Евгений Мамонтов Номер знакомого мерзавца. Роман Неправильный глагол. Повесть

Москва

Издательский дом «Савонарола»

2007

УДК 821.161.1–1

ББК 84(2 Рос=Рус)6–5

М 22

Мамонтов Е.

М 22 Номер знакомого мерзавца. Неправильный глагол: Роман и повесть. — М.: ИД «Савонарола», 2007. — 256 с.

ISBN 978–5-903407–01–9 ББК 84(2 Рос=Рус)6–5

Герои Евгения Мамонтова, литературного затворника, по какому–то недоразумению получившего недавно Астафьевскую премию, пытаются в одиночку взорвать историю города или, на худой конец, оспорить историю человечества. Как ни странно, но это в какой–то степени им удается. Роман и повесть написаны крайне увлекательно и подкупают редким сочетанием сложности и простоты.

ISBN 978–5-903407–01–9

© Евгений Мамонтов, 2007

© ИД «Савонарола», 2007

© Студия Артемия Лебедева, оформление, 2007

Номер знакомого мерзавца Роман

— Вот прекрасная винтовка, — сказал Ф., листая каталог, — и эта тоже… Но знаешь, в них недостает какой–то дедовской простоты, грубого ужаса… Что может быть честнее, чем косо спиленный дробовик, начиненный под оба курка картечью. Не нужно целиться, не нужно думать, ты не промахнешься, даже если в этот момент толкнут под руку.

— В какой момент? — спросил я.

Он улыбнулся, передавая каталог продавцу.

* * *

Это было последнее место, куда я мог пойти в надежде, пускай неверной… Я вынул карточку из автомата.

Медленно пошел в сторону вокзала к автобусной остановке. Свернул, чтобы пройти через сквер, — так будет дольше. Было 13.36, и день представлялся пустыней Гоби. Если б я был ребенком, я бы сейчас рыдал, катаясь по ковру.

В кармане у меня лежал паспорт, я нащупал его его сквозь подкладку, когда сунул руку за сигаретами. Решил проверить свою корреспонденцию. Мне пишут до востребования. Одна молодая поклонница моего творчества пишет мне письма. Иногда от имени своего кота. Так, например, этот кот в игривом стихотворении сообщал мне, что его хозяйка «хороша, когда наденет новые сапожки // еще прекраснее и вовсе без одежки». Я написал ему ответ с пожеланием продолжать в том же духе. При этом кот (и хозяйка) перемещаются с неукротимой стремительностью: Лиссабон, Каир, Рим, Лиссабон, Прага, Базель. Может быть, она драг–курьер? Словом, если бы у меня была карта, я мог бы втыкать флажки. А сама хозяйка в последнем письме жаловалась на недосыпание и связанную с месячными депрессию. Можно сказать, что мы довольно далеко зашли для людей, не видевших друг друга ни разу в жизни. На почтамте был ремонт, и прямо посреди зала были насыпаны красивые кучи песка. Мне дали два письма, отправленные в один и тот же день, я сел и прочитал их у окна. Я узнал, что в городе Пльзень уютный, «чистый и красивый» вокзал, и в буфете нарядили живую елку. Я посмотрел в окно на серую привокзальную площадь и подумал, что это замечательно, но никакого смысла в этом нет. В конце она писала, что в слове я гений. Но деликатно: «рожденные в год дракона — Блок, Анненский, Фет, Бродский и т. д.». Ну, кто бы спорил…

Я спустился на первый этаж, позвонил из автомата своей последней издательнице, высокой молодой блондинке, которую я едва знал, и, памятуя о своей гениальности, предложил ей встретиться и поужинать с «модным автором». За эту (в сущности, ничтожную) публикацию мне как обычно не заплатили. Мне отказывали в деньгах под множеством предлогов. Здесь обещали твердо. И судьбе, ради того, чтобы не отступить от «безгонорарного принципа», на этот раз пришлось сделать так, что редактора, эту самую блондинку, просто уволили. Она, конечно, не догадывалась, но я был убежден, что в метафизическом смысле ее уволили из–за меня. Она согласилась поужинать со мной «на днях», и я воспринял это как компенсацию; мне — за потерянный гонорар, ей за потерянную работу.

(Забегая вперед, скажу, что с тех пор она не брала трубку, когда высвечивался мой номер.)

Потом я сел в автобус и открыл книгу, чувствуя, что со стороны, в черном пальто, перчатках, с белым воротником рубашки из–под черного свитера и черной книгой на коленях, могу походить на пастора. У меня с собой был Уильям Берроуз, и в автобусах я прикладывался к нему, как в былые времена к стеклянной фляжке из внутреннего кармана.

Возле парка я вышел. Голый, послеполуденный город. Январь. Движения почти не было, я шел, слыша каждый свой шаг.

Я сказал им, что больше не занимаюсь литературой, так как это занятие, вкупе с трезвостью, слишком портит характер. И они сникли. Одни, приняв за чистую монету, другие — за пошлое кокетство. Мои симпатии были на стороне первых, но я знал, что правы вторые. Потом я заставил себя отвлечься от воспоминаний о «литературном вечере». Но все не мог отделаться от мысли, как меня кинула сегодня эта зеленоглазая рыжая красавица. Боже мой! Я‑то думал, что от этого уже застрахован. Но, Боже мой, в кои веки я встретил именно такую!

Нужно испить эту чашу унижения. «Под Сталинградом был окончательно развеян миф о непобедимости немецко–фашистских…» Я еще помню эти клише! Я шел, развеянный как миф. Болезненно алчущий возрождения. Revival! Оскопленным Ураном я влекся вдоль пустой улицы, где по голым деревьям были развешаны рождественские гирлянды. Внутри меня бесновался министр пропаганды и гремели бравурные марши, крутились ролики официальной кинохроники и сходили с конвейера новенькие «Тигры». (У меня еще оставался шанс восстановить отношения в понедельник.) Но что толку? Я знал, что все они сгорят на Курской дуге.

То есть, как выражался наш замполит: «И там он нашел свой блицкриг!»

* * *

Я поехал пить чай в круглой башне кинотеатра. Там было кафе наверху, и оттуда я смотрел поверх своей чашки на лед, уже твердо ставший, заснеженные вершины гор на той стороне залива; на башенный кран неподалеку, опускавший какую–то железную конструкцию; на двух девушек, очень долго пивших за соседним столиком сидр из красивых маленьких бутылочек, на освещенную предвечерним солнцем улицу внизу, на изгиб вмерзшей в лед косы рядом с рыбным рынком, на черные деревья вдоль набережной. И допив чай, вышел со злым, надменным и радостным желанием взять и умереть. Просто от абсолютной безрадостности для меня всего этого.

* * *

Я читаю по одному новому роману в неделю Д. М. Томас, Иэн Бэнкс, Грегори Норминтон, Мураками — в аннотациях все они гении. До чего пала литература!

Гений это — я.

* * *

«Вы натуральная брюнетка?» — спросил я, приправив вопрос интонацией восхищения. «Да», — соврала она.

Мне ли не знать натуральных брюнеток… У нее стильная стрижка и раскосые глаза.

Она ждет меня в закусочной «Карусель» неподалеку от бывшего парка аттракционов.

Сейчас там просто сквер с ржавым остовом того, что некогда представляло из себя жалкую имитацию американских горок. Три буквы на светящейся вывеске не горят. И теперь это выглядит как «Карусель за…очная».

В этом есть комическая нарочитость. Она учится на заочном, и теперь ее первая сессия. Но она не обратила внимания на метаморфозу названия.

Я обещал принести словарь иностранных слов. У нее в сумочке методичка с полусотней слов и выражений, значение которых она должна знать. Я надеялся, что возьму словарь на работе, но у нас его не оказалось.

«Что же делать?» — спрашивает она, готовая расстроиться, но с надеждой на заготовленное мной чудо. «Хотите, я угощу вас сухим мартини, как в прошлый раз?» — «Нет, мне же надо учить». «Хорошо, давайте посмотрим». Она раскрывает методичку: «Вот: авизо» — «Платежное поручение от одного контрагента другому, а также информация об изменении текущего счета». «Подождите, я записываю». Она записывает, а я прошу официантку принести мне светлое пиво, а для нее сухой мартини.

«Альянс». «Альянс… союз, заключенный сторонами для совместной борьбы или противостояния третьей стороне», — сообщаю гадательно. Когда мы доходим до буквы «В», я кладу руку на ее колено. Она пьет мартини, записывает, мы доходим до слова «креатура», и моей руке уже некуда подниматься выше по обтянутой капроном ляжке. Так верное решение превращается в неверное, исчерпав себя. Теперь ее надо вести в постель, либо убрать руку. Но она строчит в своей тетради, как ни в чем не бывало, и пьет второй мартини. Да и вести ее некуда. Я убираю руку и кладу ладонь на прохладный столик. «Менталитет», «монополия»… «Обскурантизм». «Воинствующее мракобесие». «А это как понять?» Меня заводит ее милое невежество. А что толку?

Наконец, она подводит итоги: «Значит, вы не смогли мне рассказать только маркетинг, консалтинг и дистрибьютор…»

«Эти слова не имеют ни малейшего смысла в России, употребляются исключительно в целях создания внешнего эффекта. Советую и вам так ответить».

Итак, я выбиваю 47 из 50 и удаляюсь ни с чем.

* * *

Иногда мне удается навести силовые линии, создать подобие солнечной системы из хаотически вращающихся осколков. Последним средством в этих демиургических попытках обычно выступает фатализм. И здесь все годится в дело. Просроченный платеж, сорвавшееся свидание, вызванная головной болью рассеянность, забытая на столе пачка сигарет, крик чайки, автомобильная пробка должны сложиться, как кубики мозаики.

Эта вселенная вертится исключительно в моей голове, бесконечно достраиваясь как спираль ДНК, обещая некое воплощение, пока я не решаюсь устроить этому никчемному миру потоп. И разве что обрывку какой–нибудь записки удается спастись от моего гнева, подобно ковчегу Ноя. По этим письменам я порой предпринимаю попытки реконструкции собственного прошлого и шлимановские путешествия к затерянным сокровищам.

Но щит Ахилла всегда оказывается подменен медной поделкой, стрелы Филоктета хромированными ножками функциональной мебели, раковина Афродиты — пепельницей… Я улыбаюсь, я прощаю им это притворство, мимикрию самосохранения. Они просто говорят мне: ты сам другой, не доверяют. И никакие возражения не убедят, они признают только действие. Обеги трижды вокруг троянских стен. Я не уверен, стоит ли затевать все сначала. Не уверен — не затевай. Все movie с припиской «2» никуда не годятся. А нам и не нужно «два». Это будет новый № 1. Собственно, так же как с прозой, когда каждый раз с самого начала, с нуля. С одним горящим взглядом замысла, как это было в тот раз, когда я спускался с ней в лифте из ее адвокатской конторы, куда зашел в последний раз, отдать книгу, и нажал на кнопку «стоп». И это были пять минут полного безумия, после которого мы отправились на самый верхний этаж, чтобы не удовлетворять любопытство тех, кто пинал ногами створки лифта на первом. А потом спустились по боковой лестнице и расстались уже навсегда.

* * *

Или сидишь, пытаясь развести спиртовое пламя под сухим остатком мелькнувших в автобусе мыслей; не больше, чем на чайную ложку, но в принципе этого достаточно для утренней дозы. А вокруг тебя болтают, переключают каналы, играют с кошкой. И что–то рассказывают. А тебе это все как наркоману, которого вот–вот начнет уже колотить. И ты оставляешь на время эти попытки, включаешься в разговор, не выпуская из головы опорные точки темы.

Чувствуя предстартовую лихорадку хорошего зачина, вообще невозможно ни с кем общаться. При малейшем контакте внутри вспыхивает бешеное раздражение, которому, ты знаешь, нельзя давать воли. Оно мигом сожжет все дотла. Стараясь не расплескать это топливо и не взорваться, ты движешься одновременно в двух пространствах, внешнем (бытовом) и внутреннем. В первом машинально, вслепую, во втором — с открытыми, но еще не видящими глазами, на ощупь.

Если ты скажешь кому–нибудь, что пишешь, что у тебя «творческий процесс», — все пропало. Они–то, может быть, и отвяжутся. Но все внутри будет съедено кислотой самоиронии. Замысел — самый скоропортящийся продукт, пока он не зачах, его надо свести с музой. И ты пытаешься, а они смотрят друг на друга болванами и не хотят даже попробовать. В конце концов, мне приходится помогать им, как неопытным собакам на случке. Со всякими фокусами, вроде подкладывания книг под задние лапы низкорослого кобеля. А потом рвать на клочки листок или, выделив текст, стирать его клавишей «delete», отправляя в некую электронную преисподнюю, мир которой я даже вообразить не могу. А они, улучив момент, когда у меня нет под рукой карандаша, глядь — уже резвятся вволю. Но нет! Я умею ловить их по памяти, конечно, если вокруг не стоит тарарам с кошачьими играми и телевизором.

Но когда мне удается щелкнуть зажигалкой под своей ложкой, перевезти контрабандой пусть несколько частиц из хаоса в космос, тогда я спокоен, тогда я говорю, сегодня — я бог! И вы можете, если хотите, распять меня или носиться с кошкой под аккомпанемент MTV, что, в сущности, одно и то же. Но только до вечерней дозы. В крайнем случае, до завтрашней, ибо я должен утверждать свое величие каждодневно.

Кому понравится такой псих?

Но вам ведь нравится… И я улыбаюсь самой точной из своих улыбок.

* * *

В конце концов, что, кроме любви, вы можете мне еще предложить? Я принимаю все. Неисполненные обещания, разочарование, приправленное высокомерием, дерзкие надежды, стихотворные послания от несуществующих котов, доверительные календари месячных, загадочные обиды, «love story» из вашего собственного опыта, нескромные фантазии, остроумные насмешки и унизительную похвалу. Я надеваю кожаный фартук и швыряю все это в печь, шурую кочергой и вместо вашей погубленной жизни достаю вам новую. Будь осторожна с этой штукой, милая, и она прослужит тебе долго. За инструкцией по применению приходи вечером… Я приложу к ней рукописную карту пока только пробных небес для тебя.

* * *

Она говорит: «Мне нравится Коэльо». Я, на свою беду, все–таки интеллигент. И поэтому она остается лежать рядом, а не собирает свои шмотки на лестничной площадке вокруг трубы мусоропровода. Коэльо в самом деле хорош как пример клинической патологии. Экс–маоист, который с юности выжег себе мозги кокаином. Один из тех людей, чье существование наносит мне личное оскорбление. Ему в жизни не написать и абзаца, мне в жизни не получить и 1/100 его гонорара. На том свете его заставят выцарапать тупым гвоздем на граните все его сочинения, помноженные на количество тиражей. Только так он, может быть, научится уважать слово.

«А как ты представляешь себе рай?» — спрашиваю я. «Рай?» Она берет сигарету и принимается грезить в задумчивом вожделении. Мои собственные представления о рае достаточно скотские. Удовольствия без пресыщения и ответственности. Мы рисуем картину рая по подсказке личного голода, забывая, что там эта валюта не должна иметь хождения в принципе. «Мне бы хотелось быть там вместе с любимым», — говорит она. Я смотрю в ее глаза. Она была любовницей Ф. И сейчас говорит, конечно, о нем. Или о том, кто способен с ним сравниться, потому что превзойти его не дано никому. Я знаю этого типа. Мы друзья.

* * *

Ф. был человеком разносторонним. Ему не составляло труда шутя разорвать колоду карт, сыграть на рояле полонез или рэгтайм, решить биквадратное уравнение. Когда в его квартире делали ремонт и никак не могли отрезать нужной длины полосу обоев, чтобы оклеить арку в гостиной, Ф. тут же, прямо на стене, рассчитал необходимую длину дуги по формуле Гюйгенса.

От такого слепящего совершенства иногда делалось противно.

В то утро я увидел его в супермаркете. Он брел, светясь атласной рубашкой навыпуск, и толкал хромированную тележку, в которой лежало два апельсина, пакет кофе в зернах, банка оливок, персиковая пена для ванны, брикет клубничного мороженого и порнокассета. «Здесь и такое продают?» «Удивительно, правда?» — просиял он.

Он смотрел сны как кино, просыпался между сериями, выкуривал сигарету и снова засыпал. А по утрам записывал их на том, что под руку попадалось. Это сделалось у него привычкой, и однажды он высыпал из коробки все эти листки, салфетки, обрывки газетных полей, перепечатал в свой ноутбук, задумался, добавил эпиграф: «Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко уснул». Потом отправил дискету знакомому издателю, и даже заработал кое–что на этой своей книжке.

Деятельная энергия этого человека граничила с лихорадкой. Он устроил свою жизнь так, чтобы не оставить себе ни одной свободной минуты. И когда таковая все–таки выдавалась, он хватался за гантели или первую попавшуюся книгу: турецкий разговорник, «Занимательную астрономию» Перельмана, мемуары Стравинского — все, что угодно.

Я мог бы спросить его: «Зачем ты это делаешь?» Но не хотел показаться бестактным, к тому же мне было все понятно. В таком случае проще было бы сказать: «Брось, это бесполезно».

При такой жизни ему грозило превращение в ископаемое чудовище, которое грезит наяву алхимическими формулами, терцинами Данте и в такси указывает водителю путь по звездам. Однако толика здорового цинизма выручала его, замещая благоразумие и чувство меры.

Некоторые полагали, что он содержит фирму досуга и тем живет. Но это была нелепая легенда, которую, как выяснилось позже, он сам и внедрил, находя эту пошлость эффектной. Думаю, он представлял себе бордели исключительно по советским музыкальным фильмам о диком Западе.

Когда он в задумчивости сидел в кресле с сигаретой, я мог прочесть все его мысли по каракулям дыма, плывущим через комнату, за приоткрытой дверью которой в разломе иного измерения требовательно кипела уже другая жизнь, не то призывая его к себе, не то сама просясь к нему. В такие моменты достаточно было тронуть его пальцем, чтобы он рассыпался бесшумно, как столбик пепла.

Возвращаясь к жизни, он становился как–то повышенно материален, здравомыслящ и практичен до хитрой мелочности. Случалось это, когда он обнаруживал, к примеру, что у него кончились деньги. Он искал их по карманам пальто, под кроватью и в хлебнице, попутно вспоминая, как они должны выглядеть. Не удивлюсь, если узнаю, что пару раз он пытался занимать у первого встречного или кассирши в супермаркете. Но, в конце концов, прибегал к помощи друзей. Одолженную сумму он мог тут же проесть, потерять или проиграть в казино. Но как только он одалживался, запускался некий скрытый механизм, что–нибудь случалось. Период обращения счастливой случайности вокруг головы этого человека был на удивление краток. Везение, которого мы тщетно ждем годами, осеняло его так же регулярно, как другого мигрень.

Проеденные деньги возвращались суперпризом под крышкой пепси. Проигранные в казино — знакомством с человеком, который поручал Ф. оформить интерьер. Потерянные — просто вырастали на дереве…

На самом деле все это, разумеется, чушь, которую он сам выдумывал, отпуская на волю дурновкусие. Где он брал деньги? А черт его знает… Хотя один раз, доподлинно известно, он заработал целую кучу за одну оригинальную идею. И потом раздавал всем знакомым, потому что забыл, у кого именно занимал. Находились и такие, что брали…

* * *

Одно я вам скажу, эта зараза (его нынешняя подружка) никого не любила, она косила их как траву, она делала из них пуговицы и бумажные цветы. И в последнее время уже почти не получала от этого удовольствия. Только один человек на земле — Ф. — превращал ее взглядом в желе. «За тебя Бог простит мне многое», — сказала она. «Ты смотри, как все удачно складывается», — только и ответил Ф. Я хотел было сказать, что они созданы друг для друга, но подумал, что это лишнее.

Чайки низко летали над водой, и ветер шевелил газету на столике между двумя чашками кофе. Она расплатилась и умчалась, высекая искры ярости бампером своей машины, когда перескакивала через бордюр. Ф. допил кофе, посмотрел на часы и сказал: «Сейчас вернется». И она вернулась, переменившись как протеичное чудовище в робкого ребенка, успев переодеться в другое платье, только прежний браслет на запястье выдавал ведьму, но она закрывала его ладонью и смотрела вам в сердце васильковыми глазами доверчивости. «Господи, — подумал я, — она даже линзы переменила!»

«Это хорошо…»

«О чем, ты, милый?»

Долгая пауза.

«Ну, так мы идем на выставку?» — спросил я. «Какое утешение, что у него есть такой друг как…»

«Ну, это тебе будет сложно понять…», — сказал Ф. «Что именно, милый?»

«Каких книжек ты начиталась с утра? «Милый» — это искусственно…»

«Пойдемте, я устаю от этих ваших разговоров», — говорю я.

Я представил, как сегодня вечером над своим блокнотом этот человек превратится в некого хронометрического Плюшкина, подсчитывая, сколько минут он прожил за этот день, и там будут вычеркнуты (не войдут) завтрак, свидание, эти облака и чайки, но будет тренажерный зал, посещение выставки и чтение прошлогодней «Times». Куда он хочет войти по ступеням этой пользы?

* * *

Мне всегда было интересно и несколько странно смотреть, как она переходит от неистовства к отстраненности и насмешливому холоду. В тот самый момент, когда иному ее воздыхателю казалось, что — вот она, победа, и теперь этот хищник станет ручным, — она возвращалась в свое прежнее холодное состояние первой минуты, первого свидания. Этой перманентной недоступностью она и разбивала сердца. Тем, у кого они были. А таких она умела чувствовать и выбирать. Я не в счет.

* * *

Саша говорит: «Это будет очень приличный сборник. И гонорарный. Они вроде как получили под него какие–то средства. Так что тебе самое время выдать что–нибудь по теме. Можно повесть».

Утро. В комнате у него холодно, поэтому я сижу, не снимая пальто, на единственном стуле, жую спичку и смотрю, как на полу готовится закипеть электрический чайник с вмятиной хорошего пинка на никелированном боку. Мне бы не хотелось больше печататься в сборниках.

Он уже несколько раз подъезжал ко мне с этим предложением, и мне было неудобно отказывать хорошему человеку, но и соглашаться не хотелось, и наконец, мы сошлись на том, что я отредактирую рассказ одного автора, который жаждал публикации и дал карт–бланш на любые изменения, лишь бы это вышло под его именем.

Рассказ был на пяти страницах. Там один молодой человек, студент по фамилии Глинский, встречал под Татьянин день девушку свой мечты (Татьяну, разумеется) и влюблялся, а она была легкомысленная, и для нее это была не любовь, а всего лишь очередное приключение. И в этом была драма Глинского. Рассказ назывался «Татьянин день».

Выправить его было невозможно, и я сказал, да ну его, давай я тебе новый надиктую. Он сел за машинку. Это была прелесть, мечта, а не машинка. Настоящий «Underwood» 1925 года. Со звоночком! Надел очки и говорит: «Ну…»

Я вообще–то не ожидал, что он поймет так буквально.

Ну, хорошо, говорю, давай примерно так, как это было раньше в хороших книжках: «Под большие зимние праздники, когда в фойе института между мраморных колонн ставили и, весело галдя, наряжали до немыслимой пестроты, душистую трехметровую елку, Глинский лихо, на ходу, поймал оброненную кем–то со стремянки игрушку и, радуясь собственной ловкости, глянул вверх. Она стояла на ступеньке и улыбалась ему своими зелеными глазами. И эта лукавая выжидательность, казалось, имела отношению к чему–то иному, большему, чем игрушка в руке Глинского. Он подал ей шарик, лихорадочно подыскивая в голове хоть какое–нибудь слово и не находя его. На счастье, ему на глаза попалась коробка под елкой, в которой лежала еще дюжина разноцветных шариков. Он нагнулся и стал подавать их по одному». Нормально?

— Классика.

— И вечером она не обманула. Минута в минуту появилась у нижней станции фуникулера в короткой искрящейся шубке и сапожках на каблучке, ловко обхватывавших ее волнующе крепкие икры. Здесь, может, пейзажик пустить?

— Угу.

— Зеленый от неоновой вывески снежок кружился над ее головой, а в конце пустой, с двумя рядами сугробов улицы тихо гасло сиреневое, тонко иссеченное угольными ветвями небо. И последний отблеск нежно золотил крест на маленькой университетской часовенке Святой Татьяны.

«Куда пойдем?» — спросила она, подбегая и стараясь затормозить, не поскользнуться на утоптанном твердом снегу, мягко ударила варежкой в грудь его плотно застегнутой дубленки. И к морозному воздуху добавился нежный запах ее дешевеньких цветочных духов.

— М-м! — среагировал Саша, склонив голову в улыбке и выстукивая по клавишам. Мы были с ним чем–то вроде джазового дуэта.

Я плохо представлял себе героиню и с самого начала решил держать перед глазами образ своей последней знакомой. Я высвистал ее на сервере. Это была короткая, но вполне драматическая история. Она писала, что свободна до марта. И я написал в первом e-mail, что, если она ожидает конца света, в моих силах остановить это ради нее. Она ответила, что в марте уезжает работать на Колыму, и я спросил, не бульдозеристка ли она? Она ответила, нет, юристка. Я написал, что 37‑й год давно прошел и потребность в юристах на Колыме на данный момент незначительна. А потом мы встретились в кафе «Алиби» — (сразу представляешь себе хозяина), где мне должны бы уже открыть кредит или делать скидку, поскольку я всех туда таскаю на первое свидание. Оно же, как правило, последнее. И она явилась минута в минуту. Рыжая, с зелеными глазами. Живая и естественная с первого слова. Мы замечательно поболтали, и она выпила четыре коктейля, пока я цедил дрянное пиво «Miller», купленное из экономии.

— Ну, так дальше что? — спросил Саша.

— Ах, да. Вот… запах дешевеньких духов. И Глинский живо и с нежностью представил себе и этот крохотный пузырек, и коробочку с тенями, и еще множество очаровательных мелочей на ее туалетном столике.

— Не слишком много «и»?

— Нормально. Я молодой автор, имею право… Может, немного пройдемся, такой вечер, — сказал Глинский. С чудесной непринужденностью она сама взяла его под руку, и нежность, родившаяся в нем, окрепла, разлилась в сердце, когда они двинулись вот так, об руку, мимо неровных синеющих сугробов. В одном кто–то оставил торчать широкую фанерную лопату… Небо над городом еще светилось, а здесь уже был уютный сгущающийся сумрак, в котором, казалось, особенно остро скрипел снег. И вдруг, как по команде, вспыхнула слева, вдоль чугунной ограды, цепь фонарей, бросив теплый персиковый отсвет на ее щеку. И он подумал, что это знак. К добру.

Саша выстукивал, улыбаясь, как Каунт Бейси за роялем.

«В кафе они выбрали столик у окна. Рядом журчала декоративная водяная мельница, столы были покрыты красными скатертями. Официантка принесла меню и зажгла крохотную красную свечечку в стеклянном стаканчике… э–э–э… пламя которой принималось метаться всякий раз, когда кто–нибудь за их спиной открывал дверь. Подожди, официантки не видно, пусть будет «рыжая официантка», нет, у нас же эта девка сама рыжая… Ну, подскажи, — я пощелкал пальцами. — Толстая, худая…

Официантки это тоже нечто. Я давно заметил, с какой бы дамой я ни пришел в кафе, официантка, которая нас обслуживает, всегда сексуальней моей спутницы. Хоть меняй их местами. Это из–за униформы. Этих коротких юбок, черных колготок.

Пусть будет «официантка в кружевном передничке с крохотным кармашком для блокнотика». Это, во всяком случае, добротный штамп. И далее: «Она тут же весело отодвинула от себя кожаную папку меню и сказала, глядя ему в глаза: «Я буду, как ты!» Поставь восклицательный. Потом они заговорили о сессии, и Глинский очень живо, в лицах рассказал, как сдавал математику. Таня смеялась и сверкала внимательными глазами». Вставь дальше авторский кусок про жратву, все эти жульены и профитроли. Нормальные студенты едят в фаст–фуде и втихаря разливают водку в стаканы для кока–колы. Но это рафинированные типы, давай сделаем их извращенцами, ах да… (Я тогда сказал своей красавице: не заказывай слишком дорогое. А она ответила весело: да брось ты! В этих репликах не было никакого смысла, мы просто поймали общую интонацию. Она пила, курила и рассказывала про свое прошлое свидание вслепую, когда она выслушала трехчасовую лекцию о вреде курения от какого–то занудного технаря, увлекшегося йогой. Через день мы встретились у нее дома. У меня как раз начинался грипп, и я знал, что заражу ее первым же поцелуем. А она сказала, что не признает никаких контрацептивов, кроме презервативов. И сказала, что не гарантирует, что я не подцеплю с ней какую–нибудь заразу. Я сказал ей: брось, заниматься этим с презервативом, что купаться в сапогах. Но она уперлась, мол, на меня чихни — я забеременею. (Хорошо, думаю, что этот грипп без насморка, не заметно). Ну, есть же, говорю, всякие свечи, таблетки. Это ненадежно! — говорит. При этом на ней легкая футболочка и шортики, и все это давно пора уже снимать, и она не против, но мы продолжаем препираться. И выясняется, наконец, что у нее дома нет даже этих самых презервативов, и она высказывает мне, как это я мог идти на свидание без них. Да я вообще не был уверен, что она даст с первого раза, хотя, конечно, да, свалял дурака! Ну, не нравятся мне они. А она говорит, мне нравятся такие мужчины, которым по фиг в презервативе или нет, с такими я через минуту уже и сама никакого презерватива не чувствую. Я вижу, что это уже в мой огород, и говорю: ладно, где здесь аптека? И она показывает мне из окна. И я покупаю в магазине еще выпивки и эти чертовы презервативы, но настроение уже не то. Главное, я чувствую, что она права, а я дурак, и это самое обидное. Я прихожу, и мы без проволочек отправляемся в постель. У нее роскошная высокая грудь, которая стоит без бюстгальтера. Я завожусь мгновенно, но когда дело доходит до презерватива, она начинает свои смешки и это должно так очевидно способствовать моему фиаско, что становится даже смешно. Она демонстрирует максимально некорректное поведение и при этом сообщает, что мужчинам нельзя говорить правду в постели. Они такие ранимые! За вас, говорит, слабый пол, — и замахивает еще рюмочку. А я на все это молчу и думаю, ну погоди же, сладкая сучка, у меня еще не случалось осечек на трезвую голову. И потихонечку, потихонечку завожу ее так, что ей уже дико невтерпеж и становится не до безопасного секса. Добившись своего, я еще долго не отпускаю ее. Впервые слышал, чтобы при этом орали «мама»! Даже спросил на всякий случай: тебе не больно? Потом отпустил и говорю: можешь не бояться, ты не залетишь. Отдохни немного, и продолжим уже по–твоему. Она курит с расслабленной улыбкой, и я вижу, что ее клонит в сон. Она поворачивается ко мне попкой и бормочет какую–то сладкую преддремотную дребедень. Я распечатываю упаковку презервативов «Sico», и если в первый раз у меня еще были колебания, то со второго я понимаю, что по резвости она обходит даже ту безумную торговку апельсинами, которая просила обзывать ее в постели последними словами. Эта, когда мы меняем позицию, просит кусать ее сзади за шею, и заходится как ненормальная на своем четвертом уже за сегодня вираже.

Чтобы проводить меня, она надевает на голое тело шубку и перед порогом очаровательно дразнит меня, распахивая ее. Во время прощального поцелуя нежно прижимается и потом говорит: пока. Без линз глаза у нее совсем невинные и близорукие, как у скромной отличницы. Но вот она улыбается, и с вожделенным вздохом этой влекущей улыбки я еду через угасающий город и с трудом удерживаюсь, чтобы не позвонить ей сразу по приезде.)

Мы дошли уже до первого поцелуя в парадном, и я спросил: «Они будут заниматься безопасным сексом?»

Что ты? Каким еще сексом? У автора все только намеком…

Понятно, пиши: «В утреннем свете, едва открыв глаза, с чувством удивительного покоя и счастья, которое переполняло его уже тихо, без вчерашней сладостной муки, Глинский разглядел на спинке стула легкий ворох ее одежды… бесплотный, как привидение, чулок свешивался, едва касаясь пола, а сама жизнь, то, что наполняло все эти невесомые кружева, сейчас лежала рядом с ним, досматривая предутренний девичий сон, и он боялся пошевелить плечом, которого она нежно касалась виском с сиреневой жилкой. Влажный лиственный шелест за открытым окном то вздымался, то опадал как…

— Маэстро, маэстро, дело было в январе…

— Пардон, увлекся… Сухой зимний свет, по которому, не покидая постели, сразу узнаешь снежное утро. В небе, как сквозь мутный целлофан, проступает вареным яичным желтком слабое солнце. Мелкий бег будильника. Скребущий звук лопаты и всплески собачьего лая за окном. Все это медленно кружилось в его голове и пело счастливым обещанием совсем новой жизни. Он осторожно коснулся губами ее щеки. Она открыла глаза и улыбнулась. «С днем ангела тебя!»

Когда вы просыпаетесь с новой любовницей, то первым делом вы ее берете, спеша успеть это еще до света. Из–за утренней эрекции, похмельного вожделения и опасения, что когда окончательно рассветет, ее внешность вас ужаснет. «Три причины, по которым вы не сможете отказаться от нашего предложения!» Но нам, по условиям задания, это не подходило, и я отправил наших любовников поочередно в душ и совместно на завтрак. Вставил авторский кусок с разговорами и описанием комнаты. Мы же не могли вовсе выбросить весь его текст. Хотя почему бы и нет? Я спросил Сашу, чем там кончается. И он сказал, что Глинский видит, как она садится в машину с другим студентом и целуется с ним. Я сказал, давай перекурим, и подумал, что рассказ наверняка сочинен по следам личных переживаний. Возможно, совсем свежих. Может быть, поэтому он такой неудачный. Писать о том, что только что случилось, непрофессионально.

Мы перешли к финалу. «В среду утром она не позвонила. Глинский набрал номер ее сотового и услышал рассеянный голос. Она сказала, что проспала занятия и сейчас не может говорить, спешит, но перезвонит вечером или завтра». Это плохо, вычеркни. Саша пожал плечами и передвинул каретку. Я взял другую сигарету. Саша снял очки и потянулся. Что–то заело?

Я понял, что стал относиться к делу серьезно, забыл, что пишу не от себя, и поэтому не мог продолжать. Я заставил себя вспомнить, что это всего лишь упражнение, джем–сейшн… И мы застучали дальше: «Ни в среду, как было условленно, ни в четверг, ни в пятницу она не позвонила. И записанный на пленку голос бездушно сообщал Глинскому одно и то же: абонент недоступен. Но при полной и очевидной формальности, безотносительности к нему лично, эта фраза казалось Глинскому пугающей и пророческой, как строчка (сделаем его филологом) «never more» из Эдгаровского «Ворона», — декламировал я нараспев, подражая радиопередачам, что слушал в детстве.

«Занятия у них были в разных корпусах, и на случайную встречу надежд не оставалось… В субботу он тупо оделся, думая все одно и то же. Почему она не позвонила? Изобретая бесконечные объяснения, все больше томясь тревогой и в рассеянности бродя после занятий по той самой улице, теперь неприятно радостной в солнечном свете и веселом галдеже густо валящей с крыльца толпы студентов, Глинский вдруг увидел ее. Мир сфокусировался в одной точке и сделался расплывчатым по краям. А в следующий миг треснул, пошел ветвиться трещинами и обсыпался как стекло от удара. И в этой голой и резкой оптической осязаемости она подошла к другому. Так подошла, так улыбнулась и посмотрела, что все стало ясно. Но, несмотря на всю очевидность случившегося, Глинский не мог в это поверить. Он стал пробираться, грубо преодолевая встречный поток… и как ему казалось теперь, нелепо, с какой–то жалкой беспечностью выкрикивал ее имя… Дальше пусть будет что–нибудь про мучения этого вечера. Пусть напьется, подерется, попадет в милицию, сочинит ей полное проклятий и любви письмо, поедет к проститутке… на выбор автора. И концовка (мне уже все это надоело): «…Теперь она сидела перед ним, все еще привлекательная, хотя и располневшая после родов, обручальное кольцо глубоко врезалось в палец, и они вспоминали… Она — с нежным восхищением глядя на этого возмужавшего, раскованного и очевидно преуспевающего человека, а он, стараясь не выдать своей неловкости и смущения, напряженно выдумывая каждую следующую фразу, прямо как в тот первый раз, но совсем иначе. Спросил ее о муже, о ребенке (дочка), верно рассчитав, что эта тема по–матерински увлечет ее и даст ему спокойно допить кофе, кивая ее словам.

Распрощавшись у выхода из того самого кафе (на секунду задержал в своей руке ее пальцы), он в распахнутом легком пальто бодро прошагал вдоль фонарей за чугунной оградой. Достал из кармана ключи с брелком сигнализации, намереваясь уже сесть в машину, но увидел крест над часовней.

Вошел. Старушка в очках сидела в уголке при церковных книжках, иконках и свечечках. Он выбрал самую дорогую, опустил в ящичек для пожертвований пятисотрублевую купюру. Поставил свечку и широко перекрестился, сдерживая счастливую, неуместную в храме, как ему казалось, улыбку».

Привет вам, Иван Алексеевич Бунин, привет вам, «Темные аллеи»…

* * *

Ни одной мысли. Пустота и сигарета в руке. Торжество энтропии. Хаос.

* * *

Я такой,

Я уже ничего не хочу,

Мне не нужно того, что не так происходит,

Как задумано мною,

Пускай и приводит,

К тем же следствиям,

Только уже не хочу.

Как всякий настоящий писатель, я веду записную книжку. Как Чехов… Для себя, не для печати…

* * *

Еще одна любительница зеленого чая.

* * *

Наверное, единственный человек на земле, рядом с которым я всегда чувствую себя спокойно, это Гриша. Он сумасшедший.

Не знаю, как именно называется его болезнь, что–то вроде врожденного слабоумия.

Ему за сорок пять, но выглядит свежо, бодро. Невысокий, упитанный и румяный, с легким косоглазием и очень мелкими недоразвитыми зубами. С утра, похожий в своей куртке с накладными карманами на Швейка, он идет в магазин, потом готовит, разводя на кухне чудовищную грязь, потом долго и тщательно все прибирает. Остаток дня проводит перед телевизором, уравновешивая бессмысленным созерцанием бессмыслицу по ту сторону экрана. TV ему нравится, и это неудивительно. Они созданы друг для друга.

Еще он ведет дневник. (Тоже писатель!) Выглядит это так:

«30 мая. Среда».

«31 мая. Четверг».

«1 июня. Пятница. Лето».

Что может быть лаконичней? Григорий явно выше любых событий. Может быть, произойдет когда–нибудь нечто — воистину грандиозное, библейское по своему масштабу — достойное его дневника. А пока… чистый горизонт.

Он напоминает мне Робинзона Крузо, делающего зарубки на стволе, чтобы не потерять счет времени. В каком–то смысле жизнь для него еще не начиналась. Он живет и ведет свой дневник до сотворения мира.

На его фоне я чувствую себя бытописателем хаоса.

После смерти матери он жил на пенсию по инвалидности. Последние десять лет его мать откладывала деньги и одновременно приучала Гришу к самому аскетичному рациону. Он не ел мяса, обходился без сахара, ну и, понятное дело, не пил, не курил. Он не знал, сколько ему еще придется прожить на этой необитаемой после смерти матери планете и на сколько растягивать запас.

Я люблю приходить к нему. Приношу сгущенку и рыбные консервы, журналы о кино. Предварительно я пролистываю номер и выдираю, если нахожу, эротические фото. Они вредны для Гришиной психики.

Лет десять назад был случай. Они еще жили с матерью и сдавали комнату какой–то студентке, которая по недомыслию, в шутку, разумеется, строила Грише глазки. Не знаю, что он там подумал, но однажды, когда девчонка задержалась на вечеринке, он устроил ей сцену ревности и ударил по голове маминым справочником по микробиологии.

Еще он вырезает из тонкого картона. Деревья, животных, звезды. Раскрашивает и мастерит нечто вроде ландшафтов, достаточно причудливых в смешении красок и нераскрашенных фрагментов. Фигурки крепит к листу ватмана пластилином. Звезды, как фонари, держатся на разогнутых маминых шпильках, воткнутых в пластилиновые кочки.

Еще у него были какие–то поделки из яичной скорлупы, высохших тыкв и перца; старые игрушки, виниловые пластинки, коробки из–под маминых шляп — она носила шляпки, и вообще, судя по фотографиям, лет до пятидесяти выглядела почти лучезарно. Какая сила…

Я приходил к нему, и мы разговаривали за чаем. Сладкого он не признавал, поэтому к чаю я таскал ему плитки горького швейцарского шоколада «Lindt & Sprungli», 85 % какао.

Я мог свободно остаться у него на день, на два и так и делал, когда меня все доставало или требовался покой и тишина для работы.

Когда его увозили, это был полный кошмар. Я чуть не подрался с санитарами. Отступился только, когда поверил, что у Гриши действительно кризис. И они пообещали, что недели через две его выпишут. И еще они все время спрашивали — вы ему кто? Но я тогда не придал значения. Теперь я знаю ту сволочь, которая решила отнять у него квартиру.

Я сел на стул в углу и видел, как он собирает вещи и никак не хочет расставаться со своими картонными поделками. Тогда санитар, чтобы не провоцировать больного, сунул их в Гришин чемоданчик поверх вещей, но крышка не закрывалась. Санитар налег, и я слышал, как захрустели его картонные пейзажи.

Гриша держался с большим достоинством, только улыбался тревожной улыбкой и сжимал в руке пузырек со своими яркими как М&М таблетками. Эти кресла, диван, телевизор «Рубин», вид из окна, то есть все остальное, вплоть до знакомого рисунка трещин на штукатурке, у него уже отняли.

А он стоял как король, у которого отнимают скипетр, державу, срывают корону, мантию, выносят из зала трон, и только привычная табакерка остается зажатой в руке… Это была зримая до театральности, воплощенная в мизансцене метафора смерти.

А потом стали отнимать и этот пузырек. Зачем? Гриша повалил санитара, они дрались на полу.

Когда я пришел его навестить, девушка в белом халате ходила по лаборатории от окна к окну и поливала мясистые кактусы кровью из пробирок. На площадке рабочие меняли батарею, чем–то звякали и негромко переговаривались.

Когда вывели Гришу, в его глазах я впервые увидел настоящее безумие. Я опустил глаза в пол, чтобы скрыть ужас, и почувствовал, как у меня розовеет лицо. Потом кинул взгляд на санитара и говорю: «Спасибо. Мы посидим тут у окошка?» Санитар, жуя, кивнул. Когда его спина скрылась за поворотом коридора, я сказал: «Гриша, поехали домой». Мы спустились с третьего этажа по ступенькам. Гриша был в неудобных больших тапочках и шел медленно, а у меня выскакивало сердце. Я услышал быстрые шаги за спиной и нашарил глазами стальной обрезок трубы — там, где возились рабочие. Мимо нас пробежал молоденький доктор, обернулся вопросительно. «В скверик, подышать… разрешили», — улыбнулся я.

Я провел его под самыми окнами, потом мы целую вечность шли до ворот. Был дождь, и Гриша старательно обходил лужи.

За воротами я поймал машину.

Через пятнадцать минут мы были дома. Второй ключ от Гришиной квартиры всегда лежал у меня в кармане.

Мы поставили чайник. А через час в дверь начали трезвонить. Я подошел, увидел в глазок двух санитаров и спросил: «Кто там?» Они завелись на голос, как собаки на дичь. Я напомнил, что существует закон о неприкосновенности жилища. Но они ответили, что будут ломать дверь. Честно говоря, я не поверил в такое рвение на службе. Но на всякий случай предострег: «Как только ты ее сломаешь, я разнесу твою репу из дробовика». Они пообещали вернуться с милицией.

Потом я набрал номер телефона Ф. и говорю: «Хочешь провести вечер весело?» Я знал, что от таких предложений он не отказывается. В это трудно сразу поверить, но этот рафинированный тип всего несколько лет назад под разухабистые цыганские песни разъезжал в открытом джипе по Боснии. В черной бандане, с Калашниковым и самоучителем сербского на коленях.

Он приехал через полчаса в белом плаще и с тульской двустволкой в брезентовом чехле. Карман плаща оттягивала пачка патронов на уток. «Гомар джоба, генацвале! — говорю. — Спасибо, что приехал». «Ты же знаешь, я всегда рад немного развеяться», — отвечает. И, ослепительно улыбаясь, показывает мне гранату РГД. По–хорошему, это его, а не Гришу следовало держать в психушке.

«ОМОН будет брать нас через балкон, с крыши, поэтому здесь я установлю растяжку, — сказал он. — Их будут соскребать чайной ложкой со стен и похоронят в банке из–под тушенки».

Я понял, что еще немного, и мы здесь все умрем.

Ф. порылся в Гришиных пластинках и отыскал Вивальди — «Времена года». Поставил ее со словами: «Убить Ванессу Мэй, а ее пластмассовую скрипку засунуть ей в задницу». Ему, видите ли, не нравилось, когда классику превращали в попсу. Он боролся за чистоту и естественность во всех ее формах. И это было формой чистого безумия, разумеется.

Гриша пил чай и наблюдал за происходящим с осмысленным интересом, вселяющим надежду на восстановление его рассудка. Они с Ф. были как сообщающиеся сосуды, чем больше один просыпался, тем больше другой сходил с ума.

Я вышел на балкон выкурить сигарету и, если что, — первым заметить милицейский уазик.

«Ну, как?! Чувствуешь себя кем–то вроде Юкио Мисимы?» — прокричал из комнаты Ф.

Если вдуматься, моя жизнь и до этого была достаточно абсурдной. Только это был абсурд более спокойных очертаний, если так можно выразиться. Я смотрел на дождь и слушал Вивальди, как последний меланхолик.

За стеклом Ф., откинувшись в кресле и прикрыв глаза, дирижировал пассаж из allegro non molto. Гриша, глядя на него, беззвучно смеялся.

Я решил, что будет правильно позвонить домой. У телефона был длинный шнур, и я вытащил его на балкон, но не знал, что именно следует сказать. Тут меня осенило, и я быстро навертел номер. Услышал «allo» с этой неподражаемой интонацией — подружка Ф. сняла трубку.

«Привет, — говорю, — как поживаешь?»

«Спасибо, ничего».

«У меня тут небольшое дело к тебе. Мне, в самом деле, неловко, даже не знаю, как это все объяснить».

«Он с тобой?» На меня ей всегда было плевать.

«Да, и я жалею, что втравил его в это дело. С его участием оно, ну, как это сказать, приобрело несколько отчаянный оттенок. Будет хорошо, если ты на него повлияешь раньше, чем милиция».

«Уазик» как раз въезжал во двор.

«В общем, пока это все не превратилось в новый боснийский конфликт», — говорю.

«Адрес?»

Я знал, к кому обращаться. Год назад наша хищница тоже похитила человека. Правда, это был не сумасшедший. Это был матрос срочной службы, медленно «доходивший» на своем четвертом месяце во флоте. Не знаю, каким образом он получил доступ к компьютеру в финчасти, возможно, мыл там полы в обеденный перерыв. Смекнув, что ни одна правозащитная организация не расшевелится раньше, чем в госпитале ему наденут на ногу бирку, он решил выйти на сервер знакомств. Случайно или нет, но он выбрал именно ту анкету, через которую наша Helen рекрутировала свои жертвы. Он писал ей письма в стихах, причем парочка была на французском. [(Как отреагировал Ф., Бодлер, переписанный с грамматическими ошибками.) Но все равно!] Он угадывал ее мысли, оканчивая недописанные ею (нарочно) предложения. В каждом письме он клялся в своей страсти и в каждом прощался с нею навек, ибо скоро его должны были перевести на Русский остров, в этот «Освенцим без печей», но и в этом случае он обещал дождаться ее, только уже на небесах.

Она написала ему: «Не бойся, мой пленительный узник, мы встретимся раньше».

В условленный час она подъехала к казарме, вдоль которой они рыли траншею, прокладывая новый кабель. Не обращаясь ни к кому конкретно, этот матросик вяло сказал, поглядев на номер: «Может, закурить стрельну», — и медленно поплелся к машине.

С тех пор в части его больше не видели. Номера машины никто, разумеется, не запомнил. А расследование было загадочным образом прекращено. Говорят, оно даже не начиналось. Был какой–то звонок из штаба округа и все.

Тут нет ничего сверхъестественного. Просто единственным человеком, перед которым трепетал Леночкин папа, была его собственная дочь. Он в ней души не чаял. Он сидел в кабинете, из окон которого справа были видны японские острова, а слева — уральский хребет. И сделав один поворот в своем кресле, он свободно менял их местами.

…Она позвонила мне тогда. Через несколько дней после похищения. Попросила, чтобы я взял гвоздодер или «что–нибудь такое, чем можно открыть дверь». «У тебя, что, замок сломался?» — спрашиваю. Да, типа того, говорит. Я приехал с молотком и стамеской и за двадцать минут, довольно неумело, выдолбил замок на ее двери. Из коридора сквозь открытую в спальню дверь я увидел Лену. Она лежала на кровати; услышав мои шаги, повернулась и помахала рукой. Вокруг был чудовищный беспорядок. Когда я подошел и спросил, что случилось, она расплакалась. Это было ужасно. Я просто не мог представить ее плачущей. Но вот она сидела и плакала, и я обнимал ее за плечи, лихорадочно повторяя это самое «что случилось». Она рассказала мне, потому что никогда не смогла бы рассказать все это Ф.; передо мной она не так боялась уронить себя.

Их первый день начался с того, что он вышел из ванной голый и улыбающийся, не обмотав даже полотенце вокруг бедер. Глаза их встретились, и у нее еще было секунд пять, чтобы положить на стол спичечный коробок (как раз собиралась зажечь свечи) и взять лежащий тут же, буквально под рукой, столовый нож. Когда он подошел к столу и, щурясь, подцепил на вилку прозрачный ломтик семги, она еще могла вооружиться тяжелым бронзовым подсвечником. И когда в ответ на ее вопрос он, усмехнувшись, повторил за ней: «Бодлера?» — и нагнулся, чтобы замахнуть налитую с краями рюмочку, она еще могла бы ловко ударить его хрустальной вазой по голове. А потом… Ну, потом у нее уже не было времени… Она всего лишь попыталась его отпихнуть. Тогда он потащил ее на кровать и там просто разорвал на ней платье. С того вечера он три дня подряд насиловал ее. Ел, пил, спал, проснувшись, включал канал MTV, и снова насиловал. Телефонный шнур он обрезал.

Когда кончалась еда и выпивка, он выходил в магазин, оставляя ее привязанной к кровати. Возвращался и насиловал, даже не развязав веревки.

Когда кончились деньги, он забрал золотые побрякушки, что нашел в ее шкатулке, сотовый телефон и ушел, прихватив с собой ключ. Лена взяла кухонный нож, зачистила и соединила телефонный шнур. Набрала мой номер.

«Я думаю, тебе есть к кому обратиться. Его найдут быстро».

«Да, конечно, — сказала она. — Сходи в магазин, я сто лет не курила. Не могла взять из пепельницы его окурки». Я вернулся с сигаретами и пакетом провизии. Она успела принять ванну и осторожно улыбалась рассеченной губой.

«Останься сегодня со мной, если можешь». Я позвонил домой и наплел какую–то околесицу.

«Извини за этот каприз, я просто боюсь, что мне будет страшно», — сказала она, когда я положил трубку.

«Ты уже позвонила, куда следует?» — спросил я с неловкостью за этот оборот.

«Я передумала».

«?»

«Понимаешь, его ведь просто убьют. Это ведь не милиция, не военная прокуратура или что там еще, это ведь папа… Хотя, — она закурила, — не в этом даже дело, убьют–не убьют, мне его не жалко, его следует убить. Мне кажется, я могла бы сделать это сама. Но я думаю, он оторвался на мне за всех. Понимаешь? За всех, кто, может быть, мечтал со мной это сделать. И я, наверное, это заслужила. Это и был–то, собственно, не он, а судьба. Он просто орудие. Мне нечестно его преследовать. Но вот если судьба сама даст мне свидеться с этим ублюдком еще раз, значит, мне будет позволено с ним рассчитаться».

Я понял, что она хотела сказать, хотя и не очень поверил в искренность такой философии, мне показалось, что она просто слишком быстро опьянела от вина, которое я принес.

«Неужели в нем не было ничего человеческого?» — спросил я.

«Несколько раз он плакал и просил прощения. Вот тогда становилось страшнее всего».

Среди ночи она проснулась, и ее вырвало на пол рядом с кроватью. Я принес тряпку и прибрал. Она, почистив зубы, вернулась из ванны. «Прости, — говорит, — мне приснилось, что я делаю минет этому подонку». Я снова погасил лампу, лег и смотрел, как по потолку движутся полосы света от проходящих машин.

Утром она сказала: «Знаешь, что ужаснее всего? Ведь кто–то писал эти письма…»

Гриша уже давно спал, а мы с Ф. играли в карты на кухне. Он не оставлял надежды, что вот–вот начнется штурм, и исчезновение уазика объяснял тактическим маневром. Я бы лег спать, оставив его дежурить одного, но опасался, что в одиночестве он сумеет спровоцировать конфликт, хоть бы даже и с Большой Медведицей. Ночь была звездная.

Отходя ко сну, Гриша сделал в тетради запись: «21 мая. Вторник».

* * *

Вот, пожалуй, единственное место, где вы можете услышать прелюдию Баха, стоя перед писсуаром. На лестнице, вдоль коридоров под дверями аудиторий — всюду репетируют. Этот баянист обосновался на длинной лавке в просторном туалете на третьем этаже Академии Искусств. Я курил у открытого окна, дожидаясь, когда у нее закончится занятие, и слушал толстяка–баяниста, повторявшего в пятый раз Генделя, адажио из четвертого концерта для органа с оркестром.

Я сразу почувствовал в ней что–то такое… Породистое. Осанку. Шарм. Оказалось, она балерина. После первого поцелуя она отстранилась. «Мне уже сорок три», — говорит. «Не вижу в этом препятствия», — говорю. (О! Эти женщины! То им всего шестнадцать, то уже сорок три. Любой возраст годится как повод для кокетства. Я в восторге!) Ужасно узкая юбка на таких замечательных бедрах… Она все еще пыталась ее придерживать, одергивала вниз. Это было в коридоре, одна из крайних дверей которого отпиралась ключиком из ее сумочки и распахивалась в танцкласс, где большое, во всю стену, зеркало за отполированным станком отражало вечернее, переходящее от розового к сиреневому небо, создавая подобие едва нарушенной симметрии. И паркет «елочкой», почти светлый в центре зала, темнел под широкими подоконниками высоких арочных окон. Из мебели был только стул, стоявший углом к запертому роялю. «Сбоку», — подсказала она про застежку на юбке. А кофточку позволила только расстегнуть на груди.

В сексе у нее, как оказалось, были свои причуды. Она никогда не отдавалась раздетой догола. Наверное, поэтому предпочитала колготкам чулки, что меня вполне устраивало.

Преподавала танец, носила длинные серьги и пила минеральную воду «Перье». По семьдесят рублей за крохотную бутылочку.

У нее дома был портрет Анны Павловой. Один из последних снимков, сделанный в Лондоне. Остановившись перед ним, я из озорства сказал: «О! Плисецкая…» — и насладился ее усмешкой.

Пока не доходило до секса, она держалась иронично, даже высокомерно. Возможно, придерживаясь мнения, что для мужчины завести роман с балериной или актрисой такая же честь, как для женщины — с диктатором. Тем резче казался переход, когда, распаляясь, она просила разорвать на ней что–нибудь, кофточку или трусики.

В этот день я принес бутылку Киндзмараули, полагаю, такого же поддельного, как ее «Perrier». Поставил «Страсти по Иоанну» и, нарочно усевшись в отдалении, пустился рассуждать о господах Генделе и Бахе. Мне хотелось дать ей понять, что это наша последняя встреча. И музыка, и тема были выбраны специально, чтобы не бередить плотских страстей. Я рассказал ей о том, как вечно стесненный материально Бах завидовал Генделю — придворному композитору. А благополучный Гендель завидовал гению Баха. Рассказал, выдумав от начала до конца, об их встрече в трактире «Steckdose» в Бремене. О том, как Гендель, похожий на екатеринского вельможу, сняв и швырнув на табурет свой парик в белых буклях, пил пиво и, хмурился блестя потным лбом. А Бах, тыча толстыми пальцами в доски грубого стола, говорил просто, как ремесленник, о том, как он сочиняет переходы из це–дура в ха–моль, о которых я, в принципе, не имел представления, и в мыслях увлекся задником картины, на котором была дородная кельнерша в белом фартуке и молоденькая разносчица в кружевном чепце, и бюргер, подающий монету калеке с костылем… Они родились в один год, как будто вышли на старт; каждый написал свои «Страсти по Иоанну», и ослепли почти в один год. Параллели настолько разительны, что судьбе пришлось отправить одного из них в Англию. Для Германии — двое таких было бы даже как–то комично! Я смотрел, как она слушает и пьет, и надеялся, что подделка в ее бокале не уступает поддельному правдоподобию моего рассказа.

Но она заговорила о другом, глядя прямо в глаза. Я имел глупость показать ей пару своих вещей, в том числе, одну еще не опубликованную рукопись.

Как правило, я не сообщаю о роде своих занятий тем, кто о них не догадывается. Ну и тем, кто знает, понятно, тоже, уже не сообщаю.

Это продиктовано не гордостью и не застенчивостью. Хотя и ими, конечно.

Но главное — это просто невозможно. Взять и сказать — я писатель. Это все равно, что сказать: здравствуйте, я — Бог. Если ты шутишь, все понятно. Если всерьез — ты идиот. Юрка Шарапов как–то представил меня своей супруге: «Молодой писатель». У меня — простите за физиологизм — в паху свело.

Я завидую людям, которые могут сказать о себе: я плотник, инженер, скульптор, в крайнем случае, журналист. Мне, как какой–нибудь проститутке, приходится отделываться стыдливыми эвфемизмами, вроде: «Работаю в сфере услуг населению». Как будто есть кто–нибудь, работающий в иной сфере.

Обычно я успеваю что–нибудь наплести. Говорю, что работа связана с издательским бизнесом. Это открывает самый широкий спектр предположений. От редактора до торговца лесом.

А тут — черт меня дернул проболтаться.

Она высказала мне все, что думает лично обо мне и о моей литературе. Ты пишешь для того, чтобы тешить свое жалкое самолюбие и отыгрываться на бумаге. Она сказал, что мой персонаж — циник и кривляка — мстит за ничтожность неудачника–автора. Когда бешенство улеглось, я понял, что она абсолютно права. Вульгарно–фрейдистские изыскания никогда не бывают ошибочными. Они не дорастают до того уровня сложности, где возможна ошибка. Но это не имело ни малейшего значения. Именно так всегда и бывает. Правда — правота, не значат ничего. Ничего не меняют в порядке вещей.

Меня взбесили не ее слова, а то, как она посмела говорить мне правду. Ведь я считал ее своим другом. И был с нею открыт, как, наверное, ни с кем. Я пустил ее в себя — а она принялась хозяйничать как на кухне: «Ах, до чего нечисто живете!» Она что, думает, я не мог бы сказать правды про нее? Интересно, как бы она ей показалась?

И если ей удалось чего–то этим добиться, то это была моя твердая убежденность оставить все в неприкосновенности, освещенной теперь ее хулой.

Я знал, что могу уничтожить ее одной — пусть очень грубой — фразой. Но она знала, что я этого не сделаю. И я этого не сделал. Я — в отличие от нее — не злоупотребил ее доверием. Я промолчал.

В конце концов, она была дамой, и за ее рассуждениями, такими здравыми, не в последнюю очередь стоял выкрик: «Ты больше не хочешь меня, скотина!»

«Бляха–муха, — подумал я, — недалек день, когда тебя самого так же кинет какая–нибудь славная молоденькая кобылка… Она кружила головы, и мужчины из–за нее бросались с моста и под поезд, предположим, а теперь какое–то мурло сидит и задвигает ей о Генделе, вместо… Они же все чувствуют. Если бы я говорил то же самое, но при этом имел в виду совсем не Генделя — она бы слушала так, как это бывало раньше, распахнув ресницы и подавшись вперед своей лебяжьей шеей…»

* * *

День — длинный, нервный, пустой, яркий…

Интересное чувство, когда понимаешь, что достиг вершины; ты гений, но мир от этого ничуть не изменился. И сам ты и все вокруг тебя — по–прежнему. Что думал Овидий среди причерноморских степей? Знал ли он, что две тысячи лет спустя его имя…

Книжная полка: Бродский, Гомер, Платон,

Кантемир, Гесиод, Тацитовы «Анналы»…

Сколько трудов и дней потрачено для того,

Чтоб сидящий напротив не разбирал твоего сигнала.

Перестроив и упростив, подделавшись под ее дешифратор,

Можно, плюнув на все, просто добиться цели ценой утраты

Смысла. И независимо от того, что она там на прощанье скажет,

Вы, как формально достигнувший своего, рисуете звездочку на фюзеляже.

Незасеченный экранами ни одного радара,

Непотревоживший тонкой стрелки сейсмографа,

Путешественник чувствует странное разочарование в природе своего дара,

Не видя желающих взять у него автографа.

(Стилизация… упражнения для.)

Валялся в брюках, только что отглаженных, и расстегнутой белой рубашке на кровати, смотрел клип группы «Звери», механически вертел в левой руке тонкий хромированный тремпель и думал о том, что после этого клипа девочка станет знаменитостью; один пустяк, одно движенье к славе. А я не стану никогда. Даже на миг. В свои семьдесят (долгих ей лет) она будет вспоминать…Что она будет вспоминать? Ну, все это. В общем, как ей было восемнадцать, и она была знаменита. А я в свои девяносто вспомню, как смотрел ее клип и вертел в руках вешалку, больше известную под названием «плечики».

И эти воспоминания — ее и мое — покажутся нам одинаково странными… как Овидию то далекое утро, когда он впервые увидел внучку императора Юлию.

* * *

Когда–то я стану частью этой воды,

Чужого дыханья,

Чужой еды;

И что же тогда тот яд,

Что был во мне?

Он перейдет из меня вовне?

И, если да —

То чей тогда яд

Сейчас потребляю, глядя назад,

Глядя вперед,

Глядя в себя

И для чего?

И зачем это «для»?

* * *

Утренняя домашняя ссора из–за двадцати рублей. Идеальный драйв. Чистый адреналин. Триста метров до автобусной остановки. Какой красивый дом там, через дорогу, никогда не замечал!

* * *

С этими ребятами я всегда рад был встретиться. Во всем, кроме секса, у нас были схожие с ними взгляды на жизнь. Мы взяли три пива, но скоро ушли, потому что в этой шашлычной начали жарить шашлыки, и мы устроились в другом месте, тоже за столиком под зонтиком, и повторили по пиву. Причем Вадим все время брал крепкое. Когда включили музыку, транслирующуюся местной радиостанцией, на жаре она показалась особенно невыносима, и мы снова перешли в другое место. А потом они решили ехать домой, а мне домой не хотелось, и я поехал с ними. Был час пик, на остановках стояли убийственные толпы, поэтому мы остановили машину, купив перед этим еще крепкого пива в гастрономе. В машине Антон сел на переднее сиденье, а мы с Вадимом сзади; по дороге он стал говорить о японской поэзии, а мне было неловко перед водителем, хотя я не мог объяснить себе почему, и смотрел, чтобы Вадим, увлекшись, не пролил нечаянно пива мне на колени. По дороге к дому было еще одно открытое кафе с красными столиками под большим общим навесом, и Вадим предложил зайти. Но Антон был против. Пока они спорили, я на всякий случай занял столик и сидел, рассматривая посетителей. Снизу по дороге из рыбного порта поднимались люди, и некоторые заходили под навес. Потом одно кресло в стороне перевернулось с пластмассовым грохотом, и смеющийся парень без трех передних зубов поднялся, отряхивая с колен пиво. Он был не пьяный. Просто они там затеяли армреслинг с другим парнем в черной футболке, и беззубый, не рассчитав усилия, упал. Поняв, что это не драка, окружающие отвернулись. Через столик от нас сидел широкий улыбающийся дядька в расстегнутой рубашке с седыми волосами на груди, и к нему по очереди подходили желающие посоревноваться в армреслинге. Он валил всех и улыбался. Сначала беззубого парня, потом его противника в черной футболке, потом еще одного, бритого наголо мужика в тренировочных брюках, с золотыми зубами. Дядька, которого я про себя окрестил «боцманом», валил всех, и проигравшие ставили ему пиво. Рядом сидела его подружка, по виду портовая табельщица, весовщица или тальман, лет тридцати с лишним в черной кожаной юбке. Она тоже улыбалась, пила пиво, и время от времени терлась щекой о седую щетину «боцмана». Было шумно, и я не всегда слышал, что говорит Вадим, и переспрашивал, а потом переспрашивать надоело, и я слушал так. Не помню, в какой момент мне захотелось победить боцмана. Я подошел, и он быстро повалил мою руку, потому что я неудобно поставил локоть. Потом мою руку два раза повалил веселый беззубый парень, и мы с ним о чем–то поболтали, когда пили пиво за нашим столиком. Становилось темно, и было приятно чувствовать прохладу. Вадим устал и пошел домой, я пересел за столик к боцману, и мы сразились с ним четыре раза подряд. Один раз мне удалось довольно долго удерживать равновесие, но он все равно победил. Я хотел в очередной раз поставить ему пиво, но он сказал — не надо, и спросил, кем я работаю. Учителем в школе, сказал я, потому что мне в голову пришла вдруг такая фантазия. «То–то я вижу, не из наших ребят, не из портовских. Но ты заходи сюда». Я улыбнулся. «А что ты преподаешь, какой предмет?» — спросила меня его подружка. «Историю». Она засмеялась и сказала, что история ей очень нравилась в школе, пододвинулась ближе, уперлась в меня коленками и стала расспрашивать, блестя глазами и серьгами, улыбаясь накрашенным ртом и чокаясь со мной своей пивной бутылкой. Я глянул на боцмана и увидел его растерянные глаза. Мне не хотелось его поражения, и я сказал, что мне пора.

Я давно заметил, хочешь соблазнить женщину — назовись врачом или учителем…

* * *

Снежная королева. Во всем белом. Туфли, сумочка, шейный платочек…

«Вы знаете, что Андерсен был безнадежно влюблен в одну оперную певицу?»

«Не–ет».

«Это очень печальная и романтическая история…»

* * *

Он писал порнорассказы, вялые и многословные, с психологией, очевидно не понимая специфических законов жанра, условного, как сказка или абстрактная картина. Рассказ должен быть не длиннее, чем одна мастурбация, пойми, говорю. И приведи текст в стилистическое единство. Что это у тебя, то мат, то всякие стыдливые эвфемизмы. Это порно, пиши матом. Твое лирическое «я», образ повествователя, должен быть изначально грязен. А вот действующим лицам следует приходить к этому постепенно, читателю нужно видеть их падение и наслаждаться им вместе с ними. Вот у тебя мать «имеет секс» с сыном, хорошая табуированная тема. Чудесная классическая традиция, мощная фрейдистская база. Но никаких этих рассуждений не нужно, это ж не кросскультурное исследование. Выкинь все это. Центральная точка — даже не то, чем они занимаются, а когда он ей в восторге шепчет: мамочка, ты блядь!

Порно это как панк–рок — бесконечное повторение одних и тех же трех аккордов, маневра, по сути, никакого, все дело в том, как их сгруппировать.

«Все вы тут такие умные, просвещенные, интеллектуальные, — говорит, а, небось, не знаете даже, что такое автофеляция». Я засмеялся, чудесная фраза, говорю, продай.

С тех пор, как я решил бросить писать, я не жалею советов для «собратьев по цеху». Я говорю ему, напиши гениальное порно… Создай высокое. Сакральное. Порно — это попытка дотянуться до недосягаемого, потому оно чаще всего выходит особенно плоско. Слишком велика дистанция между землей и небесами.

Давай попробуем разработать, построить по законам архитектоники, пусть это будет ново, свежо, отталкивающе и влекуще, как Саграда Фамилиа Гауди. Лаконизм средств, динамика, подчиненная логике…

Что там у тебя в начале? Старший приятель этого мальчика, на сколько он старше? На четыре года, ему восемнадцать, а этому четырнадцать, это хорошо. Так вот, он, значит, сообщает, что трахает с приятелями мамашу вот этого младшего, его другана. Замечательно, грязно! Поздравляю! Они остаются друзьями и — главное — пацана это заводит. Бередит его фантазии до сумасшествия. Четырнадцать — гиперсексуальный возраст. У тебя эта тема совсем опущена, а могла бы стать самостоятельной. Дальше. Что представляет из себя наша героиня? Не делай ее слишком красивой! Она просто секси. Читатель сам подставит внешность. Обойдись деталями.

Кульминационный эпизод, когда он — свидетель оргии. Тут надо и сказочно и убедительно. И еще — сделай ее счастливой. Отойди от стереотипа несчастной разведенки. Неожиданность в том, что она счастлива, и еще большая — в том, что они — все! — любят, представь себе, любят! — ее, ну… Как Белоснежка и семь гномов. Высокое из низкого, свет из грязи, нравственное и гуманистическое в пику сегодняшней пустоте и бездуховности, но вынужденное в наши дни явиться на свет в порнографической обложке. Ты продолжишь традицию Набокова и Миллера! Пойми, что ты уже гений, осталось только написать! Попытайся проникнуть в метафизику распутства, но без всякого внешнего теоретизирования.

— Слушай, чё ты ко мне привязался? Хочется — пиши сам. А мне не мешай, у меня и так все нормально получается.

— Твоя героиня это классический персонаж. Прекрасная Елена, принадлежащая одновременно всем ахейским мужам. Сорокалетняя или около этого женщина, внешне приличная, почти образцовая мать, работница, кто там еще… Она бы увяла как все прочие, но нашла смелость реализовать свою природную чувственность в полном объеме. Неправы те, кто видят, например, в Нероне только испорченного самовлюбленного мальчишку. Это еще и смелый экспериментатор, решивший на собственной шкуре проверить, сколько наслаждения может вынести человек! Вот и она где–то около. Но при этом она, понимаешь, должна быть таким органичным типом и светлым. Человеком, к которому грязь не липнет, настолько он светел изнутри. Для России это не такой уж редкий тип женщины. С одной стороны, серые, монотонные будни. С другой — раз в две недели, допустим, она вакханка, жрица, Лилит. И понятно, что нигде у взрослых мужчин она не найдет такой мучительной ответной страсти, как у этих подростков. Обе стороны наслаждаются преступлением. Они табу для нее, она — для них. Из запретного и высекается искра. Сделай это дионисийским искусством.

В конце концов, откуда нам знать смысл того, к чему мы стремимся бессознательно, вопреки разуму и морали; к собственной гибели или спасению. Вспомни слова Ангела Лаодикийской церкви: «Но извергну тебя из уст моих, потому что ты не холоден, не горяч, но тёпл». Тёпл, понимаешь, ни то, ни се. Ни грешник, ни святой. Хоть согрешить со страстью, так она решает.

— Ба–лин, — говорит, — да я всего лишь пишу порнорассказы на электронный сайт, мне даже не платят. А ты вправду чокнутый.

Тем более, нужно делать хорошо! Все художники творили бесплатно, сколько бы ни получил Леонардо при жизни за Мону Лизу, это — ничто в сравнении с тем, сколько она может стоить сегодня. Занимаетесь черте чем, и то спустя рукава. Рыбья кровь!

Я бы взял и написал ему все сам, лишь бы избавиться от желания писать самому.

Я просмотрел этот бледный, ничтожный фрагмент, где герой сидит в шкафу в квартире этих пацанов и через щелку наблюдает за происходящим. Усмехнулся идиотским деталям: «Ее сиськи пышно выпирали наверх из бюстгальтера». Представил, как феерически это бы выглядело в моем исполнении. Упаси Боже!

Текст венчала фраза:

Хочешь прочесть полную версию, кликни здесь.

* * *

Если бы я был романтиком, склонным вести дневник, то делал бы записи в таком роде: «3 марта. Сегодня ночью ясно видели яркие огни какого–то судна, прошедшего на северо–восток приблизительно в 1,5 милях от нас. Провизия и вода кончились. Течь в лодке устранить не удается. Осени нас благодать, высокая, как брамсель!»

Или: «Кругом, сколько хватает взора — пески. Если направление выбрано верно, то до Аль — Ферани 5 дней пути. Да будет с нами милость Аллаха».

Ф. стриг ногти на ногах и слушал 9 симфонию Мендельсона для струнного оркестра. Одновременно по видео шел без звука фильм Эндрю Блейка «Pin — Ups» с Данилей Грей, Катей Кин, Региной Холл и прочими недосягаемыми красавицами.

«Все–таки когда дирижирует женщина, это чувствуется, правда?»

«Что ты имеешь в виду?» — спросил я, глядя на беззвучные ласки двух сногсшибательных лесбиянок на экране.

«Я имею в виду Лиану Исакадзе, — кивнул он на проигрыватель, — дирижера камерного оркестра Грузии».

Было понятно, что если я в пяти днях пути от ближайшей лужи, то Ф. давно под сенью струй своего Бахчисарая. Но этот оазис рассчитан на одного. Он астроном, не различающий ничего ближе Луны. А я прохожий с комьями глины на солдатских ботинках, постучавшийся спросить дорогу на базар.

За все это иногда хотелось по–простому, по–дружески, перерезать ему горло.

Потом он включил сборник церковных хоров: Бортнянский, Архангельский, Чесноков. «Вот еще одна женщина–дирижер Элита Соколовская. Обрати внимание на акустику, запись сделана в кафедральном соборе Смоленска».

«Да, — сказал я и спросил, глядя на кошачьи движения красавиц, — тебе не кажется кощунственным такое… совмещение?»

«Кощунственным? Ну, уж никак не больше чем весь наш мир, в котором сосуществуют голуби и змеи, Третьяковская галерея и Чеченская война. Бог, наблюдая землю, видит ту же картину, что и ты сейчас. Только экран у него побольше. И как ты относишься к словам: «и возляжет волк рядом с агнцем?» Разве здесь не о том же речь?»

«Я понимаю так, что волк больше не будет алкать крови».

«Ну, тогда это уже не волк. Понимать Библию следует прямо, т. е. буквально! Это тебе всякий богослов скажет».

* * *

Что вы цените в человеке выше всего?

Выше всего в человеке я ценю целомудрие. Без него нет сладости падения.

Жду ее, все как положено, цветы, вино, фрукты, свечи (контрацептивные).

* * *

Это был обычный день, т. е. то, что у меня больше всего напоминает психоз. Но под вечер, начиная приходить в себя, словно отголосок, перелив, мгновение; записал в подъезде, пристроив блокнот на перилах:

Кого–то я напомнил сам себе

Сейчас, случайно, на пороге, в расстегнутом пальто…

Ах, да! Я самого себя себе напомнил,

Взволнованного сладко, и моложе

На две недели, чем сейчас,

И в городе другом. Провинциальный…

Она стояла и с улыбкой

Смотрела в сторону,

Но я‑то знал…

Достаточно, пожалуй…

* * *

Бард. Или как их называли раньше, поэт–песенник, впрочем, в те годы это было несколько иное. Ну, ладно… В общем, эдакой рок–менестрель, растрепанный и оборванный по моде, принятой в кругу таких же несчастных, как он. И рядом с ним — скуластая, недокормленная, с вплетенными в немытые волосы бусиками, жарко–черноглазая, трогательная в своей замухрыжности и преданности девочка. Такой бесполезно объяснять, что рок–н–ролл мертв, и что этот гитарист с немытыми руками доведет ее на сквозняках подземных переходов до воспаления придатков и туберкулеза. Клетчатая юбка, черные колготки и кроссовки.

Кусая заусеницу на большом пальце с лиловым (дверью прищемил?) ногтем, он читает с листочков либретто рок–оперы собственного производства. Нечто вроде новой русской версии «Иисус Христос — суперзвезда». Порой напевая и подбрякивая себе на гитаре с пластиковыми струнами.

Мне интересно узнать, что он сделает, если я сейчас, не говоря ни слова, разобью эту гитару об его голову. Он — ничего, а вот девчонка выцарапает мне глаза.

Но тут он выстреливает строкой на мотив известной когда–то песенки «У дороги чибис»:

Ты не бойся, Jesus, ты не бойся, Jesus, мы твоих, твоих не тронем джизесят!

Я падаю (буквально!) с табуретки…

* * *

Утром я сидел дома один и, наслаждаясь тишиной, читал «Демона». Точнее, держал в руках раскрытую книгу, текст я знал наизусть, и приятно было сверять внутреннее звучание с «партитурой», отпечатанной Книгоиздательским Товариществом «Просвещение» в 1909 году.

Эти романтические пейзажи, которыми никак не может насытиться автор, наслаиваются один на другой для того, чтобы обрываться последовательно восходящими нотами презрительного отречения от I до V главы. Беспамятство, скука, безразличие и презрение с ненавистью, оттененные баснословным богатством и красотой картины. Чудесное вступление. Зло пока еще скучающее, пассивное, не находящее повода к реализации. Это, в сущности, не демон, а некий экзистенциалист сартровского толка летает по орбите.

И что же требуется для того, чтобы он начал действовать, какие провода замкнуть? Любовь, конечно же…

Как прав Бодлер: «Попробуем любить, не потревожив зла». У Лермонтова именно любовь потревожила зло, «включила» его. Вдохновила на зло. Ах, как все сходится! Вдохновению не нужны — ни правда, ни правота.

И дальше, как виртуозно, пальцем не шевельнув, он устраняет со своего пути соперника — жениха Тамары. Внушая всего лишь нетерпение, такое естественное. Особенно, учитывая южный темперамент молодого князя. Не помолился второпях у часовни, и вот тебе пуля. Но прежде мы еще полюбуемся ружьем с насечкой вырезной, уздой с кистями, оправой сабли и кинжала, конем «бесценной масти золотой», тем, как сверкнул в княжеской руке турецкий ствол. И после недолгого боя «на трупы всадников порой // Верблюды с ужасом глядели». Чудесно.

Я дошел до сцены объяснения. Блестящая по технике любовная горячка. Демон явно спятил. Ну, то, что барышня томится и проливает слезы — это понятно. Но влюбленный демон, да еще прожигающий слезой камень — это просто дисквалификация обоих: и автора, и демона. Демон не может лить слезы от любви — это «непрофессионально». Автор не может писать такое. Представьте на секунду, что это не написано, а нарисовано — жуткая пошлость, сюжет для коврика в мещанской спальне. Но сделано. Сделано так, что автор перепрыгивает через эту пошлость. Парит не хуже демона.

А потом клятва демона по 22 пунктам — Лермонтов явно неравнодушен к перебору! И какая перспектива перед девчонкой — только подумайте! Сатана валяется у нее в ногах и обещает исправиться. Да перед нашей дурехой шанс изменить всю историю с эсхатологией. Кто бы не дерзнул попробовать? Она — нет. Ей и в голову не приходит такой поворот. Она — милая девочка — видит перед собой лишь охмурялу в опереточной черкеске с газырями. «Кто б ни был ты, мой друг случайный…» Она требует клятв и получает 22 штуки. Правда, после клятв, в порыве страсти, наш друг–демон входит в такой раж, что проговаривается, очевидно, уже не ведая, что болтает. После всех заверений в полном отречении от зла, выпаливает: «Твоей любви я жду как дара // И вечность дам тебе за миг // В любви, как в злобе, верь, Тамара, // Я неизменен и велик». И ничего… Сошло… Она уже не замечает, она уже не слушает. Она уже ждет… Ну и он, понятное дело, приступает…

* * *

Я тут живу как Овидий среди диких племен…

Погруженный в белесый раствор этого выходного, я лежу, отвернувшись к стене, готовый к тому, что в любую минуту кто–нибудь ворвется ко мне с неотложным пустяком, просто уронит табуретку в коридоре; и, слушая плебейскую истерику хип–хопа в соседней квартире, медленно превращаюсь в Иосифа Виссарионовича и Лаврентия Павловича одновременно; заклинаю их тени — грузить, грузить и эшелонами слать этих рэпперов на Колыму. А заодно и всех, кто перенял криминальные ужимки этих обезьян.

Вот она — чертова реальность.

Во всем XX веке только двое — Генри Миллер и Ярослав Гашек принимали её. Окружающее устраивало только маргинального ебаря Генри и идиота Швейка.

Чтобы заглушить дегенератов, долдонящих единственную фразу, я включаю лондонский симфонический оркестр, третью симфонию Бетховена и, ей–богу, понимаю изувера Алекса из «Заводного апельсина» Берджеса.

Мой дом — моя крепость, как говорят англичане.

Только крепость прошу понимать по–русски, как в XIX веке, т. е. — острог.

* * *

В моем распоряженьи три часа,

Но не охота ими мне распоряжаться,

Вставать, побрившись, одеваться;

Расческой трогать волоса

Еще могу себя заставить…

Но для чего? Командую — «Отставить!»

И снова голова пуста, как небеса.

С обидой на мою тоску домашние косятся,

В сознаньи их упреки колосятся,

Когда тому всего дней пять

Мне куплены ботинки дорогие…

Когда обут, одет, накормлен я… Родные!

Не виноваты вы, ботинки впору мне.

Малы мне три часа,

Трамвай, работа, Вечность, Небеса!

А, может, велики?..

О чем грущу — не знаю,

В киоске снова пиво покупаю

И мучаюсь изжогой…

* * *

Вот еще встреча с интересным человеком. Впервые мы познакомились в Москве. Он тогда направлялся в Венецию. Я спросил, почему именно туда. «Говорят, она погружается, хочу успеть побывать». Из разговора выходило, что он продал пальто — не хватало на билет до Москвы, и я спросил: «А как же граница, виза?» Он махнул рукой и улыбнулся, вызвав во мне зависть и симпатию. В самом деле, чем черт не шутит? Ведь добрался же до Москвы.

Теперь он стоял посреди сквера с неопределенным выражением лица. Неловко протянул мне худую, немытую руку. Неловкость была, очевидно, следствием того инцидента, когда, придя ко мне на работу, он украл у секретарши сумочку. Я тогда сам разыскал его на автостоянке, где он работал сторожем. Виталик быстро во всем сознался, объяснил, что денег в сумочке не было, и он ее выбросил. Когда я сказал, что компенсировать ущерб нужно немедленно, а то посадят, он, смущенный вынужденной откровенностью, ответил, что у него справка. Он, в самом деле, лежал в психушке. Сукин кот! — подумал я и с тех пор при случайных встречах не подавал ему руки и не ссужал безвозмездно мелочью.

На его счастье, я был в приятельских отношениях с секретаршей, и история не получила развития.

В виде извинения он тогда всучил мне кассету со своими песнями. Я брать не хотел, был зол и вообще… Тем более, что до этого почитал рукопись его «романа», как он называл этот бессвязный, патологический бред под названием «Педерастия», написанный на желтых листах, пахнущих пожарищем. Когда я, разыскивая его, пытался достучаться в барачную комнату, то понял, откуда этот запах — часть барака выгорела. Одного вида этих страниц было достаточно, чтобы судить об авторе. Поля с левой стороны представляли то полумесяц, то неправильный треугольник. Буквы внизу лепились одна к другой, тогда как слева оставалось сколько угодно свободного места. Такое ощущение, что он искал продолжения смысла где–то за пределами страницы и физического мира вообще.

— Ну, как театр? — спросил я, желая бодростью и темой вопроса показать, что его вид вовсе не внушает жалости. При последней встрече он работал в кукольном театре монтировщиком и планировал постановку собственного шоу, что–то в китайском стиле. Говорил, что ищет актеров. Мне роль предлагал.

«А я же теперь в книжном, грузчиком», — ответил он, улыбаясь. Я вспомнил, что когда–то моя жена находила его красивым.

В самом деле, отбросив предвзятость, можно было разглядеть, что у него тип романтического героя–любовника: рост, глаза, вьющиеся волосы.

«Ну, в каком–то смысле это хорошо, кругом книги», — сказал я.

«Да», — живо согласился он и попросил присоветовать какого–нибудь стоящего автора. Я что–то посоветовал. Он слушал внимательно, как школьник. Некоторые имена повторил за мной вслух.

Чувство взаимной неловкости не проходило. Прощаясь, я сказал, что мне понравилась его кассета. Это не было лестью или враньем из сострадания. Прослушав пленку, я изумился. Какое–то время не мог понять, в чем дело, потом догадался, что поэзия, пускай вторичная, пускай под гитару была единственной формой полноценности и здравомыслия для него. В стихах он был абсолютно нормальным, хотя и заурядным человеком.

Он так и остался неопределенно стоять в сквере, среди облупившихся гипсовых статуй, словно подыскивая место для изваяния своему столь же незамысловатому гению.

На выходе из сквера я обернулся. Не исключено, что через какое–то время я составлю ему компанию. Интересно, о чем он там под деревом мечтает? Ну, о чем может мечтать человек, на котором в мае зимние стариковские ботинки…

Исключительно о высоком, поверьте.

* * *

Я разделил лист на две колонки. В правую решил вписать то, что я могу получить от жизни, в левую — то, что мне уже не светит.

Я пытался размышлять трезво.

И не вписал ни строчки.

Нигде.

Сделал сто отжиманий. Чувствуя себя печально гармоничным, принял душ, выпил кофе. Сунул в карман плаща конверт с деньгами. На улице моросило. Одалживая деньги, я всегда готов к тому, что больше их не увижу.

В автобусе было пусто, и я обратил внимание на трех женщин. Они вошли следом за мной: бабушка, дочь и внучка. Как три звена. Как дорога в двух направлениях. Резкая в своей усталой и злой выразительности сорокалетняя женщина с пустыми глазами. И по сторонам от нее — угасающая, с уже остановившимся, бессмысленным взглядом старуха и девочка, еще хранящая в лице черты иной, дожизненной, ангельской несмышлености. И при этом такое разительное сходство черт, что я засмотрелся на них до сердечной боли перед человеческим уделом.

Я несколько раз нажимал кнопку звонка. Потом вышел во двор. Поднял воротник и сел на сырую лавку под деревом. Под стеной возле подвального оконца вертелись кошки, и старуха соскребала вилкой в их мисочки какое–то дымящееся рыбное варево из гнутой алюминиевой кастрюли. За моей спиной кто–то отпирал гараж.

Надо было газету, что ли, взять… Закурил от скуки. Из подъезда вышли дети в ярких курточках и веселая собака.

Морось кончилась, но я слышал, как под решеткой дренажного люка рядом со мной бежит вода.

Потом решил пройтись.

Через несколько кварталов мне попалось на глаза объявление: «Выставка тропических бабочек». Я зашел и поинтересовался, сколько стоит билет. «Сейчас перерыв, после обеда приходите». Я спросил разрешения посмотреть цветной каталог и под этим предлогом уселся в мягкое кресло, прикинувшись знатоком.

«Вы Маркаряна ждете?» — спросила девушка за стеклом.

«Нет», — ответил я.

«Маркарян должен приехать», — сказала она.

«А кто это?»

«Ну, как! Энтомолог», — с оттенком раздражения ответила она.

Из энтомологов я знал только Набокова.

«А Набоков приедет?» — спрашиваю.

«Какой Набоков?»

«Владимир Владимирович».

«Тоже энтомолог?»

«Ну, да…»

«Так вы по приглашению?»

«Я?.. Ну, отчасти», — ответил, вспомнив, что на плакате была надпись «Посетите».

«Что же вы не сказали сразу, проходите». Она отперла дверь и повела меня по залу, давая краткие комментарии.

«Откуда вы так хорошо разбираетесь в бабочках?» — спросил я.

«Да ну, что вы», — отвечает, и я понял, что она принимает меня за специалиста, делающего ей комплимент. Мы обошли по периметру весь зал, и я восхищался про себя ее попкой в узкой черной юбке и точеными ножками.

«Вы давно здесь работаете?»

«Я здесь не работаю».

Интересно, думаю.

«Меня мама попросила помочь. У них кассир сегодня не вышла».

«Ваша мама директор музея?»

«У-гу», — кивнула она.

Тут на вахте зазвонил телефон, и она побежала через зал, стуча каблучками. «Извините».

А я переходил, не спеша, от стенда к стенду, и когда глаз устал радостно изумляться, сначала смутно и в отдалении возникли некоторые несвязные мысли об Аристотеле, Флоренском, Розанове. Проговорив их про себя, я остановился посреди зала в некоем подобии гоголевского ужаса.

Ну, что такое энтелехия, на самом деле не знает, положим, никто. Душа есть энтелехия тела, по Аристотелю. «Бабочка есть энтелехия гусеницы», — сказал Флоренский. Душа то есть.

Сотни распростертых вокруг меня в люминесцентной подсветке мертвых душ. Пусть это только гусеницы. Но разве сам я не есть всего лишь червь?!

Чудовищная постапокалиптическая картина.

Брел по улице под впечатлением. Вот вы говорите, жизнь проходит зря, не так как хотелось… Посмотрите вокруг. Вот на этот пустырь, на гаражи за ним, на этот старый дом за дорогой. Подумайте, сколько женщин в этом доме жили и берегли для редких праздников лаковые туфельки, выходное платье и банку майонеза. Кипятили бигуди, делали прическу, красили ногти лаком с блестками. И чем кончались эти праздники? Скандалом упившегося мужа, грязной посудой в раковине, тусклым утром понедельника.

А мужья, которым хуже, чем с похмелья на работу, не хотелось с работы возвращаться домой. Видеть и слышать в сотый раз одно и то же. Так не хотелось, что после смены невозможно было не выпить с друзьями, несмотря уже на возраст, гипертонию, ишемию и все такое прочее. Я уже не говорю про революцию, коллективизацию, войну, ГУЛАГ и так далее.

Да побойтесь Бога, Россия такое место, где мечтать как–то даже неприлично. И при этом такое место, где мечта осталась единственным. Отчего пьют водку? От бессознательной потребности чуда. Вы взгляните на этот пейзаж. На него ведь нельзя смотреть без расчета на то, что какое–то чудо все это переменит. Весна, голые косогоры, отвалы неперетлевшего за зиму мусора, красные от ржавчины сварные гаражи — символы ущербного благополучия; безликие, дамбами врытые в землю дома, какие–то тросы, кабели, протянутые с крыши на крышу. На одном, влажно блестя, шевелится под ветром спутанная магнитофонная лента, напоминая водоросль. И кажется, будто весь этот город только что поднялся из–под воды после какой–нибудь катастрофы. Но это было бы уже романтикой, красиво, потому что на самом деле все проще и по–простому гаже. Вроде грязной миски после обеда, в которой плавает окурок.

А потом, когда здешняя юдоль для тебя заканчивается в коконе гроба, ты выпархиваешь из него на краткий миг туда, где ждет тебя булавка Энтомолога?

Тут я вовремя вспомнил, что если я и червь, то все–таки лишь метафорически, т. е. не вполне. И если бабочка наделена душой, то душой смертной, и в таком случае, душа ли это вообще? Здесь рассуждения Розанова слишком зыбки. Ну, а мне обещано бессмертие в обе стороны. Спасенной души и погубленной. Рай или ад. И очередная возможность к ее погублению не заставила себя ждать. Стоило только оглядеться в автобусе, на котором я возвращался.

У него было замечательное лицо. Людей с такими лицами можно расстреливать без суда. И предпочтительно делать это до того, как они совершат свои преступления. Наигранный жиганский прищур противно красивых глаз. Нечистый уличный загар. И эта не сходящая с лица полуулыбка, мерзее которой и выдумать нельзя.

Последняя, «ослепительная» модель генетического плебея, плод многолетней селекции, щедро начиненный криминальными генами, столь же законченный во всех своих углах и линиях, как новейшая «Феррари» в льдистой подсветке автосалона. А рядом чуть приглушенный, но из той же серии тип с похмельно припухшим и от этого как бы добрым лицом. Они сели на заднем сиденье по обе стороны совсем юной девчушки с нежным, невинно хорошеньким личиком, и ей некуда даже отвернуться, так что она смотрит прямо вперед, слушая и напряженно улыбаясь, желая одновременно и сойти, и доехать все–таки до своей остановки, и опасаясь, что они выйдут вместе с ней, и — о, ужас! — чуточку, краешком, но млея от этого скотского внимания. И теперь скажите, что на месте родителей этой девочки вы не рыдали бы от праведного восторга, если бы я на ваших глазах высадил из револьвера мозги этим ублюдкам!

Или, как люди гуманные, вы предпочитаете, чтобы я это сделал после того, как они изнасилуют ее в ближайшем подъезде?

* * *

Саша открыл мне в пальто, надетом поверх мятой футболки, и белых джинсах с дырками на коленях. В зубах у него был затушенный бычок, небритая физиономия сияла. Он браво приложил руку к козырьку воображаемой фуражки: «Светит незнакомая звезда. Снова мы оторваны от дома…» — пропел на удивление чистым и сильным голосом. «Проходи, проходи, проходи… кофейку?» В комнате, совмещавшей гостиную и кухню, был привычный беспорядок, и ему пришлось потратить минут пять, прежде чем он отыскал кружку, чайник и (на полу под столом) пакетик «Nescafe». Но это был настоящий танец. Набирая воду, шаря по ящикам, нагибаясь и выпрямляясь, он не расставался с пахмутовским шлягером: «Надо только выучиться ждать, надо быть спокойным и упрямым, // Чтоб порой от жизни по–лу–чать…» Подавшись бедрами вперед, он сделал несколько поступательных движений. В завершение, переплюнув самого Паганини, умудрился воспроизвести на детском (в десять клавиш) электрическом пианино заключительную мелодию, живо вызвав в памяти саму Пахмутову за синтезатором «Yamaha».

Электрический чайник щелкнул. Кофе готов.

В последний момент, когда я передавал ему деньги, мне стало так очевидно, что ничего у него не выйдет с этой его затеей, и я попросту спускаю свои кровные в унитаз, что я едва не отдернул руку и отвел глаза в сторону…

* * *

И как бы в компенсацию всей этой спешки (она еще в такси косилась на запястье, вздрогнула, когда в полумраке ударили старинные напольные часы в квартире ее подруги, сбивчиво объясняла, что эта самая подруга должна через час вернуться и чуть не поломала ноготь, снимая у постели свои белые туфли) длинное движение языком по ее шее, в котором, я знаю, были для нее и каирский полдень в прохладной полутемной комнате за раздвижными деревянными ставнями, и толпы людей на узких улочках, крик осла и скрип повозок, высокие женственные кувшины и пестрые ткани в лавках, и древние письмена, и песчаная буря, и небо Африки, по которому беззвучно летел одномоторный биплан, а вокруг шеи одетого в черную кожу пилота был обмотан ее белый газовый шарф. «Английский пациент» — ее любимый фильм. Я на этом ее и зацепил, и теперь видел, как эти грезы текут сквозь ее длинную улыбку.

* * *

Обычный полдень. Будний день. Привычный психопатический припадок. В полдень я чувствую себя мишенью на стрельбище, даже если сижу в своей комнате. Я закрываю плотнее дверь, задергиваю шторы, ложусь под одеяло и кладу себе на ухо подушку, но мое картонное сердце по–прежнему трепещет на весеннем ветерке полигона, ожидая аккуратной дырочки где–то в районе девятки. По мою душу все шаги, голоса и трассирующие очереди телефонных звонков.

«Не бери в голову. У меня то же самое. Это просто неврастения, — говорит мне приятель. — Попробуй пентовит». Он показывает мне упаковку, таблеток в 60. «Всего 30 рублей. Мне помогает». А я пью витамины «Vision» по 20 долларов за 60 капсул, и никакого толка.

Попробуйте ежедневно проводить время с 12 до 17 в очереди к зубному врачу, и вы поймете, хотя отчасти, это состояние.

Каждый полдень я жду, что меня голого выволокут на площадь, изваляют в пуху и повесят. За что? За то, что я раб по природе. А раба можно вешать за что угодно. За то, что он делает, говорит, думает. Кроме того, я раб несчастный, потому что узнал, в отличие от других, о своем рабстве. Другие рабы воображают себя свободными по недалекости, и в некотором смысле они действительно свободны. Диалектика рабства. Мне порой советуют освободиться. Перейдя в рабство к самому справедливому из господ. К Господу. Но я достаточно знаю себя, чтобы перспектива справедливого воздаяния повергала меня в это самое психопатическое состояние каждый Божий день с 12 до 17.

* * *

Сегодняшний человек, в сущности, такой же раб, как какой–нибудь строитель египетской пирамиды. С той только разницей, что последний создавал что–то действительно великое, доселе неразгаданное, а нынешний торгует гамбургерами или нефтью. Их свободой был образ божественного величия фараона. Образы нашей свободы — укоризненно сбывшаяся мечта потребителя.

Они теперь ерепенятся, не хотят, вишь, чтобы каждому был присвоен идентификационный номер. Да по мне, хоть на затылок, хоть на задницу мне нанесите штрих код. Это ерунда по сравнению с той печатью рабства, которую каждый из нас уже давно носит в сердце.

Мне не близко беспокойство о судьбе человечества. Если Бог есть, то все идет по предначертанному плану. А если Бога нет, и все мы превратимся в удобрение, то и подавно нет смысла.

* * *

Отношения между творением и творцом. Творец должен иметь динамику, вектор вверх. Его создание должно быть совершеннее его, выше. Но как же тогда Бог? Его творения ниже него самого? Равно ему самому?

А может быть, Иисус пришел на землю познать сладость падения? Ту, что так упоительна мне с каждой новой…

Дело даже не в ответе на этот вопрос, а в том, кто я, задавая его? Еврей, стоящий навытяжку перед комендантом лагеря в кабинете с видом на трубу крематория и заявляющий: «Вы такой же человек, как и я, господин лагерфюрер»? Или ребенок, спрашивающий взрослого: «А у тебя бывают такие мысли, о которых говорить нельзя?»

* * *

Танцевали Хава Нагилу.

* * *

Вырезать из бумаги — попытка оживить изображение, вытащить его из рамы, пейзажа.

* * *

Другой мой знакомый, простоватый парень из рабочего поселка, помню, страдал от невозможности трахнуть Кэрри Стивене. «Ну, в крайнем случае, Николь Смит», — говорил он. У меня болел зуб, но я все–таки спросил, кто это? Он показал мне фотографию в журнале. «Не будь идиотом», — сказал я. «Почему?» Я только пожал плечами, держась за горячую щеку. «Я могу приехать в Америку», — не унимался он. В самом деле, думаю, ведь «съездил» уже один в Венецию… После, так и не добравшись до Кэрри Стивене, он сошелся с девушкой по вызову, которая потом бросила его на произвол врачей–венерологов.

Романтикам и мечтателям трудно поставить себя в этой жизни.

Привет тебе, Венеция, привет Кэрри Стивене! От простых ребят из поселка Нефтеветка № 2.

* * *

И отчасти я их пониманию. Это местная форма стремления к Раю. Свойственная каждой твари тоска по своей паре. Череда бесконечных ошибок, как здесь и заведено, начинающаяся с ресторана или кино. Воплотившись в плоть, Галатея — доступнее, но скучнее. И камень, что был снаружи, проникает подспудно в душу. От зевка за обедом закладывает уши, как в самолете. Его страсть гаснет, она на излете. И в тот момент, когда уже некуда деться, он видит другую — так, будто утреннее небо, подняв подол, переходит вброд его сердце.

* * *

Ф. наконец–то придумал, как ему покончить с собой. Я всегда чувствовал, что он бродит вокруг этой идеи, и вот — набрел.

Во всяком случае, в первые минуты я именно так это воспринял, как идею самоубийства. Как эксцентрику.

Ф. сказал: «Через две недели, в пятницу, 13 числа я застрелю мэра».

«Зачем?» — спросил я.

«Он подонок».

«Ну и что?»

«Ну и все. Для меня этого достаточно». «Хорошо, а почему тогда не губернатора?» «Ты, в самом деле, советуешь губернатора?» — спросил Ф., как будто речь шла о ходе в шахматной партии.

«Я размышлял над этим и по здравому размышлению понял, что это было бы громче, эффектней и, наверное, полезней. Но в данном случае, я решил послушаться не разума, а сердца. Ты обращал внимание, что в кино нам доставляет куда большее наслаждение смерть не главаря банды, но самого мерзкого типа из его окружения. Поэтому я выбираю мэра».

«Господи! Что за фантазии!»

«Фантазии, — улыбнулся Ф. — Пусть так. Пусть я простой мечтатель. Но самая бледная из моих фантазий вполне осязаемо надерет ему задницу. Впрочем, на этот раз я решил не размениваться на мелочи. Через две недели его уже будут встречать тени его опозоренных предков».

Мне стало жалко Ф. и как–то неловко, но я надеялся, что как бы серьезен он ни был сегодня, завтра он может передумать и так же взвешенно объяснить мне, почему передумал.

«Пойми, Гамлет — трагическая фигура не потому, что гибнет в борьбе за справедливость, а потому что за одну смерть он расплачивается семью, то есть, вступая на путь борьбы со злом — сам становится еще худшим злом», — сказал я ему.

«Ну, во–первых, ты очень вольно трактуешь Шекспира. А во вторых, я буду… аккуратнее и ограничусь только мэром».

«Никак не пойму, это что–то личное?»

«Личное? — вдруг прошептал он. — Да, пожалуй, что и личное. Не без этого. О! Если бы вы знали, сколько в этом личного! А что, скажите на милость, это уже считается неприличным относиться лично к тому, как и в какой стране ты лично живешь?»

«Я понимаю, всех нас многое не устраивает, но, в конце концов, это не метод».

«Не метод? А ты знаешь, что сделало, к примеру, ту же Америку демократической страной? Суд Линча! То есть то, что если какая–то сволочь, будь то мэр или кто угодно, доставал всех сверх меры — его вешали всем миром, не взирая ни на что».

«Мне кажется, у тебя неверное представление о суде Линча».

«Неважно. Я не ищу исторических аналогий и оправданий. И вообще, знаешь, я вполне допускаю, что (не обижайся) какой–нибудь более искусный спорщик, чем ты, смог бы меня переспорить. Но не переубедить. Я так хочу. И знаю, что прав».

Он рассмеялся. «Я человек активной жизненной позиции. Меня в школе так завуч по внеклассной работе воспитывала. Что же вы хотите, чтобы я посрамил свою старенькую учительницу? Не дождетесь! Я пойду и захерачу его, как какой–нибудь пионер–герой».

«Ну, значит, ты просто сумасшедший!» — сказал я в досаде.

«Сумасшедший? Прелестно! А тебе не странно, не стыдно, что только сумасшедший может позволить себе поступить как мужчина. Один за всех. За тех, кто молчит о том, что их будущее в руках чудовищ. Они не могут позволить себе нажать на курок. Ведь потом они уже никогда не увидят своих детей, своего будущего. А я — могу. У меня детей нет. И я… Мне даже неловко это выговорить… настолько все опошлено… Я — гражданин этой страны. И не только я сын этой страны, но и она мой ребенок. А я живу… делаю вид, что ничего не вижу… Это ведь страшный позор… Можно, конечно, принять эту жизнь, настроившись на что–то одно, вроде телеканала Культура… Можно уйти в науку, искусство… просто жить, трахая красивых телок…»

Как сейчас помню, я посмотрел в пол и цокнул языком.

«Не обижайся… у меня, очевидно, просто не хватает темперамента для такой жизни… Я устал терпеть оскорбления от человека по имени господин президент. Я не верю в его неведение, так же как в его «демократию». Он все знает. И именно такие люди, те, на которых у него вагоны компромата, удобны ему, как послушные марионетки. Как офицер он должен знать, что такое предательство для офицерской чести. А он предает регулярно — любого честного милиционера, чиновника… Может, ему досталось тяжелое наследство от предшественника, может быть, он слаб и связан высшими политическими расчетами… Тогда я должен ему помочь. Ему нужно увидеть, как относятся к этому люди».

«Но люди не относятся к этому так! Люди ненавидят терроризм!»

«Ненавидят, осуждают. Не задумываясь, что это расплата за их пассивность. За то, что они позволяют вытворять своим правительствам. Я воевал на двух войнах. Видел настоящих наемников, которые крошили все вокруг за деньги, которые им платили их правительства. И это не считалось терроризмом, потому что было «освящено» волей правительства».

«Тебе не кажется, что это напоминает пересказ анархистской брошюры?»

Я давно уже заметил, как только речь заходит о политике в ее практическом и насущном варианте, все как–то тупеют. Очевидно, сама тема сводит интеллект на ступеньку ниже.

«Видишь ли, я думаю, что всякий человек шире и сложнее, чем его политический, криминальный или какой угодно отдельно взятый облик. Целишься в бюрократа, взяточника, вора, насильника, а попадаешь всегда в человека, в тот самый вздох, «воздыхание» по–розановски, в живой, животный крик…»

«Травоядное ты существо…»

«Агнец тоже травояден».

«До поры, только до поры… знаешь, как тот простак из голливудского фильма, который все терпит, пока над ним издеваются какие–нибудь байкеры; долбят по очереди его девчонку, а потом берет дробовик и отрывается по полной на радость всему залу. Полагаю, если есть мы, то есть и зрители, может, мы просто мегамиллиардный кинопроект вселенной. Сценарий — Отец, Режиссура — Сын, Подбор актеров — Святой Дух, спецэффекты — Satan limited».

«Вот и прекрасно! Напиши об этом фантастический роман. Раскрути. Продай права на экранизацию Стивену Спилбергу и пей апельсиновый сок под пальмами на Гавайях».

«Дарю».

«Ты знаешь, я такое не пишу».

«Вот видишь, а мне советуешь. Мне, значит, можно. Мне, значит, эта пошлятина подходит, по–твоему».

«Попробуй посмотреть на вещи с другой стороны… Ну, как на становление иерархической системы. Это только фараон считался сыном Бога. В новой истории все грубее. Древние итальянские фамилии — Сфорца, Висконти — ведут свой род от кондотьеров, переводя на сегодняшний язык, практически, рэкетиров эпохи Возрождения. И, кроме того, кто ты такой, чтобы вершить суд, в конце концов!»

«Ты что же, сомневался в моей божественности? Что если я на самом деле бог, пускай всего лишь deus ex machina…»[1]

Мы сидели близко, и я посмотрел на него чуть внимательнее обычного.

«Нет, не думаю», — сказал я.

Он усмехнулся.

«Твое дело».

«Ну, хорошо, раз уж ты переводишь все это в сферу божественного, обрати внимание, Бог терпел своих гонителей, утверждая собственным примером — терпение высшая добродетель. Терпит и этого негодяя. А раз он терпит, какой резон и какое у тебя право быть более нетерпимым?»

«Хорошая позиция. Отчего тогда мы не смиряемся перед всеми этими чикатило, чальзами мэнсонами, перед Гитлером, наконец? Или там у Него тоже есть закон о допустимой самообороне?»

Я знаю.

Это все от пустоты, от экзистенциального холода, который щекотал пустое нутро всех этих каляевых, засулич и савинковых. От демонической гордыни, потому что все они плевать хотели на народ, им охота была себя показать, и никто не убедит меня в обратном. У нормального человека в душе есть теплое — ребенок, любимая — он ради этого живет, а не ради «всеобщей справедливости». Он может нож схватить или бомбу, если у него это отнимут, в бешенстве, сгоряча сам же первый порежется или взорвется. А у Ф. что отняли? Да у него и нет ничего такого, что можно отнять. Он больше всего собственную пустоту этим выстрелом оглушить хочет.

Я помню, как–то раз в ответ на мою проникновенную отсылку к Екклесиасту, он прочитал по памяти начало третьей главы таким вот образом: «Бремя рождаться и бремя умирать; бремя насаждать и бремя вырывать посаженное. Бремя убивать и бремя врачевать; бремя разрушать и бремя строить. Бремя разбрасывать камни и бремя собирать камни; бремя молчать и бремя говорить. Бремя искать и бремя терять. Бремя любить и бремя ненавидеть… Тебе не кажется, что так звучит вернее, глубже?»

Как знать?

И я сказал ему об этом холоде и этой его пустоте, и о тепле в сердце других, тех, которых он считает послушным стадом.

«А здесь я, пожалуй, спорить с тобой не буду», — ответил он.

За окнами стемнело. Я стал собираться.

Провожая, Ф. спросил меня на пороге: «А ты помнишь слова Ангела Лаодикийской церкви?»2

В свете фонарей, зажегшихся вдоль улицы под косым от неровно наползающих туч небом, последний аргумент выглядел внушительно, как молчаливая улыбка или приложенный к губам палец.

«Человек, ни разу не думавший о деньгах, о чести, о приобретении влиятельных связей, о должностях — да что он может знать о людях!?» Примерно так. Или, если перефразировать Ницше — человек, ни разу не ставивший свою душу под серьезную угрозу, — что он может знать о спасении? Я думал, отчего все–таки порыв Ф. кажется мне таким фальшивым? И вспомнил того же Ницше: «Кто не живет в возвышенном как дома, тот воспринимает возвышенное как нечто жуткое и фальшивое». Однако Ницше отрицал христианство, и сопоставление его афоризмов со словами Ангела Лаодикийской церкви некорректно. С другой стороны, он ведь говорит о сильных страстях. А они всегда сопряжены с верой. Никто не станет спорить, что средневековье ставило христианского Бога превыше всего. И в то же время это была эпоха сильных страстей. Для того, чтобы возникла искра, нужна разница потенциалов. Нужный накал достигается, только если страсть испепеляющая, а препятствующая ее реализации вера чиста и неподдельна. Рыцарь Макбет, выстаивающий обедню после убийства Дункана, не имеет ничего общего ни с нынешней братвой, ни с бывшим секретарем обкома или гебистом, ревностно крестящимся перед пасхальными телекамерами.

Вот кого принимает Ангел — Макбета!

Возбужденный этими рассуждениями, я видел ночью некий перепончатокрылый и когтистый готический сон.

* * *

Но утром от этих грозных душевных всполохов не осталось и следа.

Я шел по сверкающей улице, напевая из «Волшебной флейты»: «Der vogelflanger bin ich ja», и постепенно сокращал дистанцию между собой и парой магнетических ножек впереди.

Я нагоняю это существо с персидскими глазами, такое молодое и гибкое. Она перелистывает журнал, остановившись у киоска, и обращается к киоскеру с одной единственной фразой: «А вот еще с теми фотками покажите».

Звук ее голоса, интонация, тембр — меня отрезвляют.

И я вижу абсолютное внешнее совершенство при полной внутренней ничтожности. Гармония, которой не хватит разума даже для самосохранения. Я прикидываю, как скоро она пойдет по стопам своей матери и превратится в преуспевающую и расплывшуюся торговку из мясного ряда. Гадаю, на какой минуте плоских шуток она согласится пойти с тем хмырем, который проявит большую настойчивость. И чувствую, как ее красота становится для меня оскорблением.

С риском для себя я мог бы взяться за ее воспитание, зная, что с каждым шагом к совершенству ей будет все легче уничтожить меня. Потому что, когда она обретет душу, ей захочется свободы. Но перед этой дверью буду стоять я. И хищница, теперь знающая себе цену, улыбнется перед прыжком…

Пусть остается чистой и пустой.

Немногие успеют воспользоваться ее свежестью.

Лети…

Проходя мимо ворот пожарной части, я отвлекся, вспомнил одно свое описание, и стало противно, хотя что же тут такого, ничего особенного, там примерно так: «Тепло, почти по–летнему. Свежая трава в сырой тени под стеной. Проходил мимо пожарной части. Ворота боксов настежь, и оттуда пахнет железом, машиной. Стекла и капот блестят, на крыльях светятся капли. Между тяжелых колес с грубым рельефом покрышек валяется мокрый шланг. Перед воротами на стуле (из сиденья торчит клоками вата) сидит парень в гимнастерке, забрызганных известью кроссовках на босу ногу и так светло и мечтательно курит, что я останавливаюсь. Смотрю (как бы его глазами) на лампочку, желтеющую в глубине бокса, окна, крышу, старые, мощные тополя, глубокие трещины, как бы повторяющие их рисунок на асфальте… Да, именно этим взглядом… Только такими глазами хорошо смотреть на эти облака, и можно полюбить, умилиться, не ведая при этом за собой ни любви, ни умиления какого–то особенного, но равенство и родство с ними настолько, что не ясно — ты это смотришь на них или они на тебя, или эта вот ветка на вас обоих… Я помню это состояние, себя в двадцать лет и примерно такую же службу, с пачкой папирос в кармане… Как просто, как светло…»

Я не о том — хорошо это или плохо, дело не в этом. Я говорю о том, какая мука вытаскивать из себя все эти описания — через простое, чисто человеческое восприятие — к «искусству», как противоестественно! Муку именно и вспомнил, а не само описание. Вот она «возвышенность», вот оно «жуткое» и «фальшивое». Мучение жить в реальности, право которой на существование ты, по сути, не признаешь. «Всю жизнь воссоздавать мечтой». Компенсировать весь хаос несовершенств своими бесконечными потугами, «описаниями», бесконечно бередя и разжигая в себе конфликт «реального и идеального». Все романтики абсолютно конченые люди.

Как Ф. теперь вытаскивает из себя поступок, так я «убиваю» каждый день все, чего коснется мой взгляд. Мне всегда было понятно у Блока: «Душу сражает, как громом, проклятие: // Творческий разум осилил, убил. // И замыкаю я в клетку холодную // легкую, добрую птицу свободную…» Вот вам и vogelflanger… Возможно, моя чувственность — это попытка компенсации природе за все совершенные литературным описанием убийства, попытка возвратить некий долг, уплатив его животной страстью в посрамление «творческого разума».

Но вот вам другое:

«Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии…» Одушевленные–то они одушевленные, но только не для меня, а для тех, кто это потом читать станет, если станет; свою душу вдохнет, переврав, понятно, и перепутав все на свой лад. И такого навыдумав, что… «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». Но все же это некая «вечная жизнь», и я дарю ее по всем правилам, как демон Тамаре поцелуем или Азазелло Маргарите отравленным напитком — т. е., через смерть. Смерть — пропуск в вечность.

Ты что же, в самом деле так уверен в силе своего искусства? А тут и не требуется никакой силы. Опиши, как хочешь — все равно этим и убьешь, и обессмертишь одновременно. Самая безыскусная запись времен династии Исваров — счет из какой–нибудь византийской лавки — бесценна и наделена магической привлекательностью. Слово настаивается во времени. Вы через этот пергамент и лавку, и продавца увидите, и ковры с кувшинами, сваленные в темном углу, и купол святой Софии за распахнутой дверью, и тень от минарета на желтой стене… Какие тебе минареты? При Исварах их и в помине не было…

На автобусной остановке трепетала рваным углом афиша. Музыканты какой–то рок–группы. Лица отталкивающие, сплошь деланные, экстатически расслабленные или «демонические». Тоже прикажете считать возвышенным, а не фальшивым? Ницше так, видишь ли, велел! Да и тьфу на него! Мне вспомнился занятный эпизод из юности, школьных еще времен. Не помню уже, о чем спорили тогда мои одноклассники. Это был 82 год, примерно. И Гена Драган после минутной задумчивости просиял: «Ну, как же, — сказал он, торжествующе глядя на Андрея Короткова, — ведь это даже Ленин так говорил!» Короткое посмотрел на него и говорит спокойно: «Ну и дурак, значит, твой Ленин, и ты вместе с ним…» Гена был раздавлен и обескуражен.

Значит, всякий поступок, выходящий за пределы биологической необходимости — фальшив? И человеку остается только подвиг, самоотречение. Как в Библии. И в этом ключ к затворничеству, смирению; к последним годам Гоголя, Толстого…

Чем занимаются в Библии? Ищут, как не умереть с голоду, как спасти себя и детей, воюют, проповедуют, славят Господа. Одна любовная история «Песнь песней», и никаких дерзаний, никакого искусства, кроме псалмов Давидовых. Ни у кого никакой «светской» цели. Возвышенное только в Боге, продолжении рода, посевной и жатве. Все, что сверх этого — фальшиво… Неправда, неправда, Библия уже, изначально, поэтическое произведение. Поэзия принцип ее организации, миропорядка. Ее космический закон и ритм. И только с точки зрения этой поэтической формы постигается ее содержание. Как надоели эти филологические штампы!

Ни разу в жизни я ни до чего не додумался на этом отрезке — от моего подъезда до остановки автобуса. Как и на всех других…

* * *

Но, оказывается, я все понял неверно.

Я смотрел на Ф. как на мученика.

А этот стервец — он и не собирался умирать!

Он собирался поселиться в Монтевидео, потому что прочел где–то об удивительном цвете моря в заливе Ла — Плата, о том, что женщины там вплетают в волосы драгоценные камешки и все улыбаются друг другу на улицах.

Некрасиво это…

А как же «муку принять»?!

На дыбу, в рудник, в кандалы. Вот это стиль!

А Монтевидео — это что такое? Остапбендерщина какая–то!.. Стыдно за русского человека, когда ему выпадает такое пустоватое счастье!

Это только басурмане вроде Рамона Меркадера — убьют товарища Троцкого и наутек! Хулиганство какое–то… Живут себе потом припеваючи. У нас — совершил подвиг — будь любезен, расплатись! Умри в мучениях, славя Господа и не отрекаясь от принципов. Это по–нашему. Душевно.

* * *

Как он это сделал.

Дождливым вечером в одно из маленьких Интернет–кафе, где пятеро бледных подростков долбились в контр–страйк, вошел высокий мужчина в плаще, зарегистрировался на mail.ru под именем John Do и отправил на электронный адрес мэра ультиматум, в котором давал ему срока до 13 числа, предлагая а) добровольно уйти в отставку, б) явиться с повинной в прокуратуру. В противном случае, писал John Do, господину мэру придется того же числа предстать перед судом «более высокой и объективной инстанции».

Естественно, что если кто и прочел это послание, то отнесся к автору, как к идиоту, потому что оно и было идиотским.

* * *

Они там все сидели и разговаривали.

«Внушите человеку пару мыслей, и все, пиши пропало. Он теперь не жить будет, а стараться «мысль разрешить»! И причем одна мысль будет у него для всех, публичная, идея, транспарант почти. А другая потаенная, такая, что самому себе в ней не признается, но есть…»

«Это вы про какого такого человека говорите? Про того, который у вас в голове выдуман. А тот, нормальный, что по улицам ходит, — у него и одной, да что там одной! — у него и половины мысли нет. В том смысле, в каком вы выразились. И быть не может. Так как даже предпосылок для мышления, ну, как структурированного, а не хаотического процесса, он не имеет. По неразвитости, по задавленности, в основном…»

Слушая, я вспоминал, как это получилось, что я сюда забрел. Встретил на улице приятеля. Он пригласил заехать в воскресенье. Я говорю, что с удовольствием, но… В общем, говорю, если не удастся провести выходные по–свински, заеду к вам. Будем ждать, говорит.

Комната очень большая — studio, — и я перемещаюсь туда, где сидит, сверкая коленками, молоденькая переводчица.

«А многим женщинам Путин нравится», — говорит она.

«Да и Бог с ним, в конце концов, — думаю. — Мне он и самому нравится, ну, как тип».

А она пододвигается на диванчике, чтобы освободить местечко для меня. Это уже интересней, и я начинаю развивать тему:

«Им нравится власть. Женщина любит подчиняться. Власть для нее категория сексуальная. Вот и влюбляются в тех, кто эту самую власть персонифицирует».

«Ну, почему? — перебивает она. — Женщины влюблялись и в рабов».

«Ну, да… Я помню это стихотворение Кузьмина… Причуды извращенных римлянок, аристократок. Понимаешь, это, по сути, одно и то же. Поставь раба царем и увидишь, как самовластно и грубо он будет править. И они делали его таким царем на одну ночь. Или на время сатурналий…»

Она смотрит заинтересованно. И я продолжаю. Звонок, и входит еще кто–то, отвлекая мое внимание, но увлеченный собственным чириканьем, я толком не замечаю кто, продолжая наверчивать слова, но это новое присутствие неосознанно тревожит меня, блистая где–то на периферии, на краю бокового зрения, бродя как солнечное пятно.

А моя переводчица говорит: «А для меня узы брака священны. В том числе, и чужого брака» (многозначительно). Вот так, думаю, общаешься с человеком полгода и знать себе не знаешь, что он идиот. Кто ей растрепал?

«Ну, что ж, это бывает, — говорю, — ничего страшного».

Потом, извинившись перед дамой, меня отозвал хозяин квартиры. Очень кстати, потому что у меня вдруг пропала охота разговаривать.

«Хочу представить тебе, э-э, да, где она…» — он обвел глазами комнату.

«Какая приятная старомодность с твоей стороны, Ваня».

Мы одновременно обернулись. И я только что не зажмурился от света.

«Аня читала твою повесть, и ей не понравилось».

«Неправда, я только сказала…»

«Вот и объясняйся теперь с автором», — сказал хозяин, удаляясь.

«И что же вы сказали?», — спросил я, исполненный неподдельной печали за напрасно прожитые до знакомства с ней годы.

В детстве у меня была собака. Простой, низкорослый дворовый пес по кличке Черный. Но жутко боевой. В нашем дворе он гонял и соседскую овчарку и бульдога. В собачьем мире он не знал себе равных и всегда ходил королем. И вот однажды — мы гуляли по улице — он увидел лошадь. Впервые в жизни он растерялся.

Понимая, что взгляд растерянной собаки это не то, что она должна сейчас видеть, я отвел глаза в сторону, неопределенно улыбаясь, как бы тому, что она сказала.

«Простите, Аня, я, кажется, на секунду отключился… Что вы сказали?»

Она с веселым удивлением глянула мне в глаза и выжгла там, внутри, половину всех реле и сопротивлений, из которых по старинке собран я, сын шестидесятников, подписчиков журнала «Радио», «Знание — сила» и «Техника молодежи».

Я опять упустил начало ее фразы и поймал только конец: «И потом непонятно, чем там у вас все кончается. Какой–то финал размытый».

Собравшись с силами, я стал говорить: «Финал — это условность. Беккет говорил, никакого финала быть не может. Пьеса заканчивается только потому, что зрителям надо идти спать. В жизни тоже ничего не кончается, пока не кончается сама жизнь. Вот, положим, Каренина бросается под поезд. Здесь это удачно, потому что она главная героиня и вместе с ее жизнью вполне логично заканчивается и книга. Но сама жизнь шире. Поезд останавливается, сбегаются люди. Потом похороны. И что–нибудь подумал Вронский, что–нибудь Каренин. А сын Алеша поступает в университет и так далее, и так далее, практически вплоть до Страшного суда или еще более страшного его отсутствия в вымороченном и одряхлевшем от своей обезбоженности мире. Эта общая тенденция дурной бесконечности на доступном уровне реализована сегодня в бесконечных сериалах и реалити–шоу…»

«А мне нравится, когда все понятно».

«Хорошо. Я переделаю», — ответил, чувствуя, что одновременно с раздражением обретаю уверенность.

Мне удалось–таки назначить ей свиданье, прежде чем я вывалился из этой квартиры, отравленный ее красотой и мучительным чувством, что вот она сегодня пойдет, будет что–то делать, есть, пить, ходить, смотреть — и все это без меня!

* * *

С человеком всегда остаются два главных учителя — Бог и дьявол. Наиболее простодушным недосуг их замечать; другие в своих несчастьях винят дьявола, успехи относят на собственный счет. Куда чаще в собственных бедах повинен сам человек, а удачи — результат милости Божией. Что же тогда я сам!?

Момент волевого напряжения между автором (Творцом) и скептиком–критиком (Сатаной)?

Большинство не замечает этой утешительной интриги жизни. Все–таки, жизнь более рутина, нежели роман. Во всяком случае, с тем горизонтом событий, который обычно открыт человеку.

* * *

День перед свиданием я провел на пляже. Много плавал, листал роман Тибора Фишера. Было слишком жарко, чтобы читать. Несколько раз мимо проходил пляжный фотограф в гавайской рубахе и сандалетах. На руках он держал небольшого крокодила, пасть которого была перемотана скотчем.

* * *

Я не стал дожидаться внутри за столиком, как делал обычно. Мне нужно было видеть, как она будет идти. Я сел на лавку посреди бульвара, напротив кафе, не зная точно, с какой стороны она появится.

Стоял тепленький, белесый денек с жидковатым тинэйджеровским небом в футболочке коротенького облака. А у меня было дурное предчувствие, какая–то тревога. Я знал, что это может помешать, и всячески гнал ее прочь, предаваясь воспоминаниям о прошлых победах. Через какое–то время я почти обрел обычную уверенность, но в этот момент поднял глаза, и тревога сменилась ужасом, священным трепетом, чем угодно — так капитан Ахав смотрел на Моби Дика, Дон Жуан на статую Командора.

В стильной отстраненности от всех окружающих она шла по бульвару как по подиуму, так что все вокруг казались бледными статистами, а сам бульвар — мишурной декорацией.

Уверенный в себе до последней клетки и благодарный судьбе, никогда прежде не посылавшей мне столь блистательного вызова, я двинулся вперед и — клянусь! — встречные кавалеры разметали перед моими ногами пыль плюмажами своих шляп.

Во всяком случае, так все это должно было видеться с небес.

Я вспомнил тех, кто пытался внушать мне, что все это блуд и вульгарная похоть. Пошляки!

С каждым шагом мы становились ближе. Она чуть изменила траекторию, и я догадался, что она заметила меня… Я вгляделся. Так Милорадович смотрел на разворачивающуюся против него во всем своем блеске лаву кирасир Мюрата, и, привстав на стременах, любуясь и гордясь противником, оборачивался к своему Семеновскому полку с раскатистым криком команды и веселой уверенностью в глазах.

* * *

Ф. спилил ножовкой ствол со своей «тулки», сдул с колен металлическую стружку и сказал: «Такую вещь из–за этой суки приходиться портить». Улыбнулся и начал спиливать приклад. Через минуту тяжелая лакированная деревяшка стукнулась об пол. «Пусть остается, — сказал Ф. — улики их радуют».

Лена сидела на диване в черном, с открытой спиной, платье и молча смотрела на него. Она знала, отныне он принадлежит ей.

Ф. подал ей целлофановый пакет с деньгами, которые он выручил от продажи квартиры и имущества. «Чтоб не пропали, если что…»

Потом они поехали в ресторан, где к их столику тут же подошел метрдотель со словами: «Добрый день, Елена Дмитриевна», и поклоном Ф.

«Завтра в это время мы будем ужинать где–нибудь на берегу Влтавы. Я знаю в Праге за Карловым мостом замечательный ресторанчик. «Чертовка». К нему спускаешься по такому узкому проходу между домами, что там установлен специальный маленький светофор. Когда кто–нибудь поднимается снизу — загорается красный свет, потому что двоим не разминуться. Там работает один пожилой официант Йозеф, он говорит на трех языках, не считая чешского. Когда я был в Праге после Боснии, он очень помог мне… А если с террасы ресторана спуститься по ступенькам к самой воде, можно взять на прокат моторную лодку. Эти лодки отходят и возвращаются назад на малых оборотах, чтобы не тревожить лебедей и уток, которые плавают в бухточке перед террасой. Завтра попросим Йозефа принести нам…»

«Постучи по дереву», — сказала Лена.

Ф. прищурился с улыбкой, но все же постучал по столу, и официант подошел спросить, что они еще желают.

«Потом мы пройдем через мост мимо всех этих позеленевших статуй. И я покажу тебе святого Яна Непомуцкого, который считается покровителем влюбленных, потому что под пыткой не открыл ревнивому королю тайны исповеди королевы. Мы поднимемся на башню за мостом, верхушка которой вся мерцает и трепещет от ночных бабочек, слетевшихся на фонари подсветки. Я проведу тебя по местам, где обитают знаменитые пражские приведения и по улочке, где снимал квартиру Кафка. А утром мы возьмем на прокат хорошую машину и поедем на юг, в сторону австрийской границы…»

«Зачем так много?» — шепнула она про чаевые.

«Хочу, чтоб меня запомнили», — улыбнулся Ф.

Они сели в машину и тихо поехали по тенистой улице, потом вдоль моря, и Ф. сказал: «Знаешь, я смотрел как–то фильм о французском сопротивлении с Николь Курсель, кажется, не помню кто играл того парня… Так вот, там было все как про нас, только вместо мэра — шеф парижского гестапо».

«А вместо моря Сена, — улыбнулась она. — Чем там кончилось?»

«Кончилось красиво. Их обоих повесили». «Цветной?»

«Нет, черно–белый. Здесь тебе лучше придерживаться правой стороны».

* * *

«Что я люблю? — она задумалась, озаренная мечтательностью. — Ну, люблю ездить за город». И я подумал: «Нет. Не может быть, чтобы чувство прекрасного у нас настолько совпадало. Наш пригород — это огромное кладбище и чудовищная свалка, две сражающиеся друг с другом раковые опухоли.

Бетонные блоки, остовы автомобилей, гигантские катушки из–под кабеля, шифер, жесть, шлак, какая–то турбина, гипсовая скульптура лося на обочине, выкрашенная в красный (!) цвет; целые бухты колючей проволоки, горы покрышек, стальной скелет какой–то конструкции, дымящиеся оползни мусора. И на растяжках, подобный ухмылке идиота, убийственный плакат — «Лучший город на земле».

Проезжая по пригороду, я оттачиваю чувство родины. Овраг, свалка, выгоревшая трансформаторная будка. Чудовищно?

Да!

Здесь хочу жить.

И умереть здесь».

Официант отошел от столика, и она сказала:

«Думаешь, тебе все так просто удастся, если я согласилась прийти?»

«Это больше зависит от того, что думаешь ты».

«Хорошо. Меня нужно удивить. Удиви меня!»

«Пожалуйста! — говорю. — Закрой глаза».

Она послушно сомкнула веки, храня легкую улыбку на губах.

Я скатал из салфетки крохотный шарик. Положил себе на ладонь. Взял ее послушную руку, скрестил ее указательный и безымянный пальцы так, что их подушечки зашли одна за другую, и этими скрещенными пальцами покатал шарик у себя на ладони.

«Сколько шариков?»

«Два».

«Открой глаза».

«Здорово, — засмеялась она, пригубила из своего бокала. — Тебе не кажется, что я заслуживаю большего?»

«Конечно! Будет и больше», — заверил я, прикидывая, смогу ли сделать стойку на руках на парапете набережной или какую–нибудь аналогичную глупость.

«Чем ты занимаешься?» — спросил я.

«Работаю».

«Где?»

«Это важно?»

«Совсем нет».

«Мой шеф умеет щедро благодарить тех, кто ему полезен».

«Славный парень, видимо, он к тебе не пристает?»

Она улыбнулась, поймав мой взгляд на своих коленях — столики в заведении были стеклянными.

Через какое–то время мы оказались возле этого самого парапета, медленно шли вдоль него, и смысл моей нынешней жизни, как и искупление бессмысленности прошлой, заключался в одном. «Послушай, — сказал я самым простым тоном и, не теряя его, продолжил: — клянусь я первым днем творенья, клянусь его последним днем, клянусь позором преступленья и вечной правды торжеством, клянусь паденья горькой мукой, победы краткою мечтой, — она остановилась, изумленная такой беспомощной старомодностью, и я взял ее за руку, — клянусь свиданием с тобой… и вновь грозящею разлукой, клянуся сонмищем духов, судьбою братий мне подвластных, мечами ангелов бесстрастных, моих недремлющих врагов, клянуся небом я и адом, земной святыней и тобой (не отрывая глаз), клянусь твоим последним взглядом, своею первою слезой, незлобных уст твоих дыханьем, волною шелковых кудрей; клянусь блаженством и страданьем, клянусь любовию моей — твоей любви я жду как дара, и вечность дам тебе за миг!»

Наступила пауза, потому что с «дара» рифмовалось «Тамара», совершенно в нашем случае непригодная…

«Сейчас! Если только она не приняла меня за опасного психопата…»

Я отпустил ее руку.

Собака пробежала мимо нас.

Потом в противоположном направлении проехал мальчик на велосипеде.

«Мне, наверное, никто и никогда больше этого не скажет…»

«Это точно, — думаю. — Встретить двух человек, знающих наизусть «Демона», практически, невозможно».

«Но ты — ты ведь можешь сказать это еще многим? Ты так и делаешь?»

«Зараза! — думаю, — какая!» Подавляя раздражение, я сказал: «Неужели ты не видишь, что это невозможно повторить дважды?»

«Почему?»

«О, бессмертные боги Олимпа! — почему! Потому что в противном случае вы пошлый механический идиот!»

* * *

13‑го в 18.00 на этой самой презентации было и телевиденье, и радио, люди из команды мэра, как это теперь называется, из его предвыборного штаба, служба охраны, зримо обозначенная двумя с виду скучающими типами у рамки металлоискателя, сквозь которую проходили гости, и незримая в остальном.

У каждого из собравшихся было собственное оправдание того, что они делают в жизни, и того, почему они кормятся вокруг этого человека, одетого сегодня в синий костюм, с красным галстуком и в белой рубашке, что в сумме составляло российский триколор. А многим оправдания такого рода уже давно не требовались. Один из гостей, профессор университета, на днях объяснял своему приятелю примерно так: «Власть той или иной фигуры никогда не бывает случайностью или произволом. Власть есть репрезентация господствующей общественной идеи и состояния. Сакральная власть шамана в первобытном обществе есть отражение ментальности племени, верящего в силу духов природы. Аналогично этому и в современном, криминализированном, обществе ничуть не менее естественна власть криминального авторитета. Более того, любой другой кандидат, не имеющий связей в преступном мире, просто не способен ни владеть ситуацией, ни ее моделировать. Все это чудовищно, но от этого ничуть не менее реально. Только если мы будем воспринимать сложившуюся ситуацию как некую энергетическую стихию, абстрагировавшись от ее этической компоненты, — только тогда у нас появится шанс ею управлять».

Священник, которому мэр обещал деньги на храм, третьего дня, подавив раздражение, ответил прихожанину дословною цитатой из апостольского послания: «Нет власти не от Бога, существующие же власти от Бога установлены. Посему противящийся власти противится Божьему установлению; а противящиеся сами навлекут на себя осуждение. Ибо начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро, и получишь похвалу от нее; ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро».

Слушавший был из недавно обращенных, т. е. из тех, кто принимает водительство духовного наставника с особой готовностью и сердечным расположением понимать каждое слово буквально. Однако же тут, выйдя из храма, он почувствовал укол дьявольского искуса. Он вспомнил школу, времена двадцатилетней давности и свою учительницу по истории. Это была резкая сухопарая женщина с неприятным взглядом и надтреснутым голосом. На уроках она особенно любила посмеяться над церковью и делала это самыми грубыми способами. Так, например, об аскетизме она говорила, что хитрые, жадные попы нарочно призывали простых людей ограничивать себя во всем, а сами обжирались и опивались в своих монастырях. Внушали простым людям, чтобы они слушались царя, и за это царь наделял попов землями и привилегиями.

Теперь, издалека он как бы увидел ухмылку правоты на ее тонких сухих губах.

А еще он всегда знал про себя, что первой к Богу привела его именно она. Если эта гадина, срывавшая с первоклассников крестики, была атеисткой — значит, Бог есть!

Она и не ведала, что Бог действовал через нее; через хулу привлекал его сердце к вере. Но кто же тогда действует сейчас через батюшку, отталкивая его сердце от церкви, да еще словами апостола Павла?

Может быть, духовный наставник как раз и имел в виду, что поношение, которое терпит человек от самовластного тирана, укрепляет его на пути веры, и в этом высший смысл слов апостола? Тогда, выходит, чем хуже властитель для людей, тем лучше он для Бога? И Сталин с Гитлером были на самом деле Божьи слуги, как оно сказано.

Но так как отсюда был уже вовсе один шаг до оправдания всякого зла, вплоть до ереси сатанизма, прихожанин счел за благо оставить мудрствование и прочитать «Отче наш».

И, наконец, одна очень дорогая проститутка, присутствовавшая среди гостей и близко знавшая господина в синем костюме, говорила своей подруге совсем просто: «Все–таки в нем есть главное, главное в мужчине — стержень. Ну что ты ржешь, я имею в виду не это…»

* * *

Мы пошли к ее сиреневой «Dingo», и, обходя машину, я едва не угодил под автобус. Я давно заметил, что хорошее и плохое приносят вред по–разному. Хорошее нарушает поведенческую систему, выработанную в постоянном общении с негативом. Свет радости ослепляет, и ошалелый бедняга шагает под колеса. Когда плохое устает убивать нас постепенно, оно договаривается о «небольшой услуге» с хорошим. Но на этот раз мне удалось показать обоим фигу. Должно быть, крылатый приятель вовремя толкнул в бок моего ангела хранителя, замечтавшегося после обеда над кружкой амброзии: не спи, конь, видишь — твоего давят!

В квартире у нее были всякие финтифлюшки, указывающие на «художественный вкус» хозяйки. Ассиметричные вазы из цветного стекла, абстрактные статуэтки из гнутого металла. Не то карта, не то фотография лунной поверхности в тонкой рамке красного дерева. Букет сухоцветов… И я гадал — обнаружится ли где–нибудь в другой комнате, пусть в ящике для всякого хламья, расписная настенная тарелка, жестяная, под золото, чеканка с русалкой и на книжной полке во втором ряду том «Консуэлло» или «Графа Монтекристо», как следы более ранней «археологической» эпохи.

Целовалась она упоительно. Но потом отстранилась, сказала: «Нет. Это за стихи… А теперь удиви меня по–настоящему».

Я взял стакан с какой–то малиновой бурдой, кстати, и здесь столик был стеклянный, только миниатюрнее; отошел к окну и сквозь тюлевую занавеску смотрел на плотный, медленный поток машин, ярко освещенную стену дома напротив, увидел, как метнулись, планируя вдоль стены, голуби и их четкие на желтом тени, потом поставил стакан на подоконник, повернулся к ней и сказал тихо: «У меня есть одна тайна».

* * *

Елена Дмитриевна попала в зал не как большинство приглашенных, а через специальную комнату для VIP-гостей, где, понятное дело, не было уже никаких металлоискателей, а поддатый хлыщ, которого она на этот раз прихватила с собой, не мог вызывать подозрений, как и все прочие ее спутники, с которыми она вечно таскалась по подобным мероприятиям.

Они, видимо, не слишком стремились присутствовать на официальной части и вместо этого, устроившись на диване в уголке, пили мартини и целовались, так что охранник отвернулся с кривой усмешкой. Как раз в этот момент хмельной кавалер вынул из–под пиджака продолговатый сверток и положил на столик, прикрыв его ворохом рекламных буклетов. Охранник шел мимо них в туалет, когда в кармане у мужчины зазвонил телефон. «Алло».

* * *

Возможно, в этот самый момент на центральном перекрестке, от которого было всего два квартала до мэрии, сиреневая Dingo въехала в левое крыло белого джипа Pajero. Пока постовой сержант, вяло отдавший честь, изучал права, дама за рулем Dingo вытряхнула сумочку в тщетных поисках служебного удостоверения. Она на него очень рассчитывала.

* * *

«Алло».

«Привет, — говорю. — Ты не изменил своих планов?»

«Нет, уже практически на месте, а что?»

«Слушай, тут такая ситуация… Я немного наболтал одной девушке. Разумеется, не называя имен. Ты прости…»

«Всего одной? Не узнаю тебя…»

«Послушай, тут все серьезней, она меня заперла и умчалась куда–то…»

«Может, за контрацептивами?»

«Да брось шутить! Я нашел ее журналистское удостоверение. Она из пресс–центра мэрии».

«Какая удача! Мне самому должно было прийти в голову. Такая акция и без рекламной кампании. Надо было эти две недели не дурака валять, а нагнетать атмосферу. И лучше женщин для этого никого не найти. Слушай! Обзвони всех своих дам и под строжайшим секретом, разумеется, выболтай им все — «не называя имен», а? Они ведь до конца дней проживут убежденные в твоем тайном могуществе!»

«Перестань! Я проболтался только одной!»

«Ничего. Это только начало…»

«Ты злой, циничный человек!»

«Ну, не забывай, я все–таки убийца, дорогой мой».

Мне стало смешно.

«Ты пойми, как ты меня подставляешь! Не делай этого! Ну, хотя бы сегодня не делай! Отложи!»

«Подставляю? Да у тебя лучшее в мире алиби, как я понял. Ты заперт в квартире безумной нимфоманкой, которой в шутку наболтал про одного своего сумасшедшего приятеля… и всего–то».

Он отключился.

«Сволочь», — сказал я.

Сел в кресло и увидел, что в пачке осталась одна сигарета.

Что мне делать? Поджечь дом и вызвать пожарных? Я видел что–то подобное в кино… Или — более элегантно — взять и позвонить своему адвокату. Я вспомнил нашу последнюю поездку в лифте, около года назад. И самое смешное, вы не поверите, с тех пор ей удалось сделать карьеру. Пару раз я видел ее в новостях по местному каналу. Она стала адвокатом по защите чести и достоинства нашего мэра!

Вот она, решительная минута. Встреть ее достойно.

Я принял душ. Нашел в баре коньяк. Без малейшего желания налил и выпил. Включил MTV, положил ноги на стеклянный столик и закурил.

Просидеть спокойно удалось не больше минуты.

Сейчас она ворвется сюда, и меня поволокут на дыбу… как я всю жизнь и предчувствовал. Не даром, не даром каждый полдень меня преследовали кошмары… А пока у меня еще есть время. Что сделал бы на моем месте старик Хэм? Приготовил взрывчатку из подручных средств, забаррикадировал дверь, опустошил бар и закидал атакующих бутылками. Кортасар натянул бы повсюду нитки, рассыпал по полу железные шарики и погасил свет. Борхес, воспользовавшись магическим алефом, с улыбкой ушел бы в другое измерение. Да почему же я в такую решительную минуту думаю о всякой ерунде? А ты всю жизнь думал о ерунде…

А Пушкин? Да!

Я вспомнил о том, что всегда безраздельно захватывало мое внимание, останавливало минутную стрелку и поглощало меня без остатка. Вырвал из блокнота листок и достал ручку. Я должен успеть что–то написать. Как Вийон, который в ожидании казни царапал на стене камеры частушки.

Механически выпил еще.

Я обращусь к ней, своей губительнице. Пусть будет так: «О, как убийственно мы любим, Как в буйной слепоте страстей… Нет, нет это Тютчев, кажется… Да. Удивленье — первый шаг любви, // Не помню где я прочитал об этом. Возможно, у Овидия могли // Быть эти строки, суть теперь не в этом. //А в том, что подтверждение ему // В твоих глазах настойчиво светится (с ударением на последнем слоге, поставь ударение), // Однако же, коварству твоему // Сама Юдифь могла бы поучиться! // Но пусть не буду обезглавлен я, как Олоферн лилейною рукою… (нет! Иначе) Пусть буду даже обезглавлен я, // Как Олоферн лилейною рукою (Вот оно, торжество чистого искусства! Бляди!), // Ты все равно избранница моя. // Из небытья коснусь тебя строкою! // И уведу по буквам, по строке // По лестнице из слов // Туда, где слов не нужно! // Туда где в вечном, млечном далеке // Не властно твое грубое оружье!

Я перечитал все вслух по памяти от начала до конца, двигаясь из угла в угол, и решил, что здесь нужно сделать поворот темы, сменить тональность.

Докурил все окурки в пепельнице и скурил все ее дамские сигареты, прикуривая по две сразу. Я приближался к семнадцатой строфе, успев дважды переделать четвертую, седьмую и одиннадцатую, когда взгляд мой упал на стенные часы.

Была четверть первого ночи.

Не веря своим глазам, я отдернул штору. Яркая, полная луна стояла в небе. Стекло, как сетью, было покрыто рогатой тенью веток сухого дерева за окном.

Случилось что–то непредвиденное. Она не приехала ни с милицией, ни с душегубами, она вообще исчезла. Помимо всего прочего это досадно подмывало исходную посылку моей поэмы.

Я уже набрал номер сотового Ф., но остановил себя — нет, нельзя. В ночном выпуске новостей о нашем городе даже не упомянули. Впрочем, я включил с опозданием на несколько минут. Экстренная новость могла пройти первой.

Я обошел комнаты, нашел на книжной полке альбом с фотографиями и, рассматривая его, улегся в спальне на широкой, застеленной персиковым покрывалом кровати. Сам не помню, как я уснул.

* * *

Проснулся от какого–то стука. Это моя красавица пинала носком туфли кровать. Она стояла передо мной вся растрепанная и пылающая, так что я не сразу заметил пистолет у нее в руке. Маленький и очень симпатичный.

«Зажигалка?» — спросил я.

Вместо ответа она плеснула мне в лицо из стакана. Все та же розовая кислятина, узнал я, облизав губы. Грубость меня бесит.

«Ты что безобразничаешь!» — говорю, начиная понемногу соображать.

«Ничего. Он был моим любовником!»

«Кто — он?» — отвечаю спросонья.

Я сел на кровати и цокнул языком. (Дурная привычка, никак не избавлюсь.) Оттого, что она меня вот так разбудила — ненавижу, когда будят, — да еще облила этой дрянью, я был на взводе, сорвался…

«Знаешь, говорю, по–моему, зоофилия все–таки лучше».

«Что?!» — она осипла от возмущения.

«Я слышал, что он извращенец и удовлетворяет своих женщин бутылкой из–под пепси, это правда?»

Пистолет трясся у нее в руке.

«Отойди, мне надо умыться», — сказал я и вышиб у нее эту железяку, так что она залетела под шкаф.

Она ожидала, что следующим движением я ударю ее.

«Дай сигарету», — говорю. Она не могла расстегнуть сумочку, и я сам отщелкнул замок — опять дамские! — закурил и пошел в душ.

Возвращаясь, я посмотрел на часы. Половина пятого. Снова дома будут неприятности.

Она сидела на кровати и смотрела прямо на меня.

«Кто ты?»

«Усама Бен Ладен… Ты там была?»

«Да».

«Как все это произошло?»

Она пожала плечами.

«Не знаю, никто ничего не понял. А потом никого не выпускали и всех допрашивали и обыскивали до четырех часов».

«Фантастика, значит, его они не поймали!» — возликовал я про себя:

«Задержали кого–нибудь?»

«Нет».

«Ты его любила?» — прямо спросил я.

«Это тебя не касается».

«Пожалуй».

Мы молча выкурили еще по сигарете. Она выпила подряд две рюмки коньяка.

«Поспи», — говорю.

Ее в самом деле сразу повело. Так и повалилась в одежде, не убирая покрывала. Я подошел и расстегнул пряжки на ее туфельках. Возможно, она думала, что теперь она моя заложница или что–нибудь в этом роде. Во всяком случае, спокойно отнеслась к тому, что я улегся рядом. Стокгольмский синдром?

Но почему она приехала одна? У нее было столько возможностей… Предотвратить… Рассказать обо всем… Не думаешь же ты, что она не сделала ничего из любви к тебе? Нет. Так я, конечно, не думаю… Спрошу об этом, когда проснусь… Она могла позвонить прямо из квартиры, как только узнала… А может быть, ей хотелось видеть, как это произойдет?.. В таком случае отношения с шефом у нее были не очень…

Когда я закрыл глаза, дверь бесшумно распахнулась, и в комнату вошел румяный, возбужденный собственной речью толстячок, навстречу которому пружинисто выпрямился из своего кресла охранник. И мужчина, сидевший в стороне за низким столиком, успел подмигнуть ему (или мне), прежде чем сверток в его руке взорвался зеленым пламенем.

* * *

Когда я проснулся, был полдень. Аня еще спала. Я вышел в гостиную и позвонил домой якобы с работы, потом позвонил на работу якобы из поликлиники. Вокруг валялись вчерашние исписанные листки. Я приготовил кофе и перечитал свое творение. Максимум пользы от всего этого было бы, если бы меня скрутили прямо за сочинением этих виршей. По крайне мере, приняли бы за ненормального. Один из листков я подстелил под кофейную чашку, так как не нашел блюдца. От нечего делать проглядел книжные полки, макулатура преимущественно, но с краю Рильке! Сонеты к Орфею. Анненский!

«Пережиты ли проводы тяжкие,

Иль глядят мне глаза неизбежные,

Как всегда вы мне кажетесь молоды,

Облака — мои лебеди нежные».

Приблизительно через полчаса она проснулась и молча смотрела на меня.

Я спросил: «И как ты считаешь, чем же завершить нашу историю, чтобы финал не выглядел размытым? У тебя есть телефон, у тебя есть пистолет… и у тебя есть я. Закончи историю».

«Знаешь, — говорит она, — я прочитала у Коэльо…»

Я поднял указательный палец, чтобы остановить ее, взял трубку, набрал номер.

«Привет! Ты где?»

«Как где? Здесь, в Шереметьево, рейс немного задерживается».

«Хочу тебя поздравить».

«Спасибо».

«И вот еще что… Тебе все равно в ту сторону. Убей к чертовой матери этого Коэльо!»

«М-м… ну, видишь ли… дело в том, что пошлость бессмертна».

«Да ладно тебе, — говорю, — не больше чем мафия».

«Ну-у… Это уж будет вообще не сложно…»

Я мог не сомневаться. Когда все силы души страстно брошены в иное измерение вымысла, чтобы не жить под скошенными небесами вашей тоски — тогда получается все.

Я стер из памяти номер, посмотрел ей в глаза и спросил: есть у тебя еще знакомые мерзавцы?

Неправильный глагол Повесть

Это была самая пухлая газета из всех, что я когда–нибудь держал в руках. Почтальоны вбивали ее кулаком в щели почтовых ящиков, киоскеры совали бесплатно. Газета объявлений. Полиграфическое воплощение земной тщеты.

Сегодня был последний день, когда принимались объявления в номер. Очереди к кассовым окошкам переплелись хвостами в центре зала. У всех в руках были целые веера бланков. А я обмахивался в духоте единственным листочком, чувствуя себя в этой толпе таким же чужим, как двадцать лет назад на призывном пункте ленинского военкомата. Люди продавали квартиры, машины, что там бывает еще?.. А я пришел продать себя.

Товар был не ахти…

Предложение уложилось в одну, меркантильно расчерченную квадратиками строчку: англ. яз. репетит.

Нельзя сказать, чтобы я не знал английского вовсе. Как–то раз, в седьмом классе, я даже получил четверку по грамматической контрольной. У меня дома был словарь, учебник Эммануила Шубина и английский роман без обложки, выпущенный в серии «Five Star Paperback[2]». Что такое Paperback, я не мог перевести иначе как «бумага назад».

Но, как известно, в обогащении преуспевают только авантюристы. Так что начало было верным.

Стрелка толщиной в руку на часах за моей спиной приближалась к пяти — закрытию окошечек — народ нервничал. Мне вспомнился зал московского ипподрома за минуту до окончания приема ставок.

Еще дважды мне пришлось побывать в этом универсуме спроса и предложения — дождливым утром, когда мутные глинистые потоки неслись вниз по улицам, и туманным холодным вечером, отсылавшим воображение к камину на Бейкер–стрит — прежде чем мои объявления сработали. Живя в нашем городе, трудно ответить на вопрос, что хуже — зима или лето? Все соглашаются, что хороша осень. И те, кто имеет возможность выбирать — директора, крупные чиновники, — берут отпуск именно осенью. И едут отдыхать на Кипр.

Цену за уроки я запросил самую скромную, к тому же согласился выезжать на дом к ученикам. При этом свой статус определил как «преподаватель университета с десятилетним стажем», что для внимательного клиента уже должно было показаться подозрительным.

Все эти маневры, вроде наклеивания обоев, покупки ботинок, чтения, бритья, телефонных разговоров, обеда, ежедневного пробуждения–засыпания и, наконец, трехкратной дачи объявлений, давно уже не имели даже тактической цели. Перед кем? Из вежливости перед кем, я спрашиваю! — совершаются все эти бессмысленные операции. Из вежливости перед Богом, чтобы он не подумал, что я вроде как не совсем доволен? Из вежливости перед людьми, чтобы не быть угрюмцем и занудой? Моя жизнь — это бесконечный реверанс земле и небу… Я помню, как однажды у нас сломался лифт. Мне с мамой надо было спуститься с пятнадцатого этажа. Не знаю, что это было, как это объяснить, в смысле, мое поведение. Сначала я напевал, потом насвистывал, щелкал пальцами, потом все сразу, словно внутри меня неслась какая–то энергетическая метель. Откуда это чувство неуютности, даже рядом с близким человеком, которое я пытался вытеснить, демонстрируя мурлыканьем, щелчками и свистом приподнятое настроение? Совершить проход по тридцати лестничным маршам просто так, чинно и спокойно, об руку с мамой казалось мне немыслимо. То есть я вполне мог бы сделать это молча, но говорить в это время — нет. Как вы найдете тему, рассчитанную ровно на тридцать маршей, с условием поворота на 180 градусов каждые 30–40 секунд? Это должен быть венок сонетов, а не разговор. Просто молчать я стеснялся, вернее, боялся обидеть…

Когда ради простейшего поступка вам приходиться запускать такие сложные механизмы психологических мотивировок, да еще сработанные на скорую руку, то какой–нибудь второпях кинутый провод обязательно искрит. И это жжение внутри я ощущаю непрестанно.

Вы можете спросить, каким образом этому неврастенику удается завязывать шнурки, не говоря уже об уроках английского. Но я же сказал, что притворство и вообще выделение из собственных недр внешне пристойного образа — мое ежедневное занятие. Каждое утро мне приходится чуть не веником собирать мечтательно раскатившиеся за ночь атомы, из которых я состою.

Этот велосипед я изобрел давно. Просто я стараюсь вообразить себя кем–нибудь другим. И вот, собираясь на первый урок, под регтаймы Джоплина Скотта, так и просящиеся на озвучку чаплиновских фильмов, я измыслил себя лирическим недотепой, которому, однако, благоволит судьба. Рассеянный профессор–эксцентрик в небрежно повязанном галстуке и с плейшнеровской походкой. Для внутренней убедительности я даже купил и сунул в боковой карман плаща газету и, что еще более убедительно, потерял ее на одной из остановок. (Мне пришлось ехать с пересадкой.)

Я оставался уже чуть не единственным пассажиром, когда автобус, сделав хитрую петлю, остановился. Я вышел и побрел, сверяя походку с имиджем, а направление — с бумажкой, на которой был записан адрес. Прожив в этом городе тридцать лет, я ни разу не бывал в этом районе. Самая окраина. Было сыро, пахло грибами, и за заборами кричали петухи. Будь дело к сумеркам, я сменил бы Плейшнера на Хому Брута. Но вот среди этой «деревни» показался единственный городской дом с асфальтированной площадкой вокруг.

Мне нужна была тридцать вторая квартира. Я заглянул в один подъезд, там нумерация начиналась с тридцать восьмой, заглянул в следующий — с восемьдесят девятой квартиры. Других подъездов не было. Плейшнер, понятное дело, растерялся, и мне пришлось отключить его как ненужную в данный момент опцию. Вместо него был активирован невозмутимый россиянин, которому безразлично, как там идет нумерация, если за дверью № 32 ему обещали деньги. Поднявшись на лифте, он прочесал первый подъезд с девятого этажа донизу.

Нету! Зато во втором сработало. Искомая квартира оказалась на девятом этаже. И не ломая себе голову всякими там «почему» — тут же вдавил кнопку звонка, будто опасаясь, что кубики, из которых сложено это панельное чудо, опять перестроятся в произвольном порядке.

Мне открыла стройная небожительница в каком–то белом домашнем интимном одеянии, чуть ли не в комбинации. Просто героиня театра розовых снов. Я почувствовал, что утрачиваю контроль над реальностью. Откуда–то из чертогов неслось буги–вуги, и мне показалось, что сейчас мы исполним с мисс–июль акробатический рок–н–ролл вроде того, что я однажды видел в видеоприложении к «Плейбою».

Трудно было поверить, что это мать пятнадцатилетнего оболтуса, с которым предстоит заниматься. По прохладно сверкающему полу мы прошли в детскую. Комната выглядела уныло, как это всегда бывает, когда дети выходят из нежного возраста, и все эти старые игрушки, наклейки из мультиков и ковер, изображающий улицы некого кукольного городка, смотрятся так нелепо. Долговязый пацан в красной футболке поднялся из вертящегося кресла и проскрипел ломающимся голосом без тени энтузиазма: здравствуйте.

«Я уже занимался с репетитором», — сообщил мальчик.

«Прекрасно. И что случилось потом?» «Потом перестали. Ну, она уехала из города». «Из–за вас?» Он засмеялся: «Не-е».

Я понял, что психологический контакт налажен.

На мое счастье, знания его не шли дальше Future Indefinite[3], а лексический запас был на уровне пятого класса. За два часа мы прошли три новых времени, связали их единой таблицей с теми, что он помнил, и закрепили грамматическими примерами. Напоследок я заставил его немного почитать из учебника. Это было чудовищно, и все в сумме меня очень ободрило. Жилу можно было разрабатывать.

На обратном пути я уже подсчитывал, сколько это получится в неделю, в месяц, в год… Лился золотой дождь, и, как феи, порхали мисс–июль в комбинациях. Остановился я только потому, что дальше уже не мог считать без калькулятора.

Распогодилось, и вечер обещал быть по–летнему длинным. Мне захотелось пройти оставшуюся пару остановок пешком.

* * *

Если двигаться по главной улице с востока на запад, к историческому центру города, что в какой–то мере сродно движению в прошлое, и напротив сквера, где на постаменте царского адмирала стоит, сжимая кулак, незадачливый прапорщик, так и не успевший вытянуть этот кулак вперед и положить наперекрест правой левую руку, дабы явить этим пластический парафраз серпа и молота — эмблемы, из–за которой, согласно легенде, он вылетел в трубу в самом прямом смысле… Так вот, если здесь свернуть направо, вверх, пройти мимо высокой арки, за которой ранняя звезда щекочет фиолетовое нёбо сумерек, и остановиться перед зданием Института Искусств, очень легко унестись в прошлое и оказаться в аудитории, где мой отец ведет занятие, а я расставляю солдатиков на широком, как койка, волнистом от слоев краски подоконнике, покрытом сеткой хиромантических трещин. В одну из них, самую глубокую, вдавлен кем–то окурок.

Я не понимаю, но мне приятно слушать, что говорит студентам отец, и поэтому мне кажется, что я все понимаю. Видимо, мне нравится, как он говорит. Я смотрю на студентов, вижу, что им тоже нравится, и за это студенты нравятся мне.

«Не увлекайтесь гримом, грим — это детская болезнь актеров». Эту фразу я запомнил потому, что, коротая время в гримуборной матери, часто ковырял шпилькой краски в ее гримировальном наборе. К тому же недавно я переболел желтухой. Словосочетание «детская болезнь» тревожит меня воспоминанием о бараке инфекционной больницы на мысе Эгершельд.

Первые, в кого я влюблялся в свои пять–шесть лет, были актрисы местного драмтеатра или студентки отца. Благодаря череде этих детских влюбленностей, я сохранил в памяти эволюцию дамской моды на рубеже семидесятых и несколько имен, за которыми едва розовеют образы их носительниц.

Отец тоже увлекался. Вернее будет сказать — им увлекались. А он не всегда находил в себе силы этому противостоять. Семейные предания включают несколько забавных апокрифов на эту тему.

Моя мама — женщина, чьей красотой восхищались даже завистливые подруги, — была достаточно закалена опытом супружества с моим отцом, который начался с того, что отец не явился на бракосочетание. (Такой, понимаешь, фальстарт.) Она смотрела на его увлечения юмористически. Юмор дался ей не сразу. Думаю, он был последней ступенькой после удивления, обиды, боли и, может быть, отчаянья. Но внучка украинского кузнеца, племянница повешенного партизана, дочь красного командира, разрядившего в энкеведешников магазин винтовки и ушедшего за линию фронта, была не из тех женщин, которые лезут в петлю по пустякам.

Они познакомились в Харькове. Мамин брат Владимир продал аккордеон, чтобы сестренка могла попытать счастья и «выучиться на артистку».

Отец к тому времени уже преподавал. Он успел пройти «школу жизни». Призывная комиссия забраковала его в 1942 и отправила в так называемую «трудармию» на металлургический завод. Попади этот юноша, сын известного украинского драматурга и красавицы шведско–немецкого происхождения, на фронт, меня бы, скорей всего, не было.

В Харькове у них была просторная трехкомнатная квартира рядом с центральным парком и ипподромом. Мой дед получал гонорары за пьесы, а бабушка, Маргарита Фридриховна, — какие–то загадочные проценты с капитала далеких предков из небольшого банка в Шотландии. Они держали домработницу, могли позволить себе покупки в «Торгсине» и поездки на курорт в Евпаторию. Мой отец в детстве часто болел и читал книжки Жюля Верна.

Дедушке Якову повезло. У него был членский билет Союза писателей за номером 167, подписанный Горьким. В украинских творческих союзах он не состоял. Поэтому его не успели расстрелять по популярному в то время на Украине обвинению в национализме. Он умер своей смертью в сороковом году. Уволенный с работы (позволил себе политически невыдержанное замечание), потерявший друзей, куривший ночи напролет в своем кабинете, он подорвал здоровье ожиданием ареста. На похоронах один из его товарищей сделал нелепую, но пророческую оговорку. Вместо того, чтобы заключить надгробное слово фразой: «Мир праху его», он от волнения сказал: «Прах миру его».

Последние годы дед работал над капитальным трудом по теории драмы. В суматохе эвакуации к моему отцу подошел на перроне человек, представился знакомым матери и предложил помочь с погрузкой. Доверчивый юноша отдал незнакомцу самый большой чемодан. В этом чемодане и была рукопись.

От Харькова до Пензы они ехали двенадцать дней. В Пензе, ожидая пересадки, спали под дождем на привокзальной площади. До города Чкалов тащились еще восемнадцать дней, уже в теплушке. На станции Кинель мой отец впервые в жизни увидел верблюдов не в зоопарке. Возможно, он улыбнулся, вспомнив книжки Жюля Верна.

В Чкалове они задержались ненадолго. За «принадлежность к немецкой нации» их сослали в окончательную глухомань — село Домбаровку. Напрасно бабушка писала Фадееву, Молотову, Калинину. Хорошо, хоть Сталину не написала.

Обменивая фамильные драгоценности на тошнотворное мясо сусликов, они дожили до весны, похоронив в простыне (досок было не достать) мою прабабку Франциску Карловну Цумт. Весной отец получил повестку и пошел по степи за двадцать километров в военкомат. Я часто пытался представить себе этот эпизод. Восемнадцатилетний парень, очкарик, один одинешенек (других призывников в Домбаровке не нашлось) идет по степи на войну. «Что ты чувствовал?» — спросил я его однажды. «Счастье, — ответил он. — Степь была красивая. И из проклятой Домбаровки я мечтал вырваться, все равно куда».

В заводском общежитии его в первый же день обокрали и тут же, как ни в чем не бывало, предложили купить украденное у него же добротное отцовское пальто и карманные часы.

Но скоро ему повезло, его назначили учеником мастера, который налаживал весы в столовой. Налаживая, он чего–то там подкручивал в пользу продавцов и за это получал буханку хлеба, которой делился с учеником.

Потом повезло второй раз. Инженер завода приметил несуразного паренька в очках. Заговорил с ним, узнал, что паренек окончил десятилетку, и взял статистиком в свой отдел. Отец сразу укрепился на новом месте, благодаря свободному владению логарифмической линейкой. Вообще, успехи его были таковы, что к концу войны он получил от завода направление в какой–то ВУЗ, связанный с металлургией. Но вместо этого вернулся в уже освобожденный Харьков и поступил на актерский факультет.

С первого курса его чуть не отчислили. Но выпустился он с красным дипломом. С этого момента мы теряем его приблизительно на пятнадцать лет и вновь находим уже популярным радиоведущим, успешно концертирующим с сольными программами актером–чтецом и преподавателем театрального института, идущим по Сумской улице в легком плаще на открытое собрание, где должен обсуждаться его «моральный облик». Предчувствуя свое увольнение, он не терял присутствия духа и даже находился в веселом, боевом настроении. Майские улицы благоухали, дома ждала красавица–жена. По дороге он выпил стакан вина в модной в те времена закусочной–автомате.

Профорг по фамилии Ронжес выступил с обличительной речью. Буквы «р», «ч», «ш», «с» он не выговаривал, что придавало его выступлению гротескный характер фонетической абстракции. Смысл же состоял в том, что мужчина не имеет права заводить роман и потом жениться на девушке, если он преподаватель, а она студентка. Вероятно, ни софисты, ни Цицерон, ни легендарный Плевако, ни сам Вышинский не рискнули бы взяться за такую тему, хотя бы в качестве риторического упражнения. Но несчастный Ронжес был евреем и хорошо помнил кампанию против «безродных космополитов». Каждое слово этой фарсовой речи изнанкой своей выражало вопль: «Я ваш! Наиверноподданнейший!» Мой отец это понимал. Он был спокоен в продолжение всего выступления, до тех пор, пока из косноязычных уст Ронжеса не выцарапалось слово «нецицтоплотноцть». Тогда отец встал и, буднично обронив, что не намерен слушать глупости дальше, направился к выходу, отразив прямой актерской спиной начальственный окрик председательствующего: «Вернитесь!»

Он не вернулся. Он поехал с мамой в Ялту.

Чем чаще я думаю об отце, тем больше его жизнь приобретает черты четкой осмысленности и эпической завершенности. Сколько ни думаю о своей — сплошной сумбур, коллаж осколков. Тут ничего удивительного. Просто его жизнь завершена, и поэтому выглядит цельно, осмысленно, а моя — нет.

Это соображение в первый раз натолкнуло меня на одну мысль. А именно — зачем я живу, как я? Что если мне жить, как мой отец? И такая идея меня обрадовала. Я купил в магазине сайру, зеленый лук и позавтракал на застеленном газетой столе, как это делал отец (мы с отцом), когда мама была на гастролях. Вспомнив, что отец не курил, я заставил себя отказаться от традиционной вечерней сигареты.

В награду мне приснился чудесный сон, из тех, что невозможно пересказать. Я принял душ и не спеша завтракал, стараясь вновь сосредоточиться на вчерашней идее.

Осенью, вернувшись из Ялты, они выбирали между Ташкентом и Магаданом. Из обоих городов пришли приглашения на работу. Потом пришло еще одно, из Владивостока. Магадан и Ташкент, каждый по–своему, казались уж как–то «слишком». Разумеется, по–своему «слишком» был и Владивосток. Я представляю, как отец, всегда питавший слабость к экзотике, глядел в воодушевленном молчании на географическую карту. Он выбрал крайнюю точку — Владивосток.

Харьковские друзья моих родителей были потрясены и называли молодую пару на украинский манер: «землепроходцы». Провожали так, будто они отправлялись в Африку или даже в космос. На шестой платформе Южного вокзала собрались мамины родственники с домашней снедью, папины коллеги с цветами, мамин педагог, профессор Глаголин, с двумя бутылками шампанского, папина мама со слезами на глазах. Прощались словно навек.

Поезд тронулся, пошел снежок… Когда доехали до ближайшей станции Основа, отец посмотрел на часы. Прошло тридцать минут. Догадываюсь, что он подумал, ведь Основа находится в городской черте Харькова.

Скорый поезд доставил их к месту за восемь суток. Из окна купе отец фотографировал заснеженные пейзажи. На станции Петровский Завод выбегал в пиджачке на заметенную платформу посмотреть памятник декабристам. Шестидесятник, что вы хотите!

Прибыли вечером 11 февраля. Помню, что почти каждый год в этот день отец говорил: вот ровно десять (тринадцать, пятнадцать, семнадцать, двадцать пять, тридцать) лет назад мы с Надей…

Расположившись на первую ночевку в одной из институтских аудиторий, они вышли пройтись по главной улице. Магазины были еще открыты, тепло светились изнутри. Именно в магазинах они впервые удовлетворили — зрительно — тягу к местной экзотике: рыба в маринаде, под белым и красным соусом, креветки, трепанги, икра морских ежей — невиданные для Украины яства. Потом подошли к морю. Ближайший пирс был в пяти минутах ходьбы от института.

Побрившись и разглядывая флакон с дешевым одеколоном «Charle», вспомнил запах огуречного лосьона, которым пользовался отец. Продается ли он сейчас?

В этот день у меня было два урока. Первая ученица недавно сменила балетную школу на колледж. Ее невежество, уникальное даже для пятнадцатилетней, сочеталось с заторможенностью. Я не мог представить ее у балетного станка. Ни читать, ни писать по–английски она не умела, не знала даже алфавита. Говорит, что до меня занималась три месяца с другим репетиром. Весь урок она отсутствовала взглядом. Под конец, когда я повторил ей задание, тыча карандашом в столбик выписанных слов: «обязательно выучить к следующему разу», она вяло кивнула и после паузы спросила: «А перевод тоже учить?»

На следующем занятии я чуть не погорел. Мне нужно было показать ученице, как правильно раскрыть скобки в упражнении из сборника под редакцией Голицынского. I have already (eat) five apples. We have (see) a film about the Indians lately.[4] И так далее… Вы скажете, это элементарно, смысловой глагол должен стоять в третьей форме, если это Present Perfect[5], на что ясно указывают «already» и «lately». Но я все это забыл со страху.

Тогда я использовал хитрый ход, самым благожелательным и спокойным голосом я предложил опасному ребенку разобраться вместе и вытащил авторитетно затрепанного Шубина. М., «Просвещение», 1975. Мурлыча объяснение, я одновременно разобрался сам и вытер пот носовым платком.

Вечером я заставил себя проштудировать все перфектные времена и перед сном прочел со словарем две страницы того романа без названия. По–русски я бы такое никогда не стал читать. Мыльная опера на бумаге.

«Что пройдет, то будет мило». Черта с два! Мне некуда оглянуться в прошлое, чтобы не замычать от стыда или досады. Я прожил самую короткую в своем роде жизнь. Тридцатилетний материал почти полностью забракован. И я знаю, что завтра мне будет тоскливо от того, чем я занимаюсь и как живу сегодня.

Наиболее естественно для человека ощущать свою жизнь счастливой, глядя в прошлое, реже в будущее, только не сегодня, не сейчас, к сожалению. Это общее правило нарушается лишь в редкие минуты. Обо всем этом следует помнить, когда мы жестоко раскаиваемся и клянем себя за то, что в свое время не использовали должным образом жизнь. Просто тогда она этого не стоила, она стоит этого сейчас, но не сегодняшняя, а тогдашняя, преображенная памятью сегодня.

Я понимаю, что подразумевал отец под грехами упущения, эмоционально я даже солидарен с ним. Но, рассудив, решаю, что все это не так. В жизни невозможно что–то упустить, так же как невозможно испробовать все, всего достичь. Если я откажусь от этого утешительного фатализма и стану придерживаться другой позиции, меня просто разорвет на части. Следовательно, я придерживаюсь ее ради безопасности, мучительно стараясь не замечать сквозь поволоку обыкновенных дней дразнящий призрак возможного.

Реальность неуправляема, призрак — послушное дитя фантазии и расчета. Попытки скрещивания катастрофичны.

Каждую субботу и воскресенье свадебный кортеж с лентами и колокольчиками мчит новоиспеченных супругов запечатляться на фоне Вечного огня. Причем здесь огонь? Нужно быть клиническим идиотом, чтобы искренне верить, что это дань уважения героям войны. Никто о них и не вспоминает в этот момент. Утверждать обратное просто цинично. Но все это не случайно, они ведь снимаются на фоне смерти. Все понимают, что молодым, этим призракам, осталось недолго. Реальность, бьющая из трубы в земле, уже протягивает свои огненные пальцы к белой фате.

А что сказал регистратор в загсе, ну понятно, что он сказал, но что он имел в виду?..

Регистратор: Дорогие Ирина и Кирилл, Кирилл и Ирина. Сегодня особый, торжественный день. Вы приняли решение стать супругами и стоите на пороге семейной жизни.

Пройдет совсем немного времени, несколько волнительных мгновений, и вы уже будете молодой семьей.

И сейчас (снимает очки), вот прямо сейчас в вашем лице все человечество как будто встало на цыпочки, чтобы продлить само себя в истории, породить новую семью и новую жизнь.

(Короткая пауза).

…И золотыми сетями брачных покровов покрываем головы ваши, ибо ласки достоин умирающий за любовь, от любви, через любовь и без любви. То есть именно так, как и творятся все дела в этом мире, где… (кричит грубо в толпу) голыми рождаемся на свет для краткого мига, уже распростертые на собственном надгробии, и в муках и проклятиях нисходим скоро под плиту забвения!

Но собственных страданий нам как будто мало!

Мы швыряем в юдоль скорби новые жертвы, своих детей отдаем ненасытному чудовищу, имея безумие гордиться тем, что дали им жизнь.

Горькой, как пощечина, усмешкой ответят нам они на Страшном суде.

А те, кто праведен из вас… Обращаюсь к вам. Каково будет вашей праведности взирать из райских эмпирей на своего ребенка или мать, да хоть на кого (!) — хоть на единое живое существо, отправленное туда, где стон и скрежет зубовный в адском огне. Не солоно ли?..

Когда даже награда вашей религии так жестока, на что дерзаете уповать своим накрененным разумом, жадно черпающим из бездны хаоса.

И в этом хаосе решаетесь зачинать новое?!

Сим днем ваше безумие скрепляю печатью брака во славу отваги и наивной чистоты тех, которые не желают ведать своей судьбы, уповая единственно на непостижимое милосердие.

(Воздевает руки.) Трубы архангельские, возгласите! (Звучит марш Мендельсона.)

Отец жениха: Хорошо сказал.

Брат невесты: Да, чего там, по бумажке…

Свидетель: Понятное дело, рутина, как везде…

Утром я забраковал сон, ведь мой отец был женат пять раз. А может быть, тем больше оснований у него было? Или он продолжал относиться к этому спокойно, несмотря на все «побочные» эффекты. Юность его достаточно закалила. Он имел мужество смотреть на жизнь весело, но при этом не относился к числу дежурных весельчаков. И женщины, возможно, первые ценили этот внутренний оптимизм.

Я пересчитал отложенные за неделю деньги. Для серьезного приобретения было недостаточно, да и в планах ничего, кроме огуречного лосьона, не было. Впрочем, еще мюллеровский словарь.

За окном серым ветреным деньком подергивалось в такт белью на веревках наше дохленькое лето, совершенно немыслимое, если не сдабривать его пьяными выходками и пляжными романами. Я не сдабривал. Мне нравится плохая погода. Меня успокаивают черно–белые фильмы Хичкока, джаз и женская мода шестидесятых, классический стиль.

Я взял чистый лист и расчертил его на квадраты, вписав в одни собственные качества, в другие отцовские. Те из моих, что не совпадали с отцовскими, я заштриховал. Я давно понял, что мой главный враг я сам, и от него (меня) следовало избавиться. Это не было формой мистического самоубийства. Это был своеобразный up–grade[6] или down–grade[7], как хотите. Я добровольно менял себя на устаревшую модель. Нет, на классическую.

Так вышло, что это был как раз день рождения отца, но я не подгадывал нарочно.

Потом я пошел в церковь, заутреня уже кончилась, я не выношу толчеи (отцовское) и поставил свечку за упокой. Еще я хотел заказать службу, но старушка в иконной лавке сказала, что владыка запретил служить по тем, кого не отпевали. И я не стал ей врать, в данном случае это было бы бессмысленно. Я вспомнил и продиктовал всех умерших родственников, кроме отца. Трудно было не порадоваться, что у нас такой твердый в вере владыка. Едва ли не тверже самого Бога. Но я все–таки не порадовался. В конце концов, сказано, что милосерден Бог, а не владыка.

Мне было неловко несколько мгновений во время этого разговора, как будто я попытался воспользоваться некими услугами, не являясь членом клуба. В конце концов, я не так уж сведущ, и, очевидно, их требования справедливы. Потом пошел дождь, и это примирило меня со справедливостью в любых ее формах.

Чтобы не промокнуть насквозь, я решил пробежаться и влетел домой запыхавшийся, чувствуя простую, мышечную радость бытия. Взял чайник, попил из носика, открыл в ванной краны и улегся по горло в воде с новой английской книжкой «Bad Chemistry». Детектив. Старую, про больницу, я всю измусолил, но толком так и не прочел. А за эту решил взяться серьезно.

После ванны, созерцая с балкона небо, я предался вечерним рассуждениям о Божьем величии.

Для меня доказательство Богодухновенности Библии — ее нелогичность, темноты, непоследовательность, полемика деклараций внутри нее самой; в этом ее аналогия с величием непознаваемой вселенной.

Когда богословы толкуют и разъясняют Библию, это смешно, они напоминают мне людей, решивших посвятить себя распутыванию гигантского клубка проволоки. Но Библия не проволока, и, вероятно, она такова, какой должна быть. Без комментариев. Они излишни.

Вот, к примеру, недавно я перечитывал Второе Послание Апостола Петра. Неуместные, очевидно, по невежеству, аналогии (см. гл.2, стих 22), менторский тон, временами просто напыщенное резонерство.

Но стал бы я перечитывать это, вникать, если бы не ждал чего–то, если бы не верил?

Кстати, Петр считает некоторые места в посланиях «возлюбленного брата нашего» Павла «неудобовразумительными» (гл. 3, стих 16). Редкий пример возможной полемики в Новом Завете. Очень похоже на тонкую, отточенную смирением шпильку. Каковы были на самом деле отношения между ними? Наверное, это я так испорчен…

А Ветхий Завет… Как мало изменилось с тех пор на земле по существу! Сменились только декорации, да и то не везде. Огромная семейная хроника, для героев которой, как и сейчас, едва ли не единственное средство проявить индивидуальность — это преступление либо самопожертвование. Причем иногда они сходятся воедино — история об Аврааме и Исааке.

Некоторые места в Новом Завете — те, что не вяжутся с милосердием не то что божеским, но даже человеческим, — все эти проклятия, вечная тьма, геенна огненная и скрежет зубовный — возможно, служат исключительно воспитательным целям. Вспомним, кто были первые адресаты Евангелия. Люди простые и темпераментные, а еще чаще — отверженные или находящиеся на низших ступенях общества, словом, своего рода целая исправительная колония новообращенных. И здесь требовалась сильная рука. Первые мученики с улыбкой шли на арену к диким львам. Неизвестно, на что они были бы способны без веры и с той же улыбкой. Нет, разумеется, улыбка была бы другой.

И это постоянное, от Апостолов идущее, упоминание о «последних днях». Да сколько же их ждать! — воскликнем в простодушии. Две тысячи лет всё — последние дни, да последние дни. Это даже немилосердно как–то, давай стреляй скорей, чего тянуть, раз надумал… Прости меня, Господи.

Тут, если сразу отбросить, как недостойное предположение, пропагандистский раж, остается одно из двух: либо, с точки зрения вечности, две тысячи лет — мгновение и уже те самые «последние дни», либо это адресовано индивидуально каждому поколению и веку, и человеку, что не противоречит первой версии, только по–иному ее излагает. Так что и рядить тут не о чем… А может быть, что–то третье? Некая мистическая…

После дождя освещение было таким, будто жильцам правой половины города все–таки уготовано Царствие Небесное, в отличие от жильцов левой половины. Потом небо поменялось, и все сравнялись в неясных возможностях. Только над морем на закате скульптурно громоздились белые облака.

Отцу нравились церковные обряды. Красота службы, пение… Но в душе он склонялся к атеизму. Атеизм был для него следствием мужественной скромности, если перевести в христианский вариант — смирения. В самом деле, кто я такой, чтобы жить вечно, считал он. Кроме того, идея вечной жизни воспринималась им вполне по–восточному, если не как вечное страдание в бесконечных перерождениях, то как нечто вроде бесконечной бессонницы. «Это же кошмар, жить вечно!» — говорил он. Он предпочитал выключиться по–честному, насовсем. И потом он действительно умер. Не знаю, конечно, до какой степени полносты это ему удалось. Может статься, что по дороге Туда он передумал. А, возможно, это только мне хочется так считать в надежде на встречу.

С утра позвонил какой–то парень по поводу английского и спросил цену за час. Я взял и неожиданно накинул пятьдесят рублей к своей прежней ставке. Не смутившись расценками, он поинтересовался, смогу ли я подготовить его к тестам.

«Что за тесты?»

«Ну, вот, знаете, по Тойфелю».

«По Тойфелю? Разумеется», — ответил я, не имея ни малейшего представления о том, что это.

Мы сговорились на вечер сегодняшнего дня.

Я тут же перезвонил знакомому переводчику и спросил: «Что такое тесты по Тойфелю, Ваня?»

«TOEFL это аббревиатура — Test of English as a Foreign Language[8]. Система, по которой принимается экзамен, если ты хочешь устроиться на высокооплачиваемую работу или поступить в престижный университет в англоязычной стране. Если ты сможешь ответить на эти тесты, то значит, ты очень неплохо знаешь язык. Я, на самом деле, не уверен, что смогу».

«Я только что подписался готовить ученика по ним».

«Ну что… поздравляю».

Этот человек был известен в частности тем, что с улыбкой сожаления правил грамматические ошибки у университетских преподавателей. И он не уверен в своих силах перед TOEFL! А что такое я в сравнении с Иваном? Просто глухонемой — вот что! И зачем я не спросил, насколько этот парень уже владеет английским. На всякий случай я заготовил и выучил небольшую речь. Я хотел еще раз позвонить, чтобы проверить правильность моего сочинения, но Иван уже ушел на работу. До самого вечера я дополнял, изменял и заучивал свой трехминутный монолог.

I want to say that being a straightforward man in my dealings with myself I realize that our task is too difficult. But in spite of it I hope for the best.[9] С этой громоздкой, как комод, конструкции я полагал начать. А что, если он с ходу впарит в ответ что–нибудь вроде: «Trifle! Never mind that. I need merely to solve a problem with punctuation marks in attributive clauses».[10]

Собрался как на экзамен. Это не значит — с ледяными пальцами и звоном в ушах… Даже при желании я не смог бы сосчитать, сколько раз в жизни мне приходилось это делать. Началось еще до средней школы, в музыкальной. Помню зал с колоннами и себя, в состоянии ступора уставившегося на неумелый рисунок самолета, процарапанный гвоздем на спинке впередистоящего кресла. Со сцены звучали, не касаясь моего сознания, музыкальные пьесы и этюды. Потом я слышал свою фамилию, и она, как выстрел, ударяла мне в сердце. Замороженный, шел между рядами по ковровой дорожке, тремя ступеньками поднимался на сцену, садился за чудовищный концертный рояль и, остекленело глядя перед собой, исполнял нечто, не слыша ни одной ноты.

В десятом классе, на выпускном экзамене по физике, Валера Костылев кинул мне скомканную до размеров мячика для пинг–понга шпаргалку. Да так неловко, что она, совершив все возможные рикошеты на глазах невозмутимой комиссии, упала вне досягаемости с грохотом, от которого я зажмурился.

На экзамен по истории русского языка я ехал, зная четыре строчки из Симеона Полоцкого и фразу «дондеже обрящу». Накануне мы легли — не помню во сколько, и теперь был уже полдень. Решено было взять такси, как только мы закончим партию в покер. Только денег не хватало. Тогда Алик предложил сдать не только наши бутылки, но и из соседней комнаты. Напротив пункта стеклоприема мы купили две 0,5 яблочного. Моя получокнутая подружка в вечернем платье на голое тело поехала с нами, глуша в такси наш перегар тяжелым ароматом лака для волос, которым она напшикала свою цыганскую гриву. По дороге от улицы Герцена до Тверского бульвара мы добили первую 0,5. В зеркальце мелькало бесстрастное лицо водителя.

Я сразу вошел и попросился отвечать без подготовки — нужно было успеть до обеденного перерыва за почтовым переводом. Экзаменатор кивнул благожелательно. «Вы знаете, мне тут пришло в голову, — сказал я, — что история любого языка — это, в сущности, история национального сознания. Возьмем хотя бы пустяк. Какой–нибудь духобор или нестяжатель, произнося, ну положим, «дондеже обрящу», вступал в совершенно иные отношения с реальностью, чем я или вы, произнося «пока не получу». В нашем «не», на мой взгляд, уже заложен момент отрицания действительности, своего рода — экзистенциальный тупик. Кстати примечательно, что в русском языке, в отличие от романской группы, действует еще и правило двойного отрицания: Я никогда не…» Я знал, что экзамен это лотерея, кураж, плюс проникновенная симуляция личного интереса к предмету. Глядя в окно, я видел как в скверике на лавочке моя получокнутая подружка и однокурсники допивают вторую 0,5.

Последний в жизни — выпускной госэкзамен по специальности, уже в аспирантуре — меня вообще нимало не беспокоил. Единственно, мой научный руководитель попросила меня не подвести её и сдать на пять. У нее был своего рода пунктик насчет того, что ее аспиранты должны сдавать на отлично. «Хорошо», — кивнул я и решил, что накануне лягу пораньше. Проснувшись, я не мог понять, где я. Моложавая шатенка в комбинации с кукольным личиком несколько истаскавшейся Барби и грудью того же размера спросила: «Кофе будешь?». — «О Боги!» — простонал я, сел на кровати и сделал несколько глотков настойки из бутылки на полу. «Который час?» — «Ты вчера танцевал Хава Нагилу, помнишь?»

В белой рубашке, надушенный как дешевая проститутка, с таблетками «Ментос» за каждой щекой, я измотал комиссию подробнейшим часовым ответом только на первый вопрос билета. Я выполнил обещание. Им просто некуда было деться.

Можно сказать, что я любил экзамены.

Урок прошел легко, так что даже разочаровал меня. Знания клиента были на слабую школьную троечку. Но очень приятный парень. Такого даже как–то нехорошо называть «клиент». Образованный, воспитанный, приятной внешности, с чувством юмора. Просторная квартира, красивая жена, очаровательная дочка пяти лет. И обращение между супругами такое… нежное, даже в мелочах. До неправдоподобия гармоничный дом. Мы занимались в детской, и я смотрел на рисунок в секретере, изображающий голубоглазого папу с букетом цветов.

Выйдя, я сосчитал деньги и подумал, что смогу купить себе часы. Я стоял во дворе панельного дома, смотрел, как идет с базара тетка с сумками. О, тщета мира! Ну какие часы!? Что я вообще могу купить? Всего золота на свете не хватит, чтобы отгородиться от этой тоски. Скажите на милость! Что я буду делать с этими часами? Ну, вот что (!), что именно, кроме времени уроков, я буду наблюдать по ним?

В принципе, я привык к приступам такого нелепого столбняка, как вообще ко всяким нелепостям. Это слово — «нелепость» — можно было бы начертать на гербе, имейся он у меня.

Мне было шесть лет, когда я заболел желтухой, и меня отвезли в одноэтажный барак детского инфекционного отделения на мысе Эгершельд. Родители навещали меня каждый день по очереди. Режим соблюдался строго, и общаться с ними я мог только через окно. Передачи приносила медсестра.

Отцу в то время было уже за сорок. Мальчики в палате спрашивали: «Это к тебе дедушка приходил?» Я ответил, что папа, и они стали смеяться. Каждый раз, когда приходил отец, я боялся, что они начнут смеяться при нем. Поэтому торопил его, просил не задерживаться. Он был в недоумении и расстраивался, пока я не сказал ему, что где–то рядом ходит медведь. Пацаны в палате действительно выдумали ради интереса такую страшилку. Папа был растроган моей заботой и потом много раз вспоминал об этом с нежностью, а я чувствовал себя неловко. Настоящей причины он так и не узнал.

Болезнь, зима, злые мальчишки. Единственно светлое — приход отца, а я ему — уходи поскорее… Нелепость!

Мне было двадцать лет. Я слушал панк–рок, арт–рок, джаз–рок, психоделик–рок… Я был нонконформистом, концептуалистом и вообще всем тем, чем только мог себя вообразить провинциальный юноша в начале восьмидесятых. Мой скромный заработок пожирали музыкальная и вещевая барахолки. Виниловый диск «King Krimson» и джинсы «Wrangler» отражали гармоническое единство моего внутреннего мира и внешнего облика.

Улица, на которой я жил, в сущности, называлась Депутатской лишь по недоразумению. В свете моей жизни она должна была бы называться улицей Ломбар или Томб Иссуар, или Тридцать восьмой авеню. Благодаря тому, что пара художественных книг произвела на меня впечатление, география окружающего мира в моей голове была сильно искажена.

Стиль жизни я старался моделировать в соответствии со своими взглядами. В основном это выражалось в том, что мы с друзьями пили пиво, слушали пластинки и обсуждали последние новости из контрабандного журнала «Music Life». «Фрипп в очередной раз сменил всех музыкантов в своей команде», «Уотерс разругался с Гилмором, ушел и выпустил обалденный сольник «The Pros & the Cons». Подсчитывая выпитые бутылки, самые продвинутые из нас, на американский манер, не загибали, а выкидывали пальцы.

Мне уже никогда не придется почувствовать себя более взрослым, чем в ту смешную пору.

И вот в те самые времена я как–то зашел в гости к своей двоюродной сестре. Ей было тридцать. Молодая полная женщина со спокойным русским лицом, шестимесячным ребенком и мужем мичманом. Дома у них, в отличие от моего жилища, всегда было уютно. Занавески, цветы в горшочках, в серванте сервиз. Пахло утюгом или борщом. Иногда через комнату была протянута веревка, на которой сушились пеленки, — жили тесновато, но дружно. Я проведывал сестру не слишком часто и в основном тогда, когда хотел поесть. Она угощала чем–нибудь домашним, и под еду велись разговоры о погоде, о работе, родственниках и вчерашнем телефильме. Иногда мичман делал заявление вроде: «У нас новый кап‑3, чистый цербернар!» или «Вот, Тынис Мяга — отлично поет». Но даже эти глупости казались уютными. А прибалтийского певца Тыниса Мягу мои приятели называли не иначе как Пенис Мягкий.

Видимо, на волне увлечения Мягой мичман решил купить магнитофон. Это был кассетный «Маяк» — последнее слово отечественной техники среднего класса. Дизайном напоминал японскую деку, собранную в гараже кустарем–умельцем. Кнопки при нажатии щелкали как пистоны и вылетали из своих гнезд. «Пружина мощная», — прокомментировал мичман с гордостью. А кассет он пока еще не купил и взял у кого–то напрокат послушать.

У меня чуть котлета изо рта не выпала, когда я услышал в их доме «Fireball». Мне захотелось крикнуть: зачем? Не надо! Вы хорошие люди, но это моя музыка! Или тогда снимите пеленки, купите пива с водкой, и оттянемся…

Как они сами не понимают! Ведь не наденет же моя сестра желтый или зеленый поясок с красным платьем, не станет мичман в кителе, при кортике копать на даче картошку!

Я сидел, чувствуя неловкость и одновременно вину. За что? За то, что мы такие разные. Но мне можно приходить к ним, а им ко мне нельзя, не хочу, чтобы они слушали мою музыку. Эта музыка в их доме была посягательством, вторжением в мой мир. И мне было неловко, что я ем их котлеты, но раздражаюсь против них. Причем никаким посягательством тут на деле и не пахло. Сестра терпела эту музыку как зубную боль, а мичман слушал только из желания любоваться на свою покупку в работе. Вот и разберись, чего я хотел, и что именно чувствовал. Сплошная нелепость.

И сколько еще подобных нелепо–неловких минут пришлось испытать. Когда старухи на свадьбе отплясывали под «Аквариум» («Широко трепещет туманная нива…»). Когда в наш разговор с отцом вмешался добродушный подвыпивший попутчик: а я Есенина сильно уважаю… И весь остаток пути пришлось вежливо кивать в ответ на его сентиментально–патриотические восторги.

Но это все, разумеется, лишь пустяки, неотвязно нам сопутствующие.

Последняя нелепость в жизни отца носила, так сказать, посмертный характер. Когда я приехал за ним и спустился в кафельный подвал морга, оказалось, что санитары перепутали тела. Передо мной лежал чужой мужчина в выходном отцовском костюме. На мгновенье мне показалось, что я сошел с ума, потом стало смешно. С идиотской улыбкой я вышел из морга и стал ждать, пока они там, чертыхаясь, второпях исправляли ошибку.

Многое могло бы прийти мне в голову. Например, что труд жизни моего деда, драгоценная рукопись, досталась на харьковском вокзале жулику и, разумеется, была им в сердцах выброшена… Или что завещание моей бабушки состояло из двенадцати пунктов, ни один из которых волею судьбы не был выполнен, и даже сама её могила бесследно затерялась в лесу, стала неотличима от других забытых погребений на маленьком кладбище при интернате психохроников. Или вечный страх моей другой бабушки, по материнской линии. Муж ушел с немцами! Посадят, сошлют вместе с детьми…

Вполне достаточно, чтобы почувствовать затылком дыхание рока и ощутить себя героем греческой трагедии, каким–нибудь Этиоклом. Но если вдуматься — так ли уж уникальна история моей семьи? Разве у других иначе? Разумеется, иначе, но ничуть не менее перепуталось, перекрутилось, начиная с того нелепого утра, когда змею удалось обольстить Еву.

Между двумя занятиями получилась пауза в полтора часа, и я, не зная, как убить время, просто пошел пешком по следующему адресу. Тем более, это был центр города, воспоминания детства и все такое… Глупость, в общем. Это лет двадцать назад можно было гулять. А сейчас только ночью. Город, с его, пускай немногочисленными, красотами и просто «милыми сердцу уголками», перестал существовать. Его съели грохот и гарь. В последний раз он мелькнул для меня в начале лета. Тогда в субботу по какому–то поводу перекрыли движение на главной улице. В тишине я увидел косо освещенную старую стену и дерево, мерцавшее на ветру листвой, и красивое разветвление пустой дороги, где один ее рукав плавно уходил наверх влево, а другой, пока еще ровный, готовился круто понестись вниз. А на острове, образованном этой развилкой, стояло еще два дерева, и под одним из них на лотке лежали апельсины… Не оглушенный транспортом, этот город еще мог что–то сказать.

Но теперь был будний день, и я нарочно выбирал боковые улицы там, где это было возможно. Так я прошел от одного своего дома (того, в котором родился) до другого (куда мы переехали потом), все поднимаясь по улицам вверх — мимо ювелирного магазина, пожарной части, сквера Суханова с розовым (или серым? — не выяснил за всю жизнь) памятником, вокруг которого скакали пацаны на досках и маунтин–байках. И дальше вверх к памятному деревянному особнячку ленинского военкомата, как раз напротив того дома, в котором раньше была детская консультация. Меня водили туда делать уколы. Потом я вырос, и консультация передала эстафету страха своему соседу — военкомату. И вот теперь оба были уже безвредны, как кипяченая вода.

Мне пришло в голову, что возможно — и без особого труда — воссоздать сказочно далекий полдень, когда, оставшись дома один, я, отгороженный шторами от яркого дня и справкой (ОРЗ) от школьных проблем, расставлял на крашеных половицах игрушечные корабли для морского сражения. У отца была книга Ф. Роскилла «Флот и война» с картами сражений 2‑й Мировой. Я собирался разыграть морскую битву у атолла Мидуэй между японским и американским флотами. И острый луч, прорезавший комнату между задернутых штор, лежал на бескрайней искрящейся глади тропических морей.

А потом, после обеда, я листал толстенный, как телефонный справочник, захватанный, но все еще яркий каталог западногерманского ширпотреба. Набирая себе велосипеды, часы, кассетные магнитофоны. И уже разогнавшимся воображением попадал на страницы воздушного, кружевного, прозрачного женского белья и улыбающихся со сдержанным кокетством манекенщиц… Я не стану здесь говорить: «Не подумайте ничего плохого». Пожалуйста — думайте. Вспоминайте. Греховные грезы тринадцатилетних. Надо сказать, что в этих фантазиях я был достаточно распущенный мальчик. Я, как многие подростки, подглядывал за своей матерью, когда она переодевалась. А с ее стройной фигурой и большой грудью — это было роскошное зрелище. На радость доктору Фрейду можно с полной определенностью сказать, что мать была первым объектом моего сексуального внимания. Она играла героинь, королев и любовниц, дразнила и изводила своих сценических обожателей и отплевывалась после репетиции с каким–нибудь слюнявым партнером. При этом она была исключительно целомудренна и крайне брезглива. Мне кажется порой, что ее целомудрие даже бесило отца. Ему бы хотелось видеть ее чуть более развратной. Но единственное, к чему удалось ее склонить, это пара обнаженных фото, сделанных в первые годы брака. В сравнении с сегодняшними нравами это ничто. Но с учетом тогдашнего пуританизма, воспитания и семьи (крайне консервативной в этих вопросах), из которой она вышла, это было… мне даже трудно подобрать слово… Я, например, за всю жизнь не совершил равного по смелости поступка. А может быть, ей, как всем безупречно сложенным красавицам, нравилось показывать себя. Это я сейчас так думаю. А тогда, разумеется, я не мог ничего понять, и у меня голова кружилась от мысли, что моя мать могла иметь «сексуальные отношения» с кем бы то ни было. Дольше всех детей на свете я пребывал в убеждении, что деторождение не связано с сексом. По правде сказать, я и сейчас не вполне…

Мне кажется, тут упущено нечто высшее.

А тогда, вращаемый головокружением, в пытливой праздности я зависал над атоллом где–то между 165 и 180 градусами к востоку от Гринвича, или это были 165–180 сантиметров роста манекенщиц, или цены в марках, или все–таки угол обстрела флагманского корабля, или вовсе единицы измерения чего–то невыразимого ни в градусах, ни в сантиметрах.

Полоса тротуара, по которой я шел, все сужалась и, наконец, исчезла вовсе, и я пошел по бордюру. Как паук по ниточке, я приблизился к перекрестку со сложной системой развязки и потом взбирался, спускался, бесконечно поворачивал по лестницам в безвоздушном выхлопном пространстве над улицей. Мне вспомнился Стамбул, там тоже не было живого воздуха. Везде пахло как в шашлычной, и на самом деле на улицах было много столов, особенно вечером под звездами Босфора.

Добравшись до чахленького сквера, замусоренного пивными банками, я остановился и постоял, скамеек не было, в некотором отупении несколько минут, не зная, к какому предмету в этом мире приложить свои действия. С таким же ощущением пустоты окружающего и безжизненности я мог бы стоять на Луне. Но потом вспомнил, что решил больше не быть собой. Ничего ровным счетом не изменилось от этого, будто пощелкал выключателем под перегоревшей лампочкой.

Я обошел базар по соседству с домом ученицы, как некую экзотическую выставку бессмысленных предметов.

Стоя посреди, я перенес эту площадь в 15 век, наполнил телегами, лошадьми, лохмотьями нищих, слепыми с задранными головами под навесом, с которого лился дождь. Они передавали друг другу ломти дыни и ели, не утираясь, и музыкант, стоя босиком в расхоженной грязи, играл, спотыкаясь, на дешевой скрипке, и куда–то указывал пальцем пьяный, привалившись спиной к тележному колесу, и собака за его спиной, изогнувшись, глодала кость, и кавалер, держа в руке яблоко, разглядывал на самом деле хорошенькую торговку, и, наконец, даже подпись неизвестного художника в правом углу… Почему это было так хорошо?

Потом я пошел на урок к «балерине» и со смирением мученика в пятый раз объяснял ей, что в Present Indefinite используется вспомогательный глагол does, если подлежащее выражено существительным в 3‑м лице единственного числа, наталкиваясь взглядом на устрашающие своей бесчисленностью изображения Натальи Орейро, украшавшие «девичью».

С утра смотрел альбом. Отец любил фотографировать. Подолгу возился со снимками, проявлял, печатал… Все эти — выдержка, экспозиция, светочувствительность пленки, тип бумаги, проявители, закрепители, фотоувеличители, экспонометры, ванночки для химикатов и (мои любимые игрушки из этого арсенала) красный фонарь и пинцет для фотографий. И, как результат, бессчетное количество снимков в альбомах, черных пакетах из–под фотобумаги, просто старых портфелях. Чтобы их систематизировать, нужно было бы страдать бессонницей и обладать наклонностями архивариуса. Вот пейзажи (городские и сельские), вот знакомые и друзья (известные мне и нет), домашние животные (до моего рождения и после), интерьер всех квартир, в которых мы жили (плюс виды из окна), театральные спектакли (те, что он ставил сам), студенты (групповые и отдельные фото), снимки, сделанные в путешествиях (командировки, турпоездки), родственники (сортировать по линиям), особая галерея — женщины (по разделам: жены, очевидные любовницы, предполагаемые, с датировкой и дарственными подписями, и без таковых).

Я представляю, как это будет выглядеть при серьезном подходе: «Серия Ж, № 19, фото неизвестной в темном платье. Сидит нога на ногу, улыбаясь поверх раскрытого журнала в руках; фон — светлая стена; датировка — судя по техническим параметрам снимка (черно–белый) и фасону платья — начало семидесятых. Без подписи». «Где вы теперь?» Помните ли тот день, когда, флиртуя, сфотографировались в пустой аудитории (?), и было ли что–нибудь потом. Как ускользнули? Или решили не ускользать…

А вот детский сад, вернее, дача…

Отец приехал проведать меня на станцию Спутник, где была дача нашего детского сада. Мне там не нравилось, я тосковал, просился домой. Он хотел, но не мог меня забрать. Были какие–то «взрослые» обстоятельства. Мы пошли гулять. Зашли в лес недалеко от постылой дачи. Сели на краю обрыва. Внизу был заливной луг и шоссе, перед глазами — облака. Отец научил меня нюхать полынь. Он сорвал листик, размял его в пальцах и поднес к лицу. Я сделал так же. Горький грустный запах мне понравился. Я чувствовал, что отцу пора уезжать, но он все сидел, и мы о чем–то говорили. Он посмотрел на часы. В кожаный ремешок часов был вклеен крохотный декоративный компас с живой красно–синей стрелочкой. Моя давняя мечта. Отец достал перочинный нож и вырезал компас из ремешка. «Теперь ты не будешь так грустить?» — спросил, подавая мне компас. Я с удесятеренной от благодарности и любви грустью ответил: «Не буду».

После обеда распогодилось. Я сел на автобус. Дети ехали на пляж, бесились. Только рослая девочка, уже по–взрослому, молчаливо отстраненная, выделялась из их галдящей толпы. Я тоже посидел на пляже, отхлебывая минеральной воды и поглядывая на часы и эффектную шатенку в леопардовом купальнике. Баскетбольный мяч пролетел мимо моего носа и стукнул по темени пожилую тетку. Было очень жарко, но на противоположной стороне залива уже потемнело, и даже сверкнула ниткой молния, не замеченная никем, как падение Икара. Потом я оделся (рубашку заправлять не стал) и пошел, выпил чашку кофе в небольшой забегаловке неподалеку. Прошел в духоте и полумраке под тентами базарных рядов китайского рынка. Необычно полный и высокий для китайца торговец почесывал спину под рубашкой длинным рожком для обуви. Прогулялся по закоулкам со старыми, накренившимися на 45 градусов сараями. Посмотрел на человека, входящего на крыльцо старого деревянного дома с кисеей занавесок в распахнутых окнах. Из–за коротких штанов синие носки на его ногах выглядели как–то удивительно. Он обернулся с высокого крыльца пожилым без выражения лицом в меру, но регулярно пьющего мужчины. И я подумал, каким немыслимым запасом внутренней прочности должен обладать средний человек, обыватель, хотя бы просто для того, чтобы выносить этот вид из окна. А если прибавить все остальное? Сверхчеловек в синих носках.

Белокурые бестии, валькирии, Заратустры, поэты — все через подвиг рвутся к смерти, чтобы только не катать этот поденный камень, не носить эти носки. Это ведь, по сути, «самострел», слабаки и дезертиры. «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное».

Отсюда, сверху, был виден порт, и море блестело, как мятая промасленная бумага.

Вернувшись, я слушал оперу «Лючия ди Ламмермур». У меня есть пластинка. Дурацкое, но приятное занятие слушать в жару оперу и смотреть, как меняется к вечеру небо в верхней части окна. У меня там есть любимое место, ария Эдгара: «Sulla tomba che rinserra» — не знаю, что это значит. Отчего только Доницетти не всю оперу написал так хорошо.

Когда в парижской Опера на «Искателях жемчуга» пересеклись и отвели, создав силовую линию… И больше уже ничего во всю их жизнь не будет, кроме этого единственного взгляда, длившегося мгновенье, во время двухминутной сладостно–томной «Je chorois encore entendre»… Не будет и не должно, потому что большее, чем эта секунда–две, уже и невозможно. И за этот взгляд вполне заслуженно ей и полоска от удара мужнина хлыста, и ему дуэль туманным утром в предместье, и батистовый платок в крови, хранимый ею до старости в шкатулке. И жемчужина некого райского обещания, сберегаемая тайно каждым из них во всю эту жизнь для того, чтобы предъявить ее на входе в следующую.

Вытирал пыль на полках. Это была любимая книга отца. Я сел и стал читать. Некоторые страницы вспоминались, какие–то казались новыми. Солнце село, я зажег свет и почитал еще немного при лампе, а потом пошел, заварил чай, почистил пару огурцов, сделал бутерброд с маслом и зеленым луком, выкурил после ужина сигарету и снова читал. Оставалось полторы главы, когда я погасил свет. Полная луна театрально стояла среди облаков за окном.

Мне снились опущенные навесы магазинов на залитой солнцем площади Каррера — Сан-Иеронимо, баски с мехами вина на крыше автобуса, разговоры на испанском, пляж, то ли тот, на котором я был днем, то ли тот в Сан — Себастиане, на котором был герой; то ли я был им, но жил здесь, то ли он был мной там, в Сан — Себастиане.

Проснувшись, я набрал ванну и, бреясь, думал, что — да, это, конечно, не сладко, так вот жить тому парню из книги Хемингуэя… Но, в принципе, ничего… Ранило его на войне, и он теперь не может с женщинами. Между прочим, посмотрел бы я на Хема, если бы его герою не член оторвало, а пить запретили.

С этой позиции я чистый Джейк Барнс и еще похуже, потому что мне–то как раз именно пить и запретили. И это в России!.. Где водка — форма народной магии. А если не пьешь, какой к черту секс? На фига он нужен, на сухую? На сухую нет той атмосферы. Драйва. Тут, если только большая любовь…

Я по своей любви ездил на тракторе, я залил ее бетоном. Иногда с букетом роз я навещаю мавзолей и слушаю, как под камнем бьется сердце того влюбленного юноши, которым был я когда–то. И выхожу оттуда со скромной улыбкой. Теперь я свободен от этого изверга.

С тех пор я взял себе за правило расправляться таким образом со всеми, кто посягал на мою свободу.

Вечерами, а там всегда стоят летние сумерки, бывает приятно отдохнуть, забывшись, в этой кладбищенской тиши. Выкурить сигарету, привалившись спиной к надгробию и глядя, как дрожит на паутинке роса в последнем луче солнца.

Я курю и думаю, знаю, что пробьет час, и все они поднимутся из своих могил, чтобы растерзать меня. И я улыбаюсь, слушая ровный шелест в верхушках.

Вот тогда–то, да, когда они поднимутся и, тесня, окружат меня, я выбью заступом кирпичи из собственного мавзолея и спущу на них того верного и влюбленного пса, в которого они меня обращали.

«Да вы скверный тип, батенька…»

«Ну, что же, пусть так. Немного романтик…»

И главное, конечно, не то, что его там ранили на войне, а невозможность как таковая. И то, что этот Джейк теперь не может с женщинами, это всего лишь одна из форм этой невозможности.

Ведь как это всегда бывает, придешь куда–нибудь, как обычно, не вполне понимая зачем, сидишь, говоришь что–то, уйдешь, наконец. Зачем приходил?

Стоим как–то на набережной с приятелем у парапета. «Море, говорю, как в кино, такое же. Только более…» «Бессмысленное», — подсказал он.

Или получил, все что хотел, но все не то, и опять — невозможность.

У Ромео и Джульетты — родители, у Тристана с Изольдой — король, у Гамлета — «бессилье умственного тупика». И везде она — царствует — невозможность.

«Бросьте, Роберт, полной жизнью живут только матадоры». Только смерть делает жизнь реальной. Без нее не было бы жизни. Стремиться к бессмертию — значит, бежать от жизни. Все рассуждения на эту тему абсолютная чепуха… Есть вещи, о которых глупо рассуждать на трезвую голову. Не то состояние. Такие вещи, как смерть, не видны из спокойной, за чашкой чая, жизни.

Бормоча про себя эти бессвязности, я понял, что проснулся не в духе. Отчего? От всего. Какая разница! Я могу назвать вам десять причин, двадцать. И все будет неправда. Но и не ложь.

Завязал шнурки, пошел в магазин, так просто, прошвырнуться. Сейчас, думаю, пойду наберу всякой дряни, ради настроения. Надоело откладывать. Для чего?

На детской площадке два отвратительных подростка пили пиво. Мальчики форс–мажоры.

В магазине «Познай себя», что недавно открылся за садиком, я был первым посетителем. Пол еще не просох. Среди амулетов, колокольчиков и ароматических палочек я долго выбирал диски. Они там устроили распродажу по себестоимости, и грех было упускать случай.

Я обратил внимание на эффектную деваху–продавщицу. Сначала только зацепил взглядом и тут же отвернулся, чтобы скрыть ухмылку. Я и не ей, собственно, улыбнулся, а тому гаду, который шевельнулся во мне, передвинув холодную чешую колец. Злость делает меня уверенным и брутально притягательным.

Я взял диски и пошел к ее столику. На ней была светлая, умышленно тесноватая в груди кофточка, застегнутая на одну пуговицу и открывающая смуглый живот. Судя по внешности, она была заслуженно избалована, но не пресыщена мужским вниманием. У нее мог быть жених, муж, любовник — все это не имело значения. Я знал, что я абсолютно свободен, а значит — по определению классика, — осознанно необходим.

Я считаю, что с самого начала дама не должна заблуждаться относительно моих истинных намерений. Поэтому выбираю самые откровенные, тривиальные до пошлости ходы, вроде: «Здравствуйте, я одинокий летчик–испытатель». Но здесь, с учетом места (магазин специализировался по оккультизму) я подъехал с другого края. «Здравствуйте, я специалист по тантрическим практикам, три года провел в высокогорном Тибете», — сказал я с улыбкой откровенной лжи. Она посмотрела на меня с томным высокомерием, но я знал, что расколоть это притворство не сложнее, чем спустить с ее плечика бретельку бюстгальтера. «По глазам догадываюсь, что вам хочется узнать обо мне больше. Где предпочитаете встретиться?» — «Ну почему же только мне, я думаю, это всем будет интересно». Я обвел взглядом пустой магазин. «У нас как раз сегодня собрание клуба «Познай себя». Хотите выступить?» — «Выступить?» — «Да», — насмешливо повторила она. Смейся, смейся, думаю. «Выступить? Разумеется. Но учтите, что сокровенное знание передается лично. От учителя к ученику…» Я деликатно накрыл ладонью ее ручку с сиреново–хищными ноготками: «Чувствуете биополе?» Она осторожно высвободилась. «Стало быть, договорились, я захожу за вами вечером». Ей было во всех смыслах проще согласиться, хотя бы для того, чтобы отделаться от этого «чокнутого» поскорее.

Омерзительные подростки по–прежнему сидели в скверике и курили, сплевывая на свои чудовищные ботинки. На секунду я представил, как они насилуют мою красотку. Если бы я был моложе, то следом мог бы представить, как я ее спасаю. Но реалистичней было бы представить себя следующей после нее жертвой подростковой гиперсексуальности.

У стадиона стояли милиционеры с лицами тех же самых, только повзрослевших подростков, и все четверо что–то жевали. Я стал на остановке и смотрел на столб с лаконично–грубым объявлением «Убираю жир». Рядом красовалось глянцевое воззвание конкурентов: «Пора учить английский! Каждый день 20000 человек изучают английский в школах English First по всему миру. Они не могут ошибаться!» Понятно, думаю, как говорил наш друг Адольф: «В 34 году 40 миллионов немцев не могли быть неправы!» Мимо медленно проехал мокрый автобус с крупной рекламной надписью «Исповедь грешницы» (очевидно, фильм? Нет, вино!) и скучными старушечьими лицами внутри. Должно быть, заказан для какой–то экскурсии. Подошел маленький быстрый автобус, я сел рядом с водителем и смотрел на приборную доску, всю в пыльных дырах, из которых торчали цветные провода. На повороте к домостроительному комбинату мы пропускали панелевозы, стрелявшие из–под себя черными струями выхлопа. Но потом поехали в свежей после дождя тени под деревьями, и ветер выгнал гарь из салона. Справа тянулась железнодорожная линия, и было приятно уловить запах шпал, пропитанных креозотом. На повороте за мостом нас грубо подрезала девчонка, подросток по сути, с безжизненным от гордости лицом за рулем свежевымытой роскошной тачки представительского класса. Водитель коротко выругался. А я вспомнил привычку Дж. Барнса молиться при всяком случае и помолился за нее, потому что вырос в среде, где это считается не к добру. Не к добру с юности купаться в роскоши. Может случиться большое несчастье с ней или с ее ребенком. И я помолился и за нее, и за ее будущего ребенка. То, что я прочел в Библии и слышал от священников, сформировало во мне образ христианства, в котором смерть не избавление от мучений, а только их начало. И этот вечный комплекс вины оттого, что живешь по воле обстоятельств, темперамента и пр., а не по Завету. И эта головоломная путаница от мысли, что и обстоятельства ниспосланы свыше. И как сумма всего — вечная тревога и уныние от своего (и мира) несовершенства, которое (уныние) тоже считается грехом. В общем — куда ни ступи (делом ли, помышлением), всюду «согреших», и дальше — ад. Что за религия такая? Объясните мне ее правильно, потому что так, как я понимаю сейчас, — быть не должно. Но я помолился, несмотря на все эти рассуждения и вопреки им, то есть, с одною и именно только с верою помолился.

Или же я помолился не веря?

Потом мы выехали на проспект, и я ни о чем больше не думал, глядя вперед и наслаждаясь скоростью и ветром. Справа был один дом и окно на последнем этаже, которое я раньше помнил, и теперь пытался найти глазами. Когда–то очень давно у меня было там одно необыкновенное юношеское и неловкое свидание, о котором я потом вспоминал на разные лады, но теперь понял, что забыл, в каком именно доме. Это был ее первый опыт, точнее, никакого первого опыта у нее тогда со мной не получилось, мысль перескочила к продавщице, и я стал гадать, каким номером буду в ее списке… Есть люди, которые придают этому большое значение. Хотя на самом деле это ерунда. Разумеется, ты никогда не станешь уже для женщины первым; ну, что же, тогда стань для нее Любовником XIV!

Потом я вышел и спустился в темный, залитый водой подземный переход, и люди, которые на противоположном конце спускались мне навстречу, радостно отражались в воде на фоне голубого неба.

* * *

Я входил в эту гавань весело и безмятежно, этаким пиратом от репетиторства, в надежде по легкому наменять добряков на грошовые бусы. И — вот те на! — встретился нос к носу с целой эскадрой под флагами ее Величества. Дом англоманов! Бабушка, мама, дочка, английская библиотека, английский стол, разговоры на английском за обедом и файв–о–клоком.

Не разобравшись пока еще, кто перед ними, на флагмане подняли приветствие галантное до витиеватости. Я разобрал только «glad to meet you», «welcome»[11] и… приказал зарядить нашу единственную, против их ста сорока, пушченку этими самыми бусами, пуговицами, вилками — словом, всем мелким хламом лексического запаса, оставшегося у меня в голове со школы.

— Isn’t that lovely? Real English family! Why?![12] — с кривыми ножами в грязных, унизанных браслетами руках, с бусами и лентами в просмоленных волосах мои молодцы ринулись на абордаж. — It’s a miracle! Assuredly! I say to you, it will be more tolerable for the land of Sodom and Gomorrah in the Day of Judgment than for that city![13] — возопил бесноватый боцман фразу, оставшуюся у меня в голове после чтения Нового Завета в двуязычном издании гедеоновых братьев.

Они были ошеломлены, и я выиграл позицию, время и подветренную сторону для атаки. Раздались, правда, некие недоуменные малопонятные вопросы. (Замешательство среди оперенных офицерских треуголок на капитанском мостике фрегата.) Но я тут же ответил: «Oh? Don’t worry». И добавил: «It’s my personal extra best progressive method, — даже не стараясь представить, как это может быть переведено на русский. — Who receives a prophet in the name of a prophet shall receive a prophet’s reward, & so let you receive a coach in the name of a coach…[14]»

На мое счастье, они не знали слова «coach» (возможно, помнили его только в значении «автобус») и это, вкупе со всем предыдущим, их доконало. Британский флаг был спущен на флагмане. Они сочли за благо прейти на русский… Я сделал вид, что с неохотой иду на эту уступку, и стал по доске спускать пленников в трюм.

На остановке я купил бутылку минеральной воды и дождался обратного автобуса. Когда–то (а именно прошлым летом) я, пытаясь отгородиться от пристрастия водителей к блатным песням и той пошлятины, которую мелят ди–джеи местных радиостанций, ездил по городу с плеером. Но со временем это стало приводить к непредсказуемым ассоциациям. Так, например, Моцарт превратился для меня в фашистского композитора. Я слушал «Реквием» через наушники, когда ехал по городу на автобусе. Был, в общем, славный летний денек. Но все краски померкли. Тщета земная, юдоль скорби! На моих глазах цветущие красавицы покрывались трупными пятнами. И возникал в голове кадр кинохроники: бульдозер, толкающий в яму груду безобразно слипшихся трупов. Этот кадр для меня — визитная карточка фашизма — и «Реквием» — визитная карточка Моцарта — сошлись воедино.

Поэтому теперь я сажусь и просто смотрю в окно, отдавшись на произвол сумбурных мыслей.

Рабочее общежитие Орского металлургического завода образца 40‑х, думаю, было для отца важным ориентиром. Смысл жизни, ее красота состояли в максимальном удалении от этой точки, грубо отменявшей ту реальность, в которой воспитывался отец до войны. Концентрированной противоположностью орских бараков стал для отца Вертинский. Орск был на одном конце света, а на другом — красавица с темно–синими бровями грезила в бананово–лимонном Сингапуре, лиловые негры подавали дамам манто, неслась голубая «испано–сюиза», и личное воспоминание о какой–нибудь № 19 легко ложилось в строку: где вы теперь, кто вам целует пальцы?

Ради того, чтобы вполне укрепиться в правах на эту фразу, отец проделал головокружительный трюк. Он подготовил сольную концертную программу, в которой, в духе отмирающего уже тогда искусства мелодекламации, исполнял произведения своего кумира. Это была вполне безумная идея. Как вы отнесетесь к человеку, который решится выступать с репертуаром Элтона Джона или Высоцкого? Отец все понимал, но слишком велико было желание. И чудесным образом ему удалось главное. Не копируя голоса, жестов, грассирования оригинала, он сумел передать важнейшее — интонацию и дух. Даже самые скептичные зрители, из тех, что, как и отец, не раз бывали на концертах самого Вертинского, сдвигались по мере развития моноспектакля на все более примирительную позицию, а в конце подходили жать руку со словами «невероятно». Относительно равнодушными оставались только те, кто никогда не слышал Вертинского прежде.

Вертинский, притом что его, кажется, может понять любая кассирша из бакалейного отдела, — сложный автор, эстет уайльдовского толка. Та же кассирша, пожалуй, может и посмеяться над ним.

Я опять посылаю письмо и тихонько целую страницы,

И, открыв Ваши злые духи, я вдыхаю их сладостный хмель,

И тогда мне так ясно видны эти черные тонкие птицы,

Что летят из флакона — на юг, из флакона «Nuit de Noël»…

Вспомнил, да. Когда–то давно, в прошлой жизни, шкаф с ее платьями. И то, что было там одно, которого я просто боялся. Знал, что в нем она может сделать со мной, что угодно.

В цветочном магазине я купил два листа серебряной бумаги, потом на базаре у старушки — ведерко ярких дачных цветов. Оторвал на афишной тумбе чистую полоску и, пока ехал в автобусе две остановки, написал на этом листке полтора десятка каракулей, отдаленно похожих на буквы санскрита, смастерил из листочка журавлика в технике оригами. Журавлик был прикреплен к самой яркой и высокой ветке с нежно–розовыми флоксами. По улице носились молнии от моего скрипящего бумагой букета.

Войдя, я остановился у двери и ждал, чтобы она меня заметила. Пусть сначала заметит. А там уже собралась целая компания безумцев, решив–таки познать себя, преимущественно на старости лет. Я знаю эту публику. Хозяйка квартиры, на которой я останавливался как–то в Москве, ловила по спутниковой антенне передачи своего гуру Махариши. Они с дочкой (милейшие люди) начинали с пустяков, с бессолевой диеты и вегетарианства. И дошли до того, что оклеили комнаты картинками с индусами в чалмах, левитирующими над полом с таким непристойным выражением на лицах, будто им только что сделали минет.

Вечером я приезжал из города Химки, где был диссертационный зал ленинской библиотеки, выжатый и бесплотный, как дух, и заставал в своей комнате (лучшего места они не могли найти) двух валяющихся на полу старух. Они медитировали. Я разворачивался, покупал в магазине шкалик и шел сидеть в парке на берегу живописного ручья до самых сумерек, пожираемый комарами.

Я навидался этих технических интеллигентов, кинувшихся в йогу. Молодых бездельников, оправдывающих свое существование посещением раз в неделю «мастер–классов» японской каллиграфии. Людей, ни разу в жизни не открывших ни Платона, ни Юнга, зато начитавшихся Эрнста Мулдашева. В общем, когорта умственных инвалидов. «Эх, мракобесы, нет на вас товарища Сталина», — ласково подумал я.

«Здравствуйте, — говорю. — Я только что видел летающую тарелку, посмотрите сами, вон там за окном». Используя замешательство, подошел к столику, за которым она сидела. «Привет, — говорю, — как прошел рабочий день?» «Спасибо. Я вообще–то не ожидала…» — «Вы разверните птичку, это для вас. Стихи на санскрите». — «Вы знаете санскрит?» — «Несколько хуже английского, но…»

Тут от окна к нам подоспела одна старушка со словами: «Да нет, это просто облако, но, действительно, похоже». «Не может быть, очевидно, улетела», — парировал я.

«Анечка, ваш знакомый уфолог?» — «Нет, он…» — «Изучаю тантрические практики в монастырях Тибета», — лучезарно подсказал я. О Тибете я знал три слова: Брахмапутра, Лхаса, Шамбала. Но постепенно вокруг нас образовался кружок заинтересованных слушателей. Я подробно пересказал им обстоятельства прошлогодней поездки в город Партизанск и то, как нам пришлось чинить машину и переезжать реку вброд. Только вместо «Партизанск» говорил все время «Лхаса», а речку под названием Стеклянуха называл Брахмапутрой. С точки зрения тантризма, понимающего весь мир как единое неделимое целое, разницы между Партизанском и Лхасой и в самом деле не существует. Слово Шамбала я даже не упомянул. «А как вам сам монастырь?» Я посмотрел на Зою, продавщицу ароматических палочек, эту бедную, мистическую цветочницу в индустриальных джунглях, и подумал: может, не надо? Но она–то считала себя кем–то вроде Пракрити, или, упрощая, Мерилин Монро.

«А вот это один из вопросов, которые ни в коем случае не стоит задавать. И знаете, почему?» В тишине я повернулся, чтобы снова посмотреть ей в глаза. Она уже абсолютно не знала, что думать в отношении меня, за кого принимать. «Потому что никакого монастыря нет! Есть лишь проспекция абсолюта! И тот, кто видит монастырскую стену, — не видит ничего». Глубокомысленное молчание было мне ответом. Оставалось только сказать: «а теперь встанем в круг и споем 88 томов Канджуры».

Мы вышли вместе. Декорации были явно из расчета на малобюджетное movie. Слабенькое (без луны) небо, какие–то поломанные (подростками) кусты, зато кошек! Кошками они решили компенсировать все. «Откуда столько?» — удивилась она. Я мог бы сказать, что кошки всегда окружают меня в сумерках. Но подумал, что не стоит. Вдруг поверит. Испугается. Но потом передумал и все–таки сказал. Нарочно так сказал, чтобы не поверила. И она не поверила, но сделала вид, что верит, и я это понял.

Я устал от бесконечно гаерства этого дня и стал говорить нормальным языком. Мне было все равно, пойдет она со мной или нет. С принципиальной точки зрения, «партия была сделана». Я и физически устал. Мотался весь день. Самым простым тоном, не заботясь о том, как это прозвучит, я предложил зайти ко мне. Она смотрела книги, а я вскипятил воду для кофе. Потом она бесконечно долго рассказывала мне что–то вроде своей love–story, и я время от времени задавал вопросы, чтобы не отключиться. Драйва никакого не чувствовал. Я знал, лучший собеседник тот, кто дает тебе говорить. Сидел и просто старался держать ее лицо в фокусе. Пока я отлучался в туалет, она звонила куда–то по телефону. Чуть не забыл, она пила коньяк, которому за время его хранения у меня можно было пририсовать еще одну звездочку. Я только губами касался своей рюмки. «Совсем не пьешь…» — «Энергия Тибета заряжает меня», — отшутился я. «А ты действительно там был?» Я отрицательно мотнул головой: «Только для того, чтобы завести разговор». — «Ты всегда так?» — «Первый раз в жизни. Просто сам удивляюсь». Когда она начала собираться, я понял, что это сигнал. За час я достаточно отдохнул. Электричество пошло. Властно отстраняя доктора Джекилла, на сцену выходил Хайд. «И лучшею в мире дорогой, до первой утренней птицы // Всю ночь подо мной скакала атласная кобылица», — так, кажется, выражался наш похотливый друг Гарсиа.

Давешняя бесчувственность оставила меня, демоны пировали, хищно ловя и питаясь наслаждением жертвы. Луна, которую выпустил–таки расщедрившийся продюсер, коснулась стены своей желтой зеленью. И я мог видеть ее лицо во всей череде волшебных изменений, начинавшихся издалека от русалочьей зачарованности и разгоравшихся в шаманском экстазе ритмических заклинаний до истерики.

Она была просвещенной и поднаторевшей, и, раскрепостившись, разгулялась вволю, требуя уже особых штучек из секретного раздела своих нимфоманских фантазий. И согласно кивая, мои демоны предоставляли ей все с одобрительного кивка того верховного, кто был над ними и на досуге проходился метелочкой по тому опрятно пустовавшему местечку, что он зарезервировал для меня у себя в аду. И я знал, что он не станет отключать меня от сети столько, сколько мне надо. И вспоминал знаменитое восклицание Августина Блаженного: «Господи, даруй мне целомудрие, но не сейчас!» Если это и называется «жить в Боге», то Фома жил в нем как в своем огороде или хлеву. И был святым! Но мне не приходилось особенно на него рассчитывать. Он принадлежал другой церкви…

Утром проводил ее, сладко изможденную, посадил на такси в сереющем сумраке и, вернувшись домой, сытый, отвалился в черноту сна, как Дракула в могилу.

Проснулся от звонка в дверь. Была половина двенадцатого, и звонил мой ученик Паша. Один из немногих, что приезжали ко мне на дом. Я открыл взъерошенный, без рубашки, постель, понятное дело, была не убрана, и на полу в желтых квадратах света шахматными фигурами стояли бутылка коньяка и две рюмки. Я извинился. И он кивнул с улыбкой. Он был взрослый мальчик.

В ответ на мои извинения он ответил, что не стоит беспокоиться, и ввернул что–то насчет «charm of a bachelor flat»[15]. А я спросонья решил, что он назвал меня бакалавром. И я спросил по–английски, почему он считает, что бакалавры по ночам пьют коньяк. А он ответил по–английски, что бакалавры могут делать по ночам все, что им вздумается. «Why?» — заинтересовался я. Потому что бакалавров никто не контролирует. Что вы имеете в виду? Что бакалавры могут позволить себе to relax[16], немного выпить и (наши взгляды встретились на компактной пудренице и разбежались по разные стороны деликатного смущения) встречаться с женщинами, — скромно пояснил он. А разве, если вы не бакалавр, то это невозможно? — спросил я. Да, если вы женаты, это сложнее, — ответил он.

Fucking English! — вспомнил, наконец, что «bachelor» это еще и «холостяк».

После урока я побрился и отправился покупать себе одеколон на базар, состоящий из списанных контейнеров. У контейнера, предлагавшего парфюмерию вперемешку со стиральными порошками и средствами от насекомых, я остановился, разглядывая товар и невольно слушая, как хамски препиралась с покупательницей рыжая продавщица. Улыбнулся тому, что никакая коммерческая заинтересованность неспособна вытравить стойкий дух «советской торговли». Не знаю уж, как там эта рыжая истолковала мою улыбку, только, подавая мне флакон, сказала вдруг грудным, волнующе тембральным голосом: «Пожалуйста…» и совсем уже откровенно: «Заходите еще». И я почувствовал, что это не имеет никакого отношения к сервису, и поднял глаза, чтобы оценить ее с других позиций. В плане сексуального выбора я этически беспринципен.

«А ты чем занимаешься?» — спросила она на другой день, разглядывая комнату из моего вертящегося кресла и откровенно излучая влекущую вульгарность. Ее ноги с небольшим синяком под правой коленкой, в пыльноватых босоножках на каблуке были высоко открыты.

«Коньяку по рюмочке?» — сказал я, томясь грубым вожделением.

«А пива нет? В жару меня от коньяка развозит. Ну, тогда давай с лимоном. Лимон есть?»

Ах, эта приверженность продавщиц и директоров заводов к шаблонным изыскам. Хлопнув стопку, она съела дольку прямо с кожурой и решительно пошла навстречу ожидаемым действиям. Через сорок минут у нее кончался перерыв.

От ее взбитых рыжих волос пахло магазином бытовой химии. «Ну вот, оттрахалась в рабочее время», — сказала с удовольствием… от собственной практичности, что ли? И потянулась за легким ворохом своих шмоток, брошенных на кресло. Но я удержал, и с перерыва она опоздала, так меня заводило это ее блядское лицо и ноги в так и не снятых, уже до блеска оттертых о мою постель босоножках. И она в ответ тоже завелась до того, что кричала непристойности. И уходя, смотрела уже по–другому и сказала, что работает до семи, а послезавтра у нее выходной. Она улыбнулась, одернула юбку, и мы вышли вместе. Мне пора было ехать на занятие, и я сунул под мышку грамматику Шубина.

«Так чем ты все–таки занимаешься? М-м, лапочка?»

«Я учитель», — говорю.

«Ну, ни хрена себе… Врешь ведь?»

Интересно, чем же на самом деле я занимаюсь? Каков мой статус? Мелкий авантюрист? Грубо. Не в том смысле, что обидно, а в том, что неверно. Я кустарь. Из разряда тех, что умудряются выживать в наше время, держат сапожные будки, гадают на кофейной гуще, распинаются на свадьбах тамадой, стригут на дому собак. Я из Средних веков. Я могу считаться «учителем» в таком же смысле, в каком был лекарем цирюльник или продавец пиявок в 15 веке.

Я из тех могикан времен глобализации, которые до сих пор не платят никаких налогов. Я не отслежен в своих доходах так же, как старушка, продающая на трамвайной остановке щавель.

Вам будет странно узнать, но большинство клиентов, да что там большинство — все — вполне удовлетворены моей работой. Вот работой правительства и президента удовлетворены, скажем так, не все. А моей — все. Так что надо еще очень хорошо подумать — кто здесь жулик и шарлатан.

«Ты привыкла считать их… более целомудренными?» — спросил я, вспомнив тех представителей педагогической профессии, что казали корреспондентам свои физии из клетки в зале суда. Садисты, педофилы, растлители…

«Не знаю, учителя у меня еще не было, — ответила, поняв по–своему. — Нет, ну скажи правду, кто ты?»

Я все ломаю голову, кто на самом деле мой ученик Саша? Русоволосый, голубоглазый, открытое, вызывающее доверие лицо; удивительно крепкого для клерка телосложения — для занятий сразу после работы переодевается в шорты и майку. Жена — Наташа, что сразу вызывает в памяти парфюмерный дуэт времен социализма, мужская туалетная вода «Саша» и женская «Наташа». Встречаясь после работы дома, они целуются, оказывают друг другу знаки предупредительного и нежного внимания, и вообще слишком хорошо для супругов друг к другу относятся. Дочка тоже подобрана очень гармонично, с очевидным сходством, как в сторону отца, так и матери. Во время наших занятий он сосредоточен, аккуратно ведет конспект. И однажды мне пришло в голову, как он хохочет по вечерам, запершись в ванной, над моими уроками. Не спросить ли его как–нибудь вдруг: «А в каком именно году вы окончили школу ЦРУ в Ленгли?»

И это далеко не единственный случай, внушающий мне подозрение к окружающим. Как–то раз я пришел в магазин «Мелодия». Хотел купить новые наушники для плеера. Мне нравилось, что у них всегда пусто, и я прежде не придавал этому никакого значения. Я раньше не делал здесь покупок, просто глазел, да и цены высокие.

Продавца не было, я постоял возле витрины пару минут, а потом обратился к парню из соседнего отдела. Он с неудовольствием поднялся и молча ушел.

Я остался во всем магазине один, не считая продавщицы в отделе часов, которая перелистывала журнал. Потом молчаливый продавец вернулся вместе с другим, в черной футболке. И я попросил показать наушники. Тот, что в футболке, достал запечатанную в пластик пару наушников «Panasonic» и протянул мне со словами: «Там сзади написано». — «Можно послушать?» — «Только если будете брать», — ответил он. «А если мне не понравится?» — «Мы не распечатываем просто так». — «Почему?» — «Как я их потом продам, распечатанные? Поезжайте в Sony–центр, там распечатывают». — «Но я хочу купить у вас». — «Мы не распечатываем». Мне в самом деле не хотелось никуда ехать. «Хорошо, я возьму. Сколько месяцев гарантии?» — «А мы гарантию не даем». — «Как?!» — «Нет гарантии». — «Вы предлагаете мне купить наушники, не проверяя и без гарантии?» — «Ну, я же говорю — в Sony–центр поезжайте…» Я все понял и похолодел в этом душном, без кондиционера, зале. Это были не продавцы. Это инопланетяне, снявшие помещение через подставных лиц, чтобы под прикрытием торговли изучать нашу цивилизацию изнутри. Они, наверно, и чека–то выбить не умеют! А я их чуть не раскрыл…

С тех пор я рекомендую этот магазин всем, кто хочет посмотреть на живых пришельцев.

Вы думаете, этот в футболке откликнется на слово «продавец»?

Впрочем, и я не откликнусь на «репетитор».

О, воистину человек это тайна! Не вздумайте ее разгадывать…

«Хорошо, — говорю, — я инженер, на стройке работаю. Хочешь, удостоверение покажу?»

Она тут же успокоилась.

А я сел в автобус № 54 и поехал, чувствуя, как улегшееся, вроде, вожделение возвратной волной накатывает на меня от плотного в этой давке соседства с хорошенькой попутчицей, и ради отрезвления переводя взгляд на плоское, без ресниц лицо веснушчатого подростка справа.

На площади большая часть пассажиров вышла, я сел на переднее сиденье и листал учебник, потом смотрел вперед сквозь лобовое стекло на яркий белый автомобиль, быстро идущий впереди нас по прямой дороге, с тем особым чувством полноты жизни, которое бывает после удачного свидания.

Потом я шел по улице, под легким наклоном по касательной спускающейся к морю, мелькавшему в пролетах улиц. По одной из них с цвырганьем подковок нестройно, обходя опрокинутую бочку с пахучей смолой, поднимался взвод солдат в пограничном камуфляже. И переведя взгляд с этого камуфляжа на листву, я увидел, с одновременным ощущением свежести, что вот ведь, уже — осень. И все это вместе было так хорошо, что — убежден — пройдет двадцать, пятьдесят лет, и кто–нибудь из них, уже давно пустивший камуфляж на тряпки и подаривший армейский ремень внуку, вспомнит эту яркую улицу, всю в подвижной тени шумящих деревьев, и свое собственное горькое чувство молодости и солдатской неволи с острой улыбкой блаженства.

Еще пять дней, и конец каникулам, белые фартуки, первый звонок, дешевый виноград и сморщенные от него как после купания подушечки пальцев, и взапуски знобящие утра, жара в полдень, прохладные вечера с особой яркостью звезд. «Indian summer»,[17] — вспомнил я. Почему «Indian»? А почему «бабье»?

И дурачась этим невольным сравнением индейцев с бабами, вошел в низкую арку уютно–трущобного двора.

Поднялся по лесенке. Урок сорвался. Мне открыла мамаша моего ученика и, извиняясь, сказала, что Володя поехал к бабушке. «Извините, мы не могли вам дозвониться». — «Ничего, бывает, — говорю, — рабочий момент». — «Вот, возьмите за беспокойство». Я отказался. «Можно у вас водички попить?» — «Конечно, проходите, только холодной нет, хотите чаю или кофе?» — «Давайте…» У этой матроны были потрясающие груди. Она кружилась на крохотной кухоньке, едва не задевая ими все вокруг, включая меня. Давешняя дурнота чувственности опять накатила. Я уже заметил, стоило чему–нибудь начаться, и дальше оно просто валится уже само… И замер от ощущения, что вот теперь это случится опять. Вроде озарения. Помню, давно, еще школьниками, мы стояли на остановке, и я сказал, в какой–то прострации глядя на авоську с яблоками в руке удаляющейся тетки: «Сейчас упадет». И через две полные напряжения секунды здоровенное желто–зеленое яблоко вытиснулось из разошедшейся сети и стукнуло об асфальт. И теперь опять было что–то вроде этого кассандриного мгновения, которое все длилось в томительной неразрешимости, пока эта бальзаковская дива не толкнула–таки своим крупом столешницу, и я едва успел подхватить чашку с чаем, чувствуя на пальцах обжигающий кипяток.

Дальше все развивалось с какой–то даже оскорбительной банальностью, которой я пытался противостоять и потакал одновременно.

Ее, возможно, спровоцировала пикантность ситуации, когда, поддавшись на уговоры просушить рубашку на обогревателе, я остался пить с ней кофе голый по пояс. Она предложила мне долить в кофе коньяка, я вяло кивнул, а она замахнула рюмочку. «И опять коньяк», — со щекочущим ужасом подумал я и протянул руку, чтобы посмотреть, не тот ли самый сорт. Она поняла это по–своему и щедрой рукой набухала мне в кружку с чаем, расспрашивая об успехах сына. Я со вчера не обедал, не завтракал, вообще ничего не ел и от коньяка поплыл, попросил разрешения закурить, растормозился. Она принесла пепельницу и тоже закурила после второй рюмки, налитой, как это принято в России, до краев.

Подводка туши на ее веках слегка расплылась, как след фломастера на промокательной бумаге, и глаза блестели. Она отдаленно напоминала мою учительницу истории, которая рассказывала нам о египтянах, греках и римлянах, а класс с почтением взирал на ее величественную грудь, обтянутую кремовым свитером.

Спиной я чувствовал, что никого, кроме нас, в квартире нет. Я решил отстраниться от этого морока общими рассуждениями. Сказал, что иногда представляю себе некого идеального человека, изучающего язык медитативно, когда единственное выученное за день слово, например, «melon» — дыня — окрашивает весь этот день в свой запах и цвет, распространяется ассоциациями на дынные корки — индейские каноэ, скользящие по гладкой воде к кораблям Колумба; актрису Мэлони Гриффит… Отсылает к «mellow» — спелый, зрелый, сочный, если мы говорим о фруктах, и — выдержанный, приятный на вкус, если о вине; сочный, если о цвете, наконец, умудренный и даже смягченный опытом. В одном слове вся роскошь пышного начала осени! И еще — значение к месту! — слегка подвыпивший. Я говорил все это, смотрел и не понимал, что это такое с ней происходит. Лицо ее расцвело и, преображенное, сияло смущенным изумлением. Ведь я пересказывал всего лишь словарную статью из словаря Мюллера! Никого прежде Мюллер так не горячил. Я поздно сообразил, что все это вылилось в виртуозно скрытый комплимент ее возрасту и формам.

Глаза ее затуманились, и со словами: «Какой вы интересный человек. Мне так нравятся увлеченные люди…» — она доверительно придвинулась ближе. Я понял, что совершил ошибку. Стал вспоминать ее приходившей с работы, деловито говорящей по телефону, делающей какие–то замечания сыну… На этом фоне мои помыслы выглядели преступными. Но именно эта преступность распаляла меня.

Мы все еще говорили о ерунде, но уже как в лихорадке. Я вовсе не воображал себе ее зрелую, находящуюся на самом пике чувственность, я отчетливо ощущал ее наплывы. Понимал, что пора встать и уйти, но вместо этого рассказывал какие–то анекдоты, а она смеялась преувеличенно громко, упираясь в этой тесноте в мои колени своими в черном капроне. И когда я сжал ее ногу чуть выше колена, откинулась назад с могучим вздохом не то протеста, не то податливой расслабленности. Да так, что чуть не повалилась, и я был вынужден ее удержать от падения, что сразу вынужденно превратилось в объятия и способствовало нашему совместному падению, но уже в иносказательном смысле.

Моя запретная греза, приплюснутая весом ее тела, издыхала под грубым поношением собственного воплощения, для того, чтобы вновь расцвести в своей посмертной ипостаси — воспоминании.

Все, к чему в жизни я относился трепетно, — казало мне кукиш. Любимая женщина ставила на мне опыты, достойные доктора Менгеле. Только что не пользовалась, в отличие от него, скальпелем.

Мне не хочется посвящать вас в унизительные для моего самолюбия детали, но я надеюсь, что подробный отчет об этих экспериментах в нужный момент окажется под рукой апостола Петра, желательно в одном кармане с его ключами.

И вот когда я, истерзанный, выбрался, наконец, от любимой, то услышал вслед, что разбил ей сердце.

Каково?!

К своей профессии я тоже относился, если не трепетно, то с должной серьезностью и пиететом. Полагаю, что платежки, которыми вознаграждало мой труд государство, окажутся в нужный момент под рукой апостола Павла. И он, как бывший мытарь, т. е., налоговый инспектор Римской империи, сможет оценить эти документы по достоинству.

И вот только теперь, когда я грохочу своим жестяным английским — все стало получаться. Скоро половина города станет говорить и писать с моими ошибками. Тот же Иван стонал сквозь смех, когда я признался, что в случаях, когда ученики замечают за мной очевидный промах, я оправдываюсь тем, что мой английский, и правда, засорен канадскими диалектами, по которым я якобы специализируюсь.

«Я бы до такой наглости не додумался!» — говорит он.

Ну и что такого? Подумаешь! Написал слово «little» через «e». Зато никто не объяснит вам так, как я, на пальцах, любое грамматическое время. А «little» вы научитесь писать и без меня.

Я вам больше скажу, для того, чтобы репетировать английский, не обязательно его знать. В девяти случаях из десяти я занимаюсь тем, что любой из учеников мог бы сделать сам. С балериной я учу неправильные глаголы, диктуя ей по книжке. С этим вполне могла бы справиться ее бабушка. Мальчику Максиму объясняю (по книжке) возвратные местоимения, играя набором его машинок, за что он, кажется, проникся ко мне симпатией.

И не думайте, что я какое–то исключение.

Я чувствую, что все это не случайность. Я попал в струю. Включился в механизм действия закона, по которому все получает именно самозванец, поверивший в себя. Бонапарт становится императором, Отрепьев — царем, Александр Македонский покоряет мир, именно разрубив, а не развязав узел. Вы посмотрите вокруг. Преуспели исключительно те, кто пинком открывал двери с табличкой «вход воспрещен». Они и добрались до самого верха.

И если надо мной есть хоть какой–то критерий, пусть тот же самый TOEFL, то над ними нет ничего.

Я уверен, что если бы завтра ситуация поменялась, и они бы мотались по частным урокам, а я управлял государством, вы не заметили бы ни малейшей перемены. Этот мир просто влюблен в самозванца, как женщина в авантюриста.

Стоило мне отказаться от высокого — в любви ли, в работе, — как все стало получаться само собой. Простой сборник упражнений супругов Голицынских, купленный за семьдесят рублей, окупился бессчетное количество раз и принес мне сверхприбыль, сопоставимую в процентном отношении с торговлей наркотиками.

Стоило кислотой вытравить любовь, заменив ее гигиеническим набором минимальной порядочности и физической чистоплотности, — и вот уже для достижения цели мне не требуется даже тратить время на ухаживания.

Все ложится в руки само.

При этом я не помню, чтобы подписывал кровью какую–нибудь бумагу для любезного незнакомца в черном.

Очевидно, в наше время это происходит иным порядком, без заклинания духов тьмы и прочей гётевской театральности.

Если так, то жаль…

Мой день начинается чашкой кофе и регтаймами Джоплина Скотта. Потом я еду, чтобы провести несколько часов в путешествиях по достопримечательностям европейских столиц. Вроде такого: «Westminster is the historic, the government part of London. Across the road from Westminster Abbey is Westminster Palace… Buckingham Palace is the official residence of the Queen… St. Paul’s Cathedral, the greatest of British churches… Trafalgar Square is the geographical center of London. On the north side of Trafalgar Square is the National Gallery…»[18] Иногда мне кажется, что я с завязанными глазами дойду от Пиккадилли до музея мадам Тюссо. При этом я смотрю в окно на собаку, вытягивающую зубами пакет с требухой из мусорного контейнера. Двенадцатилетний оболтус строчит перевод и, косясь в его тетрадь, я дивлюсь ошибкам его русского правописания: нациянальная голирея.

Я чувствую себя в двух точках одновременно: среди прохожих и голубей на площади Святого Марка или Трафальгарской, и в классной комнате, когда все замерли и учительский карандаш ползет по фамилиям в журнале, и только двоечник Кузенко, высунув язык, с ехидной физиономией скребет деревянной линейкой спину впередисидящей девчонки, надеясь таким приемом расстегнуть сквозь платье застежку ее бюстгальтера.

Я сижу на шпагате между разноязычной болтовней туристов из Афин, Неаполя, Праги, господ следующих в Египет и на Суматру через французскую Ривьеру, и перебранкой в малогабаритной квартире учительницы, выпускницы благовещенского пединститута, сыплющей макароны в закипевшую гнутую кастрюлю из серого алюминия.

Потом я переезжаю к другому ученику и, уже жестикулируя, говоря разными голосами — то за вспомогательные глаголы, то за смысловые, ползая на четвереньках или взбираясь на табуретку, со скоростью наперсточника переставляя на столе местами пенал, резинку и будильник, изображающие подлежащее, сказуемое и вспомогательный глагол, объясняю ему будущее совершенное длительное в прошедшем время действительного залога[19].

Я комический персонаж, почти клоун.

«Не дурень, а during», — поправляю, в потоке мыслей, выхватив ошибку. «During…», — поправляется он.

Вечером я выхожу от последнего ученика, считаю дневную выручку, рекорд этого месяца. Я иду абсолютно, до звона, пустой и не способный реагировать на что–либо. Но вдруг на загаженной детской площадке пара, почти подростки, она несколько пьянее, а он с таким насилием над собственным смущением, ловя ее пьяно расслабленную руку, произносит: «…ну, потому что ты мне нравишься, пойдем!» Я просто весь провалился в него, с сочувствием узнав эту неловкость его лжи ради краткого удовольствия; муку от того, что слова, как фальшивая нота — не передают его чувств и сказаны так не к месту, не вовремя; может быть, сказаны не той, чтобы обратить ее в ту, но заклинание не удалось, словом, всю горечь подмены. И шел дальше, баюкая и утишая в себе чужую тоску. До самой остановки, пока не наткнулся на другую, уже взрослую пару, они все прощались, мерцая взглядами и пропустили несколько автобусов и, наконец, простились. Он сел напротив меня.

И вот, в лунатической задумчивости, с лебединой скоростью плывет вдоль вечерних огней заторможенный расцветающим чувством, неравный никому вокруг, кроме, разве что месяца, катящегося так же задумчиво и высоко, в черноте на краю бокового зрения.

(Действие первое: герой погружается в волшебный сон.) Вдохновленный, ищущий подвига и оберегаемый сном как заговоренной рубашкой, он неуязвим для драконьего когтя, басурманского клинка, отравленной стрелы, сберегаемой до срока в колчане завистливого балагура–приятеля.

Красавица всегда заточена в башне, построенной ровнехонько по длине веревки, заткнутой за пояс молодца. И его третий, золотой бросок, третий, золотой удар по последней голове дракона, взрывает восторгом стадион, пришедший на финал суперкубка, и от этого рева, совпадающего с тихим поцелуем, просыпается, воскресая от чар, царевна его сердца.

Бабушка закрывает книжку и целует внука, телевизионщики сворачиваются, фанаты вдребезги разносят кафе…

Но главный сюрприз всегда остается на потом.

И вот пробуждение, нежный пейзаж после битвы… Среди дымящихся голов, обритых Черноморов, поверженных кощеев (брошенных родителей и детей от первого брака)… уже без публики, один на один он смотрит в ее глаза, и в этот леденящий миг понимает, где на самом деле все это время преспокойно скрывалось чудовище…

А они — гении, поэты, маги — обращались её чарами в монстров. И по сути ему стоило искать не её, но их любви. Они в этом понимали по–настоящему. Они были способны стать ради этого драконами в золотой чешуе.

Он не знает (а ведь это просто закон жанра), что царевну в ней убивает уже второе его прикосновение. Она вылетает, как бабочка, оставляя пустой, с бигуди на голове, кокон домохозяйки. И в погоне за упорхнувшим счастьем, он швыряет этот манекен на кухню, пинает и топчет его, превращаясь в то самое чудовище, от которого и освободит ее, и воскресит, вдохнув в нее свою душу, этот мечтательно едущий в трамвае принц.

Иногда я задумываюсь о том, сколько это может продолжаться в принципе? Мне представляется такая картина: я, лысый и шамкающий, сижу в кресле, накрытый до пояса пледом, и сквозь сгущающуюся пелену старческого маразма объясняю Present Indefinite Tense[20], которое из грамматического времени уже превращается в мое собственное, в высшей степени размытое и неопределенное, слезящееся старческой катарактой. Я заговариваюсь и вместо грамматических примеров бормочу обрывки бессвязных воспоминаний. А вокруг какие–то люди, дети, то ли мои, то ли чужие. И мне говорят: дедушка, это не урок. Или наоборот: дедушка! Это урок. Возможно, я даю уроки из страха, что меня за ненужностью отправит в богадельню моя непутевая семья. А может быть, я даю уроки в богадельне? Или уже на том свете?

* * *

Рассеянный день. С утра читал, прямо в постели ел шоколадный торт и пил кофе, курил. Повертел в руках бумажку с номером телефона, но не стал звонить. Может быть, к вечеру. Еще проще будет зайти в любое время отдать ей пудреницу.

Задумался с улыбкой. Представил ее бредущей куда–то по улице и одновременно глядящей на телефон, как это бывает в наплывающих кадрах в кино. Вспомнил себя — состояние, когда кажется, вот — эта встреча, после нее все уже будет по–другому, начнется настоящее, потому что все переменилось, ничто не может оставаться по–прежнему. И ждешь звонка, свидания, не расстаешься в мыслях с ее образом, будто следящим за тобой благосклонно, и от этого празднично приподнят, параден в каждом движении, как на сцене. И, не дождавшись, выйдя за сигаретами, видишь свою красавицу в солнечном луче, падающем из–за облаков именно на ее голову в сиянии золотых волос, откинутую назад, и своим бесценным взглядом (в котором и нежное доверие и томная податливость) дарящую какого–то хмыря в кожанке, который обнимает ее за талию на автобусной остановке.

И такое ощущение, будто режиссер поменял вам роль, героя любовника отдал другому, а вы теперь — ничтожный пошляк, который воспользовался минутной слабостью героини. И вы стоите, смотрите, а режиссер орет: молодец, отлично, давай, именно такой взгляд, покажи, что у этого ничтожества тоже есть сердце!

Ее золотые волосы гаснут в ваших глазах, или это переместились облака, или орудует режиссер: свет на него, на него камера!

Луч касается уже вашего лица, и это — от нее к вам — перемещение света и есть ваш последний — воздушный — поцелуй.

Блестящая работа! Поздравляю… Снято.

Потом опять читал. Воспоминания Марины Дурново, жены Хармса. Там есть потрясающее место. Как они пошли перед войной на концерт. Это было на Пасху. Единственное разрешенное в Ленинграде исполнение «Страстей по Матфею» Баха. И как люди стояли в переполненных проходах, плакали и теряли сознание. А Хармс, не отрываясь, смотрел на свою жену. Я подумал, что ведь все эти люди умерли через несколько лет в блокаду. И чем это должно было быть — тюремная психиатрическая больница в осажденном Ленинграде, в которой умер Хармс?! Какой круг ада? Что мог там чувствовать Хармс?

Когда все это знаешь, прямо видишь тот концерт, те лица… Свет грядущей катастрофы оправдывает всех и возводит в герои, мученики. И оглядываясь вокруг, задаешь вопрос — а я? А мы? Как будет? Минутами какого просветления запасемся мы?

Оторвавшись от книги, я смотрел на детей, играющих во дворе. И великое сострадание к их лучезарной радости сокрушило меня. Какое, должно быть, счастье иметь возможность одному ответить за всех. Искупить, спасти. За этим счастьем, наверное, и боли–то никакой, никаких гвоздей не почувствуешь, если так любишь.

И еще я подумал, как это ужасно, любя всех, как своих детей, видеть каждый день их мучения и смерть и не умереть самому, не разорваться сердцем. Нужно либо не иметь сердца, либо быть Богом. А что если именно бессердечие и есть божественный атрибут? Вспомните, обожествления толпой чаще всего удостаивались самые бессердечные — Гитлер, Сталин, Мао. Те, для кого страдания миллионов были абстракцией, не имеющей значения перед лицом великой цели. Я помолился за этих детей, за тетку, вешавшую белье, за парня, моющего машину, за дворника, который матерился кому–то вслед, за всех… Я помолился бы и за Господа. Не то чтобы я сомневался в Его силах. Нет, только из сочувствия к Его… как это сказать, ну, пусть, судьбе. Видеть все и не… Очевидно опять же, согласуясь с некой принципиальной идеей. (Агент не открывает дверь жертве насильников, чтобы не провалить явку; мать душит ребенка в чулане, чтобы он своим криком не выдал эсэсовцам всю еврейскую семью.)

Я бы помолился за Него, только не знал кому. И мне стало жалко Его. Какое одиночество.

Нам проще. Хоть в тюрьму, хоть в выгребную яму концлагеря, хоть в самый ад, но вместе ведь. И в последний момент всегда найдется парень, который, сплюнув жеваную спичку, подмигнет тебе.

Мне бы хотелось как–то Его утешить, может быть, просто угостить на кухне чаем, ободрить, отогреть, и увидеть, наконец, в ответ то, чего нет ни на одной иконе — Его улыбку.

Религиозное и вообще всякое нравственное чувство повергает меня в слабость, оцепенение. Я становлюсь болен от жалости и раскаянья. И понимаю, что никакой «улыбки» быть не может перед этим ужасом. И что Он единственно трезвый, но такая трезвость не в человеческих силах, и я тянусь за листком, на котором она оставила свой номер телефона, просто чтобы не умереть… Никто не берет трубку. Мое давешнее видение платит мне рикошетом.

Солнечный свет желтым столбом косо падает из окна в центр комнаты, ударяя в лакированную крышку стола, образует треугольник, внутри которого вьются крохотные пылинки. Лицом к окну, я катаю на пустом столе карандаш и улыбаюсь. Ослепленный окном и столешницей, сквозь прикрытые веки теку дрожанием блеска, слушая как бы сквозь сон разброд уличных звуков. Бесплотно присутствуя там и отсутствуя здесь, словно со стороны, вижу в этом треугольнике нас обоих с отцом, по разные стороны стола. Он сидит, склонив голову набок, сняв очки, как будто слушает вместе со мной что–то, от чего нет ни исхода, ни спасения, в его мучительной протяженной сладости. И просит прощения, жалеет, как каждый отец, пославший свое дитя на здешние муки. И я говорю «Отец, зачем оставил меня», — и он улыбается, узнавая цитату.

* * *

На следующий день я пошел относить пудреницу. Пудреница! Как люблю эти нежные пустяки. В душе я законченный фетишист.

Утро было свежее. Сверкали пышные развалы пестрых крон, и узкие белые облака в небе стояли по линейке, как военные корабли.

В магазине мне сказали, что Аня сегодня не работает, «звонила, что болеет». Я попросил разрешения воспользоваться их телефоном, и через час мы встретились на набережной за столиком под хлопающим полосатым навесом. Она, неловко улыбаясь, сняла темные очки, и я увидел замазанный тональным кремом синяк чуть повыше левой скулы. «Практически незаметно», — сказал, выслушав ее короткий рассказ. «А тебя, он сказал, убьет». Я кивнул. «Извини, что так получилась». Она три раза пересказала мне эту историю, каждый раз повторяя: «Нет! ну, Любка — стерва, я же ее предупредила, что ночую как бы у нее!» — «А он, ну, этот Эдик — твой парень?» — «Муж», — ответила она и стала пересказывать сначала, но вдруг расплакалась, порывисто встала, задев бедром пластмассовый столик, так что с него слетела кофейная чашка (не разбилась), мальчишка кельнер обернулся на шум, и компания через свободный столик от нас смолкла. И я с дурацкой улыбкой злодея (смотрите, как он довел девчонку!) хотел поднять закатившуюся чашку, но пошел следом за ней, уже пересекающей вытоптанный газон между двух уродливых гипсовых чаш для цветов.

Зная, что ложь — лучшее из дешевых утешений, я сказал, что теперь, со мной, ей нечего бояться, и крепко обнял за плечи, пока мы ехали в такси сначала по тенистой узкой улице с односторонним движением, потом мимо вокзала, а дальше проезд был закрыт, и постовой с жезлом заворачивал все машины, и мы развернулись и поехали по нижней дороге, вдоль путей, сначала под одним мостом, потом под другим, и у меня занемела рука…

Припомнив, что кроме алкоголя стресс снимает шоколад и горячая ванна, я достал для нее плитку темного горького с миндалем и открыл воду в ванной, вскипятил чай и вылил в него остатки конька.

Когда она выходила, мокрая, завернувшись в мое, не слишком большое, полотенце, я увидел еще несколько синяков на плече и… не успел отвести глаза, смутившись сердцем от этого зрелища. Она опустила полотенце и, сдерживая смех, говорит: «Здорово, да? Смотри, я как панночка». Что за прелестные существа! Даже кровоподтеки способны преобразить в татуаж. «Ты, молодец, — говорю, — легкий характер…» Я набросал ей подушек на диван, дал пульт от телевизора и поехал на урок.

Эти синяки пробудили во мне чувственную нежность, и на обратном пути я купил ей фруктов и пару бессмысленных дамских журналов. Только вспоминал не панночку, а голодную полячку из «Тараса Бульбы», в которую я был влюблен в семь лет. Подумал, что, может быть, вечером стоит сводить ее в кафе.

Когда вошел, в квартире было пусто, свет из окна падал на разобранную постель, в которой блестела смятая шоколадная обертка. Прочел записку «Поехала к подруге, позвоню вечером». Вымыл фрукты. Выдернул телефон из розетки и лег спать.

На закате вышел пройтись.

Шел, представляя себе этого Эдика то как грубое, в вонючих носках, животное, то как жертву, доведенную уже до края.

Я знаю.

Самая обыкновенная женщина может сделать с человеком примерно то же, что взвод оккупантов с обыкновенной женщиной.

На площади — не знаю уж, по какому поводу — бурлило ничтожное веселье. Натужная жизнерадостность выкриков ведущей, перебивки рекламы, басы электрогитары — местные музыканты настраивались потрясти публику децибелами. И никому не пришло в голову посмотреть наверх. Это было жутко. Гигантская, вздыбленная, как апокалиптический конь, свинцовая туча уже прищуривала солнечный свет, влив в него красноты… Так великан–людоед, ухмыляясь, склоняется над кукольной деревенькой.

И ощущение ничтожности мигом истаяло в моей голове, сменившись сочувственной тоской родства на фоне обреченности. Но я знал, что это только репетиция. Поэтому стоял, любуясь.

Страшный суд — главное достижение христианской эсхатологии. Его перспективой оправдана и искуплена самая пустая и ничтожная жизнь. Вроде вот этой, моей.

Я уже повернулся и медленно удалялся от площади, когда тяжелую пульсацию музыки стократно перекрыл треск первого раздирающего небо раската. И я улыбнулся, принимая сторону природы, как улыбаются, заслышав канонаду «своих».

Народ сбежался с трамвайной остановки под навес магазина, белые градины лупили по асфальту как витаминное драже, а я свернул в сквер, укрылся под деревьями. Я помнил это место с детства. Сколько раз я играл в тени этого памятника, дожидаясь, пока у отца закончатся занятия, и слушая скерцо, сонаты и прелюдии из распахнутых напротив окон. «Дитя гармонии», я был убежден, что она нерушима, может быть, благодаря соседству каменного человека с твердым кулаком. Он все защитит и, даже сожженный в топке паровоза, снопом искр, как некий Данко, осветит людям путь, а потом восстанет, как Феникс из пепла. И выйдет на поклон, совсем как в том спектакле, где моя мама играла его жену, Ольгу Лазо. А папа делал чтецкий моноспектакль про него под названием «Вот за эту русскую землю». И я слушал, замирая, как этот герой ходил по льду на Русский остров, один, безоружный, в школу прапорщиков–белогвардейцев, и сказал перед ними такую речь, что они в ту же ночь перестали быть белогвардейцами и стали хорошими. В общем, этот парень, этот Лазо, был у нас вроде семейного Прометея. И когда я потом узнал, что в топке он не горел, к прапорщикам не ходил, а партизанским движением руководил так, что в пору было давать ему внеочередное звание и крест, но от добровольческой армии… Ну, нет, я не был разочарован, просто усмехнулся. Пожалуй, я стал относиться к нему лучше. Нормальный человек. И, в общем–то, мученик–неудачник.

Резкий белый фонарь вспыхнул в мокрой листве за спиной монумента, и тень его рванулась вперед, ко мне. Не Петр, не командор, даже не Эдик, а невольный Самозванец с чужого постамента гнался за мной по мокрому зернистому асфальту, разжав каменный кулак.

«Оставим это, Сережа, к чему… эти романтические эффекты. Заходи ко мне попросту. Ты ведь знаешь меня с детства, а сейчас я уже на десять лет тебя старше, я расскажу тебе немного… Хочешь, съездим вместе в Уссурийск, посмотрим на паровоз фирмы «Бэлдвин», в котором ты, по преданию, принял смерть. Правда, эту модель фирма стала выпускать только через десять лет после твоей героической гибели, забавно, правда? А ты расскажешь мне, каково быть легендарным героем, богом из отходящего в прошлое пантеона… Мой папа воспел тебя на бесчисленных шефских концертах. И ты ведь не станешь тащить меня… Да и куда бы ты мог меня тащить? К своим дружкам в кремлевскую стену? Да, это, пожалуй, было бы страшно. Но у тебя ведь даже нет тамошней прописки…»

А вот еще один милый номер из нашего золотого фонда. Под тридцать лет, разведена. Говорит, что работает в милиции. Приятный грудной тембр, статная, в форме, должно быть, просто неотразима. Спрашиваю: «Что вы делаете в милиции, ловите бандитов?» «Ой! Ну что вы… я там временно». Давно заметил, у нас большинство людей на своей работе временно или случайно. Знания никакие, но очаровательная раскованность. Читаем текст на первых страницах двухтомного учебника Н. Бонк и Н. Лукьяновой.

В русском переводе это звучит так: «Моя фамилия Петров.

Я живу в центре Москвы.

Я работаю в министерстве внешней торговли.

Я инженер.

Я изучаю английский язык.

Многие инженеры в нашем министерстве изучают английский язык.

Уроки английского у нас по утрам».

Инженер, но не знает английского… И это не исключение, их там — инженеров — много, что несколько странно для министерства внешней торговли, не тот профиль, вроде бы… И никто (!) не знает английского. Да еще по утрам, вместо того, чтобы работать, они садятся за учебники. В общем, текст явно составлен с дальним прицелом — отправить в психушку как минимум пару–тройку аналитиков из ЦРУ.

Она читает: «Мэни ингинирс ин ауа министри…»

Я поправляю: «Инджини–ирз…»

Она начинает сначала: «Мэни ингинирс… тьфу, бля!.. инджини–ирз…»

Мне кажется, что я ослышался, и мы читаем дальше.

Она: «Мэни инджини–ирз ин ауа министри лёрн форен ла… лэн-г…»

Я: «Лэнгвиджиз.»

Она, весело сокрушаясь: «Как все запущено!»

«Да, трудное слово, — соглашаюсь я, — но ничего, сейчас получится».

Она, собравшись: «Мэни ингинир… бля! Инджини–ирз… лёрн форин лан–гу–а-ге ёбт… нет, лэн–гви–джи-з!» И, наконец, прочувствованно и светло, на выдохе срывается: «Пиздец!»

И она права, потому что это в самом деле именно то, что я чувствую.

Петров, послушный воле составителей гомункул, игрушка их пуританского воображения, уже давно представляется мне юмористическим персонажем. Героем комикса. Иногда на этих текстах я не могу сдержаться, хохочу, и ученики смотрят на меня вопросительно, не понимая, что так забавляет их странного учителя. Но, очевидно, списывают эти приступы на счет общей придурковатости образованных людей.

У товарища Петрова, он так и заявлен в тексте (comrade Petrov), есть жена, которая работает в том же министерстве. Вообще, Внешторг был блатным местом при товарищах. Но она уже знает английский, достигла успехов в немецком и собирается выучить французский. С работы они идут домой вместе. А дома по вечерам бесполые Петровы делают домашнее задание и повторяют грамматические правила. Иногда после работы Петров задерживается (его можно понять). Занимается английским дополнительно, утверждают авторы, но я‑то знаю, это только предлог. От текста к тексту мое напряжение росло. Я знал, что тут неспроста все так обманчиво мирно. Жена–полиглот, понятное дело, пилит нашего Петрова. Но вот однажды к Петрову приехал друг Борис from Leningrad[21]. Что будет? — гадал я, прикрыв ладонью страницу и устремившись взором в даль. Борис отобьет у Петрова жену? Они устроят оргию втроем? Борис окажется тайным любовником Петрова? Сердце мое билось от предчувствий.

И что же? Они сходили в парк, сыграли в шахматы после обеда. Потом сходили в кино, где фильм был interesting and not very long[22]. По возвращении домой Борис написал два письма друзьям и прочитал их чете Петровых. Конец.

Я закрыл книгу в задумчивости, полный неразрешимых вопросов. В юности на меня производили такое впечатление рассказы Сэлинджера и Хемингуэя. Что хотел сказать автор?

Я мечтал жить по этому идеалу советского пуританизма, я верил, что порядок, пускай скучный, возможен и необходим. А за кулисами этого порядка возможна настоящая, тайная жизнь. Тем более приятная в своей порочной привлекательности, что оттенена внешней фальшивой пристойностью. На одной стороне картинки молодая народная заседательница с депутатским значком на пышной груди, а на обороте она же — тайная блядь в кружевном белье.

И вот сейчас все это реализуется в одном эпизоде. Она читает этот текст, сдабривая его матерными восклицаниями. Чистый социализм! Блаженство!

У моего телевизора нет антенны. Радиоприемник ловит только музыкальные радиостанции, которые я не слушаю. Газет я не выписываю. Из всей прессы читаю только страницу объявлений о репетиторстве, подчеркиваю количество конкурентов и прозваниваю пару–тройку из них, чтобы быть в курсе роста цен на эту услугу. Деньги я складываю в коричневый конверт из–под заказного письма, в котором некие жулики извещали, что меня «выбрал компьютер» и прислали мне ключ от автомобиля, который я якобы выиграл. Они предлагали мне принять участие в дальнейшем конкурсе и выслать им деньги, «всего лишь 700 рублей», чтобы они могли оформить надлежащие бумаги. К письму прилагалось два конверта — синий и красный. На синем было «нет» — отказываюсь от дальнейшего участия. На красном «да» — согласен. Я выбрал красный. Нарисовал на листочке член с крылышками и послал по обратному адресу.

Сегодня четверг, пора давать объявление, освежить клиентуру. Я стою в очереди к окошкам. Я гадаю, кто эти люди на самом деле? И за кого они себя выдают? Это одинаково интересно.

Нет, пожалуй, интересней второе. Первое более или менее ясно и печально.

Уборщица уже моет шахматные квадраты мраморного пола, нарушая порядок очередей и сдерживая собственную ярость. Она шурует шваброй, и очевидно, что качеству ее работы способствует бешенство. Мне кажется, я знаю, для чего она добивается этого зеркального блеска. Я уже вижу, как некто одним пальцем, легко, поддевает эту мокрую шахматную доску, и все мы скользим по ней, как по палубе «Титаника», и срываемся в первозданную, благородную и не знающую притворства пучину.

Апокалиптические мечтания… легкий послеполуденный бред.

Если бы в детстве меня научили жонглировать и ходить по проволоке, я стал бы циркачом и сейчас, возможно, разъезжал по всему свету. Если бы меня научили воровать в трамвае кошельки, сейчас (уже с парой–тройкой отсидок за плечами) я был бы владельцем торгового дома или депутатом. Но меня научили едва–едва разбираться в нескольких грамматических правилах. Все прочее оказалось никому не нужным. Так что: I was и ныне там!

Улица была радостно освещена наискось. И все машины, как будто подчиняясь свету, все были припаркованы углом к тротуару, и вода из–под крышки люка текла по диагонали, когда со свежим номером под мышкой я вышел, запнувшись, как обычно, о высокий железный порог, и не знал, чем убить остаток дня.

Поднялся пешком через парк. В детстве нас водила сюда детсадовская воспитательница. Это было весной, и я запомнил резвую радость этих выходов. Молодую зелень, запах уже по–летнему теплой сырости в тени старых деревьев. А зимой, по вечерам, мы с отцом ходили сюда кататься на санках и неслись вдоль фонарей по прямой наклонной аллее, так что я замирал от сладкой жути скорости. А в какую–то осень мы с мамой выгуливали тут собаку, и под видом интереса к животным к маме все клеился какой–то улыбчивый натуралист в коричневой кепке. Здесь, перед началом танцев, на лавочке возле старой эстрады в форме раскрытой ракушки, я познакомился со своей первой девушкой.

Мне и сейчас нравится это место. Раньше здесь было городское кладбище.

Список глаголов. Мы пишем их бесконечно уже три месяца, диктуя по порядку и вразброс. Но мальчик их так и не заучил. Они до сих пор не обрели для него смысла и остаются простым звуком. А для меня от бесчисленных диктовок они уже потеряли всякий смысл, как теряет его от повторения всякое слово. (Скажите сто раз подряд слово «карандаш», и вы убьете его.) Можно сказать, что мы с ним на разных полюсах бессмысленного. Он — до смысла, я — после.

Пытаюсь их как–то систематизировать, говорю, вот смотри:

Bring — brought — brought

Buy — bought — bought

Catch — caught — caught

Fight — fought — fought

Think — thought — thought

Teach — taught — taught…

Видишь, у них у всех одинаковое окончание. Прочитай последние четыре буквы второй и третьей форм глагола.

Он читает: угхт.

Ю, джи, эйч, ти, — поправляю я.

Ночью мне снится сон. Один из самых страшных. Это был кошмар совсем нового типа. Невиданный доселе в моих ночных странствиях. Мне снилось, что я в аду. Во всяком случае, по моей личной шкале ужаса это был ад. Ничего «объективно» страшного не происходило ни со мной лично, ни вообще. Ужас состоял в том, что вокруг меня были вещи невыразимые даже приблизительно ни одним человеческим словом, «доназванный» в своей первозданности мир; настолько чужой и жуткий, что, появись поблизости сам черт, я бы бросился целовать его копыта и сам полез бы уютно устраиваться в котле с кипящей серой. И вот в этом неназываемом, беспредметном ужасе, искривленные, как неоновое отражение в воде, протекли буквы ught… О, какое это было счастье, какое благостное умиление…

Сегодня открывались (а, может быть, закрывались) гастроли симфонического оркестра. В программе был «Кончерто Гроссо» Шнитке, и я купил билет. Когда–то я знал эту вещь почти наизусть. Народу было немного, и уж, понятное дело, в проходах никто не стоял. Женщина с дочкой, сидевшая через кресло от меня, уронила программку. Я поднял и подал ей. Потом она уронила номерок, и мы засмеялись, а девочка посмотрела строго, когда я передавал его маме.

Потом вышел дирижер, и я сразу, с первых нот, вспомнил все… Если бы я мог чувствовать хоть что–то подобное в церкви…

Там есть место, я слушал, ждал и дождался его с мурашками на затылке.

Из жестоких диссонансов, хаоса, вязкого болота тягучих звуков вдруг прорезается ослепительная, чистая гармония. Как будто призванная разогнать своими лучами мрак задавленного, бессмысленного, на грани энтропии существования. Но на самом деле обреченная с первой секунды на опошление и смерть.

Этот мотив жутко затаскали — превратили в публичную девку, подкалывая под текстовку бездарных телепередач, научно–популярных фильмов, суя везде, где только можно.

И сейчас я подумал (как раз вступил клавесин), как гениально даже это учтено автором. Сразу же после первого прохода этой божественной темы он дал ее сниженную, почти кабацкую, в блядском кривляний томной скрипочки, вариацию в сопровождении шарманочно–дряхлого сладенького клавесина.

И главное, я сам был этой мелодией и смотрел из второй, низкой, своей ипостаси на первую. Видел себя, принимающим из рук отца крохотный компас, отвернувшегося в сторону пригнутой ветром травы, чтобы скрыть слезы…

Беззащитно–восхищенного в тот момент, когда она в первый раз примеряла то платье, уже доверительно не стесняясь меня и светясь улыбкой королевы, но в то же время пока еще той девчонки, которая любит своего простого паренька, садовника или свинопаса. И только потом, освоившись в своем величии, прикажет пытать его и казнить как вора…

И все это теперь восставало во мне ликующим светом и тут же рассыпалось на ходу, как колесо, из которого на скорости выстреливают молнии–спицы, но все еще неслось вперед отчаянным любовным усилием скрипичного дуэта.

И я все смотрел, не отрываясь, на лаковую ручку пустого кресла рядом со мной. Но знал, что все они сейчас здесь, вокруг меня, в этом зале и в вечности, какой бы она ни оказалась для нас.

Когда–нибудь я выберусь и доберусь до того, кто заложил меня здесь кирпичами и каждую неделю, развернув за завтраком газету, с тихой улыбкой ставит галочку против номера моего телефона. В один прекрасный день я дозвонюсь сам до его самозванных, ворованных у меня небес.

***

Директор издательства А. Ковалев

Редактор М. Ремизова

Шаблон верстки Студия Артемия Лебедева

Макет изготовлен в издательстве «Золотая аллея»

Компьютерная верстка А. Подолин

Корректор Н. Солнцева

Издательский Дом Савонарола

Подписано в печать 15.05.2007. Формат 70x90/32.

Бумага офсетная. Гарнитура Charter. Печать офсетная.

Тираж 3000 экз. Заказ 7652.

105484, Москва, 16‑я, Парковая, 27

Отпечатано в ОАО «Можайский полиграфический комбинат»

143200, Можайск, ул. Мира, 93.

Загрузка...