла в виде цирроза печени у Армана.

Она встала, пошла на кухню и поставила на печь чайник, но двигалась словно во сне.

Если Арман умрет, подумала Моника, я заберу Анжелику и уеду из Эймити навсегда. Возможно, я даже вернусь в Ливингстон, но только на сей раз мне уже не придется ютиться в трущобах. Я сама воспитаю Анжелику, без влияния ее мерзкого отца. Мы будем жить с ней вдвоем, и никто нам не помешает. Может быть, я буду шить для богатых дам. Мы будем вдвоем. Это будет, как в раю.

Если Арман умрет, она продаст дом в Эймити и эти деньги вместе с полученной за Армана страховкой обеспечат их надоло, возможно, даже до самой свадьбы Анжелики. Или еще дольше.

Моника заварила чай и спохватилась лишь тогда, когда заметила, что насыпала на две ложки заварки больше, чем обычно. Она не думала, что делает. Она возблагодарила Господа за то, что все эти годы обходилась без модных вещей, но вовремя вносила огромные, как ей всегда казалось, взносы за страхование жизни Армана.

Вскоре после разговора Моники с доктором Саутуортом Арман почувствовал, что дома что-то переменилось. Он, правда, не мог точно сказать, что именно.

В поведении самой Моники ничего не изменилось. Однако теперь выходило так, что, когда бы Арман ни возвращался домой, ужин немного запаздывал, так что у Армана всегда оставалось время для пары лишних рюмок. Порой он успевал выпить даже пять или шесть, а уж тогда остатки аппетита окончательно улетучивались. Впрочем, Моника никогда не бранила его за то, что он не прикасается к тарелке. Более того, она даже не прятала его бутылку, как прежде. Теперь, когда бы Арман ни вернулся домой, бутылка красовалась на обычном месте, а иногда рядом стояли и другие бутылки Арман даже не мог вспомнить, где их купил.

Должно быть, Пуго поставляет теперь виски другой марки, думал он.

Но Арман жестоко ошибался.

На окраине Эймити жили братья Гэмсби, которые тайком изготавливали джин и очень ядовитое виски. Мало кто знал братьев Гэмсби по именам, поэтому называли их обычно Труляле и Труляля. Как и многие другие жители Эймити, Моника зачастила теперь к братьям Гэмсби. Ей даже не приходилось обращаться к ним по-английски. Она только указывала на бутылки, которыми были уставлены стены их грязной, покрытой толью лачуги, и протягивала деньги. Заставлять Армана пить эту отраву ей не приходилось; Арман был готов пить все, что угодно, особенно когда местный контрабандист Пуго не успевал вовремя привезти из Канады очередную партию виски.

О, Моника была прекрасно осведомлена о Пуго. Так же, как и о Диане Дикинсон. Диана Дикинсон! Ну и имечко!

Когда Моника думала о Диане, ее охватывала злость к покойной бабушке Генриетте, хотя она и твердила себ вновь и вновь, что это несправедливо, и что Генриетта ни в чем не виновата.

Разве не сложилось так, как предсказывала Генриетта? Арман завел любовницу и оставил свою жену в покое. У Моники был прекрасный дом, оплаченная страховка, ребенок, и в Эймити ее уважали, несмотря на то что она упорно отказывалась учить английский. Да и как ее было не уважать трудолюбивая, опрятная и набожная женщина, которой приходилось многое терпеть, и она стойко сносила любые тяготы во имя долга.

Разве Генриетта виновата в том, что Арман завел себе трактирную шлюху?

Моника говорила себе, что чувствовала бы себя по-другому, если бы Арман выбрал в любовницы добрую, чистую и приличную женщину. Но разве захотела бы такая женщина встречаться с Арманом? Бабушка должна была предупредить ее о том, с какими именно женщинами могут якшаться такие мужчины, как Арман. Жаль, что Генриетта не рассказала об этом еще в Монреале. Пришлось Монике самой узнавать эту горькую правду.

Моника и теперь чувствовала жгучий стыд, вспоминая о том, как садилась на поезд, идущий в Хаббард, шла по улочкам, глядя, как виснет на руке Армана эта грязная шлюха, и как они заходят в ее грязную нору. Моника стояла на холодном ветру, время от времени чиркая спичкой, чтобы посмотреть по наручным часам, как долго торчит ее муж у этой мерзкой женщины из салуна. Почему Генриетта не рассказала о том, как это стыдно?

После беседы с доктором Саутуортом Моника снова начала переписываться со своей семьей. Если раньше она присылала им только поздравления к Рождеству и Пасхе, то теперь она начала писать письм каждую неделю. Туссен отвечал ей, словно ничего не случилось, а Антуанетта, которая вышла замуж за фабричного рабочего по имени Джозеф Леду и успела родить уже четверых детей, не могла и не пыталась скрыть свою радость. Она даже предложила ездить друг к другу в гости. Может ли она приехать к Монике в Эймити? Найдется ли в доме Моники место для нее и ее четверых детей? Или Моника сама хочет приехать в Ливингстон? Никто из родных еще не видел Анжелику, а качество фотоснимков было не слишком высоким.

"Не говори ничего папе и остальным, — писала Моника, — но дело в том, что мой муж очень серьезно болен. Врач говорит, что у него рак — поэтому я пока и не хочу, чтобы ты приехала. Может быть, позже, когда ему станет лучше, ты приедешь к нам со своими детьми или я выберусь в Ливингстон".

Антуанетта, прочитав письмо сестры, пришла в ужас. Она даже не показала его своему мужу. Рак считался неизлечимым, как венерическое заболевание или сумасшествие, поэтому Антуанетта предпочла сжечь это письмо. Она не сказала никому ни слова даже тогда, когда за две недели до Рождества Арману стало совсем плохо, и Моника написала сестре, что ее муж, похоже, стоит одной ногой в могиле.

Глава десятая

Доктор Бенджамин Саутуорт подошел к постели умирающего и, как ему показалось, в миллионный раз нащупал пульс на запястье Армана Бержерона.

Сегодня это случится, подумал он.

Снаружи и без того мрачное февральское небо заволокли свинцовые тучи, из которых сыпал густой и свежий снег. Похоже, снегопад продлится всю ночь.

Только бы не сегодня этому должно случиться, подумал доктор. Арман всегда терпеть не мог снега и стужи. Если ему суждено было умереть, то в июне, когда все цветет. Господи, если я чего-нибудь не выпью, то разойдусь по швам.

Анжелика снова заплакала, но уже совсем негромко, словно от безнадежности.

— Я схожу за твоей мамой, Анжелика, — тихо сказал доктор. — Посиди здесь и я приведу ее.

Он спустился вниз и тихонечко постучался в дверь каморки Моники.

Вот оно, ее убежище, подумал он. Бастион ханжеского целомудрия.

— Вам нужно подняться, Моника, — сказал он, когда она открыла дверь.

— Арман? — быстро спросила она.

— Нет еще, — ответил он. — Анжелика. Вы ей нужны.

Моника торопливо взбежала по ступенькам, и доктор услышал, как открылась и снова закрылась дверь спальни. Он вошел в столовую и открыл дверцу шкафа, но на верхней полке стоял только кофейный сервиз Моники из китайского фарфора. Доктор Саутуорт нагнулся и заглянул на одну из нижних полок, как на его глазах часто делал Арман.

Слава Богу, подумал он, когда его пальцы сомкнулись вокруг горлышка бутылки.

Но, когда доктор увидел, что держит в руке, он едва не выронил бутылку. Перед ним был классический образец зелья, которое изготавливали Труляле и Труляля, причем бутылка была лишь наполовину пуста. Доктор вытащил пробку и принюхался.

— Доктор! — послышался сверху голос Моники. — Скорее сюда, пожалуйста!

Бенджамин Саутуорт не шелохнулся. Он не мог оторвать взгляда от бутылки.

Невозможно, подумал он. Пьяный или трезвый, никогда Арман не пошел бы к братьям Гэмсби. Тогда кто? Каким образом?

— Доктор! Скорей же!

Бенджамин Саутуорт повернулся на звук голоса Моники и — все понял. Не выпуская из руки бутылки, он поднялся в спальню умирающего и, прежде чем приблизиться к постели Армана, поставил бутылку на бюро. Моника следила за ним глазами, которые внезапно утратили всякое выражение.

— Анжелика! — позвал Арман. — Анжелика!

Это было первое слово, которое он выдавил за несколько дней.

— Анжелика!

Девочка взяла его за руку.

— Да, папочка. Я здесь.

— Будь осторожнее! — крикнул Арман. Он попытался приподняться, но доктор удержал его за плечо.

Грудь Армана судорожно вздымалась от усилия.

— Анжелика!

— Да, папочка!

Несколько слезинок девочки упали прямо на руку Армана, и Анжелика вытерла их ладошкой.

— Что, папочка?

— Будь осторожна! — сказал Арман. — Твоя мать. Берегись ее! Берегись!

Девочка начала всхлипывать.

— Не беспокойся, папочка, — сдерживая рыдания, пробормотала она. — Я буду беречь маман. Я буду всегда заботиться о ней.

— Нет! Нет! Нет! — закричал Арман. — Я вовсе не то имел в виду. Берегись ее или она тебя погубит.

В последний раз судьба сыграла злую шутку с Арманом.

Ему казалось, что он кричит, предупреждая дочь об опасности, но ни один звук не слетел с его губ. Его губы едва заметно пошевелились и из угла рта потекла струйка слюны. В ушах вдруг послышался оглушительный рев, словно Арман оказался посреди бушующего океана, и откуда-то издалека он слышал голос Анжелики, повторявшей:

— Не беспокойся, папочка. Я буду беречь маман.

— Нет! Нет! Нет!

На гребне самой последней и высокой волны засияла многоцветная пена, которая рассыпалась на ярком солнце мириадом радужных брызг.

Загрузка...