Пиар добра или как просрать всё (Глава 2)

Дмитрий Иванов

Пиар добра или как просрать всё.

Глава 2.



…Когда кончилось детство, я пришел на вокзал. В руке у меня был чемодан. В чемодане у меня были трусы и носки, стихи и проза. Я решил покинуть город своего детства, потому что он уже не был городом моего детства. Он стал городом моих кошмаров. И больше нельзя было на это место смотреть.


Я решил уехать в город, который называется Москва.


Про этот город я знал, что, во-первых, там родился мой отец. Следовательно, как предполагал я, он уже на этом основании для меня не чужой.


Во-вторых, это очень большой город, в котором живет очень много людей. Я точно не знал, сколько – десять миллионов, двадцать. Не важно. Много. Я рассуждал так. Люди в этом городе делятся, грубо, на две категории: мужчины и женщины. У меня не вызывало сомнений, что мужчины в этом городе в короткие сроки отдадут мне баблос. А меня интересовал большой баблос. Десять миллионов, двадцать. Не важно сколько, не важно даже - чего.


А женщины отдадут мне свою любовь. В этом вопросе я, правда, придерживался более реалистических взглядов. Мне не нужна была любовь всех женщин. Потому что это физически тяжело, это путь к грыже. Но всех лучших. Любовь всех лучших женщин – это меня вполне устраивало. Остальные женщины – не лучшие – пусть просто плотски желают меня, но я буду для них недоступен. Да, они будут страдать. Пусть. Страдания лепят из девушки женщину, в конце концов. Да, это больно. Зато хорошо. Да, это жестоко – быть недоступным для тех, кто тебя обожает. Но герой должен быть жесток.


В тот день. С чемоданом. Знал ли я, что со мной будет? С одной стороны, не знал. Так всегда бывает. Вроде бы, не знаешь, что будет дальше, и поручаешь эту тему Богу. Просто принято считать, что мы не можем знать, что будет дальше, и всё. Бог знает, и пусть знает, он все равно об этом никому не расскажет.


Но на самом деле, мы всегда знаем.


В тот день, когда я уезжал, светило солнце.


Вообще-то, солнце всегда светило там, где я жил раньше, потому что я жил на юге. На юге много солнца. Вообще, там хорошо. Много солнца, вина, травы, друзей, женщин. Конечно, много их только кажется. На самом деле, не так уж и много там вина, травы, женщин и друзей. Мало их там, как и везде.


Я знал, что я никогда не вернусь. Я хотел, чтобы меня никто не провожал. Я не хотел, чтобы меня провожала мама, потому что она бы сильно плакала, и полностью смазала бы не только свое лицо, но и всю картину моего прощания с миром, в котором я вырос. На самом деле, я просто не мог вынести эту картину – как мама плакала бы, и бежала бы за поездом, и кричала бы: Сынок! Пиши!


Ведь я всегда был героем. У меня всегда было чуткое сердце. Я не мог это вынести. Поэтому я попросил маму не провожать меня. Конечно, мама все равно плакала – дома, всего омыла слезами, материнское сердце ведь не обманешь, чувствовало оно – все, не вернется сынок. Так все и вышло. Не вернулся сынок.


Друзья юности тоже меня не провожали. Они хотели бы, но не могли. Потому что на днях были мои проводы. Там все пили, курили и кололись. Но мои друзья юности – это отдельная тема. К тому же, я должен быть особенно тактичен, когда говорю о них. Потому что считается, что о покойниках – или хорошо, или ничего. А так сложилось, что друзья моей юности – покойники.


Таким образом, меня не провожал никто. И все-таки, не совсем. Меня пришла проводить Лена Маслоброд.


Лена Маслоброд меня любила. Так совпало, что я был первым мужчиной Лены, а это всегда что-то значит. Лена была очень добрая. У нее был крупнейший на планете запас терпения. Она вытерпела от меня всё. Я много раз обижал ее, бросал и обманывал. Ведь я был героем, а он должен быть жесток. Лена была рождена подругой героя. Она умела прощать. Она была очень умная. Она училась в университете на специальности «теоретическая физика». Она могла объяснить, что находится внутри ядра атома. Это знание тяготило Лену. И она тянулась ко мне. Я не знал, что находится внутри ядра атома, но вел себя так, как будто сам там нахожусь. Наверное, это нравилось Лене. Я до сих пор не знаю, за что она меня любила. Так бывает только в юности – когда тебя любят ни за что. Потом такого уже не бывает. Потом все любят тебя за что-то. То есть, любят уже не тебя.


Лена была очень умная, она не стала подходить ко мне, потому что знала, что я прогоню ее. Она смотрела на меня издалека. Она не плакала. Она была очень умная.


Когда поезд тронулся, появились Иерофанты. Они часто опаздывали, у них всегда остро стояла проблема организации.


Иерофанты – это гигантские силы Зла, демоны, короче. Их у меня семнадцать. Я не помню, когда я начал их видеть, и когда они у меня появились. Давно, примерно в тоже время, когда я понял, что я – герой.


В раннем детстве я думал, что это призраки, которых вижу только я. Позже, в юности, я понял, что вижу их действительно только я, потому что они – мои личные Иерофанты.


Описать их довольно просто. Это огромные существа. Большая часть из них размером с десятиэтажный дом. Некоторые из них – двое – еще больше, размером с хороший пароход. Большая часть из них отлично летает, некоторые – хорошо плавают, и все без исключения – быстро передвигаются по суше. Иерофанты очень умные. Они умеют разговаривать со мной без слов. То есть, я понимаю, что они говорят, без того, чтобы они что-то произносили. Но иногда они могут и говорить, а некоторые из них болтают довольно охотно.


Они находятся чаще всего рядом со мной или где-то поблизости. Раньше я пытался дать им имена, выразительные и мифические, чтобы обозначить сущность каждого Иерофанта, типа: Гнев, Лень, Полное Скотство. Но позже выяснилось, что у Иерофантов нет четкой специализации. На самом деле, каждый из них отвечает за самые разные области порока, и кроме того, в качестве добровольной нагрузки также активно занимается делами добра. То есть, все это одной какой-то кашей существует как-то всё. Поэтому я стал называть своих Иерофантов домашними именами, как питомцев.


В тот день я сначала увидел Винтокрылого и Этого-За-Спиной.


Винтокрылый похож на птеродактиля, немереного по размерам, у него кожистые огромные крылья, в размахе они достигают триста метров. Он летает быстро, как истребитель, но может и зависать в воздухе, как муха. Делает он это не мышечной силой, а благодаря четырем винтовым двигателям на крыльях. Поэтому я его и называю Винтокрылым. Еще от птеродактиля он отличается тем, что разговаривает человеческим голосом. Винтокрылый всегда появляется со мной рядом, когда я нахожусь в движении – еду на машине, лечу в самолете, и т.д. В такие моменты он обычно появляется в окне или иллюминаторе. Он смотрит на меня своими желтыми глазами.


Глаза у Иерофантов бывают двух цветов: желтого и голубого. У одного Иерофанта глаза разного цвета, я называю его Волчок. О нем я скажу отдельно.


Этот-За-Спиной - мой друг по жизни, мы дружим много лет. Он самый хороший из всех Иерофантов.


Это существо примерно с шестнадцатиэтажный дом, оно всегда находится у меня за спиной, как бы нависая надо мной чудовищной холодной тенью. У него огромные руки, которыми он бережно как бы обхватывает, оберегая, меня и окружающий меня участок примерно в гектар. Этот-За-Спиной – один из основных моих советчиков, потому что он всегда говорит мне, что делать. Очень часто его советы полезны, чаще - вредны и опасны. Как бы то ни было, я всегда слушаю его советы. Я к нему привык. Он всегда у меня за спиной, поэтому я так его и называю – Этот-За-Спиной. «Он» я его называю потому, что он мужского пола. В этом легко убедиться, просто посмотрев за мою спину и увидев гигантские половые признаки. Член у него похож на ядерную боеголовку. А яйца у него стальные, и на солнце они блестят.


Еще я обещал хотя бы в двух словах рассказать про Волчка. У Волчка – разные глаза. Он выглядит как волк. Он не очень большой по сравнению с другими Иерофантами – размером он с небольшой коттедж. Он умеет вырывать куски почвы, и там где он пороется в земле, остаются карьеры. Волчок плохо дрессируется, хотя за еду он охотно выполняет команду «Голос». Голос у него хриплый и очень страшный. Когда Волчок собирается на охоту, (он охотится на души артистов), он воет.


…Поезд тронулся. Я стоял и смотрел, как мимо меня движется мой прежний мир. Кто-то кричал что-то кому-то. Так всегда бывает. Люди, когда провожают других людей, всегда кричат. Потому что вспоминают что-то главное, как им кажется. Не забывай, позвони, как доедешь, в дороге кушай помидоры, а то они не доедут, сгниют на хуй.


Мне было грустно. Хотелось плакать. Меня утешали Иерофанты. Они всегда были добры ко мне. Поэтому я был к ним привязан. Мы, люди, всегда привязаны к тем, кто добр к нам. Поэтому я любил Иерофантов и так и не смог их прогнать. Хоть они меня и погубили.


А потом случилось вот что. Я увидел аиста. Сначала одного, потом второго. Это была пара белых аистов. Они летели куда-то, мимо меня, моего вагона, поезда и вокзала, мимо города моего детства, мимо моего детства, куда-то вдаль, в поля, расчерченные на цветные лоскутки.


Земля на юге с высоты птичьего полета выглядит как простой крестьянский ковер. Лоскутки разного цвета. Потому что земли на юге мало, а людей много. Поэтому землю люди делят на маленькие лоскутки. А растит на ней каждый что хочет. А хотят все разного, кто-то растит картошку, кто-то – виноград, кто-то - мак, поэтому земля с высоты птичьего полета похожа на ковер. Аисты летели, а я смотрел на них и завидовал им. Летать я не умел никогда. Но я летал. При помощи силы мысли. Да, я летал. Иначе откуда я знал, всегда знал, что мир с высоты птичьего полета выглядит как крестьянский ковер?


А потом я увидел свою бабушку.


Я бросил вещи в купе и выбежал в тамбур. Проводник поезда уже собирался закрыть вагон, но бабушка ему сказала:


Уходи.


Проводник не стал закрывать. Он весь как-то захрустел – внутри у него уже был сплошной лед. Поразмышляв несколько секунд над тем, что ему теперь делать, он принял решение: быстро убежал в свое купе, где закрылся и не выходил оттуда до самой Винницы, и никому не дал возможности получить подстаканники.


Потом бабушка сказала:


Ш-ш.


Тогда поезд вдруг повторил за бабушкой, только громче: ш-ш-ш, и остановился. Забегали, выкрикивая названия половых органов, проводники других вагонов. Образовалась минута вне расписания.


В эту минуту бабушка смотрела на меня. Потом сказала:


Кушай хорошо там.


Я ответил:


Ладно.


Бабушка сказала:


Кто будет рад тебе - там - тем не верь. Пропадешь. За грош пропадешь. Кушай хорошо.


Так сказала мне моя бабушка, а потом махнула рукой. И поезд поехал. У бабушки был очень сильный характер, поэтому она не плакала, рукой мне не махала, не просила писать. Она развернулась и ушла.


Я видел, как издали, совсем уже маленькие, они смотрели на меня. Моя бабушка и моя первая девушка.




В поезде мало что помню. Пил вино, как скот. Думал, что я герой, потому что могу полностью поменять свою жизнь, а это дано не каждому. Потом спал. Мне снились женщины Москвы. Они были потные, голые, морально надломленные мной. Все они принадлежали мне, как вещи.


Еще помню проводницу, ее звали Ляля, она была накрашена, как проводница сил ада. Она все время орала, у нее была грязно-белая завивка на голове, и мне казалось, что она искрится. Не знаю, почему. Было очень страшно. Ляля в кулаке держала весь вагон. Она орала на пассажиров:


Тихо мне тут чтоб было! Чисто мне тут чтоб было! В туалете не срать! Ебать всех по нотам!


Помню, что почему-то я вспоминал при этих словах Спивакова. Не знаю, почему.


Еще помню, что когда подъезжали к Москве, она кричала на какого-то старого еврея, сдавшего свое белье в слегка загрязненном виде:


Вы что на нем, корову трахали?


Немцы во время войны, кажется, не пугали его так, как эта мысль.


Когда уже показались подмосковные станции, с уютными сосновыми названиями, Ляля объявила мрачно:


Просыпаться всем! Пиздец. Москва.


Я стоял у окна. Я смотрел в окно. Рядом со мной стояла дама в годах, старая москвичка, теперь таких нет - вымерли.


Она сказала:


Бедный вы, молодой человек, вы теперь даже не знаете, куда прибываете. Разве раньше так раньше объявляли Москву?




А как? – спросил я.




Раньше командир состава говорил торжественно. По радио. Та-ва-ри-щи! Мы прибываем в столицу нашей Ро-ди-ны, город-герой – Ма-с-ква-а!


И женщина вздохнула.


Я старался почувствовать волнение. И у меня получилось.


Вообще, у меня есть такое свойство. Когда мне рассказывают про времена, от которых не осталось ничего, кроме желтых фотографий, я умею как-то в этих фотографиях оказаться. Я умею чувствовать то, что чувствовали тогда люди. Еще более удивительно, что мне это не трудно.


Я разволновался. Я думал, конечно, что все будет хорошо. Но, на самом деле, я знал, что все предрешено, потому что в жизни героя все предрешено. Стихи, женщины, короткий трагический след, могилка заросшая.


И все-таки я волновался. Предрешено-то, конечно, предрешено, могилка-то, конечно, заросшая, но все же. Как оно там все будет?




Приехав в Москву, я первым делом очутился в гостях у Стасика Усиевича. Он учился в Литературном институте им. Горького.


Стасик был выжившим другом моей юности. Выжил он потому, что с ранних лет имел мечту: дожить до ста лет, и не увянуть.


С этой целью Стасик с ранних лет очень следил за собой. Когда я познакомился со Стасиком, ему – как и мне - было шестнадцать. Стасик был тогда кудряв, как амурчик, и краснощек, как мичуринский персик. Тем более мне казалось странным, что Стасик каждое утро делал омолаживающую зарядку, которая включала в себя упражнения на все известные Стасику группы мышц тела, и отдельную зарядку для мышц лица – чтобы предотвратить его неизбежное старение. Также Стасик накладывал компрессы себе на глаза, точнее, под глаза, чтобы оттянуть появление старческих мешочков. Кроме того, Стасик принимал ванны с травами. Я с ранних лет тоже тяготел к травам, но другим, и выбор Стасика был для меня непонятным: он принимал ванны с подорожником, ромашкой и репейником. Травы эти Стасик рвал рядом с домом, и его не смущало то, что они, как правило, были изрядно обоссаны кошками. Впрочем, возможно, это придавало травам дополнительный омолаживающий эффект. В ванне Стасик сидел очень долго, три-четыре часа. Поэтому, как правило, Стасик сидел в чьей-нибудь ванной, например, моей – так как из ванной в его квартире Стасика гневно прогоняли его собственные домочадцы, которые, во-первых, тоже хотели пользоваться ванной, во-вторых, не понимали такого внимания Стасика к своему телу и подозревали, что Стасик - педик, потому что только педики так заботятся о своем теле, и очень расстраивались, что в их семье вырос педик, в общем, из собственной ванной Стасика выгоняли с позором. Стасик твердо шел к своей цели – столетнему юбилею, не расстраивался, собирал свои многочисленные мочалки, примочки, припарки и другие приспособления для продления жизни, и шел к кому-нибудь. Например, ко мне.


Я пускал Стасика в ванную, так как считал, что это здорово – если Стасик доживет до ста лет. Будучи героем, я напротив, не рассчитывал дожить до ста лет, так как герой живет недолго, но ярко. А Стасик, дожив до ста лет, мог моим потомкам и будущим почитателям рассказать обо мне, как мой современник, дать, таким образом, моим потомкам возможность прикоснуться к моему живому грубому образу, почувствовать мое живое горячее дыхание. Стасик был для меня шансом.


Да, я не делал по утрам зарядку для кожи лба и не рассчитывал прожить до ста – не геройские всё это мазы. Напротив, я считал, что поэт должен быть больным. Да, все правильно. И более того. Чем более велик поэт, тем более болен. Правда, была в этом одна проблема. Скорость убывания здоровья чаще всего намного превышает скорость признания, и в этом смысле первое любопытство широких кругов почитателей: А кто это там появился? - может застать поэта уже непосредственно в гробу. Это грустно, кстати.


Итак, я пускал Стасика в свою ванную, и он там омолаживался. Правда, через некоторое время на Стасика пошла войной моя мама. Связано это было с тем, что из маминого, то есть, нашего холодильника стали пропадать продукты – творог, огурцы и яйца. Мама моя в молодости работала в КГБ, и там ее обучили логике и наблюдательности. Мама долго скрытно наблюдала за Стасиком. Потом логика ей подсказала, что пропажа продуктов всегда совпадает с сеансами омоложения Стасика в нашей ванной. Мама стала подозревать, что Стасик ворует продукты и скрытно жрет их в ванной. Мама попросила меня, чтобы я сказал Стасику: если он хочет есть, пусть так и скажет, и она его покормит, а таскать яйца Стасику неприлично, потому что он же человек, а не хорек.


Я попросил Стасика признаться маме, что он голоден, и обещал, что мама его накормит. Но выяснилось, что логика КГБ дала сбой. Оказалось, Стасик и правда таскал яйца и творог, но не ел их, как хорек, а накладывал на себя. Творог Стасик втирал в голову, чтобы предотвратить неизбежное после ста лет биологической жизни облысение, затем он разбивал себе на голову яйцо, и оно естественно стекало по голове Стасика – это было нужно для увлажнения кожи головы. Ну, и, наконец - Стасик натирал огурцом свое лицо, для его омоложения.


Я тут же радостно сообщил своей маме, что зря она так о Стасике думала, и что он не ест наши яйца, а разбивает их себе на голову. Мама, наоборот, еще больше рассердилась, и сказала, что Стасик –педик, и что бедная его (Стасика) мама: родить педика – это всегда грустно для матери, и что она (моя мама) еще простила бы Стасика, если бы он тупо ел наши яйца, как хорек, потому что он молод, а в молодости у человека растут кости и поэтому всегда хочется есть, но раз Стасик цинично разбивает купленные мамой яйца себе на голову, то он педик, а она категорически против педиков, и особенно – против педиков в своей ванной.


Вообще, мама Стасика не любила. Она мотивировала это тем, что у нее интуиция, или нюх. И что она чует говно за версту. Это было еще одно из умений, полученных мамой в КГБ.


Но я был тогда юн, и маминому чутью не верил. Я защищал Стасика. Я говорил:


Мама, Стасик просто следит за собой, потому что хочет прожить до ста лет.


А зачем ему жить до ста лет? – спрашивала мама.




Чтобы увидеть зарю новой эпохи. Разве это плохо?




Какая, на хрен, заря, сынок? – отвечала мама. – Мама моя иногда могла выразиться грубо, по-мужски, потому что много лет работала в КГБ, а там мужской коллектив, и все говорят то, что думают, и делают, что говорят. - Он хочет прожить до ста лет, чтобы похоронить всех друзей. И тебя – первого. Сто лет! Нет, сынок. Хорошие люди долго не живут.




Согласен, - признал я. – Я тоже засиживаться не собираюсь. Я поэт. Поэту старость не к лицу. Но, мама! Ты просто не понимаешь Стасика. Он не такой, как ты думаешь. Да, у него есть странности. У всех поэтов они есть.




Это кто поэт? – спросила мама. – Эта мокрица? Этот пед? – так мама коротко называла педиков.




Не пед, а поэт, - защищал Стасика я. – Он пишет стихи.




В семнадцать все пишут стихи! – ответила мама. – Поэт – это не тот, кто пишет стихи, сынок.




А кто? – спросил я удивленно.


Мама печально посмотрела на меня в ответ. Ничего не ответила.


Прошло много, много лет, прежде чем я понял ее. Я не имею в виду насчет Стасика. Хотя и это – тоже. Вообще. Прошло много лет, прежде чем я понял свою маму.


Непонятно, почему так всегда – по крайней мере, у меня, оказывается, что сын не может понять своих родителей. Когда они его пытаются чему-то научить, он не способен учиться, потому что он обидчивый заносчивый говнюк. А когда он уже сам хочет и рад бы научиться, родители уже или умерли, или на сына забили, то есть, забили на попытки чему-то его научить, а потом, через некоторое время, забыли, чему хотели научить, то есть, забыли, на что забили. Таким образом, разрушается связь поколений. Следующее поколение, то есть, я, все начинает с нуля.


Я тоже в юности писал стихи. Я тогда не думал, что поэт – это не тот, кто пишет стихи.


Действительно, интересно, почему в юности все пишут стихи? Пишут и пишут. Прямо беда. Каждый кретин их в юности пишет. Каждая телочка пишет. Ночь, родаки на даче, короче, я такая, одна, у окна, так хочу любить, слушаю Цоя, грущу, и только моя помада дешевая знает, как я люблю Игоря. Да. Юношеская поэзия – это кретинизм.


Но есть такие, что и после семнадцати стихи писать не перестают. Пишут и пишут. Есть такие поэты. Уже за сорокет, а то и за полтос, уже яйца седые, радикулит, геморрой, простатит, а все ходит в редакцию журнала «Юность», романтично так вбегает в редакцию, взлетев по ступеням, плащ нараспашку, чичи горят, вбегает, и к редакторше: вот, принес своих новых стишат, вы меня не помните, да, жалко, а я уже был у вас, вот мои новые стихи, вот, почитайте, они хорошие, напечатайте их, пожалуйста, я согласен на любой тираж, самый маленький, мне гонорара не надо, хотите, я даже сам оплачу тираж, я накопил тут вот денег, работал, знаете ли, где, да так, везде, по какой теме стихи, да по той же теме, что и прежние, те, про которые вы тогда сказали, что худшего говна с роду не читали, а, вспомнили, ну вот, так вот, я поработал над рифмами еще, как вы и посоветовали, правда, писать не перестал, как вы советовали, а наоборот, еще больше писать стал, знаете, так пошло легко, прямо утром встаю, не умываюсь, не писяю, а сразу за стол, и стихи льются легко, сами собой как-то, прямо льются из меня, как водопад, знаете, как у юного Блока, да, ну я сразу к вам, вот, еще не умывался, не писял, вот, мои новые, я назвал цикл «Первая ты любовь моя», ну почему сразу – вон отсюда, ничтожество, нет, пожалуйста, не надо охранника, я сам уйду, извините, уже ухожу, но напоследок я скажу вам, в глаза, слушайте голос поэта, да как ты смеешь, сука ебучая, я же поэт, у меня везде так тонко.. Да. Есть такие.


Я в юности твердо решил, что застрелюсь, если до такого позора доживу. Но я всегда точно знал, что не доживу.


Я в юности писал хорошие стихи. Стасик тоже писал. И другие мои друзья – тоже писали. Расскажу об этом потом, если будет возможность.


Почему, все-таки, все в семнадцать лет пишут стихи? Ответ прост. Гормоны. Если бы я сейчас писал хорошие стихи, я бы назвал свой сборник именно так: «Гормоны». Хорошо. Честно. Хорошо. Гормоны. Хорошее название.


Стасик Цветков, когда был юн, написал однажды вот что:


…За век такой длинный,


За русских медведей, медведей безвинных…


Хорошо это как-то – медведей безвинных. Век – длинный, это так себе, проходная строка, да и не геройская это маза – век длинный, геройская маза – век короткий. А вот «медведей безвинных» - это хорошо. Никто меня не убедит в том, что это плохо.


Сейчас я редко пишу стихи. Совсем не пишу. Но настоящий поэт – он всегда поэт, даже если стихов не пишет. Это, кстати, и отличает хорошего поэта от плохого. Плохой всю жизнь пишет стихи, как мудак, потому что он и есть мудак, потому что только мудак может всю жизнь писать стихи, как будто больше нечем заняться. Профессионально заниматься поэзией вообще могут одни пидарасы. А настоящий поэт не станет зарабатывать стихами. Потому что это позор.


Да. Я остаюсь поэтом. И всегда останусь. Разве может быть поэт – в прошлом. Я всегда думал, что поэт не может быть «в прошлом», потому что у настоящего поэта нет будущего.


Стасик уехал в Москву, в Литературный, пару лет назад. С тех пор он пару раз приезжал домой. Дома он ходил очень важный, когда виделся с нами, то есть, своими старыми друзьями, смотрел куда-то мимо и говорил:


Да. Поражаюсь, как я мог столько лет прожить в этом городе. Как тут у вас все. Провинциально все, смешно, хотя… Мило, мило.


Стасик это говорил, обычно приходя к нам, то есть, своим старым друзьям, в гости, совершив традиционный для Стасика набег на холодильник и трехчасовый заплыв в ванной.


После ванной Стасик, все еще пахнущий творогом и яйцом, выходил и устало говорил:


Там, в Москве… В поэтических кругах, где я вращаюсь… Очень модно пить хорошее вино после ванной. Есть?


Мы, то есть, старые друзья, говорили:


Вообще-то, есть на балконе немного вина, домашнее, правда, в банке трехлитровой.




Смешная тара! – устало вздыхал Стасик. – В трехлитровой банке – так в трехлитровой банке. Неси, и в холодильнике есть сыр, я видел.


Затем Стасик довольно быстро выпивал всю банку вина, съедал весь сыр, и, икая, говорил:


А все-таки тут у вас. Ик. Ик. Мило.


В общем, Стасик был двойственный человек. Было в нем много противного. Но я к этому терпимо относился. Потому что мне нравилась строка «медведей безвинных», которую написал Стасик, а я считал, что раз уж человек – поэт, он может себе позволить любые изъяны, поэт ведь – не ангел, потому что поэт-ангел – это либо Блок, но такой рождается раз в тысячу лет, и тысяча лет еще не прошла, либо просто пидарас какой-то.


Когда я приехал к Стасику, я сразу спросил у него:


Ну, как тут? Как тут, ну, вообще? С литературой?


Стасик сказал:


Закрутки привез?


Закрутки – это всевозможные соленья и варенья, которые делала моя бабушка. Она очень вкусно готовила. Стасик и раньше, приходя ко мне в гости, пытался совершить набег на закрутки бабушки, мотивируя это тем, что закрутки ему нужны, чтобы также лить их себе на череп, для его омолаживания. Но мама при появлении Стасика прятала закрутки.


Но теперь я привез в Москву пару банок закруток, мне дала их мама, с расчетом, что я продержусь на них месяц, а за это время ко мне в Москве придет признание. Мама строго мне наказала, чтобы я не показывал закрутки Стасику.


Но я не выдержал и признался:


Привез.




Давай! – сказал Стасик.


Стасик забрал все закрутки, часть из них куда-то унес, сказав, что отдаст их мне потом, не сегодня. А часть Стасик при мне съел.


Наевшись, Стасик икнул и сказал:


Молодец, что сразу ко мне. Хорошо, что закрутки привез. А то я голодаю тут.




Голодаешь? – ахнул я. – Стипендию не платят?




Платят. Повышенную. – ответил Стасик.




А, - обрадовался я, поняв, в чем дело. – Бухаешь, да?




Бухаю. Когда угощают. – строго сказал Стасик. – Я коплю.




На что? – удивился я.




Да так. На будущее. Я там у тебя банку видел, - ответил Стасик и полез в привезенную мной сумку за банкой молдавского вина.




Выпив вина, Стасик сразу мне сказал:


Поступай ко мне, в Литературный! Будешь поэтом. Поэтом в Москве быть пиздато.




Я промолчал. Я не спешил с решением. Потому что твердо решил в Москве быть осмотрительным, скрытным и безошибочным в атаках, как леопард. Я решил пожить у Стасика и присмотреться. Чтобы, прежде чем поступать в Литературный институт, убедиться, что поэтом быть в Москве пиздато.


Можно я у тебя поживу, присмотрюсь? – спросил я Стасика.




Конечно, о чем ты говоришь! – воскликнул Стасик обрадованно. – Тем более, ты не с пустыми руками приехал. У тебя есть деньги?




У меня? – удивился я. – Ты же меня знаешь. Откуда у меня деньги. Так, мама дала. На обратную дорогу – если передумаю.




Понимаешь, - сказал Стасик. – Я рад тебя принять. Живи у меня сколько хочешь. Но здесь Москва, понимаешь?




Ну? – не понял я.




Ну, ну! – передразнил меня Стасик. – Я не могу, эти провинциалы меня умиляют. – Пойми. Тут все жестко.




Как на войне? – ахнул я.




Жестче. Жестче. – печально пояснил Стасик. – Тут каждый за себя, против всех, а все на одного, и лежачего бьют.




Ни хуя се! – воскликнул я.




Пойми, - Стасик высокопарно закурил мою сигарету, налив себе вина из привезенной мной банки. - Я привык жить один. У меня устоялось меню. Я ем мало. Я могу не есть несколько дней, если надо. А ты же только что от мамы. Ты ешь много, верно? Я один нас двоих не прокормлю.




Ну ладно, - сказал я. – Я врубаюсь. На войне как на войне. Можем потратить мои на обратную дорогу.




Отлично! – сказал Стасик. – Да ты не волнуйся. – На обратную дорогу они тебе не понадобятся.




Думаешь, мне тут понравится? – радостно сказал я.




Не знаю, - загадочно сказал Стасик, - выдержишь ли ты…




Что? – спросил я напряженно.




Всё. - сказал Стасик и посмотрел в окно. – Всё это.


Я тоже посмотрел в окно. Из окна Стасика была видна Останкинская башня. Она была очень большая и какая-то угрожающе значимая.


В небе неким вселенским двоечником была разлита огромная чернильница. Дело шло к дождю и, хуже того, к осени.


Я невольно поежился, оттого, что понял, что мне предстояло выдержать всё.


Я спросил Стасика:


Стасик, ты ведь помнишь мои стихи.




Ну, помню.




Хорошие они?




Ничего. Есть находки, и зерна.




Зерна? – удивился я.




Поэтические зерна, - грустно пояснил Стасик. – Неважно. А что ты хочешь?




Как что? – удивился я. – Славы.


Стасик смотрел на меня с недоброй ухмылкой.


Я подлил Стасику еще вина, и спросил:


Как ты думаешь? Есть у меня шанс с такими стихами…




Пробиться? – спросил Стасик, улыбаясь.




Почему «пробиться»? – неприятно удивился я. – Я не шахтер. Я поэт. Прославиться.


Прославиться стихами сейчас нельзя, – отрезал Стасик.




Как нельзя? – отпрянул я.




Нельзя. Невозможно.




Что, тут вообще прославиться нельзя? – ужаснулся я и подумал, что зря обещал Стасику свои деньги на обратную дорогу.




Можно, почему нельзя, - сказал Стасик. – Здесь все можно. Все. Но надо знать, как.




А как?


Стасик хлопнул вина и открыл путь:


Понимаешь… Большая литература – это большая мафия. Все места поделены. Давно. Без нас. Со своими стишками, про жизнь, про смерть, про любовь, про глупости эти – ты тут никому не нужен. Стишки – это буковки. Буковки ничего не стоят.


Я смотрел на Стасика, видимо, очень подавленно, поэтому он сказал:


Я имею в виду, в переносном смысле, конечно. То есть, в прямом. Ну, ты понимаешь. Мы же поэты с тобой. А у поэта какие части тела должны быть крепкими?




Яйца? – предположил я.




Локти! - снисходительно возразил Стасик. – Тут надо потолкаться, попробиваться. Надо грамотно втереться. Покрутиться надо плотно, понимаешь. Надо постоянно вращаться. В правильных кругах.


Я надолго задумался, пытаясь представить себе все эти движения. У меня закружилась голова.


Постепенно все объясню, - сказал Стасик. – Я тут уже два года, а ты два часа. Не спеши.


Я согласился не спешить. Я знал, что завоевывать великие столицы надо неспешно – это более величественно.


Вообще, я собирался завоевать не только Москву. Я хотел завоевать весь мир. Но так как разово завоевать его трудно – из-за потерь на дорогу, в силу взаимоудаленности континентов, я разбил мир на ряд тактических зон. У меня был план, у меня всегда был план завоевания мира.


Я уже говорил, что я с раннего детства чувствовал себя героем. А у героя должен быть план. Потому что герой без плана это что? Жалкий энтузиаст. Так вот, у меня был план. Я собирался завоевать Москву, на это в моем плане отводился год, в худшем случае, то есть, если придется столкнуться с сопротивлением обороняющихся – два. Я не допускал, что даже самая укрепленная столица может продержаться под моим напором дольше, тем более, что мой план предполагал не только незатейливые лобовые атаки и проломы в стене, когда все решала численность моих полчищ, но и хитроумные способы: измор, психологическая атака, и на худой конец, обманный путь и Троянский мерин.


Затем, оставив позади покоренную Москву, я собирался огнем и мечом своего творчества пройтись по старухе Европе. Падут Лондон, Рим и Париж. Падут они быстро, сдавшись мне на милость, а я за их благоразумие отблагодарю их сохранностью архитектурной сокровищницы. Затем будет атакован Нью-Йорк. На него в моем плане отводился еще год, это максимум.


И, наконец, Токио – ну тут все просто, мне просто принесут ключи от города два старых самурая. Один будет молчать и даже глаз не поднимет, позор, все-таки, а другой яростно что-то скажет, короткие такие яростные фразы по-японски, типа, вот, ты оказался сильнее, и я отдаю тебе ключи от города, и надеюсь, ты благороден и не тронешь женщин и детей, а мужчин не жалей, тем более, мы тебя от этой проблемы освободили – мы их сами с моим другом из старинного рода (это который рядом молчит и глаз не поднимает) всех убили. Самураи отдадут мне ключи и сделают себе сэппуку (сэппуку – это то же, что харакири, но круче и лучше, сэппуку – это когда живот себе вспарывает благородный самурай из старого благородного рода, рука его при этом не дрожит, намерения его чисты, глаза ясны, дух тверд, а харакири – это когда простолюдин себе вспарывает живот, как придется, где попало, второпях, в общем, сэппуку – это круто и не каждый это может, а харакири – это тупо и его может сделать любой японский долбаеб).


Вот такой у меня был план завоевания мира. В общем-то, простой и четкий план. Так что спешить я не собирался. Я стал обстоятельно расспрашивать Стасика, насчет того, где и насколько быстро нужно вращаться.


Стасик объяснил мне преимущества учебы в Литературном. Во-первых, мне было где жить – у Стасика. Стасик предоставлял мне место в своей комнате, а я гарантировал Стасику поставки закруток от моей бабушки, и полное покрытие мной денежных расходов на мое и Стасикино питание. Вернее, сначала я гарантировал, что покрою расходы на свое питание, а потом Стасик попросил меня заодно прибавить к своим расходам и его питание, так как ест он скандально мало, и это честно – Стасик мне дает крышу над головой, а я беру на себя еду под крышей.


Во-вторых, объяснил Стасик, отучившись в Литинституте на отделении поэзии, я получу диплом, в котором черным по белому будет написано: поэт. Таким образом, я мог всегда доказать любому, что я – поэт, даже не прибегая к поэтическому материалу.


Мне показалось это странным. Если не сказать больше. Но удобным.


Диплом позволял покрыть риски. Ведь широко известно, что любой поэт, даже гений, может запросто исписаться, постареть, сдать, и перестать мочь писать песдатые стихи, а мочь писать только хуевые. Обычный поэт в такой ситуации приходит к кризису, и чаще всего, погибает. А поэт, у которого есть диплом, без куска хлеба не останется. Он может работать где угодно, сказал мне Стасик. Например, учить детей богатых писать стихи. Это очень хорошо оплачивается, сказал Стасик.


Я спросил тогда Стасика, действительно ли в Москве много богатых. Стасик ответил:


До хуя.


Я тогда спросил:


Стасик, я че-то сомневаюсь. А любят дети богатых поэзию?


Стасик помялся и сказал, что нет, конечно, не любят, их надо убеждать, но если убедить, то они ведутся, особенно те, которые пинк. Я не понял, что значит пинк. Стасик ответил, что «пинк» значит по–английски - розовый. Я Стасику сказал, чтоб он не выебывался, я ведь в английской школе учился, и знаю, что пинк – это розовый. Стасик объяснил тогда, что сейчас в Москве такая мода. Богатые люди – убийцы, кровопийцы, вампиры, маньяки, в общем, разные люди – стараются порвать со своим прежним образом и стать в глазах общества хорошими, чистыми, как дети, то есть, розовыми. Пинк. Стасик честно пояснил, что это вовсе не означает, что они, порывая со своим прошлым образом, порывают со своим прошлым опытом. Так что могут захуярить без разговоров, если что не так. Я испугался и спросил:


Прямо захуярить?




Нет, - ответил Стасик. – Прямо захуярить – сейчас это не принято. Девяностые позади.




А как принято? – спросил я.




Напоить вискарем, а потом переехать джипом голову. Не придерется никто. Подумаешь, пьяный неизвестный поэт попал под машину. Что такого. На новость недели – и то не тянет. Новость месяца – вообще не вариант.




О как… - сказал я задумчиво. – Куда я попал…




В Москву, - ответил Стасик, и грустно подлил себе еще вина.


Я опечалился и уставился в окно.


За окном была Останкинская башня. Из лилового неба она смотрела на меня своими круглыми желтыми кальмарскими глазами. Мне было не по себе.


Вдруг в окне появился Винтокрылый. Он висел в воздухе, низко гудя четырьмя своими турбовинтовыми двигателями. Я понял, что мои Иерофанты добрались, наконец, до Москвы. Я улыбнулся. Я ждал их. Они всегда опаздывали, но всегда меня находили. Я вздохнул с облегчением. Я знал, что с ними я точно не пропаду. Потому что они – гигантские духи Зла, и их нельзя победить, а я с ними дружу, значит, и меня победить нельзя.


В это время за моей спиной появился Этот-За-Спиной. Он навис надо мной огромной тенью, потом наклонился к моему уху и сказал мне тихо:


Спроси его, зачем ему жить сто лет.




Стасик, - сказал я, я всегда делал, что мне говорил Этот-За-Спиной. – Слушай, прости, давно хотел тебя спросить. Зачем тебе жить сто лет?




Зачем? – Стасик натужно рассмеялся. – Как зачем? Ну, так… Чтобы… Подольше… - Стасик явно был растерян. – Подольше…




Спроси его, - шепнул мне Иерофант. – Он хочет похоронить всех друзей?




Стасик, ты хочешь похоронить всех друзей? – спросил я.




Стасик несколько раз изменил цвет лица – он легко заливался краской различных цветов при волнении. И ответил:


Ну, что ты…




Нет, скажи, - настаивал я, подбадриваемый Иерофантами. – Ты хочешь похоронить меня?




Ну, зачем ты так… - сказал Стасик, опустив глаза. – Я об этом не думал.




Ты похоронишь меня? – спросил я совсем уже безумно.




Я не планировал! – почти закричал уже от ужаса Стасик. – Но если придется, то да, конечно, не волнуйся. Как положено. Как писателя.




Где? – наседал я, погрузив Стасика в кошмар будущего.




Если… мои связи… позволят, то на Ваганьковском! - выпалил Стасик, лихорадочно соображая.


Рядом с Высоцким? Обещаешь? – совсем сдурел я.




Да! Да!! – Стасик был рад обещать все что угодно, лишь бы эта пытка прекратилась. – Я постараюсь… Поближе…




Я отстал от Стасика – я был удовлетворен его ответом.


Все-таки, не зря я столько лет имел при себе семнадцать Иерофантов. Они часто помогали мне пройти кратчайшей дорогой к истине. Кратчайшая дорога к истине часто была плохой и вызывала тряску в пути, но зато, будучи кратчайшей, экономила массу времени.


Я стал жить у Стасика в общежитии Литинститута. Довольно быстро я разочаровался – сначала, в общежитии Литературного института, потом – в самом Институте, а потому уж и в современной русской литературе.


В общежитии Литинститута сначала поразила вонь. По моему убеждению, русская литература не могла, не должна была так вонять. Да, русская литература, по моему убеждению, могла себе позволить разить. Но чем? Она должна была разить духами, да, пусть дешевыми, я был готов даже к этому. Русский поэт, думал я, может себе позволить притащить в свою берлогу грязную блядищу – для вдохновения, чтобы упасть на дно, ниже дна, туда, куда-то, во влажную низину, в болото, в торф, в низы, в самую нижнюю точку морали. Это важно для поэта.


Поэзия также может, допускал я, разить пролитым на стол, на пол, на себя, вином, дешевым теплым вином, отвратительным. Пусть так. Откуда у поэта деньги на дорогое вино? Дорогое вино пьют одни пидарасы.


Наконец, русская литература могла себе позволить разить анашой. Потому что анаша вызывает кратковременное расстройство мозга и обострение воображения – а все это важно для поэта.


Но в общежитии Литинститута не разило ни анашой, ни дешевыми духами, ни вином. Там воняло жратвой.


В жратве как в таковой тоже вроде бы нет ничего унизительного для поэта. Я был готов к тому, что поэзия может разить жратвой. Но какой? Это могла быть сложная, порочная смесь – зефира и шоколада, (это для кормления блядищ), черствого черного хлеба, (хлеб поэта труден и скуден), картошечки, простой и святой, запеченной в костре из рукописей (это для себя), папайи, маракуйи и фейхуа (это привезено из странствий), сочащегося еще кровью, жареного на открытом огне мяса, (это для поэтов – сподвижников), мяса юной лани, убитой на охоте, зарезанной собственными руками, поэт должен мочь перерезать тонким и острым, как молодой месяц, ножом, горло лани, и она должна погибнуть девственницей.


Вот такие запахи могли быть у поэзии. Так я думал.


А в общежитии Литературного института воняло совсем не так. Там воняло макаронами, пельменями, борщом и жареной селедкой.


Вскоре я с горечью разобрался, почему.


Макаронами и пельменями разило там потому, что их готовили себе поэты и прозаики. Поэты и прозаики представляли собой приехавших из разных концов страны ущербных людей. Это были уроды, причем уроды бывают доброкачественные, это такие, которые понимают, что они уроды и относятся к своей судьбе со смирением. Они молятся и ждут конца.


И злокачественные. Эти – тоже понимают, что они – уроды, но относятся к своей судьбе без должного смирения, они не молятся и конец им никак не наступает, напротив, они пишут стихи и прозу. Очень скоро я понял, что все дело в естественном отборе.


Дело в том, что в природе есть естественный отбор, а люди, как наиболее экспериментальная часть природы, его признавать не хотят. В природе – если родился у лосихи лосенок-урод, то никакие стихи его не спасут, ему просто не дадут писать стихи, волки не дадут. Они сожрут лосенка-урода, и хоть лосихе и будет жалко, она смиренно отдаст своего неудачного лосенка волкам, а сама тут же обратится к лосю за новым спариванием, и вскоре родит лосенка без дефектов, которого волки не сожрут, потому что у волков есть понимание своей хищнической миссии – истреблять уродов, а нормального лося они не тронут, потому что он может так въебать копытом, что волк сам останется уродом, и соответственно, будет съеден своими же пацанами из стаи. В природе уродство не хиляет.


Вообще-то, роль героев в жизни общества именно в этом – истреблять уродов. Конечно, в первую очередь, моральных. Ведь именно их большинство.


Истреблять моральных уродов физически проблемно – в большинстве стран кровавая бойня запрещена. Таким образом, герои истреблять уродов могут только морально, то есть, силой своего примера.


Именно отсутствие естественного отбора и создало Литературный институт. В нем нашли приют уроды, физические и моральные, ошибочно не погибшие в детстве. Они пишут стихи и прозу, и живут в общежитии.


В общежитии в то время жил поэт, родом он был из Семипалатинска. Он был сиамским близнецом. То есть, когда он родился, с ним родился еще его братан, они были сросшиеся головами. По горячим следам братана попытались отрезать, хирург решительно рассек башни братьев, пытаясь каждому из них дать свой шанс и таким образом пытаясь положить свой врачебный хуй на естественный отбор. Но естественный отбор не всегда терпеливо относится к наглецам, кладущим на него свой тщедушный хуй, поэтому начались осложнения, выразившиеся в том, что второй братец этого не пережил и тут же отъехал.


Но другой выжил. И стал поэтом. Он писал стихи. В основном, это были посвящения зарезанному брателле. Конечно, надо бы пожалеть такого несчастного. И я бы с радостью пожалел его. Если бы он жил, как подобает человеку больному. Смиренно ожидая конца. Но он конца смиренно не ожидал. Вместо этого он писал стихи и учился в Литературном институте.


Перед чтением своих стихов он делал такое предисловие. Он шумно вставал, любое движение давалось ему с трудом. Потом он страшно вращал выпученными глазами, этими мутными заболоченными озерами боли за отрезанного брата. Потом тряс своей бесформенной головой. Потом говорил, твердо и страшно:


В моих стихах Вы не найдете следов античности. В них только кресты. И слезы.


Следов античности в его поэзии действительно не было. Вместо этого там были такие страшные вещи:


Что мир? Ничто.


Что все они? Да ничто. Коровки божии. Тля.


А я? Кто я?


Я – бога отец и сын.


Вот такая хуйня.


Это уже моя строка. Хотя она, кстати, хорошую бы смысловую точку бы ставила в этом стихотворении. А я? Кто я? Я – бога отец и сын. Вот такая хуйня. Хорошо. Но у него такой строчки не было. У него не было самоиронии, он был просто несчастный больной человек. Почему его приняли в Литературный институт? Потому что принимали его такие же ребята. Пронесшие через всю жизнь боль за отрезанного братана. Бога отцы и сыновья.


Конечно, Бог милостив. Это точно. Иначе как бы он вытерпел такие заявления. Но он и суров. Иначе он не послал бы людям такую кару, как неестественный отбор. У остальной природы отбор – естественный, а у человека он – противоестественный. В самом общем, философском смысле такой отбор означает, что уроды живут, а герои умирают.


Такие вот плоды неестественного отбора и распространяли в общежитии Литературного макаронный и пельменный смрад. Они ели только макароны и пельмени. Я не знаю до сих пор, почему. Вначале я гуманно думал, что это от бедности, потому что студенты вечно бедны. Но потом выяснилось, что я ошибаюсь. Многие поэты-уроды не были бедны.


У одного из них в комнате я даже увидел сундук с отложенными деньгами. Я поначалу с сочувствием подумал, что это – гробовые, потому что поэт был тоже с мелкими недочетами, то есть, недостатками – у него был инородный предмет в головном мозге. Когда он был маленький, его старший брат (тоже сиамский, сто пудов) его ревновал к маме, и однажды, когда мама ушла, он забил младшему братану в голову гвоздь. Мама пришла из магазина, конечно, в слезы – у сына гвоздь из черепа торчит, как из пня, ну, отвезла сынка в больницу, в больнице врачи посмотрели, сказали – извлекать гвоздь прямо сейчас рискованно, можем повредить мозг, лучше подождем. Типа, можем повредить мозг, и останется на всю жизнь ебнутым. А то, что у него гвоздь в мозге – так это ничего. От этого, типа, не останется ебнутым.


Стали врачи ждать и наблюдать. Потом, через день, два, врачи тоже рисковать не хотели, вроде, не беспокоил гвоздь мальчика, а мальчик, вроде, не умирал, и кушал хорошо.


А потом кто-то из людей в белом посоветовал маме так оставить. В конце концов, гвоздик видно было не сильно – так, только шляпка из головы торчит. Опять же, можно кепкой прикрывать, когда вырастет.


Когда он вырос, он стал поэтом. Все-таки, мозг спасти не удалось. Поэт перестал прикрывать гвоздь кепкой, а напротив, выбривал голову, так что гвоздь было отчетливо видно даже тем, кто видеть его не хотел или боялся видеть. Что в голове у парня торчит хороший, знатный гвоздь. Шляпка у него, правда, заржавела – когда поэт мыл голову.


Вот такой поэт с гвоздем во пне показал мне в своей комнате сундучок с деньгами. Я с сочувствием его спросил:


На похороны, брат?


А он посмотрел на меня с презрением и ответил:


На старость. Я буду долго жить. Я тебя переживу. Брат.


Так я понял, что макароны и пельмени поэты-уроды варят себя каждый вечер не потому, что бедны, а потому что они уроды.


Жареной селедкой в общежитии Литинститута разило потому, что там жили вьетнамцы. Считалось, что во Вьетнаме есть поэзия, и поэтому поэты-вьетнамцы в больших количествах жили в общежитии Литературного. Они тоже, кстати, вовсе не были бедны. Скорее, наоборот, они были богаты. Потому что литературой они не занимались. Они продавали разную бытовую технику, которая загромождала их комнаты. На огромных картонных коробках с бытовой техникой жили сами вьетнамцы. Они бешено размножались. У них было очень много детей, и эти дети очень быстро, прямо на глазах, как плесень, росли и тут же начинали тоже продавать бытовую технику. Больше всего меня поражало то, что никто никогда из вьетнамских комнат не слышал ахов, охов и вздохов, то есть, звуков, в дикой природе сопутствующих размножению. Вьетнамцы размножались, как грибы – совершенно бесшумно и после дождя. Как только в Москве шли дожди, появлялись новые вьетнамцы. Это был и остается феномен, он по-прежнему не разгадан, и он еще ждет своих Капиц.


Наконец, борщ. Его в общежитии Литературного готовили поэтессы. Вот это меня удручало даже больше жареной селедки.


Дело в том, что издревле у меня сложился образ русской поэтессы. Это должна была быть нервная, вся в бусах и перстнях, женщина, бытово не приспособленная, но крайне чувственная, могущая писать хорошие честные стихи, а если что пошло не так – в петлю. Я был готов к тому, что ладно, пускай даже в сексе русская поэтесса – чистая беда, ты ее – так и эдак, а у нее глаза пустые, потому что рифмы у нее в этот миг рождаются, или плачет, потому что с девичьей привычкой спать с томиком Блока прощается. Ладно, думал я – всему, что надо, научу, писала бы только стихи хорошие.


Вместо этого в общежитии Литературного я обнаружил стада поэтесс-бабищ. Стада эти паслись не в библиотеке, а на общей кухне. Поэтессы-бабищи были в цветастых халатах, у всех у них были громадные жопы, в больших цветах – розах, тюльпанах и гладиолусах. Как все эти бабищи поступали в Литературный – я не понимал. Позже выяснилось, что они делали это благодаря яичкам.


Мамы бабищ – еще более мощные бабищи, спорить с которыми не только бесполезно, но и опасно, приезжали из прекрасных древних русских городов, и привозили экзаменаторам Литературного домашние яички. Экзаменаторы охотно это брали и ели, потому что были дохлыми горожанами, и экологически чистые деревенские яички помогали им продлить их мучения. За это экзаменаторы принимали в Литературный юных бабищ.


Юные бабищи варили борщи, а потом расходились по своим комнатам, где его лакали.


Однажды одна из таких бабищ посмотрела на меня в коридоре своими коровьими глазами и сказала:


Эй, ты. Да, ты.




Я? - насторожился я.




Ты! Иди со мной! – сказала бабища.


Мне стало жарко – от нее исходила такая жарища!


Я подумал, что сейчас я изведаю настоящую русскую бабищу. Еще я подумал, что все в Москве не так уж плохо, и зря Стасик мне говорил, что в Москве – как на войне. Вот ведь пришел уже первый успех. Такой, каким он должен быть у поэта – легкий, быстрый и без борьбы.


Она шагнула в дверь своей комнаты, а я пошел за ней. Когда я шел за ней, я посмотрел на ее жопу. Она была вся в розах. Такой у нее был халат. Мне было страшно. Но я шагнул в комнату.


В комнате она поставила передо мной тарелку борща, огромную такую, в тарелке плавали тонны капусты, картофеля, моркови, свеклы. Я почувствовал себя хряком-производителем, которого кормит молодая красивая свинарка. Мне понравилось почему-то это чувство. Я стал есть борщ.


Это было трудно. Он был обжигающе горяч, и его было мучительно много. Я потел, дул на ложку, но ел, потому что видел, что бабища смотрит на меня испытующе, а я помнил по русской прозе, по Шукшину, по Бианки, в общем, я не помнил, где читал, но помнил, что настоящая русская бабища мужика по еде выбирает: если ест много, значит, подходящий мужик, крепкий, с таким бабища в сеновал без страха нырнет. Сеновала, правда – я успел краем глаза окинуть комнату – не было поблизости. Была кровать, белоснежно заправленная, такая белая, как будто в том углу, где стояла кровать, в комнате выпал снег, на снегу пирамидой были выложены взбитые, как сливки, подушки, штук семь, одна другой меньше. Я уже прикидывал даже, как использовать самые верхние, небольшие подушки, и множество страшных мыслей посетило меня. Например, я прикинул, что можно самую маленькую подушку положить ей на лицо.


Я доел борщ, широко утер рот, потому что помнил по Шукшину, что бабищам это нравится, когда мужик, хорошо поев, широко утирает рот. Теперь я был готов к сношенью.


Но вместо сношенья бабища мне сказала:


Помоги мне повесить это.


Она показала на гигантскую полку. И дала мне молоток и гвозди.


Конечно, я мог бы гневно уйти. Но это было нехорошо. Не то чтобы я понимал, что надо отрабатывать борщ. Просто я понимал, что уйти просто так нехорошо. Шукшин бы так не ушел, думал я. Он бы ушел красиво: сначала лихо и накрепко прибил бы эту ебучую полку, а потом ушел бы, закурив в уголке рта сигаретку и едко хмыкнув, вышел, а на пороге еще сказал бы с усмешкой:


Не поминайте лихом, бабаньки.


Я тоже решил так и сделать.


Я долго прибивал эту ебучую полку, стены в общежитии Литинститута были страшно крепкие, как будто общежитие собирались брать штурмом монголо-татары, а литераторы собирались держаться до последнего ведра с кипящей смолой. Я несколько раз бил себя по пальцам, было больно, но все-таки, я прибил эту полку.


Правда, бабища сказала, что я прибил ее косо. Я по-шукшински хмыкнул в ответ, закурил в уголке рта сигаретку и отошел на пару шагов, чтобы оценить горизонтальность полки. Было отлично видно, что полку я прибил косо. Ну, в конце концов, я поэт, а не плотник. Так что я сказал:


Ну, не поминайте лихом, бабаньки.


И вышел из этой пропахшей борщом избы-читальни, вышел навсегда.


Когда дверь за мной бабища сердито затворила, и я уже сделал несколько шагов по коридору, раздался страшный грохот.


Это упала полка. Конечно, она упала. Говно - гвозди, - по шукшински подумал я. За дверью был слышен бабий визг. Полка явно упала на кровать с пирамидой подушек. Но я не стал возвращаться. Герои не возвращаются к руинам разоренных городов.


Так я разочаровался в общежитии Литературного института, где воняло борщом и селедкой, тоской и борщом, тоской и селедкой, тоской.


Я решил посетить некоторые избранные лекции Литературного Института, чтобы оценить уровень преподавания, собственно, литературы.


Когда я первый раз пришел в институт, светило пронзительное осеннее солнце. Москва очень красива осенью. Москва вообще очень красива. Но осенью она самая красивая. Она тихо поет себе что-то под нос и думает – что делают во мне все эти люди? Зачем они приехали и пришли все сюда? Зачем они мешают мне заниматься осенью? Ведь это мое, Москвы, любимое занятие…


Светило солнце, листья падали мне под ноги, как мои мечты, желтые, еще живые, а уже жить не будут, и воздух такой, в воздухе финалом пахнет.


Потом вдруг раздался какой-то громкий звонок. И в старинный особняк, в котором располагался Литературный, вдруг угрожающе поползла неизвестно откуда вылезшая толпа поэтов и прозаиков. Всегда так. Если есть красота, скоро раздается какой-нибудь звонок, и они откуда-нибудь выползают. А красота исчезает. Красота боится.


Это был паноптикум. Оценить всю мощь его в общежитии было нельзя. Только видя весь Литинститут в полном составе, можно было понять, какая угроза нависла над человеческим родом. Студенты Литературного представляли наиболее полную коллекцию уродств: здесь были поэты без одного глаза, попадались и без двух глаз, и были, наоборот, кажется, трехглазые прозаики, были тут безгрудые поэтессы, попадались и вовсе безголовые переводчики, и прочие, всякие, какие хочешь, или, наоборот, каких не хочешь, каких и по отдельности представить-то – страшно, а тут – увидать наяву, да еще всех вместе - кривые, косые, горбатые, щербатые, сросшиеся, галдят, обсуждают, свои произведения, и уж, конечно, не просто обсуждают – ведь большинство говорить по-человечески не может – заикаются, крякают, гукают, трясутся, бьются висками о перила.


Я был озадачен.


По совету Стасика Усиевича я направился на лекцию, которую читал поэт-шестидесятник, Андрей Андреич Крестовоздвижнер. Он считался мэтром и звездой Литературного Института.


Лекция была адски дурная. Целый час этот старый патефон рассказывал, как хорошо было жить в шестидесятые. Он рассказал, в частности, что он был тогда молод, худ, бледен, полон надежд, писал чудесные, легкие стихи типа: девчоночки, мальчишечки, айда в Политехнический, как здорово, пиздато как, что все мы здесь сегодня собрались! Откровенная хуйня, надо сказать - не вся, конечно, но по большей части – эта поэзия шестидесятников.


Кроме того, выяснилось, что в те годы поэт был окружен поклонницами, которые постоянно носили его на руках. Явно он был извращенец тогда, и явно остался им и сейчас.


Ну и уж совсем гонкой было воспоминание лектора о том, что в юности он думал, что мир – гармония и симфония, а он находится в его центре. Ну это была уже нестерпимая хуйня. Я, конечно, любил шестидесятые годы – за короткие юбки у телочек, длинные хайры у пацанов, наркотики на каждом углу и общий романтический настрой. Но шестидесятые годы прошли. Вернуться в них не было никакого варианта – я это тоже знал, потому что если такой вариант был бы, я бы уже давно сделал это, и половина моих друзей-нариков – тоже.


Я не выдержал и прямо спросил Крестовоздвижнера:


Крестовоздвижнер! А Вам известно, что шестидесятые годы были сорок лет назад?


Патефону сделалось плохо. Ему не было об этом известно. Никто не говорил ему об этом. Его не хотели расстраивать. А я был жесток.


Мэтр закачался, захрипел, впился кулаком в весьма претенциозный и лет сорок назад вполне модный бант на своей синюшной шее, посинел и осыпался на стул. Трехглазые поэтессы зацыкали на меня, бросились к профессору, стали рыться в карманах его пиджака, нашли валидол и насовали профессору в рот кучу гаек валидола. Профессора довольно быстро вставило, потому что он заморгал, зарычал, и явно собрался крякнуть, как мне показалось. Я одобрительно сказал ему, выходя из аудитории:




Давно исписана тетрадь. Поэту время умирать!


Крестовоздвижнер стал оранжев от этих моих слов.


Я вышел из аудитории. Когда я закрыл за собой дверь, раздался страшный стук. Потом мне рассказали, что мэтр успел прохрипеть, что теперь он спокоен за русскую поэзию, потому что она в надежных, хоть и жестоких руках, после чего упал.


Что ни говори, а все-таки хорошие, внутренне честные эти ребята – шестидесятники.


Я вышел из Литературного.


И я побежал.


Я бежал по бульвару, по желтым листьям. И я думал: ну почему литературой должны заниматься одни уроды? Я не хочу с ними. Мне всегда было так хорошо заниматься литературой самому! При этом я и с ногами, вроде, бы, и с руками. Я не хочу, думал я, не хочу с ними, я стану такой же как они! Да и в конце концов, если я - поэт, значит, я родился поэтом! Мне не нужен диплом поэта! Мне достаточно свидетельства о рождении! Диплом поэта – это позор для поэта! Это даже хуже счастливой старости. Вот как я думал. А Москва шелестела листьями у меня под ногами и спрашивала меня.


Конечно, она не сама у меня спрашивала. Потому что если Москва, то есть, столица России, стала бы со мной разговаривать, это была бы шизофрения. Москва разговаривала с Винтокрылым, он летел рядом со мной, по бульвару, и желтая листва разлеталась от его мощных винтов, он летел со мной рядом, низко, на бреющем, и передавал слова Москвы – мне.


Москва спросила меня – через Винтокрылого:


Куда ты бежишь? От кого?


Я ответил:


Скажи ей, бегу от уродов! – ответил я.



Они везде-е-е, - печально и гулко ответила Москва, - Тебе не убежа-а-а-ть! Давай погово-ри-и-им!


Я еще долго бежал по улицам Москвы. Шел дождь. Было так хорошо. Мы говорили с Москвой. Она мне понравилась. Она была хорошая женщина, немного полная, но красивая, строгая, но справедливая. Оказалось, она помнила моего отца, и даже деда. Мы говорили с ней долго, до утра. Мы сидели на гранитной набережной с Москвой, и мы не промокли, потому что над нами по моей просьбе раскрыл свои гигантские перепончатые руки Винтокрылый.


Утром я уже знал, что буду делать дальше.


Впереди меня ждали - короткая глупая жизнь и посмертная слава.

Загрузка...