Петер Зилахи
Последний окножираф

Автор выражает признательность Стояну Церовичу, Филипу Давиду и Милете Продановичу за помощь в работе над этой книгой

a

Первая буква венгерского алфавита — А.[1]

Мы видим как бы сквозь тусклое пуленепробиваемое стекло.

Пускай разгоняют. Я смотрю на него в упор. Омоновцы стоят неподвижной стеной. Темные очки. Солнечный зайчик сверкнувшего портсигара. Казалось, до Золотого века было рукой подать. Нужно только поверить проносившимся мимо «заставам» и отрезанным от родного отечества соотечественникам: мол, не жизнь тут, а сказка, они уже не цепные псы, не правоуклонисты, а неприсоединившиеся; Дубровник, Опатия, Зимние олимпийские игры в Сараево. Распахнутое окно с видом на море, где горизонт не затянут туманом борьбы за мир. Страна, где сплотившиеся в федерацию итальянцы, албанцы, боснийцы и македонцы, сербы, хорваты, словенцы и черногорцы, румыны и венгры — все нашли свое место, нашли горы и леса, пастбища и воды. Я завидую их ностальгии и вспоминаю о золотых временах монархии. А — как аурум, золото. Пусть это и будет первым окном моего окножирафа.[2]

Я всегда мечтал смотреть новости живьем. Узнавать места и участников свершающихся событий. Наблюдать вечернюю хронику как любительский ролик о последней школьной экскурсии. В ноябре 1996-го в Югославии власти подтасовали результаты муниципальных выборов. Разочарованные белградцы вышли на улицу. Из этой энциклопедии ты можешь узнать много интересного про Белград. А также про дикие джунгли — если откроешь книгу на 24-й странице. Сержана я увидел сначала по CNN и только потом встретил на демонстрации. Он выделялся своей молчаливостью. Из-под надвинутой на уши шляпы видны были только зубы, да и то лишь когда он скалился. Из кармана Сержана торчала книга. Разобрав сербское название, я спросил, зачем ему «Сто лет одиночества» на массовом митинге.

Он ищет девчонку, у которой еще до войны одолжил книгу. И вот, кажется, подвернулся случай вернуть.

Полковник Аурелиано Буэндиа поднял тридцать два вооруженных восстания и все тридцать два проиграл. Он уцелел после четырнадцати покушений на его жизнь, семидесяти трех засад, расстрела и чашки кофе с такой порцией стрихнина, которая могла бы убить лошадь. После войны он до глубокой старости жил на доход от золотых рыбок, изготовляя их в своей алхимической мастерской.[3]

Время в Белграде измеряется лицами. Мне достаточно было недели, чтобы начать узнавать их. Через год я буду узнавать здесь всех. Обретая лицо, человек обретает время. И часы уже можно носить в качестве украшения, ибо стрелки занимают всегда произвольное положение относительно душевного состояния их владельца. Оставаясь на улице, я не боюсь никуда опоздать — время переселилось на лица манифестантов. Достаточно взглянуть на кого-нибудь, и ты знаешь: время идет. Но не стоит спешить на свидание: ни один из вас на него не поспеет, но зато вы встретитесь в другом месте, где не встретились бы, если бы отправились туда, где условились встретиться. Астрономическое время больше не властвует над Белградом. Люди смотрят друг другу в глаза. Осыпаемые дождем конфетти, кружатся на фантастической карусели. Цепная реакция лиц в сработавшем взрывном механизме. Лицо белградца — горючий, легко вступающий в реакцию материал. Стать невидимкой здесь невозможно. Толпа в Белграде не обезличена. Одно из любых двух лиц всегда — ты. Сержан нахально ухмыляется всем своим существом. Белградцы весело прощаются с прошлым, охваченные всеобщим порывом бесчинства и озорства. Дудеть-пердеть-свистеть-горлопанить! Рядом со мной блажит во все горло пожилая дама. Она знает, что это можно. Часы стали отставать от истории. Долой безликое время!

Окножираф представлял собой книжку с картинками, по которой мы учились читать, когда читать еще не умели. Правда, я-то уже умел, но учиться все же пришлось — иначе зачем нужна школа?

Построенный наподобие лексикона, Окножираф в доступной детскому пониманию форме знакомил нас с миром. Всему в этой книжке нашлось свое место, и все имело свой смысл — буквальный и символический; из нее мы могли узнать, что солнце встает на востоке, что сердце находится слева, что Октябрьская революция была в ноябре, а окно пропускает свет, даже если оно закрыто.[4] Окножираф населяли драконы и феи, принцы и черти рогатые, которых, как там писалось, в природе не существует. Одних семиглавых драконов, которых в природе не существует, там, помнится, было четыре. И, кажется, трое принцев. Окножираф по слогам научил нас читать между строк. Он был столь же естественным и привычным, как мишка с телеэкрана, вместе с которым я после вечерней сказки укладывался в постель. Никто и не спрашивал никогда, что такое окножираф. Потому что окножираф — это окножираф. Для меня окножираф — это детство, школьная раздевалка, спортзал, ощущение постоянного роста, предвкушение лучших времен, мягкая диктатура, уроки, невинность, мое поколение. Окножираф — это книга, одним из героев которой являюсь я сам. И лишь через двадцать лет, когда кто-то спросил, что же это такое, я догадался, что окножираф — это первое и последнее слово, альфа и омега, потому что тот лексикон начинался со слова «аblак» и заканчивался словом «zsiraf».[5] В самом деле. Окно есть начало, через окно к нам приходит свет, а жираф — конечная бесконечность, сюрреализм, пылающие жирафы, загробное бытие! Лексикон, в котором есть то, что в него не вошло.

В Париже тоже есть окножираф, я видел его на открытке, только зовут его эйфиглева-башня. Мне прислала его Жофи Брюннер, которая эмигрировала во Францию и училась уже по французскому букварю. У эйфиглевой-башни тоже длинная шея, четыре ноги и множество окон. Тут тебе и окно, и жираф, да и имя красивое, сочетающее в себе озорство и посул, обещание вознести тебя до небес, оторвав окончательно от младенческой перспективы, открывающейся из-под стола, что при наличии скоростного лифта, скользящего внутри башни, — дело чисто техническое. Жофи Брюннер и сама слегка смахивала на жирафа, только без окон и скоростного лифта внутри. Лифт я ощутил у себя в глотке, когда однажды она подошла к моей парте на тонюсеньких своих ножках и позволила мне понюхать свой ароматизированный ластик. А потом я всю ночь, как хмельной, читал по слогам, пялясь в буквы, которые двигались на меня, словно кошачьи глаза, выплывающие из темноты. На следующий день Жофи эмигрировала. Как объявил нам классный руководитель, они внезапно уехали. А мог бы сказать: покинули нас «с трагической скоропостижностью», как уходили тогда генсеки. В моей душе тот ароматизированный ластик оставил неизгладимый след. Лишь поздней мы узнали, что уехали они не на отдых, не в отпуск, потому что вместо себя Жофи прислала нам эйфиглеву-башню, чем-то похожую на окножираф, во всяком случае, в ней был заложен смысл, доступный умеющим читать между строк. Красивое слово, примерно такое же, как артишок.

Омоновцы проносятся мимо, мы тоже бежим, но в другом направлении. На противоположной стороне площади они избивают нескольких человек и растерянно останавливаются. Один из ментов с важным видом пытается резиновой дубинкой стереть стилизованную виселицу. Под ней красной краской: «Слобо, свинья, ты будешь висеть!»

«Петеру хочется рисовать. Он думает о цветных карандашах и о своем альбоме. Он прекращает играть, садится за стол и принимается рисовать. Если Петер что-то решил, то он это сделает».[6] Они протестуют, потому что им хочется чего-то другого. Всем хочется разного. Свободных выборов, независимой прессы, власти, женщин, Великой Сербии. Но никто не хочет Милошевича.[7] Им хочется, чтобы его не было.

Загрузка...