Скиталец Огарки

I

Это было в холерный год на Волге. Лето стояло сухое, удушливо-знойное. Волга обмелела, похудела, обнажила отмели и желтые косы свои, а жигулевские леса все время горели от засухи. В горячем безоблачном небе стояла какая-то странная оранжевая мгла, и зловещее солнце светило сквозь нее красным шаром, словно раскаленное железо. А ночью весь далекий хребет лесистых гор за Волгой освещался тихим, спокойным заревом пожаров, и было что-то жуткое в их неугасающем свете, в их медленности, постоянстве и бледном, скромном спокойствии.

Весь город обнимала непривычная, многозначительная тишина. Этот прежде шумный, безалаберный город, где всегда на улицах было много пьяных, а местное население оглашало воздух визгом гармоники, бранью и воинственными криками уличной драки, — этот типично волжский город вдруг притих, отрезвел и задумался.

Трактиры пустовали, не слышно стало музыки, ругани и песен, на улицах и на пристани замерло движение. Пассажирские пароходы по-прежнему совершали свои рейсы, но все чаще и чаще подходили к пристани с желтым флагом, означавшим, что на пароходе не все благополучно, что на нем едет страшная гостья, чье имя все, как бы по уговору, избегали произносить.

А «она» давно уже работала в городе. Работала усердно, правильно, переходя из дома в дом; нажравшись в одном квартале, оставляла его в покое и переходила в соседний, свежий, пировала там и неуклонно шла вперед, от одного края города к другому.

И в том квартале города, где появлялась она на неделю, каждый день и каждую ночь слышался вой и плач по умершим, а из домов выносили гробы. Были такие дома, в которых никого уже не оставалось в жилых, и они стояли — тихие, опустошенные, с раскрытыми дверями и окнами.

Каждый день по дороге на холерное кладбище несколько раз проезжали длинные огромные дроги, запряженные парой лошадей и нагруженные, как дровами, целым возом черных гробов, а наверху этого воза сидел возница, мужичонко в рваном полушубке, крутил вожжами в воздухе и погонял своих кляч. Этот Харон был всегда немножко выпивши, добродушно улыбался и, давно уже привыкнув к своему делу, кощунственно мурлыкал беспечную песню.

А по городу ходили невнятные, глухие, но чудовищные слухи о воскресающих мертвецах, о заживо похороненных, о докторах, пускающих заразу, о бунте и убийствах, о виселицах и повешенных людях.

На столбах и заборах города белели длинные афиши, а на них большими черными буквами что-то кому-то приказывалось, опять упоминалось о бунте, о черни, и стояла старинно-откровенная угроза «вешать».

Казалось, что весь воздух был насыщен опасностью и смертью.

И все жили под страхом этой смерти.

Люди, за минуту перед тем здоровые, падали прямо на улице, на дороге и умирали, извиваясь винтом в мучительных судорогах.

Полупьяный возница мертвых, казавшийся всем отвратительным сновидением, каждый день проезжал по городу, сидя на верху своего страшного воза, крутил вожжами в воздухе, торопливо погонял лошадей, гнусаво, скверно пел и смеялся…

А «она» шла и жрала людей…

Солнце зловещим красным шаром светило сквозь оранжевый дымный туман.

Ночью бледно и ровно пылали далекие лесные пожары.

В городе было неестественно тихо и жутко…

В нем пировала холера.

В это время весело поживали на свете «огарки». Так их прозвали в городе, и в слове этом заключалось брезгливое пренебрежение, и оно пристало к ним.

Их было целое братство: Илья Толстый, выгнанный из всех русских университетов, его ближайший товарищ Сашка, тоже выгнанный из Петровской академии, некто Новгородец, родом из Великого Новгорода, человек, служивший писцом во всех министерствах, певчий Северовостоков, выгнанный из шестого класса духовной семинарии с единицей поведения, слесарь Михельсон, сосланный на Волгу из Петербурга за политическую неблагонадежность, и австрийский дезертир Пискра, бравшийся за всякое дело и делавший его всегда одинаково скверно.

К ним каждый день приходил еще кузнец, по прозванию Сокол, появлялся и жил иногда бродячий недоучившийся художник Савоська, бывал сотрудник местной газеты Небезызвестный, машинист Митяга и другие. Раз в месяц приезжал кутить с ними купеческий сынок Гаврила.

Жили они в подвальном этаже большого дома, стоявшего на горе над Волгой, при самом спуске к реке, на хлебах у Павлихи. Сама Павлиха помещалась в кухне с двумя дочерьми, а огарки занимали две комнаты, из которых одна была большая, длинная, а другая, смежная с ней, поменьше. Потолок этой квартиры был сводчатый, окна маленькие, прорезанные высоко, почти под потолком, — в ней царил мрачный полусвет, и почти всегда стоял дружный, забористый хохот веселой компании.

Не умолкал этот хохот и во время холеры: в растворенные окна огарческого подземелья почти целый день выносились на улицу раскаты здоровенного смеха, звуки струн и пение веселых песен, а иногда, как гром, раскатывался необыкновенной силы бас, и тогда случайные прохожие шарахались в сторону, отплевывались и, делая крюк, подозрительно переходили на другую сторону улицы: это певчий Северовостоков прочищал свое необъятное горло.


…Огарки сидели под мрачными сводами Павлихиного подземелья за простым, некрашеным столом в непринужденных позах и беспрерывно ржали гогочущим смехом. Толстый, как всегда, что-то рассказывал.

Павлиха, пожилая, с морщинистым добрым лицом, одетая по-деревенски, стояла у печки и тоже смеялась вместе со всеми.

Рассказы Толстого слушали кузнец Сокол, Новгородец и Пискра.

Кузнец был в синей рабочей блузе, смуглый, с коротко подстриженной черной бородой, черными глазами, с густыми черными волосами. Весь черный — он смахивал на тягана. Облокотись на стол большими загорелыми руками, Сокол грубо хохотал, и ровные белые зубы его сверкали.

Новгородец — тщедушный, бледный, тонконогий и тонкогрудый, типичный разночинец — был тоже в синей блузе, подпоясанной ремнем от чемодана, но блуза не шла к его нервному лицу с клинышком рыжей прямой бороды. Голова его, остриженная наголо, поражала несоразмерной величиной.

Он запрокидывал эту необыкновенную голову назад и, потрясая бородой, хохотал резким смехом.

У Пискры было большое, крупное лицо с громадным носом, с густыми и широкими рыжими усами, с твердо очерченным, выдающимся вперед, бритым подбородком — настоящее австрийское лицо, невыразительное, но упрямое, узко-энергичное… Многое, вероятно, пережил австрийский дезертир в России, прежде чем попал в компанию огарков. Он смеялся сдержанно, плохо понимая соль русского языка.

Перед всей этой компанией расхаживал по комнате и говорил Илья Толстый — импозантная фигура.

Он был очень большого роста, широкий, полный, белый — великолепный экземпляр севера. Молодое прекрасное лицо его, гладко выбритое, как у актера, выражало гордость, смелость и юмор. Голубые глаза искрились весельем. Красивая большая голова его была гладко выбрита, как у турка или запорожца, а на широкий, просторный череп туго натянута мягкая красная феска с густой длинной кистью. Костюм его состоял из белой ночной рубашки, заправленной в широчайшие штаны табачного цвета. На босых ногах шлепали опорки от сапог. В руке дымилась трубка с полуаршинным черешневым чубуком.

Огарки ржали…

— …Сами виноваты! — смеясь, говорила Павлиха. — Рази можно полицейских бить?

Толстый повернулся к ней, ловко расшаркался и галантно произнес приятным тенором:

— Достохвальная Прасковь Палка! Уверяю вас, мы их не били, мы только загнули им сак-са-у-ла!

— Хо-хо-хо! — грянули огарки.

— Правда, перед тем мы порезвились немножко в пивной у Капитошки…

— Хо-хо-хо!

— Устроили на лужайке детский крик…

— Хо-хо-хо!

— Выпили — средне!..

— Хо-хо-хо!

— В голове у нас был медведь…

— Хо-хо-хо!

— Ну и попали в префектуру!

— Хо-хо-хо!

Компания покатывалась со смеху над каждым из его словечек.

— Да уж я знаю вас! — возразила старуха. — У вас все средне!..

— А околоточного мы, действительно, оскорбили…

— Чем?

— Да я ему сказал: Иудой бы тебя, гнусная личность, нарисовать на картине Страшного суда.

— Хо-хо-хо!

— А когда мировой в оскорблении околоточного виновными нас не признал, я обернулся к свидетелям — полицейским и сказал: «Что? Взяли? Лже-сви-де-тели!»

— Хо-хо-хо!

— Началось-то все с того, что схватились мы по части выпивки с какими-то интендантскими чиновниками. Переведались. Выпили средне. Сашка-то с чиновником побратались и шинелями поменялись: тот надел его студенческую, а этот интендантскую, и пошли с гармоникой. Боролись еще они на поясах — так Сашка как был подпоясан поверх шинели полотенцем, так и остался. А в префектуре долго не могли установить его личность: «Кто такой?» — Студент Академии. Смотрят: фуражка студенческая, шинель интендантская, морда арестантская, подпоясан полотенцем и гармония в руках.

— Хо-хо-хо!

— На сколько присудили, Илюша, в кутузку-то? — сердобольно спросила Павлиха.

Толстый выразил на своем подвижном лице трагизм и принял театральную позу.

— На двое суток, мать! На двое суток за нарушение общественной тишины-с! Завтра обоих нас поведут в префектуру!

— Хо-хо-хо!

— Ах вы несчастные! — причитала старуха, качая головой. — Прямые огарки!

За дверями, на лестнице, ухарски рявкнула в чьих-то умелых руках хорошая «саратовская» гармонь, и на пороге показалась фигура в казинетовом «пеньжаке», сапогах бутылкой, в ситцевой рубахе, выпущенной из-под жилета, и старой, выцветшей студенческой фуражке, сдвинутой на затылок. Молодое улыбающееся лицо его, с густыми белыми усами и эспаньолкой под нижней губой, было полно того веселого задора, какой бывает у загулявших мастеровых.

Фигура, пошатываясь, ввалилась, оглушительно растянула мехи гармони и запела:

Дри-та, дри-та, дри-та, дрита…

Поп любил архимандрита…

— Санька! не безобразь! — крикнула на него старуха.

Огарки смеялись.

Санька шумно сомкнул гармонию, поставил ее у порога и, ударив себя в грудь, сорвал с головы фуражку, склонил голову и воскликнул, обращаясь к хозяйке:

— Мать! осужден! прости!

Он совсем не был пьян, но куражился.

Его лицо, костюм и манеры — все обличало в нем плебейское воспитание, и почти ничто не говорило о студенте, кроме разве умных глаз, которые как бы смеялись над ним самим, над его ломаньем и куражем, но куражу этому он отдавался все-таки с видным удовольствием.

Он повернулся к товарищам, и озорной взгляд его почему-то упал на Новгородца.

— Эй, Новгородец! — возопил Сашка, уперев руки в бока. — Толстоголовый черт! Такали-такали, да Новгород-то и протакали. Дьяволы! А?

Новгородец обиделся.

— Не трогай Новгород-то! — «верховым» тотокающим говором возразил он, вскочив и ударив по столу костлявой рукой. — Оставь Новгород-то в покое, горчица ты самарская-то, лезешь-то в глаза-то!

— Ну, затотокал, — смеясь, гудели огарки.

Толстый ласково посмотрел на Новгородца и нежным голосом, выразительно, с расстановкой поддразнил:

— Ин-дю-чок! не хорохорься!

«Индючок» ответил замечательно метким, злым ругательством, что вызвало всеобщий огарческий хохот и вполне удовлетворило Новгородца. Он рассмеялся и успокоился.

— Ну, с нами бог и святая София! — воскликнул Толстый. — Так кричали новгородцы, когда спросонья, пьяные, в одних рубашках и без штанов бросались в бой. Мы же сядем в префектуру, но знамя свое будем держать твердо! Павлиха! Благослови!

Толстый и Сашка встали в ряд перед Павлихой и, отирая притворные слезы, повторяли:

— Прощай, родимая!

— Не поминай нас лихом!

— Бог простит! — смеясь, отвечала Павлиха.

— Карты нам дай! Картами снабди нас: по носам в префектуре дуться будем.

Огарки хохотали.

— Завтра, как проснемся, — в префектуру!

— Сначала в пивную! — поправлял Сашка Толстого.

— И откуда ты это, Саша, нынче такой веселый? — смеялась Павлиха.

Сашка присел к столу на скрипевший стул базарной работы, развалился и, закуривая «собачью ногу», ответил:

— Заработал. Сегодня экзамены в реальном по математике. Ну, значит, ученики-то мои, купеческие сынки, встрепетали: «Помози» — а я им: «Дав сюды по двадцати ликов с рыла, три лика другу-сторожу, а пива без обозначения, сколько выпьем!»

Огарки смеялись.

— Ну, они было торговаться. Я осерчал: «Не умеете учиться, так умейте хоть платить! Коли дорог — не надо!» Заплатили. И вот засел я, значит, на углу, в пивной у Капитошки, против реального, пью со сторожем пиво и решаю задачи, в реальном экзамены идут, а сторож вроде как беспроволочный телеграф!

— Хо-хо-хо! — заржали огарки, заржал и Сашка вместе с ними и, чтобы ржать безобразнее, нарочно сделал губы трубой. Потом выхватил горсть серебра и вновь закуражился, со звоном рассыпав по столу серебряные «лики», как называл он рубли.

— Да-ка, да-ка сюды деньги-то! — вступилась Павлиха, подбирая со стола монеты. — Чево шевыряешься? Сам, чай, знаешь, что всю неделю на одной картошке сидим, голодаем!

— Хо-хо-хо-хо! — грянули голодающие.

Сашка сгреб оставшиеся на столе деньги в пригоршни и высыпал их все в передник хозяйки. Она, прихрамывая, поплелась в кухню.

— Ну, теперь у меня вы хоть лоб расшибите — на водку ни гроша не дам! — крикнула она с порога.

— Хо-хо-хо! — гремели огарки.

— Гнусная старушонка! — заметил Толстый. — Деньги копит и в чулок кладет, — один чулок уж полон, теперь в другой начала!..

Гнусная старушонка рассмеялась и возразила из передней:

— Накопишь с вами! Пуще всего! Только деньги отдадут, как и начну-ут пятиалтынный просить! Тьфу!

— Хо-хо-хо!

— Вот рассержусь да брошу вас всех!

— Хо-хо-хо! Где тебе бросить! Не бросишь! Где уж!

— А ежели брошу, как тогда станете без меня жить-то? Пропадете!

— Пропадем! Хо-хо-хо!

— Что мне от вас! — продолжала, рассердись, Павлиха. — Одно мученье! А я бы у сына могла на спокое жить! Почему же это я вас не брошу!

— Жалко тебе нас, потому и не бросишь, хо-хо-хо!

Павлиха плюнула и ушла.

Огарки долго смеялись.

— Прижал ты богатых-то учеников! — сказал Сашке Пискра, на каждом слове ошибаясь в ударениях.

— А то как же? — удивился Сашка. — Так и надо: их, богатых-то, при случае очень даже невредно за жабры взять! Они нас-то ведь и не так еще жмут! Жмут рабочего, конторщика, служащего, того же репетитора, всех! Чего же мы-то будем с ними церемониться? Нажмем ему на брюшко, чтобы сок дал! Очень просто!

— Хо-хо-хо!

— Да еще как просто-то, сокол! — внезапно заговорил кузнец и встал из-за стола, сверкая черными глазами. — Тут вражда ведется с детства, в крови она! Моя мать была кухарка, а потом была кормилицей… Братишку Ванюшку кормить из-за нужды не стала, а выкармливала своею грудью одного богатого щенка… Вот я и хаживал в этот дом на кухню. Один раз даже на елку допущен был, то есть так — постоять у двери и посмотреть на радость богатых детей… С тех пор, бывало, как встречу кого-нибудь из них на улице — так и кинусь лупить… Д-дам ему рвачку, а мне, конечно, за это дома порка, а после порки я еще того злее луплю их, да так и пошло потом… на всю жизнь…

— Вот она еще откуда, антипатия-то, ведется! — топким голосом ядовито протянул Новгородец.

— Классовая борьба! — изрек Толстый, расхаживая вдоль всей комнаты и раскуривая длинную трубку.

— Борьба? — возразил кузнец. — Мой отец был всему городу известный борец и кулачный боец, никто его не мог победить — такой был сокол, а богатые слопали! Да и я — слава тебе господи… ежели бы в настоящей борьбе… по совести… один на один… без подлости… а так… значит…

Кузнец не нашел слова и только вытянул могучую черную ручищу с громадным, похожим на молот, кулаком.

— В честной драке! — подсказал ему Толстый.

Все сочувственно засмеялись. Кузнец благодушно улыбнулся и, махнув рукой, сел к столу.

— Эх, сокол! — сказал он со вздохом.

— В честной-то, драке-то? мы-то? ого! — воинственно воскликнул Новгородец, потрясая костлявой бессильной рукой.

— Ну, опять затотокал? — возразили товарищи. — А кто протекал Великий Новгород?

Новгородец опять пришел в ярость.

— Вы Новгород-то не тово… что там Новгород? Зачем вам Новгород?

Толстый ласково посмотрел на Новгородца и опять затянул нежным голосом:

— Ин-дю-чок…

Сашка ударил по столу кулаком и крикнул:

— Эх, кабы вся суть была в драке, так мы бы первыми людьми стали. В прошлый раз вышло у нас побоище с калашниками… Я был за сапожников… на другой день попадается мне на улице чья-то рожа с во-о каким спнячищем! Я как взглянул на синяк, так сразу и вижу: наш удар!

— Хо-хо-хо!

В это время на пороге уже стоял рабочий в распоясанной промасленной блузе, запыленный, с грязными руками, худой, лет тридцати, с продолговатой козлиной бородой и холодными серыми глазами.

— Подайте кто-нибудь умыться! — устало сказал он приятным, чистым тенором.

Из угла встал Пискра и тут же, за порогом, стал из ковша лить ему воду на руки.

Это был Михельсон, только что возвратившийся с завода.

— Эх ты, жисть — потихонечку ложись, еще тише умирай, а не хочешь — удирай! — певуче говорил он, плескаясь над лоханью.

Неизвестно, почему он звался Михельсоном, — все в нем было русское: мягкие черты лица, прямая козлиная борода, певучий выговор и остроумная речь, пересыпанная русскими поговорками.

Скоро он вошел в чистой «сарпинковой» рубахе, подпоясанный, умытый и причесанный.

— Ну и устал же! — сказал он нараспев. — По субботам страсть как тяжело работать! Ждешь не дождешься воскресенья, чтобы порезвиться хоть!.. А там опять каждый день молотом стучать от семи до семи вечера! Всю поясницу разломило! Выпить бы! — впал он сразу в жалобный тон, завидев в глубине дверей Павлиху. — По случаю холеры! а то ведь заберет, проклятущая! Наш брат мастеровой-голубчик — что паровой огурчик: день цветет — неделю вянет!

— Никогда не поверю, чтобы меня холера забрала! — рыкнул кузнец, вытягивая руку и сжимая кулак.

— А с завода нынче увезли одного! — заявил Михельсон.

— Главное — не нужно изменять образа жизни!.. — убежденно воскликнул Сашка. — Кто пил, тот так уже и пей, не бросай!

Огарки вздохнули.

В комнату, ковыляя, вернулась Павлиха. Сашка совершенно неожиданно заключил ее в объятия.

— Да ну тебя! — сердито отбивалась Павлиха.

Она вырвалась и торопливо заковыляла в кухню. Но тут подвернулся Михельсон и загородил ей дорогу. — Ах ты, хромой ты наш велосипед! — воскликнул он, льстиво улыбаясь ей, и взял ее за талию.

Старуха вырвалась, но попала прямо в широкие, могучие объятия Толстого.

— Друг ты наш сладкий! — заговорил он воркующим голосом, низко наклоняясь к ее морщинистому, добродушному лицу. — Кабы ты знала, как мы любим тебя! Ну вот, лопни моя утроба, не видать мне ночью солнца, а днем месяца, коли мы тебе к именинам повое платье не сошьем! А как нам еще известно, что за тебя, честную вдову, лавочник сватается, то мы и подвенечное тебе…

— Не умасливай! — перебила Павлиха и не выдержала — рассмеялась. — Не дам ни копейки!

Но Толстый еще ниже наклонился и начал что-то убедительно шептать ей на ухо. До слушателей долетело слово «чулок». Легенда о «чулке» опять рассмешила Павлиху.

— Накопишь с вами! Отвяжись ты от меня, окаянный, деймон ты искуситель! — говорила она, сдаваясь.

— Дай пятиалтынный! — энергично шептал ей искуситель…

— У меня мелких нет!

— Ничего! Мы — раз-ме-няем!

— Знаю я, как вы разменяете! — совсем уже смягчилась Павлиха, вытаскивая из кармана большой кожаный кошель и сребролюбиво роясь в нем.

Огарки окружили ее, жадно заглядывая в Павлнхины богатства.

— Я тебе песенку спою! — пообещал кто-то.

— Слыхала я ваши песенки! Эх вы, пьяницы, пьяницы! — укоризненно качая головой и отдавая пятиалтынный, говорила она. — Нет вам ни дна ни покрышки!

— А ты давай, давай! — сразу переменили тон огарки. — Нечего раздобарывать! Небось и самой-то, старой ханже, выпить хочется, так только, для виду ломается, старая карга! А? Можете себе представить, что она делала, когда сын ее ханжой называл? Она думала, что это богохульство, плакала, грозила проклясть Андрюшку родительским проклятьем навеки нерушимо, ходила к попу спрашивать, что такое значит слово «ханжа!» А?

— Гнусная старушонка! — неблагодарно отозвался Толстый, передавая пятиалтынный Новгородцу и сделай ему глазами какой-то знак.

Новгородец шмыгнул в дверь с пустой бутылкой под мышкой.

— Ну, больше не просите! — заявила с порога Павлиха. — В последний раз дала!

И, удаляясь в кухню, бормотала:

— И что это я живу с такими дураками? Уйду, право слово уйду! Вот только бы сын приехал! Уж мое-то слово — олово!

— Слышали мы это! — беспечно смеялись огарки. — Знаем! никуда ты не уйдешь!

Через несколько минут Павлиха стала собирать ужин. Она накрыла стол грубой скатертью, подала хлеб, деревянные ложки, поставила тарелки.

— Хоть бы поужинали скорее! — говорила она. — Все, может быть, вина-то меньше выпьют.

Новгородец мигом принес бутылку сивухи самого низшего сорта, налитой прямо из бочки.

Огарки сели ужинать. Смеркалось. В подземелье стало совсем темно. Павлиха внесла и поставила на стол жестяную лампу.

В центре стола сидел Толстый. Он уже снял феску и сидел между огарков огромный, с голым широким черепом, красивый и сосредоточенный.

— Пи-искра! — сказал он среди всеобщего молчания каким-то особенным, тонким голосом, словно подчеркивая что-то в этом слове. — Писк-ра!.. готовь плюм-пу-динг!..

Пискра молча и покорно, так как приготовление «плюм-пудинга» было его обязанностью, начал резать на тарелку тонкими ломтиками свежие огурцы… Нарезав, полил уксусом, обильно посыпал солью, посыпал перцем, пустил еще ложку горчицы и, приготовив забористый салат, поставил на стол для закуски.

Толстый дрожащей от нетерпения рукой налил водки в старую свинцовую чашку и, пробормотав: «За земледелие и промышленность», выпил первый, передал чарку соседу и аппетитно закусил «плюм-пудингом».

Чарка пошла вкруговую.

Пили молча, с нетерпением ожидая очереди, и только вполголоса переговаривались:

— Не задерживай! Люди ждут!

— По душе-то как будто с образами прошли! — сказал Толстый, прислушиваясь к ощущениям желудка.

— Как Христос босиком прошел! — поддержал его Михельсон.

— Не задерживай!

— Ворсинки-то в желудке от радости и руками и ногами машут! — поделился своими ощущениями Сашка.

Свинчатка совершила два круга.

Павлиха принесла огромную глиняную миску щей. Застучали ложки.

Толстый расстегнул ворот рубахи, засучил рукава… Вид пищи волновал его.

Он ел вдохновенно, увлекательно, с каким-то сладострастием, одним своим энергичным видом возбуждая у всех аппетит, заставляя поспевать за собой.

Но поспевать было трудно.

Руки его дрожали от волнения, глаза возбужденно сверкали, на щеках заиграл румянец.

Ложка эгоистично ловила ему весь жир с поверхности щей, обижая остальных огарков.

Он ел.

Свинчатка безостановочно ходила вкруговую. Огарки дружно работали ложками и, любуясь Толстым, посмеивались над ним.

— На поправку пошел, шельменок!

— Инда за ушами ужжит!

— Розовый какой!

— Амур!

— И рубашечка на брюшке вздернулась!

Павлиха подала жаркое с картофелем. Толстый молча положил себе мяса и картофеля на тарелку «конусом».

— Ну, и аппетит же у тебя, Илюшка! — невольно изумился кто-то.

— Средний, — отвечал он скромно.

Кузнец, сидевший рядом с ним, любовно опустил на его спину пудовый удар смуглого кулака.

Толстый не обратил внимания.

Он ел.

Все огарки любовались его аппетитом, цветущим здоровьем и красотой.

— Детина!

— Женщины больно любят его! Даже Павлиха, и та все норовит ему лакомый кусочек подсунуть.

— Что нового на заводе? — спросил кузнец Михельсона.

— Ставили мы нынче гидравлический пресс!.. — не спеша отвечал Михельсон; он говорил, словно пел. — Махина! на заводе — теснота: хоть бы и еще такое здание по количеству машин! Наладили «тали», — это чем поднимают тяжести, — начали набивать их. Только я обернулся зачем-то, гляжу — идет хозяин: такой сытый, тело жирное, белое, рассыпчатое, волосы ежиком, лоб — ат-ле-та, а на брюхе золотая цепь — хоть коня приковывай, на пальцах перстни, визитка — словно влитая, только фалды, как у щедринского героя, от умиленья сзади раздвигаются, вид — важный, как есть индюк! А у нас идет работа: цепи у «талей» похрустывают, десятидюймовый ремень, как старик, кряхтит, металлы блестят, пресс медленно, но верно идет в свое место. Я покрикиваю: «Набивай, молодчики! Набивай, родимые! Скоро он, голубчик, начнет денежки выжимать! хо-зя-ину! хар-ро-ше-му, да д-доброму!»

— Хо-хо-хо! — прорвало огарков.

— Вдруг — он ко мне; побледнел, пыхтит, глаза круглые, злые: «Т… ты, говорит, вот что… того… попридержи язык-то… надо дело делать, да поскорея, а то больно долго возитесь! мне убыток!» У меня — заклокотало. Однако сдержал себя и вежливо спрашиваю: «Вы — что? Иванушка-дурачок, что ли?» — «То есть, — как это?» Глаза вытаращил. «Да так, говорю, ведь это ему можно было: „По щучьему веленью, по моему хотенью — пресс! встань передо мной, как лист перед травой“, а он бы вам — бух! вроде как в ножки — и готово!»

— Хо-хо-хо!

— А впрочем, говорю, если вы можете скорее делать, так извольте — честь и место! работайте сами! — расшаркался перед ним, при этом что было в руках из инструментов бросил, рабочих остановил. Встали мои ребята.

— Здорово!

— Откуда ни возьмись — механик: «Вы что стоите? Пожалуйста, продолжайте, время дорого, я вас прошу…»

— Да мы, мол, ничего, а это вон их степенство недовольны…

Механик сейчас к нему.

— Вы ко мне? пожалуйте в контору, — подхватил его таково нежненько под ручку и увел.

— Смикитил!

— Не пес, а смыслит!

— Еще бы! а в конторе, говорят, вышел у них такой разговор: «Да они у вас разбойники, нельзя слова сказать, — всякое лыко в строку! ведь я — хозяин!» А механик юлит: «Вы, Николай Михалыч, не разговаривайте с ними, вы ко мне обращайтесь, я вам все объясню». А тот: «Не надо мне вашего объяснения! я — хозяин! могу я распоряжаться али нет?»

«— Конечно, конечно, только вы их не знаете…»

«— Знаю! Рвань! Голь! Туда же с гонором! Вчера думал их поощрить: „Братцы, говорю, постарайтесь!“ А они окрысились, кричат: „Попробуй сам! Какие мы тебе братцы? Серый волк тебе братец!“ Сволочи! Это, чай, все больше зачинщики действуют, смутьяны, Михельсон да тот, черный-то — как его? Сокол, что ли. И прозвище-то разбойничье!»

«— Не знаю, — отвечает механик, — который из них лучше: два сапога пара и оба на левую ногу!»

— Хо-хо-хо!

— Опять попрут вас, голубчиков!

— Попрут!

— Я в степь уйду! — с диким видом воскликнул кузнец. — На молотилку! Там воля, простор!..

— После этой передряги, — продолжал Михельсон, — потянуло меня на воздух. Вышел я из завода на Волгу и не мог налюбоваться. Представьте: над Жигулями облако в тон им, раза в четыре выше гор, не разберешь их соприкосновения… слышу, кто-то говорит: «Эх, как Жигули-то выросли!» А наверху белое облачко, как будто снег на вершине, освещается все это заходящим солнцем сквозь розовую дымку тумана. Волга-то тихо течет, не шелохнется и совсем розовая! Прелесть! А на нашем берегу мотаются, как маятники, пять пар пильщиков…

— Это уж диссонанс! — вставил Толстый.

— И представилось мне, братцы, — воодушевляясь, продолжал Михельсон, — будто мы всей нашей фракцией сидим за Волгой на лоне природы, глаза у всех горят, все на седьмом взводе и орем песни. И происходит у нас этакое удивительно приятное для всех нас пьянство!..

— В самый бы смак теперь Гавриле с икрой приехать! — мучительно вырвалось у Сашки. — Брюшко тле пощекотать бы!

— Пермешков-ба! — мечтали со всех сторон. — Пивца-ба!.. вышневочки-ба!..

— Рожна бы вам горячего! — пожелала Павлиха, проходя мимо и унося пустые тарелки.

— Ведьма! — отпарировал Толстый.

В минуту общего смеха на пороге подземелья появился высокий и узкий, похожий на фабричную трубу, детина в длинном летнем пальто, надетом поверх синей блузы. Лицо у него было маленькое, с жидкими, бесцветными усами и с глубоко сидящими в орбитах угрюмыми и вместе добродушными глазами, смотревшими из-под низкого, узкого лба.

— Вы всегда все только ржете! — укоризненно, резонерским тоном заговорил он, вертя в огромных закоптелых руках новый суконный картуз на красной подкладке.

— A-а! Митяга! — шумно загудели огарки. — Балда царя небесного! Не хочешь ли выпить с нами?

Митяга с нескрываемой брезгливостью сел на стул поодаль от огарков, и, поматывая картузом, смотрел на них угрюмо, враждебно и раздраженно.

— Я не пью! — сказал он, как бы огрызаясь. — Да и вам бы не велел! Пить — безнравственно и некультурно! А ведь вы, если бы захотели, могли вы сделаться сознательными личностями… Могли бы даже быть приняты интеллигенцией…

— Балда! — кратко, но увесисто вымолвил Толстый.

— Арясина! — подхватили другие. — Лошадь! Телеграфный столб!

Митяга смотрел на них угрюмо, с ненавистью.

— А вы не ругайтесь! — возразил он добродушно и мрачно. — Ведь я правду вам говорю: ничего вы путного не делаете! Только у вас и занятия, что — хо-хо-хо да го-го-го! На язык вы мастера, а на поверку-то какой от вас толк? Охальничанье да пьянство — больше ничего! стыдно! Гаврилу, например, опиваете! Разве порядочные люди так делают?

В глубине души огаркам было действительно немножко стыдно за отсутствие у них настоящего, достойного их дела и настоящей жизни, было больно и обидно за что-то, но тем громче они смеялись над Митягой.

— Молчи, ты!.. — презрительно крикнул на него Толстый. — Вавилонский кухарь! Что смыслишь ты в жизни и судьбах огарческих? Как смеешь являться к нам с твоею пошлою мещанской моралью? Жалкий сплетник, ты играешь гнусную роль соглядатая и парламентера между нами и опереточными генералами интеллигенции! Мы порвали с ними! Мы, может быть, что-нибудь сделаем и без них! Мы — выделились в самостоятельную огарческую фракцию! Мы сами — люди бывалые! Я выгнан из всех университетов! — гордо закричал Толстый… — Я везде держал высоко знамя, всегда был в первых рядах! Попал сюда после разгрома Дерптского университета! Михельсон был выслан на Волгу по этапу, и его привезли в кандалах, изъеденного вшами! Мы явились с волчьими паспортами, без копейки денег, без знакомых в чужом, диком городе! Кто пришел к нам на помощь? Никто не пришел, кроме Павлихи! Интеллигенция нас не приняла. Интеллигенция нас оскорбила и оскорбляет. Они подвергли нас остракизму за то, что мы не захотели ей повиноваться, и все-таки в случае надобности пользуются нами. Они там все только словоизвержением занимаются, а нелегальных личностей — у нас укрывают? Безработных — к нам присылают? А доступ к рабочим кто им дает, как не огарки? Мы, конечно, гусиной шеи не делаем, мы сидим здесь, как греки под березой, но ведь на то мы и огарки, а вот им-то какое дело до нас? Зачем они присылают тебя подглядывать за нами? Руководители! Кто из этих болтунов делает хоть что-нибудь действительно важное? Неужели Лось?. Васька Слюнтяй? Или, может быть, Таинственный Викентий — эта тириликалка, пустая балалайка, гнусная помесь обезьяны с канарейкой?

Огарки захохотали.

— Ну, и черт! — восхитился Михельсон. — Слово скажет — как подзатыльник даст!

Толстый сидел на стуле посреди комнаты в картинной позе, и лицо его во время этой тирады выражало уничтожающее презрение.

Митяга стал еще мрачнее от едких слов Толстого. Он долго мотал картузом и, наконец, вымолвил:

— А все-таки вы беспутный народ… Ничего не делаете.

— Да ты-то что делаешь, Митька? — хором огрызнулись огарки.

— Я? — глухо возразил машинист, поднимая голову и обводя своих врагов тяжелым взглядом. — Я, как приезжаю с поездом, вывернется у меня три дня свободных — сейчас за книгу залягу и читаю не какую-нибудь беллетристику: я читаю, например, Дарвина, Спенсера, Бокля, Маркса… Тяжелые это книги для понимания, ну, а я упрям, хочу-таки их понять.

— Поймешь ли, Митя? Смотри, не надорвись!

— Пойму! — отвечал Митяга, угрюмо глядя перед собой.

— А потом что будешь делать, когда поймешь?

— Потом… накоплю денег… я уже и теперь коплю их… двести рублей отложил уж… и поеду за границу… поступлю там в университет…

Огарки были озадачены.

— Да зачем тебе учиться? — спросил Толстый.

— А что?

— Да не лучше ли тебе, Митя, жениться?

— Тьфу, — плюнул Митяга.

— Он у них самый умный! — донимали его огарки.

— Председателем выбрали! — с важным видом заявил Толстый, расхаживая по комнате и шлепая обрезками от сапог.

— Ну-у?

— Как же! и ключи у него!

— Какие ключи?

— От исполнительного комитета!

— Хо-хо-хо!

— Совсем напрасно смеетесь над чтением, — мрачно возразил Митяга. — Как вам знать! Может быть, я их и пойму все-таки, книги-то? Тогда и видно будет, что надо делать! А тебе бы и совсем стыдно смеяться! — обратился он к Толстому. — Ты во всех университетах учился!..

— Я не только в университетах! — серьезно заговорил Толстый. — Я везде учился… во всей жизни… Я и в казенной палате начальником был и мальтийский крест за это имею… А потом — в оперетке пел!

— Неужто? — заинтересовался Митяга. — Неужто и в актерах был?

— Был.

— От этого ты и бреешься по-актерски?

— От этого самого.

— А мальтийский крест отчего ты получил?

— Оттого, что я — мальтийский рыцарь!

— Ну, диво!.. А в оперетке какие ты роли играл?

— Всякие!.. — небрежно ответил Толстый. — Играл королей…

— Ну?

— Ду-ра-ков… — тянул Толстый, в упор смотря на Митягу.

— Ну, а в каких же ты оперетках участвовал?

— Да много… Вот, например, есть оперетка «Нашествие французов, или смерть Ляпунова».

— Ну, и, конечно, ты на афишах был не под своей фамилией?

— Уж это само собой разумеется!

— А какая же у тебя была фамилия по сцене?

Толстый сел к столу, принял величественную осанку и, театрально барабаня пальцами по столу, процедил сквозь зубы:

— Кабзар-Чаплинский.

Митяга посмотрел на художественную фигуру артиста: Кабзар-Чаплинский полулежал в могучей и небрежной позе гениального Кина.

— Как же ты мог петь? — соображал Митяга. — Ведь у тебя, кажется, голос-то плохой.

— Это ничего не значит: я знаю средство, как с плохим голосом брать высокие ноты, — самое плевое дело… сожмешь себе хорошенько вот в этом месте… под микитками…

Он делал неопределенно-фривольный жест и воскликнул:

— Сразу на два тона выше берешь!

Огарки долго крепились, но тут не выдержали.

Грянул хохот.

Митяга сообразил, наконец, что над ним издеваются.

— Тьфу! — плюнул он с негодованием. — Я с вами серьезно хотел поговорить, а вы…

И неожиданно добавил:

— Храпоидолы! нет у вас никаких убеждений!..

— А у тебя-то что за убеждения? — возражали ему.

Митяга встал, нахмурился, принял важный вид и многозначительно щелкнул пальцем по красной подкладке своего картуза.

— Вот мои убеждения! — сказал он.

Опять грянул хохот.

Но Митяга продолжал:

— Каждый интеллигентный человек, который имеет убеждения, должен их проповедовать другим. За этим я к вам и хожу, да только время зря теряю. А вот недавно за городом, около монастыря, встретил я монаха… Сейчас это завел с ним разговор… «Ты что, мол, дармоедничаешь-то? А разве это хорошо?» Он отвечает: «Я, говорит, вроде как спасаюсь!» А я ему и сказал: «Что там „вроде“? Просто даром хлеб жрешь! тунеядец ты! вот дам тебе раз по шее — ты у меня в землю и вопьешься!»

— Хо-хо-хо-хо! — восторженно загремели огарки. — Митька! Дерево ты стоеросовое! Убирайся к черту! Уморить ты нас пришел!

— И то пойду! — с неизменной серьезностью согласился Митяга. — Лучше книги читать, чем с вами время губить!..

Митяга нахлобучил свой картуз с красными убеждениями и пошел к выходу, а вслед ему весело неслись отборные слова, заимствованные огарками у запорожцев:

— Свинячья морда!

— Александрийский козолуп!

— Вавилонский кухарь!

— Македонский колесник!

— Великого и малого Египта свинарь!

— И самого Вельзевула секретарь!

— И ключарь!

— А нашего бога ду-у-рень!

Огарки кричали, надрываясь, и ржали после каждого ругательства.

— Олоферна пестрая, эфиопская!.. Го-го-го!..

Даже молчаливый Пискра сосредоточенно и серьезно лаял, ошибаясь в ударениях:

— Мы тебя кулаком по башке!.. Не ходи к нам на квартиру!

II

Кто-то с треском подкатил на извозчике к подземелью огарков. Сашка вскочил на стол и выглянул в окно.

— Гаврила! — радостно заорал он, оборотясь к «фракции» в торжествующей позе. — Ого-го-го!

Произошло радостное движение.

— Икряный? — спросил его Толстый озабоченно.

— Икряный! кульки! пиво!

— Ого-го-го-го! — загудела вся фракция.

В прихожую вошел извозчик. Он внес несколько кульков, из которых торчали горлышки бутылок, корзину пива, мешок муки и с полпуда говядины в кульке.

За извозчиком вошел и Гаврила, снял с головы котелок и раскланялся на все стороны.

Это был совсем еще безусый юноша. Одетый безукоризненно, в новую пару и желтые ботинки, в белоснежных воротничках и цветном галстуке — он казался благовоспитанным маменькиным сынком, закормленным сладостями, скромным, милым мальчиком, который всегда послушен родителям и наставникам.

— Гавр-рила! — радостно заорали огарки и раскатились оглушительным смехом. — С икрой? с вишневкой? с рябиновкой? все как следует?

— Все как следует! — тоненьким скромным голоском отвечал Гаврила. — Урвал деньжонок у мамаши, а где же мне и порезвиться-то, как не у вас!

— Верно! где тебе более занятную компанию найти?

— Я Илюшу больно люблю! — продолжал Гаврила, пожимая руки огаркам. — Он ведь мой учитель! Через него я на весь мир другими глазами стал смотреть!.. Ну, и прочих тоже… души у вас хорошие, вольные… Ах, да! — хлопнул юноша по лбу себя. — Ведь я только вино взял, а водки позабыл! послать, что ли?

Он был порядочно пьян.

— Конечно, послать! — загудели огарки. — Водка — это самое главное!

Гаврила вынул пятирублевку и, сунув ее Новгородцу, сказал:

— Тащи бутылку!

Новгородец устремился.

Скоро непокрытый огарческий стол украсился бутылками вишневки, рябиновой, коньяку и самой изысканной закуской, среди которой главное место занимала свежая зернистая икра в очень большом количестве.

Огарки весело галдели. Пробки хлопали.

В дверях появился Новгородец с четвертью вместо бутылки.

— Я уж четверть взял-то, — простодушно заявил он, — чтобы зря-то не бегать-то!

— Странная вещь! — продолжал Толстый. — Как все глупо на свете: у кого есть деньги, тот не умеет делать из них надлежащего употребления, а вот тут люди и знали бы и умели — денег нет!

— Кабы нам да деньги, — гремели огарки, — мы бы устроили на лужайке детский крик!..

— Как бы нам-то да капиталы-то. Ого! — слышался голос Новгородца. — Мы бы знали! мы бы умели!

— Индю-чок!

Огарки галдели…

Все они сидели обычной группой за столом, уставленным бутылками, и предавались чревоугодию. Звенели стаканы, хлопали пробки. То и дело раскатывался хохот.

Во время одного из раскатов смеха от порога длинного и полутемного «вертепа Венеры погребальной» раздался необыкновенно густой, мрачный бас:

— Приветствую пир во время холеры!..

— Ба! — закричали огарки. — Северовостоков! Степка-Балбес! Доброгласная труба господня!

— …Жажду принять в нем участие! — трубил Северовостоков, подходя к столу и появляясь на пространстве, освещенном лампой.

Это был высокий ширококостный плечистый человек, страшно худой, истомленный, но необыкновенно жилистый, казавшийся скованным из железа. От него веяло тяжестью и силой.

Он состоял только из крупных, словно мамонтовых, костей, смуглой кожи и стальных сухожилий.

Голова его казалась громадной от целой охапки густых и длинных черных кудрей, гордо запрокинутых назад и открывавших прекрасный «шекспировский» лоб. Лицо было огромное, с крупными энергичными чертами, обрамленное темной бородой. Эта голова была утверждена на могучем, словно дубовом, стволе длинной, крепкой шеи, в которой чувствовалась страшная физическая сила. Шея незаметно переходила в пологие огромные плечи, по которым поверх пиджака выпущен был широкий ворот голубой атласной рубашки, завязанный толстым шелковым шнуром, с голубыми кистями.

Пиджак, надетый прямо на эту франтовскую, оригинального покроя рубашку, заправленную в брюки, был распахнут и обнаруживал гибкий богатырский стан, туго перетянутый широким кожаным поясом.

Когда эта фигура уместилась за стол между Соколом и Толстым, то даже среди здоровяков показалась вышедшей из богатырского века.

— Промочи хайло-то! — сказали ему огарки. — Надоело, чай, аллилуию-то тянуть!

— Дайте ковшичек — выпью! — прогудел Северовостоков, усаживаясь. — Колена моя изнемогоста от поста, всенощная длинная была: Гуряшка служил и чуть языком ворочал, пьян был… еле можаху…

— Хо-хо-хо! Это архирей-то?

— Ну да, Гуряшка… У нас это зачастую бывает: архирей пьян, протодьякон пьян, регент пьян и хор весь пьян: вся обедня пьяная!

— И ничего — поете?

— Поем!

— Хо-хо-хо!

Пискра подал ему железный ковш, которым Павлиха обыкновенно черпала воду. В этот ковш архиерейскому басу налили водки, и он выпил ее, как воду.

— Многовато я пью ее, проклятой! — сказал он, мощно крякнув и вытирая усы.

— Средне! — ввернул Толстый.

— Да он как будто и пришел-то тепленький?

— Есть! — рокочущей октавой признался бас. — С нынешнего дня разрешил я… С полгода ничего не пил… а нынче и за всенощной пил, мы ведь всенощную поем на эстраде, позади клироса устроена, — сел я — ножки калачиком — на пол, кругом хор стоит, — не видать меня народу-то: сижу с бутылкой, пью и пою октавой: «К тихому пристанищу притек, вопию ти»…

— Хо-хо-хо! и в ноты не глядишь?

— Чего в них глядеть-то? С детства пою: не умом живем, а глоткой!..

Огромное, мужественное лицо его с ввалившимися щеками, изрезанное, как шрамами, трагическими морщинами, носило следы исключительных страданий, пламенных душевных мук, еще и теперь не совсем угасших. Из ввалившихся орбит печально смотрели большие темно-карие глаза: суровые, добрые и глубокие, эти глаза таили в своей глубине мрачно тлеющий огонь.

Смотря на исстрадавшееся лицо Северовостокова, трудно было решить, сколько ему лет: можно было дать и сорок и двадцать восемь…

— Хайло у тебя, Степан, завидное!

— Шляпа пролезет! — говорили огарки, смачно выпивая.

— Еще бы! — подтвердил Толстый. — Я как-то недавно пьянствовал с их регентом Спиридоном Косым и отцами дьяконами, так они говорят, что сам Гурьяшка на его горло не нарадуется: никто, говорит, так «облачения» спеть не может, как Степка-Балбес, хоша и пьян, говорит, всегда, но облачает меня торжественно! — так Гурьяшка выразился. Давно бы, говорит, я его протодьяконом сделал, голоштанника, да за поведение-то у него единица значится, у свиньи гадаринской, — так добавил преосвященный!

— Хо-хо-хо!

Северовостоков улыбнулся.

И эта улыбка, светлая, удивительно добродушная, вдруг осветила его мрачное лицо, а из глубоко ввалившихся печальных глаз неожиданно глянула доверчивая детская душа. И только после этой улыбки можно было рассмотреть и убедиться, что ему не больше тридцати лет, а может быть — и меньше.

— Да! — прогудел он. — Уж Гурий меня призвал к себе: «Зачем, говорит, погибаешь в пианстве?» А я ему: «В бездне греховней валяяси, неисследную твоего милосердия призываю бездну!»

— Недурной каламбур! — похвалил Толстый.

— Всю жизнь из-за этого кола страдаю, — продолжал певчий, — никуда не принимают… Так и остался на клиросе…

— За что же тебе единицу-то? — пропищал уже забытый всеми Гаврила.

— А за мальчишество за мое: увлекся нигилизмом, а наипаче того в кулачных боях отличался, и еще я любил по ночам на пустырях купцов пугать: едет купец в коляске на вороном рысаке, сейчас это подкараулишь, схватишь лошадь под узцы, скажешь: «Стой» — лошадь-то и присядет на задние ноги. Тут подойдешь к нему, вежливо шляпу приподнимаешь: «Позвольте от вашей папироски прикурить!» — «Как? что? пошел прочь! трогай!» Кучер тронет, а я опять лошадь остановлю, нажмешь плечом на оглоблю, дуга-то и распряжется. Тогда опять подходишь: «Позвольте прикурить!» Делать нечего… Кругом пустырь, безлюдье, ночь… Затрясется и даст прикурить.

— Го-го-го!

— А выгнали-то меня из шестого класса семинарии из-за пустого случая. Поднимался я от Волги на гору, по Заводской улице… Спуск там крутой. Лез я, лез по мостовой. Только выбрался на гору, перевел дух и крякнул. И как раз в эту пору из-за угла губернаторская карета с губернаторской дочкой… Лошади-то испугались меня и понесли… Дочка в обморок. Выгнали.

— Хо-хо-хо! Не крякай!..

— И выгнали-то как раз перед экзаменами, весной. Поехал я тогда к отцу, — в селе он у меня дьяконом, и сейчас жив. Открылся я ему. Погоревал, поругался старик и обошелся было: не клином же свет… Единицу-то я скрыл. «Поедем, говорит, рыбачить за реку». Запрягли лошадь, поехали. Выбрали место, телегу на берегу поставили, лошадь пустили на траву. Сами наладили удилища, сидим рядком, удим.

И зашел у нас спор о философии. Я как начал, по мальчишеству моему, выкладывать ему Конта да Канта, Шопенгауера да Декарта, всю мою скороспелую ученость, бога-то у меня и не оказалось… А старик озверел. «Так ты, говорит, этак?» — «Этак, мол!» — «Прочь, говорит, с глаз моих долой, в одной и телеге-то с тобой не поеду!» — А я ему: «Баба с возу — мерину легче!» — «Я, говорит, любил тебя, черта!» А я ему: «Полюби лучше коневу маму — она принесет тебе и-го-го». Разговор вышел громкий: голосище у него куда здоровей моего, вся и рыба-то на дно ушла, все птицы попрятались. «Отвечай, орет, есть бог?» — «Нет!» Тут он как вскочит да как схватит меня за жабры, поднял на воздух одной рукой да и шваркнул оземь. «Муж язычен не исправится на земли». Пролетел я под телегу, треснулся башкой об землю — инда огни из глаз посыпались. Потом вылезаю из-под телеги, гляжу на колесо и говорю ему: «А угоди я башкой об колесо — разлетелась бы в черепки башка-то!» И он уж испугался, злость прошла, шепчет: «Слава богу, что не об колесо!» Тут я ему: «Ну, счастлив твой бог, что я ногами-то земли не достал, а то быть бы тебе в реке!»

— Переговорили о боге!

— Хо-хо-хо!

— На какое же чудовище похож твой батька, коли с тобой под силу ему так обращаться?

— Я перед ним плюгав и тонок, как дягиль: он толщины необъятной да и ростом повыше…

— Да!., выходит, что захудал ты, Степка-Балбес, не можешь иметь толщины!..

— Ого! не может! Пусти-ка его на хорошую-то жизнь, что из него получится?

И огарки звучно расхохотались при одной мысли о том, что получится из Степана-Балбеса, если «пустить» его на хорошую жизнь.

— Сила у нас в роду! — гудел Северовостоков. — Мой младший братишка Николька так даже в беду недавно попал. Поет он теперь в Киеве, в Софийском соборе… Ну, подрались там между собой в трактире два баса, товарищи его: взяли каждый по гире и лупят друг друга гирями. Ну, он и подошел их разнять: схватил их обоих за шиворот да и стукнул друг об дружку лбами — их и больницу и отвезли! Вот ведь какой неосторожный народ!

— А чем у вас тогда кончилась драка с отцом?

— С отцом? Сели опять рыбачить. Только все-таки я скоро уехал и с тех пор не был у него… лет десять… Жалуется он постоянно в письмах: «Все сыны мои бродят по белому свету, и не вышло толку ни из одного: все из духовного звания вырвались, не хотят!» Молчали мы с ним тогда с неделю. Только когда уж собрался я уезжать, спрашивает: «Что будешь делать?» — «В актеры, говорю уйду!» Ну, тут опять ссора вышла. «Врешь, говорит, не уйдешь! а уйдешь — воротишься: кровь заговорит! Нельзя уходить из духовного рода! Наш-то род, говорит, еще из Византии пришел! Еще при Владимире Красном Солнышке наши-то предки духовными были! Сила-то наша тысячу лет копилась, отвердела, окаменела она!» И разное такое понес. «Держись, говорит ближе к храму!» Я его и спросил: «Куда же мне девать силу мою во храме-то, коли мне ее тысячу лет мои предки копили?» Ну, в оперном хоре мне все-таки действительно скоро петь прискучило!.. Возненавидел лукавствующих и нечестивых!

Огарки на минуту задумались.

Пискра вновь наполнил стаканы для фракции и ковш для Северовостокова.

Толстый встал в позу, поставил одну ногу в опорке на табурет, подбоченился и поднял в руке чайный стакан рябиновой.

— Милостивые государи! — театральным тоном провозгласил он, обводя всех вдохновенным взором. — И милостивые государыни! — галантно кивнул он Павлихе, стоявшей у печки. — Па-аз-вольте в краткой, но беспристрастной форме сообщить вам д-духх и направление… современной деф-фи-ми-ции! Пауперизм, происшедший от аномальных элементов нашей современной культурной изолированной расы, и цинизм принципов, лик-то-фи-руя авторитеты симптомов парадоксальной иллюзии, игнорирует, так с-сказать, теорию самобытности и абстрактного бытия человечества и индивидуумов!

Скажу проще: мы — огарки, дети бедняков, дьяконов, мастеров, дворовых людей, дети крестьян, ку-хар-ки-ны дети, черт возьми! Мы — олицетворение науперизма! Цинизм принципов нашего голоштанного существования сов-вер-шен-но игнорирует все абстрактные теории, так же, как и теория игнорирует нас! Она — не преду-смат-р-ривает нашего бытия в подонках культурной изолированной расы, а культурная раса даже ощутила бы некое торжество справедливости, если бы с поверхности земного шара исчезли такие индивидуумы, какими являются огарки! Но в жилах наших течет кровь народа, здоровая кровь трудящегося класса! В душе нашей живет вековая любовь к несправедливо обиженной и молчаливо прощающей деревне, природе, земле! Жизнь вырвала, вырвала оттуда нас с детства и бросила в этот «вертеп Венеры погребальной», где сидим мы, как греки под березой, не получая со стола жизненного пира ни гусиной шеи! О, проклятая деффимиция! Что она такое? На каких зверей похожа? Она давит и душит нас, обрекая на гибель от голода и пьянства!

Но — клянусь, мы не погибнем! Мы — не сопьемся!

Пусть культурная изо-ли-рован-ная раса считает нас илотами, огарками — пусть! Время покажет цену каждого! Жизнь, как математика, всегда верна самой себе и всегда беспощадна! Пробьет час — изолированные потерпят неизбежную кару за свою изолированность и со скорбью в сердце узнают кузькину мать, узнают, чему равняется квадратура круга и где зимуют раки!

Господа! Мы находимся на границе босячества — да! Но мы не пойдем в босяки, мы будем добиваться ответа у жизни, чтобы узнать, где же, наконец, наше место в природе? И — я уверен — она укажет нам его, не в отбросах общества — нет! напротив, снизу поднимемся мы на самый гребень волны и, быть может, еще скажем свое огарческое слово! Придет время, и все огарки воспрянут и соберутся вместе! Тогда и мы найдем себе поле, и поднимем свое знамя и будем держать его твердо!

— Есть еще порох в пороховницах! — заорал Толстый, патетически указывая на бутылки. — Переведаемся!

Он запрокинул голову и, не меняя своей картинной театральной позы, выпил свой стакан.

Из-за стола вскочил Михельсон, побежал в соседнюю темную комнату и вынес оттуда народные волжские гусли, формой своей напоминавшие шляпу Наполеона. Они были некрашеные, грубой работы, только стальные колки были сделаны и отполированы изящно, очевидно любящей рукой артиста-слесаря — вероятно, самого Михельсона, — да трещина на верхней деке была скреплена медным изображением какой-то фантастической птицы, похожей на ту, которую боялся Гаврила; птица была сделана тоже очень хорошо. Края верхней деки были еще разрисованы кем-то, а над рисунками крупной славянской вязью был написан какой-то афоризм.

Северовостоков вытянул длинную ручищу, подхватил гусли и начал налаживать струны. Близко к нему подсел Михельсон. Кругом в разнообразных позах пили огарки.

— Заводи! — прогудел певчий слесарю и взял нежный бархатный аккорд.

Огарки затихли.

Михельсон сидел, съежившись, около гуслей, взял в горсть длинный клин своей бороды, закрыл глаза и запел.

Гусли вторили ему.

У него был небольшой тихий тенор, необыкновенно приятного тембра, чистый, светло-серебристый, с баритонными нижними тонами, звучавшими в его груди как-то особенно бархатисто.

В саду ягода лесная

Приукрытая спела!.. —

пропел он нежно, печально и спокойно, как бы рассказывая что-то эпическое и уже обещая драму.

А княгиня молодая

С князем в тереме жила!.. —

густо подхватили огарки знакомую, любимую песню…

Все звуки поглощала темная глухая октава Северовостокова. Он брал медленные стройные аккорды на певучих струнах и пел осторожно, сдерживая колоссальный голос до полушепота, он как бы мурлыкал себе под нос, и все-таки казалось, что где-то по темной каменной лестнице катится в «вертеп Венеры погребальной» огромная пустая бочка.

Как у князя был Ванюша,

Кудреватый, молодой… —

нежно и задушевно звенел бархатный тенор. Нежно и певуче говорили за ним гусельные струны.

Ванька ключник, злой разлучник —

Разлучил князя с женой… —

ответил огарческий хор, накрытый отдаленным гудением расплывающейся, как туча, глухой тяжелой октавы.

Эта старая песня свежа и поэтична: она полна веянием грустной легенды. Представляется мрачный старинный терем с низкими сводчатыми потолками, с маленьними слюдовыми окнами, гордо и мрачно стоящие среди княжеских полай и лесов… В нем живет молодая княгиня, тайно любящая «кудреватого» ключника… Старая грустная песня.

Князь дознался-догадался,

Посадил Ваню в тюрьму…

Князь хочет вырвать у него признание. Он говорит:

Гей вы, слуги мои, слуги,

Слуги верные мои,

Вы подите — приведите

Ваньку ключника ко мне!

Голос запевалы взвивается высоко, звонко и размашисто:

Ой, ведут-ведут Ванюшу!

Ветер кудри Вани вьет…

И Ваня перед смертью своей жестоко вонзает в сердце врага роковую правду:

Целовала-миловала!

Называла «милый мои»!

Вместе спать с собою клала…

Льется все тот же мотив, эпически простой, печальный, оплакивающий. Глухо, как отдаленная гроза, плывет неясная октава.

Как повесили Ванюшу

На пеньковой на петле!.. —

повествует тенор.

Огарки любили эту песню: она будила в их душе что-то глубокое, родное.

А княгиня молодая

Умирает на ноже… —

размашисто откликнулись они запевале.

Но Толстый, раскрасневшийся от вина, уже не был способен к лиризму; его распирало от веселости, ему хотелось озорства.

Все вертится на ноже!.. —

радостно пел он в неуместном восторге. Со стаканом в руке, с веселой и озорной улыбкой на румяных губах, он тотчас же запел новую песню, беспечную, веселую…

Аристотель мудрый,

Древний философ…

Гусляр и хор подхватили:

Пропил панталоны

За сивухи штоф!

Голоса у Толстого не было никакого, но пел он задорно, остроумно и великолепно декламируя:

Цезарь — сын отваги

И Помпей-герой…

Хор грянул:

Пропивали шпаги

Тою же ценой!..

Толстый царил… Толстый дирижировал. Морда его то сжималась в кулак, то снова разжималась…

Папа Пий девятый

И десятый Лев…

Хор не давал ему докончить и, чокаясь между собой, пел:

Пили доппель-кюммель

И ласкали дев!..

Толстый всех уверял:

Даже перед громом

Пьет Илья-пророк…

Хор добавил:

Гоголь-моголь с ромом

Или чистый грог!

Все уже постукивали каблуками и кулаками. Глаза огарков сверкали, щеки горели. Тогда гусляр как-то особенно забористо ударил в струны.

Чарочки по столику похаживают,

Пьяницы бородушки поглаживают! —

звонко запел Михельсон, поглаживая бороду. Толстоголовый Новгородец тоже демонстративно теребил рыжий клок на своем подбородке.

— Толстоголовый! Лезгинку! — кричали другие.

На середину комнаты выскочил пьяный Новгородец. Гусляр заиграл лезгинку.

Новгородец пустился танцевать. Огарки мерно хлопали в ладони. Лица их были серьезны.

Толстоголовый танцевал безобразно. Видно было, что о лезгинке он не имел понятия, и почему ее любил — оставалось тайной.

Он был смешно пьян, телодвижения выходили у него преднамеренными, заранее обдуманными, неудачными, и вся тощая фигура его — в синей блузе, подпоясанной ремнем от чемодана, в традиционных огарческих обрезках, с толстой стриженой головой и близорукими глазами в очках — очень мало шла к лезгинке.

Он кончил тем, что подбросил с ноги к потолку свой стоптанный обрезок.

Огарки расхохотались.

После него выскочил на середину комнаты Сашка.

Он сбросил пиджак, ухарски топнул ногой и закричал:

— Гопака!

Раздались подмывающие отчаянные звуки запорожского танца.

— Выходи! — вызывающе крикнул Сашка Толстому.

Толстый медленно вышел из-за стола и встал против Сашки. Он был живописен в своих необъятных штанах запорожца, с расстегнутой грудью, в мягкой тюбетейке с черной длинной кистью на макушке и огарческих опорках.

— Жарь! — сказал он Сашке.

Сашка «пустил дробь».

Он плясал залихватски, отчаянно, весь отдаваясь пляске и любуясь на свои сапоги, со всеми приемами и коленцами пляшущего мастерового.

— Ах, собака, что делает! — одобряли пляску зрители. — Землю ест!

Гусли звенели.

Но когда Сашка, запыхавшись и тяжело дыша, встал на свое место, Толстый с первых же движений уничтожил противника. Начал он с того, что сделал грациозный прыжок балерины и, встав на носки своих опорок, послал на обе стороны воздушные поцелуи «публике». Лицо его в это время изобразило «очаровательную» улыбку. Потом он сделал фривольное «па» и вдруг могуче топнул, подбросил к потолку опорок, опять попал в него ногой, упал спиной на пол, перекувыркнулся через голову, вскочил, разбежался, высоко и легко подпрыгнул и только тогда уже пустился в могучую запорожскую «присядку».

Эта пляска сотрясла всю комнату, заставила плясать стол и стулья, со стола с громом повалились на пол бутылки, половицы пола заходили, как клавиши, а Толстый все плясал, плясал, плясал, все сильней, все отчаяннее, увлекательнее, вдохновеннее. Черная кисть на его феске на бритой голове извивалась и тоже плясала, напоминая чуб запорожца, и весь он, неистовый и мощный в своем диком веселье напоминал далекие разгульные времена Запорожской Сечи.

«Гопак» звенел…

III

Так жили огарки, и так заканчивался для них каждый приезд Гаврилы.

Его появление в «вертепе Венеры погребальной» было для них праздником пьянства и обжорства. Они «нажимали ему на брюшко», и Гаврила «давал сок». Все привезенное им, выпивалось и съедалось тотчас же: на другой день уже нечем было опохмелиться, а через несколько дней опять все сидели на «одной картошке».

Половина огарков по различным причинам всегда лежала без дела, а тот, кто сколько-нибудь зарабатывал, все отдавал Павлихе на содержание всей фракции.

Сашка и Толстый жили грошовыми уроками, Новгородец случайной перепиской. Пискра брался за все.

Главным фондом был труд Михельсона, каждую субботу приносившего семь рублей. Иногда в ожидании этих рублей огарки голодали дня по два. Мучения голода они старались заглушить в себе остротами над собой и, увеселяя себя, хохотали обычным своим смехом.

Когда, наконец, на закате солнца являлся Михельсон и приносил так мучительно нетерпеливо ожидаемый заработок, следовал быстрый, лихорадочный ужин, приправленный всегда свежим остроумием.

Но, по утолении голода, огарки начинали скучать.

Им становилось тесно и душно сидеть в «вертепе Венеры погребальной», хотелось каких-нибудь впечатлений, хотелось куда-то пойти, но пойти было некуда, кроме общественного сада на берегу Волги.

И они ходили в сад.

Огарки ненавидели это место общественного гулянья, где, казалось, каждый куст был засален и захватан «публикой», но тем не менее, томимые скукой, оторванностью от жизни и однообразием своего отброшенного существования, ходили туда каждый вечер.

Там они прятались от людей в темной поперечной аллее, где почти всегда никого не было, садились все в ряд на длинную скамейку и слушали музыку струнного оркестра, звуки которого мягко доносились к ним с вышки курзала.

Они не знали названий пьес, исполняемых оркестром, но многое из его репертуара слушали в сотый раз и знали мелодию наизусть.

И была у них любимая пьеса, так же, как и прочие, неизвестная им, которую они называли «прорезающая».

Каждый вечер дожидались они, когда оркестр заиграет ее, и упивались чьей-то удивительной музыкой.

Иногда они выходили из своей аллеи к курзалу, где на веранде, за столиками, накрытыми белой скатертью, пила и ела разодетая чистая публика, а мимо по главной, ярко освещенной электричеством аллее медленно двигалась густая толпа гуляющих, такая же чистая, нарядная, затянутая и шуршащая, как и та, которая ела на веранде.

И огарки становились в ряд, как раз против веранды, наполненной ужинающими, и лицом к лицу с бесконечной вереницей гуляющей нарядной толпы.

Прислонясь к фонарному столбу или изгороди, долго и угрюмо смотрели они на все происходившее перед их глазами и стояли как укоризненные, голодные тени.

Всматриваясь в мелькающие физиономии толпы, они словно хотели узнать, чем эти люди, прилично одетые, имеющие деньги, жен, счастье, выше и лучше их, огарков, ничего из благ жизни не имеющих.

И все эти без конца сменявшиеся лица сливались, наконец, в их глазах в одну огромную, скверную, скотскую рожу, безобразно самодовольную, низменную и неприхотливую, поразительно ко всему равнодушную, не слышащую за своим гвалтом чудной музыки.

И огарки чувствовали себя выше толпы.

Им казалось, что если бы они когда-нибудь попали в это общество, живущее в роскошных квартирах, где звучат струны рояля, где женщины красивы, образованны, нежны и выхоленны, то непременно были бы там интереснее других, умнее, остроумнее, лучше всех. Но они презирают это общество. Они там издевались бы.

Презирая сытую толпу, огарки все-таки с завистью смотрели на еду сидящих на веранде, на рюмки, на бутылки, на золотистое пенистое пиво.

Если в этот момент в гуляющей толпе мелькал высокий Митяга в своем новом картузе, — Сашка, как самый дерзкий из огарков, открывал на него охоту: выждав, когда Митяга доходил до конца аллеи, Сашка внезапно появлялся из-за куста и, не говоря ни слова, срывал с головы Митяги знаменитый картуз, подбитый красными убеждениями.

— Дав сюда пол-лика! — говорил он Митяге, держа картуз за спиной.

Чтобы скорее отвязаться от огарка, скупой Митяга, растерявшийся и негодующий, ворча ругательства, быстро вынимал кошелек и вносил выкуп за свои убеждения.

С пол-ликом огарки отправлялись в дешевую, грязную пивную Капитошки.

Там, за пятью бутылками пива, они давали волю своему сарказму. В душе их поднималась бессознательная едкая горечь, обида и отчаяние, но выливалось все это в крепкое, ядреное остроумие и бесшабашную удаль, — они словно хотели сказать кому-то: «Вы считаете нас пьяницами, кабацкими личностями, ну, так вот смотрите: мы действительно такие, думайте о нас именно так, — нам на это наплевать!»

Толстый сыпал самыми неожиданными сравнениями, меткими убийственными словечками, и фракция топила свою горечь в громозвучном смехе, а тоску — в пиве.

Знакомство огарков с Павлихой началось еще в первые дни появления их в городе, когда они бродили в одиночку в поисках работы, как голодные собаки. Можно сказать, что цементом фракции была Павлиха.

Один по одному, по какой-то роковой случайности, собрались они в ее «вертепе» — голодные, грязные, измученные.

Квартирная хозяйка, у которой столовались рабочие из мастерских, она каждого из них обласкала, накормила, словно не замечая того, как они опустились.

Она так славно улыбалась каждому новоприбывшему, как будто бы невесть какой клад к ней свалился.

У нее была незлобивая, детски доверчивая душа. Всю жизнь от рождения до старости судьба жестоко била Павлиху, словно насмехалась над ней, а Павлиха так и не озлобилась на судьбу, продолжая быть преисполненной доброты и того сердечного жаления людей, которым отличаются деревенские женщины.

Из ее отрывочных, бессвязных упоминаний о прошлом огарки знали, что Павлиха два раза была замужем, похоронила обоих мужей и осталась нищенствовать с тремя детьми: двумя девочками и мальчиком. Была прачкой, служила в няньках, торговала воблой и ягодами, ходила с лотком по улицам города с раннего утра до поздней ночи, выручая двугривенный на калач ребятишкам и себе. Казалось бы, что при таких плачевных обстоятельствах ничего не оставалось ей делать, как стонать и жаловаться, а всегда выходило так, что к ней же люди шли за утешением и помощью, и она находила в себе силы вселять упавшим духом веру в лучшее будущее. В ее кухню постоянно приходили кухарки, судомойки, няньки и горничные без мест, каждая со своим горем, выплакивали ей свои слезы, и Павлиха всех утешала:

— И-и, матушка! — слышался в таких случаях ее голос. — Всего горя не перегорюешь! Утрись-ка, родимая!

И начиналась поучительная повесть о собственном прошлом, о прежних и настоящих страданиях.

— Погляди-ка на меня: ведь живу же! — философски оканчивала свой рассказ Павлиха.

Дочери ее работали в швейной мастерской, а сын, о котором она всегда упоминала с гордостью, был машинистом и жил где-то в другом городе.

Огарков она любила не меньше, чем родных детей. В первое время жизни с Павлихой они долго недоумевали, за что она так матерински ласкова с ними, но потом убедились, что Павлиха со всеми обездоленными одинакова, что вместе с ними находили у нее приют и другие. Эти другие были — безработная прислуга, которую Павлиха умела устраивать. Иногда в ее кухне находила пристанище и горничная, забеременевшая от «чистенького господина».

«Чистое общество» было предметом старой огарческой ненависти: отбросы его потребления неизменно попадали к Павлихе, и перед глазами огарков всегда была оборотная сторона «чистенькой жизни».

Если в эти минуты приходил к ним Митяга — обращать к интеллигенции, то не было конца их желчным выходкам, скверным словам и жестоким шуткам.

— Женился бы ты лучше, Митяга! — возражали они на все его рассуждения.

— Жениться, — поучал их Митяга, — культурному человеку не так просто, как, например, мужику: надо сначала сойтись характером…

— Конечно, — желчно перебивал его Толстый, — вон у Павлихи беременная горничная живет: какой-то человек культурный сошелся с ней характером… Ты, Митя, напечатай объявление в газете: «Сходится характером! Согласен в отъезд».

— Хо-хо-хо-хо! — гремела фракция.

Нравственный Митяга отплевывался, а огарки злорадно хохотали недобрым хохотом: слишком глубока была их затаенная, почти органическая, ненависть к «чистой публике».

Иногда фракция огарков увеличивалась приезжими, бродячими огарками: это были рабочие вроде Михельсона, или разночинцы по разбору Новгородца, отправляемые в ссылку и возвращавшиеся из нее, или просто гонимые судьбой и беспокойством своих натур.

Каждый из них жил во «фракции» несколько дней и затем исчезал навсегда. Появляясь, они приносили письма и вести от каких-то далеких огарческих друзей, разбросанных по различным окраинам России: приезжали с Кавказа и Крыма, из Украины и Польши. Путники эти были большею частью рваные, запыленные, обожженные солнцем.

Входя, они спрашивали Толстого и подавали ему измятое, засаленное в дороге письмо. Толстый с важностью кошевого атамана, развалясь на стуле и посасывая трубку, углублялся в чтение, а новоприбывший стоял перед ним под испытующими взорами огарков.

Толстый прочитывал письмо, задавал гостю несколько кратких вопросов о каких-то ему одному известных людях и затем уже торжественно «принимал» его в «лоно» фракции.

И гость с первых же слов оказывался чистокровнейшим «огарком». Можно было думать, что на Руси огарков много, что «фракция» эта существует во всех климатических поясах России: видно было, что огарки иногда сидят в тюрьмах и, выходя из них, отправляются в Сибирь и возвращаются из Сибири, имеют своих вожаков и атаманов, содержат своих безработных и всячески помогают друг другу, но проделывают все то самостоятельно, без особой организации и как бы тайно от интеллигенции. За внешне разгульной и непутевой огарческой жизнью чувствовалась другая, внутренняя жизнь, строго скрываемая, но полная значения для них.

И она, эта скрытая обособленная жизнь, только что зарождавшаяся в самом сердце рабочего класса, эта близость к рабочим и давала огаркам ту гордую самонадеянность и чувство собственного достоинства, которые отличали их повсюду среди всех людей.

Всем огаркам все-таки хотелось выбиться из «вертепа Венеры погребальной». Они вечно мечтали об этом, строили планы, хватались за всякий удобный случай. Но удобные случаи почти всегда оказывались неудобными для огарков. Толстый давно уж был изгнан из богатого дома Гаврилы, которого он готовил было куда-то, и потерял ценный урок, поссорившись с его отцом: открылось, что по наущению Толстого Гаврила покупает запрещенные книги. Кузнец Сокол был выгнан с завода и уехал «в степь». Остальные мечтали «податься на низовье», «на Кубань», где «вольные земли», думая, что «там» будет лучше; Северовостоков пил водку ковшом и ждал, не проедет ли мимо гастролирующая опера, чтобы «опять пошататься».

На темной стене вертепа у них было единственное украшение — большая фотографическая карточка никому из них неизвестного города, снятого с птичьего полета: за городом до самого горизонта тянулась не то степь, не то пустыня, а под карточкой размашистым твердым почерком Ильи Толстого было подписано: «Вольные земли».

В редкие минуты скуки, грусти и общего молчания они, сидя вокруг стола, иногда подолгу смотрели на этот неизвестный город, и лица их делались грустными задумчивыми… Каждый думал о проклятом вездесущем гнете жизни и мечтал о вольной свободной стороне, дороги в которую никто из них не знал.

В один из таких черных скучных дней, когда огаркам еще с утра нечего было есть, Толстому выпало небывалое счастье: через какое-то знакомство ему предложили урок на сто рублей в месяц «в отъезд» в аристократическое семейство, уезжающее на все лето в свое родовое имение.

Фракция была в восторге. Толстый великодушно обещал взять сто рублей задатку и оставить его товарищам, а затем, «порезвясь», «улететь в сияньи голубого дня» «на солнышке покорячиться». Нужно было только пойти представиться, условиться и взять задаток.

Вся фракция одевала Толстого: на него надели чистую парусиновую блузу, Северовостоков дал ему почти новые брюки, пояс, широкополую шляпу. Павлиха вымыла ему ноги, дала чистые портянки, а опорки вычистила ваксой: в таком костюме Толстый выглядел внушительно.

— Облече бо тя в ризу спасения и одеждою веселия одей тя! — гудел певчий, одевая товарища.

— Ужгу я их блузой-то, — говорил Толстый самоуверенно.

— Ну, тоже и против таких опорков не всякое дамское сердце устоит! — любовалась им фракция.

— И брюки — к лицу!

— Адью!

Толстый сделал прыжок балерины, послал на обе стороны поцелуи и «улетел», «как птичка».

Через час он вернулся назад мрачнее тучи. Уже по лицу его было видно, что Толстый провалился.

— Все к черту, — бурчал он, переодеваясь в свой домашний костюм, то есть надевая феску и широкие штаны, — потерпел фиаско!

— Из-за чего же? — изумились огарки.

— Из-за фрака! Совсем было кончил разговор и сто рублей получил, как вдруг мне еще одно маленькое условие: «К обеду вы должны непременно во фраке выходить»… Ну, я и отказался от урока.

Огарки прыснули.

— Да что же это ты?

Как ни зол был Толстый, но вся эта история представилась ему с комической стороны.

В феске набекрень, в запорожских штанах и опорках, он стал перед фракцией и начал оправдываться.

— Не могу я во фраке, господа! Во фраке я буду чувствовать себя, как Венера, выходящая из воды!

И Толстый представил Венеру.

Огарки захохотали.

— И фиговым листком буду закрываться!

И опять изобразил всей своей фигурой, сколь стыдливо он будет закрываться, если наденет фрак.

— Хо-хо-хо! — непрерывно ржали огарки над каждым его словом и телодвижением.

— Вот тебе и покорячился на солнышке!

— Улетел в сияньи голубого дня!

— В брюхе-то у всех ни гусиной шеи!

— Хо-хо-хо!

— Уж как жрать хочется! Кажись, топор бы съел!

— Топор не топор, а медный ключик перевариваю! — похвалился Толстый.

— В семь часов Михельсон придет! — уповающе воскликнул кто-то. — Денег принесет!

— В семь! С утра ничего не жрали, а теперь только пять! Вон в соборе ко всенощной ударили! Балбес, орать идешь?

— Иду! — прогудел Балбес, надевая шляпу. — Восхвалю бога моего, дондеже есмь!

— Хвали с голодным брюхом! Не пошлет ли господь тебе косушку! Небось Гуряшка-то будет служить сыт и пьян и нос в табаке?

— Не ядый ядущего да не осуждает! — басом изрек певчий. — И не пияй пиющего — такожде!

— Не пияй! — с тоской загудели огарки, поджимая животы.

Северовостоков ушел.

— Сходите хоть раз в церковь-то! — вмешалась Павлиха. — И я бы пошла! Некогда мне с вами, греховодниками, и богу-то помолиться!

Толстый хлопнул себя по лбу.

— Прекрасная мысль! — воскликнул он с пафосом. — Постоим до семи в соборе, послушаем, как Степка на клиросе горло дерет, подобно влюбленному ослу, — про еду-то и забудем!

— Идем! — согласилась фракция.

Все они отправились в собор: впереди шел Толстый с Павлихой под ручку, а за ними Сашка, Новгородец и Пискра.

Но в церкви всех их и даже Павлиху насмешил Толстый.

В громадном соборе при начале всенощной молящихся было мало. Голоса хора гулко перекатывались под высокими сводами, а все звуки подавлял мощный бас Северовостокова: он пел как артист, выразительно отчеканивая каждое слово.

Запоминались огаркам отдельные красивые слова.

Толстый встал впереди всех и так усердно молился, что ежеминутно клал земные поклоны, словно хотел ими заглушить плотские требования желудка. Но, опускаясь на колени и склоняясь к холодному каменному полу, он одним глазом выразительно глядел между своих ног на стоявшую позади и непривычную к церкви фракцию. Этот молчаливый, серьезный и внимательный глаз как бы заглядывал в их души, — сознавался в бессилии молитвы и словно хотел сказать: «А есть-то все-таки хочется!»

И чем сильнее молился искуситель, тем более уничтожал молитвенное настроение фракции. Улыбнулась даже Павлиха, «подбулавленная» в черный новый платок.

Народу в соборе все прибавлялось, хор гремел, седой протодьякон внушительно ревел, на амвоне показался архиерей Гурий и благословил народ, а всю фракцию уже начал душить хохот, вызванный усердной, но безуспешной молитвой Толстого.

Наконец, стало неприлично оставаться в церкви, и компания поспешила выйти.

Предаться религиозному настроению никому не удалось, зато все развеселились и, смеясь над Толстым, легче переносили голод.

Так прошло время до семи часов.

Едва они успели возвратиться домой, как пришел Михельсон с получкой за неделю.

Павлиха затопила печь, и голодающая фракция приняла участие в изготовлении ужина.

— Илюша! — доносился из кухни озабоченный голос Павлихи, хлопотавшей около печи. — Поди-ка погляди, так, что ли, я делаю?

Толстый имел откуда-то кулинарные познания, умел делать «коньяк» из водки и сахара, а в денежные дни учил Павлиху стряпать какие-то особенные кушанья.

— Сейчас! — притворным голосом и в тон ей отвечал он, запуская в бездонный карман широчайших штанов пустую бутыль от водки и ловко вылезая со стола в окно.

Он исчез, как дух, сопровождаемый благодарными взорами молчаливой фракции.

Через пять минут Толстый возвратился тем же путем с наполненной бутылкой.

Как раз в этот момент Павлиха опять позвала его:

— Илюша! поди-ка, говорю, сюды!

Толстый отправился к ней.

— Вот так… а это… сюда… поставить на вольный дух… — глубокомысленно доносился его смакующий голос.

Когда Павлиха вошла в комнату с большой дымящейся миской в руках, она чуть не вскрикнула: все огарки с невинным видом озабоченно пили водку и жевали «плюм-пудинг».

— И какой это леший спроворил? — возопила Павлиха, крепко поставив миску на стол и всплеснув руками. — Уж я сама у порога караулила! Ни одного пса бы из избы не выпустила!

Огарки глухо ржали с набитыми ртами.

— Ладно, ладно колесить-то тебе, гнусная старушонка, хромой велосипед, чертова перешница, старая карга! Небось и самой-то, старой ханже, выпить хочется?

Началась обычная сцена.

В самый разгар «выпрашивания пятиалтынного» появилось повое лицо — художник Савоська.

Он был поразительно малого роста, почти пигмей, но сложен крепко.

Его костюм составляла измятая шляпенка, рубашка «фантазия», коротенький пиджачок с жилетом и запачканные красками брюки, заправленные в высокие охотничьи сапоги. Физиономия Савоськи походила на лягушачью: широкий чувственный рот, выпученные рачьи глазки в очках и тоненькие жиденькие усишки, задорно закрученные кверху. В целом он был похож на фавна из детской сказки и на «кота в сапогах».

В одной руке Савоська держал под мышкой складной мольберт, а в другой — ящик с красками.

Художник несколько мгновений постоял у порога, укоризненно покачал своей круглой головенкой с отросшими до плеч прямыми серыми волосами и произнес каким-то уморительно важным квакающим тоном:

— О изверги рода человеческого! Доколе вы будете трескать винище и пивище?

Он поставил у порога атрибуты своего искусства и продолжал:

— Истинно говорю вам: не войдете вы в царствие небесное и не будете там вместе с херувимами восклицать: «Осанна»! Ибо сказано: трудно пьяному сквозь игольное ухо пролезть! Что вы тратите свои молодые силы у дверей кабаков, грязных, прокопченных табачным дымом и людским неряшеством? Оглянитесь, бледнолицые братья мои! Посмотрите на меня: водка не искушает меня, ибо ужасные примеры перед моими глазами! Гнусен грязный вид рваного огарка, глаза его, как у слепого, и мрачна душа его, как у слепого, и хочется плакать над ним и говорить: «Брат! вот дал бог тебе от рождения душу чистую — и что сделал ты с нею? Какой ответ дашь ты ему?» — «Пропил, господи!» — трясясь и стоная, ответишь ты… Братцы, поднесите рюмочку, с большого я похмелья и, кажется, избит был кем-то! — неожиданно заключил Савоська…

Быстро переменив тон, художник уже сидел за столом среди огарков и тянулся к рюмке.

Огарки смеялись.

— Откуда ты это, Савося, с такими сентенциями? — иронически спросил его Михельсон.

Савоська важно развалился на стуле, засунул руки в карманы брюк и, пережевывая «плюм-пудинг», квакал:

— С этюдов… шатался по Жигулевским горам… а сюда привез полотно на выставку… целый месяц мазал… Шаркнул я, братцы, такую картинищу — ого! Угадайте сюжет!

— А чего тут угадывать? — вмешался Толстый. — Ведь ты давно собирался писать картину на тему: «Хам, насмехающийся над своим пьяным отцом Ноем».

— Хо-хо-хо!

— А вот и нет! — возразил Савоська. — Такой неприличной сцены я писать не собирался! Я написал картину «Волки».

— Это что же за картина?

— Это? — Савоська воодушевился. — Это — зимняя ночь в степи. Темное-темное беззвездное небо… темная даль… только зимняя холодная луна одним краешком освещает снежную равнину… снег такой чистый, влажный, холодный… и мгла ночная тоже написана холодными тонами. Холодно… грустно… одиноко… А на дороге стоит волк. Такой матерый, старый волчище… Худой, голодный. Он весь сжался в комок, согнулся и стоит, поджавши хвост, но щелкая зубами… Понимаете? Поджавши хвост, но щелкая зубами!..

Савоська увлекся и, жестикулируя, изображал из себя волка. Огарки, улыбаясь, слушали и ели.

— «Хорошо теперь с овцами! — думает волк. — Живут они в теплой закуте, спят в теплом навозе, плодятся и едят теплый, готовый корм… Э! не беда, что их стригут, — шерсть опять отрастет, — что их караулят собаки, эти подлые твари, продавшиеся человеку за кусок хлеба, ведь овцы не нуждаются в свободе! Проклятые! Они не знают волчьей свободы, волчьих страданий!.. Они сыты! всегда сыты! О! так бы их всех и перерезал, впился бы острыми, как пила, зубами в глупое овечье горло, пил бы кровь и приговаривал: а! вы сыты! вы счастливы в вашем подлом навозе! подлые, глупые, рабские твари!» Так думал волк, поджавши хвост и щелкая зубами.

— Здорово! — одобряли огарки.

— Но вот он повел носом… чем-то пахнет… он видит: на снегу чернеет что-то… так… это падаль, почти занесенная снегом… Э!.. поедим хоть падали! А на горизонте мелькают парами огненные точки — волчьи глаза… слышен голодный вой… волк озирается… длинная мокрая шерсть встает на его хребте… Вот вдали мелькнул волчий силует… Э! придется поделиться…

Савоська щелкнул зубами.

— Вот моя картина! — торжественно воскликнул он.

— Рассказано хорошо, а вот как все это на картине — неизвестно… — поддразнил Михельсон.

— Э! — гордо квакнул Савоська. — Не знаете, что ли, вы мою кисть? Написано моим широким мазком… Да… Это, впрочем, не важно, как написано, — главное замысел, идея! Это — просто небольшой этюд, а у меня ведь пристрастие к большому полотну! Ты мне дай полотно в несколько сажен, тогда я шаркну картинищу! А может быть, что я совсем и не художник, а будущий великий диктатор? А может быть — поэт? Черт меня знает! Я не могу вполне отдаться живописи, она не увлекает меня! Мне вот хочется стихи писать; разные сказки и рассказы лезут в башку!

— Знаем! — со смехом прервали Савоську. — Из лягушиной жизни! Слышали!

— Или из быта африканских львов!

— Нет, в прошлый раз он хорошо рассказал «комариное заседание на болоте».

— Хо-хо-хо!

— Э! — самодовольно квакнул Савоська. — Я не люблю людей, я люблю животных, насекомых, пресмыкающихся, птиц и зверей… Шатаясь по лесам и болотам, я подружился с ними, я знаю их душу, их мысли, жизнь и борьбу, любовь и маленькие звериные драмы… Я много могу о них рассказать!

— А ну, расскажи что-нибудь… — лениво отозвались огарки, — из быта африканских львов…

После ужина они испытывали чувство неопределенной знакомой тоски: денег не было, идти было некуда, делать нечего, все чувствовали, как давит их проклятый «вертеп Венеры погребальной».

Огарки разбрелись по углам подземелья: кто прилег, кто сел на убогую постель, кто угрюмо слонялся из угла в угол.

Толстый сидел у стола и задумчиво сосал длинный чубук.

Пигмей поместился на полу, у ног его, облокотился на колено гиганта и, глядя ему в глаза, начал рассказывать.

Жестяная лампа слабо мерцала на столе, рождая в черном печальном подвале трепещущие, молчаливые тени, которые, вместе с неясными фигурами людей, словно прислушивались к звукам голоса почти одичавшего лесного человека.

— Э! — квакал он, улыбкой фавна раздирая лягушачий свой рот почти до ушей. — Как хороша африканская пустыня на закате солнца! Багряным шаром погружается солнце на горизонте в раскаленные волны песку; и молчит кругом великанша-пустыня. Только около крохотного оазиса, у маленькой вечно мутной лужицы, стоят высокие тонкие пальмы и, шевеля своими головками, с мольбой смотрят на небо… А небо?.. Безжалостно и жестоко вечно ясное небо пустыни!

Вот пробежало на водопой стадо хорошеньких антилоп… Темнеет. Становится прохладнее…

Савоська величественно протянул перед собой руку и продолжал, вдохновляясь:

— Подул сухум…

— Может быть самум? — поправил из угла ядовитый тенор Михельсона.

— Рахат-лукум! — добавил кто-то.

Все засмеялись. Савоська пришел в бешенство.

— Не перебивайте меня, — крикнул он, — ну, самум, ну, что же из этого? Художник имеет право не знать географии! Ведь я же не был в Африке! Я напрягаю мою фантазию, когда переношу вас отсюда в Сахару, в быт и нравы африканских львов, а вы меня перебиваете! Не буду рассказывать!

— Ну, ну, Савоська, не ужжи!

Савоська с минуту помолчал. Гнев его отошел.

— Расскажу вам другое… О слоне… — примирительно начал он. — Огромный серый индийский слон тяжело ступал по дороге своими могучими лапами… На спине его колыхалась роскошная палатка, в палатке сидел принц с принцессой и детьми, а около головы слона сидел назойливый человечек с острым молоточком и пребольно постукивал слона по затылку. Слон давно уже привык возить на себе принца и давно притерпелся к назойливому человечку, но сегодня ему было особенно грустно…

Дорога шла к старому тропическому лесу, о котором в душе слона еще хранились смутные детские воспоминания: он помнил, как еще маленьким слоненком взят был в этом привольном лесу, полном чудес, и с тех пор жизнь его полна несчастий: его приучили возить на спине палатку, ему постоянно стучали по голове острым молоточком…

Но лес, таинственный лес, внезапно пробудил в нем глубокую тоску по свободе, по веселому умному стаду свободных слонов.

Слон шагал по опушке леса и, хмуря брови, думал: «Э! неужели все слоны возят на себе принца? Неужели так-таки необходимо повиноваться этому ненавистному маленькому человечку, которого можно было бы сбросить самым легким ударом хобота?.. Как хорош лес! как хорош лес! Э!»

Слон шагал через лесную поляну. Могучие деревья шумели под ветром; по гибким лианам лазили проворные обезьяны, дразнили его и убегали на верхушки леса; разноцветные попугаи висели на ветвях вниз головой и смеялись над ним.

Слон шагал и хмурил брови, палатка мерно покачивалась на его могучем хребте, а назойливый человечек все стучал ему по затылку острым молоточком, все стучал, все стучал…

— Вдр-руг… — Савоська опять величественно вытянул перед собой руку и восторженно продекламировал: — Из опушки леса на полянку вышел и остановился в изумлении прямо перед ним — молодой, прекрасный д-ди-кий б-бе-лый сл-лон!..

— До белых слонов доврался! — не выдержал кто-то.

— Да не перебивайте же! — взмолился Савоська. — Иначе я ни одного рассказа не кончу! Ну вот, теперь надо опять что-нибудь новое! Поймите же, что ведь это — импровизация, экспромты! Я и сам не знаю, что и как расскажу и чем кончу! Ну, слушайте!

Э! Весело было в зверинце: старый хриплый оркестрион ревел на три версты кругом, день был праздничный, чистая публика гужом подходила к кассе, где продавал билеты армянин, хозяин зверинца, и двугривенные звонко сыпались в его шкатулку.

Весело было в зверинце: по бокам длинного сарая стояли огромные железные клетки с четвероногими узниками, музыка гремела, а чистая публика гуляла, переходя от одной клетки к другой, и любовалась заключенными. Публику водил за собой толстый, рыжий немец и ломаным русским языком рекомендовал каждого зверя:

— Хорек! ошинь злёбни! воруит яицы!

— Руски вольк! кровожадни звер…

— Бури медведь!..

Молодой бурый медведь сидел в своей клетке на задних лапах, а одну из передних протягивал к зрителям; он просил сахару, но кто-то просунул ему сквозь решетку палку. Острая морда была грустна и добродушна.

— Американски павиан!

Несчастная чахоточная обезьяна, исхудалая, как скелет, съежившись в жалкий комок, кашляла за решеткой душераздирающим чахоточным кашлем и смотрела на людей человеческим страдальческим взглядом из глубоко ввалившихся орбит.

— Бенгальский тигр! — громче обыкновенного провозгласил немец, гордясь этим важным и опасным узником.

За решеткой безостановочно расхаживал взад и вперед великолепный бенгальский тигр. Шаги его были беззвучны, все движения полны эластичности и благородной грации. Зеленые глаза горели неугасимым гневом.

Он с ненавистью и презрением скользнул по толпе своим загадочным, пламенным взглядом.

— Проклятые! — словно хотел он сказать им. — Проклятые! трусы! Ведь вас много, а я один! Отопри же клетку, и тогда открыто померяемся силами! О, как бы я бросился на вас! Каким фонтаном брызнула бы ваша подлая кровь из-под моих справедливых лап! О проклятые!

Вдруг он внезапно, как молния, прыгнул в сторону зрителей, вцепился всеми четырьмя лапами в толстые железные прутья, выпустил огромные когти, затряс клетку и яростно заревел своим могучим, наводящим ужас, голосом.

— Проклятые! — слышалось в этом ненавидящем реве. — Проклятые!..

Савоська стоял уже на ногах, потрясал кулаками в воздухе и, бледный, дрожа всем телом, сверкая глазами, повторял с глубокой, искренней ненавистью, от которой дрожал его голос:

— Проклятые!..

В эту минуту Савоська совсем не был смешон: он захватил слушателей. Накопившаяся горечь, многолетние обиды и пламенная жажда мести звучали в его проклятиях.

Всем стало немножко жутко.

Жгучая сила ненависти изошла от его маленькой, трагикомической фигуры.

Он отдышался и, после всеобщего минутного молчания, продолжал более спокойно:

— Публика шарахнулась прочь. «Свят, свят, свят!» — прошептал кто-то из толпы.

А вслед за смелым криком тигра стал бесноваться весь зверинец: все звери выли, ревели, рыкали, лаяли, визжали и яростно метались в клетках. За грозным шумом возмущенных зверей не слышно стало музыки.

Тогда раздался, наконец, голос льва. До этих пор он спал, положивши голову на лапы. Словно гром, прокатил голос царя по всему зверинцу, и все узники сразу смолкли, внимая царственному слову.

— Довольно! — гремело рыкание льва. — Замолчите! — не все же наши сидят за железной решеткой! Еще много есть тигров, барсов, львов и леопардов там, на воле! Замолчите же и не беспокойте меня! — сказал лев, вытянул передние лапы, опять положил на них свою косматую мощную голову и закрыл глаза.

Наступило глубокое молчание. Все невольно почувствовали бессознательный символизм Савоськиных рассказов.

— Савоська! — с важностью вымолвил Толстый. — У тебя есть несомненное перо!

— Наверное! — охотно согласился Савоська. — Я иногда и стихи пишу. Хотите — прочту!

— Валяй!

Савоська опять уселся у ног Толстого, облокотился на его колено и стал читать тихим, размеренным голосом:

Я не люблю, как вы, ничтожно и бесстрастно,

На время краткое, без траты чувств и сил,

Я пламенно любил, глубоко и несчастна —

Безумно я любил.

Я весь был для нее, и от нее все было.

И вся моя душа стремилась к ней, любя,

Я воспевал ее, Она, смеясь, твердила:

«Я не люблю тебя».

Я звал забвение. Покорный воле рока,

Бесцельно я бродил с мятежною душой,

Но всюду и всегда, преследуя жестоко,

Она была со мной.

Я проклинал ее и с бешеною силой

Искал всесильного забвения в вине…

Но и в парах вина являлся образ милый

И улыбался мне.

И в редкие часы, когда, людей прощая,

Я снова их люблю, им отдаю себя,

Она является и шепчет, повторяя:

«Я не люблю тебя!»

Савоська вздохнул и еще раз горько прошептал:

Я не люблю тебя!

В эту минуту вошел Северовостоков, успевший после всенощной где-то выпить.

Он оглядел скучающую фракцию и покрутил головой.

— Эге! душа ваша — яко кожа! Что ж вы тут сидите! Пойдемте в сад: сегодня вечер — благорастворение воздухов! А! Савоська, здравствуй!..

— В самом деле! — зашевелились огарки. — В сад! в сад! Чертова скучища здесь!

— Скверна квартира! — отозвался даже вечно безмолвный Пискра.

И они пошли в сад.

Там они сели все в ряд, на своей скамейке, в темной аллее, и погрузились в молчаливые думы. Весенняя ночь была теплая, черная, небо — почти без звезд. Сквозь ветви сияли огни курзала, и слышалось гудение «гуляющей» чистой публики.

— Проклятые! — все еще шептал Савоська, стискивая зубы.

Вдруг заиграл оркестр. Огарки насторожились.

То была «прорезающая».

На фоне плавно-густых, нежно-стройных звуков вдруг взвился вопль первой скрипки и уже не умолкал до конца пьесы. Скрипка пела и плакала, прорезая своим гибким голосом весь оркестр, словно вырвался голос ее из глубины души и запел о какой-то великой обиде, словно безвозвратно и непоправимо погибло что-то удивительно чистое, редкое и важное для всех. И скрипка, плача, требовала, чтобы весь оркестр остановился и выслушал ее… Но он мерно и стройно плыл, как плыла внизу спокойная Волга.

И огаркам казалось, что беспокойно прорезающая оркестр скрипка поет о неудачничестве, о лишних людях, об униженных и оскорбленных, о незамеченной никем, оклеветанной и растоптанной огарческой жизни. Затаив дыхание, бледнея и волнуясь, с трепещущим сердцем слушали они эту музыку.

— Черт возьми! — со вздохом вырвалось у кого-то из них.

— Хотя бы узнать как-нибудь, что это за вещь? В чем тут дело? Отчего она так забирает?

— Я знаю! Вспомнил!.. — прогудел в темноте голос Северовостокова. — Это — из «Риголетто»! Это — проклятие Риголетто!

Тогда все огарки хором прошептали:

— Проклятие Риголетто!

И задумались.

Они долго и мрачно молчали и все смотрели туда, где сквозь ветви аллей горели огни и гудела чистая публика.

— Проклятые! — стиснув зубы и грозя кому-то кулаком, шептал Савоська.


Осенью, с последними пароходами, Михельсон и Новгородец «подались на низовье», «на вольные земли»; Сашка уехал в Сибирь искать счастья «на новых местах», Митяга накопил денег и тоже уехал — за границу; Пискра смешно женился на русской бойкой мещаночке, «переменил квартиру» и раззнакомился с огарками.

Зато возвратился Сокол, остались такие «столпы» фракции; как Толстый и Северовостоков, и с ними стал жить Савоська, промышляя «по декораторской части». Запил Небезызвестный и почти не расставался с ними.

Фракция начинала медленно падать и разрушаться, но жизнь ее все еще текла по-прежнему.

IV

Пришла зима.

В пивной Капитошки в зимний вечер набиралось много народу.

Капитошкино «заведение» состояло всего из одной тесной и низкой комнаты, заставленной круглыми столиками. За этими столиками сидели и пили пиво закоптелые фигуры рабочих с ближайшего завода, налево от двери помещалась стойка, на которой, в виде украшения, стоял маленький стеклянный аквариум с золотыми рыбками, а за стойкой сидел «сам Капитошка» — буфетчик в русском стиле, толстый, в розовой рубашке навыпуск, в глухом черном жилете и высоких сапогах, степенный, деловитый, полный чувства собственного достоинства.

Из «помещения» были открыты двери в кухню с плитой, а за кухней виднелись апартаменты Капитошки, откуда по временам доносилось пение канарейки.

В углу пивной, за большим круглым столом, сидели Толстый, Северовостоков, Савоська, Гаврила и фельетонист Небезызвестный. У фельетониста была типично литераторская наружность: длинные до плеч пушистые волосы, козлиная борода, бледное лицо с тонкими чертами и прекрасным открытым лбом.

В противоположность косматой шевелюре фигура его была хрупкая, небольшая, изящная. Разговаривая, он однообразным жестом помахивал перед собой правой маленькой, как у женщины, ручкой. Лет ему казалось за сорок.

Толстый к зиме отрастил густые кудри пепельного цвета и, по-прежнему тщательно выбритый, походил теперь на хорошего провинциального актера.

Перед всей компанией стояло уже с дюжину опустошенных бутылок пива.

Гаврила пил клюквенный квас, был совершенно трезв и очень серьезен. Он говорил:

— Да-с, господа! Этот спектакль и весь вообще литературный вечер в пользу общества трезвости устраиваю я, а не кто другой! Потому и приглашаю вас смело участвовать! Это, братцы, моя идейка! Я им покажу, как нужно устраивать литературные вечера, я так поставлю вечер, как еще не ставили до меня и не будут ставить после меня! Вы только послушайте, какая программа и сколько будет участвующих: во-первых — пьеса, во-вторых — чеховский водевиль, а не какое-нибудь старье, и в-третьих — разнообразный дивертисмент: музыка, пение, чтение!..

— Кто же участвующие?

— Участвующие? Пьесу будет играть железнодорожный кружок любителей, и в ней примут участие из нас только двое: я и Савоська. Савоська будет играть еврея, а я сыграю пьяного. Чеховский водевиль, вроде монолога, сыграет Илюша, а вот на дивертисмент-то я и приглашаю вас всех! У нас приглашена уже известная певица Соловьева-Перелетова, будет читать один декламатор из адвокатов, Степан Северовостоков выступит соло с хором, да и господин Небезызвестный согласились прочитать своего «Илью Муромца»!

— Так в чем же теперь дело! В псевдонимах? — квакнул Савоська.

— Да, в псевдонимах! — задумчиво подтвердил Гаврила. — Не могу же я, антрепренер, выводить вас в качестве огарков: пусть думают, что вы какие-нибудь приезжие.

Взоры всех обратились к Толстому.

— Кто же лучше Илюшки выдумает? Ни у кого нет таких слов, как у него. Выдумывай, Толстый! — гудела фракция.

Толстый побарабанил пальцами по столу.

— Что ж тут выдумывать? — возразил он. — Кто еще, кроме нас, участвует в дивертисменте?

— Один частный поверенный, ходатай по делам…

— Ну, вот и пиши так: при благосклонном участии адвоката Ходатай-Карманова, Литератора Сам-Друг-Наливайко, певца Степана Балбесова, а сам подпишись: антрепренер и распорядитель Плач-Гаврилин.

Все засмеялись.

— Почему же «Плач»? — спросил Гаврила, невольно улыбаясь и все-таки записывая в книжку «псевдонимы».

— Да ведь ты же всегда плачешь, когда бываешь пьян!

— Верно! — согласился антрепренер. — Потому я и перешел на квас…

— Как вы себя чувствуете на квасу? — галантно спросил его Небезызвестный.

— Отлично! — отвечал Гаврила. — Я первый раз в жизни отведал этот напиток.

— Неужели, братцы, у него это квасопийство сделается хроническим?

— Ну вот еще! — возразил Толстый. — С какой стати? Вот, бог даст, проводим литературный вечер, и тогда… опять…

Он запнулся, подыскивая словцо позабористее.

— Опять… как-нибудь его… встр-ретим!

— Ну, нет, не встретите! — нервно воскликнул Гаврила. — Для меня этот литературный вечер — важное дело; после него я поднимусь… и брошу пьяную жизнь!..

— Дай бог! — со вздохом пожелал Толстый.

— Ну, а тебя-то как записать? — спросил Гаврила, тыкая карандашом Толстому, в брюхо.

— Меня?

Толстый задумался.

Потом тряхнул кудрявыми волосами, сказал, раздув ноздри:

— Пиши меня крупными буквами: известный артист Казбар-Чаплинский, проездом из Петербурга в Сибирь…

Дружный взрыв огарческого смеха покрыл его слова.

Дверь с улицы отворилась, впустила целое облако холодного воздуха, а из облака выделился и подошел к огаркам кузнец Сокол.

Он был все такой же, как и летом, сильный, черный, в меховом пиджаке и высоких сапогах. Только смуглое лицо его стало еще чернее и худее, а черные глаза горели мрачной печалью.

— Здравствуйте, хлопцы! — звучно сказал он, протягивая товарищам черную, кузнечную лапу.

— Ну, что, как твое дело? — спросили его.

Сокол присел к столу, отхлебнул немного пива, облокотился и вздохнул тяжело, глубоко и протяжно. Потом скрипнул крепкими зубами и безнадежно махнул рукой.

— Швах! — промолвил он тихим голосом.

Лицо его было усталое и грустное.

— Совсем поругался с купцами. Ходил к фабричному инспектору, сейчас от него — сюда. И слушать не стал! Конченное дело, ушел я от них: теперь только одно осталось — газета!

Сокол грустно посмотрел на товарищей и, обращаясь к Небезызвестному, попросил голосом, полным последней надежды:

— Напишите об них, подлецах, в газете.

Все засмеялись.

— Крепко же вас они обидели, видно? — улыбаясь, спросил газетчик.

— Обидели-то? Да меня всю жизнь, как волка, травят, душат за горло, а теперь вот устаю терпеть! Начальство везде меня знает, ненавидит оно меня и на работу нигде не берет, даром что я по мастерству один из лучших считаюсь. Думают, что я зачинщик и смутьян, а ведь у меня семья — пятеро! Тяжело. Иногда даже такая мысль приходит: броситься под поезд.

— Ну, что ты, Сокол! — в один голос воскликнули слушатели.

— Да! — мрачно воскликнул кузнец. — Тяжело становится! Невмоготу терпеть! Если бы вы знали, — продолжал он, понижая голос до задушевного, грустно-мрачного шепота, — если бы вы знали, какая в нашей жизни, у рабочих, борьба идет, неустанная, на жизнь и на смерть, как никогда ни одной минуты вздыху не знаешь и как со всех сторон норовят наступить тебе на горло и задушить!

Черные глазищи Сокола свирепо сверкали.

— Я бы их, — прошептал он тихо, но с такой злобой, которая могла накопиться только годами, подавляемая, не хранимая в глубокой, сильной душе, — я бы их схватил вот так за глотку, да и вырвал бы ее, глотку-то!

Он протянул перед собой свою черную, словно железную, ручищу и сделал мощный жест, от которого всем стало немножко страшно.

Капитошка, собственноручно ставивший на стол свежие бутылки, поймал его слова, искоса взглянул на кузнеца и счел нужным нравоучительно вставить свое слово:

— Прощать надо… любить и терпеть… да! а не скандалить! Вот!

И, не дожидаясь ответа, Капитошка с важностью удалился за буфет.

Сокол тяжело и глубоко погрузил свой жгучий взор в наблюдательные глаза фельетониста.

— Терпеть… — вымолвил он, — прощать… но надо ли терпеть-то? можно ли простить это? Да ведь я же только и делал, что терпел… поневоле терпел и поневоле прощал, не мстил. Только и было моей мести раз, на молотьбе, в степи, когда я работал у казаков… Богатые они, черти, и здоровые… Велели они меня работникам своим связать и связанного бить… Да тут, на мое счастье, подоспели рабочие мои, артель работников разогнали, а меня освободили… Хотели они и казаков, хозяев моих, вздуть, да я не велел никого из них пальцем тронуть, а велел только всех их связать. И когда их связали, я дал им каждому по одному разу в морду, собственноручно дал, чтобы испытали они на себе то же самое, что надо мной выделывали… Вот только и было за всю жизнь… а то — никогда не мстил…

Глаза его опять мрачно сверкнули, и, поднявшись во весь рост, он громко и возбужденно заговорил своим резким, металлическим голосом, обращаясь к фельетонисту:

— Ведь вот вы пишете, — а про что пишете? Заглянешь в газету — все больше кругом да около ходите! А вы бы написали про начальство, да про купцов, про эту мошну расейскую, бесславную, дикую, которая весь рабочий люд гнет, мнет и бьет; про нее бы, грязную и нахальную, написали вы, как она оскорбляет и унижает нас, да и не понимает еще всей силы унижений наших, потому что у нас больше чести и уважения к человеку, чем у них, потому что очень уж у нее, у мошны у этой, рабского много, чтоб ей задохнуться в себе самой!

Сокол поднял и показал всем свои здоровенные ручищи.

— Поглядите на меня, — продолжал он, — поглядите на эти руки и подумайте: разве это не дико, чтобы такой здоровый детина, вот с такими руками, мастер своего дела, желающий трудиться, не находил себе работы? Ну, как это понять? Ах, чтоб их черт взял в самое пекло, или бы они нам хоть это место, пекло-то, уступили, а то мы и на том свете не поладим с ними.

Он тяжело опустился на стул и продолжал уже тише, сдержаннее:

— Ведь они чего хотят?

И сам же ответил:

— Чтобы я человеком не был, человека во мне топчут, за человека меня не считают! О, черти! Никогда я им не покорюсь, до могилы бороться буду, не могу не бороться! Ведь и хотел бы покориться, — семья страдает, неповинные дети, пятеро… н-но… как только подумаю переломить себя, переворотить себя наизнанку…

Сокол скрипнул зубами, затряс головой и энергично крикнул:

— Нет!

Он замолчал и вытер грязным кулаком глаза, на которых внезапно выступили слезы, словно выжатые из сердца железными тисками, и уже чуть слышно и коротко, но решительно, с бессознательным драматизмом прошептал:

— Нет!

Слезы не изменили его лица в жалкую гримасу: оно по-прежнему было мужественное, сильное.

За столом наступило общее молчание… Все насупились и потянулись к пиву.

— Знаешь что? — воодушевился вдруг Гаврила. — Поступай к нам в театральные рабочие! А? Я бы мог это устроить! Пока идут вечера и спектакли, все-таки сколько-нибудь заработаешь.

— Господи! — воскликнул обрадованный Сокол. — Да я с радостью, хоть сейчас! Ведь ребятишки-то у меня без хлеба сидят, Настя плачет!..

— Ну вот! пусть не плачет. Я тебе сейчас вечеровой задаток выдам.

Гаврила порылся в кошельке и вытащил трешницу.

— На! — сказал он. — Завтра же являйся в Народный дом, будешь там Савоське помогать декорации писать… В день спектакля будешь их уставлять, а в пятом акте громом греметь…

— Здорово! — одобрили огарки.

— Вся наша фракция примет участие.

— Не вешай голову! Чего тут? Впервой, что ли? — ободряли Сокола.

Сокол внезапно утешился.

— Чего мне вешать? вота! — весело воскликнул он. — Проживем!

Он «хлопнул» стакан пива и добавил, вставая:

— Ну, одначе, побегу с трешницей-то: дома ни чаю, ни сахару, ни крошки хлеба!

Он крепко пожал всем руки и ушел, громко хлопнув заиндевевшей дверью пивной.

— Сколько лет уже я его знаю! — сказал Савоська. — Всегда он так жил!

— И все-таки как много в нем энергии, — прогудел Северовостоков, — и этой постоянной веры в будущее!

— Верой живем! — сказал Толстый, барабаня пальцами.

— Проклятые! — шептал Савоська, наливая пива.

Фельетонист Небезызвестный встал с полным стаканом в руке и постучал ножом по бутылке, желая сказать речь. В глазах его мелькало легкое опьянение.

— Дорогие мои! — начал он и сделал свой обычный жест маленькой изящной ручкой. — Э… э… дорогие мои, наш общий товарищ, только что ушедший кузнец Сокол, бросил мне совершенно справедливый упрек в том, что наша пресса совсем не о том пишет, не о важном пишет она, бедная провинциальная, пришибленная пресса! Э… И я совершенно согласен с ним. Скажу даже более: писание в газетах отныне я считаю пустым и бесполезным толчением воды в ступе! Д-да-с!

— Дорогие мои! — продолжал он, воодушевляясь и все сильнее помахивая рукой. — Пред вами стар-рая литературная собака, с вами вот уже несколько лет пьет по кабакам старая водовозная кляча, которая однажды сказала сама себе: «Не хочу возить воду» — и распряглась! Да-с!

Голос его звучал резко и до ненужности громко.

— Сегодня объяснился я с редактором и заявил, что выхожу из состава сотрудников. Пускай поищут себе другого такого водовоза, как старик Небезызвестный! Ха! Не могу больше.

Он поднял стакан кверху, запрокинул голову и завопил:

— Свободы жажду, обновления хочу! Я им там, в редакции, высказал сегодня все, сбросил с моего стола все газеты на пол, истоптал их ногами и… ушел! Ушел на волю! Э! Все живое уходит, ищет живой жизни, иду и я!

— Куда же ты идешь, мужественный старик? — улыбаясь, спросил его Толстый.

— Я? Я иду проповедовать! Да, на проповедь вышел я! Пора, давно пора вынести свободное слово прямо на улицу, а не держать его под полой, не душить эзоповщиной! Я буду говорить открыто, на площадях, на вокзалах, в вагонах, в пивных — везде, где встречу толпу: бояться и терять мне нечего! Э, дорогие мои, ведь все в прошлом: восьмидесятые годы, народничество… любовь… жена… остроги… ссылка… семь лет Якутии… все проходит перед моим умственным взором, как сквозь дымку, все позади! Потом — крушение идеалов, гибель веры во многое, усталость сердца и — пьянство! Вот — жизнь!

— Н-но! — резко и грозно повысил он голос. — Не смирился я! Пусть я устал, постарел, измят и изранен, пусть уже отходит мое поколение в прошлое, но жива душа моя! Снова вспыхнул я и горю последним огнем моим, хочу сжечь остаток жизни моей в неустанном движении вперед, хочу и умереть так же ярко, как жил!

Под бр-роней с простым набором,

Хлеба кус жуя,

В жаркий полдень едет бором

Дедушка Илья.

И ворчит Илья сердито:

— Ну, Владимир, что ж?

Посмотрю я, без Ильи-то

Ка-ак ты проживешь?

Ударившись в стихи, Небезызвестный растопырил руки и в полном упоении возопил на всю пивную режущим уши голосом:

Вновь изведаю я, старый,

Во́люшку мою!

Ну же, ну, шагай, чубарый,

Уноси Илью!

Огарки разразились сочувственным смехом.

— Дай обнять тебя, мужественный старик! — театрально воскликнул Толстый, раскрывая объятия.

Хрупкое тельце «мужественного старика» прильнуло к богатырскому брюху Толстого. В этой позе две комически несходные фигуры замерли на минуту, при общей сочувственной улыбке.

— И ты ведь ушел когда-то, Илюша, из казенной-то палаты? — прижимаясь к Толстому и впадая в чувствительность, нежно спросил его бывший фельетонист.

— Ушел… — согласился Толстый.

— А кстати, как это все случилось? — спросил Савоська. — Меня тогда здесь еще не было!

— Дорогие мои! — встрепенулся Небезызвестный. — Позвольте уж мне рассказать и выяснить, по моему разумению, всю эту, так сказать, эпо-пе-ю Илюшкиных подвигов на государственной службе…

Он нервно привскочил за столом, поправил очки, невольно и без нужды сделал странную ужимку, как бы собираясь чихнуть, и быстро почесал пальцем около носа.

Загрузка...