Николай Душка Причина ночи

Часть первая Потёмки

1. Время душить

Свинью душили всем селом. Облепили её, как муравьи добычу. Возвышение шевелилось. Хвост, который высунулся из-под кучи, был с кисточкой, а то бы и не разобрать, что это там лежит на земле, подвижное, как желе, а сверху на нём куча мала. Хотя догадаться, чем заняты малыши, было нетрудно, каждый в селе знал, что если детвора собирается к кому-нибудь во двор, значит, зарезали свинью. Людей душить никого не приглашали. Делали это в одиночку, по ночам, если удавалось дотерпеть до ночи, или по сараям, чтоб никто не видел, если уж было сильно невтерпёж.

Дети побросали санки, горку бросили, рыть укрытия в снегу перестали и помчались во двор, куда раньше, может, и не ходили. «Душить пойдём».

Щетину уже опалили красивой, золотой соломой, свинью помыли горячей водой, соскоблили грязь с неё, брюшко отмыли, спинку оттёрли и уши вычистили, а то уши у неё были прегрязнючие, а вот теперь стали чистыми.

— А почему ей раньше уши не мыли?

— Да всё было некогда.

Тушку накрыли старыми фуфайками, одеялами, шерстяными кофтами бабушки, сверху прикрыли чем-то чистым, и вот пора. Пришло время душить. Детей зовут отовсюду, и занятых, и праздношатающихся.

Со свиньёй начинают играть, лезут на неё, как на пригорок, подпрыгивают сверху, мнут бока. А ей всё нипочём.

— Шало будет шладким, — говорит старик с единственным зубом.

Зуб у него, как кончик потухшей папиросы. Кто же не любит мягкого, свежего сала с запахом соломки?

Из-под покровов идёт тепло, и вместе с ним в души детей проникает радость. Свинья большая, и радости от неё много. Она проходит вовнутрь через не застёгнутые воротники, лезет в рукава.

Дети облепили свинью, прижались к ней сердцами и впитывали, впитывали в себя радость, причину которой они не знали.

В куче малой перемешались и девочки, и мальчики, и среди девочек была принцесса, а другие были просто. У других были глаза и рот, а у неё были глазки и ротик. Дети душили свинью, упивались, им хотелось, чтобы этому не было конца. Они почувствовали счастье и хотели его долго. Детские сердца трепетали, организмы касались друг друга, радость росла.

Мимо двора проходил фотограф, которого так и звали — «Фотограф», в селе его знали все, а Леонардо да Винчи никто не знал, потому что он не умел фотографировать, да и жил давно.

— Сфотографируй детишек, — попросил отец мастера.

— Не могу, — ответил тот, — объектив запотеет.

— Мы тебе сердце отдадим, — пообещал отец.

— Да плёнка кончилась, — признался фотограф. Может, и правда плёнка кончилась, а, может,

мастеру показалось мало сердца, сами-то мясцом будут лакомиться, но детскую радость он так и не увековечил, не заснял детишек верхом на свинье, не щёлкнул затвором, и не вылетела птичка с горбинкой на клюве.

Пока взрослые вели беседу, пока было можно, дети насыщались и напитывались. Но вот всё. Их согнали мигом. С туши сняли покровы, и свинья лежала посреди двора голая, очищенная, как яйцо. Малыши, чтоб хоть как-то удержать уже уходящую радость, прижались друг к другу и стояли смирно, в одну шеренгу, рядышком. Не расходились, не шевелились, сдерживали внутри исчезающее нечто…

2. Дорога

Автобус мчался по пыльной грунтовой дороге из одной деревни в другую, из одного села в другое, из одного города в другой. Из города К. в город Икс. В град Икс. Городок, куда мчался, пыхтя и загаживая воздух, автобус, так и назывался на самом деле — Градикс. Участок возле автостанции, в самом сердце городка, был вымощен булыжником — тридцать метров радости. Дальше, в обе стороны, а также во все остальные стороны света, вела грунтовая дорога, грунтовка, пыльная, когда тепло, местами непроходимая в осенние дожди. Пассажиры автобусов и грузовиков часто помогали двигателям внутреннего сгорания преодолеть причуды природы, капризы погоды. Легковые автомобили в такую погоду не ездили. Это было неразумно. Да и зачем ехать, к чему торопиться, куда спешить? Подсохнет, тогда. Не шуршали шины легковых автомашин в такое время, дождливое время, время сидеть дома. Зимой тоже лучше было не трогаться в путь, дороги часто заносило снегом, выбираешь одну и едешь по ней, едешь час, едешь два, и она заканчивается, спасибо есть, где развернуться. Теперь — назад.

Автобус мчался по дороге, оставляя за собой пыль веков. Значит, была не зима. Ранняя осень, поздняя весна, или, может, лето. Пыль проникала в автобус легко, потому что её было слишком много, и она не исчезала ни через час, ни через два, не садилась и не вдыхалась, хотя все дышали аккуратно, без остановок. Автобус кряхтел и пыжился, бухтел и покашливал, спрыгивал с кочек и перескакивал ямки, и счастливые люди добирались туда, где они становились ещё счастливее.

Автобус ехал с севера на юг, он ещё только подъезжал к Градиксу. А потом он уедет отсюда. И как только он уедет из городка, как только он выедет из Градикса на широкую столбовую дорогу, так — неизвестность, никто не вспомнит, что было дальше, как только водитель скажет эти слова, так и всё, конец всему тому, что могло бы быть. Дорога не потерялась, она растворилась в бесконечном нет. Вместе с автобусом, людьми и их добром.

Может, и не было пыли в автобусе, может, была ранняя весна, когда лужам несть числа, а, может, пронзительная осень. Только зимы не было. Её не могло быть. Потому что не было вокруг светло, бело, восторженно и чисто, и радостно… от тишины полей… и воробей не спал в безмолвии ночей.

Света зимы не было нигде, ни до городка, ни после, ни в самом городишке, когда все вышли походить, а часть людей снова сели, сели те, кто с билетами, а остальные побежали за угол, воровато побежали, воровато озирались… воровато жили, воровато умирали. Была не зима. Не зимой вокруг — сумерки, на душе — темно. Автобус шагал по деревням, переваливаясь с боку на бок, подбирая людей, всех, кто поднимал руку, и всех, кто руку не поднимал, стеснялся, но тоже хотел ехать. Водитель подбирал и тех, кто хотел прокатиться, или погреться, или у кого на лице было сомнение. После того, как автобус проходил деревни и сёла, в этих поселениях уже никого и не оставалось. Только глубокие старики, ветхие старухи да ведьмы. Домашних животных старались забрать с собой. Гусей, уток, кур и даже поросят. Но были и неберущиеся животные. Коровы, кони и слоны.

Автобус наполнялся на каждом привале. Никто не выходил насовсем, выходили только покурить, и снова прибавлялись свежие люди. Они заходили, входили, вползали, ввинчивались и вкручивались. Новые люди вносили и новые запахи: местных сортов чеснока, лука, самогонки, гнать которую запрещалось, сладкие запахи коровников и острые запахи конюшен. В автобус привносились и экзотические запахи, упоминать которые стыдно, но без них картина получилась бы неполной, ненасыщенной. Люди держались более-менее тихо. Свиньи же, у которых обоняние превосходит человеческое, да ещё как, не выдерживали надругательств, запахи их сводили с ума, и они визжали, как резаные.

Водитель, царство ему небесное, брал всех. Может быть, он ещё и жив, но лучше бы — нет, и, если исходить из лучшего, то надо помянуть его, по-человечески поступить надо… Брал водитель всех, но билеты всем не давал. Вообще никому не давал. Деньги он себе забирал, все до копейки, копейка тогда берегла рубль, а рублей надо было много. Бесконечно много. С деньгами, что тогда, что сейчас — ничего не изменилось. А вот с билетами… Водитель их не давал. Да их и не брал никто, боже упаси. Может, кто и хотел, да неудобно. И другие не берут. Неправильно и нехорошо отбирать у шофёра. Он так крепко руль держит. А пока будет билет отрывать, руль и загуляет… Он так вцепился в этот руль, как утопающий за соломинку. Ну, как у него билет попросить? Да он зарежет за копейку… Лицо у водителя было не красное, как восходящее солнце, оно у него было нормальное, приветливое лицо, лицо трудяги, а не купца, Балды-работника, а не попа, доброе, слегка запылённое лицо, и нужные всем глаза, которые пристально смотрели за дорогой, следили за другими автобусами, автомобилями, которые тоже куда-то спешили, рвались, летели навстречу; глаза шофёра следили и за тем, чтобы гуся какого не задавить, чтобы курицу не придушить колесом, чтоб и уточку не покалечить. Они посматривали и за котами, чтоб те не попали в переделку; и собаку, чтоб не зацепить, следили. Хорошие глаза, хороший водитель. Деньги брал да в карман прятал. Всех подбирал, да всех вёз. Золотой водитель. Его лысина отливала золотом.

Автобус путь держал в городишко Градикс. Вот и приехали. Детей и свиней шофёр трепал за уши, с пассажирами шушукался, и все выходили, все вышли, все мы вышли в красоту июльского или апрельского дня или утра, чтобы подышать воздухом родины.

3. Время душить

Свинью душили всем миром. Её почему-то не зарезали, как положено, не отмыли, а душили ещё живую, незарезанную, прыткую и резвую. Она сопротивлялась насилию, она визжала, как очень нервная женщина, как жена алкоголика. Она хотела жить, хотела дышать, но существа, что окружили её, не чувствовали её желания. Они леденили её взглядами или взирали плотоядно, а один из них зажал горло, мешал поступать кислороду. Нехороший какой. То был Пабло Пикассо. Да и другие, кто наступал, были всё известные люди: Леонардо да Винчи, Микеланджело Буонарроти, Сальвадор Дали. И все, надо же, были против. Борьба была неравной и, наверно, бесполезной, борьба не за интеллектуальное пространство и не за право есть, борьба за глоток воздуха. Может, это и не свинья была. А кабан. Зверь был похож на чёрта, который никому не вредил, с чёрной шерстью и выразительным, преданным взглядом. Шея у него была толстой, затылок — могучим, но горло сжимали с неослабевающей силой. То был неистовый андалузец. На ногах висели, на спину навалились. Какой-то шутник щекотал подмышкой. Несметное число существ облепило беднягу. «Эх, старость, старость», — подумал поверженный. Но то была не старость. Сила одолела силу.

Микеланджело, видя, что Пикассо не справляется, тоже взялся за шею; он, чувствовалось, анатомию изучил в совершенстве, потому что схватил за самую глотку. Бугры мышц у Буонарроти вздулись, и кислород почти перестал поступать. «Задушат, гады». Все предчувствовали шашлык. Леонардо уже приготовил кружку и штык-нож. Пол-литровую эмалированную кружку он пока отставил в сторону и принялся очищать луковицу. «Закусывать меня». Сальвадор тоже делал больно: ухо крутил. Встал на колени, упёрся в землю, ухо горело. И костюм не побоялся испачкать.

Леонардо всем мешал, ходил вокруг, рассуждал о форме, критиковал кабана за обжорство, за потерю совершенства, которое есть у диких животных, путался под ногами, и время от времени бил кружкой по голове. «Да быстрее вы, — говорил он, — невтерпёж уже».

— Отойди, — серчал Микель. — Стань к забору. Немного терпенья, братья по разуму.

Сальвадор тоже мешал. Открутить ухо, как было задумано, у него не получилось, но он вошёл в раж, и откусывал его.

Задушить никак не выходило. «Какие мы слабаки», — подумал Микель.

— Человек по природе своей — титан, — вещал Леонардо от забора.

Он раззадорил Микеланджело, и тот взялся за дело по-настоящему. Леонардо уже не мешал, на очереди был Сальвадор. Усы у того стояли торчком, он слился с животным в единое и неделимое, а надо было разделить. Микель кликнул подмастерьев, и несколько человек потащили Дали за ноги, в сторону от искушения, подальше от соблазна. Рука художника вцепилась в ухо мёртвой хваткой. Движение прекратилось. «Не откушу, так оторву», — думал Дали. А до этого он думал наоборот: «Не оторву, так откушу». Самым слабым местом, звеном в цепи, казалось сцепление уха и руки, но как ни тащили подмастерья, это звено держало. Микеланджело заметил, что какой-то шутник щекочет кабана.

— Пощекочи ты лучше Сальвадора, — догадался он.

Цепь разорвалась.

— Разойдись! — крикнул Буонарроти по-командирски, и все разбежались в стороны.

Могучий Микеланджело поднял тушу над головой, кабан болтал ногами, но, оторванный от земли, он был, конечно, бессилен. Как Антей против Геракла. Классик держал животину над головой, давая время ей попрощаться с жизнью, с этим светом, помянуть незлым, тихим словом родственников и друзей, просто знакомых, встретившихся на длинном жизненном пути, у одного корыта.

Вот он уже решил покончить с нею одним махом, вдохнул, и, вдруг, на тебе, заметил, что верхом на свинье Пикассо сидит. Ослушался, видите ли.

— Слезь, ради Христа, — попросил его мэтр, — ты всё же вес, — по-доброму получилось у Мике-ланджело.

«Убил бы, — подумал, — взял бы грех на душу».

— Я — Пабло Пикассо, а не вес, — гордо отвечал андалузец.

Тогда Микеланджело смахнул его с кабана, как пушинку. Туда — сюда качнул тушку, и Пабло смахнулся — упал на соломку. Соломку успел кто-то из подручных подкинуть.

— Ну что ты тянешь, сколько можно? — спросил Леонардо, старший по званию. — Я уже заждался. Все уже насмотрелись и на силу твою небывалую, и на красоту мышц. Давай, пора. Час пробил и труба зовёт.

И Микеланджело крикнул:

— Проща-а-а-ай!

— А-а-а-й! — выстрелило из его горла, и кабан погиб.

Микеланджело разорвал его на две половинки. Прямёхонько у себя над головой. Леонардо подбежал под само действо. «Молодчина, — хвалил он брата по разуму, брата по искусству, хлопал его по плечу, — что значит мы, великие», — радовался, как ребёнок.

А Сальвадор, который уже маленько поостыл, толковал Пабло:

— Видишь, каковы титаны, не то, что мы с тобой. Смахнули нас, как пушинку.

— Это меня смахнули, — гордо ответил Пикассо. Леонардо с наслаждением пил из кружки, зажмурив глаза.

4. Дорога

Все вышли из автобуса, чтобы подышать воздухом отечества. Пассажиры дышали и глубоко, и мелко, мужчины затягивались сигаретным дымом, папиросным дымом, махорочным дымом, курили самосад, вдыхали в себя всевозможную дрянь, чтобы достичь гармонии. Женщины стояли просто так. Курить им не хотелось, они и не пробовали никогда, но им был приятен сладкий дым.

Тут же, возле дороги, в алюминиевом бачке, продавалось мороженое, мечта детства, мечта всех. Бачок с мороженым стоял в более широком баке со льдом. Лёд испарялся, и вдыхать даже этот пар уже было счастьем. Лакомства никто не покупал, было стыдно тратить деньги, детство кончилось, а вместе с ним кончились и радости. Очень хотелось, но купить мороженое было нельзя, это было против морали, это был вызов. И если женщина позволяет себе такое на людях, то что она может сотворить, когда за нею не следят. Одна молодушка купила себе лакомство, ей нагребли его ложкой в картонный стаканчик; и все от неё отвернулись. И женщины, и мужчины.

— Да она городская, — угадал кто-то.

А если — городская, какой с неё спрос, что же с неё взять, что требовать. Её пожалели и простили. Некоторые мамы купили своим чадам по сто граммов, по полстаканчика и отвели их в сторонку, в кусты, чтоб не соблазняли других. Мороженое кончалось, и дети долго сосали деревянные палочки.

Но вот пора. Пора садится. Водитель призывно взмахнул крылом, и пассажиры с билетами сели на свои места, стали на свои места, легли, у кого были лежачие, и повисли, у кого висячие. Диспетчер, толстая, могучая, краснолицая, кустодиевская — куль-туристка — лёгким ветерком влетела в салон, честнее было бы сказать в шевелящуюся пещеру, и проверила билеты. Всё соответствовало. Триста тридцать три пассажира имели ровно столько же билетов, девяносто малолетних детей имели право ехать так и использовали это право на полную катушку. Диспетчер, худая, тощая, бледная до желтизны, в школьной форме, которая ей служила уже пятнадцать полных лет, вставила два пальца в рот, два — в нос, большими, оставшимися пальцами, дала понять пассажирам, что мир чудный пока, и свистнула, пронзительно, душераздирающе, долго и внятно. Люди прижались друг к другу, к сидениям, к ножкам сидений, к водителю, к оконным стёклам, и стало так просторно, что диспетчер, которая снова стала толстой, — наверно, она была ведьма — спокойненько так походила по проходу — все даже удивились. Дети высовывали отовсюду головы в лишаях, улыбались, показывая не только гнилые, но и здоровые зубы; улыбки почему-то у них были идиотскими. И вот пора, поехали. Водитель повернул ключ в замке, нажал на газ, отпустил сцепление, отцепил от себя кого-то, кто совсем уж закрывал ему глаза — дорогу ж не видно — и дёрнул за поводья. Конь тронулся. Он помчал, пофыркал, завернул за угол, проехал ещё метров десять и снова остановился. О, матерь пресвятая богородица! Он снова остановился. Двери автобуса открылись, а, может, у него была только передняя дверь, — значит, она открылась, и в автобус начали вваливать — хлынули — безбилетники. Они были скромные и вели себя тихо. Они не видели, как водитель пытался поцеловать диспетчера, а диспетчер ловко увернулась, щёку увернула от ловеласа, а вот улыбку спрятать так и не смогла. Выдала себя с ног до головы. Перебежчики-безбилетники тихо так зашли все, за углом опустело. Втолкались. Как только очередной гражданин появлялся в дверях, другие его подбирали и засовывали куда-нибудь. Как чемодан. Возле кресла водителя сидело четверо, но рычаг, который он то и дело двигал, был свободен, он ходил взад и вперёд, и даже немного в сторону. Этим рычагом водитель переключал скорости, но как он ни упражнялся, прыти у автобуса не прибавлялось, он только покашливал, когда хозяин лез во внутренности.

Автобус повилял по граду Икс, по Градиксу, ещё повилял, покрутился, вправо, влево поездил, — казалось, что это уже не городок Икс, а какой-нибудь громадный городище, вроде Купянска или Жмеринки, — и после долгих и утомительных скитаний — умаял — наконец-то вышел на прямую дорогу. Он выпрыгнул на ровное место, и отсюда уже стало видно, как остаётся позади город Икс, как убегают люди, и дома, и козы. Все вздохнули и радостно, и с облегчением: выбрались-таки. Это было сейчас. А в другое время, и днём, и ночью они строили чудную, очень красивую жизнь для всех: и старых, и малых, и больных. И жили этой стройкой, и думали о ней. Это было не просто будущее, это было светлое будущее. Оно так и называлось — «светлое будущее», и жило в людях, у кого — в сердце, а у кого — в душе. Это было самое лучшее, что может находиться внутри человека.

Эти слова говорились нечасто, по большим праздникам, когда по длинной улице — это была главная улица — несли красные флаги…

По длинной, главной улице несли красные флаги до небес, а потом, когда подошли к стадиону, в конце которого стоял памятник, кто-то невидимый счастливо крикнул с деревянного помоста:

— Да здравствует светлое будущее! Ура!

И стая ворон вспорхнула с забора, а стая людей крикнула — закричала, — захлёбываясь:

— Ура-а-а-а-а-а-а!

У людей были такие широкие улыбки, что не запомнить их было нельзя. Вороны сели на забор, но невидимый голос — на помосте была теснотища, кто кричит, не разберёшь, — снова вспугнул птиц:

— Да здравствует наше светлое будущее! — торжествовал он, и все внизу тоже торжествовали. — Ура! — подал он пример, и все снова закричали:

— Ура-а-а-а-а-а-а-а! И вороны рявкнули:

— Ра-а-а-а-а-а-а

Маленький, оборванный, грязный и шумный автобус покинул Градикс. Выхлопные газы он выбрасывал вовнутрь. Поплохело уже многим. Водителю только не могло стать нехорошо, он не замечал этих сине-фиолетовых разводов перед глазами, его серое лицо, вытянутое вперёд, было покойным, шерсть, которая росла из ушей, не пожухла, а наоборот, топорщилась, жёлтые зубы уверенно выглядывали изо рта. Водитель мурлыкал какой-то мотивчик, и хвост его шевелился в такт музыке. Хвосту было неудобно между ведром и кастрюлей, но он исправно отслеживал мелодию.

И вот случилось что. Хвост вырвался на свободу, встал торчком, у водителя глаза вдруг налились ненавистью, он со свистом всосал в себя воздух, руки, которые держали руль, удлинились и почернели — точно у паука, — и он сказал кому-то невидимому, кого не было здесь, и кто не мог услышать его, он сказал с таким презрением, что в эту минуту лучше было не видеть его глаз, он сказал:

— Мы на прямой дороге к светлому будущему! И люди, все люди, кого он вёз, с билетом и без

билета, заулыбались и захихикали, все до одного, и свиньи радостно захрюкали, и петух закукарекал, красный, с красными серёжками, глаза некоторых людей засияли, заблестели понимающе и зло.

Ему не хотелось этих людей, он ненавидел их, почему-то именно этих, что ехали в автобусе, и больше всего водителя. О других людях, которые были не здесь, а где-то ещё, он не думал. Они тоже такие, точно такие же, мальчик. Почему ты не придумал этого тогда?

5. Погоня

Сосед по прозвищу Цыган резал свинью. В одиночку свинью не режут, надо хотя бы вдвоём: завалить на бок, придержать, чтобы она немного полежала, чтобы не побежала, не вскочила бездумно и не вырвалась. Пока один держит, удерживает изо всех сил, другой творит ужас. Свинью ни в коем случае нельзя держать за уши или ещё хуже — за голову. За живот тоже никак нельзя, ей щекотно. Перед тем, как резать, можно прочитать наставление Академии наук «Как с приятностью заколоть свинью в домашних условиях», год издания — 34, а если Вы — сноб, то лучше начать с классического труда Шпенглера и Сарториса, но самое верное — позвать соседей.

Цыган резал свинью один. Он подумал, что если пригласить кого-то, это ж всё равно надо делиться, он не мог отдать своё, это было выше его сил. И он пошёл в библиотеку, в центр села. Это был позор, но жадность победила. В селе взрослые не ходили в библиотеку, дети только читали, что на уроках зададут, а взрослые кормили скотину, убирали во дворах, чистили в хлевах, пили самогон; некоторые из них тоже читали иногда, то, что приносили дети, может даже, просили детей принести им какую-нибудь книгу, но в библиотеку ходить не отваживались. Поэтому, когда Цыган появился на пороге культурного заведения, библиотекарь, пожилая женщина, с остатками впечатлительности, которые достались ей в наследство, встревожилась.

— Что ты, Толя, хотел взять у нас? — спросила она осторожно. Кроме книг, в её заведении ничего не было, а Цыган ни читать, ни писать не умел. Был не очень грамотным.

— Книжку, — ответил он, перешагивая через свою робость, наступая на горло собственной песне.

— С дочкой что случилось?

— Нет, себе.

«Нельзя говорить, что он неграмотный, что же говорить?» — волновалась женщина. И пошла по — накатанному.

— Какую ж ты книгу хочешь? Про войну или про любовь? — спросила ласково.

— Хочу узнать, как по-учёному разделывать свинью, — начал он издалека. — Заколоть её, как все, или, может, убить?

— Боже тебя упаси, — остановила его библиотекарь.

— Может, шею перерезать, — рассуждал Цыган. Он не мог сказать прямо: «Нужна книга о том, как

заколоть свинью в одиночку», стыдился жадности.

— Развитие мясо-молочной промышленности в прошлой пятилетке, — прочла библиотекарь.

— Нет, — отмахнулся Цыган от жутких слов.

— Разведение кроликов, разведение свиней.

— Уже выросла. Резать пора, — поправлял Цыган.

— Приготовление колбас. Как сделать тушёнку, — прочитала библиотекарь чуть ли не по слогам. — Вот и всё. Дальше идёт другая рубрика, — сказала она. — Уничтожение насекомых.

— А уничтожения свиней там нету?

— Да вот почему-то не пишут об этом, — как-то понимающе сказала женщина. — А ты пригласи резника, и делу конец, — догадалась.

— Не могу против себя пойти, — признался Цыган.

— А как бы ты читал?

— Дочка почитала б. Она хорошо читает.

— Извини, Толя, что нету, не могу выручить тебя. Цыган ушёл. «Зарежу и без помощников и без

книг».

Ранним утром, когда в темноте уже начали появляться супрематические щели, намёки на день, Цыган вошёл в загон, открыл дверь в сарайчик и скомандовал:

— Подъём!

Свинья колебалась, идти или нет. Ладно, пойду. Что в такую рань-то?

Цыган скрутил её верёвкой — знал как — и они пошли к жертвеннику. Свинья упиралась, и Цыган осознал, какую силищу набрала она на его харчах. Продвигались медленно: шаг вперёд, два шага назад. В силе она почти не уступала человеку, о выносливости её было ничего не известно. «Может, кликнуть соседа», — подумал Цыган, но, воззлившись на себя, потащил животное со всей мочи. Свинья упиралась, ноги у неё не шагали, они стояли ровно, не сгибались, и позади оставалась борозда, как после плуга. Трудная дорога к месту казни. «За что?»

Мягкая соломка, которая лежала на предполагаемом месте, распалила уже свинью, силы её удвоились, и они — жертва и палач — остановились в нескольких шагах от лобного места. Передышка. Нрав своей воспитанницы Цыган знал отлично, он угадывал её малейшие капризы, причуды и прихоти; она не любила, когда щекотали соломинкой в ухе, и млела, когда её почёсывали. И тут вдруг Цыган почесал ей животик, мышцы сами собой расслабились; и вот они у цели. Хитростью взял Цыган, обманом. Вот как бывает.

Времени прошло много, ещё не вечерело, и солнце ещё не взошло, но уже рассвело, и было видно всё, весь ужас происходящего открывался пред очами беспечного путника, вечного странника в поисках милостыни. Надо было идти и просить, просить. По темноте не видно, вот рассвело, значит, пора в дорогу.

Свинью надо было завалить и придержать за ноги, чтоб она не вскочила за чем-нибудь и не побежала. Чтоб не помчалась, не умчалась, сломя голову. Если бы она сама вздумала прилечь набок, передохнуть, но это положение не было её любимым, и она, к тому же, почему-то не слушалась, хотела удрать. Цыган заваливал задние ноги, но передние гребли, тащили вперёд. Он пробовал завалить передние, тогда задними она вытворяла немыслимое. Как бык на родео. Волосы Цыгана цвета вороного крыла разметались, свинья вся была — пружина, а он — маньяк-насильник.

Цыган стоял посреди двора с ножом в руке. Такое бывало часто. Как выпьет, так хватает нож, становится с ним на видном месте и кричит: «Убью!» Тут и жена его, Настя, выходит. И он за нею… Ненавидел. А дочку любил люто.

В этот раз Цыган стоял посреди двора с ножом в руке и не кричал. Когда отец подошёл к нему, то увидел, что лезвие ножа в крови, по самую рукоятку. «Кричал, кричал — убью, и вот, наверно, убил».

— Не убил, — сказал Цыган.

— А кровь?

— В сердце, наверно, не попал.

— Где же она? — спросил отец.

— Там, — махнул рукой на огород. — Надо дорезать, — успокоил он отца.

— А Настя где? — вырвалось у отца.

— Посуду готовит.

— Фу, — отец перекрестился, хоть и был неверующим.

На пороге появилась Настя, внимательно посмотрела по сторонам и сладким голосочком спросила:

— А где это наша девочка?

Говорилось, понятно, о свинье. Дочку так ласково она не называла.

«Скрылась в просторах галактики», — Цыган не мог так ответить. «Затерялась в межзвёздном пространстве», — и так не мог сказать он.

— Убежала, — ответил бесхитростно, — показывая окровавленный нож. Потом пошёл в сарай, взял там вилы и сказал ещё слово. — Заколю.

«Неужели с вилами на свинью?» — недоумевал отец.

Не мог поверить.

Свинья гоняла по огороду, унавоживая землю. Назад, в сарайчик, путь ей был заказан. А другой дороги она не знала. Так и нарезала круги по огороду в полгектара, обречённая на гибель, без светлого будущего, и настоящего у неё уже оставалось чуть-чуть, потому что друг её стал врагом. Вскоре он появился на голубом горизонте. Свинья повернулась к нему хвостом и помчала прочь. Комья земли вылетали у неё из-под копыт. Цыган тоже бегал быстро. Но не так быстро, как свинья. Это он знал наверняка. Когда свинья была ещё маленькой, крошкой, они, бывало, играли взапуски, и тогда уже он не догонял её — она ставила рекорды, — что уж говорить о теперь? Он залёг в лопухах, на меже. Свинья потеряла из виду своего обидчика и никак не могла обнаружить его. Куда это он запропастился? Нервы её не выдержали, и она зарычала. Ноздри у неё раздулись, пасть открылась, а зубы приготовились кромсать кормильца и друга. Цыган испугался несколько, но потом вспомнил про копьё. И смело пошёл в атаку. Но ошибся в направлении.

Свинья, получив передышку, залегла в зарослях кукурузы. Она старалась получше спрятать гриву, чтобы подольше остаться незамеченной. Кисточка хвоста нервно подрагивала. Подрагивало и левое веко — застарелая болячка… Но зверь готовился к прыжку… Ныл ещё зуб, да и на душе было хуже некуда…

Всё расплывчатей становились предметы, всё хуже думалось. Нет, уже не прыгнуть. Потеряно слишком много крови. Она завалилась на бок. И мысли её утекли.

6. Дорога

Под ногами был снег, а под снегом — мёрзлая земля. Снег был белый, как луна, которая светила. Светало. Мы втроём, два старших двоюродных брата и я, шли по снегу, по бездорожью. Из одной деревни в другую. Кроме нас, ничего не шло. Автомобилей и тракторов не было видно. Ни вблизи, ни вдали. Замело. Мы шли домой, в свою деревню, до неё оставалось уже совсем чуть-чуть, один переход.

Мы давно уже были в пути, с полгода… Ехали на грузовике с открытым верхом, братья краснели, когда долго сидели в кузове, меня кутали в тулуп, который был тёплым, как живой баран, и запах от него был, как от разгорячённого барана. Если уж совсем замерзали, танцевали. Кузов у автомобиля был крепким, танцуй, сколько хочешь. Я не танцевал — не умел. А братья умели. Первый раз они стали друг перед другом, и давай двигать ногами. Колени ходили, как шарниры. Но веселье длилось недолго. Водитель остановил грузовик в поле, которому не было конца.

— Ребята, не танцуйте шейк, — сказал он.

— Нам холодно на крыше.

— Шейк запрещён, — слово «шейк» он произнёс с ужасом.

— Мороз допекает.

— Так прыгайте с ноги на ногу.

— Мы любим шейк танцевать.

— Он запрещён.

— Вокруг живой души нет.

— За это меня могут посадить, — обречённо сказал он, и полез в кабину. Снаружи было очень уж холодно. В кабине сидела большая женщина. Она была живая, водила глазами, всматривалась в горе-танцоров. Сплясали б гопака — другое дело.

Машина сердито рванула с места. Потом уже побежала поспокойнее. В кузове холодало с каждой минутой. Казалось, приближаемся к северному полюсу. Меня замотали верёвкой поверх тулупа, чтоб не выдыхалось тепло. А братья прыгали с ноги на ногу. Но так им было не согреться. И они вдарили твист — стильный танец. Автомобиль тут же остановился. Бескрайние поля и не думали кончаться. Поле от поля отделяли посадки, в которых прятались от мороза зайцы, зарывшись в снегу, дыша на уши, согревая душу мыслями о лете. Водитель вылез из кабины.

— Ребята, не танцуйте твист, — попросил он. — Меня снова могут посадить, — добавил и скрылся в кабине.

— Не будем танцевать запрещённых танцев, — сказал старший брат.

— А других мы не умеем.

— Вспомним упражнения физкультуры.

Физкультминутка длилась долго. Но когда приехали окончательно, — дальше грузовик не шёл — оказалось, что никто не окочурился, а только закоченели все. Братья выпили согревающего из ледяной бутылки, а меня развязали, чтобы побегал по земле.

— Спасибо, — сказал младший брат водителю и дал ему деньги.

— Не надо денег, — отказался от денег шофёр, — за деньги-то меня уж точно…

Тогда старший брат дал ему кусок сала. Сало он взял.

Летели на вертолёте с крыльями. Внутри было не жарко, но так оглушительно шумело, что холода не чувствовалось. Братья не танцевали, сидели, если проломить дно, высоко падать, да танцы и не получились бы, вертолёт то и дело входил в пике, внутри всё переворачивалось, падало, потом выходил из пике, всё сжималось; вертолётчики закрылись в кабине, и что они там делали, неизвестно. Стало известно только тогда, когда один из них высунулся, и спросил:

— Водочки не хотите согреться?

— Хотим, — ответил младший брат. Может, боялся обидеть воздухоплавателя.

— Спирт есть! — кричал пилот.

— Из пике не выйдем! — шутил брат.

— Из пике всегда выйдем, прилетим не туда.

С такими весёлыми лётчиками страшно не было. И они нас высадили на земле.

— То, что нужно, — сказал младший брат. Но по его интонации чувствовалось, что залетели мы куда-то в сторону или туда, куда он и сам не знает. — Зато хорошо полетали, — добавил он.

К нам подошёл, тут же, на площадке, где приземлился вертолёт, отчаянный человек.

— Не хотите полетать? — спросил он.

— Да мы только с неба.

— Неужели налетались?

— Немного в сторону нам бы не помешало.

— Куда? — крикнул неизвестный. Как «ура» крикнул.

— В Градикс надо.

— Так я ж туда лечу, — сказал ас.

Он подвёл нас к своему самолёту. Младший брат хотел обойти вокруг самолёта, но ас остановил его:

— Не надо, не для слабых.

— Хочу посмотреть.

— Ну, иди.

Брат мигом вернулся.

— А где же крыло? — спросил он у летуна.

— Другое крыло, — поправил ас… — Срезал при посадке. Так теперь и летаю, на одном. Боюсь доложить, отберут машину.

— На нём и полетим? — спросил уже старший брат.

— На нём, на родном.

— А взлетит?

— Чё болтать, по местам, — скомандовал предводитель.

Мы сели.

— Пересядьте на другую сторону, туда, где крыло. Мы пересели.

Самолёт побежал, подскочил и взлетел.

— Внимание, — сказал авиатор, — лучше не шевелитесь, можем опрокинуться. Я держу равновесие своим телом, и нашажизньвнашихруках, — почти напел он.

— Летим! — закричал лётчик, как будто летел впервые в жизни.

Мы пролетали деревни и хутора, сёла и селения в несколько дворов, и все, кто был внизу, поднимали головы к небу, открывали душу холоду. Верующие крестились, а неверующие не верили.

В Градикс прилетели ночью. Или днём. Или на закате. Но, может, и на восходе.

— Сели! — сказал лётчик, и в его словах чувствовалась такая сила, что он мог, казалось, летать и так, без самолёта, а, только расправив руки, и нас на себе мог так нести.

Но с тех пор прошло так много времени, столько километров пути, столько приключений, что про лётчика и его боевую машину вспоминалось смутно.

Хотелось к родному очагу. И туда оставался всего один переход. Светало.

Последнюю ночь перед переходом провели в хлеву. В яслях лежало много сена, было мягко, и тулуп грел со всех сторон. Люди, которые пустили на ночлег, были добрыми, хлев прилепился к дому, и чтоб мы не замёрзли, дверь, которая соединяла дворец и сарайчик, открыли, и тепло шло и в дом, и в хлев поровну, печка стояла возле самой двери. Места в избе на курьих ножках не было, на печи лежал старик с жёлто-белой головой, за ним тоже шевелилось, на лежанке и на лавках копошились дети — их было не сосчитать так сразу, — и хозяйка должна была где-то спать, да и хозяину надо было вздремнуть — ночь; только и оставалось места, что в хлеву — в сарае. В яслях было чудно, а братьям пришлось похуже — они разместились под куриными насестами, но куры, которые захлопали крыльями, когда братья потревожили их, были тёплыми; старший брат схватил какую-то толстенькую — она была горячей — и грел об неё руки. Птица сначала закричала, каркнула и пикнула, испугалась, да и руки, которые цапнули, были вначале холодными, а потом успокоилась, согрелась. Младший заловил петуха, руки у него не замёрзли, но он не мог спать без подушки, поэтому вместо неё и приспособил петуха. Даже лучше подушки — наполовину пух, наполовину перо. Петух долго стонал под тяжестью головы, он не привык служить ещё и ночью, но потом и его сморил сон.

Перед этим нас накормили: хозяйка в фуфайке, которая была вся в ромбиках, и они блестели, как зеркальца, принесла хлеба и три куска сала, и мы съели всё, и воды нам дали запить.

В путь тронулись по темноте. Братья стеснялись спать допоздна у чужих людей, хотя хотелось ещё немного подремать, понежиться. Разбудил всех зверь петух, на котором спали. Грудную клетку ему сдавливало, но служба требовала звука, и он закричал через не могу, звук вылетел мрачный: хриплое завыванье. Заквохтали обескураженные куры — испугался брат, — замычала корова, залаяли деревенские собаки, забрехали лисицы в полях.

— Спасибо добрым людям, — сказал старший брат.

— И их курам, — добавил младший.

Когда хотел заплатить хозяйке за ночёвку, она только и сказала: «Упаси бог». В то далёкое время, когда и солнце спешило, чтобы раньше взойти и согреть людские души, все были добрыми. Злых и нехороших не было. Только по глухим лесам прятались бандиты, которые напакостили когда-то давно, и им было стыдно за то, что они наделали, и они мёрзли, страдали от холода и от того, что натворили.

Светало. Под ногами был снег, а под снегом мёрзлая земля. Снег был белый, как луна, которая светила. Светало…

Путь был неблизким — километров десять. Деревня скрылась из виду, и с неба снова повалило.

Луна исчезла, и солнца не было. Но идти было легко, хоть и не видно, куда.

И вдруг появился свет. Солнца не было видно нигде. Но чувствовалось, что оно где-то рядом. Снег падал и падал, лёгкий, как пух, легче пуха, медленно-медленно, и чем больше его падало, тем светлее становилось вокруг, тем торжественнее светило солнце, и тем легче было идти. Мы брели в этом снегу уже по шею, но он был невесом, и мы шли и шли по дороге или по тому, что было под ногами, оставался последний переход, и он был светлым, мы знали, что ждёт нас там, в конце пути, и мы шли и шли, и снег шёл, и всё вокруг трепетало от радости.

Мы так долго шли, что уже не вспомнить, когда же закончился этот путь домой. Но пришли, и кончилась зима, потому что наступило лето. Вода в реке была тёплой и прозрачной. Ступеньки мостка опускались до самого дна. Их было приятно нюхать. Вода в реке была такой чистой, что её можно было пить. Ею можно было и дышать. Дышишь, дышишь и не можешь надышаться.

7. Вознесение

Для того чтобы подняться над землёй (над водой — труднее), не надо изучать поля и их взаимодействие, гравитацию и гравитоны, дифференциальное исчисление и методы математической физики. Даже арифметику не нужно зубрить. Для первого вознесения хватит чашечки дымящегося напитка из трав. Как приготовить заварку, расскажет знакомый колдун. Набор трав можно купить и в аптеке, но у колдуна надёжней. Для любого аптекаря средство вознесения — сопутствующий товар, лишняя копейка, для колдунов же в таких делах мелочей не бывает, и если тебе обещано взлететь, то обязательно взлетишь. Тут замешаны и честь, и достоинство колдовского рода, и имя, и идея бытия. Если поблизости нет колдуна, можно обратиться и к колдунье. Но не к молодой. Вдруг она душу попросит за пучок жухлой травы, или намешает такое — бывали случаи, — что вознесёшься навсегда, навеки улетишь. Молодая колдунья — рискованно. То же, что старый аптекарь. Но если вознестись с нею вместе, и крепко схватить её за руки, остаётся надежда вернуться. Тело вернётся.

Травка в кувшине мало-помалу заваривается, запах заполонил кухоньку, и, хотя не выпито ни одного глотка, уже приподнимаешься над табуреткой, приходится придерживаться за край стола, чтоб не улететь раньше времени. Запах из кувшинчика входит в грудную клетку, и она становится невесомой, ноги ещё имеют вес, и голова весит, но ты легчаешь, ты уже почти готов воспарить.

Пригублено зелье, и голова, ноги, руки — всё лишилось веса, только уши чувствуются; с последним глотком и уши стали невесомы, путь вверх открыт, милости просим на небеса.

Во второй раз подниматься можно без всяких трав, без чашечки дымящегося волшебства, не только не пробуя его, но и не нюхая. Если удалось почуять пустоту под собой, то можно взлетать просто так: три-четыре глубоких вдоха, мысли отпущены, первым летит сердце, и всё остальное — за ним.

Выучиться летать не сложно. Но как скрыть это от людей? Вряд ли выйдет скрыть. И начнётся.

— Сдать анализы.

— Анализы в норме.

— Осмотреть.

— Покажите ушки.

И начинают мять ушки. Молоточком крутят перед глазами, крутят, крутят, уже и голова закружилась, потом этим молоточком не больно постукивают по лбу, потом больно, потом очень больно.

— Хотел улизнуть от нас?

— Упорхнуть?

— Бежать?

— Кажется, мы ему лишку выдали?

— Да ничего, снаружи не видно.

Если хочешь летать, выбери тёмную безлунную ночь, когда и собаки не лают, и почивают волки, не мяукают совы, и люди, люди — чтоб спали без задних ног. Тогда и лети, лети, куда летится, расправь руки, вдохни свежий воздух полной грудью, и почувствуй, как много вас, душ, в бездонном небе, тут и там, сколько обольстительных ведьм, и мохнатых ведьмаков, и другой всякой нечисти вдохновенно несётся рядом с тобою. Знайся с нечистью, лети вместе с ней по чёрному беззвёздному небу, возьми за руку ведьму, или ведьмака возьми за хвост, дружи с ними, делай всё, что хочешь, не бойся их, с ними можно всё, здесь всё можно, нельзя только одного: чтоб люди догадались.

— Летаешь? — спросил капитан.

— Да.

— Почему не служил? Пригодился бы в разведке. Для опасных заданий.

— Для особо опасных, — поправил майор.

— Не служил, и не ранен, — сожалел капитан.

— И не убит, — сожалел майор.

— Меня били стальным молоточком.

— Будешь летать, получишь ещё, — сказал старший по званию.

Он не боялся брать ответственность на себя. Рвался в генералы.

Легче всего возноситься детям, у них — лёгкие души. И вознесение, и полёт над вечерней, дурманящей землёй, надолго или навсегда останутся в памяти…

Пахли травы и роса, испарялась речка, которая протекала рядом. Дети сидели на пригорке, на тёплой земле, майским, июньским или июльским вечером. Темнело медленно. Или быстро. До темноты было сумеречно, а до сумерек — светло. На просторном розовом небе два сиреневых барашка лениво уходили к закату — ночевать. Друг дружку они ласково тёрли розовой шерстью. Запахи цветов, травы, кустов, деревьев и реки пьянили и кружили голову. Мыслей не было. Оставались лишь чувства. К дурманящему запаху добавлялся запах неба. В воздухе не было ни пылинки. Этот чистый, неправдоподобный аромат, который проникал не только в рёбра, но и в ноготки, дети вдыхали с радостью — и она прибавлялась, — вдыхали бездумно, не подозревая, к чему это приведёт. Так юное создание пьёт первую рюмку сладкого вина, не догадываясь, зачем ему добавляют ещё. Дети вдыхали и внюхивали вечерний воздух, не заботясь о потом. Барашки слились воедино и исчезли с горизонта. Дети сдвинулись, собрались в кучку. Они сидели, касаясь друг друга телами и душами. Они ожидали чуда. Оно приближалось… Детей никто не собирал, не организовывал, не было массовика-затейника, их не сажали в кружок и не заставляли пересаживаться, то ли для порядку, то ли для веселья, — ничего этого не было. Дети собрались сами, но могло показаться, что ими кто-то двигал, кто-то повелевал… Медленно темнела трава под ними. Темнота наступала снизу вверх. Сверху ещё было розово-тёмно, а снизу уже чернело. Это чёрное приближалось от речки, ползло по траве, от травы. Оно наполняло всех силой и энергией, верой в свою избранность, которую не убить. Дети сидели в тишине долго-долго, не болтали — трудно поверить, глубоко дышали, было слышно, как дышат дети; небо уже почти совсем потемнело, и темнота заполнила их по самую шею. Все ждали. Оставалось совсем немного. Небо исчезало, кончалось на глазах. И когда оно скрылось, и их окутала темнота, они взлетели.

Дети поднялись над землёй, и над травой, и над всем миром, и долго сидели в вышине, не проронив ни слова: боялись упасть. И когда в беззвёздной ночи появилась прохлада, и свежесть, они медленно опустились на влажную траву.

8. Полёт

Давным-давно, когда горы были выше, снег белее, а вода прозрачней, высоко-высоко, на самой вершине холма без названия, который казался скалой, стоял гордый лыжник. Гордился он многим: лыжами, умением и вообще собою. Гора вся была в снегу, снежинки брызгали светом до боли в глазах.

Лыжник выпрямился — казалось, гора стала ещё выше, — ударил палками о землю и полетел. Все замерли, авось обойдётся. Некоторые закрыли глаза. Те, кто держал их открытыми, верили, что не разобьётся. А если бы он разбился, то и сердца малышей не выдержали б. Полопались бы, как мыльные пузыри. Склон горы был усеян детьми, мал мала меньше, как горохом.

Лыжник слетел с горы и покатил по замёрзшей речке, тоже покрытой снегом, щедро, как кусок хлеба сахаром. Потом он поднялся на гору и снова съехал с неё, слетел, как птица.

Те, кто держал глаза закрытыми, открыли их и уже с надеждой следили за лыжником, смотрели на него и не могли насмотреться. Каждый раз, когда лыжник взлетал с вершины, у зрителей внутри тоже всё взлетало. Как он может?!

В доме у бабушки на стенах висели картины с вышитыми птицами. Это были голуби. Крылья, грудки, клювы и ноги у них были, как у живых. А одна птица была красоты просто необыкновенной; на неё можно было смотреть до тех пор, пока не проголодаешься. Часть перьев на крыле отливали сиреневым, маленькое сиреневое пятно приковывало к себе и уже не отпускало.

Так мы смотрели и на лыжника, который каждый раз спускался с горы быстрее ветра.

И вдруг… Все заметили… Лыжник стоял на вершине не один. Позади него, на его лыжи, встала неизвестная она. Гора снова подросла. Неизвестная обхватила его. Он снова ударил палками о землю. И они полетели. Кое-кто опять закрыл глаза. Потемнело.

Сначала это были сумерки. Но они кончились враз. Темнота сгущалась. Наступила ночь. В сараях кричали куры, те, что не успели спрятаться, горланили во дворах, орали гуси, мычали коровы. Земля гудела — то трубили слоны. Припадочные забились в припадках. Верующие били поклоны. «Отведи от нас, господи, конец света». Подходящей молитвы не было, и люди просили своими словами, по-своему, как могли. Хотелось ещё немножко пожить.

Лыжник и его спутница скрылись в темноте. Земля ухала: то слоны били её со всей дури.

Но темнота стала исчезать. Она быстро разбавлялась светом. Появились сумерки. Первыми затихли люди. Потом — слоны. Перестали мычать коровы. Снова миру явился день. Люди умилились и плакали. Только курица во дворе продолжала своё бесконечное «карр». Наверное, у неё помутилось в голове. Ёе зарезали, и стало тихо.

Лыжник и его спутница стояли посреди речки, на льду, покрытом снегом, и обнимались. А потом лёд растаял. И наступило лето.

Вода в речке потеплела, нагрелась, на дне лежали подводные лодки, оставленные гусями. Подлодки покрывались илом и становились почти незаметными. Гуси прохлаждались, окуная голову в воду, утки тоже остужались, ныряли, хотя это им не всегда удавалось: жирные тела вода тут же выталкивала наверх. Прохлаждались и коровы, они забредали в воду, становились то рядом, то поодиночке, и самозабвенно мыкали. Вода им не доставала даже до брюха, но поджать ноги, и окунуться, как следует, у них не хватало ума. Здесь было мелковато, настоящая речка была дальше, туда надо было идти, сначала абрикосовой посадкой, потом вдоль берега, где по утрам удил рыбу страшный старик…. У него была страшная борода, но ещё страшнее было то, что он был чужой. Мы боялись его. Когда над речкой лежала утренняя дымка, он ловил карасиков, а в самую жару рисовал кисточками на щите абрикосы, подсолнухи и речку. Солнце пекло ему голову, но он её ничем не накрывал. Хотелось подойти поближе, чтобы рассмотреть нарисованное, но нам было страшно. Рисунки были яркими, как солнце, но разве можно рассмотреть их издали? Ещё мы боялись бешеных собак, которые то тут, то там могли появиться из-за кустов с высунутыми языками.

— Давай убьём его, — сказал мне друг Манайчик. Он был маленьким и бесстрашным. В таких делах он всегда был первым. О самопалах и обрезах мы ещё не знали — были слишком малы, и убить могли только камнем.

— А кто будет убивать?

— Я, если ты боишься, — сказал Манайчик. Он был почти голым: его родители экономили на одежде.

Убийство было намечено на утро. Манайчик зашёл за мной, два огромных камня были приготовлены заранее, замотаны в тряпки, мы взяли их и пошли. Сначала по улице, а потом по верхней тропинке посадки, чтоб старик не заметил нас раньше времени. В посадке уже стояла на привязи чья-то коза. Ей было скучно одной, и, увидев нас, она радостно замекала. Манайчик показал ей камень, завёрнутый в тряпку, и она обнюхала его старательно.

Старик сидел на своём месте. На речке не было ни птиц, ни коров, только редкий карась морщил воду, когда выскакивал на поверхность, чтобы проверить, не взошло ли солнце. Манайчик шёл первым, и его полушария — левое и правое — напряжённо двигались. Мы подошли уже совсем близко.

— Ловись, пацаны, большие и маленькие, — сказал старик.

Когда он выпрямился, стало ясно, что нам не убить его. Его голова была выше наших рук. Мы могли побежать назад, но он бы запросто догнал нас. Камни, которые были у нас, мы быстро положили на землю, и он не стал присматриваться, что это было.

— Идите сюда, деточки, — сказал он нам, и мы пошли, как зачумлённые. И хорошо, чтоб от камней подальше отойти. — Вот возьмите рыбку, пожарите, — дал он нам всю связку. Манайчик сразу схватил рыбу. Она была большая и средняя. Маленькой совсем не было. Мы забыли про убийство, теперь мы думали про рыбу.

А старик с тех пор исчез. Мы его везде искали, но не могли найти. Ни на речке, ни возле подсолнухов, нигде. Как будто мы убили его.

9. Пионеры

Собирались возле памятника. То был неизвестный солдат. Он стоял с карабином, на высоком постаменте, в стороне от жилья. Солдат стоял один и, казалось, никого не ждал. Но когда мы пришли, он как-то изменился. Его душа как будто оттаяла, взгляд потеплел, он наблюдал, как мы топтались вокруг него, а потом построились. Мы не сами пришли сюда, нас собрали. По несколько человек от каждой школы. Самых лучших пионеров. Каждый из нас понесёт флаг, был праздник, может, 1 Мая, и мы должны перенести эти флаги из одного места в другое, это было очень важно, и мы верили этому.

Без доверия не бывает жизни. Сначала маленький человек доверяет себя взрослым, потому что у него нет выбора. Он никуда не годится сам, даже штаны не может снять, и пачкает в них, пачкает… Потом он доверяет другим, потому что всё вокруг — дело их рук. Поверит, например, что в искусстве скрыто нечто необъяснимое, и начинает искать его. И может найти. А не поверит, так и не постигнет ни Малера, ни Мунка. Так и вырастет на частушках.

Мы верили людям, которые были где-то там, несмотря на то, что они находились бесконечно далеко от нас, и мы не знали где и как их найти, да нам и в голову такое не приходило, мы верили им, как самим себе, потому что они жили для того, чтобы думать за нас, они взяли на себя эту самую трудную часть бытия, самую непосильную, они взвалили на себя гигантский груз, и мы не могли не верить им.

Сапоги у солдата были тяжёлыми, он стоял, застёгнутый на все пуговицы, терпел холод и жару; обувь его потрескалась, каска тоже потрескалась, и лицо потрескалось. Оно было в глубоких морщинах.

Ещё раньше, возле другого памятника, нас принимали в октябрята — разве такое забывается, — тогда нам выдали красные флажки и красные звёздочки с белокурым мальчиком на ней. И нас приняли в октябрята, и мы тогда уже стали другими людьми, нас пометили звёздочками и особой любовью — её было так мало тогда, казалось, что совсем не было.

Мы стояли возле солдата и отсюда, до какого-то другого места нам надо было нести флаги, тяжёлые и неудобные для рук, верхушка норовила завалиться, но донести — святое, не удержать и уронить — ни в коем случае нельзя.

Солдат был для нас почти как живой, мы знали, что отцы каких-то других детей не вернулись с войны, и этот солдат был и для нас как будто и отец, и даже для некоторых, для многих, может, лучше отца, потому что он воевал, чтоб нам было хорошо. Многие наши отцы хоть и воевали, но для нас они мало чего делали, были почти как чужие, они пили самогонку и, редко, водку. А этот солдат был хороший и не пил самогонку.

Нас построили. Мы стояли молча и слушали речь. Слова человека, который говорил, надо было чувствовать душой. Кто не чувствовал — тот не пионер. Солдат помогал нам. Человек, наверно, говорил долго, потому что мы устали. А, может, он коротко говорил, а мы устали потому, что не привыкли так много чувствовать подряд, утомились.

Сомкнули ряды и двинулись по дороге. Надо было идти в ногу, но по асфальту и так было хорошо. Да и не умели в ногу. Бегать — бегали, а ходить не учились. Флаги уводило то в сторону, то вперёд. Отставать было нельзя, постепенно приноровились. Если брать повыше за древко, то не раскачивает. Со временем флаги стали ещё тяжелее. Мы зажали их в руках. Где-то недалеко зашагали в ногу. Звуки нарастали. Это шеренга за шеренгой давала шаг. Мы приблизились друг к другу. Прижались. Никому не было стыдно. Мы стали, как один человек. Флаги затрепетали. Они превратились в знамёна. Нас наполнило что-то великое.

— Ура! — закричало сбоку.

— Ура! — крикнули и мы. Часть чувств схлынула. Мы были одним целым, мы чеканили шаг, и трепетно и сладко было внутри…

10. Живая душа

Возле дома, и за домом, и на огороде, там и сям, почти круглый год, с весны до поздней осени, почти до зимы, до снега, цвели и пахли какие-нибудь цветы. Самыми красивыми были вьюнки, сине-фиолетово-пурпурные, один другого краше. Их хотелось и потрогать, и понюхать. Но запах у них такой слабенький, начинаешь нюхать, лезешь носом в цветок, яко пчёлка, есть запах, уловил, но от цветка уже почти ничего не осталось, чернильные разводы на свёрнутом листике. Папиросная бумага и то крепче. По вечерам благоухали маттиолы. Учуешь их и блаженствуешь. Но недолго. Их легко забыть. Летом поражали георгины, они были как серьёзные девочки богатых родителей, с пышными бантами, пухлыми щёчками и надутыми губами — неприступные с виду. Но водяные лилии на болоте, нежно-розово-белые, как невесты, были красивее, и только розы, воспетые поэтами, а вслед за ними, как и положено, графоманами, были первыми во всём. Розовый куст поднимался сразу же возле веранды, а чуть дальше к забору, как декабристы на картинке, выстроились другие цветы.

Куст появился после, а сначала были ромашки, хризантемы, пионы, они держались вместе, как македонские фаланги, и только лишь некоторые стояли поодиночке на тоненьких ножках. Место от веранды до забора было их местом, лук или чеснок здесь не садили.

Зачем так много цветов высаживала мать перед домом? Может, чтобы научить детей красоте, а, может, для того, чтобы отпугивать болотных комаров. Комары, как и цветы, не переводились почти круглый год. Морозостойкий сорт.

Роза росла так близко к тропинке, что тех, кто спешил, она жалила, не желая зла; цепляла шипами, царапала до крови. Может, из-за этого её и срубили, а может, она замёрзла зимой, а может, да, ведь и такое бывает, время её прошло.

И розы нет теперь там, и других цветов тоже. От розы остался пенёк — дулька, которая торчит из земли. Возле дома сидит собака на цепи. И днём, и ночью ходит она, бестолковая, вокруг будки. Грунт окрест вытоптан её лапами и выбит цепью. Ни травинки нет рядом. Земля вокруг, куда только достаёт цепь, гладкая и противная, как лишай на теле животного. Она сыроватая, и даже как будто немного отражает солнце.

А тогда, когда всё цвело, и каждый цветок был и бодр и свеж, и, конечно, хорош собою, и все они стояли по стойке смирно в ожидании чуда, да и время было такое — многие ждали чуда, хоть и не знали, что оно, — мальчик вышел из веранды, и тоже почувствовал что-то. То ли цветы были тому виной, их запахи ударили в голову, то ли нет, но он — мальчуган — остановился на полпути от веранды к калитке, и внутри у него что-то раскрылось. Какой-то дремавший, а может, и спавший доселе бутон. О нём мальчик и не подозревал.

И внутри него — человека — что-то разверзлось, огромные пространства открылись там.

И заполнить их хотелось чем-то таким, чем-то настоящим. Но где оно, это настоящее? Как его отыскать? Где найти того, кто поможет? Этот тот был вроде и человек, а, может, и не совсем человек. Но кто бы он ни был, это была живая душа. И мальчик, не задумываясь, отдал бы всего себя этой душе. Только бы разыскать её, его, того… Но где он, и кто он?! Учитель, наставник, герой? А, может быть, бог?

И он начал искать его в потёмках, а, может, и в полной темноте. Телесного или без, он разыщет его. Ему откроется…

11. Можно или нельзя

Радости всегда не хватает. Её всегда мало. Ещё недавно стоять за нею приходилось в очереди, людей в которой было видимо-невидимо, если из очереди исчезал один, то выбрасывали целый десяток, а если исчезал десяток — выталкивали всю сотню. Особо пристально следили за первыми ста — их называли чёрной сотней.

Сначала исчезло монголо-татарское иго, спустя ещё какое-то время закончились и очереди. Это было большим облегчением. Радость стала доступной. И пусть некоторые называют её покупной, а некоторые даже продажной. Жалкие людишки. Легче всего испоганить то, что открыто, как душа. Доступно в понятиях, и дано им в ощущениях. Форма, в которую облекают радость, может быть самой разной, и она, к сожалению, ещё не всегда соответствует содержанию, не везде и всюду выступает, как единое и неделимое с ним, в выражении образном, ибо в прямом, примитивном смысле, они всегда разделяются, именно в ту минуту, когда содержимое выливается из содержащего. Хотя в массе произведений, сокращённо масскульте, о единстве формы и содержания не может быть и речи: они, как пара закадычных друзей, зюзей, которые только что вышли из бара, один опирается на другого, а другой — на первого, и, хотя друг без друга им никак, едины они только с виду. Минутку терпенья, это мнимое единство, вот уже один потащил другого за руки, за руки неудобно, потащил за ноги, а другой, бесконечно счастлив от движенья, пускает пузыри, плывёт в пучине, раскинулся, распростёр руки, как крылья. Вот и перекос. В сторону формотворчества, или в противоположную — изложения на заданную тему — пока не изучено. Но гипотезы есть.

В бутылке с горлышком лебедя — а, может это — лебёдушка, которая стыдливо повернула головку куда-то в сторону, отвернулась — чувствуется не только рука мастера, но и рука подмастерья, в сём творении видны следы позднего маньеризма и вездесущей эклектики, знатоком коей и выступил подмастер. Глаза лебедя художественно безумствуют, и о назначении розовой жидкости, которая плещется ниже горлышка, догадываешься сразу. Это не жидкая радость, ни-ни-ни, это — нечаянная радость: для первого причастия. С колером гармонирует и название — кулер, и вкус, и послевкусие, о котором пока не задумываешься.

А каково единство формы и содержания той радости, что продаётся в обыкновенной трёхлитровой банке! И хотя изобретателя банки все уже давно забыли, но чего он желал, чем именно хотел наполнить эту бессмертную тару, ни у кого не вызовет сомнений, ни у академика от науки, ни у крестьянина от сохи. «Крепкое» — это не мимолётный поцелуй, который коснётся края души, чтоб оставить желание, перенести его на потом, или сублимировать — нет, нет, и ещё раз нет, это отрада, которая сразу наполняет всю душу, всего тебя, от носа до хвоста, крепкая, как поцелуй того, в ком можешь не сомневаться, и захлёстывающая всё естество без остатка — это уже потом, — а вот ещё до того, до того как, просто ещё в начале, когда появляется она у тебя в руках, ты обхватываешь её, и прижимаешь к груди: боже, как хорошо…

Нельзя не сказать, ибо молчание почти преступно, о самой распространённой, самой ходовой радости, которая так и называется — трёхходовка, термин, позаимствованный из шахматной науки, что лишний раз подтверждает близость этой науки, да и других наук, к искусству. Не поймёшь просто, где начинается одно, и кончается другое.

О трёхходовке можно и говорить, и писать, и петь — всё будет мало. Это именно она развеселит любого, именно её обожают преподаватели колледжей — любимый напиток, — она годится и для слабых умом, и для повреждённых…

Совсем недавно группа педагогов, тогда они ещё назывались группой товарищей, преподаватели колледжа, тогда он назывался ещё училищем, сидели вместе и размышляли о будущем. О судьбах родины, о жизни на Марсе. И когда они порадовались и раз, и два, а, может, и три, — сколько раз они наливали, никто не считал, — им пришла в голову коллективная мысль: переименовать. Дела в их училище, да и вообще во всех училищах отечества, шли из рук вон плохо, хуже уже и некуда, потому что хуже не бывает, хотя, если б могло быть, то, наверняка, было б. Мысль поймали не сразу. Вначале, после второй, вылетело: «Переиначить». Но это было расплывчато, ещё не сложившийся образ. А потом просветлело: «Переименовать». И как только училища переименовали, так дела сразу пошли в гору. Группа товарищей очень быстро, в течение прямо-таки одной жизни, стала группой господ, получили и звания, и портфели, и в портфели. А философы тут же и концепцию сотворили. Мысли, мнимые до того, стали подлинными. Но педагоги, люди с добрым сердцем, а теперь и с толстыми кошельками, не стали оспаривать у проныр своё первородство. Вместо того чтоб тратить силы на тяжбы, не лучше ли отдать их детям?.. А песни и баллады им не нужны. Нисколечко.

Так почему же по утрам… Так почему же, по утрам, когда туман ещё стелется над городами и полями, а солнечный ветер шевелит уже шторы, потому что солнце показалось, появилось, чтоб удивить мир — чтоб удивить хоть кого-нибудь, почему же в эти восхитительные и лучезарные часы лучше не смотреть на сограждан, собратьев по разуму, по перу или по цеху, лучше не всматриваться в их лица — не искушать дьявола? Ибо взглянешь, и искусишь. И загложет тебя червь сомнения, заточит шашель, засомневаешься в незыблемом. «Купить нельзя!» «Нельзя купить!» Или: «не купить!» А ведь как хорошо было бы, если б можно. Но ты уже в искусе, уже смотришь на лица таких же, как ты, гомо-пациентов, и видишь смесь красоты и жути, где красоты пожалели, сильно не доложили, а жути отвалено щедро, с избытком, от души, чьей-то чёрной души. Куда девалась вчерашняя радость, барышня на один вечерок, девица гулящая, пришла и скрылась, будто сгинула? Ау-ау, вернись-вернись, красотка-милочка!

Но вот ты не увидел того, что искал в лицах братьев по разуму, и уже всматриваешься в лица сестёр, в сестринские лица, а вдруг? А вдруг да? Холодная суровость, усиленная кистью и карандашом, естественно дополняет ужас маски. Как жаль…

Так может поискать во взгляде? И смотришь, всматриваешься, вглядываешься в глаза, почему-то, отчего-то тоскливые глаза и сестёр, и братьев по оставшемуся разуму. И там, в недавно ещё бездонных пространствах, ничего не видно, глаза затянуты, подёрнуты ледяной корочкой, они — как колодцы с закрытыми крышками, как задраенные люки. Так просто туда не попасть. Хода нет. «Нет хода — ходи с бубей», — гласит пословица. Её здесь тоже не применишь. И поехало.

— Нельзя купить, — начинают самые нетерпеливые — те, что по другую сторону баррикад.

— Чтоб духовное, да за деньги, — вторят им сочувствующие, сторонники идеи: «душа обязана трудиться».

— Накось выкусь, — кричат воинствующие.

— Бесплатно давай! — шумят не определившиеся. А имя им: бомжи.

Никто из двух противоборствующих сторон не принял их в свою партию, в своё лоно, они оставались изгоями. И поэтому их голос был гласом вопиющего, хотя, справедливости ради, надо сказать, вопили они здорово. Что певцы Матисса. Вначале на свою сторону бомжей хотели принять сторонники покупной радости, но от этой идеи пришлось отказаться, не потому, что она дурно пахла, дурно пахли сами бомжи, и, хотя их было всего двое, но, так как спор вёлся в стенах мэрии, и стены не давали запаху развеяться, то и от идеи пришлось откреститься.

Так есть ли она, вечная радость? Или только вечерняя, прикупленная? И стоит ли покупать? Или лучше не тратиться?

— Постоянного, имея в виду вечное, быть не может, — сказал физик от науки. — Всё в мире дискретно, значит, и радость, — дедуктировал он. — То есть, то нет. То нет, то есть. Понятно я говорю?

— Вот она есть, вот её нет, — продемонстрировал его слова наёмный фокусник, сняв с зевак пару часов.

— Чувства дискретны, — закончил квантовый физик.

— Но не до такой же степени, — робко возразил кто-то из сторонников вечного.

Нашёлся-таки хоть один. Возражать квантовому было очень опасно… Он жил в огромном коттедже, только сверху пылились три этажа, и этот коттедж охраняли по углам четыре кавказских собаки — однополые овчарки, а стоило незнакомцу попасть в глаз одной из кинокамер, следивших за окружающим пространством, как он тут же попадал под колпак Интерпола.

Обратились к древним. Выяснилось, что у них тоже не было единства: кто в лес, а кто по дрова. А что думали герои?

— Если внимательно читать текст, из подтекста следует очевидное: перед каждым подвигом Геракл пропускал рюмочку-другую, для храбрости, и только перед поединком с Гидрой он хватил лишку, поэтому в анналах она так и осталась с девятью головами: Гераклу троилось. В другом месте, уже после свершения очередного подвига, сказано: Геракл употребил в пищу мясо свиньи и обильно запил его вином.

Что тут началось. Книги, которыми до этого размахивал докладчик, «Мифы, как они есть» и «Мифы как мифы», разорвали на клочки, страсти пылали, только бомжи сидели тихо, попахивая и сглатывая обильную слюну. Неизвестно, чем бы это закончилось, если б не ночь. Сначала она накрыла мэрию, а потом, не спеша, уже остальной город.

Все споры решались одним ударом. Надо было только отыскать трактат Данилы Косого. «О радости» — называлась монография, манускрипт, в котором хранилась истина. Но труд автора был забыт, а сам он — зарыт, поелику умер.

До старости он служил младшим научным сотрудником в Академии философии, не скользил по поверхности, не прыгал по верхам, а глядел в глубь всего сущего, за что и получил, как это всегда бывает, не звания и должности, ведь он был круглый сирота, а прозвище — Косой, и соотечественники с радостью и вдохновением приняли это унижение ближнего, ибо он стал — Косой, а они — нет, они остались такими же и возвысились сразу же в душах своих. «Завещаю труды отечеству», — написал Данила в завещании. Кому они достанутся, он знал из опыта. Но выхода не было.

— Он в вечность метил, — сказал один учёный, академик.

— А попал в могилу, — второй закончил, улыбаясь.

Они, академики, любили читать Вильяма Шекспира и про Эммануэль.

Труд Данилы в местной, академической, библиотеке найти не смогли.

— Унёс с собой в могилу, — предположил профессор, один из тех, которому Данила сочинил и сверстал докторскую. Он знал, что мыслитель унёс свой труд с собой, тот ему говорил: «Надо будет, откопаете». Если дословно, то: «Понадобится, откопаете».

Двинулись отрывать. Впереди шли бомжи, что-нибудь откопать им было привычно, в радость. Хотя ветер дул попутный, за ними не спешили. Замыкал шествие квантовый физик, он же по совместительству и квантовый механик, и просто механик, до того, как стать богатым, собственноручно починял свой автомобиль; такие достижения человеческой мысли, как коленчатые валы или же валы распределительные покорялись и его мысли, и его рукам. Другие механизмы тоже подчинялись беспрекословно: на том самом месте, где были застигнуты.

Между первыми — бомжами, и последним — квантовым, шли другие светила: академики-философы из того самого заведения, где раньше работал покойный, ещё учёные, за ними какие-то яркие представители общественной мысли, общественных движений, носитель всевозможных веяний в развевающемся плаще, корреспондент-самоучка, ещё какой-то заинтересованный люд: всего набралось человек двадцать шесть. Хотя дорога пешком, от места, где высадился десант, к предполагаемому месту, была недлинной, за разговорами успели выяснить, что впереди шагающие, те самые двое, никакие не бомжи. Это были тоже академики! Академии поэзии. И если основной состав был доставлен на волгах, то эта парочка прибыла в тонированном, а, может, и бронированном мессершмите, и, так как запах от лидеров перестал исходить, попросту говоря, исчез — они оторвались от группы, — всем ступающим стало немного стыдно за то, что они так подумали о людях искусства. Но вот вдруг ветер подул в нашу сторону, и стыд идущих тут же улетучился.

Пришли и стали полукругом.

— Копай! — приказал старший по мероприятию, главный ответственный за возвращение исторических и культурных ценностей их законному владельцу. Лицо его настолько изменилось, что было не узнать, какой это из академиков, кто он есть. Как после пластической операции.

Экскаваторщик, который должен был копать, стоял, как вкопанный.

— Копай, каналья! Это — приказ! — Академик действующей академии рек, как генерал.

На самом деле заведение было якобы действующим: после смерти Данилы всё в нём стало болото и тина.

— А сколько вы мне заплатите? — допытывался бездушный работник ковша.

— Пол-литра и понюшку табаку, — пошутил главный по делу.

— Лучше б деньгами.

— Молчать! Государственное дело! А государство — это Я-Я-Я-Я-Я! — учёный почувствовал себя государством, и пролетарий сник. Он готов был и за так потрудиться.

— Понял, ваша учёность, — сказал почтительно.

— Как ты сказал?

— Ваше высочество.

— Правильно. А теперь за работу, товарищ!..

— Бутылку и закуску ему из академпайка! — приказал кому-то из подчинённых.

Пролетел тихий ангел. Ещё один. Ещё дюжина.

— Кого мы потеряли?! — сказал главный и пустил слезу.

Не сговариваясь, все, кто был тут, тоже пустили слезу. Все вместе и каждый в отдельности. Она сама вышла. Её смахнули платочками, рукавами, тыльными сторонами ладоней, а также двумя перстами — указующим и средним.

— Господа, — продолжил он, «дамы» он не сказал, дам не было, — учёный с мировым именем, учёный, которого мы выпестовали в стенах нашего заведения, наш Данила, которого мы имеем полное право назвать всевидящим («а кто его Косым прозвал», — подумал один из слушателей, профессор, но тут же покраснел, как ребёнок, вспомнив, что он — всего лишь профессор), открыл нам нас самих, и сотворил теорию (чуть не сказал «сварганил»), без которой ни шагу, великую теорию радости… Его труд не пропадёт, нет, то, что было выстрадано бессонными ночами, голодными вечерами, при свете свечей, за чашкой слишком жёсткого — дешёвого — чая, (казалось, говорящий рассказывает о себе), всё это мы возьмём, заберём отеческой рукой. Ибо он трудился для того, чтобы отдать. Чтобы отдать нам. И теперь мы, сыны отечества, его верные дети, возвращаем ему то, что и должны вернуть, мы отдаём ему, — тут оратор несколько сбился. («Ага, забыл», — радовался кто-то в шеренге, кто-то из тех, кто не достиг вершин ни в науке, ни в работе над собой, кто-то незначительный и мелкотравчатый, завистливый и злорадчивый). — Отдаём ему дань! — рявкнул неистово. Он, академик, действительный член действующей академии, которая не работала только по слухам, мог не только найти подходящее слово, не задумываясь, он мог говорить часами, не извлекая ничего из головы, ни единой мысли, он мог черпать и черпать, как бы из ниоткуда, как будто ему нашёптывал сам дьявол. Поэтому он и стоял на вершине этой чуткой пирамиды, и взирал с неё на происходящее…

— Вот то, что мы искали, — почтительно преподнёс ему труд Данилы один из приближённых.

Труд был толстой тетрадью, многократно завёрнутой в полиэтилен. Сохранилась она просто безупречно. Главный открыл тетрадь.

«Светлой памяти учителей своих, Фре и Фро, и себя, горемыки, посвящаю».

«Авангардно», — подумал шеф.

«Чувства вторичны», — начиналась первая глава.

Но тут академик заметил, как кто-то заглядывает ему через плечо. «Нет уж, дудки», — подумал он и закрыл фолиант.

— Закапывай, — распорядился.

И Данилу похоронили ещё раз, вторично, и, наверно, окончательно, потому что не успели ещё живые покинуть скорбное место, как уже стали забывать о нём.

— А теперь в академию, — сухо приказал ответственный.

Фолиант он закрыл в сейфе, и никто не мог извлечь его оттуда. Он лежит там по сию пору.

12. Исцеление

К сотворению мира Бог не подпускал никого. Хорошо ли, плохо ли вышло у него, не нам судить. Что сотворено, тому быть. И Адама он любовно слепил, и Еву ему из ребра тоже слепил любовно, чтоб не скучал один, не думал о том о сём, о постороннем, чтоб смотрел на Еву свою и радовался ей; и вместе с нею радовался чтоб. Но вот случилось… Многие уже знают об этом, а кто ещё не знает, то, рано или поздно, а если точно, то именно тогда, когда захотят, тоже узнают.

Ева сговорилась со змием и соблазнила Адама. И Творец, скрепя сердце, изгнал их из рая. Даже он не мог предусмотреть того, что произошло. Он очень расстроился. Ева была наказана на все сто, досталось и Адаму. Теперь ему мало было одной Евы, он хотел, чтоб вокруг него были и другие, более красивые женщины, а, так как их в ближайшей округе не было, потому что вообще не было, то он их представлял в воображении своём. И уже не счастлив был, а желал невозможного. Подружке его тоже всё время чего-то хотелось, каких-то перемен, чего-то новенького. Иногда они вместе жалели о том, что случилось, винили змия, а себя — нет, «змий, именно змий во всём виноват», — говаривали они.

Но былого не воротишь. А потом у них стали появляться дети, и бытие постепенно наладилось, конечно, оно было не райским, но по-своему увлекательным и забавным, детки были похожи то на маму, то на папу, а то и на обоих сразу. А потом они заговорили, сначала неожиданное «ням», а вслед и долгожданное «мама». То был их первенец… Не успели оглянуться, как дети выросли, у детей стали появляться ещё дети, и ещё и ещё. Уже давно забыли Адам и Ева и про змия, и про изгнание из рая — может, им это всё приснилось, — Адам уже стал прадедушкой, а его Ева — прабабушкой, соответственно.

Пока счёт шёл на десятки, Бог сам вдыхал душу каждому новорождённому. Но потом, когда уже несколько раз на дню его стали отвлекать от более важных дел, призадумался. О том, чтобы не давать души, не могло быть и речи. И созвал он ангелов. Слетелись.

— Говорю, — сказал Отец. Всё затихло. — Там, — показал он перстом на Землю, — каждый день рождаются тела. По образу и подобию нашему. — Примолк. — Приказываю вдыхать души… Поняли, щучьи дети, — сказал ласково. — Старшим назначаю тебя, — приказал он ангелу, который так и вертелся рядом, блестя сине-чёрными глазами, так и вился.

— Не извольте беспокоиться, — отрапортовал подчинённый. — Бу-уть сделано! По Вашей мысли, по Вашему чувству, по Вашему воображению. Как видите, как представляете, как осязаете.

— Скажи ещё, как обоняете, — пошутил Творец.

— Прожект уже в сердце моём, — воздух за спиной ангела так и свистел.

— Хорошо, — похвалил Творец, — очень хорошо, а теперь ступай… Все ступайте.

Через некоторое время спустился Господь-Бог на Землю с инспекцией. Людей посмотреть, их тягу к нему, веру в него, да заодно и работу подопечных своих, ангелов, проверить. Справляются ли? Не утомились ли от трудов праведных? И что увидел он?!

У посланников его, прямых исполнителей воли, обнаружилось прямо-таки небрежение к этому делу, редко кто созидал терпеливо, вдыхая в новое тело благородную или нежную душу. Слуги его, отпущенные на Землю, в большинстве своём творили, как ни попадя, выделывали, что вздумается. Для смеху или для веселья, вдыхали в людей жадность. Надоело жадность — давай злобу. Надоело злобу — давай страх. А не страх — так тоску. И ещё всякую дрянь. Часть ангелов находились в каком-то творческом угаре, их захватил нездоровый азарт, казалось, они стремились перещеголять друг друга, переплюнуть…

«Сколько мороки из-за одного ребра, — сокрушался Творец, — только и заботы, что люди, — жаловался сам себе. — Но я ведь пастырь их, и другого пастыря у них нету… Как же исправить промахи ангелов моих», — рассуждал, а не думал, ибо в рассуждении своём уже нашёл истину. И послал на Землю целителей, для лечения душ, и знахарей, и шептунов, и колдунов. И дал им силу небывалую: от себя.

«Пусть верят не только в меня, но и в них», — подумал. И стало так.

Чародей, к которому спешило всё живое, что не могло больше носить в себе ужасы, боль, от которой было не скрыться, в здоровом с виду теле, жил за тридевять земель, в тридесятом царстве. Адрес целителя-волшебника был точным, но путь — не близок, и трудна дорога. Пешком — не дойти, железнодорожной ветки туда не было, а билеты на автобус уже давно проданы. Добирались, кто как мог.

Билетов не было, а надо было ехать. Отрок чахнул, как растение без влаги. Смотреть на него было жалко. Совсем чамрашный, доходяга.

Правдами и неправдами, а, скорее всего, неправдами, было куплено два стоячих билета в тридесятое царство, на ребёнка, и на мать его, и уже предстояла дальняя дорога, только бы осилить её.

— От этого не умирают, — сказал двоюродный брат. Наверное, он знал.

«Поживу ещё», — надеялся больной, когда его пускало, а когда снова становилось ужасно, «быстрей бы», — думал.

В то, что кто-то поможет, верилось с трудом, почти совсем не верилось, а, когда начиналось мученье, не верилось совсем.

Но вот они уже в автобусе. Дорога ещё не началась, а силы уже на исходе. Колени подкашивались, из рук тянуло жилы, а сердце ныло; ныло, отбирая остатки жизни… Но недаром Бог создал человека по образу и подобию своему, бесконечное терпение было дано человеку.

Если б можно было присесть. Но кто же уступит? Место здесь — что в раю. Этого не будет.

Автобус рычал, как раненый зверь. Но вдруг затих: поехали. И место, откуда выехали, стало постепенно забываться. Стало так, как будто всё время они были в пути.

Поначалу автобус пробовал взлететь. Он приостанавливался, разбегался, урча — так разгоняется домашняя утка, выпячивает недоразвитые крылья, готовится к полёту, — отталкивался от земли. Нет, не взлететь. Сердце автобуса билось, колотилось, он передыхал, набирался сил, опять пробовал взлететь, и снова — вниз, бухался всей массой, всем туловищем. Сотрясались внутренности. Подняться в воздух так и не удалось, но спокойного движения не было и в помине.

Деревня, где они жили раньше, стала ничто. Очень хотелось сесть. Передохнуть бы хоть чуть-чуть.

В иллюминаторы были видны деревни и сёла, деревеньки и хутора. Проносились мимо поля, леса и болота. В лесах голосили лешие, а в болотах — водяные: у них тоже были больные души.

Автобус то ли скакал, то ли шёл, то ли прыгал. Казалось, люди сидят на большой инвалидной тележке, и сильные, невидимые руки толкают её вперёд. Рукам нет дела до того, что там внизу, брусчатка или пашня.

Проехали Марьино, Митино, Мухино. Потом — Неведомо, Незнамово, Нелюдово. Остановились в Низине. Сколько ещё оставалось?!

Автобус, наверно, перенапрягся от утомительной дороги и повредил что-то внутри. Теперь он кашлял, как больной бронхитом, кашлял и кашлял, и не мог откашляться. Но полз, не сдавался.

В тридесятое царство приехали ночью. Или днём. Мальчик долго не мог идти, сидел на земле. А потом пошёл. Сделает несколько медленных шажков и остановится. Сделает и остановится. Ровно так, перед смертью, ходил его дед. Пройдёт несколько шажочков, обопрётся об забор и стоит, думает.

Целитель-знахарь жил в хоромах: так казалось, потому что отовсюду смотрели боги. Они успокаивали взглядами. Легко дышалось.

— Крещёный? — спросил целитель у матери.

Она, наверно, сказала «да».

Знахарь — дед с большой белой бородой и глазами, которые не проникали вовнутрь, они и так знали обо всём, — подошёл к отроку, усадил его не в кресло, и не на стул, а на табуретку, положил руку на голову больного и стал что-то рассказывать, как бы шёпотом. Его было едва слышно, и слов было не разобрать, но говорил он долго-долго, и хотелось, чтоб говорил ещё. А потом вдруг приподнял больному голову и подул на грудь. И всю нечисть сдуло. Мучения кончились. Только сильно хотелось спать.

За дверью дома тёплое солнце освещало прозрачный воздух тридесятого царства.

13. Трудная роль

Часто гонял Цыган свою жену, Настю, может, и не святую, но мученицу, по двору, по огороду, по имению. Слишком часто. Вот летит она на крыльях страха, парит над землёй, над дынями и арбузами, над огурцами и помидорами, над тыквами и патиссонами. Летит за ней и её коса, или развеваются волосы на ветру, или полы фуфайки развеваются под натиском снежной бури, а она, несчастная, несётся над огородом, где уже нет ни капусты, ни огурцов, ни тыкв, только редкие сорняки безнадёжно смотрят в ледяное небо. Куда ж летишь ты, Настя, куда мчишься ты, дай ответ? Не даёт ответа…

И летом, и зимой преследовал Цыган её, и она убегала, гонялся он за нею и осенью, в проливные дожди, и тогда Настя мчалась по лужам и грязи, по воде неслась под хлябями небесными. Преследовал её тот, частью которого она была сама. Плоть от плоти его. Она ненавидела его, а он и не думал затушить этот костёр, а разжигал его. Брал в руки нож, нелюдь. Но трезвым боялся. А чтоб не было страшно, напивался пьяным. Самогонных точек в селе было много, и главная из них находилась у него дома. Для смелости ему хватало одной бутылки, закрытой пробкой из туго скрученной газеты. Никто не знает, как он пил, но пил всегда один. А потом начиналось…

— Убью, — искренне начинал он после того, как в руке появлялся нож. Об убийстве говорил сильно, но без надрыва, легко верилось, что сказанное сбудется.

У Насти была трудная роль. Каждый раз, после этого «убью», ей надо было спастись, сохранить свою жизнь, быстро-быстро-очень-быстро надо было бегать ей, и, может, не надо было перечить мужу, может, вообще не надо было говорить, а тихо скрываться, но нет, как только Цыган останавливался, чтобы передохнуть, а, может, чтобы снова собрать воедино то зло, которое несколько растряслось на бегу, Настя тут же вставляла свою реплику в открывшемся промежутке времени, в образовавшейся временной щели:

— Нализался, свинья! — говорила она так правдиво, что нельзя не поверить. Эти слова простые, наверно, брали за душу Цыгана, потому что глаза его наливались кровью, а голос — металлом. Зрителей, если вдруг они появлялись — это были дети, которые смотрели в заборные щели, а самые смелые садились и на забор, — слова не могли взять за душу, тронуть, задеть за живое, и перевернуть всё внутри: у них не было ни зрительского опыта, ни своей эстетики, да и вообще, что они смыслили в настоящем искусстве, в настоящей игре актёров, где нужно чувствовать правильно, а не извращённо, где нечего делать без воспитания чувств…

— Сейчас убью её! — рычал Цыган.

— Не надо, — не выдержал кто-то из детей.

— Помилуй!

— Кто возражает мне! Кто тут посмел! Тут я решаю! Я — вершитель судеб! — Слов этих не было. Но милости — не будет. — Где жаба? Где она, короста? — вопрошал он, пугая детей.

И дети ждали, что она появится, а потом убежит, дети хотели, чтоб всё хорошо кончилось и на этот раз, и чтоб заснуть спокойно.

— На горизонте я заметил шевеленье! — глаза Цыгана горели.

Настя появилась босая, в платочке. Она вот кроликов кормила.

— Убью! — завыл убийца, и зрители зажмурились, закрыли уши ладонями.

Убьёт ведь, глазом не моргнёт.

Давным-давно, когда Настя была моложе, и ходила по земле одна, у неё не было принца, не было жениха, не было суженого, встретила она Цыгана, и кровь у неё закипела. Он разбудил в ней страсти, растормошил какого-то спящего зверя, и она пошла с ним под венец.

Долго-долго бродил по земле в одиночестве Цыган, и когда он наконец-то встретил Настю, а так всегда почти бывает, что встретишь какую-нибудь бестию, рано или поздно, — человека всегда поджидает кто-нибудь там, за углом, чтоб встретить, — он был потрясён тем, что до сих пор мог жить один: без этой новости. И он тоже пошёл под венец.

У Насти было два пути для отступления: уходить туда, откуда она пришла, или же как-нибудь хитростью пробраться в дом и спрятаться там — двери в доме были надёжными, а окон Цыган не бил.

— В дом не пущу, — предупредил Цыган.

— И что ж мне делать?

— Сделать так, чтоб я тебя не видел.

— И как же?

— В сарае спрячься.

— Какая ж сволочь ты, какая сволота.

— Я — сволочь?

— Да! Сволочь, изверг и свинья!

— Замолкни, я тебя прошу.

— Мне замолчать, в своём дворе. Ты хочешь рот заткнуть мне, пьяная скотина?

И вот в руках Цыгана появился нож. Зрителей как ветром сдуло. Все, кто сидел на заборе, оказались за ним. С забора вспорхнули, как воробьи, только приземлились не так мягко.

За топор Цыган не хватался никогда, и косой не размахивал, вилы из сарая не вытаскивал. Любил нож. И он у него всегда появлялся в нужную минуту. Где только брался.

В селе, царство им небесное, пили все. И после выпивки пьянели, добрели, просветлялись. У Цыгана же внутри не просветлялось, а пробуждалось. Дьявол подбивал его покончить с Настей. Но его жену до поры до времени охраняла другая сила: по вечерам она молилась для порядку.

Как он ненавидел её! И пил один не из-за жадности, а чтоб сильнее взыграло это чувство, чтоб укрепилось, чтоб помогло ему решиться. Чтоб сердце вдруг не размягчилось. За руку он спокоен был.

Она, Настя, портила ему кровь. Внутри него ещё оставалось что-то неиспорченным, оно заявляло о себе, и вот она уничтожала, истребляла эти живые ещё остатки. Куда девалась бывшая её покорность?! Уже давно она несла ему одни разрушения и боль. Казалось, хочет сжить его со свету. А вот кроликов кормит каждый день, каждый час ходит к ним.

Да, было… Было, по молодости, гонял он её радостно, вокруг дома, по зелени огорода, под прозрачно-голубым небом, надеялся выгонять из неё ту дурь, что мешала им обоим — и радостно возбуждающе сверкали её пятки, — но дурь не выгонялась, а жена его, Настя, становилась всё непроницаемее. С каждым забегом. И временами ожесточалась. Что было делать?

Цыган стоял посередине двора с ножом в руке. Было видно, что нож ему уже не нужен.

Когда прибежали соседи, было уже поздно: Настю было не спасти. Он настиг её в малине, в малиннике. Там и свершилось. Он больше не кричал и даже не говорил. Наступали новые времена.

14. Побег

Камыш уже пожелтел. На берегу речки сидеть было приятно, не холодно. Ласточки улетели в тёплые, добрые края. Они долго собирались, и в один из дней их не стало. Хотелось тоже в другие края, подальше отсюда, от родителей, от этих людей — к другим людям. Они где-то были, жили себе, поживали. Легко верилось, что они есть. Где-то совсем недалеко. В той стороне, где садится солнце. Они кормят коров и вычищают из-под них в сараях, из-под свиней вычищают в хлевах. Они добрые, и они ждут. Туда можно и дойти. Дня за три. Днём идти, а ночь пересидеть возле какой-нибудь другой речки, затаиться. Оставалось собраться. Хлеба надо взять и пальто: по ночам холодно.

Если идти за солнцем, попадёшь на большую дорогу. На ней не потеряешься. Она начинается в Песчаном. За полдня можно добраться. В Песчаном много песка, растут сосны; везде земля под ногами, а у них — песок, значит они немного другие. Уже в Песчаном люди лучше. Но это совсем близко, вдоль речки, а потом — по каналу, и там уже скоро покажется Песчаное, это недалеко, а значит там тоже не всё как нужно, надо идти дальше. Тяжело было решиться. Но надо же когда-то бежать отсюда. Бежать, чтоб не вернуться.

Вот он на большой дороге. Теперь направо. Это дорога на Градикс. Слева, далеко слева, останется город К.

Для кого-то город К., может, и был городом, с булочными и сосисочными, с рюмочными и закусочными, с ресторанами и столовыми. Может быть, кому-то город К. казался пригодным для жизни, для того, чтобы находиться там всё время, и, хотя в нём вряд ли были рюмочные, потому что они, скорее всего, были запрещены на веки вечные, и ресторан, может, был всего один-единственный, в который ходили какие-то совершенно особенные люди — и там они вроде бы что-то кушали, — и булочных тоже не было, а были магазины с плакатом «Хлеб», и сосисочных тоже не было, но иногда случались длинные вереницы людей, которые стояли друг за другом, и если пройти от последнего человека, за которым становились ещё и ещё, то в начале этой живой массы можно было увидеть и сосиски, которые люди хватали руками, как хватают клювами куры земляных червей. Нет, города К. не держал в голове задумавший побег. Но его сознание не было зыбким и расплывчатым, где нет ничего, за что бы можно зацепиться. На карте этого сознания был и град Икс, и деревни с этой стороны городка, и с той стороны, была на этой карте и дорога, с началом и с концом, и вдоль неё жили люди, а в стороны расходились и расползались наезженные колеи. Эти, последние, вели в деревеньки и хутора, туда, куда и стремился уже бежавший в мыслях человек, маленький человек, ещё не взрослый, далеко не взрослый, потому что там, а не где-то, находились люди, которые не умели обижать, не делали больно, они были почти такими, как он, только большими, это были и люди, и святые сразу.

Он знал о городе К. Это было место, где можно купить билет на автобус. Но для билета нужны деньги, а где их взять? Если б были деньги, на автобусе можно подъехать и так, остановить по дороге. Но денег не было, а красть он не станет.

По большой дороге, на полпути к Градиксу есть тихое село Недогорелое. Это даже ближе, чем на полпути. Наверно, оно когда-то, в какие-то времена сильно пострадало, люди пострадали, хлебнули горя, потому что село их горело. Кто-то зажёг, поджёг этих добрых людей, может быть только за одно то, что они были добрыми и никому не мешали — кто-то ненавидел их за это, может даже в селе ни одного плохого человечка не было, и поэтому их подожгли. Всё, что они построили своими руками, горело. Они видели, как всё вокруг горит. И они плакали, как дети. Но пожар закончился. И люди остались. Сначала они построили землянки, а потом маленькие домики. И всё время заботились друг о дружке. А тому, кто больной, борщ в горшочке приносили, чтобы выздоравливал.

Но путь туда не близок, и идти очень долго: три дня. Идти до тех пор, пока и сил уже никаких не будет.

Внутри светлело, свет пробивался сквозь тяжесть слёз, которые лились и наружу, и вовнутрь. Наконец-то нашлись люди, которые ему рады. Пришла тишина. Он не шевелился. Шелохнулся камыш, и снова стало тихо.

Он сидел на высоком берегу речки, лягушки не квакали, они спали и смотрели сладкие сны, и комары не кусались, они тоже сладко спали, хоть и не смотрели никаких снов, и ласковое время текло медленно, оно было, как речное течение, куда он смотрел, наблюдая, как вода огибает камыши.

Может, и не надо искать того хутора, где никогда не был? Может, Недогорелое и есть то самое место? Он сможет добраться туда. Вот деревянный указатель, чёрные буквы на белом фоне.

Он пришёл. Солнце опустилось, и его лучи ярко осветили заборы на одной стороне улицы; а на другой их накрыла тень. И крыши домиков очень хорошо видны. Значит, сюда. Только в какой двор зайти, куда постучать? Людей на улице нет, и спросить не у кого. Заборы невысокие, но сам он — ещё ниже. Надо постучать в калитку, чтоб пустили во двор. Он долго выбирал — куда, а когда выбрал, затрепетало сердце. Сейчас он постучит, и ему откроют, ему откроет человек, и этому человеку надо что-то сказать. «Я ищу новых папу и маму», — нет, этого он не сможет.

На него смотрели добрые, сочувствующие глаза, им можно было довериться, надо только найти какие-то слова, надо что-то сказать, ведь можно подумать, что он — глухой, или не умеет говорить, отстал в развитии, может, это всего лишь одно слово, в котором он выскажет всего себя. Оно уже готово было выскользнуть, вылететь в пространство, но его не было, оно потерялось, пропало, улетучилось незаметно.

— Я, — сказал мальчик, и какой-то невнятный звук вылетел в ночь. В камышах зашуршало и затихло. Там была полная темень.

Солнце давно скрылось, но какие-то предметы ещё можно было различить: траву под ногами и ноги было видно. Он сидел на берегу. Было очень тихо.

Под глазами скопилась влага, и он стёр её оттуда двумя руками сразу.

Часть вторая. Просветление

1. Красные штаны

Необыкновенный, непревзойдённый, несравненный Прима, сын своей матери и отца, а не своего народа для красного словца, духом равен Леонардо да Винчи, красотою — Рафаэлю, летел на всех парах, парил по улице Сумской города Харькова. Он широко шагал, взлетая над тротуаром, как будто под ногами его была не Земля, но Луна. Прима умел взлетать, и он любил вышагивать так, как никто не умел. Он задерживался в воздухе на миг-другой, на вечность дольше, чем другие граждане и гражданки, выгуливающие самое себя. Он любил парить, и, хотя его тело время от времени касалось земли, душа летела, она не чувствовала касаний. И стар, и млад засматривались на Приму, оборачивались, когда он миновывал их, а те, кто шёл параллельно его курсу, вверх по Сумской, не отрывали глаз, тянули шеи, как будто выглядывали из-за забора. Невоспитанные, так те тыкали пальцами, толстыми жирными пальцами, или тоненькими жирными пальчиками, и сухими, иногда. Вдоль Сумской, по обе стороны, продавались беляши — для богатых, пирожки с ливером — для бедных, и мороженое — без различия сословий. И пирожки, и беляши были жирными, особенно беляши, лоскутка бумаги, который придавался к пиршеству, не хватало для того, чтобы руки оставались чистыми: подушечки пальцев у всех блестели. У многих в масле были и ладони, а у некоторых — так и подбородки. Жирное пятно на подбородке — трогательно и мило.

— Ты ба!

— Ты дывысь!

— Жахлыво!

— Що робыться на свити!

Удивлялись, возмущались, восхищались. Но не летящей походкой и не красотой лица. О внутреннем мире речь тут тоже, конечно, не идёт. Будоражили всех штаны Примы, брюки его. Они были красными! Невиданно и неслыханно, возмутительно и непозволительно. Невозможно! Откуда он вышел и куда направляет стопы свои? И куда смотрит милиция?!

Прима летел с высоко поднятой головой, для порядку касаясь ногами асфальта. Он приехал в город Харьков, чтобы завоевать его — покорить собою, и раз уж здесь есть такое правило, почему б и не следовать ему, коль уж здесь установлен такой порядок, почему б и не придерживаться его. Приму придержал кто-то за плечо.

— Постойте, гражданин!

— Стою, — ответил Прима, и остановился. Перед ним гарцевал во всей своей красе, в до

блеска начищенной сбруе, которая слепила, великолепный, породистый сержант милиции образца 1972 года. Когда Прима посмотрел на него, он перестал гарцевать, пятки вместе, носки врозь, пятка к пятке, носки порознь, и предложил естественное:

— Пройдёмте в отделение, гражданин.

В армии Прима был товарищем, товарищем сержантом, точно таким же сержантом, как этот случайный человек, который остановил его. Но в этом совпадении Прима не углядел намёка судьбы. И правильно сделал. (Потому что его и не было).

— По какому праву? — вежливо спросил Прима.

— Красные брюки, — доложил милиционер. На лицо он был совсем юноша, а в душе… Кто знает, кем он был в душе.

— Рубиновые, — уточнил Прима.

— Уточним, сверим, удостоверим личность, — несколько запутался сержант милиции. — Гражданин, — последнее слово уравновесило его мысли.

Они шли в отделение, Прима немного спереди, а страж порядка немного сзади, Прима в красных, насыщенно красных, донельзя красных штанах, а милиционер в фуражке с красным околышем. С красным околышем, видите ли, можно, а в красных штанах — нельзя. Отделение проглотило и подозрительного Приму, и его охранника. Но не навсегда. Время, когда эти двери проглатывали насовсем, прошло безвозвратно. Минуло с тех пор больше двух недель, так казалось майору, к которому привёл Приму уличный страж.

— Садись. Сел.

— Кто такой? Откуда? Место жительства? Куда шёл?

— Прима. Из Миргорода. Поступаю в университет. Живу в общежитии.

— В армии служил?

— Часть 222 333 777.

— Куба?! — не сдержался майор. — Или я не прав?

— Не знаю, — ответил задержанный. — Под ногами — земля, сверху — небо, вокруг — забор. За забор нельзя.

— Тяжело было? — майору чего-то хотелось, может, поговорить, а может, ещё чего.

— Стойко сносил тяготы и лишения, — ответил Прима. «Как только выдержал», — подумал.

— В обморок падал? В самую жару.

— Служба — почётная обязанность каждого гражданина, — отчеканил Прима. «Чего ему надо?» — подумал.

— А остаться служить не хотел? — спросил майор.

— Хотел, но в другом месте.

— В каком?

— В заявлении всё написано.

— А почему не взяли?

— Там наши не служат, поэтому и не взяли.

— Вьетнам?! — Майор поднял всё своё из кресла, и стоял перед Примой любящий, поощряющий и нежный, как государство. — Какой же ты вьетнамец? Ты ж совсем не похож на них. Как же тебя возьмёшь?.. Ну, молодец! Так говоришь, наши там не служат?

— Так точно.

— Молодец, солдат. Молодец! Служат, ещё как служат. — «И жертвуют собой», — хотел восторженно добавить, но спохватился.

— Никак нет, товарищ майор, — стоял на своём Прима. Служба его научила не верить людям.

Майор ещё что-то говорил, тёплое, настоящее, от своего сердца и от сердца родины, и отпустил Приму, пожелав ему всего того, что другого человека могло размягчить и расслабить, но Прима постарался не слышать пожеланий. Ему это удалось.

Как только он высунул нос свой из темноты, полумрака, который был ближе к мраку, чем к свету, так тут же его встретил человек. Было видно, что он ждёт давно, с тех самых пор, как отделение поглотило Приму. А вот теперь оно выплюнуло его. Человек нагло рассматривал Приму через линзы очков, и, когда Прима привык к яркому солнцу и заметил, что на него пялятся, он спросил очкарика:

— Ты кто?

— Я — это я, — сказал тот, обрадованный, потому что Прима к нему обратился.

— А как тебя зовут?

— Кто как хочет, так и зовёт. А тебя?

— Я — Прима, — представился несравненный и непревзойдённый. — А ты?

— Шах и мат, — сказал новый знакомый.

Он давно преследовал Приму, шёл по пятам, пёр, как мог, но отставал, и если б не милиционер, наверно, упустил бы его из виду. Когда он гнался за Примой, каблуки его туфель цокали, как подковы коня. После покупки туфель Шахимат ставил подковки на каблуки: чтоб обувь дольше служила. Он приехал поступать в университет из города К., школу закончил с золотой медалью, и у него был нюх на необычных людей. Благодаря нюху он и заметил Приму.

Первым, что бросилось ему в глаза, были красные штаны. А, может, походка Примы, больше похожая на прыжки кузнечика, чем на шаги человека. Как бы там ни было, Шахимат познакомился с Примой, и они вместе зашагали вверх по Сумской, сначала — обед в «Пулемёте», а потом — в университет. Надо им туда было сегодня или — нет, неизвестно, но их туда тянуло. Оба были абитуриенты, и оба поступали на физфак. Прима хотел быть физиком-лириком, или физиколириком, да и вообще надо же было где-то остановиться для начала, а Шахимат бредил астрономией, звездочётом мнил себя, вот он считает звёзды: и раз, и два, и три, раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, вот планеты считает: один. Увидел колдобину на Марсе, в колдобине зашевелилось, внутри затрепетало… Вот он сидит в ночной темноте, возле телескопа, рядом с ним девушка сидит, дышит волнительно, падают метеориты, падают их сердца, он ловит её дыхание, загадывает желание… Нет, учёный не станет загадывать желание: предрассудок.

В «Пулемёте» перекусили. Здесь был печёночный паштет, какого зверя-животного не играло ни существенной, ни вообще никакой роли, само слово паштет завораживало. Прима взял его со стойки, и Шахимат взял. Для того чтобы узнать, чем питается необыкновенный человек. Прима взял ещё чашечку чёрного кофе, этот напиток был знаком Шахимату, и, хотя он не пил его раньше, пил компот да молоко, но знал, что кофе — нечто невкусное и возбуждающее, а разница между ним и самогоном была в том, что в кофе можно набросать сахару, а вот в самогон — нет. Шахимат взял лимонный напиток. Паштет им понравился, и Шахимат подумал, что в следующий раз он попробует и кофе. Прима отпивал по глоточку, размахивал головой. Крутанёт ею в одну сторону и застынет. А потом мотнёт в другую, и снова замрёт. Глаза скосит куда-нибудь. Как богомол. А глаза тоже прыгают. То туда, то сюда. То вдруг побегут. То ли он на тротуаре что высматривает, то ли внутри. Поели. Условно, конечно. Обедозавтрак был скромным. Это у Примы. А Шахимат уже завтракал. Как и положено. А недавно он ещё пару беляши-ков смолотил. Здесь у него был скромный полдник.

Вышли на тротуар, пересекли улицу наискосок от «Пирожковой» и тут же оказались возле памятника Тарасу Григорьевичу. Рядом с ним стояло ещё с дюжину людей, но уже без отчеств. И даже без имён. Хорошо, хоть в одежде.

Памятник оставили слева, и по аллее, которую не забыть им никогда, с лёгкостью в груди, с душами, полными чем-то тем, чего, казалось, всегда будет до краёв, походкой, которой ходят навстречу счастью, а не вдогонку за ним, зашагали к университету.

2. Бурьяны родины

Это был не я. От того человека, что ходил в школу, с сумкой или с портфелем — не вспомнить, — ничего не осталось, ни лица, ни мыслей, ни души. Из кокона выпорхнула бабочка, из бабочки сотворилась гусеница. А с вами разве не так было, не так случилось? Душа опустела, не как бочка с вином, а как бутылка с пивом, теперь можно заглянуть в неё или подуть в горлышко, ду-ду, брум-брум, па-па.

— Нужна бутылочка?

— Нет, заберите.

— Спасибо, молодой человек.

— Спасибо, мужчина.

— Спасибо, дедушка.

Я, нет-нет, — он, вышел из школы, которая не утопала в зелени, жалкие кусты бузины или сирени обессилено тянули тонкие ветки к небу, прося у него, или у самого бога, дождя, чтобы частично смыть с себя городскую пыль, пыль города К., которая до конца не смывалась, но дышалось всё же легче. Он вышел из школы и почувствовал, — прояснилось, — что он один, один среди всех: и девушек, и ребят, и взрослых. Несмотря на то, что в школе было полно всякой всячины, и вечера, и кружки, и соревнования, и интересных лиц было больше, чем неинтересных, он оставался в стороне от всего этого, потому что надо было учиться, учиться и учиться, как велел учитель… как он жил один до сих пор? Ведь человек не может один. Или всё же может какое-то время?

Их класс, 9-й Б, был собран не только из городских, но и из сельских, город наступал на село нагло, с высоты взирая на жалкие домишки, которые ощетинивались острыми заборами и густыми бурьянами; кроме сельских пришли в класс и поселковые, и хотя посёлку-то точно наступал конец — городские дома с каждым днём затаптывали в землю поселковые лачуги, — ученики из посёлка были всегда весёлыми. Может, они повзрослели раньше остальных. И лица их были уже тогда просветлёнными, а мы, остальные, думали, что светлыми.

Шахимат приходил в школу с востока, это была единственная сторона света, в которой не было построек. Там тянулась, лениво тянулась железная дорога, отец Шахимата был мастер этой дороги, он присматривал за ней, и где-то в том краю, возле рельсов и шпал, стоял домик, в котором и жила семья Шахимата. Сто лет назад в этом доме-будке проживал станционный смотритель. От него и остался ухоженный клочок пространства среди полей, и дворик, и сарай; и домишко, и даже смотровые щели в его стенах.

Теперь здесь, на станции, останавливались грузовые составы и рабочие поезда. Шахимат жил в романтическом месте и, может, поэтому, был романтиком. Его душу беспрестанно наполнял стук колёс поездов, уходящих в никуда и приходящих из ниоткуда. Из рабочих поездов выходили люди, или люди, может, просто выглядывали в окна, и Шахимат видел лица — они выдавали измотанные души, и этого было не скрыть; у некоторых людей души были вынуты уже полностью, у некоторых — нет, часть души ещё оставалась, хотя было видно, что её не удержать ни стиснутыми зубами, ни сжатыми кулаками. Если не выпорхнет через рот, то вылезет из шкуры, но внутри не останется. Душам, видимо, было не место в этих телах, и они правдами и неправдами покидали их. А жизнь в организмах поддерживали сердца. Они по инерции качали кровь.

Тогда было иначе. То было время, когда с другим, с кем-либо, с кем угодно можно было познакомиться просто так. То было время бескорыстия. Оно пришло ещё до нас, ещё раньше, и мы… нам повезло, посчастливилось жить тогда. Ни до того, ни никогда после не будет такого времени, потому что бескорыстие — большая помеха в жизни, за ним, как тать, следует отречение от себя, и конец — делу венец.

Для другого ничего не жалко, если он такой же, как ты. «Все люди — одинаковы», — твердили нам отовсюду, «все — равны», — висело в воздухе и никогда не исчезало насовсем, носилось по школьному двору, порхало на уроках, переменах, жило во снах, мутью осаждалось в душах. Но равны все не были, в классе он и Шахимат были способнее других или, может, просто старательнее, кто-то ездил на своём автомобиле, а кто-то только на велосипеде, кто мог, воровал, чтоб жить лучше, надо было воровать, и почти все воровали, а они двое не могли, трудно было идти против совести, да и зачем, но все — равны, было ли действительно так и могло ли быть вообще, может, в чём-то главном и равны, надо только найти это главное, общее. И они искали. Они всё больше времени проводили вдвоём, и это время было заполнено словами, как поле боя пороховым дымом. Как сырое небо пухлыми тучами.

— Все равны.

— Должны быть одинаковыми.

— Они не понимают, как это хорошо.

— Но как их сделать равными?

— Не силой же.

— Они могли бы захотеть.

— Люди, которых мы знаем, не захотят.

— Чтобы все, как один.

— Но ведь этого нет.

— Но будет, должно же это когда-нибудь случиться.

— Только не с этими людьми.

— А с какими?

— И когда?

Всё время, когда они были вдвоём, заполнялось словами, как пустой мешок початками кукурузы; два не совсем взрослых человека, затерянных в ноосфере, два не созревших, недозревших ума, у которых не было своих мыслей, откуда им было взяться, своим размышлениям, и слов у них тоже было немного…

Им очень хотелось таких мыслей, чтобы убедить каждого, сильных и понятных, и ещё чего-то: непостижимого и неведомого. Это было важнее, чем модный прикид. Хотя принарядиться, конечно, тоже иногда тянуло.

Надо было понять, почему нет равенства. Всё кричит и вопит о нём, но его нет, и не предвидится. Неужели этому не бывать никогда? Так чего же ждать? На что надеяться?

Что вокруг, и кто вокруг, они не знали, можно было только гадать, но гадать вдвоём — это не так бессмысленно, как в одиночку. В книгах, которые случайно попадались под руку, всё — туман и тайна, и они искали истину: искали в себе, составляли её из лоскутов знаний, где-то подобранных случайно, из плакатов, висевших там и сям; осторожно выведывали думы одноклассников, хотя чаще всего те и не скрывали своих-чужих мыслей, откуда им было знать о придуманном двумя друзьями мире-загадке. А свой, ближний, они знали хорошо, и порой прекрасно, и плавали в нём, как рыба в воде.

Они — двое — витали в несуществующем пространстве, бродили по бурьянам родины, родина была щедра бурьянами, рядом шуршали высоковольтные линии электропередачи, потому что в городе К. стоит гидроэлектростанция, и вся земля вокруг опутана проводами, которые тихо шуршат, помогая думать. Незаметно, плавно, не торопясь, их накрывала украинская ночь, о которой всё сказано, она заполняла землю тишиной, звёзды Ван Гога выползали на небо, тишина менялась покоем, мысли просветлялись, но они были тоненькими, едва заметными, тоньше паутины, и хрупкими, или, может, ломкими. Они не держались в их головах, а улетучивались, исчезали, и когда появлялось огромное красное солнце, ночные истины блекли, а, может, отправлялись спать, набираться сил, чтобы когда-нибудь окрепнуть и осветить жизнь, существование или бытие этим двум заброшенным существам, и чтобы ни восходящее солнце, ни ночь, ни даже конец света не остановили это пока ещё несуществующее сияние мысли. Хотя с концом света, конечно, не поспоришь. Если он наступит, то никакая мысль уже никому не пригодится, так что с ним надо поосторожней, почтительней надобно.

Их споры не прекращались до вечера, до темноты. Снова последние лучи золотили бурьяны родины, снова наступала ночь, и друзья расставались и шли по домам.

В школе было радостно: учиться, наблюдать, чувствовать. Первое время пришлось тяжело, но это быстро забылось. А потом, после, когда окончил школу, радость прошлого испарялась, почему-то, день за днём, год за годом, и вот всё это, всё то, что было в школе, два года, 9 и 10 класс, забылось само собой, исчезло, и школа стоит на месте, три когда-то родных этажа, а, может, четыре, кто знает, сколько, все они на месте, и ступеньки, по которым спускались и поднимались интересные созданья, с которыми так и не удалось… чего-то не удалось… А могло ли что-нибудь получиться, вечное, или хотя бы незабываемое? Может быть, да, а, может быть, нет. Скорее всего, нет. Нет.

У школы было крыльцо. Потому что вспоминается одна колонна, к которой когда-то прислонился. Была колонна, значит, было и крыльцо. Быстрее вспоминается пивная бочка, жёлтая бочка, которую облепили люди, движение вокруг неё, как возле осиного гнезда: шуршание, возня, наполненные банки, радость одних, недовольство других, что-то живое, люди чего-то хотят, копошатся. Может, это место больше напоминает пчелиный улей — они всегда проходят мимо, они не знают вкуса пива, этот запретный плод им не нужен, пивом их не искусить; вот когда появляется бочка с квасом неподалёку…

Дождь лил и лил на мостовую, на асфальт тротуаров, очищал воздух, мыл асфальт, мыл до тех пор, пока он не стал чистым, пока не вымыл. Они вышли из школы, в этот вымытый воздух, на этот чистый асфальт, и души их, их души тоже очистились. И вдруг стало так хорошо, чисто внутри стало, так чисто, что чище не бывает, внутри раскрылась вечность, и они, может, перестали говорить, может, и так стало всё понятно, без слов. То, о чём они спорили, вдруг стало несущественным, неважным, ненужным, лишним; главнее стали улыбки встречных девушек, а не девиц, как кто-то хочет подумать, как кому-то может показаться, и в этих улыбках было всё, вся полнота бытия, непознанное, которое и не нужно познавать, вселенная с её загадками, чудо, и, наверно, счастье. В этих улыбках была та же самая чистота, которая грянула сюда, на улицы и тротуары города К., когда всё лишнее смыл дождь. На чистых лицах она светилась, пороки оставили и души людей, и пространство вокруг школы, и город, они испарились, переместились в другие пространства или в другие времена, они никогда не вернутся; пороки, и то, что два не совсем ещё взрослых человека открыли в людях, хотя до конца и не знали, что же это такое — это было что-то нехорошее, оно жило во всех и каждом, и за него люди держались, как за соломинку; и именно этим нехорошим люди были похожи друг на друга, — оно исчезло, его смыл всеочищающий дождь, и все бывшие мысли стали фантазиями, люди оказались другими, понимающими, глубокими, вечными, каждый встречный стал чудом природы… Возле бочки с пивом не было ни возни, ни драки, все стояли в очереди, признавая за другими, такими же, как они, равное право… Близилось лето.

И они, два друга, двое, шли в никуда, шли просто так, чтобы встретить ещё кого-нибудь, кто улыбнётся. А, может, он один шёл. Он шёл, и встречные всё улыбались, открывая души, не скрывая ничего: скрывать было нечего. Сталкиваясь, соприкасаясь друг с дружкой, души расцветали.

И не было тех, кто хотел бы завладеть ими, измазать и испачкать, а потом выбросить на помойку… То было другое время.

С тех пор, как дождь очистил природу, он как-то сразу перестал стесняться девушек, перестал бояться подходить к ним, — они уже не были из другого теста, — а из того самого, они, хоть и были из плоти, она для них была не главной, так же, как и для него, а их чистые лица отражали чистые души, которым надо же было где-то жить.

А потом всё это куда-то исчезло. Или ушло. Они уехали учиться в Харьков, в университет, на поезде, по железной дороге. Шли годы, и город К. вместе со школой с тремя, а, может, четырьмя этажами, исчез. Осталась только железная дорога и железнодорожный вокзал.

Со временем он тоже, наверно, исчезнет.

3. Время воровать

Хорошо воровать капусту в полнолуние. Два старших двоюродных брата и я собрались за капустой. Колхозное поле начиналось сразу за огородами, в том числе за нашим огородом. Братья взяли мешки, несколько мешков, ножи, чтобы срезать кочаны, верёвки, чтобы завязывать мешки. Может, ещё что взяли, нужное для воровства. Но зачем они взяли меня? До сих пор загадка. Мне было восемь лет, и мешок с капустой я поднять не мог. Если бы кто захотел поймать нас, то меня поймали бы первым. Завязывать мешки мне тоже не доверили. Так зачем же братья взяли меня? Может, они хотели поделиться радостью? Или приучить не бояться воровства? Или дать первые уроки воровского ремесла, обучить сначала ремеслу, а потом, глядишь, и искусству воровать, ибо никакое другое искусство не может по своему доходу сравниться с этим: отбирать у ближнего, у дальнего, и у народа в целом? От малого — к большому, от низкого — к высокому. Отбирать у народа — искусство гениев, и вряд ли об этом мечтали братья, обучая меня простейшему: вовремя открывать мешок, чтобы опустить в него срубленные кочаны. Да и с этим я справлялся с трудом, особенно первое время, когда оцепенел.

Собирались выступить с темнотой, с наступлением ночи. Сидели в кухне, курили «Север» и «Прибой». «Беломорканал» и «Шахтёрских» не курили — то были слишком дорогие папиросы. Говорили о папиросах «Казбек», их курил самый заслуженный человек, когда-то, когда был жив, а кто курит сейчас, вот интересно.

— Большие начальники курят, — сказал один брат.

— Меня раз угощали, — соврал второй. Он видел, когда угощали кого-то другого. — Вдыхаешь, как нектар пьёшь, — рассказывал он. — Выдыхать не хочется.

Он так рассказывал, что мне тоже захотелось «Казбека». В кухне было накурено, хоть вешай топор, но дышалось легко, дым никому не мешал, даже мне, с дымом было приятней ждать темноту.

За кухонным окном, оно было одно, посинело, потом почернело. Но чернота была чем-то сильно разбавлена. Во дворе появились лунные тени. Чтоб не выделяться, они то и дело смешивались с бледным светом.

С мешками и с ножами, с верёвками вышли во двор. Братья жадно докуривали папиросы.

— Пора! — сказал кто-то за них.

Вышли за огород, на открытое пространство, и увидели луну. Она была огромной, как глаз господа, пристально рассматривающий своих жалких созданий. Перелезли через проволоку, якобы заборчик, своего огорода, несколько метров нейтральной полосы, на которой росла всегда зелёная трава, и вот уже ступили на колхозное поле — чужую территорию.

Пригнулись и зашагали воровскими шагами. Под ногами путалась капуста, некоторые кочаны были такими большими, что мы их обходили: если переступать, надо разгибаться, а мы шли согнувшись.

— Пришли, — сказал один из братьев. Поле вокруг было совершенно одинаковым, и почему здесь надо было стать, не объяснить. Наверно, брату был какой-то знак.

— Присядь, — приказали мне, я сел на корточки, а братья разошлись в разные стороны. Я сжался, но луна пронзала, пробуждая остатки совести. Тени братьев были видны, не узнать только, кто из них кто. Первым вернулся младший с несколькими кочанами.

— Открывай мешок! — сказал он.

Я приподнялся и оцепенел. Я не мог открыть мешок. Холодный пот опускался от затылка вниз по спине, руки меня не слушались. Брат задвигал своими, открыл мешок, мои руки тоже как-то механически задвигались, так, наверно, бывает у животных, и я стал держать мешок.

— Молодец, — похвалил брат.

Не успел я перехватить воздуха, как подошёл второй брат, старший, и вот уже один мешок полон. И это всё наше. Ура!

Только вот где-то тут должен быть сторож с ружьём, человек с ружьём, сторож с винтовкой, которая стреляет всех без разбору, и закоренелых ворюг, и тех, кто впервые, по неопытности, ступил на воровскую дорожку, ненатоптанную тропинку счастья. Винтовка, ружьё, они стреляют без разбору, в тех, кто воровал, ворует и будет воровать, как говорил один учитель, перевирая великого учителя, и в тех, кто, может, хотел бы исправиться, бах-бах — и в точку, без различия, наповал, в голову или в сердце, средоточие благородства, а не коварных замыслов… Одно грело душу: капусты в мешках прибавлялось.

А где же собака, злая немецкая овчарка, которая и днём наводила ужас, не говоря уже о ночи? Вот выскочит вдруг и закусит, придут другие люди, и потом уже не оправдаться, не очиститься. Где же собачка? Да издохла она, наверно. Уже давно приготовлен ей свежий кусок мяса, именно такой кусочек, чтобы понравился ей, и уже давно обломан кончик иголки, который воткнут в середину этого куска, и хвалёная колхозная собачка уже ухватила, жадно ухватила лакомый кус, и кончик иглы сделал своё дело, он дошёл до сердца, попал туда, куда было задумано, и собачка лежит возле куреня, вроде спит, но она не проснётся к утру, потому что никогда не проснётся.

А ружьё? Может, отсырел порох в патронах, которыми заряжена двустволка, двустволка — это верное дело, если с одного ствола ещё можно мазануть, промазать вдруг, то с двух — тут никуда не денешься, два ствола — это две смерти, идущие друг за другом, если одна не успеет прибрать тебя к рукам, случайно не заметит, что сидишь ты за двумя мешками капусты, ловко спрятавшись, то вторая обязательно подберёт.

— Что ты, заснул? Открывай мешок.

Я открыл ещё один мешок, и он тоже стал наполняться.

— А сторож где? — спросил я. Мы наполняли уже четвёртый мешок, и хотелось жить.

— В курене, вместе с собакой.

— Значит, и сторож погиб?

Но брат уже ушёл в поле. Что со сторожем-то?

— Что со сторожем? — спросил я у другого брата, у младшего, когда он подошёл с кочанами.

— Пьяный спит, — признался брат, — мы его самогонкой угостили.

— Живой! — вырвалось у меня.

— И счастлив, — добавил брат редкое слово.

— А собака?

— И собака спит.

— И не проснётся уже?

— Не волнуйся, протрезвеет и проснётся.

— Она тоже пьёт?

— Угощают же. Кто откажется?

И сторож был жив, и собачка жива, и мы были счастливы, братья несли по два мешка капусты, а мне доверили ножи. В конце поля остановились отдохнуть. Я посмотрел на поле. То там, то сям шевелились неясные тени.

— Урожай хороший, всем хватит, — сказал младший брат.

4. Вознесение

— Как бы возвыситься? — спросил я Приму. С ним меня познакомил Шахимат. — Возвыситься над толпой?

— Надо подняться на 11 этаж, — предложил Прима.

— Ты неправильно понял. Возвыситься над всеми: харьковскими обывателями, слепой массой, жителями города и пригородов, Мерефы, Новосёловки, и даже Люботина, стать выше народа.

— Выше студентов, наших, и других, выше всех живых, ходячих?

— Да.

— Надо влезть на крышу.

— Университета?

— Конечно. На Госпром не полезем.

— О чём ты говоришь, Прима? — открыл рот и Шахимат. До этого он молчал. — Надо оторваться от массы, как протуберанцы от солнца.

— Оторвёмся, — пообещал Прима.

— И для этого лезть на крышу?

— Да, оттуда легче воспарить. Меньше гравитация. По лорду Ньютону. Слабее притяжение.

— И мы вознесёмся?!

— Я покажу, как надо.

— Не верю, — заявил Шахимат.

— Косный ум, — похвалил его Прима.

— Ты не сможешь взлететь, — настаивал на своей косности Шахимат.

— Не будем спорить, — заключил Прима, — с кем спорить? Ты — продукт, порождение среды, такой же, как любой таксист, — Приме показалось уместным именно это сравнение, — не сам по себе, а составляющая другой субстанции, ноосферы… Будешь отныне ты — Ноо, — сказал он с той интонацией, которую все помнят по фразе: «Отныне будешь Савлом», — Ноо, которого заела среда.

Шахимат, который вдруг стал Ноо, потерял дар речи. А что он мог? Что можно сделать, если человек говорит: «Ты не веришь, что я умею летать? Пойдём, выйдем, так сказать. Папироски не найдётся? Сигаретой не угостишь?»

Я тоже молчал. Тоже не верил… Мы с Шахи-матом, или теперь уже с Ноо, мы знали точно, что мы-мы-мы — выше всех остальных, и догадывались, в чём выше, вот насколько — определить было трудно. То, что мы поступили в университет, уверенности в нашей исключительности нам не добавило, такими необыкновенными мы себе казались. А Прима издевался над нами. Или нет?

На крышу полезли ночью. Но не на университетскую. Она была покатой, с неё можно было запросто свалиться; ровной площадки, такой, чтобы удобно присесть для начала, мы не нашли, да и попасть туда было непросто, если через кабинет черчения, то — где-то прятаться, пока уйдут преподаватели, а потом ждать следующего утра, пока они появятся. За такое могли и отчислить, выгнать без права восстановления, без всех остальных прав, которых и так, наверно, было немного. Кроме того, внизу, рядом с университетом, в зоопарке, по ночам кричал жираф. Он пугал кого-то, потому что кричал только по ночам, днём не кричал, не так-то легко испугать днём; а, может, жираф сам боялся темноты, и кричал, потому что было темно; а, может, он просто тренировал голос, упражнялся. Днём как-то неловко, люди кругом, смотрят на тебя, ещё что подумают нехорошее, а вот ночью никто не видит, кричи себе, что есть мочи… Но, вероятнее всего, жираф кричал, потому что был голодным, с голодухи вопил. Днём ему всё же давали немного пищи, что это было, сказать трудно, наверное, всё же какие-то полезные вещества, потому что он был жив и даже надеялся пожить ещё. Днём, к тому же, детишки что-нибудь подбрасывали, прямо-таки вкусненькое, а ночью он оставался один на один с голодом. Смотритель, который должен был наполнять его кормушку, на ночь не оставлял в ней ничегошеньки, всё увозил с собой, может, своим свиньям, а, может, детям: у смотрителя была большая семья. Крики жирафу помогали редко, но иногда сторож, чтобы хоть немного поспать, приносил ему какую-то пищу, то, что предназначалось другим животным, тем, кто кричал не так громко, а, может, кричал, да его не слышали, потому что в клетке сидел, а клетка очень хорошо гасила неприятные звуки.

В университете оставаться на ночь не стоило. Начинал свою ночную серенаду жираф, ему вторил павлин, тявкали собаки, дворняги, они не числились в штате зоопарка, но шумели тоже; вот рявкнул лев, и всё на время затихло, но вдруг звонким колокольчиком зазвучало, рассыпалось где-то рядом: то мартышке приснился дурной сон.

На университетскую крышу решили не лезть, что-то удерживало, слишком много было препятствий. А вот люк на крышу общежития всегда был открыт. После полуночи в общежитии гасили свет, чтобы студенты ложились спать, студент без света не живёт, шибко умные спускались вниз, в читальный зал, и продолжали учиться, до тех пор, пока не засыпали тут же в читальном зале, другие играли в карты при свечах — отсюда и выражение пошло «игра не стоит свеч», — или разговаривали в темноте, шушукались, но масса, основная масса, вынуждена была смириться с темнотой и ложилась спать. Утро вечера мудренее.

Крыша общежития была не холодной, приятной на ощупь, не липла к босоножкам и брюкам. Мы сели. Ноо и я просто сели, а Прима — в позу лотоса: скрутил ноги корягой. Позже он и меня так выучил садиться, но мало кто удивлялся этому. Мы сидели на крыше, и было очень хорошо. Над нами светили звёзды, и при взгляде на них перехватывало дух: так были они далеки.

— Наверно, скоро взлечу, — ни с того ни с сего сказал Прима.

Мы уже и забыли, зачем вылезли на крышу. Ясно, чтоб звёзды посмотреть. Здесь было намного лучше, чем в комнате, внизу.

— Может, не надо, — я поверил, что он взлетит, не подготовился не верить, и вот поверил.

— А где ты приземляться будешь? — ехидно спросил Ноо.

— Да тут же и приземлюсь. Я — невысоко, — Прима как будто просил разрешения. Так маленький мальчик просится на улицу погулять немножко.

— Может, верёвку какую принести, привяжем тебя. Мало ли что, — не унимался Ноо.

— Ничего не надо, — «не мешайте мне» — сказал Прима. И мы почувствовали, как от Примы исходит какая-то не энергия, но сила. Казалось, нас толкает мальчик лет пяти двумя ручонками сразу. После этого Ноо тоже почтительно затих. А мне уже давно было легко, так легко, что я бы даже удивился, если б Прима не взлетел.

Первое, что я услышал, было тяжёлое дыхание Ноо. Левой щекой он припал к крыше, наблюдая, когда появится щель. Мне тоже показалось, что Прима стал выше, как будто бы сильно выпрямил спину. Потом мне показалось, что он стал ещё выше.

— Он поднимается, — повернул ко мне голову Ноо, — он левитирует, — его голос стал таинственным.

Я тоже заметил щель. Она увеличивалась. Здесь не могло быть никакого подвоха. Прима сидел в позе лотоса, над крышей, и между его посадочным местом и крышей можно было поместить десятилитровое ведро.

Как нам быть, мы не знали. Прима вроде и был с нами, а вроде его и не было, потому что это уже был не он, это был тот, который воспарил.

— Что будем делать? — спросил я.

— Будем смотреть, — ответил Ноо. Было видно, что теперь поверил и он. Что-то, видимо, произошло внутри. И мы смотрели…. С нами сидел Прима, которого, казалось, мы хорошо знаем, он сидел рядом, на крыше, только немного не на крыше, и мы смотрели на это, смотрели и не могли насмотреться.

5. Кровососы

Давным-давно, когда людей, живущих в разных краях, соединяла всего одна дорога, когда ещё не изобрели асфальт, но по грунтовке уже побежали первые автомобили, жалкие, похожие на игрушечные, грузовички, и иногда чёрные дутые легковушки, первые из той бесконечной армады, которая двинет во все концы света, уничтожая всё на своём пути, леса, в которых жили лешие, добрые и днём, и ночью, с нечёсаными бородами и проникновенным взглядом, болота и озёра, где ютились водяные и русалки, которые спасали тех, кто тонул, а если им и не удавалось спасти человека, то уж тело они всегда вытаскивали на берег, чтоб родственники могли поплакать над утопленником, помянуть его душу грешную, а не гадать, куда запропастился сынок или братишка; давным-давно, когда баба Яга ещё была молодой и красивой, а, может, просто симпатичной, а ведьмы запросто уживались с людьми, обитали в таких же домах, так же одевались, и только по ночам приворовывали молочко у чужих коров; когда их застигали, они превращались то в колесо от телеги, то в лопату; пакостили помаленьку, большого вреда от них не было, уже тогда появились первые страшные-ужасные существа, вместе с единственной дорогой, они ездили в легковых автомобилях по четверо и возили с собой помпу. Дорога проходила мимо деревни бабушки, по дороге неспешно катил автомобиль, из окон которого люди в потёртых костюмчиках жадно высматривали малышей. Только по потёртостям и можно было догадаться, что это именно они; детишки, которых они ловили, сопротивлялись, били ножками и махали ручками, тёрли их костюмы. Чем быстрее связывали ребёнка, тем меньше потёртостей оставалось на одежде. Нормальные с виду, это были кровососы. Они включали помпу — аппарат для выкачивания крови, — и уже ничто не могло помочь дитяти. После того, как кровь откачивали — так паук выпивает содержимое мухи, — пустую, лёгкую оболочку кровососы выбрасывали на обочину. Вдоль дорог, по деревням и сёлам, где промышляли искатели детей, валялись никому не нужные тушки, лёгкие, пустые, уже не годные к употреблению…

Хотелось бы посмотреть на них, взглянуть издали, хоть одним глазком, а потом убежать. Но было страшно. Вдруг они тоже быстро бегают. Или кто-нибудь один, который любого сцапает. Так и не удалось увидеть их тогда. Но они остались.

Первыми исчезли ведьмы: неуютно стало в обычных домах, не жилось больше. Потом разбежались лешие, разбрелись, кто куда, некоторые, самые смирные, не способные на чудеса, потерявшие былую силу, доживали свой век на хуторах. Водяные опустились на дно озёр, болот и больше не поднимались, русалки, уставшие по ночам ждать ласку, высохли, хвосты у них отвалились; от тоски повесилась и баба Яга, на суку большого дерева, в дремучем когда-то лесу, а теперь разрезанном дорогами на клочки, где деревья всё ещё размахивают гривами. Добрые души исчезли. А кровососы остались. Они заполонили землю.

6. Памятник нам

На этом же месте стоял памятник основателю университета. Постамент остался точно таким же, но на нём вместо одного человека, достопочтеннейшего господина Каразина, восставали трое: Прима, Ноо и я. Выше всех воспарил, конечно, Прима, он был, как эскимо на палочке, но палочки под ним не было, под ногами его было пусто, но они не болтались в беспорядке, а были сомкнуты и загнуты назад, а опирался Прима о нас, края его громаднейшего плаща-реглана накрывали наши плечи, моё — правое, а Ноо — левое, на эти точки и опирался взметнувшийся в вышину Прима, оторвавшийся от массы, в чём не было ни малейшего сомнения. Мы с Ноо не просто стояли рядом, Ноо, конечно, в своих очках, знакомых всем по стихотворению «Пароходу и человеку», а я — без всяких признаков различия, лицом похож — и только; мы шагали в пустоту, он — правой ногой, а я — левой, ноги наши покинули площадку постамента, и зависли: ступаем в никуда, да и только. У Примы огромная грива, волосы до плеч, и классическая улыбка — Моны Лизы, — только жизнерадостней, потому что рот приоткрыт, а не замкнут в презрении к проходящим мимо. Ещё Сартр догадывался о презрении, заключённом в классической улыбке, но так как он от природы был человеком мягким, застенчивым, то назвал это «чем-то нехорошим», и распускать язык себе не позволил, для Примы же на первом месте стояла даже не правда, а сама истина, поэтому улыбался он, как и положено, классически. Мы с Ноо тоже были как будто бы наделены каким-то знанием, наши лица излучали, в них просматривалась некоторая жажда не страсти или похоти, упаси бог, но просветлённости, она сквозила в наших лицах, но и безнадёжность маячила, тем более, что каждый из нас одной ногой был уже не на пьедестале, а в пропасти. Пририсовал нам Прима и гривы, и загривки, которых в жизни мы себе позволить не могли: военная кафедра состригала всё. А Прима своё отслужил, и в жизни его причёска была точно такой же, как на картине, которую он заканчивал пастелью, хотя больше любил рисовать маслом. Его мастерская находилась рядом с его койко-местом, возле окна, свет на холст падал слева, как и положено по теории чистописания, хотя Прима развернул холст под углом к окну, чтобы на картину падало света побольше: отступил от теории по чистописьму, ну и ладно.

Картина называлась «Навстречу знаниям», хотя к университету мы стояли спиной, и уходили от него, шагали в другую сторону, в противоположную, в город, туда, где «Пулемёт», пирожковые и закусочные, и, да, рюмочные. Плащ Примы, несомненно, из настоящей кожи, видавший виды, был потёрт не в тех местах, где обычно трётся одежда, а на плечах и особенно на груди, вытерт до белизны: казалось, многие припадали к этой груди, к этому плащу, вытерли даже настоящую кожу; что случилось бы с недорогим заменителем, страшно помыслить.

Прима учился неплохо, но в основном он рисовал, в его взгляде чувствовалась мощь, казалось, что покорение Харькова не за горами, а борода у него давно стала матёрой, сезанистой.

— Мона Лиза! — воскликнули мы с Ноо в один голос.

Она совсем была не похожа на Лизу, и почему мы ляпнули такое, ни я, ни Ноо сказать бы не могли. Наверно, были поражены красотой девушки. А Прима рисовал её, как горшок.

— Это Лиза, — сказал он нам имя девушки.

— Надо же, — не сдержался Ноо.

— А это — Ноо, — показал он в нашу сторону. Она улыбнулась открыто.

— И это — Ноо, — представил он меня.

— Как же? — удивилась Лиза.

Я тоже удивился. Раньше он называл меня по имени.

— Да вот так.

— А как их различать?

— Это не обязательно, — механически произнёс Прима. — Они пока ничем себя не проявили. Никаких талантов не обнаружили. Как их ни называй, всё равно не перепутаешь. Путать там нечего, — добавил так же механически.

— Так обидно ж.

— Проявят себя, переименуем немедленно, — пообещал Прима. Кистью он водил размашисто, неспешно. Что тебе Веласкес. — Не ёрзай, — повелительно сказал девушке, — получится не резко.

— Ты меня словно фотографируешь.

— Ладно, вертись, только не вставай, — снизошёл Прима.

Он что-то обнаружил в лице девушки, или ему мысль какая пришла в голову, залётная, но степенность его исчезла, он закружил вокруг стула, на котором сидела Лиза, замурлыкал, приплясывая и пританцовывая, подходил к девушке, а потом отходил от неё, и кисточкой, осторожно, делал один-два мазка на холсте, а потом снова приближался. Таким Приму она, вероятно, тоже не видела, потому что удивление застыло на её лице, и его можно было срисовывать. А Прима подлетел к холсту и, забывшись, взлетел над полом, ему зачем-то понадобилось посмотреть на модель с высоты, а потом, на этой высоте, он быстро-быстро что-то стал зарисовывать. Его ноги в шерстяных носках смешно висели в воздухе, надо было бы что-нибудь под них подставить, но Лиза уже заметила, в какие лапы она попала и, чтоб не случилось худшего, она преданно смотрела в глаза судьбе. Шерстяные носки сползали, и когда коснулись пола, нам с Ноо стало смешно, а Прима, наверно, почувствовал, что он висит, и, застыдившись, опустился. Но, судя по его знаменитой улыбке, всё, что надо, он уже увековечил.

— Извини, — сказал он девушке. — Вдохновенье подвело.

Он был так честен в своём раскаянии, что она простила его. Но сколько ещё ей придётся прощать? И на что ещё способен этот человек-художник, или художник-человек, или художник, и всего лишь малую толику человек. Какую?

— Хочешь, я полетаю для тебя? — предложил он.

— Ну полетай немножко.

И Прима стал летать вокруг неё, и когда подлетал к окну, у нас с Ноо был страх, что он вылетит из комнаты; что тогда? Но Прима был таким ручным, и мы догадались, что он влюбился.

— Ну хватит уже, Примушка, голова совсем закружилась, — сказала Лиза, и Прима опустился на пол. Хотя полёт его был грациозным, как полёт мухи, но на челе выпала первая роса. Я подбежал к нему с общежитским полотенцем и смахнул влагу. Прима сидел на полу и взирал на всех уже снизу. Я тоже присел рядом с ним, для симметрии. Ноо расположился на кровати, на другую кровать присела и Лиза. Ещё одна Лиза была на холсте, она смотрела внутрь себя, и тысячи взглядов не ощупывали её лицо, не оценивали её красоту ни в твёрдой валюте, ни в неотмытых рублях. Было хорошо.

7. Красные артисты

Там всегда райский свет осени, весело журчат ручьи и пахнет земля, снег — бел и чист, как душа, там святой идёт босиком по льду, и ему не холодно, идёт он и под жарким солнцем по раскалённой земле, и ему не жарко, потому что земля ласкает его ноги, а не печёт, как может показаться со стороны. Там нету врагов и нету страха, в воздухе, в пространстве — радость, блаженство и восторг, там весна с потрёпанным узелком не стучит в дверь, «подайте милостыню», там осень не хлещет колючими дождями, не рассыпает, как сеятель, болезни тела, чтоб ныли души, и зима не выглядывает из-за каждого куста, чтоб схватить зазевавшегося путника, и заморозить его, «ещё один мой», и лето, соревнуясь с зимой, не целится самыми опасными лучами в непокрытые головы, чтоб свалить в обморок, а то и насовсем, лето не соревнуется с зимой, кто сильнее, кто чью руку завалит. Они не стоят в очереди друг за дружкой, друг за другом, «сколько можно, хватит высматривать, моя очередь, уходи давай, сам уходи», не толкаются животами, не прижимаются потными организмами, чтоб вытеснить другого, а мирно сидят в кругу, в кружке, на поляне сказок, и смеются, рассказывая по очереди истории о бестолковости людей, которым нравится кто-нибудь из них, а ведь все они — одинаковы, с одинаковыми душами, которых не постичь, с душами, полными добра, бесконечно добрыми, просто бесконечными… Люди уж так устроены, чтоб выбирать, кого-нибудь из них или спутника жизни… Боже мой… Они сидят на поляне, поджав под себя ноги и, любуясь всем, что вокруг, все красивые, ничего не ждут, всё, что им нужно, это — быть вместе, да иногда творить чудеса. Как же без этого…

Пришёл вечер. Было ещё светло, но мазки тёмного уже появились на небе, а потом и на землю приспустилась загадочная чернота. Отец взял его за руку и повёл туда, куда они раньше не ходили, за село, через лес. Прохлада леса дунула в душу. Из-за дерева выглянул леший, «ух», — обрадовался он людям, но тут же спрятался на всякий случай.

— Там леший, — сказал мальчик.

— Тут их целая дюжина, — подтвердил отец.

— А сколько это?

— Это — двенадцать, если леших, то — душ, потому что они — живые. Живое считается на души, а неживое — на штуки.

— А как их считали?

— По одному, как коров в стаде. Так и пересчитали.

— А они добрые?

— Да, только очень пугливые. Людей боятся. Люди-то — не лешие, бывают всякие, и добрые, и злые.

Мы вышли к озеру, и два водяных, друг за другом, булькнули неподалёку.

— Водяные тоже нас боятся?

— Прячутся под водой, тоже на всякий случай.

— А русалок тут много?

— Их трудно пересчитать, они живут под водой, и только, когда совсем темно, в тёмные-тёмные ночи выплывают на берег.

— А какие они?

— Они прекрасны, совсем не такие, как грубые деревенские девушки.

— А на них можно жениться?

— Они не приспособлены для семейной жизни, у них вместо ног — хвосты, любить их можно, а жениться — нельзя.

Жалко было. «Жалко», — подумал мальчик. Темнело всё сильнее, и тишина становилась всё глубже. Так было до тех пор, пока не появился овраг. На одном его склоне уже сидели и стояли люди. Они ждали. Скоро должны были приехать артисты.

Они должны были появиться вон там, на той стороне оврага.

— А кто такие артисты?

— Это такие люди, которые ничего не делают, а только пляшут и поют, чтоб другим веселей было.

— А едят они что?

— Что попало. Кто что даст, то и едят. Но больше всего любят парное молоко и свежий хлеб.

— Как ведьмы?

— Да, аппетит у них точно такой же. Вокруг сидело много людей. Мы тоже сели.

— Приехали! — кто-то крикнул.

На другом склоне оврага зашевелилось, задвигалось, чёрные клубки плавали. Вдруг там стало светло, как днём.

— Здравствуйте!!! — закричали артисты красиво. Они были красные все. Красивые, как в сказке.

И много их было, не сосчитать. Сначала они плясали. Били землю красными сапогами, взлетали над землёй и зависали так, что останавливалось сердце, потом ещё плясали по-всякому, мы старались не дышать, чтоб не помешать чародейству. Те, кто смотрел, не отрывали глаз от артистов, может, они были — люди, а, может, и не люди, как узнать точно? Они были такими красивыми, красными, на зелёном склоне оврага, среди изумруда зелени артисты уже могли бы ничего не делать. Мы полюбили их и смотрели туда, не отрываясь. Потом они пели, и песня их, ничем не останавливаемая, летела над оврагом, парила над озером, неслась над лесом, помавая крыльями чар. Водяные высунули уши из озера и слушали, раскрыв рты, лешие вылезли на самые высокие деревья, чтоб не пропустить ни звука, не вытерпели и русалки, они тихонечко сели на плакучие ивы, и тихонечко плакали от такой красоты… Артисты пели и пели, они уже не могли остановиться, потому, что если бы они остановились, то остановилось бы всё, прекратилась бы радость леших и водяных, перестали бы плакать русалки, и люди снова заговорили бы о пустом, о коровах, козах и свиньях. Песня неслась и неслась над лесом, оврагом и озером, и не было бы ей конца, но хлынул дождь. За чернотой ночи никто не заметил черноты сгустившихся туч. Свет потух, и артистов не стало. Всё вокруг заволокло темнотой. Люди стали расходиться.

Отец накрыл ребёнка брезентовым плащом. Дождь, который до этого был мокрым, стал сухим, но тяжёлым. Он стучал по плащу часто, промежутков между каплями было не различить.

Темнота накрыла и овраг, и лес, и озеро. Разверзлись хляби небесные. Отец взял ребёнка на плечо и понёс. Они плыли в темноте, темно было везде и вокруг, по сторонам и сверху. Снизу тоже было темно, там тоже ничего не было. Вокруг была — бездна, и тьма над бездною, и дух, неведомый дух носился над ними. В пространстве они перемещались. Но во времени — нет. Время исчезло.

8. На островах Леты

Кто видел Лету, кого несли её недвижные воды, Лету без волн, её чёрно-чёрно-синий цвет, кто слышал тишину, где не бывает ветра, не колышется воздух, разве тот расскажет? Нет. Там — отдых, там успокаиваются души, и оттуда не возвращаются. Вечная песнь покоя там заменяет и рвущуюся нить любви, и трепыхающуюся жажду быть понятым, желание раствориться в другом, все остальные хочу; покой — вот пристань, к которой тянутся все дороги, стремится всё живое. Оттуда не возвращаются. Желающих, увы, нет.

Река и вправду была, река без берегов, без начала и без конца. В неподвижном чёрном зеркале, едва отдающем синевой угадывалась глубина, которую не хотелось мерить. Или это — океан, где всегда безветрие и тишь, а на его островах успокаиваются заблудшие души? Острова смахивали на кувшинки, без камней, пальм или платанов, то бишь чинар — подстилочки для сиденья, и только. И вот Прима начал рисовать на этих островах людей, острова было три, на самом дальнем из них появился он, художник, угадывалась его фигура, хотя это мог быть и Иисус Христос, мы с Ноо облегчённо вздохнули, когда под человеком, или богом, остров-лист не прогнулся, выдержал тяжесть; на другом кружке Прима поместил двоих, и это были мы с Ноо, как двое пьянчуг, придерживали мы друг друга и удерживались на ногах едва, а на самой ближней кувшинке разместилась Лиза, и её руки, прижатые к груди, согнутая спина давали ясно понять, что она всё потеряла, а когда Прима пририсовал всем по очереди глаза, глазки, которые светились слабым жёлтым светом, картина стала завораживать, посмотришь на неё, и тут же ложишься на кровать, глядишь в потолок, до тех пор, пока не заснёшь, а если спать не хочется, то лежишь, очумелый, то ли покой свалился на тебя, то ли в организме замедлилось движение молекул и атомов.

Картина висела на стене, под ней лежал Ноо, он и не спал, потому что глаза его были открыты, и не думал, — лицо было, как икона; и глаза, когда я присмотрелся к ним, отливали бледной желтизной. Он был точно тот, на картине. Вылитый.

Но постепенно мы изучили действие полотна, и старались не смотреть на него, не приглядываться, кто там сидит, и что он там себе чувствует. Старался не смотреть на картину и Рафаэль Санти — ручной таракан, на него она влияла так же, как и на нас, обездвиживала.

Санти у нас появился недавно, незадолго до Лизы. Он забежал в открытую дверь, как к себе домой. Я хотел убить его правым ботинком.

— Не бей! — закричал Прима. — Это кафкианский таракан. Он ниспослан нам.

— Кем ниспослан?

— Может, и Всевышним.

Со временем он стал ручным, выучился есть в отведённом месте, спать на постельке, которую для него по вечерам перетряхивал дежурный, а в последнее время даже спал лапами вверх — доверял. Вёл себя прилично, и, только когда долго не кормили, мог залезть с ногами на стол и сердито пошевелить усами. «Дайте что-нибудь Рафаэлю», — вспоминали про него, и он бежал столоваться в свою харчевню. Очень любил жёваное яблочко — жевать ему надо было, — маленьким был ещё.

За то время, что Санти жил с нами, повидать ему пришлось многое: и пожар, и наводнение. Кроме того, на его глазах прошла история одной любви — история одного чувства — её начало, расцвет и закат. Когда Прима знакомил нас с Лизой, мы заметили, что Санти тоже высунул голову из своей конуры и пялится на девушку. Ему, Рафаэлю, тоже не удалось сдержаться, удержать себя в лапах, и он восторженно пролепетал: «Кряк». Хорошо, что его голосочек не дошёл до ушей девушки, а то, может, ей бы стало плохо. Потом Рафаэль приподнялся на задних, встал на задние, глазки его блестели, они увеличились по сравнению с нормой в несколько раз, стали огромными — буркала, а не глазки, — не видал бедолага раньше такой красоты. Он так и подумал: «Красотища»; и подполз к ногам Лизы. Большего он не мог себе позволить, говорить складно — не получалось, и вот таким нехитрым способом — это было проявлением не только его разума, но и чувственной стороны — хотел показать свою преданность, готовность служить, и, если потребуется, отдать всё, даже живот свой, за красавицу. Но когда девушка отвлеклась, Рафаэль Санти получил холодный душ на свою душу. Прима так выразительно посмотрел на него, что надо было догадаться, но очарование застит глаза, и Санти не догадался, тогда хозяин-кормилец лёгким движением ноги, известного всем шерстяного носка, откинул Рафаэля в его родной угол, за кроватку. Было не больно, но очень обидно. Пару раз его смахивали со стола за нарушение правил общежития, а вот так, как сейчас, носком, никогда. И ни за что. Или он чего не понимает? Может, негоже лезть к ногам девушки? Да, трудны человеческие правила. И как с ними жить, чтоб не тужить?

Про её красоту быстро забыли, мы с Ноо забыли, так легко было разговаривать с Лизой, мы стали с ней почти друзьями, только почему-то младшими, хотя она была с нами одного возраста. Забыл ли Прима о её красоте? Ой, нет! Он помнил о ней и днём, и ночью, и в сумерки, в сумерки особенно отчётливо он представлял её, и по утрам, когда все ещё спали, досматривали именно сладкие сны о богатстве, о деньгах, студенты доедали вкусные обеды, а студентки дослушивали признания принцев, Прима вскакивал, и бодрый, как никогда, рисовал её лицо в воображении своём, оно появлялось махом, выплывало перед ним без всякого напряжения. Неподалёку от общежития, из-за леса, выплывал утренний туман. Он долго не исчезал.

Пропала ядовитая улыбка, улыбка Моны, исчезла загадочность в уголках губ — всё загадочное, конечно, находится в тени, в закоулках, в углах, — Прима изменился. Улыбка его стала безумной, глаза бессмысленно поглощали пространство, а одна из кофт, у которой не было пуговиц, время от времени сидела на нём шиворот-навыворот, бесстыдно показывая швы. Летать он тоже разучился, даже не пробовал подниматься над полом, чтобы взглянуть на холст с высоты, а всё чаще припадал на колени, язык высовывал иногда, но, спохватившись, прятал его обратно. Рисовал Прима маленького Принца, в его бессменном плаще, который художник щедро позолотил, и пацанёнок, увы, не был похож ни на меня, ни на Ноо, ни на самого Приму. Голубое небо было очень ярким, наверно где-то сбоку находилось и светило, просто почему-то оно не попало в кадр. Принц смотрел вниз, на Приму, их обоих переполняло одно и то же, или одни и те же чувства.

— Почему ты нарисовал его маленьким? — спросил Ноо. — Нарисовал бы нормальным парнем, спортивным, с шевелюрой, мог бы даже в носках его изобразить, если в шузах затруднительно. Чтоб с белыми зубами, пластины пресса просматриваются, сквозят, так сказать, через прозрачную майку, бицепсы играют, может, и лоснятся на солнце, и преданные глаза готовы встретить счастье. А ты его замотал в плащ, как куклу.

— Молчать прошу тупых и толстокожих! Иначе я не знаю, будет что.

— Он вовсе мне не кажется ребёнком, — продолжил Ноо, — и умный очень. Мысль так и светится в глазах. Ещё я вижу там любовь.

— Что можешь видеть ты, — он обратился к Ноо, — и ты, — ко мне он тоже обратился сгоряча, — вы все, весь этот мир тупой, как валенок, что прадед мой носил?

— А на другую ногу что он надевал?

— А ничего. Он обувь экономил. Чтоб не стиралась зря, понятно?

— Чего ж тут не понять, он с кем-то в складчину два валенка купил; потом они по-братски поделились.

— Всё, поболтали, и не мешать мне, не мешайте, а принесите лучше пирожков. Сейчас я съел бы пирожок.

— Так кто б его не съел?

— Тогда хоть хлебушка купите, бездельники и болтуны, и я скажу спасибо вам, хоть вы того и не достойны.

— А почему мы не достойны?

— Несите хлеба, чёрт возьми, тогда я передумаю.

И побежали мы за хлебом. И хлеба принесли, и пирожков с повидлом. Прима ел и улыбался, но бесхитростно, не так, как прежде. Чувствовалось, что им движет какая-то новая сила, о которой раньше мы не знали.

9. Разоблачение Эль Греко

Сеньор Тициан гулял по острову и запылил башмаки. Как теперь заходить в храм с пыльными сапожищами? И он остановился в раздумье. Хотелось посмотреть стены, иконы, алтарь. Может, что и западёт в душу. Он любил находить таланты, особенно юные, молодую поросль. Брал их в ученики. Вдруг вырастет что-нибудь путное. И хотя ничего не росло, и радости не было, надеялся, что когда-нибудь это произойдёт. У него появится последователь, носитель огня, он продолжит бессмертное дело. Художник присматривался к росписям, и если они волновали, узнавал, кто создал сие, и приглашал автора в свою мастерскую. Как бы на правах ученика, на самом же деле — накормить, дать кров… отправить дальше, после себя, по пути истины, иди, ищи, вот она, широкая столбовая дорога, только не сворачивай, всё, что есть у нас тут, забирай; вдыхай, всасывай, впитывай, и иди… Туда, где не ступала ни нога дикаря, ни нога человека, но нет дороги сладостней и лучше; в путь; на нём ты очистишься от скверны, которая есть, и которая могла бы быть, забудешь навеки, что такое нечисть; это — дорога, на которой не умирают…

— Заходите, сеньор, — пригласил его войти красивый молодой человек, юноша с живым лицом и греческим носом.

— Тогда дайте мне тапочки.

— Зачем?

— Башмаки препыльные, или не видно, прости господи?

— Прекрасно углядел, но внутри не так уж чисто. Там ещё и бетономешалка стоит, не успели вынести.

— Да ну?

— Ну да. Мы с парнями расписываем купол. Заходите, посмотрите святых. Мы их с себя пишем, никакого подвоха. Вам, надеюсь, понравится. Святые молодые, красивые.

— А как у них с благочестием?

— Пренормальненько. Так и светится в глазах. Можно души читать. Святость — её не спрячешь.

— Так поспешим же.

— Прошу, прошу.

— А как звать тебя?

— Доменико я.

Тициана пронзили взгляды ангелов и свят…1х. Давно не перехватывало дух у него от работ незнакомцев. От своих да от Джорджоне — да, и к этому он был готов, а тут — на тебе…

— Кто это? — вырвалось у него.

— Это — Пётр, а то — Павел, — ответил экскурсовод.

— Сам вижу, — сказал мэтр. — Художник где?

— Все мы тут художники.

— Автора?! — восторгался пришелец.

— Да здеся я, — ответил Доменико, — тутачки.

— И как ты себя величаешь, творец душ?

— Эль Греко я, — гордо ответил Доменико, — но можно и по-простому, Доменико, как я уже и представился. А вас я знаю.

— Да меня любая собака знает, а вот тебя ещё нет. А тоже должны знать.

— Рано ещё. Мне учиться и учиться.

— То пустое. Учиться надо всем. Пойдёшь поработать у меня в студии?

— Вроде учеником?

— Чисто формально — да.

— Никого нельзя научить, — сказал Доменико.

— Неужели?! Откуда ты знаешь?

— Мне открылось. Можно выучить водить рукой, но огонь? Он не передаётся.

— Я этого не знал, — признался мэтр. — Похоже на правду.

— Если приглашаете, поработаю у вас с радостью, — согласился Доменико. — Работать я люблю.

10. Забыть

Прима пришёл тихий, вошёл без слов. Взгляд блуждающий, вроде связку ключей потерял. Кошелька он не мог потерять, его у него не было, как и денег, на что только жил, чем питался? Он мог потерять славу, но её пока тоже не было. Временно. Он сам не мог бы сказать, что исчезло, ушло навсегда, ушло что-то такое, чего ни потрогать, ни понюхать, а вот же на тебе, вроде было. Внутри вот стало пустовато чересчур, даже слишком пусто, сквозняки гуляют там, разгуливают, пронзительная пустота заполонила нутро. Там, в груди его, в лёгких, которыми он дышал, жило ещё что-то, размещалось всепоглощающее нечто, наполняло всего его какой-то замораживающей субстанцией, немели и кончики пальцев, и кончики ушей. Начало всему этому, всей этой несуразице, было, однако же, где-то в голове, и Прима это как будто бы осознавал.

Он посмотрел рисунки, которые делал под влиянием этой дури, что заполняла его всего, и кончики ушей, и твёрдые пятки, и даже волосы на макушке. И ногти, изящные ногти на красивых пальцах. Вот её профиль, вот прядь волос, вот рука. Последний рисунок, — три пальца, которыми можно сделать «на», схватили за горло; дёрнулись какие-то нежные струны, снова по организму пошли аккорды, зазвучала старая песня. Нет, так не пойдёт. Это нагрянуло только для того, чтобы нарисовал я мадонну, — так думал Прима. Картина готова, и всё остальное тоже уходит быстро. Даже чересчур быстро. Это случилось для того, чтобы поднять бурю, накалить страсть, зажечь… О! Зажечь. Всё уже не нужно. Ни к чему. Наброски, рисунки, эскизы.

Первым в огонь попал рисунок, который встревожил больше всего. Он горел хорошо. Его как-то вдруг стало жалко, и Прима сорвал со стены плакат «Забыть Герострата», под руку Герострат попался. На нём было много голубой краски, и пламя стало голубым. Огонь очищал, дыму вот только особенно некуда было выходить, форточки не хватало для нормального костра, и в комнате получилась дымовая пелена, которая ела глаза, но не оставлять же то, чему суждено сгореть. Дым повалил в коридор, кто-то прибежал с ведром воды, кто-то с чайником, стучали в дверь, Приме уже и дышать стало нечем, он открыл окно, высунул как можно дальше туда голову и заглатывал воздух, обильно насыщенный кислородом, и, только когда понял, что прошлое сгорело, открыл дверь в коридор. Любители тушить пожар вылили и чайник, и ведро на то место, где ещё недавно пылало, а сейчас уже тлело, но не получилось даже шипа, сгорело всё аккуратно.

— Может пописать надо? — спросил ещё один враг огня, — то я могу очень мощную струю направить на костёр.

— Не надо писать, — сказал Прима, и после этих слов как будто снова вернулся к прежней жизни. «Зачем я сжёг Герострата? — подумал он. — Зря, конечно. Теперь его будет не хватать».

Рафаэль Санти сидел в углу промокший, продрогший, еле живой. Его било мелкой дрожью. Он думал, что наступил конец света. Сначала всё заволокло дымом, а потом разверзлось небо, и его люля закачалась на волнах… Вспомнили о нём в последнюю очередь, сначала высматривали, не тлеет ли что, не пострадало ли общежитское имущество, одеяла, простыни, матрасы, думали о материальном, а о живой душе вспомнили в конце, когда стали собирать воду половой тряпкой… «Никогда не прощу», — стояло в глазах Санти.

— Прости, Рафаэлюшка, — каялся Ноо.

Душа у Рафаэля Санти была отходчива.

Вечером к нам пришла Лиза с каким-то толстеньким красавцем. Он вообще-то был не то, чтобы толстеньким, но питался не так, как мы: это было видно невооружённым глазом. Кожа на его лице, скорее, даже личике, почти светилась, она была полупрозрачной, как наливное яблочко, которое надкусила царевна. Зачем она это сделала? Мы с Ноо ничего не поняли, то ли по своей бестолковости, то ли под влиянием Лизы, она была уверенна в себе и красива, как раньше, ни на каплю не уменьшилась красота её. И вот она уезжала с этим красивым Димой или Митей, мы даже не запомнили толком, как его зовут, на юг, в Крым, отдыхать, и мы с Ноо подумали, зря, конечно, подумали, что так и должно быть, а подумали мы так, наверно, потому, что Прима очень давно не стирал свои носки.

11. Разоблачение Эль Греко

Доменико, как и всякому, хотелось найти друзей. Родственных душ. Душ, которые витают в облаках. Он уже почуял, совсем недавно ощутил, что не бывает так, чтобы ни с того ни с сего появился человек, нашёлся вдруг тот, кто понял тебя, узрел желания, приметил замыслы, предугадал поползновения. Самые лучшие. Он догадывался, что не бывает родственных душ, хотя и считается, что все они вышли из одного и того же места; не бывает второй половины яблочка, лимона и апельсина, которую можно приложить к первой половине, чтобы составить целое, якобы единое и неделимое, хотя чисто механически соединить, конечно, можно.

У Тициана ему нравилось, с каждым месяцем он получал всё больше свободы, и свободы писать, и свободы думать, он уже почти всё своё время мог распределять сам, какое на гулянку, а какое, конечно, самое лучшее, для работы. Обязанности — подготовка холстов да красок — не угнетали, скорее даже помогали думать о новых картинах. Другое не давало покоя. Он не верил, что из школы, которую основал учитель, много проку. Может, и сам Тициан догадывался об этом, недаром он же её переименовывал, то в кружок, то в студию, то в объединение, то в союз; переиначивание ничего не давало, и, хотя работать рядом с самим маэстро, который мог оценить тебя, похвалить, а, главное, понять, уже было вершиной, о которой многие могли только мечтать, хотя стоп, нет, если бы они мечтали об этом, то и рисовали бы иначе, не копировали мастеров, которые шли впереди них с красным флагом, несли это пурпурное знамя с дубовым древком, а вот нет же, рисовали студийцы так, чтоб не отступить от тех канонов и законов, и правил, которые мастера придумали для себя, а не для них, вечных учеников, сборища нищих духом. Нет, подумал Доменико, — я слишком строг к своим товарищам по кисти, по метле и по швабре, надо быть добрее, отзывчивее, мягче. Ведь человек, люди, созданы для радости и, в конце концов, кто разрешил мне вмешиваться в естественный ход, движение событий, жизнь да смерть, смерть да жизнь, в добрый путь…

Что-то часто на меня находит, не в меру стал я возбудимый. Люди меня окружают милые, люди как люди, а парни как парни, девы как девы, и если не разговаривать с ними, а смотреть, то можно найти много распрекрасного и расчудесного в лицах, в форме, непревзойдённой форме человеческого тела, парней, которые играют мускулами, или дев, лица которых так хорошо подходят к рюмочкам-фигуркам, губы скрывают иногда тайну, или мелькнёт, проскочит улыбка, происхождение которой не определить, а есть улыбка, значит, есть и душа, значит, где-то там, в глубинах естества, куда пути заказаны не только постороннему, но и тому, в ком содержится эта глубина, есть что-то непреходящее, понять которое, может, и является смыслом… Не о том я, наверно, думаю, свернул на кривую дорожку, тропку, по которой никуда не попасть. Во напасть. Но почему господь всё устроил так, что его подданные стараются повторять пройденное, идти в колонну по одному, вышагивать бесконечной вереницей, шаг влево, шаг вправо — и сразу в ад, а если не в ад, так куда же, то-то же, вот же… И только отщепенцы, единицы, которых ничтожно мало, несколько песчинок на берегу моря, не идут туда, куда топают все, куда, может быть, и надо идти… Только он, да, наверно, учитель, да, наверно, и всё, больше никого и нет, непохожи на других, а остальные… и ученики школы, и городская знать, и уличные девчата, у всех у них одна и та же душа, души так похожи, как будто бог их отрывал от какого-то куска ветоши, и рвал небрежно, клочьями, разбрасывая налево и направо, лишь бы всем досталось.

И тут Эль Греко увидел небо. Он — творец, и я — творец, — подумал, и уже не рассуждал о повторениях, а стал витать, воспарил в небеса, где узрел, увидел тех, с кем он хотел бы быть и сию минуту, и завтра поутру, и потом. Всё это были вымышленные лица, несуществующие телесно.

Он упал на землю, когда стемнело. За окном ещё оставалось много синего, но голубое уже исчезло. Отодвинул холст, на котором ангелы, полулёжа на облацех, отдыхали после трудного рабочего дня. Он тоже прилёг. Но потом, через время, снова поднялся: помыть кисти, соскоблить случайные пятна с пола, перенести всё в угол. Он сделал это по привычке, подмёл мастерскую, протёр шваброй пол и снова прилёг. Но не лежалось: под окнами зазывно хохотали. Хотелось похохотать вместе с ними. Недолго думая, он расчесался и сиганул в окно. Его, казалось, уже ждали. Горожане собирались на карнавал. Доменико нацепил фальшивый нос и был готов праздновать вместе со всеми. Есть конфекты, запеканки, пирожные; танцевать и целоваться. Художник остался в мастерской, исчез где-то там.

— Как вам известно, — начал сеньор Тициан, — генералы воюют в предыдущие войны. Все это помнят?

— Все, все, — зажужжали ученики, — генералы — они такие, генералы и адмиралы, полковники и майоры, капитаны и мичманы, сержанты и старшины, солдаты и матросы… воюют не в ту войну, что надо, а в ту, что не надо.

— Правильно, — похвалил мэтр, — всё так. А критики, искусствоведы, обозреватели, знатоки техник, ценители прекрасного разбирают стили, которые есть. И по достоинству оценивают то, что создано давно, а ещё лучше — давным-давно. А сейчас я скажу то, чего ещё не говорил. — Тициан обвёл взглядом всех. — Стили, которые появляются у них на глазах, понять они не могут. Им не с чем сравнивать, и в этом они похожи на генералов. Ясно?

— Яснее некуда.

— Ясно, как божий день.

— Дело ясное, что дело тёмное.

— Нельзя подойти к новому со старыми мерками.

— А также впрячь в одну тележку коня и трепетную лань.

— Новый стиль — это рождение новой звезды.

— Суперзвёзды.

— Это тьма поклонниц.

— Тьмы и тьмы…

— Стоп машина, — прервал галдёж учитель. — Сегодня мы обсуждаем новую работу Доменико, «Кающаяся Мария Магдалина». Историю Марии, надеюсь, знают все. Будь добр, Доменико, представь картину пред светлы очи наши.

Эль Греко бережно снял льняную накидку с холста, сложил её вчетверо и положил на пол. Зрители, все, кто был в мастерской, сразу же оказались на небесах. Учитель, сеньор Тициан, тоже очутился на небе. Надо же. Смотрели на грешницу, на её прозрачные слёзы, на её прозрачные одежды, глаз оторвать не могли, ей, грешнице, завидовали. Можно ли?! Первым перевёл дух учитель.

— Кто хочет высказаться? — спросил он.

— Я, — сказал один из учеников.

Тициан заметил, как в лице того появилось что-то порченое. Из души выплыло на лицо.

— Нет, — ты подожди, — остановил он желающего говорить. Может, даже сказал своё любимое «стоп машина». Теперь нелегко вспомнить каждое слово учителя, а записи в мастерской вести было не принято.

— Давайте, я начну, — предложил другой ученик. Это был Роберто. А, может, и нет, может, Роберто рядом сидел.

Тициан поглядел на ученика. Лицо как лицо.

— Ладно, начинай.

— Я думаю, что кающаяся Мария Магдалина, которую представил нам Доменико на суд, не может быть образцом раскаяния, потому что, во-первых, слишком неубедителен взгляд, он скорее гордый, чем смиренный, («с себя писал» — хмыкнул кто-то), а, во-вторых, покаянию, сдаётся мне, не помогает прозрачная одежда, которую для такого случая можно было бы заменить на более скромную.

— Кто ещё что заметил? — спросил мэтр.

— Мне показалось, что на картине слишком много голубого, Мария находится как будто на небесах, где и так хорошо, и незачем ей каяться, а взгляд скорее выражает желание поговорить, а не раскаяться. Но мы-то знаем, кто её собеседник.

— Ещё кто что думает?

— Я тоже думаю, что Доменико не удалось показать покаяние, вы только посмотрите на её левую руку.

— Рот нарисован — не придерёшься, но никакого раскаяния там тоже нет.

— Смотрит слишком холодно, — ляпнул ещё один подмастерье.

— Кто ещё что-нибудь заметил? — ученики, скорее, это всё же были студенты, молчали. — Тогда скажу я. Когда Доменико открыл холст, все мы, и вы, и я, оказались на небесах. Мы почуяли воздух. Потому что он его нарисовал. Если б воздуха на картине не было, никто его бы не почувствовал. Всем понятно сие? — Мэтр был не совсем доволен, студенты помалкивали. — Мария Магдалина — само совершенство, мы полюбили её, так неужели господь её не простит?! Как думаете?..

У мэтра выступила слеза, она медленно появилась из-под века, и он её смахнул тыльной стороной ладони.

У некоторых студентов тоже навернулись слёзы на глаза, кто-то заплакал, а кое-кто и зарыдал.

— Дети мои, — не сдержался Тициан. — Среди вас появился мастер. Как я рад. Сегодня вечером устроим пир на весь мир.

— Ура-а-а-а-а-а! — закричали студийцы.

— До вечера все свободны. Разойди-и-сь!

Мэтр подошёл к Доменико, потряс его руку, пожал и подавил её; ему так хотелось спросить «скажи, почему же она не кается?», так хотелось спросить, но язык так и не повернулся.

12. Проходной двор

Боги были запрещены. Кто частично, а кто и полностью. Эроса так запретили полностью. Удалось изгнать в другие края, в другие страны. И кому он мешал? Венеру сослали в края попрохладней, чтоб она там оделась, а не разгуливала нагишом, поговаривают даже, что для неё предложили лучшее, что могли, одежду из индпошива, и она вроде согласилась, а Афродита Чайлд, так та отказалась, не хочу инд, предпочту ин, что значило «не наше», за это она и поплатилась, и её вычеркнули из списков в очередь на квартиру, и из списков на получение служебного жилья, под тем предлогом, что она-де, нигде не служит, исчезло имя Чайлд и из получающих спецпаёк, перестали ей выдавать и мясные, молочные талоны а также талоны на сахар, и талоны на мыло не получала она — то-то, красотка, попробуй-ка не мыться, останешься ты такой смазливой или нет; и только хлеб могла она купить свободно, были бы деньги. Но так как денег не было, то и хлеб купить она не могла. Что ей оставалось делать? И кем надо было обернуться, чтоб не помереть голодной смертью? Так что же с нею сталось? Что случилось-то? Да ничего… Что может случиться с такой красивой женщиной?! Так стряслось же.

— Работу пусть ищет.

— Все должны работать.

— Должны быть как мы.

— Равенство и братство.

— Подумаешь, красота. Пустой звук, — говорил человек, показывая гнилые, прокуренные зубы.

— Не нужно это нам.

Нашли Афродиту мёртвой, возле железнодорожной насыпи, даже заметили, как не по-нашему она красива, нездешней красотой, бывает же, везёт, такую красоту, такое лицо заполучить; в кармане нашли отказ в работе на железной дороге, отказать Афродите Чай в работе, так как физически слаба. Так и закончила свои дни одна из богинь, под насыпью, то ли голод её победил, то ли удар монтировки был слишком сильным, на голове остался след, кровь запеклась и свернулась… И тогда пустили слух по всему миру, что никакой Афродиты и не было никогда, и в помине не было, а была всего лишь одна Венера Милосская, и, кто хотел, называл её Венерой, а кто хотел, то называл Афродитой, а на самом деле не было никакой Афродиты Чай. Да, правда, не было.

— А Венеру куда девали?

— Не девали никуда. Она в Сибири живёт, там чистый воздух, работает на лесоповале, природу любит, одевается лучше всех, в индпошиве. Вот её фотография, улыбка во весь рот, счастьем светится она… А вот её адрес. Напишите ей, и она обязательно ответит.

Бог Эрос и до всего этого, до всех этих запретов был скрытным, поэтому он перекинулся простым мужичком, путником с большой дороги, рабочим по найму, огородик вскопать, баньку срубить, анекдотик рассказать. Выжил он… и вернулся из дальних стран, из пыльных мест. Под другим именем, другой фамилией вернулся.

Иисуса Христа полностью запретить не смогли, но тем, кто верил в него, ох как доставалось. И люди, простые смертные, не знали, что делать со своими душами, куда-то их надо же было приткнуть.

Мы с Ноо тоже не знали, что с ними делать. Знал ли об этом Прима? Неизвестно. Мы, наверно, думали, что лучшее место для наших душ — это чужие организмы, точь-в-точь наши, юные организмы красавиц, в которых мы влюбимся. Ничего другого придумать мы не могли. Невооружённым глазом видно, какая это была ошибка. А им, трепетным созданиям, куда девать свои душечки? С запретом богов путаница получалась страшная. Даже заложить душу и то было некому…

И до того, как Прима нарисовал маленького принца, наша комната была проходным двором, а теперь дверь почти не закрывалась. Очереди в коридоре не было, но внутри то и дело мелькали перед глазами незнакомые лица, всё новые и новые, богемные девушки или девицы, парни с безумными или с ехидно умными взглядами, парочка штатных осведомителей, их легко было узнать: ни пылинки на одежде, один — в костюмчике, другой — в кожаной куртке.

— Кто эти двое, такие чистые? — спросил я у Примы.

— Снаружи чистые, — поправил он. — Снаружи чистые, а внутри — нечистые. — Это сильно веселило его. Но с ними он был вежлив, как ни с кем.

Они, осведомители-доносчики, знали, что Прима их вычислил, и уже не скрывались от него, а хотели запугать. Могли или нет они, двое сытых, нагнать страху на Приму, который не боялся самих янки? В другие времена, возможно. Если загнать человеку что-то под ногти, пропустить через него электрический ток, посадить на одноимённый с током стул, то можно и припугнуть человека, а так, внушение, крушение, отречение — чушь, сам Прима выражался более прозаически, «лажа», — говорил он. А происхождение этого слова мы не знали, где его истоки, где корни… И Приму эта парочка всё больше называла человеком без корней. Эта парочка… Откуда они взялись, откуда берутся? Ни тогда, ни теперь, их, таких как они, не стереть с лица земли, они были, есть и будут, они вечны или непреходящи, служки государства, считающие себя Слугами, люди, в которых из-за оплошности, или, может, в спешке, забыли вложить хоть какие-нибудь души. И бог просмотрел, и ангелы недоглядели. Так они и живут.

— Если в толчее, в толпе, или просто на улице замечаешь человека и думаешь ни с того ни с сего: «Как надоели мне лица людей», значит перед тобой — он, тот, в кого забыли вложить душу, — так говорил Прима, и мы внимали ему.

— Как тебе этот рисунок? — спрашивал один осведомитель другого доносчика.

— Доволен всем малыш, и против нас не выступает. Рад пацан, что жизнь такая, а не другая.

— Так что, рисунок без изъяна? И всё на нём прекрасно?

Почему-то они оба называли картину рисунком. Унизить Приму чтоб, наверно.

— Идейно выдержана, — думаю себе я.

— Так он же не боится нас?!

— И правда! Должен ведь бояться. Так и доложим.

Осведомители-доносчики ушли, и было бы чудесно, если б явился перед нашими глазами необычайный кто-то. И он вошёл. Оно явилось. Оно вошло. Кто это был?!

То было время джинсов. Оно могло бы стать и временем джинсовых костюмов, но на костюмы не хватало денег, поэтому в истории — науке о том, что было, а не о том, что могло бы быть, оно осталось — так и записано — как время джинсов. Мода на них не проходила, и чем потёртей, старее были штаны, тем больше восторга они вызывали. Костюмы тоже кое-кто носил, это были в некотором роде золотые мальчики, реже — золотые девочки; может, папы и папаны боялись наряжать своих красавиц в дорогие курточки: могло случиться, что какие-нибудь редкие бандюки, может даже и не харьковские, а из Мерефы или Люботина, именно в этих городках выращивали и пестовали такую породу людей, там их вскармливали, проводили селекцию — не дай бог попасть в руки этих натасканных на чужое добро ловкачей, — снимут курточку, а заодно и всё остальное, что удастся снять с чужого организма, поэтому, может, поэтому боялись одевать девочек в костюмы, а одевали только в джинсы, они сидели на теле так, что снять их было можно, зачастую только разрезав по шву; чем сильнее они впивались в организм, тем красивее было зрелище. Редко кто надевал джинсы сам, были, конечно, и такие таланты, обычно два-три помощника натягивали поочерёдно одну, потом другую штанину, и потом, на выдохе, дотягивали всё до пояса, застёгивали, и, наконец-то: «Вдыхай», отпускали счастливца, который, ура, пошёл. Сможет ли он сесть в этих штанах, всегда оставалось загадкой… Редкие мальчики носили костюмы из благороднейшей кот-тоновой ткани, и мальчики эти были не огромной силы, они не играли мускулами, не проглядывали бицепсы сквозь рукава, не вздувались бугры и на ногах, даже, случалось, самые фирменные изделия висели на парнях, ибо те были такими худенькими… худенькими были и ножки, и ручки, но у этих ребят были деньги, деньжищи, и уже тогда, в эпоху мнимого равенства, можно было сделать далеко идущий вывод, что не грубая сила — главное в жизни, но нечто другое. Золотые мальчики встречались редко, в городе их можно было пересчитать по пальцам. Ещё в костюмах ходили фарцовщики, так как они продавали эти костюмы золотым мальчуганам. Ну а джинсы, их носили все, и даже самые отсталые студенты, которые приехали из заброшенных хуторов, где уже и жизнь еле теплилась, один, Петя, из хутора близ Диканьки, так даже он носил подобие джинсов, в просторечии эти штанцы называли техасами. Мода!

Время моды на джинсы совпало со временем моды на души. И, главное, почти на любые души. Почему так вышло, не сказать, в историю моды души не вошли, ладно уж там купальники, это всё ж материал, а вот душа… Кто ею должен заниматься, кто — изучать? Мода на души — наука ничья, не было умов, кто в пыльной кабинетной тиши постигал бы день и ночь, не выходя на солнце, на свежий воздух, эту моду, поэтому для потомков так ничего и не останется, тем более что оно им и не нужно.

— Можно посмотреть картины? — спросил необыкновенно милый, милейший кто-то, заглянув в дверь нашей комнаты.

К нам заходили все, не спрашивая, да и во всём общежитии в любую комнату все заходили, не спрашивая, почти в любую, была пара комнат, куда так просто и кого попало не пускали…

— Конечно, можно, — сказал кто-то из нас. Как выяснилось потом, никто из нас не говорил; а звуки были.

Пришелец шествовал по комнате, громко стуча сабо, которые он тащил за собой. Так стучат конские копыта. Причёска у вошедшего была высокой, волосы всклокочены, и там, в волосах, могла уместиться пара рогов среднего размера. Оно — то, что вошло, — мы не знали, кто это был, — улыбнулось, улыбка на лице выплывала медленно, как бы подозревая, что её вот-вот могут утопить, поправило зелёные шортики, и мы, а, может, только я, увидели, что ноги гостя покрыты густой, непролазной, непроходимой шерстью. Или это были такие штаны, под человеческую природу?! Оно село на стульчик тихо, как птичка в незнакомом лесу. Ручки прижало к туловищу. Только хвоста не хватало. А, может, он и был там, сзади, под шортиками.

— Я — Прима, — представился художник. — Это — мои картины. Вот — последняя работа, — показал он на «Маленького принца». И уже после того, как показал незнакомцу нарисованного ребёнка, перешёл к нам, живым.

— Это — Ноу, — показал он рукой на Ноо.

— А это — Нуо, — показал на меня одним пальцем, указательным. Мы удивились переименованию. Ну ладно, теперь хоть будем различать, кто есть кто. Только б не попутать. — А тебя как зовут? — спросил хитрый Прима.

— Саша, — сказало оно.

Могло б сказать и Женя, или Пуша.

Оно сказало так невыразительно, что и поверить было трудно, Саша или не Саша. А, кроме того, нам так хотелось узнать, мальчик оно или девочка. Больше всего этого хотел Ноу. Ему было невтерпёж. Потому что…

Шахимат всё время был влюблённым. Иначе он себя и не мыслил. Влюблялся он быстро, загорался, как сухая газета от сухой спички. Последней его пассией была Наталья из Полтавы, где проходили в старину, не так давно, шведы. Скорее всего, шведская кровь и славянская смешались неправильно, была страшна девушка, как смертный грех. Если допустить, что её лепили, то скульптору, ничтоже сумняшеся, было некогда. Он так ужасно спешил, бешено торопился, что, кое-как закончив с организмом — когда он оформлял тело, то ещё следовал каким-то канонам, — не оставил времени на лицо, и он слепил его несколькими судорожными движениями. Вышло на раз-два-три. Сойдёт. Лицо пугало. Ну что ж теперь?

Пугающее лицо Натальи страшило недолго. Стоило послушать её речи, прислушаться к словам, которые проливали свет на её же душу, может, это была лишь часть света, может, речь её только частично высвечивала душу, но, слушая пассию Ноу, о её лице уже не думалось. Слова приоткрывали картину ада. И мы с Примой вздохнули, нам полегчало, сильно полегчало, когда Наташа из Полтавы, она родилась там, а училась, конечно же, где-то тут, мы так и не узнали, где, в каком институте, что не делается, всё к лучшему, мы повеселели разом, когда Наташа бросила Ноу, наконец-то, — она была не первой, кто бросил его — ушла она, и не будет с ним видеться, а до этого они встречались; нам с Примой было так весело, так легко, Прима был прямо-таки рад чужому горю, да и я был рад, мы Ноу так и говорили: «Как мы рады!», «Знал бы ты, как мы рады»… Почему они все от него уходили? Пугались, когда он начинал вдувать потихонечку в них свою душу? Или когда начинал делиться самой лучшей частью своего «я»? Самой трогательной. Лучше б угостил пирожком. Или мороженым. Почему? Да можно было и винца бутылочку купить. Чтоб открылись шлюзы чувств.

Как бы там ни было, сотворилось то редкое затишье, были те случайные часы, когда Ноу ходил сам по себе, когда ему некого было обожать. И он искал, в кого бы влюбиться. Навечно, по возможности, а там — как выйдет. И ему очень хотелось, чтобы это, оно, гостье, оказалось девочкой. А то, что ноги мохнатые, так это — ничего. Он был астрономом, и любовь к пришельцам в его сердце клокотала так же неистово, как любовь к землянам. Подумаешь, шерстяные ноги.

Хотя… Когда он-оно вошло в комнату, мы заметили, все сразу, как в комнате стало светлее, как будто по углам зажгли свечи, комната чем-то наполнилась, что-то явилось новое, такое, чего здесь ещё не случалось, почувствовали это все, а Прима так улыбнулся, что стало понятно, не было такого ещё в его биографии, биографии гения, самого непризнанного человека мироздания, вселенной. Улыбка Примы была его всем, он мог бы и не говорить, за него всё выражало лицо — губы и, конечно, глаза. Мы не поняли, что это было. Только лёгкий холодок промелькнул у всех внутри, мы разобрали приключившееся позже, впоследствии; чтобы докопаться до правды, найти истину…

Мы нашли её очень нескоро.

Лёгкий холодок пробежал внутри у нас всех, понятно стало, что этого человека ждали мы давно, я и Ноу, ждал ли Прима, так и осталось загадкой, всё-таки он был гений, гений, а не просто художник, из тех, кто малюет для царей и королей, президентов и их помощников… И мы доверились Саше, потому что таким гостям доверяешься сразу. Ноу очень надеялся, что оно окажется всё-таки девочкой, и мне почему-то хотелось, чтоб девочкой.

Саша собирало души.

13. Возвращение к людям

Так всё устроено, что рано или поздно, поздно или рано надо возвращаться к людям, какими бы они ни были, с сучковатыми дубинками, или с атомными бомбами, убивающими наповал, в просторечье — оружием массового уничтожения, нарочно придуманным, чтоб живые не мучились и не стонали, ради всего святого.

Кем бы ни были эти люди, где бы они ни жили, и если они даже без определённого места жительства, надо к ним, других-то нету, значит, к этим. Даже если они думают о тебе хуже, гораздо хуже, чем ты есть на самом деле.

Как вернуться к людям, мог подсказать знахарь-кудесник, который жил за тридевять земель. Когда-то жил. Где он пребывал сейчас, никто не знал. Его земляки из тридесятого царства отворачивались, когда их об этом спрашивали, они как будто чувствовали себя виноватыми, в их глазах читалась вина за то, что целитель больше не проживает тут, оставил их ради кого-то другого, значит, не достойны они были, чтобы он пребывал с ними всегда, а, может, и вечно, и он покинул их; а чтоб его не смогли упросить остаться, он заснул, сел на удобный стул, со спинкой, хотя в его возрасте ещё удобнее сидеть было бы в кресле, ему стукнуло ровно сто лет, как раз повод, он сел на стул и заснул. Его пробовали разбудить, не сразу, сначала подумали, что он отдыхает после обеда, как полагается, только дольше положенного, потом решили, что старик устал больше обычного, подольше нужно и отдохнуть ему, подремать, потом уже пора было ложиться на лавку, спать, потому что ночь пришла, но старик и не думал подниматься со стула, ему и так хорошо было, и на стуле хорошо спалось… Потом его пытались разбудить, кто-то с восприимчивой душой не удержался и вскрикнул, закричал, а потом и запричитал, но и эти громкие звуки не потревожили кудесника, он не захотел просыпаться… И когда его перестали будить, он исчез из тридесятого царства; где он обитал, не знал никто, и посоветоваться с чудодеем было невозможно, а ведь надо было спросить, иначе как же… Хотя бы приснился и посоветовал. Но так не бывает. Так что же теперь? Некоторые, из тридесятого, поговаривали, что он, колдун-волшебник, в другом месте, там, где нужней. А кому нужней, не знал никто.

Ещё недавно возвращаться к людям и не надо было. Было не до того. Он выходил из дома, шёл к речке, берега её в то время ещё не заросли камышами, кое-где только стояли они кучками, робко прижавшись друг к дружке; он шёл к речке, и через несколько шагов останавливался, не мог идти, куда, зачем, хотел вернуться домой, но и дома то же самое, то же, то же оно внутри, оно не успокоится дома, у него нету никакого дома, он шёл дальше, сделает несколько шагов и остановится, но как-то вдруг и до речки дошёл, смог-таки. Присел на бережок, не сиделось, встал, и не стоялось, прилёг, и не лежалось, и земля была не сырой, она была тёплой, как лежанка, которая уже стала прогреваться, но не лежалось, не сиделось, не стоялось. Какие уж там люди?! Тогда ему до них не было дела. Он ходил немножко туда и немного сюда, снова приседал на землю и прилегал на бок, но не моглось.

— А ты походи, — предложил ему школьный его приятель, вместе они в восьмилетку ходили, — палкой лягушек побей. Или попугай их, посмотри как они прыгают. Помнишь, как мы их убивали?

— Не могу ходить, тяжело ходить.

— Ну посиди, отдохни, если ходить не можешь. Посмотри на какого-нибудь трудягу муравья, как он тяжесть волочит, или за жуком каким последи.

Присел. Посидел немножко, чуточку посидел и всё.

— Не могу сидеть, тяжело.

— Ну полежи на травке. Глаза закрой и ни о чём не думай. Отдохни, как будто набегался совсем, как в футбол наигрался. Как раньше, когда мы играли дотемна, без обеда.

— Не могу, не лежится.

— А ты попробуй.

Он прилёг, на всякий случай, чтоб не обижать бывшего друга, и земля как-то случайно успокоила его. Лежалось. Совсем немного, но полегчало. Можно было лежать. И ещё, ещё. Это миг растянулся на секунды. Казалось, они века.

И вот теперь уже полегчало, и время пришло, пришла пора. Но как вернуться к людям? Школьный товарищ вряд ли это знал.

Он пошёл в город. Туда было далеко, намного дальше, чем к речке, он давно не ходил далеко, и что потом? Забредёшь в такую даль, а потом что? Что потом делать? Но он пошёл, случилось, и дошёл до города. Большие дома стояли спокойно, заходи, не бойся, все свои… На окраине города было свободно, много пустого пространства, деревья, часть оставшегося поля, которое заросло ровной травой, и на краю этого поля, на краю и города тоже стояла бочка с квасом. Продуктом торговала девушка, у неё были и свои особые приметы, может, красивое лицо, а, может, ещё что красивое, или всё подряд красивое, но, главное, она была живым человеком.

Он походил между деревьями, никто не подсматривал, потом приготовил монету, как раз на стаканчик кваса, и пошёл к бочке. Он старался подольше быть незамеченным, шёл поближе к деревьям и так, чтобы продавец не заметила его сразу. Она могла бы его увидеть, если б сильно повернула голову. Подходить было трудно, но так вышло, что перед бочкой он оказался очень скоро. До этого он думал: «Если не получится, пройду мимо». И вот он оказался перед девушкой. Её руки двигались, и скоро она подала ему стакан с квасом. Ему осталось разжать кулак и отдать деньги. Он раскрыл ладонь и протянул её продавцу. Она ловко сгребла монетку. Он пил квас, и каждый глоток добавлял ему каких-то нов…1х сил, сил, которых раньше у него не было. Казалось, что не было никогда.

14. Проходной двор

— Как у Дали, — похвалил один из гостей работы Примы, все чохом, гамузом, не влезая в жалкие мелочи.

— Почему это, как у Дали? — придрался Ноу. — Может, как у Босха. Или как у Михеля Ангеля, по прозвищу Агнц?

Посетитель, а это он и был, гость — всё-таки нечто другое, гость — он и ближе и роднее, да и ждут его, а этого, да, не ждали.

— Нет, нет, — на Боска не похоже, скорее Дали. Сальвадор в это время пил кофе на веранде. Он

признавался в любви жене своей, Гале. Когда она была ещё женой Элюара, а не его подружкой, он любил посидеть за чашечкой с Элюаром. Без кофе ему была и жизнь не в жизнь. Ещё он обожал козу кому-нибудь состроить, но это уже после того, как кофию напьётся. И рассказывал поэту о любви к женщине, о любви вообще.

— Если ты отобьёшь у меня Галу, я умру, — пугал поэт.

— А ты не умирай, — говорил Дали. — Потом ты у меня её отобьёшь.

— А потом?

— А потом я!

— Зачем же разбивать себе сердца?

— Свои сердца.

— Не вижу смысла.

— Это и есть истинный сюрреализм. Это наша идея! Наш манифест! Наше знамя! Наше ничто! Сюрреалист — это я!

— А я? — спросил Элюар.

— Ладно, ты тоже.

— Может, хватит заказывать, тебя уже понесло.

— Согласен. Пойдём к Гале, признаваться в любви. И Элюар шёл. А потом он умер. И теперь Дали

пил кофе на веранде с Галой. Вдруг с ним случилась икота.

— Что с тобой? — спросила Гала. — Кофеём поперхнулся?

— Не — ие — и, — ответил Дали. — Снова кто-и-то в России меня вспоминает.

— Превозносят выше всех живых?

— Не — ие, — всуе.

— И поэтому ты не любишь русских?

— Ну да. А от рожденья русофил я!

— Мне ль не знать.

Но икота вдруг прошла.

— О, перешли к другим темам. Слава тебе, господи, — сказал он господу, глядя в небо, и для верности перекрестился.

Посетитель проходного двора притих, внимательно рассматривая каждую картину в отдельности. На самом деле он просто делал вид. А что ему оставалось, если в такой, с позволения сказать, живописи он ничего не смыслил. Он не понимал и в других искусствах, был не силён, но кто же признается себе в этом?

Знал ли входивший, подозревал ли? Нет. Догадывался ли, предвидел ли? Тоже нет. Он раскрывал свою душу, и она почти всегда оказывалась маленькой, шершавой, сморщенной, как бы бу, почти всегда похожей, очень похожей на другие души, как фуфайка, что висит среди других фуфаек на вешалке, для дежурных, если кому надо выйти в цех, возьми и надень.

Заходили, конечно, в комнату и люди с настоящей душой, крепкой, как сталь, сильной, как вулкан, и неустрашимой, как Полкан. Но редко.

Приме важно было услышать, что скажет новый человек о его картинах, по тем словам, что говорил вошедший, Прима определял способности человека и его будущее. Мы с Ноу тоже старались не отстать, угадывали прошлое, предсказывали будущее, выведав желания вошедшего, которые он, как правило, и не скрывал, и по этим желаниям (да и по словам тоже) уже пророчили на всю катушку. Но если мы числились как бы помощниками, подручными в деле предсказания, то Прима был главным товароведом, если считать души товаром. Он делал непогрешимые выводы и улыбался дьявольски, хотя главным для него было не это, нет. Он изучал вошедших в дом его.

Картины висели по трём стенам, было от чего впечатлиться, и скрыть волнение было трудно. Можно было и соврать о своём впечатлении. Но это-то уж мы выучились распознавать. Боялись, как бы Прима не поддался искушению и не поплыл по сладкому течению. А и не догадывались мы, что не мог он поплыть.

— Как у Дали, — уже неуверенно произнёс посетитель.

В это время мэтр икнул в последний раз. Он это понял, потому что ичок был жалким и слабым. Отлично.

— Нет — скорее, Поль Сезанн, — вмешался и я.

Прима очень не любил, когда его с кем-то сравнивали. Я как бы взял сторону вошедшего, который не сообразил уйти вовремя.

— Сюзан? — переспросил посетитель.

— Да, Сюзи, — поддержал меня и Прима неожиданно; он только что вернулся в дискуссионный зал, а до этого находился в спальне, возлежал прямо на кровати, прямо на общежитском одеяле, сверху. «Лежать на одеялах запрещается!» — висела надпись над кроватью.

Но вот Прима уже не лежит, не нарушает запрета общества, он вышел из спальни, прошёл мастерскую и попал в дискуссионный зал. Все эти помещения, холлы и комнаты отдыха были условными. Много лет спустя продвинутые люди театра использовали это изобретение для упрощения декораций на всех подмостках мира.

— А кто такой Поль Сюзи? — поинтересовался посторонний.

— Сюзи Кватро, — сказал Прима, — Полем уже никто не называет Сюзи.

— Сюзи Квадро?

— Да, квадратный Сюзи, он жрёт за троих, растолстел, как паук, и теперь его называют квадратный Зюзя, потому что он спился почти вконец.

— А как же он картины рисует, если спился?

— Да так и рисует, напьётся, как свинья, нос красный, он рисует те места на картине, которые нужно рисовать красным; когда нос у него лиловый, рисует лиловое — рисовальщик он хоть куда, Зюзя Бардо.

— А когда нужно лимонный, или жёлтый?

— Да его нос лучше радуги. Все цвета и оттенки можно найти.

— Так Квадро он или Бардо?

— И так, и так зовут. Кто зовёт Квадро, а кто — Бардо. Он очень хорошо бардовские песни поёт, чужие так даже лучше, чем свои, а как запоёт, так все плачут. Зюзя Бард — легенда, как он рисует, как поёт, а рыбу когда жарит, так всегда пережарит, и рыбой тянет по всему общежитию.

— Он тоже в общежитии живёт? — случайный посетитель уже хотел бы, может, и уйти.

— Да, в женском пристроился. Как ему удалось, неизвестно. И женщины, если называть их так по общежитию, потому что на самом деле они студентки — вот как надо устраиваться, вот что смог наш Зюзя, — потом кормят его целую неделю, чтоб только рыбу не жарил, но ест он много, иногда так не только за троих, а ещё и за четвёртого, среднего хавца, и когда девушкам это надоедает, кормить алкаша бесплатно, они все разом отказывают ему в святом — в еде, и запить ему не на что, потому что всё пропил, до нитки пропился, потом… — Посетитель уже стоит в дверях, но ему неудобно уйти, Прима обращается к нему лично, как-то неловко уходить… — потом рисует что-нибудь, а потом на заработанные деньги покупает этого самого минтая с головой и жарит его, жарит самозабвенно, неистово, жарит и жарит, да он не рисует так, как жарит. Великий художник, величайший из Зюзь. — Посетитель уже откланялся, догадался не помешать рассуждениям Примы и уйти. А, какой догадливый?! — Держи его! — кричит вдогонку Прима, — держи Пикассо! — кричит он…

Прима не любил Пикассо. Почему, не признавался. Но кричал «Пикассо», как будто кричал «Укусю».

Она зашла как-то неожиданно, в зелёных шортиках, улыбнулась всем, это мы так подумали, на самом деле она Приме улыбнулась, а за нею в комнату вошёл человек, о котором ходила дурная слава. Он жил в комнате на нашем этаже, и, может, ещё на каком этаже, ещё в какой комнате; хотя в общежитии на каждого приходилось всего лишь одно койко-место, у этого человека могло быть несколько койко-мест, в разных комнатах на разных этажах.

Прима в это время бродил по всему выставочному залу, так разгорячился. Но когда пришла Саша, он одним скачком подлетел к ней из противоположного угла: выказать радость. А как мы с Ноу обрадовались! За Сашей бежал человек, о котором ходила дурная слава, и за его спиной вьюжилась общежитская пыль.

Ноу махал руками, как петух крыльями, гонял воздух, почти хлопал в ладоши. «Ура, ура, она — девочка!»

Человек, о котором ходила слава, сел тихо, на картины не смотрел, он уже был у нас раза два, — и тогда не смотрел на живопись, — по каким-то неотложным делам, за чаем приходил или сахар просил, и вообще картины, надо же, почему-то его не тревожили, не влекли, не пробуждали воображение. Он как-то искоса всё посматривал на Сашу, и, кажется, ничего даже не попросил, а зашёл просто так. Прима был щедрым, и, если был чай, угощал чаем, был сахар — и сахаром тоже угощал, мы с Ноу не одобряли это расточительство нищего, а он, к тому же, если у нас был обед на всех, и обедом мог постороннего угостить. Да что там говорить, великий человек — он и в малом велик. Хотя мог бы и сдерживаться.

— У меня теперь своя комната, — сказал человек, о котором ходила дурная слава, без всякой гордости.

Он встал и ушёл. Что-то промигнуло в его глазах. Что? Я не умел читать лица, Ноу тоже не умел, а у Примы мы ничего не спросили: было не до того.

Саша села на кровать, и как-то сразу стало видно, что она нормальная, просто девушка, ноги её были светлыми, не мохнатыми, коленки как коленки, может, она и села так нарочно, чтоб видно было коленки. Страшненького у неё ничего не осталось, щёчки были чистыми, волосы лежали аккуратно, чуть выше плеч, цвета чайной розы, которая только что вынырнула из бутона, а не розана в петлице. Только глаза остались тёмными и поглощающими. Заглядывать в них было нельзя, но и Ноу, и я лишь к этому и стремились. Так и норовили посмотреть туда. И если б Саша захотела, мы превратились бы в соляные столбы. Но её взгляд скользил мимо, не останавливался ни на мне, ни на Ноу. Нам несказанно посчастливилось, но мы об этом не догадывались.

Нам повезло, что этот взгляд не поглотил нас, как удав загулявших цыплят. Быстро уж очень мы забыли и красоту Лизы — и картину, которая висела тут же на стене, без пылких почитателей — мы думали о Саше, о том, как она совершенна, а её зелёные шортики, может, это была юбка, и сабо, и кофточка с короткими рукавами — всё было сама прелесть, и если Лиза — где она сейчас, — Лиза и красота были одним целым, то Саша источала красоту, она изливала восхищение во все уголки комнаты, и в тот угол, где проводил самые счастливые дни свои Рафаэль Санти. Но он спрятался, нос не казал, и о нём не вспоминали. Казалось, что его и нет на белом свете.

15. Проверка

— Есть ли бог?

— Я студент физфака.

— Отвечайте прямо.

— Бога не было, нет, и не будет!

«Молодец, дал им жару, — подумал Бог. — Не зря одарил я его талантом».

Приму обследовала дюжина психиатров, переодетых в людей.

— Чы знаетэ вы ридну мову? — спросила женщина с кавказским акцентом.

— Звычайно, — ответил художник. Но в глазах проверяющих стояло застывшее: «Отвечайте прямо!» — Знаю, — уточнил Прима.

— Подайте картины, — приказал, очевидно, самый старший. Он был самым маленьким и самым некрасивым. Начальник, сомнений быть не могло.

Картины, конечно, были не настоящими, жалкие репродукции, сделанные с похмелья.

— Вам придётся дать правильную оценку.

— Правильно оценить?

— Дать правильную оценку, — уточняли комиссионеры, — этим работам.

— От этого зависит.

— И только от этого?

— Придётся вас лечить или нет.

— К тому же принудительно.

— От неправильного восприятия.

— Окружающей действительности.

— Что влечёт за собой.

— Социальную опасность.

«Danger», — подумал Прима.

— Поэтому отнеситесь к тексту как можно серьёзней.

— Без юмора.

— Без шуток и прибауток.

— Не юродствуйте.

— От ваших ответов зависит ваше будущее.

— И ваше настоящее.

— Учёба в университете.

— И всё такое прочее.

— И так далее, и тому подобное, — сказал своё любимое один из членов комиссии, он был невысокого ранга, невысокого полёта, да к тому же и не выспался ещё. Как устал он от этих освидетельствований. Прямо бархатные сталинские времена. Скорей бы на пенсию.

Для начала показали две картины, два пейзажа, оба хороши, неизвестных Приме художников, хороши в том смысле, что похожи на фотографии, цветные фотографии, сделанные рукой мастера, на самом деле мастерски сделанные рукой ремесленника. Думать надо было только так, всё, что ему покажут, должно быть похоже на фотографию, то, что хоть чуть-чуть не похоже, хоть как-то выбивается из этого ряда, очень плохо, потому что непонятно, значит, болезненно, и, значит, опасно. Прима вошёл в образ правильного человека, который не может и в мыслях быть социально неблизким, а тем более опасным. Опасным Прима никогда не был, ни до службы в армии, ни в самой армии, ни тем более сейчас, в университете.

— Мне нравятся обе картины, — признался художник прямо-таки бесхитростно.

Комиссии это пришлось по вкусу. Было видно, что им тоже неохота упекать ни за что, ни про что такого милого, обаятельного студента — да прямо к ним, в психушку. Комиссионеры сидели полурасслабившись, только начальник сверкал якобы сурово глазами, вроде проверка была серьёзной, а не понарошку. Если б не армейская закалка, век воли не видать бы.

Картины открывали почему-то парами. Как прикуп в преферансе. А Прима должен был отвечать, какая ему нравится, а какая — нет. После того, как он делал выбор, их отправляли в снос. У комиссии было много репродукций, в другое время можно было бы попросить посмотреть все, несмотря на исполнение. То, что они были низкого качества, роли не играло. До Лувра путь лежал неблизкий, и он был навеки перекрыт, точно так же, как и в другие точки планеты, те, кто мог, довольствовались дубинками, а кто не мог, тоже довольствовались дубинками. Ха-ха-ха.

Прима сдавал экзамен на нормального и чуть не забылся.

Открыли последнюю пару. Два туза в прикупе. На одной картине всё пространство заняли какие-то большие начальники. Они сидели за длинным столом, словно апостолы на тайной вечере, руки спрятали под крышку, может, чтоб не видно было дубинок, их лица были искусно выбелены, очищены от родинок и морщин, от прыщей и угрей, пятен и вмятин. А глаза пугали. Маленьким детям на ночь такую картину показывать было нельзя. Её лучше было бы сжечь, и пепел развеять подальше от жилищ.

На другой открытой картине появились люди Малевича. У них были в руках серпы и косы, и даже грабли, они стояли перед комиссией, перед Примой, перед самим господом Богом и жаждали лиц. Они покорились и готовы были на всё, дайте только лица, хоть какие-нибудь завалящие. Но. Им не обещали лиц, не давали надежду, и пустые овалы вопили в никуда, в неизвестность, вопили о несправедливости, тут, на земле, и там, где нет ничего. Прима дал трещину, в душе появилась слеза, ещё миг, и она выползет на глаза, всё пропало.

— Эти люди мне нравятся, — показал он на прикрашенный выводок.

Член комиссии невысокого ранга облегчённо вздохнул. Он болел за Приму. Было видно невооружённым взглядом, что больны комиссионеры, а не Прима.

— А эти не нравятся, — показал испытуемый на картины Малевича. — Они похожи на работы маленького ребёнка, который не успел дорисовать, — Прима уже поборол своё «я», перешагнул через него, — ротик, носик, оборотик. Его позвали гулять, наверно.

Казимир перевернулся в могиле. «Давно меня не тревожило чёртово племя, не беспокоили мои слабые кости».

Прима вышел из психушки, каким было небо, он не заметил, вокруг бежали, шныряли, передвигались люди и трамваи, и, может, было даже красиво, но… Покорять Харьков ему уже не хотелось.

Прима шёл домой, в общежитие. Что же надо, чтобы тебя признали люди? Придумывать такое, что никто ещё не придумал? Нет. Рисовать лучше всех, лучше всех живых? Нет. Так что же? Надо нравиться, и знать, кому нравиться. Я и раньше догадывался об этом. Но не класть же жизнь на то, чтоб нравиться?! А если так, то грош ему цена, признанию. Одно важно, душа. И её надо сохранить. «Сохраним армию», — подумал когда-то другой великий, а потом уже сказал вслух.

Я встретил Приму на пороге общежития, он шёл с пустыми руками, даже без хлеба. С виду он был спокойным, как в любое другое время, частично погружённым в себя, думал о новой картине, жил выдуманным. Мы открыли дверь в комнату и удивились. Ноу, он же Ноо, он же Шахимат сидел на своей кровати рядом с новой подружкой. Они ворковали. Рядом — вот что нас удивило. И ворковали — небывальщина, да и только. Такого с нашим товарищем и другом ещё не случалось. Обычно ворковал он один, а подружка сидела надутая, как сова, а тут на тебе.

— Я Прима, — представился Прима как-то официально.

— Нуо, — отрекомендовался и я для порядку.

— Ноа — Ноа. Манао — Тупапау, — добавил Прима.

— Валентина Ивановна, — сказала девушка. Прима не сдержался и расплылся в улыбке. Мне

тоже стало весело.

— Валя, это свои, — сказал Шахимат.

— А как же Саша? — строго спросил Прима.

— Саша на тебя глаз положила, — дерзко ответил он, — а мы вот с Валей подружились.

— Ура, ура, — поддержал скороспелую дружбу Прима.

Шахимат был рад, что мы всё поняли, он снова забыл нас и заворковал в сторону подружки.

— Шашечка, — ворковала и она, ничуть нас не стесняясь.

Глаза его застила нежность, и если бы изо рта потекли слюни от радости, мы бы не удивились, на всякий случай я даже полотенце приготовил. Но обошлось.

Пришла Лиза, посмотреть новые работы Примы, а, может, и соскучилась.

— Принесла тебе покушать, — сказала она Приме. — Некому о тебе позаботиться, — как бы шутила.

— А мы? — перечил я.

— А мы? — возразил и Шахимат.

Но то, что принесла Лиза, было крохами для воробьёв в сравнении с тем, что оказалось в сумке Валентины Ивановны. И когда она выложила богатство на стол, Прима остановился как вкопанный. И мы затаили дыхание. Намечалось пиршество. Прима сделал изо всех подношений натюрморт, и тут появился ещё один долгожданный гость. Это была, конечно же, Саша.

Ужин готовили Прима и Лиза, я помогал, бегал между кухней, где заправлял Прима, и комнатой, где готовила Лиза. Ещё я бегал впустую, сообщая Приме, что делает Лиза, а Лизе, чего требует главный повар.

Остальные, лежебоки, бездельники, дорогие наши гости, слушали Афродиту Чайлд, музыка вливалась в их сердца, а скоро вкуснятина вольётся в их желудки, и только Афродита уже не узнает об этом, закончились лучшие дни её, там, под насыпью, вблизи рельсов. Но о ней не думали, нельзя всегда думать о грустном, да и музыка, которая наполняла сердца, была о счастье. Афродита всё выводила и выводила рулады.

Сколько лет прожили мы вместе с Примой, сколько ночей просидели вместе, мечтали о возвышенном, говорили о высоком, спорили о земном, женили Шахимата, читали вслух, слушали музыку — вспоминается всё. А вот что ели мы — не вспомнить.

Как будто в то далёкое время мы были бестелесны. Выплывут в памяти бутерброды в чьих-то руках, то были руки Лизы, или бутылка шампанского, которую вынимает из сумки Валя, ах, простите Валентина Ивановна.

Сколько дней, часов и минут просидели мы за разговорами, которые не вспомнить. И о чём серьёзном мы могли говорить? За окном проходила осень, за ней, скорее всего, зима, потом, наверное, весна, но когда бы мы ни вышли из общежития, на улице нас встречало лето. Может, потому, что внутри у нас тоже было лето. И мы ничего не ждали, не думали о завтра, и такое слово, как будущее, было для нас редким, если было вообще.

Шахимат ушёл провожать Валю, Прима — Лизу, а Саша осталась. Она не торопилась, как будто жила тут же, в нашем общежитии. Мне хотелось поговорить с ней, а о чём, найти было нетрудно, о Приме, его картинах, о поэтическом и художественном, оригинальном в творчестве и необъяснимом в самом создании картины. Очень хотелось, чтобы Прима ей понравился, она к нему была как-то чересчур требовательна, не говорила с ним, а обращалась, со ступеньки своей недоступности или высоты, и что бы он ни сказал, чаще всего не соглашалась или вставляла шпильки: «Это — не ново», «Старо, как мир», «Затёрто до дыр», и замолкала вдруг. И её молчанием, как и красотой, наполнялось пространство комнаты.

Говорить со мной Саша не стала, слова, вылетающие из меня, она остановила одним леденящим взглядом. Без звуков. Без «да» и «нет». А, может, не было никакого красноречия, может, я и так догадался, что разговору не бывать. Когда в комнату заглянул, а он именно заглянул, голову просунул в дверь, а туловище оставалось в коридоре, человек, о котором ходила слава, получилось, что появился он очень даже кстати. Неловкости моей как не бывало. Он выручил меня. Слава о нём ходила дурная. Он никого не убивал, никому ничего плохого не делал, а вот, надо же, слава ходила. Может, то были наговоры злых языков?

— Почему ты не идёшь? — спросил он Сашу. — Я уже заждался.

— Потерпи, — кинула она. — Никуда не денусь. Он удалился, и в комнате осталось всё, как было.

Только душа Рафаэля готова была вырваться наружу, оставить тело, но, слава создателю, творцу, хитин был крепким.

Появились Шахимат и Прима, Шахимат пьян от счастья, а Прима — от свежего воздуха да от того, что просветлело в голове, он проникся какими-то новыми чувствами к Лизе, казалось, это его родная сестра. Душа Примы теперь была открыта для свежих ветров, как пустой гараж для въезда новенького автомобиля. И несравненная, а, может и сравнённая, какая разница, Саша, ждала его, чтобы стать музой, а, может, и властительницей души, обладательницей сокровища, которым только и мог похвастать Прима.

Славы и денег, как известно, тогда у него ещё не было. «Надо сберечь душу», — подумал как бы кто-то за него, и муравьи, или термиты, поползли у него по спине, снизу вверх, чтоб добраться до затылка, а потом, гляди и за горло схватить. Лапки у муравьёв были холодными, как лёд.

И как только Прима и Шахимат вступили в общий дом, так Саша сразу же засобиралась. Отряхнулась, поправила брови, приготовилась, как птица для полёта.

— Спокойной ночи, — сказала она сухо, рывком, чтоб не было возражений, чтоб никто не перечил.

— Она ушла к нему! — только и смог выдавить из себя я.

— Конечно, к кому-то, куда-то, зачем-то, — веселился Прима. — Человек должен спать.

Шахимат поверил мне, и мы бросились догонять Сашу, или остановить, или проводить, или сдуру, сгоряча. Она скрылась за той самой дверью. Она видела нас, взглянула, как на снежинки, падающие с неба.

— Что ж она так? — спрашивали мы у Примы, всевидящего, всезнающего.

— Человеку надо где-то спать, — повторял он, как попка.

Утром мы с Шахиматом обошли вокруг общежития, проверили, не выбросил ли человек, о котором ходила дурная слава, тушку Саши в окно, не валяется ли она возле общежития, красивая, недоступная с виду, но уже пустая, негодная к употреблению.

16. Изгнание

Прима дарил всё: картины, пластинки и даже одежду. Он уезжал. Лизе достался портрет и «Маленький принц», мне — «Памятник», а Шахимат, с некоторых пор Шашечка, собирал рисунки, эскизы, наброски в большие папки, сортировал, подписывал, как будто готовил для потомков или в дар музею. Мне достался кожаный плащ, его можно было носить на зависть другим студентам, и красные штаны, их носить было нельзя, они изрядно побурели и потрескались в некоторых местах, на коленях и выше, там, где надо закрывать организм. Но я их повесил на стенку, над кроватью, никакой корсарский флаг не сравнился бы с этой красотой.

— Оставайся, Прима, — просили мы его.

— Закончишь университет, получишь диплом.

— Зачем мне он?

— Жить легче будет, — говорил неуверенно Шахимат.

— Ещё что-нибудь узнаешь, выучишься чему-нибудь, — я тоже хотел остановить его. Но это были не те слова. Тех, наверно, не было. — Получишь новые знания.

— Знания я получил, а диплом мне не нужен, — отвечал Прима, чтоб не обижать нас. Это было очень правдоподобно.

— Какая разница, где жить?

— Есть разница.

— Ты победил харьковских психиатров, — вспомнил Шахимат.

— Ещё чуть-чуть и тебя признают, — добавил я. — Раньше, чем женится Шахимат.

— Свадьба очень скоро, через месяц, — уточнил виновник будущего праздника. — Мы записались в очередь.

— До свадьбы не признают, — сожалел Прима. — И после — не признают. Может, никогда не признают. И это от меня не зависит. И от вас — тоже. Пропадёте без меня, — добавил. — Особенно за тебя тревожусь, Шашечка. Зачем ты женишься на ком попало? Пожил бы ещё немного человеком.

— Не надо за меня волноваться, — состроил глазки Шахимат, — женюсь не по расчёту, по любви я, — заговорил стихами.

— Она тебя не любит, — Прима уточнил. — И не нашла себе из местных жениха, пришлось за пришлого идти, за дурня из деревни К.

— Я Шашечка, и счастьем полон, а ты завидуешь вот мне, — мой школьный друг художнику сказал.

— Из-за неё ты разум потерял, тот, что и так был не в избытке. Где чувство там увидел ты? Она о пище думает всё время. О хавке, понимаешь? Да может кое-что о том, о чём и говорить не стану. Но это не любовь. Тебе жениться рано, ты не созрел ещё.

— Созрел, созрел, завидуешь ты мне. И Лиза бросила тебя, и Саша отвернулась.

— Ну, что ж. Мне не под силу прояснить твои мозги. Давайте-ка покормим Рафаэля.

Мы пожевали яблочко, откуда только и взялось, и Рафаэль сладострастно поедал обед, закрыл глаза, шевелил усами. Он не догадывался о том, что Прима уезжает, меняется всё, жизнь круто поворачивается, уходит Шахимат, и, может статься, другим жильцам не по душе придётся он, Санти Рафаэль, не захотят новые жить рядом с ним, и выселят его, иди, родной, откуда пришёл, или, упаси бог, убьют под покровом темноты, загубят живую душу.

— Как быстро разучился я летать, — подумал Прима вслух.

— Разучился, ну и что? Какая польза с этого летанья? — Шахимат успокаивал Приму. — Оно тебе необходимо? Другие и не помышляют оторваться от земли.

— Бывало раньше, совсем недавно, влюблённый взгляд увидишь за стеклом трамвая, и уж взлететь готов. А ныне?

— Зато ты стал мудрее, — добавил я. — А Саша отвернулась от тебя, так может это к лучшему, что меньше разочарований, душе поблажка.

— Всё говорите верно вы, поэтому и уезжаю я.

— Куда?

— В Москву, наверно, для начала, а там, как выйдет.

— Может, и в Париж? — сболтнул Шахимат.

Из-за этой Вали он совсем разум потерял. Мы не могли себе представить, как это — уехать за границу, тем более в Париж. Кто выпустит? Да и обидно было за Шахимата, слова у него выскакивали сами по себе, независимо от чувств, ему и Приму не жалко было, не жалко, что он уезжает. И всё из-за этой Вали. Словно ему новый язык прицепили.

Прима уехал. Будто бы на прогулку ушёл.

Шахимат, казалось, не заметил этого. Он готовился к свадьбе. Рафаэль перестал есть. Уткнётся головой в уголок коробочки и сидит с утра до вечера. Потом переползёт в другой угол, и то же самое. К еде не прикасался, ни к яблочку, ни к огурчику. Захандрил. Поставил я ему воды прямо в постель, не притронулся и к воде. Опустился на животик и лапки расставил, как будто умаялся. Без воды и пищи он скоро стал тонюсеньким таким, лёгоньким, почти прозрачным, а потом и шевелиться перестал, дыхание прекратилось, и мучения кончились, тоска покинула его. А совсем недавно в нём жила душа. Тело я зарыл в ямку возле общежития, закопал вместе с постелью.

Шахимат женился и переселился в городскую квартиру, туда, где люди становились обывателями. С ним мы теперь встречались редко, он отлетел ещё дальше, тревожить его было неловко. Но иногда он всё же проявлялся в общежитии, хотя совсем на чуть-чуть, трудно было даже понять, зачем.

Всё переменилось. Учёбу в университете мы закончили безрадостно, такое событие прошло почти незаметно, как будто купили на рынке ведро картошки, Шахимат остался работать в Харькове, а меня изгнали. Направили молодым специалистом в далёкий городишко Старый Пруд. Чтоб выпускники не думали, что их выпроводили, каждому выдавалось направление, фиговый лист для устройства жизни.

Здесь уже не было Примы, но можно было зацепиться за жизнь: остаться на кафедре. Здесь всегда можно было найти одухотворённые лица в университетском парке, в любом месте — вечером, харьковские вечера всегда одухотворяли лица, можно раствориться среди людей, чтобы рассеять тоску. Но для чужих город был закрыт. Я стал чужим. Как-то слишком быстро. Прощай, Харьков.

Часть третья Темнота

1. Проездом

В двух часах езды от Харькова раскинулся, разлёгся совершенно другой город — Лежачий Камень. К нему лучше всего добираться было на электричке: тогда постепенно свыкаешься с людьми, которые тоже едут туда, держат путь. Они уже другие, их лица озабочены чем-то другим, это заметно, на лицах этих другая печать, нельзя сказать, что их волнует сиюминутное, или мелкое что-нибудь, нет, эти лица принадлежат людям не отсюда — вот что чувствуется, другие мысли, другие души.

Электричка собирала всех, кому не место в городе Харькове, чтобы увезти, вывезти в другие города и посёлки, рассыпать по деревням и сёлам, раскидать по хуторам, завезти подальше, как завозят шкодливого кота. Так город освобождался, очищался от мрачных и тяжёлых взглядов, от лишнего, наносного. Одеты люди были тоже иначе, не первой носки костюмы были на них, у кого потёртей, если ткань тёрлась, а у кого потрёпанней, если материал только обшарпывался. Что было на уме у этих людей, какие мысли? Чистые? На наружность свою, да, им было то ли наплевать, то ли начихать, а на чувства свои, на души? Кто знает? Никто не знает. Люди в вагонах были как люди, без злобы на лицах, и старики, и девушки, и парни, все почти одинаковые, бабомужики, существа, нужные для какой-нибудь работы, но ни они сами, ни тот, кто придумал эту работу, не догадывались, зачем она нужна. Было заметно, что пассажиры электрички помечены, может сам господь бог положил на них ладонь свою и уравнял по высоте и достоинству. Те, у кого росту было побольше, горбились, чтоб не казаться выше, те же, кому сгибаться в спине было несподручно, стояли с кривыми ногами, у кого-то шея была слишком короткой — ему так было удобней всего, а кто-то оказался приплюснутым целиком, не повезло. Только дети были похожи на обыкновенных детей, бегали по вагону, если было где разогнаться, или толклись между ног взрослых. Но и дети, уже и у них намечалось что-то непропорциональное, организм готовился к будущему однообразию. И взрослые, и они, все ели солёную рыбу, селёдку, кто побогаче, и кильку, хамсу, кто победней. Пальцы облизывали сладострастно. Хвосты и хвостики от рыбы выбрасывали под деревянные скамейки. Были некоторые путешественники, кто не ел рыбу, но им тоже хотелось.

Я сидел в вагоне электрички, ел солёную кильку, облизывал пальцы, и не мог понять, почему эти люди так одеты, почему они грязные, если чистым быть нетрудно. Мне было страшновато, загадочное сообщество, себе на уме, за все годы учёбы не встречал я так много непонятных лиц сразу, откуда они взялись, и что заставило их собраться вместе? Мне не был страшен завтрашний день, но куда я ехал, куда перемещался в пространстве? А я и вправду перемещался, за окном проплывали и люди, и кони, и строения прошлого века, закопчённые склады, вагоны, в которых уже никто никуда не поедет. Так куда собрался я? За новым счастьем? Но, ведь электричка была в пути каких-то полчаса, а, казалось, что десятки лет остались позади. Так оно и было. Но я не знал об этом. Я ещё не знал об этом. И не догадывался о том, что Прима был прав, «есть разница, где жить», для меня пока ещё не было этой разницы, и не один год пройдёт, не один десяток лет, пока прояснится, пока пойму, что уезжал я, перемещался не в пространстве, а во времени, и время это было не минуты и не часы, а века.

Человек, который сидел в вагоне электрички, возле окна, кем он был, кто он был? Конечно, это был не я. Кто-то другой сидел на деревянной лавке, кого-то постороннего, чужого, другого угостили килькой, и он, этот другой, перестал опасаться попутчиков, а вместе с ними двинул навстречу счастью. Куда едешь ты парень?! Вернись, возвратись, останови помыслы свои, не надо туда. Ты направляешься в прошлое, это уже было, это случилось давным-давно, выскакивай на ходу из этого трамвая, он еле ползёт, сломай ногу… Кто сидел в этом вагоне, и в ком стучало моё, вот это вот сердце? Нет, не я сидел. Это был не я. Это был он.

Через два с лишним часа электричка причалила к берегу, остановилась у платформы города Лежачий Камень. Пассажиры покидали насиженные места, растворялись среди горожан, как сахар в горячей воде. Тут, в Камне, все были такими как те, кто приехал.

Небо было бледным, чтоб подчеркнуть серые лица и серые взгляды. Надежды на то, что вот промелькнёт восхищение или удивление, или даже простое любопытство, не было, как не было и солнца. Вместо него на небе маячила луна, здесь она выполняла не только ночную, но и дневную работу, изо дня в день, из года в год. На карте Земли Лежачего Камня не было. Он находился на другой планете, где-то между Марсом и Юпитером. Так казалось или так было. Из закусочной «Повеселей» высыпали мужички, безрадостные, как будто вышли из столовой общепита. Глаза их были сухими, ни один луч радости не сквозил из глубины.

От железнодорожного вокзала вглубь города тянулась чистая, аккуратная, наверно, главная улица.

Он оставил пожитки в сберегательной камере, камере хранения и двинул прямо, нельзя же ехать дальше с таким грузом внутри. Чем дальше от вокзала, тем светлее домики, пятиэтажки, с балкончиками, в бесконечно сером пейзаже проявились оттенки бурого, и иногда даже жёлтого, веселей стало идти, чувствовать. Вот и площадь появилась. Здесь было просторней, чем между домов, только огромное здание тюрьмы мешало вдохнуть полной грудью. Он подошёл к фасаду, на тюрьме было написано: «Если у вас есть слёзы, приготовьтесь пролить их», а выше огромные каменные, или бетонные буквы возвещали: «Областной драматический театр имени Шекспира». Напротив тюрьмы-театра, метрах в пятидесяти, на пригорке, на каменном возвышении стоял каменный человек и закрывался рукой от солнечных лучей, которых не было. На постаменте тоже была надпись. Ленин. Вблизи стало заметно, что Ленин не закрывался от солнца, а показывал на него, его лицо было одухотворённым, он не сомневался, что рано или поздно это солнце взойдёт на небосклоне, и всё будет необыкновенно. Серый город станет золотым, лица людей просветлеют, появятся улыбки, сначала скрытые, стыдливые, как же, быть счастливым некрасиво, нельзя, все только и ждут войну, люди созданы, чтобы ждать войну, а потом, попозже, конечно не сразу, не сейчас, улыбнётся весь город. Пройдёт ещё какое-то время, и, каждый станет, кем захочет. Редко кто из горожан верил в это, но были ещё такие, которые верили. А когда вера их шаталась, они приходили на площадь и поклонялись камню.

2. Дорога

Автобус «Лежачий Камень — Старый Пруд» отправлялся от автостанции каждые два часа по Цельсию, или несколько раз в день по Фаренгейту, лучше всего же держаться шкалы Кельвина, тогда можно было безошибочно попасть в расписание, а если ещё спросить у водителя «Когда отчаливаем?», и прислушаться к его словам, то, если он не обманет, можно и не задумываться о шкалах, а увязать свои заботы с движением солнца, слева направо, так, как оно движется, по предписываемому маршруту. Маршрутную карту выдавали и водителю, там, в бумаге, были всякие записи, куда и во сколько он должен попасть, и что после этого делать дальше, ехать быстро или подождать какое-то время, остудить двигатель, добрать пассажиров на промежуточной станции или оставить места в автобусе пустыми, позлить тех, кому хочется ехать. Сколько желающих скапливается на станциях! Не хотят ходить, нет, прокати их, подвези, подай транспорт и доставь, куда надо, целыми и невредимыми. Ладно. Добренько. Посмотрим «Путевой лист». Билеты проданы и свободных мест нет.

— Свободы нет. Не возьму.

— А несвобода есть?

— Немерено, невидимо, несчитано.

— А нас возьмёте?

— А сколько вас?

— Шесть человечков.

— Возьму, ладненько. Как не взять шестёрку отважных. Уйдёт контролёр, и заберу вас всех гуртом.

— А нас троих?

— С мешками?

— И с узлами!

— А что в узлах?

— Добро везём домой, мы его на колени себе возьмём, чтоб не мешало.

— Гарненько, узлы я положу в багажник, а вас — в салон.

— Мы — как-нибудь, доехали б пожитки.

— В багажнике им будет хорошо.

— Спасибочки, спасибо. А когда садиться?

— Я скажу.

— И нас возьми.

— А вас багато будет?

— Да где-то дюжина.

— А нельзя точнее?

— Семнадцать человек.

— Так разве это дюжина?

— По-нашему ага.

— Такая дюжина не по душе мне.

— Да мы заплатим за каждую живую душу.

— А что, и неживые есть?

— Нет, нету неживых.

— Так зачем пугаете?

— Не, не пугаем, так сказал я том смысле, что за всех уплотим.

— А ехать далеко?

— До Грязей.

— Могли б пешком дойти.

— Смеётесь вы, чи как?

— Возьму, возьму. Я дам вам знак, когда садиться.

— А меня возьмёте?

— Что, одного?

— Да я ж худой.

— Худого, так и быть, возьму. А жирного не взял бы.

Автобус «Л. Камень — С. Пруд» зарычал, грудью и желудком сразу, разогревая внутренности, готовясь к марафону. Его шум растворился в рёве громкоговорителя, который предупреждал пассажиров об их миссии не бросать бычки, где не надо. Но громче всех гаркнул водитель автобуса:

— Старый Блуд! — прокричал он, как выстрелил, как дал короткую очередь из автомата.

Казалось, взмыла вверх сигнальная ракета. К автобусу, из которого высунулся чудо-водитель, рвануло всё живое. Люди, стоявшие и там, и сям, на всех платформах автостанции, устремились к одному автобусу. Автостанция опустела, обезлюдела. Все спрятались в автобусе. Водитель набрал полные лёгкие воздуха, литров десять, но повторно кричать не стал, все, кому надо, были уже здесь, у него в салоне.

— Желаю всем добрейшего пути. — Спасибо, Гринвич!

— А кто этот Ринвич? — спросил один пассажир другого.

— Наверно, министр автотранспорта.

— Фамилия чтой-то не наша.

— Ну, можеть это евонный ангел-хранитель.

— Это — да, можеть, можеть.

Рейс был последним. За окнами автобуса появились первые, ещё робкие сумерки. Водитель закрыл дверь в салон, отгородился от окружающего мира, потом задёрнул шторку у себя за спиной, отделился и от ближнего пространства, и, оставшись почти наедине со своим большим стальным конём, отдался восторгу движения.

Внутри автобуса, в салоне, просыпалась своя, путешественная жизнь. Старики уступили свои места молодым, жить им оставалось немного, и они по возможности жертвовали этим остатком. Собрались стоять из последних сил, до победного конца, если силы вдруг и оставят их, то какое-то время можно продержаться на гордости, пустить в ход амбиции, если и амбиции затухнут, тогда уже только чувство долга — оно придёт на выручку видавшим виды организмам, поможет держаться на плаву, стоять по стойке смирно; а страдать, терпеть, сносить — есть для чего, даже не для чего, а во имя, ибо это страдание возвышенно: во имя будущего, завтрашнего дня наших детей, молодого поколения, уверенного в себе и по хорошему нахального, если не сказать, наглого, способного не давать в обиду и себя, и своих близких, и, конечно, Родину. Родина, вот что, в конце концов, главное.

Первыми не выдерживали старики, и в бой они шли первыми, и тут тоже. Они рушились на пол беззвучно, с осознанием выполненной миссии; автобус останавливался, потерявшего чувство бережно выносили на воздух и укладывали вдоль дороги, ногами вперёд, на тот случай, если выполнивший свой долг придёт в себя, чтобы он знал, в какую сторону ему двигаться дальше. Ногами вперёд — это неписаное правило действовало вдоль всей дороги.

Дурной пример заразителен, и один за одним ветераны падали там, где они только что стояли насмерть. Автобус уже опаздывал, правда, куда он опаздывал, и что за спешка намечалась в душах путешествующих, неясно, да, расписание нарушалось, но по случаю потери сознания у пассажиров, а также мора, который неизбежен в таких случаях, (из десяти потерявших сознание пара-тройка так и оставались по ту сторону мысли), можно было и замедлить продвижение автобуса, нарушить букву закона и преступить черту. Водитель, добряк, весельчак, такое явление, как мор, не посчитал чем-то из ряда вон выходящим, падёж в отдельно взятом автобусе — не прополка жителей земли тяпкой, которая называется спид, и даже не чума, в конце концов. Слово «холера» тоже таилось в подсознании шофёра, но он его боялся, был суеверным.

— Выходи, не задерживай, — покрикивал он. — Ногами вперёд! И ни шагу назад!

И до того докричался, допёк путешественников лозунгами, что слабых сердцем или даже случайно упавших, ненароком споткнувшихся на вахте службы будущему, уже не выносили бережно, а выкатывали, как брёвна на лесоповале. Совесть у тех, кто трудился, была чистой, пусть водитель за всё отвечает, а он, везущий по маршруту и расписанию, тоже был чист, как стёклышко, пусть страдает совесть, и болит, и ноет, у того, кто составлял и маршрутные карты, и вреднейшее для жизни пассажиров расписание. Сама же совесть, не зная где приткнуться, пошла по миру, не надеясь ни на почитание, ни на восхищение публики. Выжить бы как-нибудь.

А старики всё валились и валились с ног. Как надоело с ними возиться! Мало того, что прокатились бесплатно, не будешь же у бессознательного по карманам шарить, так и маршрут ещё задерживают безбожно. И водитель уже перестал останавливаться, а только притормаживал для виду, и когда добровольцы, спасибо, нашлись помощники работать за так, выбрасывали тела за борт, ещё яростней давил на газ, и так продолжалось путешествие, сухопутный круиз по степям Черноземья, «Ногами вперёд!», — выкрикивал водитель, бухало где-то за окном, хлопала дверь, сказочное магическое путешествие, «Ногами назад!», — прокричал рулевой, и одного дедугана выбросили неправильно, «да я же пошутил», — веселился водитель, «ать вас за ногу».

Он так разогрел помощников, что те на ходу хотели выкинуть старика, который ещё и на ногах стоял и даже мурлыкал что-то себе под нос. Им показалось, что очередник вот-вот упадёт, мотивчик, что он науркивал, всё упрощался, и осталось всего-то «ля-ля, ля-ля», да и борода у него была седой до последнего волоска, но дедок возьми да и свистни по-сатанински. Только борода его заколыхалась на ветру. А шофёра рассмешили молодцы-помощники, он хохотал до коликов в животе. Когда только за дорогой смотрел?!

— Изуверово, выходи, — открыл дверь водитель, и бабушки и бабки, старухи и деды выгружались в ночь, отдавали водителю и купюры, и мелочь, развязывали платочки, где вместе с варёным яйцом или парой яблок на дорогу, ещё в одном узелке, хранились деньги, «на, родимый, спасибо, родимый», и на самом деле, водитель был родимый, как царь, как бог, как президент. А что совесть потерял, так мало ли кто чего потерял. Старичок снял картузик, и там, где-то в недрах его нашлись деньжата за дорогу, а последняя пассажирка, которой за сто перевалило давным-давно, она и не помнила когда, она вообще уже ничего не помнила, может, поэтому и жила так долго, хотела отдать водителю курицу, денег ей не доверяли, она их путала. Водитель заартачился, курицу не хотел.

— Тогда возьми вот яйцо, — предложила старушка, — она его снесла, пока мы ехали, оно ещё тёплое.

Куда было деваться?

Ещё один дедок спрятался, не хотел выходить.

— А тебе куда? — пристал водитель к пассажиру.

— Ещё б немного проехать.

— Это Изуверово, ваших я здесь всех высаживаю.

— Ну что ж, ладно, — согласился старик, — от смерти не убежишь. — Он вынул из-за пазухи бумажку и отдал водителю. Тот долго давал сдачи, всё считал и считал купюры. Аж вспотел. А когда дал сдачи, дедок только и сказал:

— Маловато будет.

Все, кто остался, сели в кресла, кому досталось одно, а кому и два. До Старого Пруда оставался один переход. Водитель затих, может, задремал, а автобус, как верный конь, уже сам потихонечку бежал домой, почуял стойло. Дорога эта ему была известна так же хорошо, как и его хозяину. Всем, кто сидел внутри, уже казалось, что и не было никаких стариков и старух, так же, как не бывает леших и ведьм, не было тех нескольких десятков, которых выбросили за борт; мешал забыть всё это дедуган, который лежал где-то возле дороги головой вперёд, а не ногами, как надо. Но автобус так приятно шаркал колёсами, как домашними тапочками из войлока, и постепенно исчез из памяти и тот, кто выпал неправильно. Значит, судьба.

Вот только что проехали Песчаное. Можно было остановить автобус и выйти, тут совсем недалеко, вернуться можно. Но в Песчаном у него никого нет, что же выходить. Дальше дорога шла на Градикс, но Градикс был как-то не по пути, а город К., который должен находиться позади, совсем куда-то исчез. Его, города К. никогда и не было. А вот Градикс есть, но автобус рулит на Старый Пруд, вправо, тут развилка, главная развилка, вот конец Песчаного, на Градикс левее, а куда ведёт дорога направо, неизвестно, а вот сюда и полетел автобус, он и правда не касается земли. А зачем ему в Старый Пруд? Там ждут его, кто-то ждёт, кто-то такой, кого он ещё не знает, но родной кто-то, родственник не родственник, добрый человек, тот, кто поможет сохранить душу.

— Выходи, приехали! — рычал командир. — Старая Запруда! Выметайся, вылетай, улепётывай!

— Мне в Старый Пруд, — сказал он.

— Для приезжих — Старый Пруд, а по-нашему— это Запруда.

3. Сквозняк

Было поздно, но его встретили на пороге; здесь, в Старом Пруду, день и ночь были только в графиках работы, в часах сна, в расчётных листах по заработной плате. Как явление природы они стояли на последнем, непочётном месте. Приняли его по правилам, так же, как других работников завода, как запчасти и механизмы, которые приходили круглые сутки. Постель была чистой, может, даже белоснежной, полотенце — накрахмаленным, а мыло — нетронутым, запечатанным. В комнате, где ему предстояло спать, или ночевать, блестел начищенный паркет.

Живи, значит, работай, давай стране продукцию, производи, заставляй других работать, и тебе воздастся. В комнате, пристани уставших путников, кроме него, никого не было. Пусто. Шкаф, тумбочки — он заглянул в них — портрет на стене, кому-то он заменял отца, кому-то собутыльника.

Он сидел в каком-то зальчике. Женщина рядом с ним сказала:

— Сейчас выйдет моя доча!

Женщина была очень полной, занимала много места и сильно давила его.

На сцену, совсем небольшую, возвышение в полметра, выскочили танцовщицы. Цветные лоскуты прикрывали срамные места.

— Какая чудная фигурка у моей девочки! — нахваливала мама своё чадо.

Слова её текли, как мёд.

— Танец главное, а не фигура, — возразил он.

— Какой танец?! Ты не знаешь, что восхищает мужчин?!

Балерины заиграли телами, запрыгали. Что это было? Разгул необузданных страстей или полёт неукротимого духа? Не поймёшь. Почему-то хотелось всплакнуть.

— Смотри, не пропусти! — толкнула его собеседница. На маму она никак не тянула. — Гляди в оба!

Одна из девочек подпрыгнула и зависла в воздухе. На самом ли это деле? Она грациозно повернула голову к маме и подмигнула. Потом сделала ножницы. Или шпагат. Поиграла плечиками и мягко опустилась на сцену. Спланировала, как бумажный самолётик.

— Это у неё от меня, — сказала мама.

— Вы тоже так умеете?

— Нет, не пробовала, боюсь высоты. Побаиваюсь. Немножко, — соблазнительно, не по-матерински водила глазами. — Но для вас…

Неужели взлетит?!

Проснулся он от сквозняка. Солнце сентября сияло всем: сытым и голодным, богатым и бедным, тем, кто только родился, появился на свет божий, и тем, кто собрался в мир иной, но подзадержался, был ещё тут. Лучи пронзили его, прошлись по закоулкам, озарили, очистили, обновили. И только один заблудший лучик, как потерявшаяся овечка, мотался по нутру, не покидал.

Какой ты, Старый Пруд, при свете дня? В чисто поле брошена дюжина домов, аптека, улица, фонарь. Непривычно пусто, и непохоже на город. Фонарь изогнут у основания, наклонён, как Пизанская башня. Архитектурное па или па хулиганов? И тут и там — следы, значит — живут. Чьи следы, собаки, или её друга — человека, принюхиваться не стал. Что-то вроде парка, тротуар. Редкие люди. Шествуют гордо. Старых нет, не видно и пожилых. Молодые, юные лица. Несут достойно. Как новый костюм, которым дорожат. Как новые туфли, о которых ещё не забыто. Вспомнил великого: «Есть разница, где жить». Вино, водка. Гастроном. Метаболизм. Вино и водка, теперь уже отдельно. Игрушки и — о! — кинотеатр «Пыль». И ещё с десяток пятиэтажек. Где-то здесь живёт принцесса.

Он дошёл до трамвайной линии. Весёлый красный трамвайчик бежал на завод, а другой трамвайчик, такой же бодрый, совсем не утомившийся, бежал с завода. Они были красивыми, более живыми, чем люди. Солнечные лучи так старательно очищали пространство, что было видно, страсть как далеко. Только сквозняк не проходил.

4. Повторения

Над Толедо собиралась гроза.

— Можно поговорить с вами? — спросил незнакомый старик, который появился откуда-то сбоку.

— Легко, — ответил Эль Греко. Он сидел на дубовом пеньке и почти растворился в природе. Незнакомец вернул его к себе, оторвал от неба. Приближалось светопреставление. Господь устраивал его для своих подданных. — Присаживайтесь.

— Вы говорите, как мои внуки. И откуда только этот жаргон?

— Не хотят быть похожими на старших, думают, дюжина-другая слов что-то меняет.

— Вы совершенно правы, сеньор. А сколько вам самим-то будет?

— Да я не знаю.

— Вы, наверно, шутите. Вот мне шестьдесят шесть, помирать скоро, а так не хочется. Жил бы и жил без конца. — Старик присел на соседний пенёк. Ещё один, третий, оставался пустым. Над городом, сверху, над холмами, тучи сливались друг с другом, заволакивали небо, закрывали его от света; старик и художник, казалось, сидели в первом ряду театра, не хватало только самого Бога, он мог бы присесть рядом, на свободный пенёк, и спросить: «Ну, каково? Нравится?»

— Вы, правда, не знаете, сколько вам лет?

— Правда, но я всегда могу посчитать, ведь память у меня хорошая и день рождения помню. Да и арифметика — наука нетрудная.

— От печки, значит, пляшете. И свой возраст в себе не носите?

— Наверно, не ношу. Пожалуй, что да. Ловко вы придумали.

— А мне часто кажется, что зажился. Да оно бы и ладно, только вот вроде чего-то главного не сделал, что-то упустил из виду, вроде как жил не так, не ту жизнь прожил. Вот в чём загвоздка. И вины никакой не чувствую, а вот какое-то недовольство осталось.

— Так недовольство можно выбросить из головы, или из души, где оно там застряло.

— Да не выходит.

— Вы построили дом? — спросил художник прямо.

— Ещё какой! Вон тот, — показал пальцем. — На радость друзьям, на зависть врагам. Дворец — не дом.

— И сына вырастили?

— И сына, Мигеля, и дочку в придачу, Санчику, и внуков полно. — Дети на загляденье, слова плохого сказать не могу, и внуки радуют от зари до зари.

— Так, может, вы дерево забыли посадить?

— Да что вы, как можно, не одну какую-нибудь чахлую оливу, рощу целую посадил.

«Может, не тот сорт?» — хотел пошутить художник, но спохватился. То, что говорил этот незнакомый человек, было крайне важно для него, и с шутками надо поосторожней, надо попридержать язычок.

Над Толедо громыхнуло.

— Правду говорите, — подтвердил Эль Греко знак Всевышнего.

— Может, не тот сорт? — спросил старик. Или подумал вслух. — Жил, как песню пел. А вот пришло время, и кажется, что пел с чужого голоса.

— У меня такое тоже бывает. Рисуешь, душа поёт. А закончишь, присмотришься, всё это уже было.

— Повторяется всё. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит, — сказал кто-то невидимый, с третьего пенька. Или это показалось.

Брызнули первые капли дождя, крупные, увесистые или меленькие, как песчинки, незнамо, ни старик, ни художник, их не заметили.

— Вы с нами? — осмелился спросить художник.

— Я над вами, — поправил его пенёк.

— Так дайте знак.

Над Толедо загрохотало.

— Кто Вы? — спросил старик.

— Я — вездесущий, бессмертный, почти всё знающий. Хотите ещё знак?

— И хочу, и боюсь, — сказал старик.

— Я — тоже, — подтвердил Эль Греко.

— Как надоели мне эти знаки, — сказал пенёк, — эти чудеса, фокусы-покусы. Отойдите в сторону, подпалю этот пенёк, потешу дурачков.

Не успели собеседники отойти подальше, как сверкнула молния, вонзилась прямёхонько в пенёк, и он обуглился.

— Мокрое место осталось, — сказал старик.

— А пенёк-то другой, — удивился художник.

— Попало в тот, что выше, — ответил голос. — Немного ошибся. Сейчас вы меня разозлите.

— Нет, нет, нет, — запричитали в два голоса старик и художник. — Не надо злиться.

— Но вижу же, что не верите. Меня ж не проведёшь.

— Так первый же раз, — сказал старик.

— К тому же Вас не видно, — добавил художник.

— Но слышно-то меня хорошо. Вот и верьте.

— Трудно верить одному голосу, — сознался старик.

— Трудно, — подтвердил художник. — Хоть и страшно.

— Бог ты мой, кого я сотворил, что я натворил, — сокрушался голос, — везде одно и то же, всё повторяется, и ничего нового под солнцем. Но сделал же всё, как надо, по образу и подобию сотворил, по подобию и образу. Всё, что было в моих силах.

— Зря мы Его расстроили, — сказал Эль Греко.

— Так говорили ж правду.

— Он хотел чего-то услышать от нас.

— Чего-то хотел.

— А мы не сказали.

— Не догадались.

— Он хотел подсказать нам. Что-то важное.

— Направить на путь истинный.

Над Толедо разразилась гроза. Ударила молния. Грянул гром. Затрещало. Заблестело. Загрохотало. Они поверили.

5. Та, которой не было

Человек — это выдумка. Выдумай себя, или тебя придумают другие. И не заметишь. Дай только волю. Их так и тянет на это, так и подмывает.

Она жила в пятиэтажке, на верхнем этаже, выше — только небо. И она была, на самом деле, в жилах её текла кровь, в душе нарождалась страсть, а в голове витали небылицы, которые могли появиться на свет. Им только не хватало немножечко воздуха, всё время не хватало воздуха… Света и тепла не хватало тоже. Она была, только очень недолго.

При рождении ей дали имя, чтоб её не спутали ещё с какой-нибудь малюткой, имён, как и всего остального, не хватало, поэтому дали, какое попало, чтоб хоть как-то отделить ребёнка от остальных таких же крох. Очень ходовым в то время было имя «Дуся» — и назвали ребёнка Дуся. Мальчиков же нарекали «Вася», мода была такая, и очень хотелось каждому назвать своё чадо хоть Васей, хоть Дусей. А потом мода прошла, но переименовывать детей было уже неинтересно, поэтому оставили, как есть.

Дуся сидела на балконе, а, может, стояла на балконе, полнеба, слева направо, было раскрашено розовым, бирюзовым, пурпурным. Как на заказ. Мечтай, не хочу. Представляй, выдумывай, воображай. Лети, душа. Тело, это — потом, это — если получится, спешка — опасна. Она ждала принца, но, чтобы ждать его, надо сначала выдумать. И хотя звали его, конечно же, Вася, вылеплен он был совсем из другого теста, чем те Васи, которых она знала. Да и не Вася он. Другое имя. Она пока не знает, какое. Он появлялся перед нею в розовом халате, может, потому что принц, и тогда его хотелось потрогать, прикоснуться к нему. А то предстанет в голубом, и тогда она просто восхищалась им. Лицо у него всегда было чистым, как у девочки, без прыщиков и шрамов, которые, по слухам, так украшают мужчину. Он был не крепкий и сильный, не мужик, который должен рубить дрова, держаться за руль автомобиля или менять трубы в ванной. Какой он был на самом деле, она не знала точно, а только догадывалась. А вот школьные подружки знали. Кому-то нравились полные парни — кровь с молоком, а кому-то — даже мужчины, крепкие, здоровые, краснощёкие, или даже лучше — краснорожие, к такому — попробуй, подступись, такой — защитит от всех ветров жизни. А чудачка Люся так хотела себе парня или мужчину, только не дедушку — красноносого, потому что красноносые — самые нежные и ласковые, могут до смерти заласкать. Подружки Дуси точно знали, каких суженых они хотят, видели наречённых, как себя в зеркале, и готовы их были взять, как «языков» в войну. И возьмут, дайте только время. А вот Дусе, видите ли, хотелось, чтоб он был не такой, как все, какой-нибудь особенный, какой-то другой, чтоб ни на кого был не похож и чтоб любил её всегда. Вот чего она возжелала. Того, чего, может, и не бывает.

Иногда ей хотелось быть Евой. Потому что Адам был очень красивым, и если его легко было подбить на это глупое яблоко, то и на другое можно было подтолкнуть бесхитростного влюблённого. Адам был как-то ближе, чем те молодые люди, которых она знала. На уме у них было одно и то же, пусто там было, вот что. Если они и скрывали это, то так неудачно или неумело, что хоть плачь. Не нравились ей эти простачки. И так как Адам иногда появлялся на голубом горизонте, то она представляла себя в раю или в его окрестностях. Вот забор из стальных прутьев, а вот и ворота, тоже железные, с херувимами, живыми, они сидят и на воротах, и на заборе. И ангелы сидят, ножками болтают. Иже херувимы. Тут и сторож ходит, туда-сюда, бородатый, с большой седой, белой бородищей, марширует, как солдат, с винтовкой, чтоб случайная душа не попала в рай, увидел он Дусю и говорит ей:

— Здравствуй, красавица. Заходи. Мы давно тебя ждём.

— Заходись, заходись! — кричат херувимы.

— У нас обалденный сад, — говорит страж ворот.

— И малина, и смородина, и крыжовник.

— А какие у нас яблочки! Пожевал — и красота мира перед тобой. Душа взлетела и запела, и воспарила над котлом, и над болотами земными, — заманивал её страж. Дусю заманивал.

— У нас Адам живёт! Адам! — кричали херувимы. — Он ждёт тебя.

— Да?

— Да, ой, да-да-да. Его душа полна тобою. И через край перетекает лёгкой грустью.

— И без тебя ему не жить.

— Да без тебя — он ноль без палочки.

— Дуй к нам быстрее, Ева! Труба трубит на высочайшей ноте! Ах, Ева, Ева, не робей же!

— Да я не Ева, Дуся я.

А потом закончилась школа, прошло семнадцать зим, миновало семнадцать вёсен, и Дуся двинула учиться, не в славный город Харьков, нет, а двинула она в Москву, да нет, и не в Москву, а в славный город Воронеж, а, может, и не туда, а в какой-нибудь Тамбов, только уехала она просвещаться, развиваться, умнеть, получать образование и специальность, дурацкую, бессмысленную или осмысленную профессию, чтоб работать, не покладая рук, днём, а ночью, чтоб думать об этой работе, о том, как лучше её сделать, и всё это для того, чтобы можно было есть и пить, пить и есть. Уехала Дуся учиться, и стало ей некогда. Было ей в эти годы не до себя.

6. Сквозняк

Зачем здесь жили? Для того, чтобы есть? Нет. Ели и запивали быстро: и в заводской столовой, и в городских точках общепита. Рвали пищу кусками и глотали, не пережёвывая. Потом быстро втягивали или всасывали компот, часто пациент закашливался, поперхнувшись злополучным напитком, но вот всё обошлось, быстрей сигарету в рот и бежать. Куда? Работать. А после работы? Дамы не уступали мужчинам ни в скорости поглощения пищи, ни в громкости отрыжки, отрыжка у них была намного звучнее и мелодичней, тут они держали первенство. Все торопились, а зачем спешили, может не зачем, а по привычке, которую вырабатывал завод. Кроме того, всем поступившим туда работать ставили прививки, может, и в них заключалась эта необъяснимая гонка. Казалось, люди живут последние пять-десять минут, и в это оставшееся время им надо много чего успеть, а чего именно, они пока не знают. Лица у всех были чужими, и как-то все на один манер, по одной мерке. Молодые люди, а только такие и расхаживали по тротуарам, казалось, перемещаются по палубе большого корабля, который плывёт через Атлантику, и чем закончится путешествие, никто не знает. Закончится ли вообще?! Людей постарше, если где они и проживали, в каких-то местах возле Старого Пруда, или, может, даже самом городе, увидеть было крайне трудно, они как бы прятались, чтоб не портить пейзаж своими морщинистыми лицами и шаркающими походками.

Выпить, конечно, любили все. Поголовно. Пили те, кому можно и кому нельзя. Потому что человек не может без духовной жизни. А её не бывает без выпивки. Она умирает без орошения. И живёт ли человек в таком случае? Что от него остаётся? К одухотворяющим напиткам приучали с детства. Начинали лет с трёх, не позже. Смазывали пивной пеной губки, оно слизывало, хоть и кривило ротик, а потом глазки начинали блестеть, и улыбочка проявлялась человеческая, а не глупо-младенческая. Так мало-помалу и приучали. Сбрызгивали, а то и поливали пироги с яблоками десертным вином, прогрессивные мамы открывали чадам мир духа сразу же после появления на свет, смазывали грудь вином, не рано ли, мог кто-то подумать, самое время, не может принести вред ребёнку то, что полезно для его незапятнанной душечки. Пусть летит и воспаряет. Ведь тело уже появилось, значит и душе надо открыть задвижку. Были, конечно, и такие отцы, да и матери тоже, кто говорил: «Вырастет, сам выучится», конечно, выучится, куда же деваться, улица просветит, подворотня наставит, а тюрьма подправит, если что не так. Были и такие, но, спасибо времени, не их философия правила городом, не их мысли внушались старозапрудчанам, и не они несли духовное знамя города. Их даже не допускали к заветному древку. Брысь.

Одно настораживало. Отпугивало. Было непонятно. Неумеренность жизни духа. Пили не по-человечески много, воображение разыгрывалось, редкий индивид мог сдерживать его, редкий безумец. От этого случались и драки, и поножовщина, и насилие. Не со зла, нет — от избытка страсти. И если в вечернем Харькове загорающиеся взгляды незнакомок окутывали город сдержанной негой и туманом радости, то в Старом Пруду девичьи стаи с десятками волчьих глаз отпугивали даже видавших виды. Это там с наступлением сумерек горожане добрели, расцветали, размягчались. Город ещё больше становился их домом, и никуда не хотелось уезжать. Можно зайти в пивную, взять кружку или две, креветок, которые часто продавались, или принести с собой сушёную рыбу, которая почему-то не продавалась, стать за столик или сесть, если есть свободные места, вынуть душу и без боязни положить её тут же, на стол, рядом с креветками или рыбой. А потом, когда цвет пива и воздуха смешаются, когда уже не отличишь, что есть что, подняться, забрать душу и в путь. Если ты забудешь её, кто-нибудь, более свежий, окрикнет: — Студент, забери душу, пригодится ещё.

Забираешь её весело. Можно и поцеловать доброго человека, что напомнил о потере, но не утрате. И никто не подумает чего-нибудь неприличного. Ты вышел из пивбара «Ветерок» и, куда бы ни направил стопы свои, твой путь будет светел.

Светел был последний день сентября, солнце охотно освещало поля, посадки, дальние леса, согревало открытые участки земли, мышей и птиц, зайцев и бродячих собак, освещало оно и город, с меньшею охотой, но всё же: больше тепла доставалось пятиэтажкам, где жила Дуся, и старому городу, который залёг за речкой, домики там были невысокие, совсем низенькие, они стояли вперемешку с деревьями. В старом городе жили невесты с пухленькими губками. Они ценились на вес золота. Мутно-бессмысленные взгляды ещё выше поднимали цену на сокровища. Хуже всего освещались девятиэтажки, на земле лежали тёмные тени домов, и за каждым углом гуляли сквозняки. Они поднимали шерсть на редких котах одинаковой породы, русских помоечных.

Зачем же здесь живут? Почему нет движения душ, порыва в незнакомое, неизведанное никуда? Всё как будто бы застыло, вокруг ходят люди, красивые и стройные, молодые, правильно обточенные, но почему во взглядах такой неимоверный сквозняк? И по утрам, когда всё, что было вчера, забыто напрочь, и среди дня, среди бела дня, и ближе к вечеру, когда уже и день, целый день прошёл.

Не надо заглядывать в чужие глаза, здесь это опасно, обдаст оттуда таким холодом, что жизни не хватит отогреться. Вовнутрь, в себя надо глядеть, или бежать. Чтобы не возвратиться.

7. Назад

«Приезжай, — писал Шахимат, — тут сколько всего случилось. Нас стало больше». Давно хотелось в Харьков, посидеть возле университета, пройтись по парку, увидеть Лизу, или кого-нибудь ещё, без разницы, кого, а если получится, то и пива попить до лёгкого беспамятства.

В гости его погнало чувство, а не рассудок. Нельзя вернуться в прошлое — известно, но вдруг получится, и на голову снова прольётся слепой дождь детства. Вечного двигателя тоже не бывает, но вот стоит чуть-чуть увеличить одну шестерёнку, и закрутится, завертится, как Земля вокруг Солнца, зашуршит и задребезжит, и заглюкает, заулюлюкают все кругом, до этого было нельзя, а теперь вот уже можно, пожалуйста, только педальку надави, и в путь по звёздным и межзвёздным пространствам безумия и бессмыслицы, надо только довериться чувству, этому глубоко вторичному продукту, и ты уже неуязвим и для живых, и для тех, кто мнит себя живым.

Так быстрее же в Харьков, город счастливых слёз, город, где тебе что-то начало открываться, хоть и не знаешь, что это было. Нечто или кое-что. Но оно было, это так.

С тех пор, как он уехал, прошло время, которое измеряется полураспадом и распадом. Было утро, свежее и чистое, когда тоска сквозит в сердце, как рана, от которой нет лекарств. Безнадёжность обнажена и оголена, раздета и нага. Куда же юркнуть? В «Пулемёт», конечно.

Утро — время очищения, можно забыть и вчера, и позавчера, забыть всего себя и начать с чистого листа. С нуля начать. С ничего. Начать с чистоты. В «Пулемёте» художники и поэт Вишневский уже потягивали кофеёк; будили заспанное воображение, безуспешно, безнадёжно, вызывали мысли, хотя бы не новые, а те же самые, старые, но по-прежнему фундаментальные, хотя бы не свои, а чужие, хоть какие-нибудь мысли старались разбудить. В такое время здесь можно было встретить и Приму, он первым начинал строить безумные глазки, с первым глотком кофе, а то и раньше глазки строил, до первого глотка, предвкушая. Поэт Вишневский даже знал, чем закусывал Прима, чем лакомился. Но уехал Прима навсегда, и нет таблички на «Пулемёте», нет, да и не будет никогда. Не чтят славяне лучших сынов своих, а завидуют им, и зависть их черна, как смола в аду, которую варят грешники, по очереди выходя на дежурство. Если не получается у славян первейших сынов своих незаметно изничтожит или потихонечку же сгноить где в укромном местечке, если такое не выходит, то они, как сговорившись, всем народом сразу, забывают о том, кто возвысил их в глазах мира. И если найдётся который, кто вспомнит, беда ему. Но не таков был поэт Вишневский. «Увековечу», — подумал. Но как? На ребре крышки стола места было немного, — а именно здесь собирался увековечивать Приму поэт, — требовалась краткость, несвойственная широкой душе поэта, цветистости его фразы, глубокомыслию его словесных наворотов. В коротком послании надо было вместить всё величие художника, и как человека, и как творца, требовалось вскрыть и то, как могли любить его люди, живи он в другое время, а может, в другом месте, в другой стране, как благодарны были бы ему какие-то другие, вымышленные гуманоиды, за то, что он открывает глаза на цвет, на пространство, и из этих глаз самопроизвольно, самотёком текут слёзы. Поэт вспомнил и как они познакомились. Прима попивал кофеёк, а он тоже взял себе чашечку одинарного, на двойной не хватило деньжат. Понятно, не хватило их и на пирожок, которого хотелось. Он стал напротив великого, восхищаясь его мыслями, и надо же, в паузе между восторгом и упоением проскочила мысль о пирожке. И тут Прима разломал снедь строго поровну и угостил ближнего.

— Покушай, — изрёк насущное.

— Из этой половинки пирога родиться может целый стих, — сказал поэт. — Вишневский я, душа моя открыта всем ветрам и, к сожаленью, сквознякам. Её разламывает каждый, кому не лень, как свежую буханку, чтоб понюхать.

«Здесь он бывал, великий Прима», — так я напишу. И даже это тут не вместится, какая жалость, чёрт возьми. Вишневский посмотрел в окно, так мог бы смотреть туда и Прима, отпустить душу в путешествие, сначала недалеко чтоб погуляла, а потом уже — на все четыре. По ту сторону улицы, окутанный лёгким утренним туманом, стоял другой поэт, Шевченко, его окружала толпа, как генерала или правителя, но, чтоб не возомнил он чего о себе, вооружили людей, как попало. Ни лука, ни меча, ни копья. Большой насмешкой или издевательством была экипировка этих людей. В руки им сунули вилы, грабли и тяпки: воюй братва. Глядеть на это без слёз было нельзя. Поэтому никто и не удивлялся, когда возле памятника собирались группки людей и вместе печалились, или, может, сообща выплакивали горе.

«Здесь был Прима, — напишу так, — подумал поэт. — Нет, не годится. Как в Крыму на камнях. Пошловато получается».

Он открыл высокие стеклянные двери «Пулемёта» и окунулся в кофейный аромат. Казалось, что и Прима здесь: ещё не успел отхлебнуть двойной без сахара, а только нюхнул. И вот, на тебе, уже летят на запах те, которых и не ждал. Или ждал. За столиками стояли художники и поэты, рядом с ними ворковали их музы и просто музы, пока ничьи, но уже прекрасны, уже ничьи и ещё прекрасны. Глаза всех были наполнены, и не хотелось копаться и доискиваться, чем. Светом, а не тьмою. Музы были самые разные: на тоненьких ножках, в свитерах, которые в обтяжечку, и юбочках в обтяжечку; в балахонах из брезента или, может парусины, ни ножек тебе, ни ручек, одно лицо да глаза, глазища без дна.

За кассой, или, как говорят, на кассе тоже сидела муза.

— Кофе и паштет, — попросил приезжий.

— Двойной?

— Да.

— А вот паштеты съели. Возьмите заливное из папье-маше.

— А оно вкусное?

— Нет, но красивое.

И, правда, на тарелках лежали языки, залитые прозрачным солнечным желе, и пупырышки на них просвечивали.

— Так возьмёте заливное? — кассир высунула изо рта кончик язычка и поводила им вправо влево, а потом, для верности, и повращала по часовой стрелке.

— Хорошо!

— Телячьи нежности, — сказала раздатчица в белом халате. А может, и не раздатчица, потому что брали всё сами, может, подносчица. Она была сама простота.

— А чьи языки? — спросил голодный.

— У кошечек они маленькие и изящные, — ответила муза кассы, она снова высунула свой и двигала им туда-сюда, может, то была дурная привычка, а может, она подрабатывала в театре, — так что явно они не кошачие.

— Телячьи?

— То нежности телячьи, а языки, наверно, собачьи.

— Да вы что?

— Не надо обморока, может и не собачьи, но чьи они, никто не спрашивает, привозят их ночью, с мясокомбината — путь длинный, и при желании можно подменить. По дороге, как понимаете, всегда найдётся пара-тройка жирненьких бродячих собак.

— Людям всё равно, что есть?

— Люди к нам заходят редко, редко попадают. Здесь поднимают дух поэты и художники. Понимаете??? — она перешла на шёпот и открыла глаза, заслонив ими всё остальное пространство, ставшее вдруг, на миг, бессмысленным и ненужным. — Кофе — отличный, а заливное — красивое, так и быть, повторюсь.

Он стал за столик, когда-то, давным-давно, справа от него стоял почти незнакомый Прима, а слева — Шахимат. Его школьный товарищ и сейчас может приходить сюда, может постоять в окружении муз, послушать поэтов, даже Вишневского, если повезёт:

«Меня коснулась невзначай, Своим ты взглядом, Кровь стала ядом, Пил я чай.

И кофе пил — сходил с ума. И даже пил компот — Но я уже не тот».

Поэт Вишневский читал выразительно, с огромным чувством, бывало, он смотрел на неискушённую незнакомку, глядел ей прямо в глаза, и чувства хлестали из него, как вода из пожарного шланга, и, случалось, девушка не выдерживала и падала в обморок, но не на пол, потому что ловкий поэт грациозно подхватывал её. Зрители и зеваки аплодировали. Трудно сказать, что больше нравилось окружающим, стихи поэта или фокус.

Приезжий из ниоткуда, место, где он обитал, иначе и назвать было нельзя, глотнул кофе и стал своим. Ему так показалось. Своим в доску стал и Тарас, который возвышался за окном, на подставке, в окружении людей, жаждущих свободы. Свободы никто не жаждал, эти люди были сама покорность, само смирение, и если бы вместо кос и граблей им надели на руки цепи, они чувствовали бы себя спокойнее. Хоть притворяться не надо. Люди готовы были к смерти, но не к борьбе, а возвышающийся поэт на самом деле чего-то хотел, желал страстно, но только не возвысится над такими же, как он сам, бесправными и убогими. Бедняга! «Дай-ка, скушаю заливное», — подумал приезжий, взял ножик и вилку, чтобы отрезать кусочек желе. На безукоризненно ровной поверхности появился тоненький шрам. Но кусочек не отделился от целого. Тогда гость взял ножик, зажал его покрепче, чтобы исполнить увертюру. Завязалась неравная борьба между ним и неодушевлённой материей. В таких случаях всегда побеждает человек, если только злой рок не тормознёт его. «Не надо было портить красоту, сказано же — любоваться, а не есть». И вдруг он заметил — прыгнуло сердце — увидел на крышке стола, на ребре, благодарное, увековеченное, незабываемое: «Помню Приму!», и просиял, растаял, полюбил всех. Был среди его земляков тот, кто оценил, был один. И улыбка Примы озарила «Пулемёт».

8. Тот, который был

К сожалению, как это ни прискорбно, что ни делай, живи не живи, страдай или мучайся, борись или опускай руки, хочешь не хочешь, этот человек, маленький он или большой, ничтожный или возвышенный в мыслях своих, был. Из плоти и соединительных тканей. И был он уже не Юрасик и не Юрец, и да же не Юра, а Юрий Григорьевич. Его так называли все, и ему очень нравилось. Почтение ли сквозило здесь или немножко страха, или нежелание связываться, или ещё что, неизвестно, но вот ему нравилось это. Когда его так называли. А когда Юрец обзывали, то не нравилось. Потому что в свои двадцать семь, можно сказать, лермонтовские двадцать семь, он успел многое: жениться, родить ребёнка, получить квартиру, посадить уйму деревьев, больше на субботниках, чем воскресниках, и ясно, все деревья засохнуть не могли, какие-то принялись и давали населению так нужный кислород. Перед людьми он был чист и свободен. А для себя ему хотелось немногого: принцессу. Он видел её, когда ей было семнадцать, потом она уехала учиться, и вот этим летом она снова возвратилась. Она вернулась в город одна, без принца. Так не бывает, но так было. И мешкать не стоило. Но и спешить тоже. Теперь принцесса была образованная, и торопливость могла истолковать за желание овладеть ею, или, может, другое желание: отобрать у неё свободу. Отдать её она должна была сама, и чем быстрей, тем лучше. Но Юрий Григорьевич знал, что очень быстро не получится. И он запасся терпением. Сроку себе дал он один год.

О принцессах он знал всё. На роду им было написано искать суженого среди избранных: или таких же принцев, мечтательных, жаждущих вечной любви и к ней ещё неугасающей страсти (которые и не водились на земном шаре), или среди графов, виконтов, баронов, князей и прочих титулованных особ, которые, если и обитали где, то, скорее, в романтических головах, чем в жизни. На принцессе мог ещё жениться Иван-дурак. Вот он и был главным конкурентом Ю. Г., соискателя руки принцессы. К тому же это был опасный и незримый противник: он мог встретиться, где угодно, в любое время суток. Дурака надо было опередить.

В этом деле, самом важном деле жизни, важнейшем из дел, не было пустяков, не существовало мелочей. Все части своего организма и то, что надевалось на организм, он начищал до блеска. Ботинки или туфли натирались до зеркального глянца шерстяной тряпочкой, кроссовки намывались с лучшим стиральным порошком, они сверкали белизной, начищалась одежда, но ярче всего сияли зубы, потому что именно лучик, отражённый от белоснежного зуба, мог попасть в душу, в её душу и застрять там. Надо было за что-то зацепиться. Человек не может один, — крепко запомнил это изречение Юрий Григорьевич, спасибо какому-то неизвестному классику, надоумил, подучил, помог расставить силки для неё. И вот пробил час ловить добычу.

Человек не может один — значит, не бывает недоступных, значит, кому-то они доступны. Труднодоступные могут быть, но недоступных — нет. Долго ходил с этой мыслью птицелов (а ведь, кто, как не птичка, ага, в данном случае была принцесса), осознавал её до конца, перегонял из головы в душу, или в кровь, ходил три дня и три ночи, тридцать три дня и тридцать три ночи, а потом, наверно, спать лёг. Но это давно было, не сейчас. Сейчас принцесса, а это была Дуся, находилась под прицелом безжалостного охотника, а не жалкого птицелова. Бабах!

Он чистил, яростно начищал и так уже белейшие зубы, и пил, уже пил из недоступного, пока ещё недоступного источника, он не мог сказать, точно не мог сказать, что пил, какую влагу, или жижу, но внутренности у него колотились, а язык дрожал. После зубов он чистил какие-то другие части своего эго, до сверкания, до сияния, до блистания, до крови, до озноба, до трепета, до зуда. Знай наших.

И как ни прискорбно сообщать это, как бы ни хотелось, лучше бы прикусить язык, замолчать, уехать из страны, туда, где никто не ждёт, где никому не нужен, но всё же мозолишь глаза, и там, где-нибудь в тёплом краю, где даже не бывает снега, переждать случившееся, забыть его, может, этого и не было вовсе, и потом, когда-нибудь потом вернуться и увидеть, что, правда, не было ж ничего, а показалось… Как бы ни хотелось молчать, но поведать надо. Дуся была повержена. Её сердце было покорено. Там поселился упырь, долго берегла она ему место, и вот оно занято, вот уже всё. Поселился в сердце вурдалак, и захватил он всю власть над душой, а потом уже, что и не важно, и даже можно не говорить, следствие, частный случай, тело покорил. Дуся ещё была, но от неё оставалось всё меньше, с каждым днём, с каждым часом. Прощай, Дуся!

Не воображаемая, но труднодоступная, почти недоступная досталась ему, Юрию Григорьевичу, не Юрасику и не Юрцу, и он спрятал недогоревшие свечи, а огарки так вообще выкинул. Зачем они теперь? Он зажигал пламя, чтобы будить её образ, при свечах она становилась ещё желанней, и хотя языки несколько коптили и, наверно, портили обои и закапчивали потолок, этим можно было пожертвовать, потому что огонь приближал его к ней, на лбу у него выступал пот, влажной становилась и лысеющая голова, он вытирал их платочком, на котором вышитая собака догоняла вышитого же кота. А когда желания затухали, то Ю. Г. гасил и свечи, и они испускали смрад, были словно живые и не хотели тухнуть.

Принцесса досталась ему и отпала надобность зажигать огарки, закапчивать квартиру, идти на риск, жертвовать собой, поступаться принципами, заключать сделку с совестью, с дьяволом, прикидываться и придуриваться, заставлять себя улыбаться, когда внутри кипит зависть, и чистить, чистить, чистить. Ни к чему теперь это. Наши поздравления победителю. А с Дусей мы уже попрощались. Как хочется вернуть её к себе, вырвать из лап вожделенца, но нет, это не в наших силах, снимем фуражки и склоним головы. Кто хочет, может пустить слезу. И вытереть лицо жёсткой перчаткой.

9. Назад

Пора было и к другу. Шахимат встретил его на пороге торжественно, в парчовом костюме, с медалью на груди, величиной с добрую коровью лепёшку. На медали, а это, вероятно, была именно медаль, а не орден, светилась надпись, тиснёная золотом. «Отец», — гласила она.

— Поздравляю, — смутился гость, стушевался от неожиданности.

— Нас стало больше! — изрёк Шахимат, друг детства. Гордости и стали в его словах было поровну. Этой пропорции позавидовал бы сам Робеспьер. — Проходи. Вот она, моя Катя.

В люле лежал махонький ребёнок, пока ещё безразличный к тому, больше нас стало или меньше, девочка пока не знала, что из неё получится. Вот кушать было пора, это да.

— Привет, привет, — появилась из второй или третьей комнаты Валя, — вот наше всё, Катенька-богатенька, пойдём мы с дочей на обед.

Они удалились, Шахимат посадил друга в кресло и сам сел в точно такое же, было необыкновенно удобно, ласка неживой материи не обманывала, а сквозь прозрачные стёкла, неизвестно чем вымытые и как начищенные, лился чистый, первозданный свет. Было ясно, что здесь есть и настоящее, о котором мало кто думает, и будущее. Может, чуть-чуть не хватает вечности. Так показалось, но это не мешало забыть гостю всё: и бессмысленное решение уехать отсюда, и пустоту, которая так часто входила в него, не спрашивая, и свою постылую работу, и то, что никому он не нужен на этом свете, на белом свете, если быть точным. Хорошо было у Шахимата, и ко всему остальному, к этой созданной красоте, намечалась добавка — обед. Он появился раньше, чем через час. Куски тушёного мяса приковали взор, затрепетал желудок, на разломе кусков показались нити, открывая, обнажая структуру шедевра, белый соус был тоже само совершенство, и угадать, как он создавался, было всё равно, что гадать, как это Пушкин написал, что он помнит чудное мгновенье, все мы что-то такое помнили, а сказать не могли; картофель, обжаренный в каком-то масле, дополнял ауру счастливого бытия, и над столом то и дело проносилась тень Гоголя.

После обеда Валя заварила чай. Его запах заполнил комнату, заставил воображение шевелиться, аромат проник вовнутрь, а когда вовнутрь проникла и жидкость, то дух и хозяина, и гостя поднялся до каких-то неизведанных высот, а может, вершин. Шахимат восхищался своею Валей — было за что — восторгался он и своею Катей, за что, не особенно ясно, но гордиться своим семейством он имел полное право. Был бы рядом Прима, мог рисовать святое семейство. И не ошибся б.

Шахимат не стал астрономом, места под куполом харьковской обсерватории было мало, как в курятнике, а уезжать Валя никуда не хотела, и он нашёл работу не секретного физика, а секретного инженера, было что-то приятное, ласкающее самолюбие в этом налёте секретности, на самом же деле он поддерживал кручение и верчение каких-то механизмов, машин, которые несли кому-то смерть и разрушение. Поэтому друзья не говорили много о том, что было вокруг. Говорили о том, чего не было.

О модных веяниях в области духа. А, может, Шахимат поддерживал разговор из вежливости, по привычке, по старой памяти? То и дело во время беседы он вынимал из кармана суконку и тёр ею медаль. «Отец» так и сиял. Маленькое яркое комнатное солнце.

Бывает так, что наскочит мода на что-нибудь вечное, и давай трепать его за загривок. Потреплет какое-то время и отступится на века. Может, мода на вечное бывает в минуты потрясений и революций, когда народы вымирают, как тараканы, которых потравили химией, не знакомой насекомым, и, не умея защититься от напасти, мрут они семьями, выводками и кланами. Было как раз такое время. Приближалась мода на вечные ценности. Но не стоит волноваться, паниковать. Очень скоро она пройдёт, исчезнет, как снег в Ялте, выпавший сдуру. Не надо бояться.

На что же была мода в то время, в те далёкие времена? Может, на Кафку, бывает же и мода на смерть, на конец жизни, разлом времён, предчувствие конца, Александр Блок, не боимся смерти, значит, мы почти нетленны, медленно втекаем из рутины будней в очищенную вечность, вот какие мы тоже. Или, может, на слуху были Николай Васильевич с Михаилом Афанасьевичем, и нехорошая квартира, или, о чудеса, говорили о живых братьях живого ещё отца, они вправляли умы современникам, и им, наверное, было приятно, ох как приятно. А, может, с губ харьковчан не сходил поэт Вишневский, земляк, который родился и вырос тут же, на харьковских задворках? Куда там! Не Вишневскому отдавалось восхищение душ, и не его стихи слушали в прокуренных кухнях харьковские обыватели. Отдавали свои сердца (вместе с сердцами можно было вынуть и остальные потрошки, как у домашней птицы) неизвестным иноземцам. Их, конечно, путали. Всем очень нравился Ван Гог, хотя на самом деле это был Гоген, но было как-то приятно оттого, что человек, которым восхищаешься, покончил с собой. Это возвышало.

О чём могли говорить они, двое бывших школьных друзей, или ещё не бывших, что занимало их мысли, чего они хотели и хотели ли вообще, после такого вкусного обеда, когда надо лечь и заснуть? У Шахимата было всё, мир харьковских обывателей, и мир муз, которым всё же нашлось место в этом городе, они восхищали, вдохновляли, и не требовали ничего для себя. Твори вечное, не заботься о суете. Были у одного из друзей, бывших ли, настоящих ли, кто скажет, чем мерить эту сторону отношений, и свои уже стены, своё гнездо, и свои вечера с теплотой взгляда, греющего душу. Было и будущее: оно пищало по ночам и заделывало пелёнки. Шахимат мог прогуляться, просто пройтись по Сумской, запросто подойти к поэту Тарасу Шевченко, в любое время года, в любое время суток.

Шахимат остался тут, здесь, навсегда, и куда бы ни двинул он, даже в бар «Ветерок», вместе с ним, под ручку шагала вечность, а школьный друг его был выкинут за борт, вышвырнут туда, где вечность и не валялась, да и сама жизнь была сплошная, непрерывная ночная смена, труд его, уничтожающий в человеке сначала незаметно, исподтишка, всё человеческое, потом, очень скоро, выжигал пустыню в душе, не оставлял там ничего, ни большого чувства, ни чахлого чувствечка. Такая работа была нужна для того, чтобы кормить богатых, которых ни по каким документам пока не было, это через какое-то время появятся нужные бумаги, а неимущие, кормившие трутней, трудились самозабвенно, чтоб хозяева благосклонно улыбнулись им хоть раз в жизни, гнули спины, зарабатывали язву, гастриты, артриты и бронхиты, а, если повезёт, то и другое: грыжу, головную боль, болезнь Паркинсона и болезнь Хомякова, а также остальные болезни, неполный список которых можно найти в медицинском энциклопедическом словаре. А когда хозяин или хозяева давали отмашку: «Отдыхать», — то люди летели сломя голову, бежали наперегонки, хватали дурманящее зелье, и пили, пили его до забытья. Ведь им тоже было положено счастье. Одна маленькая вонючая чайная ложечка.

Вечером пошли в гости к Лизе. Она жила на Сумской, недалеко от рынка, где Гоголь покупал цветы своей невесте. Из окна особняка, комнаты в коммунальной квартире, вся улица была как на ладони, движение людей и троллейбусов и, наверно, машин, было таким напряжённым, что казалось, будто и сам живёшь какой-то насыщенной, энергичной, моторной жизнью. Балкончик был маленьким, но милым. Бетонные перильца и пузатые ножки предлагали потрогать себя, но были холодными и неприятными на ощупь. А вот какие автомобильчики бегали по знаменитой улице, трудно вспомнить, потому что жужжали, вероятно, «жигули» и «москвичи», да «волги», а «бугатти», «мозератти» «астон мартины» и «порше» не шуршали под балкончиком, не радовали глаз и «феррари» с «ягуарами». У них не хватило бензина добраться до самого лучшего города на земле, а если бы и хватило, то их бы сюда никто не пустил, ибо въезд в страну был закрыт для всего иностранного, иноземного, чужого, и ввоз всего ненашего тоже не разрешался, одежды, обуви, виниловых дисков (от этой пары слов уже заходится сердце) и книг, в которых попадалось слово «свобода».

Лиза встретила их так, как будто они виделись даже не вчера, а всего несколько часов назад, два или три. Она была рада и махала руками, как птица крыльями. Большая, конечно. Вроде аиста или журавля. И все трое радовались встрече, вот так запросто появилась радость в этой большой, метра четыре в высоту и метров семь в длину, комнате. Болтали обо всём, что имело смысл, и просто так, радость была здесь и никуда не собиралась исчезать.

Шахимат и его друг не спрашивали о том, что могло смутить Лизу, у них и в мыслях не было выяснять или выспрашивать, как получилось, что Лиза живёт в таком красивом месте и в такой просторной комнате, где она работает, трудна ли доля её, как добывает она хлеб насущный. Никогда такие разговоры не занимали друзей, может, Прима был тому причиной, выучил отличать важное от не имеющего смысла. Была б душа у человека, а хлеб он всегда себе найдёт. Маленький чёрствый кусочек для поддержания духа. Человек — это птичка. Размеры вот только несколько подкачали. Чтобы радоваться, казалось, и говорить не надо. Но о чём-то они же говорили. Наверное. Души их распахнулись, да так и оставались распахнутыми, не надо было бояться, что в открытое место кто-нибудь плеснёт кружку помоев, зачерпнув их из помойного же ведра. Не было ни помоев, ни ведра. Вспомнили о Приме, о том, как ловко он летал, летает ли сейчас, говорили и о поэте Вишневском, добрая, но раненая душа. Где Прима теперь, в каких витает пространствах? Вот Вишневский иногда заходит с новыми стихами, всё страсть, всё надрыв.

Неизвестно, сколько прошло времени, за большим окном, скорее всего, появились большие прозрачные сумерки, и в душах их было большое чувство единения друзей, откуда оно берётся, это чувство, откуда берёшься ты, всепоглощающее и всезахватывающее единение одного человечка с другим, когда уже не принадлежишь себе, уже сам не свой, когда ты становишься составляющей какого-то поля. Может, где-то тут и припрятан сокровенный смысл дружбы? В этом самом спонтанно возникающем поле?!

В дверь позвонили. Потом постучали. Лиза открыла. Он вошёл в комнату, как к себе домой. Человек, о котором ходила дурная слава. И поздоровался с ними за руки. Они покорно протянули их. Даже души не успели притворить.

— Я же просила тебя не приходить, — сказала Лиза.

Она как будто уменьшилась в размере, стала почти как дюймовочка, чуточку, может, больше, и лицо изменилось, побелело, стало как будто никаким, и красота исчезла с лица. Так за долгие годы может выцвести общежитское одеяло.

— Я могу уйти, — сказал он просто, даже не обиделся и обиженный вид не сделал. — Если ты хочешь.

— Не в этом дело, — на переносице Лизы появились две морщины, как будто вырубленные туристским топориком. — Зачем ты пришёл? — не ему, а кому-то, кого и не было здесь, сказала она.

— Чтоб пригласить вас в ресторан. Пойдёмте покушаем? — сказал он примирительно. По интонации, но не по духу. Вот так сказал.

Лиза молчала. Друг молчал. А Шахимат согласился.

— В ресторан! — как-то наигранно сказал он.

— Я не хочу, — что-то в этом роде пролепетал школьный товарищ. — Я не голоден.

— Пойдёмте, посидим. Выпьем, — рассуждал человек, о котором ходила слава.

А потом как-то быстро всё кончилось. Они попрощались, сказали «до свидания» или, может, просто «пока», может, даже пожали руку тому самому человеку, сказали «спасибо» Лизе, за улыбки, за распахнутые души. Как бы там ни было, оказались они в темноте харьковской ночи. О, это та ночь, которая в годы учёбы успокаивала студенческие души, прикрывала их, как мать в минуты разочарований, в мгновения, когда тебя отвергли не чужие люди, нет, а те, кого любил ты. Так тебе казалось. Но в этот раз ночь была не способна успокоить. Не удалось.

— Пойдём в рюмочную.

— А ты уже пьёшь?

— Да нет ещё.

— Так зачем пойдём?

— Да выпьем по маленькой. Говорят, помогает. Шахимат, удивительно, согласился. Зашли, выпили. Чистые рюмочки, чистая водочка. Горькая, как правильно её и называют.

— Можно было и в ресторан сходить, — сказал Шахимат, — да там бы и выпили.

— С ним, что ли?

— Какая разница? — сказал Шахимат. Голос, по крайней мере, был его.

— Это ты говоришь?

— Я, кто ж ещё.

— Ты хотел бы, чтоб он покормил нас?

— Нас кормил бы не он, а повара.

— Чтоб он поил нас?

— А что тут такого? — Шахимат состроил какую-то актёрскую гримасу, не первой свежести.

— Человек, о котором ходит дурная слава.

— Ходила, — поправил Шахимат.

— Ты разыгрываешь меня?

— Ничего не разыгрываю, сидели б в ресторане, кушали, как люди (он даже сказал, как белые люди), а то сосём водку в подвальчике, словно записные алкаши.

— Дурак! — вот прямо так и выразился гость.

— Сам дурак. Давай ещё по одной, да подерёмся, тогда будет ещё интересней.

Что случилось с тобой, Шахимат? Ты же был человеком. Ещё вчера. А вот сегодня? Что ты сделало с ним, время? Держись, время! Погоди, время!

Он уезжал из Харькова. Как быстро, мигом, он стал чужим. Его город. Он уезжал из чужого города в такое же чужое место. Трудяга-трамвайчик привёз на круг, к железнодорожному вокзалу. Он уже поворачивался спиной к Харькову, спиной к прошлому, как вдруг заметил в окошке трамвайчика влюблённое лицо. Открытый влюблённый взгляд кому-то одному и всем сразу. И в его душе проснулась надежда.

10. Стук в дверь

В дверь постучали. Необычным предметом. Остриём ножа или кончиком косы. Звук застревал в мякоти дерева.

— Кто там? — спросил он. Почему-то он сидел на кровати, в чём мама родила, завёрнутый в простыню, которая к тому же была перекручена, и связывала его, как верёвка.

— Это я — мама, — ответили за дверью.

— Чья мама?

— Твоя, твоя.

— Мамы здесь нет, она далеко.

— Далеко — другая, которая родила тебя.

— А ты кто?

Он уже догадался.

— Я мама, которая забирает домой.

— Уходи отсюда, — сказал он. Попросил.

— И не подумаю.

— Так что же делать?

— Открой.

Он попробовал встать, не затем ли, чтоб открыть, но подняться не удалось, ноги не слушались, тело не повиновалось.

— Не можешь?

— Встать не могу.

— Это потому, что боишься. Страх сковал тебя.

— Да вот боюсь.

— А я вот жду, — сказала за дверью ласковым голосом то ли женщина, то ли девушка. — Волосы распустила, вся такая необыкновенная, никакая я не мама, а подруга твоя, о которой ты всё больше думаешь, именно она, та, единственная, одна, ни на кого не похожая, что правда, то правда.

Он сидел на кровати студенческого общежития. Но студенчество уже кончилось, он это знал наверняка. В чём же дело? Общая жизнь осталась позади, теперь-то он совсем один остался, что ж он сидит тут, как пень.

— Что ж ты молчишь, молчушка мой желанный?

— Нет тут желанных.

— Есть, есть. Все вы хотите желанненького. Она сказала как «жарененького».

— Уходи, — повторил он. — Уходи, нечестивая.

— Ой, какие мы резкие, какие прямые. За словом в карман не лезем. Сказал, как рублём одарил, как топором отрубил. Как косой скосил. Ну зачем же такие грубые слова. Как это у вас всех получается?! Живёт кто-то долго, говорит ладно, а потом вдруг — грубое слово. Зачем? Ведь ночную бабочку можно назвать повелительницей страсти, приносящей радость или забвение, разделяющей порыв желания, отдающей жар души и, ладно, тела, да как угодно можно назвать, а выбирают самое обидное слово, какая бедная лексика, какая жалкая?!

— Извините.

— Да уж извинила, открывай быстрей.

— Не могу.

— Почему?

— Голый я.

За дверью рассмеялись. Зазвенело в ушах.

— Тогда не стоит открывать. Голый — это всегда искушение, могу ведь и не устоять, обнажённая натура всегда привлекала меня, притягивала к себе, тянула и манила.

Дверь затряслась, и он испугался, холодно стало внутри.

— Одевайся давай, а то дверь раскрошу.

А он не мог шевельнуться. Незадача. Доболтался.

Он увидел над собой лицо проводницы, и голубые, как небо, глаза. Кофточка на ней тоже была бирюзовой.

— Скоро Лежачий Камень, не проспи. И закрываться не надо. Какое такое сокровище бережёшь, а?

Она зашагала прочь, как будто промаршировал строй новобранцев.

«Уже и мама сниться стала. А что случилось? Ничего не случилось. Шахи стал другим. А может, и не стал. А Лиза? Она и раньше скрывалась с Димами или Митями, мы, кто это мы — я не замечал этого, не брал в душу». Он снова заснул. Теперь уже сидя. И дверь купе не закрыл. Доверился проводнице. Так бывает, что кому-то доверишься. Только цена вот высока. Платить приходится слишком дорого. Заоблачная цена. И платить приходилось всем. И все платили. Фауст, известно, платил, и до него, другие мужики, и после, и женщины, и дети.

Он снова заснул и оказался спящим на деревянной лавке, так сладко давило бок, тело ныло, а душа покоилась. Но она снова пришла. Под видом другой женщины. Это была хозяйка квартиры, где он спал, или, может, только скамейки, но скамейка принадлежала ей, была её, этой посторонней, и с виду очень дружелюбной женщины. Она сидела в уголке, на табуретке, может, с закрытым лицом. Платком были закрыты и руки, живое тело нигде не проглядывало. Оно и не должно светиться у приличной женщины.

На стене висели ходики. Они безысходно тикали. За окном была ночь. Он знал, что уже должно рассветать, пора бледным сумеркам появиться в окошке, возвестить утро. Но сумерки не спешили, даже наоборот, он не заметил, как оказался в другом месте, он лежал на лавке в домике бабушки, как только попал сюда, и ходики точно такие же, только звук у них не тот — пугающий.

— А почему ночь? — спросил он у женщины. Как было бы хорошо, если б она пошутила.

— День больше не наступит, — прошептала она. — Зачем он тебе?

Стало как-то нехорошо. Не хотелось всего этого.

— Может, ещё не время? — жалко и жалобно попросил он у женщины. Тут она всё решала, это было как-то понятно.

— Время, — сказала она.

Он взглянул на ходики. Маятник ходил не вправо-влево, как положено, а вперёд-назад, и часы стояли.

Он проснулся. Руки проводницы лежали у него на горле или на шее, что одно и то же.

— Какие сони бывают пассажиры, — сказала она. Холод постепенно отступал.

— А то поехали дальше, — в шутку она сказала или всерьёз? — Мне нравятся такие податливые, как ты.

11. Дорога

В Лежачем Камне было межсезонье. Две недели лета, одна — зимы, а весны и осени здесь не знали — они были похожи — друг от дружки не отличить, — промозглость, сырость, грязь.

Он прошёл через здание железнодорожного вокзала, как нож сквозь масло, цыганки даже не успели оторвать кусок куртки, только вымазали её каким-то приворотным зельем от жадности, жирным, потому что на куртке появились круги. Да ещё и запах какой-то дурной возник вместе с пятнами. В луже, где птички божьи утоляли жажду, он намочил носовой платок, чтобы оттереть приворот. Тот не давался, выступал лишаями, расползался в ширину. А потом круги объединились. «Так и люди», — подумал путешественник. Он пошёл пешком по улице, уже знакомой ему. Ветер, вырываясь из переулков на более широкое пространство, просушивал куртку. Скоро появился и театр-тюрьма. Со временем он больше стал напоминать тюрьму, а не театр. Не потому, что стены посерели ещё больше: на окнах первого этажа появилась арматура, может, её приварили, чтобы любители лёгкой наживы, охотники за привидениями, на чужой горшок разевающие роток, не выкрали из театра мантии королей, одеяния шутов, а то, гляди, и платье принцессы. И на такое могла подняться у них рука. А если среди этого отродья найдётся любитель покопаться в королевском белье? Да хоть в царском. А, может, ограждения на окна поставили не для этого. Может, в Лежачем Камне не было людишек-воришек, и до этих грошовых нарядов, как и грошовых опер, им не было дела, прямо-таки никакого дела, а решётки из арматуры поставили на окна для того, чтобы разбудить символ, или оживить его, чтобы он снова заиграл и заискрился, как тогда? Что же это за символ? Искусство недоступно, как уличная девка, оно — за арматурным занавесом, и чтобы постичь его, немало надо поработать напильником, или ножовкой по железу, как следует надо потрудиться, чтобы проникнуть в святая святых.

— Зачем поставили решётки на окна? — спросил он у человека, рассматривающего афишу.

— Политику шьёшь? — ответил горожанин и двинул прочь. Подальше от таких вопросов.

Справа, напротив театра, на том же самом месте, стоял Ленин. «Старый знакомый», — слова непозволительные. Никакой он тебе не знакомый. Кто ты — и кто он. Он — Ленин, а ты — пустое место. Правая рука вождя была по-прежнему поднята вверх, туда, в небеса. Но что-то в облике великого насторожило. Глаза его исчезли, вместо глаз были белые пятна, не иначе, голуби постарались. И, надо же, поднятая рука уже не звала на подвиг, а взывала о помощи и сострадании. И левая тоже хотела подняться, чтобы присоединиться к правой. Ильич молил о пощаде. И люди, живые люди, горожане, местные, и приезжие, сторонились памятника, старались не подходить к нему близко. И взгляд не останавливали, не задерживали… И не было поблизости человека, который бы подошёл к Ленину и поклонился ему. И подальности не было такого человека. Может, нигде не было.

Путешественник, чья куртка уже изрядно проветрилась, рискнул подъехать на троллейбусе, до автостанции было ещё далеко. Ж/д вокзал и автовокзал находились в разных концах города. Троллейбусы были заполнены до предела, выше всякого предела, и о пределах, каких бы то ни было, не думали. Точно так же были переполнены и автобусы, и электрички, и поезда, особенно же общие вагоны, где могли задавить, если слабый грудью. То было другое время. Время, которое не возвращается. И о котором многие мечтают, хотят вернуться туда. В добрый путь, друзья, шагом марш, спешите, торопитесь в золотой век. Рвите когти.

Он втиснулся в транспорт. В груду жарких тел. Мужские то были тела, или женские, не играло никакой, совсем никакой роли, ничего не играло. То были организмы строителей завтрашнего дня, тела, в которых жили робкие, задавленные души. И эти души не знали, чьи они, мужские или женские. У них не было пола. Были, правда, да, были извращенцы, которые прижимались к чужим, в уличной жизни недоступным, никогда не доступным, ногам.

— Скажите, пожалуйста, куда идёт этот троллейбус?

— Автобус это, а не троллейбус! — рявкнул доброжелатель.

— А куда? — спросили робко.

Но никто не ответил. Если один вылезет, буде всё же полегче.

Он старался не шевелиться, всегда была опасность раздавить ребёнка, и хотя кричали: «Ребёнок!», крик мог опоздать. Когда троллейбус-автобус остановился, тела, как резиновые, сжались, и нашего путешественника выкинуло, как из рогатки. Двери автобуса, а это и правда был автобус, уже штурмовали другие, свежие люди.

Автостанция была видна издали. Буквы на крыше здания были точно такой же высоты, как само строение. «Автовокзал», — гордо возвещали они. Отсюда люди уезжали во все концы света: в Старый Пруд, деревни, хутора и отдельные землянки, не обозначенные на картах, но разбросанные по всей земле, в них проживали любители экстрима и бездомные, непочтительное — бомжи, а уважительное — бродяги, или же — бродячие музыканты. Буквы на крыше здания, казалось, вогнали его в землю, оставив единственный этаж, который тоже постепенно погружался. Подоконники почти касались земли, а из окна могла высунуться рука незнакомки и выплеснуть остатки ячменного кофе прямо на грешную землю. Дверь в здание открывалась, хотя для этого и пришлось вырыть углубление в земле. Не успел он подойти ко входу, как услышал радостную весть: «Подан автобус на Старый Пруд. Есть свободные места». Тем, кто не расслышал, повторили извещение ещё раз. Ура, как говорится. Он засуетился, заспешил к кассе. Возле окошка никого не было. Удача сама просилась в руки, на руки, как малютка, у которой устали ножки.

— Один билет до Старого Пруда.

— На Старый Пруд?

— На Старый Пруд.

— В Старый Пруд?

— В Старый.

— А в Новый не надо?

— Нет, а почему спрашиваете?

— Да в Старый нет, только в Новый.

— Так только что передали по громкоговорителю.

— Передали что в Новый, или что в Старый?

— В Старый передали, два раза.

— Тогда ждите.

Он подождал несколько минут, потом ещё минутку, и тут снова объявили:

— Подан автобус на Старый Пруд. Есть свободные места.

И ещё раз.

— Слышите? — спросил путешественник у кассира.

— Ну, конечно, слышу. Я же не глухая. Видите, какие у меня красивые ушки. И слышат они очень даже хорошо. И отличают Моцарта от Бетховена, а Бартока от Малера. А Шёнберга от Нешёнберга. Не люблю я его. Вот что. Чего вы от меня хотите? Чем могу порадовать, какую службу сослужить? Чем помочь вам? Что сделать для вас интересное, чтоб замутнённый взгляд стал ясным, как стёклышко разбитой бутылки? А-а-а-а?

— Да мне билет нужен.

— Так нет у меня билетов, не-ту. Ведомости нету, понимаете. Будет ведомость, будет и билет, а без неё, без ведомости, нет в жизни счастья. И куда люди едут, куда и зачем, всё, что им нужно, может даже есть здесь, тут, прямо на автостанции.

Он почему-то покраснел. И уже ждал молча. Долго ли ждал, коротко ли, быстро сказка сказывается, да долго дело делается, ждал-пождал, и дождался-таки. По громкоговорителю объявили:

— Отправляется автобус на Старый Пруд. Пассажиров просим занять места согласно купленных билетов.

И ещё раз повторил громкоговоритель то же самое, как попугай.

— Что же мне делать? — спросил почти пассажир у кассира.

— Места есть, а билетов нет, это обычная практика. Идите к автобусу и просите водителя. Он возьмёт без билета.

— Но, может, он вам принесёт ведомость?

— Может, принесёт, а может, и нет.

— Почему?

— Её могут подписать и там, — она показала пальцем наверх.

— Это далеко? — зачем-то спросил он.

— Это — начальник автовокзала! — сказала кассир голосом восхищения и трагедии, преклонения и страсти, со сталью в голосе и медью в горле.

Проситель билета застыл, как мороженое на палочке, как эскимо, и вдруг рядом с кассиром появилось знакомое лицо. Этого водителя он знал, это был тот самый водитель, знакомый, можно сказать, шофёр. Он сунул ведомость в ручку божеству, то есть кассиру.

— Подпиши, — сказал он кассиру.

— Тут у меня пассажир, — сказала кассир рабочим голосом.

Водитель взглянул на него, и, о, ура, снова ура, узнал.

— Я не возьму его, — сказал он кассиру.

— Почему? — сделала она глазки. Они были прекрасны.

Шофёр, водила, наклонился прямо к уху, к этому чудесному, неповторимому ушку и что-то шептал в него, горячо и нагло. Кассир, после того, как шёпот закончился, сочувственно посмотрела на путешественника, но никак не пассажира, и произнесла:

— Не судьба.

Водитель, с подписанной уже ведомостью — он размахивал ею, как флажком, будто чернила сушил, двинул к автобусу, к своей альфе и омеге, к своему кредо, к своей крепости, чтобы закрыть ворота, поднять мосты и прощай, прощай, окружающее пространство, прощай чужое, незнакомое, у нас есть своё, а то, что снаружи, и даром не надо, уже почти поднялся на ступеньку, как услышал жалкое:

— Дяденька?!

Или, может, ему показалось, что позвали так, но его отвлекли, ему помешали, одной ногой он был уже в пути.

— Не возьму, — отрезал или отрубил водитель.

— Но почему?

— Ты жалел стариков, вот почему.

— А что, нельзя?

— Нет. Запрещено. Категорически. Ты жалел и сочувствовал. Ты продашь меня за медный грош.

— Так вы не возьмёте меня?

— Только через мой труп, — сказал он. Вес трупа был центнера полтора.

— Что ж, поеду следующим автобусом.

— Это исключено, — сказал водитель, — тебя никто не возьмёт.

— Меня узнает любой водитель?

— Каждый шоферюга. Я — мастер портретного жанра.

— Так что ж мне делать?

— Идти пешком.

— Сто пятьдесят вёрст.

— Сам виноват. Характер надо воспитывать. Надо заставлять себя. — Он, водитель, похлопал путешественника по плечу, почти по-отечески, — а теперь и в путь.

Автобус зарычал, рявкнул, оскалил зубы, выбросил из под копыт ком земли, кусок асфальта, и рванул на Старый Пруд.

Он повесил сумку на плечо и отправился вслед за автобусом. Где-то там, в чужом, незнакомом краю, его ждала кровать и работа, с большим, большущим чёрным ртом. Где-то там его ждали. Кто и что? Это было уже не важно. Никто и ничто. И туда оставался всего один переход.

Он зашагал туда, вроде домой, без особой охоты, надо же было куда-то идти, там его ждала работа, зачем-то надо было трудиться, чтобы кому-то хорошо жилось, может, родине, с волчьим оскалом, а может, каким-то людям, которым всегда было мало, всего было мало. Его взяли на подводу, которая догнала его по пути. Старик с седой бородой, больше похожий на гнома, чем на человека, направлял лошадь туда, где и полынь сладка, в телеге сидели двое: пастух и пастушка, они пили эль и нектар, и закусывали, чем бог послал. После того, как напитки освободили их от предрассудков, порвалась ненужная связь между ними и окружающим миром, замелькали части их красивых тел, а гном запел свою бесконечную песню о любви минутной, а не вечной. Высыхают источники, и кончается влага в них, только жалкое желание продолжить род остаётся в теле, а души остаются холостыми, как патрон без пули, как лужа после дождя, испаряется любовь. Кому пел песню старик, было неясно, то ли лошади, то ли случайному спутнику, но, скорее всего, пел он для себя, потому что настоящие слёзы выступили у него на глазах, и он не корил своё сердце за это, не стегал лошадку кнутом и не добавлял чужую сталь в голос.

— Как вас зовут? — спросил его путник.

— Иммануил Кант.

— Редкое имя для этих мест. Так сразу и не выговорить.

— Тогда зови меня Рихард Вагнер. Как хочешь, так и зови. Нас тут двое, и как бы ты ни говорил, я догадаюсь, что обращаешься ко мне.

— А пастушки?

— Это не пастушки.

— А кто же?

— Не ведаю. Подобрал их, как и тебя.

И гном вдруг замолк. И не пел, и не говорил. Задумался, что ли. Пастушки — не пастушки лежали в соломе, из неё выглядывали ноги, руки, уши. Телега на резиновом ходу шла легко, как лодка по воде.

Он снова шёл пешком, потом его вёз горе-велосипедист на багажнике, и каждая сотня метров давалась рулевому с трудом, они почему-то то и дело падали. Какую-то часть пути он осилил вместе с процессией, то ли свадебной, то ли похоронной, так и не выяснил, потому что шёл в хвосте колонны, которая свернула далеко впереди. Но и последним рядам раздавали гостинцы, и он не только подкрепился, но и взял про запас. Выяснилось, что можно жить и так, путешествуя, побираясь, двигаясь без цели — идти куда-нибудь, искать свой путь, свою дорогу. Только не останавливаться. Ночевать ведь негде.

Рано или поздно подошёл он к Старому Пруду, городок раскинулся под горой и вокруг холмов, место было выбрано так, что и посмотреть есть на что, но дома вдали не затронули струн его души, не задели, не зацепили. Поэтому он двинул на автовокзал, чтоб почувствовать прибытие сюда, где только и оставалось кем-то подготовленное место для него, нужного винтика в ненужном механизме. На автостанции было прохладно. И на ветру стояла красавица в длинном плаще. Это Дуся встречала автобусы. На одном из них должен был приехать её суженый. У Дуси уже было другое имя, по-другому нарёк её наречённый, но взгляд её светился любовью, единственный такой взгляд во всей округе, он, конечно, скоро погаснет, но вот светился. Путник, окончивший путь свой, заметил этот взгляд, и в нём пробудилась надежда на что-то такое этакое, о чём он когда-то думал-передумал в ущерб, в убыток нормальному развитию общественного индивида, нужной единицы. И он подошёл к красавице, пока ещё не красотке, чтобы завести с нею знакомство. Во какой?!

— Что вам надо, молодой человек? — Дуся обдала его таким холодом, что озноб пошёл, влюблённость её тут же скрылась в глубине, а лёд взгляда заморозил любителя познакомиться на улице, на ветру, невзначай увидел сокровище и тут же протянул руку. Сколько вас таких?! Нет, это был не влюблённый взгляд. Это ему показалось.

12. Наказание

— Что вы тут делаете?

— Мы соскучились по отчему дому, — винился Адам.

— У нас ностальгия, — сказала Ева.

— Не верю ни капельки.

— Нас сюда прямо-таки тянуло, — сказал Адам.

— Мы совсем истосковались.

— Змия хотели посмотреть.

— Вас проведать.

— Попробовать с того дерева, что даёт долголетие, — слетело с языка у Адама.

— С дерева жизни? — спросил Господь.

— Мы хотели только пожевать, а потом выплюнуть. Не глотать, а попробовать, какое оно на вкус, — Адам понял, что проболтался.

Да и змий, как назло, захохотал некстати.

— Как, ты выучился врать? — удивился Бог. — Я тебя учил этому, Адам?

— Ева учила.

— И вы с ней захотели стать таким, как я? Да? Муж с женой молчали. Воды в рот набрали.

— Бессмертия захотели?

— Это Ева виновата, — признавался Адам. Он так и не выучился врать, как следует. Рано или поздно говорил правду. Это была его слабость. Она, конечно, мешала всяким житейским делам, но без правды ему не было жизни, рано или поздно он говорил её, признавался. Выдавал и ближнего и дальнего, и себя.

— Ну вот, таким брехунам дать жизнь вечную. И что будет? Правильно ли это, скажи, Адам?

— Не знаю. Неправильно, конечно. Но умирать так не хочется.

— А надо, дружок, — сказал Бог. — Но и это ещё не всё. Я ещё и накажу вас, как следует. Понял?

— Как не понять?

— А как вы сюда попали?

— В рай, что ли? — вмешалась и Ева. Ей не дали яблочка, и она так и горела вся. Любому готова была глотку перекусить. — Да сюда любой может попасть. Заходи — не хочу. Там дырка в заборе, слон может пролезть.

— Не врёшь ли, дочь моя? — ласково успокаивал её Бог. Он знал, что не остановишь её, лиха не оберёшься.

— Дырища метр в обхвате.

— Вижу, не врёшь. А как она там появилась, не ведаешь?

— Нам один из ваших помог, — поддержал разговор Адам.

— Дурак ты, — сказала ему Ева. — Теперь нам сюда не попасть никогда. Дурак круглый. Зачем Вы мне дали такого пустомелю? — обратилась она уже напрямую к творцу. — Ты понимаешь, что теперь нам конец. Зачем ты Богу сказал, что нам помогли? Ты что, идиот?

— Так разговор пошёл по душам, я и признался.

— И кто же из ангелов помог вам?

— Который с длинным хвостом, — сказал Адам.

— Он вам открыл вход?

— Нет, он показал, где можно раздолбить стену.

— И ты справился?

— Она поддалась сразу, так и рухнула. Я только стукнул, и вход открылся. Вместо бетона там слабенький растворчик, только надо знать место.

— Хорошо, Адам, накажу вас умеренно, немножко. Может, вы и не заметите, как. А если заметите, то не сразу.

— Я тебе говорил, что он хороший! — сказал Адам жене. — Видишь, мы почти прощены.

— Прощены, прощены, не спеши, прощелыга, — Адаму достались остатки ярости. — Дома посмотрим, чем нас одарили. Придурок.

Бедный Адам.

— Как же вас наказать? — рассуждал Господь. — Наслать какую-нибудь заразу, какую-никакую, лучше никакую, или отобрать что-нибудь? Какая кара будет для вас подходящей?

— Не надо кары, Господи! — испугался Адам.

— Прости нас! — расчувствовалась и Ева.

— Женщина, — изрёк Господь. — Как и было задумано.

— Так простишь? — взмолил Адам.

— Пожалей нас, Всемогущий! — прорвало и Еву. Казалось, она кается, так голосила.

— Да пожалеть-то можно, — согласился Бог.

— Так в чём же дело? — напирала Ева.

— Пожалеть можно, простить нельзя.

— Но почему же? — Ева, казалось, собирается рвать волосы, на самом же деле она распушила их, чтоб показать, какие они красивые.

— Почему, Господи? — подпевал и Адам.

— Не принято, дети мои, — господин их, заметили они, не удержал слезу, она упала и скрылась в райской траве.

— Тогда накажите немножко, — предложил Адам.

— Маленечко, — подсказывала и Ева.

— Да и я об этом думаю, — согласился Господь, — так наказать, чтоб вы и не заметили, и не почувствовали, чтоб и не больно, и не повадно.

— Лучше повадно, — строила глазки Ева.

— Но не больно, — помогал мысли Всевышнего Адам.

— Придумал! — возликовал Господь. — Что значит я, Творец. Повелитель всего живого и неживого, прародитель всех мыслей, всего мыслимого и немыслимого, ура, ура, придумал кару вам по делу вашему, по заслугам вашим и проступку вашему.

— Ура, ура, — радовались Адам и Ева.

— Чтоб ноги вашей больше не было в этом месте, в раю моём, из которого я изгнал вас давным-давно, наказываю вас, грешные мои, не грешные, но согрешившие, наказываю легко и безболезненно, и не почувствуете сразу, и не заметите ненароком, ура, ура!

— Да наказывайте уже быстрей, — не терпелось Еве.

— Ах, женщина, — радовался господь. — Как младенец.

— Накажи, Господи, — вторил Адам жене своей.

— Ах, Адам, Адам, подкаблучник ты неисправимый.

— Что же это за кара, Господи?

— Заберу восьмое чувство, — раскрыл карты Всевышний.

— Какое оно, Господи? — спросил Адам.

— Мы не знаем, — сказала Ева.

— Нам ведомо пять, — держал ответ мужчина.

— Мне — шесть, — сказала женщина.

— Какое шестое, скажи Ева? — спросил Адам.

— Когда чуешь опасность нутром и избегаешь её, в последний миг, не зная, как это получилось.

— Молодец, Ева! — похвалил Бог. — Недаром ты главная в семье.

— А седьмое что? — спросил Адам у Повелителя.

— Да почти то же самое. Догадка. Интуиция. Просветление мысли. Прорыв в незнаемое. Уразумели?

— У меня было такое один раз, — сказал Адам. — Когда садил картошку. Вдруг мне мелькнуло разрезать её пополам.

— И у меня было два раза, — соврала Ева.

— А восьмое, Господи? — с надеждой спросил Адам.

— Не скажу, — изрёк Бог.

— Может, мне скажете? — Ева так и стелилась.

— Нет, Ева, зря стараешься. Не положено, не принято, не скажу. Пора вам, дети мои, и на грешную землю. Да и у меня дела есть. Плодитесь дальше, — напутствовал их Господь.

— А можно выйти через главные ворота? — попросила Ева.

— Идите, ибо люблю вас.

«Как же они теперь будут жить, без восьмого-то? — подумал Бог. — Может, не надо было так сурово? Ладно, пускай. Да и чего убиваться? Заслужат, верну. А сейчас пока поживут так».

С высоты он посмотрел на землю. Ничего там не изменилось. Внуки и правнуки Адама шевелились внизу, проливали пот. Никто не жалел о восьмом чувстве. Таких не было.

13. Человек в трамвайном стекле

Трамвай бежал, стуча всеми колёсами, и каждое старалось перестукать другие. Внутри было шумно, и люди говорили громко, кричали, выражались ярко, колоритно, сочно, насыщенно, на речь норм не имелось, но правила были: курить и гадить запрещалось, не то, что в лифте. Человек, едущий в трамвае, спешащий домой, к семье, к теплу, а, может статься, и к свету — символ. Всего самого незыблемого, самого надёжного, самого несокрушимого. Чего-нибудь может и не быть в жизни, на самом деле, явления может не быть, но символ должен светить человеку днём и ночью. Это — фонарь, освещающий дорогу в тёмном, сыром подвале. Без символа человек не может. Есть он, и уже как-то легче, уже стоит стаптывать сапоги и босоножки, портить воздух и засорять землю. И загаживать воду. И делать всё то, что другим, может, и не нравится. Есть символ — есть и человек.

Трамвай увозил людей, нет, не людей, скорее трудящихся, с завода. Что они там делали, чем занимались, никого не интересовало, ни тех, кто зарабатывал себе на хлеб, ни тех, кто управлял ими. Начальникам и патронам грели сердца большие деньги и сладкая власть, вместе с другими наслаждениями жизнь их была более цветастой, чем у ненолноценных тружеников. Автоматические ворота распахивались, и оттуда вырывалась масса людей, как масса воды. Справа и слева от ворот стояли торговцы всем, что покупалось. Торговали и закуской, но самым ходовым товаром были жидкости в бутылочках, те же мерзавчики, ноль пять классические, ноль семь авангардные, андеграунд один ноль, двухзарядные наповалки, и только трёхлитровые банки временно утратили популярность, в эту бессмертную тару теперь закупоривали огурцы да помидоры.

— Бутылочку палёной, бабушка.

— Палёной нету, вся сортовая.

— А что ж так дёшево?

— Так ворованная ж, сынок.

— А то все пугают палёной.

— Так им же с этого прибыль. С вашего брата.

— Вот сволочи!

Торговцы стояли в очереди, одни уходили, другие подбегали, услужливо предлагая всё, необходимое человеку. Они заметали следы, сумки их были похожи на сумки заводчан, а почему? Потому что армия людей во фраках и цилиндрах, с надписями на спине «Рано встаёт охрана», вылавливали людей торгующих (да каких там торгующих — почти бесплатно отдающих); к этим — неизвестно, что охраняющим — людям присоединялись и другие — тоже со зверскими лицами, но уже в котелках и костюмах, у них на спинах было загадочное «Защита», они тоже ловили несчастных бабулек, хватали их за одежонку, потрошили, как кур, которым надоело нести яички. Эти охранники были сущие звери, и только иногда трудящиеся, словно сговорившись, а, может, и сговорившись, но об этом нельзя говорить, потому что сговорившихся лишат куска хлеба, так вот эти люди сметали со своего пути защитников-изуверов, и тех откидывало в стороны, как щенки, они картинно отлетали и, бывало, плюхались на асфальт. Жаль, редко.

Человек-символ ехал домой в трамвае. Как он добрался до трамвая — пара сотен метров — сказать, конечно, он бы не сказал. Его непослушные конечности, они называются ноги, лежали тут же, рядом, они свисали с сиденья, а он, человек, был на сидении, кто-то посадил его на эту скамью, а, может, он и сам сел, теперь уже не скажешь, это уже в прошлом. Он ехал домой к своим ненаглядным цыпочкам, он даже знал, как их зовут, даже не забыл, их было двое, и старшенькую он точно помнил, а в имени младшенькой вот почему-то сомневался, но он узнал бы её, вот только покажи ему их, он сразу узнает, чтоб не узнать родную кровь, быть такого не может. И дом свой, и квартиру свою он найдёт запросто. Несмотря на то, что все дома так похожи. Если не с первого раза, то со второго. Или, но крайней мере, с третьего. Он помнит эти красные кирпичи возле подъезда. И этот острый угол, который каждый раз метит ему в правый висок. Но до этого знакомого угла ещё надо добраться, собрать в кулак волю и всё мужество, надо преодолеть несколько канав, может, это одна и та же канава, а, может, и нет, не время рассуждать, время — вперёд. Он возьмёт эти канавы, будь их три или тридцать, он одолеет это не поддающееся мысли пространство и достигнет цели. Так будет! И после того, как откроются врата, то бишь, отворится дверь его дома или квартиры, после того, как бабочка прилетит к месту, куда и направила взмахи крылышек своих, можно обо всём забыть. Сила мысли ушла на барьеры и преграды, мысль кончилась, теперь вечный сон, до завтра, до следующего утра.

Человек сидел в трамвае, спинка сидения то и дело била его но затылку, больно, но он терпел эти удары, потом кресло брыкалось, как живое, и выбрасывало его из седла. Кто-то добрый и надёжный усаживал его обратно в это кресло-качалку, вместе с туловищем подтягивая и ноги, но раз за разом он выскакивал из насиженного места, казалось, сам сатана выкидывает его, сбрасывает наземь за какие-то чужие грехи, чужие прегрешения. Но вот! Он увидел перед собой спасительную дугу переднего сиденья и уцепился за неё. А руки у него были сильными, крепкие ручищи. Не раз и не два они выручали его. И он невольно улыбнулся. Ему тоже улыбнулись. Это был приятнейший человек, с приятнейшей улыбкой. Он его уже где-то видел. Где-то он уже видел его. И что-то в нём ему нравилось, нравилось больше всего на свете. Человек в стекле ещё улыбнулся, он растянул губы, боже, он узнал его — это ж он сам, этот гомо сапиенс. Самый дорогой для него человек, самый лучший, такой чудесный, здесь, среди этой темноты за окном трамвая; темнота двигалась, неслась, но ему не было дела до неё, им не было до неё дела, это слишком далеко, вдвоём им было так хорошо, как хорошо не бывает, им больше никого было не нужно для небывалого счастья, которое нахлынуло на них, и, может, даже затопило, хватало этого небольшого клочка пространства, и свет в трамвае не мешал, они не замечали его, им не было дела до мира и до людей, совершенно никакого дела, они блаженствовали вдвоём, тот, в стекле, и этот, на сидении. Всё, что нужно, было с ними, было здесь. Что-то небывалое и необъяснимое, чего раньше он не знал, этот, на сидении, нахлынуло на него, накрыло этой волной, как водой, потому что дышать стало трудно, он волновался. Он не мог бы объяснить словами, что это было, но он догадывался, что именно он более счастлив, чем тот, на стекле, и он потянулся передать часть чувств тому, что смотрел на него так же любовно. Он поцеловал его, и двойник ответил ему взаимностью. Не подкачал. Не обманул. Не подвёл.

14. Полёт

Он стоял посередине сквера. Когда-то это была посадка, выкорчевать все деревья строители так и не смогли. «Будет парк», — сказал прораб. Так и вышло. Люди к этим остаткам были равнодушны, зато собаки при любом удобном случае ныряли под деревья, налили стволы. Но растения не сдавались и гордо смотрели в небо. Весной они одевались в листья, а осенью бросали эти листья алкоголикам, которые частенько собирались здесь, под ноги и собакам под лапы, с надеждой на новую жизнь.

Он не двигался и не шевелился. Сначала исчезло время года. Наверное, это была золотая осень. Когда легче всего раствориться в природе. Упавшие листья отражают золото в небо, вместе с этим золотом и ты сам как будто улетаешь туда, в вышину, ты и здесь, и там, нигде сразу. А потом остановилось и само время. Не надо было ничего чувствовать. И мысли застыли. Остановились. Птицы в вышине не махали крыльями, и солнечные лучи не падали.

Но миг блаженства всё же стал проходить, не застыл навечно, как того давно уже хотелось, жажда-лось, вожделелось. Прежде чем он подумал, кто же это пустил ходики, как стало ясно, кто. На остатках скамеечки, на чудом оставшейся палочке-планке, куда выпивавшим здесь от горя завсегдатаям лавочки, так удобно было ставить посудку, стаканчик, который они прятали рядом со скамеечкой, тут же, в кустике, и он всегда был под рукой, заговорили, закричали кухонными голосами две малюсенькие девочки, при таком росточке им позволительно было ещё и не говорить, ну, там пару-тройку слов, мама, папа, пипи, дай. Но, вместо мама, они с плеча, это, конечно же, было детское плечико, рубили отчаянное мать, и перед словечком мать, и после этого словечка выражались гранёно, многогранно, выспренно, дерзко. Слов они знали великое множество, и в классических словосочетаниях, и в сотворённых на ходу, и слова эти катались у них во рту, и выскакивали наружу, в пространство сквера огненными языками. «Убийственно», — подумал он, услышав полфразы, без начала и без конца. Но душа, дав махонькую трещину, успокоилась. Ужас не погнал в глубины подсознания, прежние витиеватые мысли вроде «начало это жизни или всё же конец», не тронули его, не стали сверлить голову, и он посмотрел на детишек снисходительно, как на чужую могилу, не осуждал ни их, за что же их, крох, ни никого другого.

«Как бы исчезнуть, — подумал в который раз, — безвозвратно».

— Да это запросто. Пара пустяков, — подумалось чужими словами. Или это кто заговорил. Голоса в голове появились.

— Не голоса, это — я, — сказал милейший кто-то, присевший на скамеечку так удобно, как будто она была совершенно целой.

Он посмотрел на милейшего. «Нет, ничего не говорил».

— Нет, говорил, — сказал на лавочке, не открывая рта.

— Это вы разговариваете со мной? — спросил без опаски.

— А то кто же?! — поднял и так высоко поднятые брови собеседник.

Лицо у него было чистое, красивое, без морщин, какое-то идеальное лицо, а взгляд — и говорить нечего о взгляде, почти как у Дуси, а, может, далеко-далеко было Дусе до этого взгляда, взгляд её — пшик в с сравнении с этим взором, глядящим вовнутрь, не только тебя, жалкого червя, но и всего сущего. «Во какой это был взгляд», — сказал бы кто-нибудь, кто ещё верил в людей, у кого осталась хоть капля веры в них, а у кого не осталось этой капли, ничего бы не сказал.

— Так будем исчезать? — спросил собеседник.

— Да я боюсь.

— Это устранимо.

— Да?!

— Ощупай себя. Он ощупал.

— Уже не страшно, ваша правда.

— А как это? — спросил он, не сгорая от любопытства, но всё же не веря.

— Классически, — ответил добродушно, приятельски, сидевший на палочке. Он даже раскинулся на этой палочке. Казалось, не бывает лучше места посидеть.

— Кто Вы? — спросил он. У случайного собеседника спрашивать можно было всё, что угодно. Это он понял сразу. Ещё он понял, что тот читает его и мысли и даже малейшие желания. Как букварь.

— Я — посланник, — несколько торжественно объявил его приятель. Он уже стал не только приятелем, но, наверно, и другом. Мысли и чувства он не только отгадывал, он одобрял их, вызывая восторг в душе.

Посланник не торопился. Он почти прилёг на палочку, было удивительно, как это возможно.

— Может, я что забыл здесь, может, чего не понял?

— Ничего здесь нет, — вдруг заволновался посланник. — Прямо-таки ничего! — голос его стал хриплым. — Здесь — пустыня! Всё вокруг — одно и то же, все — одинаковы, одни и те же! Как ты этого не понимаешь? — Посланник сначала посерел, но лицо его оставалось красивым, потом он прямо-таки почернел, стал чёрен, как негр, но прекраснейший негр. — Ты ж это знаешь! — Он посмотрел в глаза смертному, глаза в глаза, и за этот взгляд можно было отдать не только жизнь, шарканье стоптанными сапогами по асфальту и грунтовке, но всё, всё, на что способен, и на что не способен, все помыслы, дыхание, порывы и стук сердца. — Если б ты не понимал этого, я бы не явился! — Лицо говорившего снова стало светлеть, какое-то время оно оставалось возбуждённым, но не красноватым, а сероватым, а потом опять побелело. — Так летим?

— Конечно!

— Другое дело, — твёрдо молвил и посланник. — Делать здесь, разумеется, нечего.

— Прямо сейчас?

— Как хочешь. Можно и сейчас. Но лучше — ночью. Когда никто не видит, и главное чтоб люди, люди чтоб… — перешёл он на шёпот.

— А как будем взлетать?

— А вот так!

Собеседник посмотрел вокруг, даже как бы осмотрелся, и дунул, почему-то носом. Девочки, которые всё ещё были здесь, как-то дико оглянулись, потому что на них пахнуло ветром, закрутило и завертело, подняло и их лёгенькие пальтишки, и платьица под пальтишками. Показались детские ножки в тёплых колготочках. Малюток, а именно такими они и казались, оторвало от земли, они пищали и цеплялись руками за воздух, ни спасительной скамейки, ни ветки дерева не оказалось рядом, подняло над землёй — вихрь был послушным, как будто сотворённым знатоком — покрутило, повертело, и снова опустило на землю. Теперь они нищали уже от радости. Восхищение они выражали всё теми же словами.

— Вот так и полетим, — повторил собеседник.

— С земли? — спросил человек.

— Как хочешь. Но лучше с крыши высокого здания. Оттуда — легче.

— Меньше притяжение?

— Да, по лорду Ньютону.

«Верить иль не верить?» — подумал приглашённый.

— Верить иль не верить, — добродушно передразнил его посланник. — Веришь же.

Посланник сидел рядом, говорил с ним, и у него было лицо, как у человека, и голос как голос, но запомнить это лицо никак не удавалось. Ни голос не задерживался в памяти, ни интонации, такие разные, ни тембр.

— Так летим? — спросил ликующе.

— С радостью!

Сначала появились сумерки. Но они кончились враз. Темнота сгущалась. Наступила ночь. На четырнадцатый этаж поднялись легко и быстро. Как на второй. Посланник был вынослив, как марафонец, часть этой выносливости перешла и к человеку. Это — несомненно. На крышу взлетели быстро.

— Упал он, что ли?

— Нет, прыгнул. Посмотри, как расправлены руки.

В вышине летали души. То были птицы, и, может, кто-то ещё. В Старом Пруду в это время было утро.

Загрузка...