«Клебер» стал на рейде, и я восхищенным взглядом окинул чудесный Буджийский залив, открывшийся перед нами. Высокие горы были покрыты кабильскими лесами, желтый песок морского берега казался издали золотой россыпью, солнце лило огненные потоки на белые домики маленького города.

Радостно было моему сердцу ощущать в горячем африканском бризе аромат пустыни, аромат великого, загадочного материка, куда едва начал проникать человек Севера. Три месяца скитался я на границе этого неисследованного мира, хранящего в себе столько тайн, бродил вдоль берегов этой сказочной земли — родины страуса, верблюда, газели, гиппопотама, гориллы, слона и негра. Я видел араба, вихрем мчавшегося на своем коне, словно знамя, что летит, развевается, исчезает. Я ночевал в его темном шатре, в кочевье этих белых птиц пустыни. Я был опьянен светом, фантазией, простором.

Теперь» после этого последнего путешествия, я принужден был вернуться во Францию, снова увидеть Париж — город бесцельной болтовни, мелочных забот, бесчисленных рукопожатий. С каким сожалением я скажу прости этому полюбившемуся мне новому, лишь мельком увиденному миру.

Судно наше окружила целая флотилия лодок. Я вскочил в одну из них, где на веслах сидел негритенок, и скоро причалил к набережной близ сарацинских ворот; их серая руина при входе в кабильский город напоминала щит старинного дворянского герба.

Я стоял в порту со своим чемоданом, глядя на рейд, где бросило якорь наше огромное судно, зачарованный этим несравненным побережьем с полукругом гор, омываемых синими волнами, таким же прекрасным, как берега Аяччо и Ля — Порто в Корсике, превосходящим своей красотой берег Неаполя, как вдруг чья‑то рука тяжело опустилась на мое плечо.

Обернувшись, я увидел рядом высокого мужчину с длинной бородой, в соломенной шляпе и в белом фланелевом костюме, пристально глядевшего на меня голубыми глазами.

— Если не ошибаюсь, вы были когда‑то моим школьным товарищем? — сказал он.

— Возможно. Как ваша фамилия?

— Тремулен.

— Ну конечно, ты даже был в классе моим соседом.

— Да, старина. Я‑то сразу тебя узнал.

И он потерся своей длинной бородой о мои щеки.

Он, видимо, был так доволен, так счастлив, так рад встрече со мной, что я сам в порыве дружеского эгоизма крепко пожал обе руки моего старого школьного товарища, почувствовав, что и мне очень приятно с ним свидеться.

В течение четырех лет Тремулен был самым закадычным, самым близким из моих школьных товарищей, которых мы, едва покинув коллеж, так быстро забываем. Он был тогда долговязым, худощавым юношей с непомерно большой круглой головой, слишком тяжелой для его шеи и потому болтавшейся то вправо, то влево и тяжестью своей давившей на узкую грудь высокого, длинноногого школьника.

Очень развитой, одаренный удивительными способностями, редкой гибкостью ума, какой‑то врожденной интуицией в занятиях словесностью, Тремулен всегда получал первые награды.

В коллеже были убеждены, что ему суждено стать знаменитостью — поэтом, конечно, так как он писал стихи и был неистощим по части всевозможных замысловатых чувствительных фантазий. Его отец, владелец аптеки в квартале Пантеона, слыл человеком небогатым.

Сдав экзамен на бакалавра, мы потеряли друг друга из вида.

— Ты что тут делаешь? — воскликнул я.

Он ответил, улыбаясь:

— Я колонист.

— Вот как? Насаждаешь?

— И снимаю урожай.

— Чего? _

— Винограда, из которого делаю вино.

— Успешно?

— Да, очень успешно.

— Тем лучше, старина.

— Ты направлялся в отель?

— Ну да, конечно.

— Пойдешь ко мне.

— Но…

— Без разговоров…

И он сказал негритенку, следившему за каждым нашим движением:

— Ко мне домой, Али.

Али ответил:

— Та, муси.

и, взвалив на плечи чемодан, он бросился бежать, вздымая пыль своими черными пятками.

Тремулен взял меня под руку и повел. Тут же он стал расспрашивать меня о путешествии, о вынесенных мною впечатлениях и, при виде моего энтузиазма, казалось, полюбил меня еще больше.

Жилищем ему служил старый мавританский дом с внутренним двором, без окон на улицу, увенчанный большой галереей, с которой открывался вид на террасы соседних домов, на залив, и леса, и горы, и море.

Я воскликнул:

— Как мне здесь нравится! В этом доме я всей душой чувствую Восток. Бог мой, какой ты счастливец, что живешь здесь. Какие ночи проводишь ты, вероятно, на этой террасе. Ведь ты здесь ночуешь, не правда ли?

— Да, летом ночую. Мы посидим там наверху сегодня вечером. Ты любишь рыбную ловлю?

— Какую?

— Рыбную ловлю с костром.

— Конечно. Я ее обожаю.

— Отлично. После обеда мы этим и займемся, а вернувшись, будем на крыше угощаться шербетом.

После того как я выкупался, мой друг предложил мне осмотреть очаровательный кабильский город, настоящий каскад белых домов, спускающихся к морю, а когда стемнело, мы вернулись дОмой и после изысканного обеда спустились к набережной.

Теперь видны были лишь огни города и звезды, огромные, яркие, сверкающие звезды африканского неба.

В порту нас ждала лодка. Как только мы в нее сели, какой‑то человек, лица которого я не мог рассмотреть, стал грести, а мой друг занялся устройством костра, чтобы потом сразу разжечь его. Он сказал мне:

— Знаешь, я сам управляюсь с острогой. Искуснее меня здесь никого нет.

— Поздравляю.

Мы обогнули мол и очутились в маленькой бухте со множеством высоких скал, чьи отражения казались воздвигнутыми в воде башнями. И вдруг я заметил, что море фосфоресцирует. Весла, погружаясь медленными, равномерными движениями в воду, зажигали в ней причудливый, зыбкий свет, который, затухая, долго тянулся вслед за нами. Перегнувшись через борт, я смотрел на эту светлую прозрачную струю, дробящуюся под веслами, на это непередаваемое свечение моря, на эти холодные огоньки, вспыхивающие при движении и потухающие, как только успокаивается вода.

Мы двигались втроем во тьме по этой блестящей дорожке. Куда? Я не видел своих спутников, ничего не видел, кроме этой светящейся струи да искрящихся брызг, разбрасываемых веслами.

Было жарко, очень жарко. Мрак словно раскален был и печи, и это таинственное путешествие с двумя людьми в бесшумной лодке вызывало во мне какое‑то тревожное чувство.

Собаки, худые арабские собаки с рыжей шерстью, острой мордой и сверкающими глазами, лаяли где‑то вдали, как лают они всегда по ночам в этой необъятной стране на берегу океана и в глубине пустынь, где разбивают свои шатры кочующие племена. С ними перекликались лисицы, шакалы, гиены, и где‑то недалеко, видимо в горном ущелье Атласа, рычал какой‑то одинокий лев.

Вдруг гребец остановился. Где мы? Я услышал рядом легкий шорох, вспыхнула спичка, и показалась рука, только одна рука, подносившая этот колеблющийся огонек к железной решетке с дровами, висевшей на носу, как плавучий- костер. Словно в ожидании какого‑то нового, волнующего зрелища, я стал напряженно следить за огоньком, от прикосновения которого затрещала положенная сверху связка сухого вереска.

И вдруг в этой уснувшей ночи, в этой душной знойной ночи вспыхнуло большое яркое пламя и под куполом нависшей над нами тьмы осветило лодку и обоих моих спутников — старого худого матроса с морщинистым лицом и седой головой, повязанной платком, и Тремулена, с его золотистой бородой.

— Вперед! — крикнул он.

Матрос взялся за весла, и мы двинулись в огненном кольце под следовавшим за нами темным сводом. Тремулен непрерывно подбрасывал дрова в яркое, потрескивающее пламя пылавшего костра. Я снова нагнулся и увидел морское дно. По мере того как мы двигались, под нами на глубине нескольких футов раскрывалось удивительное водное царство, где жизнь растениям и животным дает вода, как в поднебесье — воздух. При ярком свете костра, проникавшем до скалистого дна, мы плыли над необычайными зарослями бурых, желтых, розовых, зеленых трав. Отделявшее их от нас необыкновенно прозрачное стекло, текучее стекло, почти невидимое, придавало им что‑то сказочное, переносило в мир грез, навеянный океанскими глубинами.

Под светлой прозрачной водой, скорее угадываемой, чем видимой, эта странная растительность вызывала беспокойное чувство, какое‑то сомнение в ее реальности и казалась призрачной, как природа в сновидениях.

Порой эти травы, похожие на пряди волос, всплывали наверх и тихо колыхались при медленном движении нашей лодки.

Между ними, убегая, скользили тоненькие серебристые рыбки и, мелькнув на мгновение, исчезали. Другие, еще не проснувшись, свисали между водорослями и качались — блестящие, хрупкие, неуловимые. Порою пробегал краб, ища убежища в какой‑нибудь норке, да попадало в легкий водоворот студенистое тело голубоватой, прозрачной, почти невидимой медузы, похожей на лазоревый цветок, настоящий цветок моря. И вдруг дно исчезало, словно провалившись глубоко, очень глубоко в стеклянный, сгустившийся туман. Тогда смутно виднелись лишь большие скалы да темные водоросли, слабо освещенные костром.

Тремулен, подавшись вперед, стоял на носу с длинным остроконечным трезубцем — острогой и зорко всматривался в скалы, в травы, в меняющееся дно моря горящим взглядом вышедшего на добычу зверя.

Внезапно он быстрым, легким движением опустил в воду расщепленную головку своего орудия и метнул ее, как стрелу, с такой быстротой, что на ходу проткнул большую, ускользавшую от нас рыбу. Мне виден был только жест Тремулена, но я слышал его торжествующий возглас, и когда он поднял острогу, я при свете костра увидел на ней извивающееся животное, проткнутое железными зубьями. Это был морской угорь. Мой друг рассмотрел его, потом, подняв над костром, показал его мне и швырнул на дно лодки. Морской змей, раненый в нескольких местах, заскользил, пополз в поисках убежища мимо моих ног и, найдя между досками лужицу соленой воды, свернулся там, скорчился, умирая.

Тремулен ежеминутно с поразительной ловкостью, молниеносной быстротой и необычайной меткостью ловил этих диковинных жителей соленых вод. Я видел, как, извиваясь в предсмертных судорогах, летели через костер один за другим серебристые морские волки, темные мурены, испещренные кровавыми пятнами, колючие зубатки, каракатицы, эти странные животные, изрыгающие чернила, от которых вода вокруг нашей лодки на несколько минут становилась совершенно черной.

При этом мне все время чудился во тьме крик птиц, и я ежеминутно подымал голову, стараясь разглядеть, откуда несется, то приближаясь, то удаляясь, это, порой короткое, порой протяжное и резкое шипенье. Оно слышалось, не умолкая, отовсюду, и казалось, что над нами парит туча крылатых, привлеченных, очевидно, нашим костром. Порой это шипенье, обманывая слух, как бы доносилось из воды.

— Что это шипит? — спросил я.

— Да это угли падают в воду.

Костер действительно усеял море целым дождем горящих сучков. Они падали, тлея или догорая, и потухали с какой‑то странной, тихой, щемящей жалобой, похожей то на щебет, то на короткий призыв перелетной птицы.

Пузырьки смолы жужжали, как шмели, как летящие пули, и, погрузившись в воду, внезапно умирали. Получалось и впрямь впечатление голосов, непередаваемый беспомощный ропот жизни, затерявшейся где‑то рядом в окружающей нас тьме.

Тремулен вдруг вскрикнул:

— Ах, дрянь этакая!

Он метнул острогу, и, когда поднял ее, я увидел обволакивающий ее зубья, прилипший к дереву большой лоскут красного мяса, который дергался, двигался, то свивая, то развивая вокруг остроги длинные, гибкие, сильные ноги, усаженные присосками.

Это был спрут.

Тремулен поднес мне свою добычу, и я увидел уставившиеся на меня огромные глаза чудовища, выпученные, потускневшие, страшные глаза, казалось вылезавшие из каких‑то шишковатых сумок.

Считая себя на свободе, спрут стал медленно выпускать одну из своих ног, направляя ее белые присоски црямо на меня. Кончики их были не толще нитки, и как только эта свирепая нога зацепилась за скамью, сразу же поднялась, стала разворачиваться вслед за ней другая. В этом гибком мускулистом теле, в этой живой кровососной банке, красноватой и плоской, чувствовалась непреодолимая сила. Тремулен раскрыл нож и быстрым движением всадил его спруту между глаз.

Послышался вздох, шум выпускаемого воздуха, и спрут перестал двигаться.

Он не был еще мертв, так как это нервное тело цепко держится за жизнь, но сила его была сломлена, насос разорван, он не мог уже пить кровь, сосать крабов и опустошать их панцири.

Тремулен, как бы играя с агонизирующим животным, стал отрывать от борта его обмякшие щупальцы и, внезапно, охваченный непонятной злобой, воскликнул:

— Погоди, согрею я твои ножки!

Он поднял спрута вверх и стал водить кончиками его ног по раскаленной решетке пылавшего костра.

Они затрещали, скорчились, покраснели, стали укорачиваться на огне. При виде страданий этого страшного животного я сам почувствовал боль, пронизавшую меня до самых кончиков пальцев.

— Перестань! Не делай этого, — закричал я.

Он спокойно ответил:

— Ничего, не того он еще заслуживает.

И Тремулен швырнул полумертвого, искалеченного спрута на дно лодки. Тот по^з между моих ног, пока не добрался до лужицы соленой воды и свернулся там, издыхая среди мертвых рыб.

Ловля продолжалась еще долго, пока не выгорели все дрова.

Когда уже нечем было поддерживать огонь, Тремулен швырнул весь костер в воду, и ночь, висевшая над его ярким пламенем, спустилась и вновь окутала нас густой мглой.

Старик снова принялся медленно и равномерно грести. Где порт, где земля? Где вход в залив и где открытое море? Я не мог ничего сообразить.

Спрут еще двигался у моих ног, и я чувствовал боль под ногтями, точно и мне их прижгли. Вдруг я увидел огни. Мы входили в порт.

— Ты хочешь спать? — спросил меня мой друг.

— Нет, совсем не хочу.

— Тогда поболтаем у меня на крыше.

— Охотно.

Как только мы поднялись на террасу, я сразу увидел серп луны, выплывавший из‑за гор. Временами доносился порыв горячего ветра, напоенного легкими, чуть уловимыми запахами, и казалось, что, пролетев над садами и селениями всех стран, опаленных солнцем, он унес с собой их аромат.

Вокруг нас на плоских крышах белых домиков, спускавшихся к морю, стояли, лежали человеческие фигуры, спавшие или мечтавшие при звездах, — целые семьи, — все они, закутанные в длинные шерстяные одежды, отдыхали в ночной тиши от дневного зноя.

И вдруг мне почудилось, что в меня вошла душа Востока, поэтическая и легендарная душа простодушных народов, так ярко, образно мысливших. Я был захвачен видениями из библии и «Тысячи и одной ночи». Я слышал пророков, вещающих о чудесах, я видел принцесс в шелковых шальварах, выходящих на террасы своих дворцов, серебряные кадильницы, где сжигались благовонные масла, и подымающийся дымок, принимавший очертания джинов.

Я сказал Тремулену:

— Тебе повезло, что ты живешь здесь.

Он ответил:

— Меня привел сюда случай.

— Случай?

— Да, случай и несчастье.

— Ты был несчастлив?

— Очень несчастлив.

Он стоял предо мной, завернувшись в бурнус, и в его голосе я почувствовал такое страдание, что у меня дрожь пробежала по телу.

После минутного молчания он продолжал:

— Я могу рассказать тебе о моем горе. Быть может, мне станет легче, если я выскажусь.

— Расскажи.

— Хочешь?

— Да.

— Так вот. Ты помнишь, чем я был в коллеже? Своего рода поэтом, получившим воспитание в аптеке. Я мечтал стать писателем и, сдав экзамен на бакалавра, попробовал свои силы, но потерпел неудачу. Я издал томик стихов, потом роман — ни тот, ни другой не нашли сбыта, я написал драму — ни один театр ее не поставил.

Тут я влюбился. Не буду много говорить о своей страсти. Рядом с аптекой отца жил портной — у него была дочь. Я полюбил ее. Это была развитая девушка, добившаяся диплом Высшей школы, живая и порывистая по натуре, что вполне гармонировало с ее внешностью. На вид ей можно было дать лет пятнадцать, хотя ей исполнилось уже двадцать два года. Совсем миниатюрная женщина с нежными чертами, линиями, тонами, похожая на изящную акварель. Ее нос, рот, голубые глаза, золотистые волосы, улыбка, ее фигурка, ее руки, казалось, были созданы для витрины, а не для жизни на вольном воздухе. Но при этом она была очень подвижная, гибкая и удивительно деятельная. Я был сильно влюблен. Помню две — три прогулки с ней в Люксембургском саду, около фонтана Медичи, — они навсегда останутся лучшими часами в моей жизни. Тебе знакомо, не правда ли, это состояние любовного безумия, когда все помыслы сосредоточены на предмете нашего обожания? Становишься действительно каким‑то одержимым, неотступно думающим только об одной женщине, человеком, для которого кроме нее не существует больше никого на свете.

Мы вскоре обручились. Я поделился с нею своими планами на будущее, но она их не одобрила. Ей не верилось, что я могу стать поэтом, романистом, драматургом, и она считала, что и коммерсант, если он преуспевает, может быть совершенно счастлив.

Отказавшись от мысли сочинять книги, я в силу необходимости решил заняться их продажей и приобрел в Марселе универсальный книжный магазин, владелец которого как раз умер.

Я счастливо прожил три года. Мы превратили наш магазин в своего рода литературный салон, куда приходили поболтать все образованные люди города. К. нам приходили, как ходят в клуб, у нас обменивались мнениями о книгах, о поэтах, главным образом о политике. Жена, ведавшая продажей книг, пользовалась в городе большой известностью. Что же касается меня, то, пока они болтали внизу, я работал в своем кабинете ка втором этаже, сообщавшемся с магазином винтовой лестницей. Я слышал голоса, смех, споры и временами, перестав писать, прислушивался к ним. Я втайне начал сочинять роман, но окончить его мне не пришлось.

Самыми частыми посетителями были мосье Монтина — рантье, высокий мужчина, очень красивый, настоящий южный красавец с черной шевелюрой и маслеными глазами, мосье Барба — магистр, два коммерсанта — мосье Фосиль и мосье Лабарег, и генерал, маркиз де Флеш, самая влиятельная особа в округе, лидер местных роялистов, старик шестидесяти шести лет.

Дела шли хорошо. Я был счастлив, очень счастлив.

И вот однажды, отправившись в три часа по делам, я, проходя по улице Сен — Ферсол, вдруг увидел выходившую из ворот женщину, до того похожую на мою жену фигурой, что я сразу сказал бы себе: «Это она!» — если бы час назад, перед моим уходом из магазина, она не жаловалась на головную боль. Женщина быстро шла впереди меня, не оборачиваясь, и я, удивленный и обеспокоенный, невольно последовал за ней.

Я говорил себе:

«Нет, это не она. Этого быть не может, ведь у нее мигрень Да и что ей делать в этом доме?»

Желая окончательно удостовериться, я ускорил шаг, чтобы догнать ее. Почувствовала ли она мое присутствие, угадала ли, узнала ли мою походку — не могу сказать, но только внезапно обернулась. Это была моя жена! Увидев меня, она сильно покраснела и, остановившись, сказала с улыбкой:

— Ах, это ты!

У меня сжалось сердце.

— Да. Ты все‑таки вышла? А твоя мигрень?

— Мне стало лучше, я вышла по делу.

— Куда?

— К Локоссаду на улицу Кассинели, сделать заказ на карандаши.

Она смотрела мне прямо в глаза. Краска с ее лица сбежала, теперь она слегка побледнела. Ее светлые, ясные глаза — о, эти глаза женщин! — казались такими правдивыми, но я смутно, мучительно чувствовал, что они лгут. Я стоял перед ней, более взволнованный, более смущенный, более потрясенный, чем она сама, не смея ничего подозревать, но вполне уверенный, что она лжет. Зачем? Этого я не знал.

Я только сказал ей:

— Ты хорошо сделала, что вышла, раз почувствовала себя лучше.

— Да, гораздо лучше.

— Ты идешь домой?

— Ну конечно.

Я оставил ее и пошел один. Что, собственно говоря, случилось? Глядя на нее, я подсознательно чувствовал, что она лжет, но теперь уже не мог этому поверить и, возвращаясь к обеду, уже упрекал себя в том, что хоть на минуту мог усомниться в ее искренности.

Ревновал ли ты когда‑нибудь? Да или нет? Ну, да все равно. Первая капля ревности упала на мое сердце — а капли эти огненные. Ни о чем определенном я не думал, ничего не предполагал, я знал только, что она солгала. Подумай! Каждый вечер, когда мы после ухода покупателей и приказчиков оставались наедине, то гуляя в хорошую погоду вдоль набережной, то сидя в ненастье у меня в кабинете, я ничего от нее не утаивал, я беззаветно открывал ей свою душу, потому что любил ее. Она была частью моей жизни, большей ее частью, всей моей радостью. В своих маленьких руках она держала мое бедное, плененное ею сердце, такое доверчивое и преданное.

В первые дни, эти дни сомнений и отчаяния, пока не усиливаются и не становятся определенными подозрения, я чувствовал себя подавленным, оцепеневшим, словно во мне гнездилась какая‑то болезнь. Меня все время знобило, действительно знобило, я не мог есть, я не мог спать.

Зачем она солгала? Что она делала в этом доме? Я зашел туда, пытаясь что‑либо разузнать, но ничего не нашел. Обойщик, живший в первом этаже, дал мне сведения о всех жильцах дома, но ничего такого, что навело бы меня на след, не было. На втором этаже жила акушерка, на третьем — портниха и маникюрша, на самом верху — два возчика с семьями.

Зачем она солгала? Ведь так просто было ей. сказать, что она заходила к портнихе или маникюрше. О, как мне хотелось расспросить и их! Я не сделал этого, боясь, что они ей передадут и она узнает о моих подозрениях.

Но ведь входила она в тот дом и скрыла это от меня.

Тут была какая‑то тайна. Иногда я воображал, что у нее были какие‑то похвальные побуждения, что она, быть может, втайне занималась благотворительностью, наводила какие‑то справки, и тогда я начинал упрекать себя за то, что подозревал ее. Разве не вправе каждый из нас иметь свои маленькие, невинные секреты, как бы вторую внутреннюю жизнь, в которой не. обязан никому отдавать отчета? Вправе ли мужчина только потому, что ему в спутницы дана молодая девушка, требовать, чтобы она о каждом своем поступке, о каждом помысле рано или поздно его осведомляла? Неужели слово брак означает отказ от всякой независимости, от всякой свободы? Разве не могло статься, что она ходила к портнихе, не сказав мне об этом, или оказывала помощь семье возчика? Разве не могло статься, что это посещение, даже вовсе не предосудительное, могло вызвать с моей стороны не выговор, но какое‑нибудь возражение? Она знала все мои слабости, о которых я сам не подозревал, и боялась, быть может, не упреков, но лишних разговоров. У нее были очень красивые руки, и у меня явилось предположение, что она втайне делает себе маникюр в этом доме, взятом мною на подозрение, но не хочет в этом признаться, боясь показаться расточительной. У нее во всем был заведен порядок, она была бережлива, предусматривала тысячу мелочей, как всякая экономная, опытная хозяйка. Признание, что она из кокетства тратит хоть и небольшие деньги, — так ей, возможно, казалось, — умалило бы ее в моих глазах. Ведь в женской душе очень много мелочных соображений и прирожденной изворотливости.

Но все эти доводы не давали мне успокоения. Я ревновал. Подозрения терзали, изнуряли, раздирали меня. Я не подозревал еще ничего определенного, но все‑таки уже подозревал. Я носил в себе эту муку, безумную тоску, мысль, еще скрытую за какой‑то завесой, но я не решался эту завесу приподнять, боясь найти там ужасную догадку. Любовник! Нет ли у нее любовника? Подумай, подумай! Это было невероятно, невозможно, но все же…

Лицо Монтина все время стояло у меня перед глазами. Я представлял себе, как этот высокий красавец с блестящей шевелюрой глядит на нее с улыбкой, и твердил про себя: это он.

Я даже придумал историю их связи. Они вместе прочли ка- кой‑нибудь роман; вместе обсуждали любовные приключения, нашли в героях какое‑то сходство с собой и доказали эту аналогию на деле.

Я стал следить за ними, сделавшись жертвой самой отвратительной пытки, которую только в силах вынести человек. Я купил себе обувь на резиновой подошве, чтобы бесшумно красться по дому, и жизнь моя проходила в том, что я бегал вверх и вниз по винтовой лестнице, думая застать их врасплох. Иногда я даже спускался по ступенькам на руках — головой вниз, стараясь подсмотреть, что они делают. Потом, удостоверившись, что с ними был приказчик, я с трудом, с невероятными усилиями, пятясь, подымался наверх.

Это была не жизнь, а мука. Я не мог ни о чем думать, ни работать, ни заниматься делами. Стоило мне только пройти по улице шагов сто, я уже говорил себе: он там, и возвращался домой. Его там не было, я уходил снова. Но не успевал отойти от дома, как мысль: теперь он пришел — заставляла меня вернуться.

Это продолжалось изо дня в день. Ночью было еще страшнее, потому что я ощущал ее присутствие тут, рядом, на кровати. Спала она или только притворялась спящей? Действительно ли она спала? Разумеется, нет. И это было ложью.

Я неподвижно лежал на спине, и меня, задыхающегося, истерзанного, просто жгла теплота ее тела. О, какое я испытывал гнусное и непреодолимое желание встать, подойти к ней с молотком и свечой, одним ударом раскроить ей череп, заглянуть внутрь его. Я знал, что, кроме каши из мозга и крови, ничего не нашел бы там. Я не узнал бы ничего: узнать невозможно! А ее глаза! Стоило ей на меня взглянуть, как меня охватывало бешенство. Посмотришь на нее — она, в свою очередь, поглядит на тебя, ее глаза прозрачны, ясны и лживы, лживы, лживы! И никогда не угадаешь, какие мысли таятся за ними. Как хотелось мне вонзить в них иглу, проткнуть эти зеркала — обманщики!

О, как я понимаю инквизицию! Я скрутил бы ей кисти в железных наручниках: «Говори… Сознайся! Не хочешь? Погоди же!..» Я медленно стал бы сжимать ее горло: «Говори, сознайся… Не хочешь?..» И я сжимал бы, сжимал бы до тех пор, пока она не начала бы хрипеть, задыхаться, умирать. Как я стал бы жечь на огне ее пальцы. О, с каким наслаждением я бы это делал!.. «Да говори же, говори!.. Не хочешь?» Я держал бы их на раскаленных углях, пока концы не обуглятся… Тогда она бы у меня заговорила, небось заговорила бы!

Тремулен стоял передо мной, сжав кулаки, и кричал. А тени на соседних крышах вставали, просыпались, прислушивались, потревоженные в своем покое.

А я, взволнованный, охваченный глубоким сочувствием, так ясно видел перед собою во мраке маленькую женщину, как будто давно знал это светловолосое, хитрое, изворотливое существо. Я видел, как она продавала книги, как разговаривала с мужчинами, возбужденными ее детской наружностью, и я видел в ее хорошенькой, кукольной головке коварные мыслишки и безумные, высокопарные мысли, мечты надушенных мускусом модисток, влюбляющихся во всех героев приключенческих романов. Я, так же как и он, выслеживал ее, она внушала мне омерзение, ненависть, я сам готов был жечь ее пальцы, чтобы она созналась.

А он продолжал уже более спокойным тоном:

— Не знаю, зачем я тебе все это рассказываю. Я никогда ни с кем об этом не говорил. Правда, я и не видел никого в течение последних двух лет. И ни с кем не говорил ни о чем. Но в сердце моем накипело, словно это забродил образовавшийся там грязный осадок. Теперь я выложил все, что было у меня на душе, — тем хуже для тебя.

Так вот! Я ошибся. Это было не то, что я думал, но гораздо страшнее всего, что могло быть. Я применил способ, к которому обычно прибегают в таких случаях, — сделал вид, что уезжаю по делу. В мое отсутствие жена всегда завтракала вне дома. Не стану тебе рассказывать, как я подкупил официанта, чтобы застать ее на месте преступления.

Условились, что он откроет дверь их кабинета, и в назначенный час я явился с твердым решением убить их.

Накануне я нарисовал себе эту сцену так живо, как будто все уже свершилось. Вхожу! От Монтина ее отделяет столик, уставленный бутылками, бокалами, приборами. Они так поражены при виде меня, что застывают на месте. Я, не говоря ни слова, наношу мужчине удар свинцовым набалдашником палки, которой вооружился заранее. Сразу же испустив дух, он падает головой на стол. Потом я оборачиваюсь к ней, медлю несколько секунд, пока она, все поняв, в предсмертном ужасе ломает руки. О, я был ко всему готов, силен, непоколебим, чувствовал радость, пьянящую радость. Я представлял себе ее отчаянный взгляд при виде занесенной над ней палки, протянутые руки, вопль, вырывающийся из ее груди, мертвенно бледное, искаженное лицо и заранее считал себя отомщенным. Нет, ее я не убью с первого раза!.. Я кажусь тебе кровожадным, не правда ли? Но ты не знаешь этой муки: думать, что любимая женщина — твоя жена или любовница — отдается другому, принадлежит ему так же, как и тебе, целует его губы, как целует твои! Какое это страшное, омерзительное чувство. Тот, кто однажды перенес эту пытку, способен на все. О! меня удивляет, что так мало убийств на этой почве. Ведь каждый, кто пережил измену, жаждет стать убийцей, радуется желанной смерти. Оставшись дома один или очутившись на пустынной улице, он в предвкушении удовлетворенной мести заранее делает руками то движение, которым задушит или нанесет смертельный удар.

Я пришел в тот ресторан. Я спросил: «Они там?» Подкупленный мною официант ответил: «Да, мосье». Он повел меня наверх по лестнице и, указывая на дверь, сказал: «Вот здесь». Я сжал свою палку так, словно мои пальцы были железные. Я вошел.

Момент был выбран удачно. Они целовались. Но это не был Монтина. Это был генерал де Флеш, старый генерал шестидесяти шести лет!

Я так был готов к встрече с другим, что совершенно растерялся.

И потом, потом… сам не знаю, что во мне произошло… или, пожалуй, знаю. При виде того, другого, я корчился бы от ярости. Но, застав с ней этого толстопузого старика с отвисшими щеками, я чуть не задохся от отвращения. Она, моя крошка, похожая на пятнадцатилетнюю девочку, отдавалась, принадлежала этому толстяку, почти паралитику, только потому, что он был маркиз, генерал, друг и представители свергнутых королей. Впрочем, сам не знаю, что я чувствовал, о чем думал. Моя рука не поднялась убить этого старика. Какой позор! У меня пропало желание убить мою жену, но я убил бы всех женщин, способных на такие поступки. Я уже не ревновал, я был потрясен, словно увидел нечто чудовищное.

Пусть говорят о мужчинах, что угодно, но они никогда не бывают так гнусны, как женщины. Когда встречаешь мужчину, который продается таким образом, на него указывают пальцами. Мужа или любовника старухи презирают больше, чем вора. Мы тоже бываем хороши, мой друг. Но они, они — распутные девки, грязные души! — они готовы отдаться первому встречному, старому и молодому, из разных мерзких побуждений, ибо это их профессия, их призвание, их ремесло. Это вечные бессознательные, безмятежные проститутки, без всякого отвращения продающие свое тело, как любовный товар, за золото какому‑нибудь старому ловеласу или отдающие себя из тщеславия похотливому монарху — какому‑нибудь знаменитому и омерзительному старику.

Словно древний пророк, вещал он гневным голосом под звездным небом, бичуя с яростью одержимого прославленный позор всех наложниц старых монархов, чтимый обществом позор всех девственниц, соглашающихся на брак со стариками, терпимый всеми позор молодых женщин, с улыбкой принимающих старческие ласки.

Он вызывал их из небытия, перечислял по именам, я видел их всех, начиная с сотворения мира, и они, вынырнув из мрака этой восточной ночи, вставали предо мной — прелестные девушки с низменной душой, равнодушные, словно животные, к возрасту самца, позорно отдающиеся его старческой похоти. Я видел пред собой этих прислужниц патриархов, воспетых библией. Агарь, Руфь, дочерей Лота, смуглую Ависагу, деву Суннама, своими ласками оживлявшую умирающего Давида, всех этих молодых, сочных, белотелых патрицианок и плебеек, безответных самок своего повелителя, покорных, ослепленных или оплаченных рабынь.

Я спросил:

— Что ты сделал?

Он ответил просто:

— Я уехал. Вот почему я здесь.

И мы долго сидели рядом молча, погруженные в свои думы.

Этот вечер оставил в моей душе неизгладимое — воспоминание. Все, что я видел, почувствовал, слышал, угадал, — эта рыбная ловля, быть может даже спрут, и этот за душу хватающий рассказ среди белых призраков на соседних крышах, — все слилось в одно волнующее впечатление.

Есть встречи, есть необъяснимые сочетания событий, ничем особенно не примечательных, в которых тайная сущность жизни ощущается нами гораздо сильнее, чем в нашем повседневном существовании.

Загрузка...