Давид Маркиш ПЁС Роман

1 КОНУРА

Трудно, а то и вовсе невозможно установить, кем, когда и при каких обстоятельствах московское жилище Вадима Соловьева было названо — Конура. В одном, однако ж, не приходится сомневаться: определяющее это слово соскочило с языка одного из бесчисленных приятелей Вадима, а никак не недруга, потому что недругов у него не было вовсе. Кому-то взбрело на ум ляпнуть с глубокомысленным видом, что-де личность должна быть окружена недругами, а иначе она и не личность, а некое рядовое серячество-середнячество, ни два, ни полтора. Чушь все это, красивые разговоры. Кому из нас, интересно знать, ведомо, что должно быть, а чего быть не должно? Тем более в рассуждении духовных оценок. Так-то…

Недругов не было у Вадима Соловьева, не было и друзей. Некоторые из десятков приятелей представлялись Вадиму в иной час теснейшими товарищами, а другие из тех же приятелей виделись вдруг злобными и отчаянными врагами. Но все эти сполохи Вадимова темперамента вскоре меркли и затушевывались; внезапные друзья и враги возвращались в ряды симпатичных приятелей, оставляя в памяти возбуждающе саднящие и бесследно заживающие царапинки.

В само это словечко — Конура — не было вложено автором ничего от отталкивающего изначального смысла: вот, мол, вонючая собачья нора, грязная, вся в клочьях слежавшейся шерсти и огрызках желтых костей, а сам хозяин, Вадим Соловьев — угрюмый цепной пес. Совсем наоборот. Безымянный автор, подметив некоторое сходство между Вадимовой подвальной берлогой и песьим досчатым домом, нарек первую Конурой в знак всяческого и безоглядного одобрения. Да, затхлый подвал — точь-в-точь собачья конура, и это очень хорошо, а радушный хозяин — да, пес, Пес Михалыч Соловьев, и это просто замечательно. Все мы, мягко выражаясь, псы в большей или меньшей степени.

Что же до сходства жилищ Вадима Соловьева и беспардонного какого-нибудь Полкана, — то оно было несомненно. В подвальной Вадимовой комнатенке, где он, вопреки закону, проживал без прописки, было и грязно, и сумрачно, и заплевано, а разошедшийся по всем швам пружинно-волосяной диван вонял то ли клопами, то ли псиной. Да, может быть, и псиной, — потому что до Вадима в подвале проживал художник-нонконформист, эмигрировавший в Израиль, и у этого художника, кажется, была какая-то собака. Собаку художник увез с собой в теплые края, а диван оставил Вадиму. Вместе с диваном он бросил в подвале обломки чугунного стана для прокатки литографий и старинный краснодеревянный шкаф без дверец, без полок и без той палки, на которую цепляют вешалки со штанами и пиджаками. В разрушенный шкаф с пробивающимися кое-где языками благородного пламени Вадим свалил зимнее пальто и другую запасную одежду, две простынки, подушку и четыре стопки перевязанных веревочками книг. Расхожий твидовый пиджак Вадим повесил на вбитый в стену крюк, на котором висела раньше картина в тяжелой раме. Пишущей машинке новый хозяин долго не мог подыскать подобающего места и, наконец, поместил ее в крохотной кухоньке, на единственном в подвале столе.

За два года, прошедших с отъезда художника, Вадим оброс необременительным хозяйством. На обломки стана были уложены доски — получился вполне удобный стол для еды и работы, и машинка переехала из кухни в комнату. Появился застланный спальным мешком топчан для ночующих гостей. Появилась полка для книг, две картины знакомых художников на стенах и цветной плакат, на котором была изображена маленькая девочка, разгуливающая с брудастым сенбернаром по швейцарской полянке, на фоне снежных гор. Этот плакат был подарен Вадиму не случайно: Вадим Соловьев, Пес Михалыч, боялся собак так же панически и люто, как иные люди боятся змей или крыс. Эта несокрушимая боязнь служила поводом к шуткам: Вадиму подбрасывали бездомных щенят, дарили гавкающие игрушки. Кто-то из приятелей подметил — и довольно точно — что сам Вадим похож на молодого дога и лицом, и повадкой, и походкой и что именно по этой причине сложилась такая его нелюбовь к четвероногим сородичам. Вадим, родства не помнящий… Сенбернар на лужайке был подарен безобидной шутки ради. Да и подвал, теперь оборудованный и обжитой, был назван Конурой тоже, быть может, ради той же шутки.

А холодильник здесь был и ни к чему, потому что Вадим Соловьев никогда в жизни ничего не запасал впрок, даже на один день. «В тот день, когда человек задумывается о завтрашнем дне, он перестает быть человеком и превращается в муравья», — говорил Вадим, объясняя отсутствие запасов в своем подвале. Все, что можно было съесть и выпить, выпивалось и съедалось без остатка хозяином и его приятелями сразу по принесении из магазина, — будь то пельмени, водка или хлеб с плавленым сыром «Новый», который был бы похож на мыло, если бы мылился и давал пену. Повторяя этот афоризм и противопоставляя запасливого муравья самому себе — независимому прозаику и свободному художнику — Вадим Соловьев, разумеется, слегка грешил против истины: в дальнем углу кухни, под батареей, хранились четыре цыбика цейлонского чая, который извлекался оттуда без свидетелей и заваривался вдумчиво, — перед тем, как садиться Вадиму за машинку и начинать писать. Об этом безобидном тайнике, кроме самого Вадима, знала Наташа, жившая с Вадимом в подвале почти постоянно вот уже полгода. Но, обнаружь припасенный чай кто-либо из посторонних приятелей, Вадим смутился бы до покраснения лица и до слез: нищий, но независимый, он желал оставаться в глазах окружающих принципиальным до кончиков ногтей. Желание его было столь энергично, что, даже шаря под батареей, заваривая и вдыхая терпкий цейлонский аромат, он не позволял себе усмехнуться над своими принципами и как бы похлопать их фамильярно по плечу: садитесь, мол, принципы, за стол да выпьем-ка по стаканчику чайку, припасенного по причине дефицита и неуверенности в завтрашнем дне. Вадим предпочитал опасливо не думать над отклонением от собственных правил, механически списывая нарушение по графе «для пользы дела»: он был уверен, что крепкий хороший чай помогает ему сосредотачиваться над машинкой. Впрочем, быть может, это была только привычка, от которой он не собирался отказываться. Во всяком случае, получая удовольствие от вкусного горячего чая, Вадим и не собирался задумываться над причинами своей тайной запасливости.

Наташа, появившаяся в подвале полгода назад, незаметно сменила собою Таню, продержавшуюся здесь месяца четыре и тихо перешедшую к Вадимову приятелю Гольденферду. Гольденферду пробило уже тридцать — он был старше Вадима на пять лет. Он завершил период свободного и независимого бездомничания, работал теперь младшим редактором в молодогвардейском журнале «Сельская жизнь» и жил в однокомнатной квартире в Лобне, под Москвой. А Таня была славной, милой девушкой и нравилась Гольденферду… Он женится на ней почти безраздумно, она родит ему чудесного здорового ребенка, а на седьмом году счастливого внешне замужества выбросится в кухонное окно лобненской квартиры и разобьется насмерть об асфальт дороги. Гольденферд переживет самоубийцу на четверть века и умрет нестарым еще мужчиной в Мельбурне, куда его забросит очередная волна эмиграции из России. Сын его от первого брака забудет родной язык.

Наташа была не хуже и не лучше Тани — такая же самоотверженная, преданная Вадиму и влюбленная в свободную литературу русская девушка. Похожая и внешне на свою предшественницу, Наташа, войдя в Конуру и в жизнь Вадима, словно бы заняла там точно ту часть пространства, что занимала прежде Таня. Небольшого роста — куда короче длинного и костлявого Вадима, немногословная и неназойливо деятельная, она сделалась как бы частью Вадимовой Конуры — такой же приятной и естественной частью, какою был там и сам Вадим. Надо сказать, что и Таня была там так же к месту.

К работе, или, как любил ее называть с оттенком уважительной иронии Вадим, к ремеслу своего друга Наташа относилась с благоговением, как к чуду. Они никогда не обсуждали между собой ни строчки, вышедшей из Вадимовой пишущей машинки: рассказы и наброски Вадима Наташа принимала безоговорочно, как, скажем, лунную дорожку на море, на которую следует молча смотреть, но которую не следует описывать, потому что лучше вот этих двух слов: «лунная дорожка» — все равно не придумаешь. Что же до прозы Вадима, то она была не столь плоха, чтоб о ней многословничать, и не столь хороша, чтоб о ней вовсе молчать, не произнося ни звука.

Деньги в жизни Вадима не занимали никакого места, им не было отведено ни уголка, ни полочки в полупустом шкафу Вадимова быта. И не потому, что их не было у него вовсе; нет, деньги водились. Гонорар капал то за перевод с подстрочника какого-то никому неизвестного татарина или нанайца, то за ответы на письма читателей какого-нибудь толстого литературного журнала, а то и за маленькую рецензию где-нибудь в «Знамени» или в «Дружбе народов». Когда деньги появлялись, Вадим знал точно, что вот они, лежат тоненькой пачечкой в заднем кармане брюк или, смятые в ком, в боковом кармане. А когда они кончались, выструившись до капли, как родник, из темной глуби кармана — тогда и говорить было не о чем. Но Наташа, а до нее и Таня и еще другие, более отдаленные — все они принимали посильное участие в хозяйственной жизни Конуры. Наташа, например, служила корректором в газете «Речник», и ее зарплаты с грехом пополам хватало на каждодневное жевание. За подвал Вадим, естественно, не платил, поскольку не был там прописан. Подвал, где очень хорошо было играть в жмурки даже без повязок, числился нежилой художественной мастерской МОСХа и располагался под ветхим, облезшим и обсыпавшимся трехэтажным домиком на Самотеке, прошловековой постройки. Сложили этот теремок, как видно, сразу после знаменитого московского пожара 1812 года, когда жилищная проблема обострилась. А, может, бывший этот особнячок даже и перестоял пожар, и как раз в его огне дал многочисленные трещины, разбежавшиеся по кирпичным стенкам по всем направлениям… Углубленный же в землю наподобие могилы подвал остался, надо полагать, в стороне от политических и стихийных потрясений эпохи. Спускаясь в подвал в 1812 году или в 1917 году, либо просто за холодным пивком, обитатели дома, со стесненным сердцем, вступали словно бы в преддверие преисподней и на время прерывали связь с не всегда легкой, но привычной жизнью на поверхности земли. Всякое добровольное углубление в недра тревожно и волнительно.

Подспудно тревожился и Вадим, впервые спускаясь по темной и узкой, с выщербленными и вытертыми ступенями лестнице в подвал, который при всяком повороте российской истории вполне сгодился бы для расстреливания людей. Но время и камень точит, и в третье или четвертое посещение художника-нонконформиста он уже привык и не обращал внимания ни на разбойную эту лестницу, ни на мрачные стены, подходящие для нацарапывания на них последних сообщений и проклятий, ни на низкий сводчатый потолок, способный надежно глушить и душить всякий звук — будь то хлопок выстрела, или выстрел пробки из ствола шампанской бутылки, или бессвязное бормотание поспешной любви.

Вселившись в подвал после отъезда художника, Вадим ничего не собирался там менять и переустраивать. На свое новое и случайное жилище Вадим смотрел как на временную остановку в теплом и довольно приятном местечке, ему, Вадиму, не принадлежащем. Оно, собственно говоря, было ничейным — всякий человек мог прийти сюда, поселиться и жить, и он оказался бы здесь на равных правах с Вадимом Соловьевым. Тот факт, что Вадим получил ключ от подвала из рук последнего законного жильца, художника, не имел никакого значения. Любой желающий мог донести на Вадима — вот, мол, живет человек в центре Москвы без прописки — и Вадим был бы выселен, и его неприятности на этом только бы начались. Донести прежде других мог бы, разумеется, дворник, — но дворник не был приписан ко двору кирпичной развалюшки, да и двора-то не было никакого, а был то ли какой-то полупустырь, то ли укромная площадка для прогулок кошек и собак. Управдом — тот уже обязан был донести, но и он не представлял опасности, поскольку власть его распространялась на несколько пятиэтажных многоквартирных домов, а этот бывший особнячок давно уже предназначался на снос и управдом туда не заглядывал, чтоб не выслушивать жалобы законных жильцов на протекшие потолки и лопнувшие трубы.

Таким образом, московское житье-бытье Вадима было вполне налаженным; трехкомнатные родительские хоромы он вспоминал нечасто и с недоброй ухмылкой, отчасти оттого, что там жили тучные супруги Соловьевы, отчасти же оттого, что помещались эти хоромы в городе Киеве: Киев он не любил, да и родителей тоже. Отец, Михаил Матвеевич Соловьев, представлялся ему ничтожеством с ученой степенью доктора философских наук, в вечносинем костюме английского шевиота, из-под которого нагло и в то же время жалко выглядывала украинская сорочка с кисточками, расшитая цветами и петухами. Перед обедом, потирая пухлые веснущатые ладошки, Михаил Матвеевич неизменно выпивал стопку горилки с перцем — хотя спиртного не любил и всерьез никогда не пил. В ресторане, распинаясь в любви к украинской кухне, заказывал галушки — хотя терпеть их не мог, как и всю украинскую кухню. Сидя в гостях или на второстепенном совещании, он мог вдруг, ни с того, ни с сего, замурлыкать «Сижу я в темнице та думку гадаю, — чому я не сокол, чому не летаю» — хотя песен не любил, а Шевченко не перечитывал со школьных лет… Все эти уловки наперечет были известны студентам Института связи, где Михаил Матвеевич руководил кафедрой марксизма-ленинизма, и сеяли сомнения в душах сообразительных хлопцев и девчат: а не примазывается ли профессор? А не Соловейчик ли он? А не Мойше ли Мордкович?

Вадим знал об этих сомнениях, но не знал о том, что есть-таки у нашего забора двоюродный плетень, что затесался-таки в родословную Соловьевых еврей, а то и два. С материнской ветвью дело обстояло еще круче: бабка Вадима, мать Веры Семеновны, была киевской еврейкой и погибла в Бабьем яру. В немецкую комендатуру ее отвел, в соответствии с указаниями оккупационных властей, Вадимов дед, сапожник Семен Нечипоренко. Выполнив свой гражданский долг, дед перебрался в Житомир, где вскоре умер от двустороннего воспаления легких, переживя жену на неполных два месяца. Их дочь Вера в день начала войны была в пионерском лагере и эвакуировалась вместе с ним вглубь российской территории, в Казань. Вернувшись после войны на Украину, она получила на руки справку о том, что ее родители пропали без вести. И так было лучше для всех: для Веры Семеновны, для ее семьи и для отделов кадров.

Вадима коробили неуклюжие отцовские номера с горилкой и вышитыми сорочками. Уже в десятом классе он с огорчением понял, что родители его выпечены из того теста, которое ему, Вадиму, не по вкусу. Ему хотелось бы гордиться высокопоставленным отцом — но Михаил Матвеевич, с его поношенными шутками и затверженными из правильных книг истинами, лишь раздражал его и вгонял в краску. Срезавшись на вступительных экзаменах в университет, он, однако, воспользовался связями отца и без риска поступил на первый курс Института связи. Не попади он в институт — он пошел бы в армию, а этого он не хотел. Отец, таким образом, сослужил ему добрую службу, но Вадим, разглядывая из аудитории его сытый живот, обвисшие мешковатые щеки и петуховую рубашку, не испытывал к нему ничего, кроме протестующей неприязни: тайная признательность подтачивала основы его независимости.

Закончив первый курс, Вадим уехал на каникулы в Москву и не вернулся в Киев. Отец без укоров прислал по почте деньги на обратный билет — Вадим вернул их телеграфом. Отец прислал вторично — Вадим пропил их с приятелями. С первого дня в Москве он попросту забыл о родителях, забыл легко, сладко и, кажется, навсегда. Историю о том, как Вера Семеновна, найдя Вадимов рассказик о запертом в сумасшедший дом правдоискателе, передала тощую стопку страничек отцу, а тот молча и торжественно разорван рукопись в клочья, выбросил в уборную и спустил воду — эту недавнюю историю Вадим связывай и сопоставлял не столько с перепуганными родителями, сколько с вещами в их вылощенной и надраенной квартире: с полированным румынским буфетом, с хрустальными вазами на нем, со всегда прибранными кроватями, более подходящими для торжественной смерти, чем для сна или любви, — как будто это они, эти бездушные и бесполые в своей порядочности предметы уничтожили его свободную мысль, изложенную на пяти страничках. Да и сам Киев был причастен к этой расправе — с его тупой толпой на Крещатике, с его самодовольными соборами и даже с Днепром, бессмысленно текущим под бугром. А Михаил Матвеевич и Вера Семеновна Соловьевы представлялись Вадиму двумя пылинками во всей этой неприятной, опротивевшей среде, оставленной им безвозвратно.

Новые приятели появились быстро. Вадим оброс ими, как обрастает кристалликами инея бутылка водки, вынутая из морозильника. То были сердитые молодые поэты и прозаики, мрачно мечтающие о первой публикации, и голодные, но пьяные художники-нонконформисты, нащупывающие тропу к карманам иностранцев, отечественных снобов и просто богатых дураков. И писатели, и художники шумно пророчествовали за стаканом водки о будущем России, не очень-то, впрочем, веря в сбываемость своих пророчеств. Вадим помалкивал, слушая рассуждения о христианском обновлении, о творческой обработке сибирских топей, о демократической эволюции или о преимуществах просвещенной монархии. Ночуя по приятелям, ворочаясь на пролеженых диванах или брошенных на пол зимних пальто, он разглядывал на стенах случайных чужих домов портреты царя Николая II и Бориса Пастернака, фотографии английской Палаты лордов и советских концлагерей. Наконец, ему добыли пропуск в общежитие Театрального института и он поселился там во временно пустующей комнате и даже обзавелся хозяйством: ветхой пишущей машинкой и спиральным электрокипятильником. Он много писал, пил незапойно, влюблялся безболезненно. Его повесть, написанная от лица мощей в киевской Лавре, появилась в Самиздате и была отмечена как ревнителями свободной российской словесности, так и литературными консультантами КГБ. Да и в кругах официальной литературы о нем заговорили, правда, раздраженным шепотом: вневременная исповедь святых мощей не оставила равнодушными ни мракобесов, ни легальных левых. Одни считали его тайным жидом, присосавшимся к русской культуре, другие — бесстрашным русским патриотом. Он же сам, дыша московским воздухом, не задумывался над своим происхождением и относил себя к москвичам — и только.

Ключ от Конуры пришелся Вадиму как нельзя более кстати: из театрального общежития его давно выселили, а от критика Рыжова он сбежал сам, спасаясь от клопов и круглосуточных разговоров с хозяином и его гостями. Эти разговоры не пройдут даром для Рыжова: его арестуют вскоре после смерти Брежнева и дадут два года тюрьмы и три года ссылки, обвинив его, между прочим, в связи с врагом народа Вадимом Соловьевым.

Поселившись в Конуре, Вадим Соловьев почувствовал себя счастливым и свободным человеком: ему хорошо писалось, и водились у него славные и необременительные приятели, а смена Тани Наташей произошла так плавно и легко, что ничуть не поколебала его устойчивого счастья. Что же до чувства свободы — что ж, он был свободен куда более большинства своих сограждан, хотя бы потому, что способен был чувствовать всеобщую несвободу. Не скованный по рукам и ногам постылой службой, он не воспринимал это как должное, по-хамски — но радовался этому и неназойливо благодарил Бога, к которому обращался изредка, в самых острых случаях, — быть может, оттого, что был человеком совестливым и тактичным. Как всякий советский гражданин, он, естественно, задумывался с холодеющей душою над нависающей сводом угрозой тюрьмы, — но размышлял об этом как о реально существующем, но отдаленном предмете: никто не заговорен от тюрьмы, и не в человеческих силах предотвратить что-либо или предвосхитить. Вон Рожковскому дали три года за стихи, и Мельмана взяли за демдвижение. Но стены Конуры кажутся, все-таки, такими прочными, такими глухими. Авось, минует, пронесет.

Тюрьма, когда он думал о ней и представлял ее себе вживе, пугала Вадима. Она виделась ему столь же неотвратимой и обязательной, как смерть, — и от этого чувства беспомощности перед Тюрьмой Вадиму становилось немного легче, словно бы он, утешая, сам гладил себя по голове… Это, конечно, верно, что в политлагерях сидят самые светлые, самые чистые российские силы. Верно и то, что по ту сторону решетки человек внутренне более свободен, чем посреди так называемой воли, обнесенной частоколом уже вошедших в привычку страхов, — в частности, страха вдруг быть посаженным за решетку, в тюрьму. Более того: посадка в тюрьму, хоть ненадолго, на годик-другой — это как бы знак высшего совершенства, сверкающее клеймо благонадежности в среде вольнодумцев. И, все-таки, вопреки доводам разума, Вадим панически боялся тюрьмы — когда она обретала реальные черты Владимирки или потьминских лагпунктов. Скажи ему кто-нибудь, что вот этой ночью он будет арестован — он, пожалуй, потянулся бы к газовому кранику или веревке. Он готов был жить без сверкающего клейма. С него было достаточно, что ГБ проявляет определенный интерес к нему и к его прозе; и это, несомненно, возвышало его в собственных глазах.

КГБ оставался сказочным драконом со вставными зубами до той поры, пока жил в соседнем лесу. Визит же в Конуру какого-то капитана Романова, мягким голосом пригласившего гражданина Соловьева явиться на Лубянку, оглушил Вадима.

Вадим был дома один, когда пришел мягкоголосый капитан. Переступив порог, он цепко оглядел комнату и, остановившись, наконец, на хозяине, улыбнулся приятной улыбкой. Улыбнулся и Вадим — потерянно, ищуще.

— Ну, вы и забрались! — все улыбаясь, сказал капитан Романов. — Прямо шею можно сломать…

— Да вы садитесь, — сказал Вадим, не двигаясь с места. — Вы…

За этим «Вы» легко угадывалось «Кто же вы?», но Вадим и сам прочитал ответ в этой дружелюбно-покровительственной улыбке, в этом быстром и цепком, как у кошки, оглядывании. Так вот как они, значит, выглядят… Вадим чувствовал внутри себя гулкую литую пустоту, вдруг наступившую.

— Да нет, я ведь по делу, — сняв улыбку с лица, но совсем не грозно сказал капитан Романов. — Завтра… Площадь Дзержинского… подъезд… бюро пропусков…

Слова капитана журчали мимо Вадима, лишь задевая его. Только когда дверь за ним затворилась, Вадим тоскливо сообразил, что не помнит, когда ему надлежит явиться — в десять или в одиннадцать. Он ухватился за эту свою забывчивость, и именно она его угнетала более всего. Ведь, может, этот самый капитан Романов сказал прийти в девять? Или в четыре? Если не прийти вовремя, они наверняка разозлятся. А за что его, собственно, вызывают? Он даже не спросил. А и спросил бы — этот капитан едва ли бы ответил. Неужели посадят? Но тогда зачем сначала вызывают? Э-э, лучше себе голову не ломать — зачем. Жалко только, что не на сегодня вызвали — быстрей бы все это кончилось. Так ведь они, наверно, специально потому и вызвали на завтра, чтоб помучить.

Отойдя, наконец, от двери, он прилег на топчан. Хоть бы пришел кто-нибудь. Или Наташа. Надо непременно с ребятами повидаться, предупредить: если завтра не отпустят оттуда, чтоб сразу передали западным корам. Он, Вадим Соловьев, в конце концов, тоже диссидент. Самиздатский автор, во всяком случае. Хорошо евреям — как кого-нибудь из них заберут, так весь мир об этом кричит, все радиостанции. Но ему, Вадиму, на еврейскую поддержку рассчитывать не приходится, а до русских людей — кому дело?

Он поднялся, пошел на кухню, заварил цейлонского. Хорошо попить чайку. Жалко, водки нет. Вот когда надо, ее всегда и нет.

Он пошел к десяти.

На площади Дзержинского кипела и переливалась толпа, как будто здесь давали растворимый кофе или польские перчатки. Осененный всеми этажами словно бы отлитой из чугуна Лубянки, в центре площади стоял на круглом пьедестале фаллический Дзержинский.

Вадим не спеша, вполшага огибал площадь. У Детского мира он, постояв в очереди, купил эскимо и, откусывая от шоколадного столбика кусочки мороженого, глядел, не переходя улицу, на угловой подъезд Лубянки. Отсюда, не приблизившись еще вплотную и не войдя в подъезд, он придирчиво и пристрастно разглядывал Большой дом, — как вглядывался бы в зоопарке в большого опасного хищника, опершегося сильным плечом о решетку, но остро пахнущего лютой ночной свободой, лесными засадами и смертью, сочащейся бурой кровью. Он даже потянул носом воздух — но не учуял ничего, кроме мертвой вони выхлопных газов. А ему хотелось бы услышать запах звериного логова, убоины и тронутой прелью болотной травы. Он любил запахи, сколько помнил себя — запах жареного мяса и дождевого ветра, подснежников и топленого молока. Дурманящий запах свежего хлеба и дурманный запах женских волос. Он забывал имена и лица случайных и недолгих подружек — и помнил их запахи. Лишенный запахов мир представлялся ему кастрированным гигантом. Он, Вадим, чувствовал бы себя несчастным в таком мире. Утро должно пахнуть утром, ночь — ночью. У всего есть свой запах. Только абсолютное ничто, куда более мертвое, чем смерть, не пахнет ничем.

Но Лубянка, провонявшая выхлопными газами — еще даже и не смерть. Лубянка — это липкий пот страха, расходившиеся нервы, соломенный ком в сухом горле. Вот она, Лубянка, через дорогу. Вот этот угловой подъезд.

Слева от подъезда в стене помещались неприметные железные ворота, одностворчатые, с наблюдательным глазком посреди створки. Вадим, шагнувший уже было к подъезду, услышал вдруг хриплый визг тормозов за спиной, и нечто рыжее, похожее на большой футбольный мяч, высоко подброшенное бампером черной «Волги», ударилось о стену и мешком упало на тротуар рядом со ступеньками подъезда. Тем временем электрические ворота, пропустив «Волгу» во двор, быстро и бесшумно затворились за нею.

Рыжий мешок, валявшийся на тротуаре, оказался ирландским сеттером. Хозяин издыхающей собаки сидел рядом с ней на корточках, держа в руках конец поводка, пристегнутого к ошейнику. Толпа, вмиг сбившаяся, глазела на происшествие.

— Собака-то дорогая, — доносилось из толпы.

— Хозяин цел — и то слава Богу.

— Разве можно так ездить, в центре города!

— А ты молчи. Они сами знают, как им ездить.

— Он ее за цепь держал — так прямо из руки вырвало.

Сеттер еще дышал. Протиснувшись вперед, Вадим глядел на агонию собаки. Он, кажется, впервые в жизни видел, как умирает животное. В широком окне между воротами и подъездом сдвинулась кремовая занавеска, к стеклу придвинулись лица: из комнаты глядели на толпу и на собаку и переговаривались, но слов нельзя было ни услышать, ни угадать. Потом занавеску задернули, а за спиной толпы появилась тройка милиционеров.

— Расходитесь, граждане, расходитесь! — деловито указывали милиционеры. — Ну, чего не видали! А ну, проходите!

Но толпа не расходилась, а только сбивалась плотней, не давая милиционерам протиснуться к сеттеру и его хозяину.

— Номер-то машины заметил кто? — спрашивали в толпе.

— Захотят — найдут.

— Как же, захотят они! Разбежался!

Вадим стоял, глядел пристально на немигающий, еще живой глаз сеттера. Вот сейчас он закроется, и собака умрет. Или нет, не закроется? А только набежит эта самая стеклянистая дымка, о которой столько написано? Или это только у человека — дымка? Кто знает… Как это жутко — умирать тут, на вонючем асфальте, около тюремных ворот с глазком. Ведь это и его, Вадима, могла стукнуть черная «Волга», и он бы тогда лежал сейчас здесь, у стены, вместо собаки, и глядел бы на ноги толпы и ждал, когда набежит эта дымка и все кончится. Собаку хозяин гладит по голове, а его, Вадима, некому было бы и погладить. Смерть у тюремных ворот, у ног толпы, в бензиновой вони. Жутко! А душа все равно освободится, и уйдет свечой в небо, и соединится с самою собой, со своей первоосновой, как опавший лист вернется к ветви и стволу для нового расцвета — вопреки всем этим придуманным законам природы. Остров душ там, вверху, облако душ. Жалко, что оно бесплотно, невидимо, неподвижно. Вот если б было оно цвета павлиньего пера и можно было бы видеть его отсюда, снизу — как оно покойно и медленно движется в океане Вселенной, в море земного неба! Впрочем, может быть, все наоборот. Может, Земля — бурозеленый плавучий остров в прозрачном насквозь океане душ.

Толпа все не расходилась. Любопытные бежали к ней с Охотного ряда и от Центральных касс Аэрофлота. Какие-то шустрые иностранцы, поднявшись на ступени Детского мира, щелкали затворами фотоаппаратов: похоже было, что толпа собиралась штурмовать лубянские ворота.

Ворота бесшумно отворились на треть, и из щели показался солдат охраны с пожарным багром в руках. Опасливо поглядывая на толпу из-под лакированного козырька фуражки, солдат закогтил собаку багром и поволок ее в ворота. Хозяин, не выпускавший поводка, шагнул следом за своим сеттером.

— Ты куда! — вскинув острый ребячий подбородок, закричал солдат. — Нельзя сюда! А ну!

Хозяин отпустил поводок, и он, извиваясь, вполз в ворота. И ворота затворились бесшумно.

Толпа, как бы опомнившись, расходилась молча и быстро.

Вадим, потянув тяжелую дверь подъезда, вошел и остановился перед часовым.

— Соловьев, — сказал Вадим немигающему часовому. — Вызывали меня сюда…


Кабинет был обставлен канцелярской дубовой мебелью: тяжелый, крытый зеленым в давних чернильных пятнах сукном стол, строгие массивные стулья, книжный шкаф с обязательной Большой советской энциклопедией и классиками марксизма-ленинизма. В одном углу стояла круглая рогатая вешалка, в другом — высокие стоячие часы-маятник. Со стены глядел Дзержинский — грозно и Брежнев — отчужденно и сыто. Окно кабинета затянуто было кремовой шелковой занавеской.

— Присаживайтесь, — сказал удобно устроившийся за столом громоздкий мужчина за пятьдесят, с аккуратно зачесанными наверх редкими волосами. — Что ж это вы опаздываете? А?

— Да там собаку задавило, — промямлил Вадим. — Внизу.

— Какую еще собаку! — Зачес досадливо взмахнул широкой белой ладонью. — Вы сами-то понимаете, что вы несете?

Зачес сурово глядел на Вадима, словно бы ожидая дальнейших разъяснений насчет собаки, послужившей причиной опоздания. Вадим молчал, уставившись на зеленое сукно стола. Ему хотелось, чтобы Зачес скорее вызвал солдат, — или кого они там вызывают в таких случаях, — и те повели бы его, Вадима, в подвал, в камеру. Говорят, здесь сколько подземных этажей, на Лубянке — шесть, семь… Но Зачес молчал, как будто ему вовсе нечего было сказать.

— Зачем вы меня вызвали? — спросил, наконец, Вадим.

— А то вы сами не знаете! — ухмыльнулся Зачес. — Ну, подумайте, подумайте…

Вадим послушно подумал, пожал плечами:

— Я, правда, не знаю.

— Ну, как же так — не знаете! — не поверил Зачес. — Расскажите-ка о себе: как работается? Написали что-нибудь новенькое? Я, знаете ли, читал эту вашу вещицу о мощах. Интересная вещица.

Вадим продолжал разглядывать сукно. Ему вдруг стало жарко, он вспотел.

— Что ж это вы молчите? — продолжал напирать Зачес. — Мы ведь с вами тут не в молчанку играем, у нас дел много… Говорите!

Вадим вдруг почувствовал мерзкую неловкость оттого, что вот он опоздал, а теперь отнимает время у этого загруженного какими-то разбойными делами начальника, и он сейчас, наверно, начнет орать и стучать кулаками по столу.

— Да я пишу… — выдавил из себя Вадим. — Так, в машинке все… Незаконченное…

Ему было противно и дико говорить с Зачесом о своей работе, а молчать, не отвечать было страшно.

— Да, не с теми людьми вы связались, молодой человек, — без всякого перехода сказал Зачес. — Расскажите-ка о своих друзьях!

— Нет у меня друзей, — подавшись назад, сказал Вадим Соловьев.

— Как же нет! — снова ухмыльнулся Зачес. — А у меня вот тут записано, что есть. — Он вытянул из ящика стола лист бумаги и поднес его к лицу. — Вот, вот… Кто к вам только не приходит!

— Приходить приходят, — неохотно согласился Вадим. — Так это знакомые… — Он хотел было добавить «и незнакомые тоже» — но передумал, промолчал: Зачес, пожалуй, не так поймет, опять прицепится, а потом разматывай.

— С друзьями тоже сначала знакомятся, — назидательно заметил Зачес, — а потом уже знакомство становится дружбой… Просто знакомому человеку ведь душу не откроешь, а?

Почуяв подвох, Вадим на этот раз промолчал, вздохнул только, выражая тем самым как бы согласие с Зачесом, но согласие косвенное, ни к чему не обязывающее.

— Не хотите, значит, говорить, — Зачес ладонью подвел черту, а потом, подняв руку, взглянул на часы. — Ну, ладно, дело ваше… Когда и где вы в последний раз встречались с Голубем?

— С каким Голубем? — переспросил Вадим Соловьев. — Фамилия, вроде, знакомая…

— Ну, довольно! — Зачес несильно шлепнул ладонью по столу. — Хватит дурака валять! Голубя он не знает!

— Это поэт, что ли? — искренне пытался вспомнить Вадим. — Миша Голубь? Да я с ним еле знаком.

— Не поэт, а тунеядец, — строго поправил Зачес. — Он у вас ночевал. Не отрицаете?

— Да у меня много людей ночует… — сказал Вадим.

Все наставления бывалых приятелей о поведении на Лубянке вымело у него из головы, он боялся этого крикливого мужчину за столом, боялся этой тяжелой мебели, этих стен, этого затянутого занавеской окна. Он боялся молчать, боялся спрашивать. Он вдруг почувствовал себя как бы опущенным в воду: движения скованы, рубашка противно мокра и холодна. Перед глазами его маячил молоденький солдат с прыщавым подбородком, зацепивший багром собаку и тянущий ее в узкую щель ворот.

— Когда он у вас ночевал? Сколько раз? С кем?

— Я не помню… — еле шевеля губами, сказал Вадим. — С девушкой какой-то.

— Как звали девушку? — глухо рокотал Зачес.

— Да я ее не знаю… А что с ним случилось?

— Он у нас, — сухо объявил Зачес и, видя, что Вадим не понимает, добавил: — Арестован ваш Голубь. И он рассказывает о вас куда более подробно, чем вы о нем.

Значит, Миша Голубь арестован. Но за что? И как он, вообще, выглядит? Маленький, рыжий? Нет, рыжий — это Решетовский, он, кажется, и привел этого Голубя ночевать. Но какая связь между Голубем и им, Вадимом Соловьевым? Какая связь! Дадут три года, вот и вся связь. И ведь невозможно ничего доказать этому страшилищу, они тут все заранее решили.

— За что его арестовали? — тихонько спросил Вадим.

— За распространение слухов, порочащих советский государственный строй, — отчеканил Зачес. — Теперь вам ясно, зачем вас сюда вызвали? — Он глядел на Вадима не грозно и не прожигающе, а как-то обыденно-безразлично, и это было еще хуже, еще страшней. — А как, кстати, поживает ваша тетка? — наглядевшись вволю, спросил Зачес.

— Какая тетка? — подавленно удивился Вадим.

— Ну, как же, — Зачес отодвинулся от стола и закинул ногу на ногу. — У вас есть тетка в Израиле, в Тель-Авиве.

— Нет, — не понимая еще, куда клонит Зачес и радуясь очевидности его ошибки, сказал Вадим. — Вы ошибаетесь. Нет у меня никакой тетки. Я русский.

— Некрасиво скрывать национальность, — укорил Зачес. — Вот я, например, русский и этого никогда не скрывал… А ваша бабушка…

— У меня нет никакой бабушки, — сказал Вадим Соловьев.

— Нет — но была, — нахмурился Зачес. — По линии вашей матери, Веры Семеновны Нечипоренко.

— Ах, Софья Львовна! — спохватился Вадим Соловьев. — Она пропала без вести во время войны.

— Не Софья Львовна, а Сара Лейбовна, — назидательно, с удовольствием поправил Зачес. — А без вести у нас даже муха не пропадает, не то что человек… Ваша бабушка, вместе с другими советскими гражданами еврейской национальности, была расстреляна немецко-фашистскими оккупантами в Бабьем яру, в Киеве… Так что есть у вас тетка в Тель-Авиве. Ясно? И я, молодой человек, дам вам один совет: уезжайте-ка вы в Израиль, или куда хотите. А то неприятностей не оберетесь, между нами говоря. Вон мы Голубю тоже советовали в свое время добром, а он нас не послушался… Ясно?

— Но я об этом никогда даже не думал! — воскликнул Вадим. — И нет у меня никакой тетки в Тель-Авиве!

— Тетка есть, — настойчиво поправил Зачес. — Вот она вам вызов прислала, на постоянное жительство. — Открыв ящик стола, Зачес достал оттуда плотный почтовый конверт.

Значит, не сажают. Какая там бабушка, какая, к черту, тетка! Откуда они взяли этот вызов? Сами, что ли, напечатали? Боятся они, вот оно что. Боятся «Мощей», боятся «Вида из подвала». Высылают! Высылают, как Солженицына, как Некрасова, как Максимова! Насолил ты им, Вадим Соловьев, ах, как насолил! Согласиться, что ли? А что еще остается — в тюрьму идти? Ну, нет. Поеду в Вермонт, к Александру Исаичу, покажу ему наброски «Москвиады». Но какие сволочи! Испугались! Значит, стоишь ты чего-то, Вадим Соловьев, даже большего, чем сам ты думал. Высылаете? Хорошо. Я вам покажу, что я могу. Настоящая правда — она пострашней ваших лагерей. А я расскажу правду, будьте спокойны… Эйфелева башня, Палата лордов. Биг-Бен. Статуя Свободы.

— Я вспомнил, — поигрывая желваками, мстительно сказал Вадим. — Тетя — есть. В Тель-Авиве.

— Ну, вот и замечательно. — Зачес припечатал вызов ладонью. — Заполните-ка эту анкету. Фотографии с собой нет? Ну, ничего, в порядке исключения обойдемся без фотографии. Квартиру вам сдавать не надо, пианино отгружать не надо. Тетя уж как-нибудь побеспокоится. — Он откинулся вместе со стулом к стене и подмигнул. — Пишите, пишите!

Не вдумываясь, машинально заполнял Вадим анкетный вопросник, небрежно путал события и даты. Что б он тут ни написал — все равно ведь высылают! Да напиши он даже, что он, Вадим Соловьев — чукотский шаман, — это тоже дела не изменит. «Гражданин чукотский шаман Вадим Соловьев, пройдите в зал для отлетающих пассажиров!» Москва-Вена — приятная перемена. Вена-Рим — по-римски поговорим. А Россия? «Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ». Не он, Вадим, первый, не он и последний. Высылают. Кому-то, все-таки, надо освещать мир. Из лагеря особо не поосвещаешь.

— Число вот здесь поставьте, — указал пальцем Зачес. — И подпишитесь.

— Какое сегодня? — спросил Вадим.

— 24 декабря 1976 года, — помог Зачес.

— Только у меня денег нет, — расписавшись и отодвинув анкету, вспомнил Вадим. — Один билет сколько стоит…

— Ай-яй-яй! — упрекнул Зачес. — Общественно-полезным трудом, значит, не заработали. Но мы не такие, как бы это сказать, бессердечные, как вы о нас пишете. — Он опять запустил руку в ящик, вытянул оттуда другой конверт, поменьше. — Вот ваш билет, вот виза. Смотрите, не потеряйте… Распишитесь в получении.

— Нет, — твердо сказал Вадим. — Не распишусь. В ваших ведомостях моя подпись стоять не будет. Вот я в анкете расписался.

Зачес взглянул озабоченно.

— Да это ж просто формальность! — сказал он. — Для отчетности.

— Я-то тут при чем, — пожал плечами Вадим. — Я подписываю мою прозу, а не вашу отчетность.

Облокотившись о стол, Зачес поморщился кисло.

— Ну, ладно, ладно… — пробурчал он. — Прозу он подписывает… Пушкин… Гражданин Соловьев, вам объявлено, что вы должны покинуть пределы Советского Союза не позже 31 декабря 1976 года. Ясно? Можете идти!

Значит, не сажают. Страх прошел. Вадим глядел на Зачеса задумчиво, даже как бы с сочувствием. Вот сейчас он делает русскую историю — высылает за границу, в эмиграцию, русского писателя. Да разве он понимает, что делает? Да разве понимает он, что в эту минуту отверзает уста немому? Освобождает руки связанному? Ничегошеньки он не понимает, этот тупой чурбан, которому случайно выпало счастье войти в историю как палачу-освободителю Вадима Соловьева. Да разве сейчас это его волнует? Другое его волнует, этого несчастного: как бы без осложнений получить подпись высылаемого, как бы службу закончить без взысканий в звании майора или там полковника, и садовый участок получить, и по блату дерьмо для удобрения клубники, и чтоб клубника эта шла на базаре по пяти рублей кило.

Сам того не зная, Вадим был прав. Так оно и будет с майором Середюком. Он выйдет на пенсию полковником, получит участок на Клязьме, и дерьмо, и клубнику. Он доживет до старости и умрет на семьдесят четвертом году жизни от сердечной недостаточности, окруженный вниманием взрослых внуков.

О Вадиме Соловьеве он вспомнит через год, а потом забудет о нем навсегда.


Дойдя до метро, он подумал о Наташе. Как же это он забыл, как упустил из виду в разговоре с этим дубиной Зачесом, у которого он, кстати сказать, не спросил по рассеянности даже его имени! Надо было сказать: «Или вы высылаете меня с Наташей, или я остаюсь!» Выслали ведь вот так года полтора назад одного демократа, так он вывез с собой в Америку жену с братом и любовницу с мужем и с родителями. Сказал: «Или так, или — никак! И еще сухую голодовку объявлю!» И — выпустили. Наташа! Какая же это теперь будет морока — все объяснять, и оправдываться, и не оправдаться. Все это из-за проклятой собаки — как ее затаскивали крюком, и ворота медленно и бесшумно закрывались. Тут обо всем на свете забудешь, о маме с папой забудешь.

Потоптавшись у входа в метро, он зашагал обратно к Лубянке. Пересекая площадь, он представил себе родителей, в их сдобном киевском благополучии, и усмехнулся. В последний раз смотреть на Днепр с бугра он, конечно, не поедет, но открытку, все-таки, послать старикам надо. С границы. Или, лучше, уже с видом Вены. Электрификация дачки — это отцу понятно, а освещение мира правдой ему не по плечу. Когда он солженицынское «Жить не по лжи» прочитал, он только и нашел, что сказать: «Идеалист этот Солженицын! Опасный идеалист!» Будут теперь неприятности у знатока марксизма-ленинизма. Сколько же это ему еще до пенсии осталось?

Поравнявшись с подъездом, Вадим прошагал мимо: надо обдумать, как вести разговор с этим Зачесом. Это ведь сразу хорошо было выпалить: «Либо — так, либо — никак». Теперь надо по-другому действовать. Не просить, конечно, — а вот, например, так: «Я обдумал ваше предложение…» Нет, не годится — какое же это предложение! Не надо же, все-таки, с ними дурака валять! Войти, сесть, сказать: «Я передумал…» Нет, тоже глупо… Надо было сразу все говорить, сразу! Это все из-за проклятой собаки, прямо знак какой-то, проклятие!

Часовой в подъезде осмотрел его вдумчиво.

— К кому? — спросил часовой.

— Да вот я был тут, — пустился в разъяснения Вадим. — На втором этаже, кажется. Комнату не помню. У высокого такого, в черном костюме. С зачесом.

— Фамилия? — спросил часовой, не сводя глаз с Вадима.

— Соловьев…

— Не значитесь, — полистав пачечку пропусков на столике, вновь выпрямился часовой.

— Да мне надо… — сказал Вадим. — Я же был только что.

— Выйдите, гражданин! — погрознел часовой. — Нельзя!

Вадим вышел вон и в обход площади поплелся к метро. Страх перед часовым медленно, медленно отпускал его.

Покачиваясь в вагоне метро, он уже смеялся над своими страхами. Ему было легко, летуче — как будто вместе со страхом оставляла его изнурительная болезнь, и он возвращался в привычную, но как бы обновленную жизнь с ее запахами, дождями, тьмой и светом. Зачес — страшный? Да, еще как! А часовой в подъезде? Страшный, как расстрельщик, как стальное дуло. Но теперь страх прошел, как горячий смерч над полем. Да, он боялся, Вадим, он взмок от страха — и в этом нет ничего постыдного. Все на свете чего-то боятся, боятся постоянно, до самой смерти, и только пытаются самим себе заморочить голову от страха: я смелый, я ничего не боюсь! Боитесь, милые, еще как боитесь! Сначала — родителей, потом учителя в школе, потом начальника на работе. И зубного врача, и постового милиционера, и венерической болезни. И ночного леса, и грома. И рака. И смерти. И, в серьезных случаях — Бога. Вся жизнь, от начала до конца — это столкновение со страхом. Страх направляет человека поступать так, а не иначе. Смелость — это бунт против вечного страха, бунт, обреченный на подавление. Смелость — это опьянение собственным страхом; а по пьянке чего только ни натворишь… Слава Богу, что человек все забывает до поры, тем и держится…

Вот и Вадим, разглядывая свою визу, забыл о только что пережитом страхе, и майка даже вроде бы просохла. Через несколько дней он будет в Вене! Венские булочки, кофе по-венски. А этот часовой с осьминожьим взглядом останется торчать в своем проклятом подъезде… Потом — Париж. Мансарда с грубым столом, в окно видны сиреневые крыши. Париж, «Праздник, который всегда с тобой». А Зачес пусть подавится своей дерьмовой клубникой. Какое это дивное облегчение — выйти из его кабинета и больше никогда в жизни с ним не встретиться. Прощай, Зачес, будь ты проклят! Вот я тебя и не боюсь. И вообще никого и ничего больше я не боюсь. Меня ждет Запад, Свободный мир добрых людей с врожденным чувством справедливости и юмора. В парижских кафе меня ждет цвет опальной русской интеллигенции. Меня ждет свободное творчество и свободная печать. В свободном от страха мире, освобожденный, — я, наконец, напишу правду. Мир вспыхнет, как электрическая лампочка, от прикосновения к обнаженному проводу правды. Ради этого стоит бросить Наташу, которая, кстати сказать, в последнее время ведет себя в Конуре слишком по-хозяйски. Ей нужно выйти замуж, как Тане, родить писклявого младенчика и найти счастье в пеленочно-кастрюльном царстве. Да минует ее длинная рука очередей за зеленым горошком в банках! Бог с тобой, Наташа, я отпускаю тебе все твои грехи, а ты не мешай мне идти к правде. Прощай и будь, пожалуй, благословенна! Прощайте и вы, мои случайные родители. Я прощаю вас, если хотите. И ты, Днепр под бугром, прощай, хрен с тобой! И вы, приятели, прощайте, будьте здоровы и не кашляйте! Я больше ничего не боюсь, потому что я свободен.

Прощайте все.

Лошадей! Вадим Соловьев высылается!


Загрузка...