Марина Мареева Принцесса на бобах

«…Голова виконтессы упала на широкую грудь мсье Жориа. Сердце ее билось учащенно…

— Оливия! — прошептал избранник виконтессы, покрывая поцелуями ее лицо, шею и плечи. — Если бы ты только…»

О, Господи! И это читает ее дочь! Придется сегодня же устроить Ирке промывку мозгов…

Нина захлопнула книжку. Скептически оглядела обложку переводного дамского романа: томная красотка в мехах, бюст — как у Джины времен «Фанфана», кукольное личико искажено печатью неподдельного, поди ж ты, страдания…

Нина подняла глаза. В черном стекле напротив, как в зеркале, — сонная баба, волосы кое-как подколоты, под глазами мешки. Лучше не смотреть. Нина и не смотрела.

Она ехала в полупустом вагоне метро. До закрытия метро оставался час с небольшим.

— Следующая остановка — «Преображенская площадь».

Еще восемь станций. Восемь остановок, сорок минут. Скука смертная. Глаза слипаются. Ладно. Поиграем в нашу игру — авось взбодримся. Игра нехитрая, но временами занятная: нужно представить себе, что каждый первый мужчина, входящий в вагон поезда на очередной остановке, — ее, Нинин, возможный избранник. Суженый-ряженый. Спутник жизни. Судьба.

На «Комсомольской» в вагон поезда первым вошел… Нина хмыкнула, не удержалась. Мерси вам, судьба-индейка. Вошел кряжистый крепкий мужик лет сорока с гаком. Работяга. Железнодорожник, наверное, — вокзалы рядом. Какой-нибудь мастер из депо.

Он опустился на лавку напротив. Автоматически, по привычке, потянулся за пачкой дешевых сигарет, выглядывающей из кармана куртки. Спохватился. Хохотнул коротко, беззвучно. Подмигнул Нине — дескать, во даю!

А что? Вполне может быть… Вышла бы замуж вот за такого? Почему нет? Три дня он вкалывал бы в ночную, три дня отсыпался. Приучил бы ее болеть за «Локомотив», отваривать картошечку «в мундирах», беззлобно костерить власти, по субботам терпеливо возделывать чахлую землицу где-нибудь под Пушкино, у фанерной фазенды. По воскресеньям бы надирался «по-черному». Орал бы, ахал кулаком по столу, — вон у него какие кулачищи… «Интеллигенция, мать твою!.. На хрена ты мне сдалась?! Культу-у-урную взял! С образованием! Огурцов засолить не умеешь!»

Железнодорожник вышел на «Лермонтовской», напоследок покосившись на Нину недоуменно — чего пялится баба? Уставилась и смотрит…

Ладно. Играем дальше. «Чистые пруды». Плечом пропоров закрывающиеся дверцы, вскочил-таки в вагон, успел… Вариант номер два. Субтильный лысоватый блондин в потертой джинсе. Нина присмотрелась. Узнала. Актер. Актер из «Современника». Когда-то, в туманной юности, подавал надежды. Сначала подавал надежды, потом подавал подносы. Третий слуга в четвертом составе.

Актер сел рядом, зевнул. Потянуло пивным духом… Нет, судьба-индейка, не жалуешь ты меня нынче! Нина встала, пересела на соседнюю лавку. Не жалуешь. Не шлешь ты мне, судьба, принцев заморских. Что — принцы! На мало-мальски пристойную особь мужского пола не раскошелилась.

«Охотный ряд». Уж и загадывать наскучило, а все ж невольно подняла глаза на открывшиеся двери вагона. Вошел отставной вояка. Даром что в штатском, сразу видно: полковник. Уселся основательно, лавка под ним крякнула. Бросил вороватый взгляд на Нинины ноги. Поднял глаза, заметил, что уличен, как пятиклассник. Набычился.

Поживи-ка с таким Скалозубом… Ночной храп оглушительный, утром — гантели, потом пробежка вдвоем: «Нина! Не отставай, Нина!» Потом банки ему ставь… Еще и изменять будет. Нина снова взглянула на отставного вояку. Нет, Вряд ли. В лучшем случае — заигрывать с кассиршей из «Универсама» на глазах у жены. Тоска…

На «Кропоткинской» в вагон ввалились два подвыпивших субъекта. Эти — из полувымершего, почти реликтового племени итеэровцев. Держа друг друга за пуговицы стареньких москвошвеевских пиджаков, итеэровцы шмякнулись на соседнюю лавку. Говорили о своем, о родном, о наболевшем. Нина прислушалась. Что-то там про возможность аварии на одиннадцатой подстанции.

Нина смотрела на них едва ли не с состраданием. Бедные! Бедные, бедные… Они вели свой диалог с такой страстью, так самозабвенно, так упоенно, что было понятно: одиннадцатая подстанция — это то, чем заполнена их жизнь. Вся, без остатка. Другой жизни у них нет. Выйди-ка за такого и живи — не хочу: ни пьянок тебе, ни скандалов, ни измен. Впрочем, нет, изменять он будет. Он будет изменять тебе с одиннадцатой подстанцией. Он будет говорить о ней за завтраком, за ужином, в супружеской постели. Он и на смертном одре, глядя на тебя, плачущую, сидящую рядом, вымолвит через силу: «Послушай… Я только сейчас понял… Если бы там, на одиннадцатой подстанции, мы вовремя поменяли кабель…»

М-да, печально. Нина вышла на «Парке культуры». Глянула на часы. Боже! Без четверти час!

Ринулась по Садовому, бегом, бегом, бегом, огибая лужи… В сущности, всех их жалко. Бедные мужики. Они ни в чем не виноваты. «Совка» больше нет. Приказал долго жить. Они — его дети. «Совок» преставился скоропостижно, не успев позаботиться о наследстве, не подумав о завещании. Да и что он мог завещать им, своим разнесчастным чадам? Он помер банкротом, оставив после себя долги, неоплаченные векселя, недобрую славу, разоренный дом, который тотчас принялись делить между собой кредиторы, и всех нас.

Всех нас, горемычных сирот. Бабы опомнились первыми — на то они и бабы. Мужики так и ходят по сей день — взгляд сиротский, неприкаянный. Вроде уж и пристроились все кто куда, вроде все при деле, а приглядись к нему повнимательней, глаза в глаза — сирота. Подкидыш.

Четыре минуты… Она опоздала на четыре минуты.

Нина собралась было, миновав парадный вход, зайти в ресторанчик с черного хода, ан нет. Не вышло.

Жора, хозяин заведения, уже заметил ее, бегущую. Подманивал Нину к себе, предвкушая расправу. Жора стоял у дверей своего ресторанчика, вяло перебрехиваясь с каким-то детиной.

— Она там, Жор? — бубнил детина, пытаясь пройти в ресторан. — Нет, ты скажи: она там?!

— Нинок, иди-ка сюда, моя птичка! — Жора, не удостоив детину ответом, подозвал к себе Нину. — Ты на сколько опоздала? На пять минут. Гони штрафные.

И он протянул к Нине руку ладонью вверх, нетерпеливо пошевелив пальцами. Нина щелкнула замком сумочки, полезла за кошельком, подавив вздох. У Жоры была своя система штрафов. Опоздал на пять минут — плати пять тысяч. Опоздал на те же пять минут вторично — выкладывай пять долларов. За третье опоздание плати по двойному тарифу. Опоздавший в четвертый раз изгонялся из заведения с позором. Слезные мольбы несчастного и горестные монологи про «семерых по лавкам» не достигали цели. Ресторатор Жора был неумолим. И только для Нины здесь делалось исключение. Нина могла опаздывать сколько угодно. Штрафная санкция номер два была закреплена за ней навечно.

Итак, она лихорадочно рылась в кошельке, ища злосчастные пять долларов, невольно прислушиваясь к беззлобной перепалке между Жорой и детиной.

— …Она здесь, я уже вижу! — Детина пытался оттолкнуть Жору от двери. — Вон ее машина стоит! Пусти, нам поговорить надо.

— Знаю я твои разговоры, — ворчал Жора, обороняя вход в ресторан. — Иди проспись, прочухайся, потом разговаривай. Опять будете базарить, посуду бить… Нина, гони штрафные — и марш работать!

— Георгий Нодарович, я пять долларов найти не могу, — пробормотала Нина. — Можно, я вам рублями? По курсу?

— Сколько она тебе должна? На! — Детина, досадливо покосившись на Нину, махнув ей рукой на дверь, мол, иди, не мешай мужскому разговору, сунул Жоре пятидесятидолларовую бумажку. Поразмыслив, добавил еще одну. — Держи. Только пусти, слышишь?

Нина, проскользнув в гардеробную, замешкалась намеренно. Рассматривала детину, с нарочитой неспешностью снимая плащ.

Ему было лет тридцать с небольшим. Может быть, даже меньше. Рослый, крепко сбитый, слегка уже одряхлевший… Но это ему шло. Стрижен коротко, светло-русый… А собственно говоря, чего это она его так рассматривает? Классический «новый русский». Что она, «новых русских» не видела?

— Нина! — Жора, как почувствовав, оглянулся в ее сторону, выругался коротко. — Шени деда матхен!

Ругался он всегда на языке предков. Кавказец московского разлива, никогда не бывавший на исторической родине, не понимающий ни слова на родном языке, он в совершенстве изучил только грузинский мат.

— Нина! — Еще одна темпераментная тирада, сопровождаемая энергичной жестикуляцией. — Иди работай, Нина!

Работать так работать. Нина бросила плащик на стойку гардеробной и направилась к двери в служебку.


В посудомоечной царила тишина. Предгрозовая, чреватая взрывом.

Три женщины молча драили тарелки, стоя у моек справа, две гремели ложками и вилками у моек слева. Нина кивнула всем пятерым и подошла к своей мойке, на ходу заправляя волосы под косынку.

Молчание. Шум воды, грохот тарелок, позвякивание ложек о подносы… Нинина смена давно уже разделилась на два непримиримых лагеря.

Истоки вражды уходили в глубь веков. Во всем были виноваты проклятые латиноамериканцы. Во времена далекого, полузабытого мира здесь, в посудомоечной, стоял маленький телевизор. Ровно в восемнадцать десять вся бригада разворачивалась к нему. Ложки мыли на ощупь. Глаза были прикованы к экрану. По экрану бродила рыхловатая тетка, то ли Рохелия, то ли Лионсия, гнусаво жалилась на судьбу, безденежье и происки подлого дона Ортего.

Нинины товарки сострадали Рохелии всем сердцем. На Нину они давно махнули рукой как на увечную: Нина была глуха к стенаниям страдалицы бразильянки. Нина вообще была — ДРУГАЯ.

Мир рухнул в одночасье. Рыженькая Зоя, та, что у правой мойки, сочла, что Рохелия слегка раздалась в бедрах. Валентина, соседка Нины по левому ряду, вступилась за Рохелию, авторитетно заявив, что Рохелия не прибавила ни грамма. Зоя, заметив, что Валентине и самой не мешало бы похудеть, повторила: Рохелия толстая, как бочка, а дон Ортего…

«Не трогай Ортего!» — возопила Валентина, и весь левый ряд грудью встал на защиту смуглолицего красавца. Правому ряду ничего не оставалось, кроме как объявить Ортего уродом с лоснящейся рожей и повадками «голубого». «А уши? — добавила Зоя язвительно. — Посмотрите на его уши! Я бы такие уши изолентой к затылку приклеивала!»

Еще через пару минут Жора разнимал разъяренных посудомоек, опасливо ступая по линолеуму, усеянному осколками разбитых тарелок…

Телевизор был изъят. Пятеро баб, обменявшись ненавидящими взорами, вернулись к своим тарелкам и соусницам. С тех пор они молчали. Ни здрасте, ни до свидания. Нина попыталась было примирить враждующие стороны. Принесла бутылку шампанского на Восьмое марта. Зоя буркнула, что у нее от шампанского изжога. Валентина заметила, что изжога у Зои не от шампанского, а от злости, потому что она, Валентина, сама читала в «Метрополитен»… «Ах, ты читаешь „Метрополитен“?» — «…что изжога бывает у людей желчных и ядовитых». — «Про это пишут в „Метрополитен“? Да что ты врешь-то?! Тебе зарплаты не хватит „Метрополитен“ купить!»

Ну, и так далее, по накатанной схеме. Битье посуды, вопли Жоры: «Всех рассчитаю! Так орете, что в зале слышно! А-а, шени деда…» Нинино увещевающее: «Девочки! Успокойтесь, девочки! Я сама все выпью, до дна. Только успокойтесь…»

Она вспоминала об этом сейчас, стоя у мойки, поглядывая исподтишка на хмурые лица товарок… Вот она, загадочная русская душа, будь она неладна! Жизнь такая трудная, невыносимая, тяжкая жизнь, у каждой из этих женщин — уж это-то Нина знала доподлинно — ворох проблем, нескончаемый список домашних горестей. У Зойки парализована мать, у Валентины мужик погуливает в открытую. Обняться бы, выплакаться друг у друга на плече, выговориться всласть… Нет, надо поругаться в пух и прах из-за чуши собачьей, из-за какой-то там пышнотелой заокеанской доньи, которая…

— Девочки!

Нина вздрогнула от неожиданности. Выпустила мокрую тарелку из рук.

— Девочки, где Витя? — Перепуганная официантка заглянула в посудомоечную. — Там такое!

Витя был ресторанным вышибалой. В посудомоечной он крутился довольно часто. У Вити были виды на рыжую Зойку, но та его гоняла пока. Цену себе набивала.

— Там такое! — Официантка задохнулась от возбуждения. — Сейчас все друг друга поубивают! Где Витя-то?

Унеслась. Зойка решительно сняла с себя фартук и выскочила из посудомоечной.

— Куда, дура? — крикнула Валентина ей вслед.

Глядишь, и помирятся наконец… Нина закрутила кран. Не было бы счастья, да несчастье помогло.

— Ой, девочки! — Зоя появилась на пороге. Глаза ее блестели ликующе, лоб и правое плечо были усеяны ярко-красными пятнами. — Девочки, там такая драка!

Она снова выскочила. Теперь и Нина ринулась за ней следом, крича на бегу:

— Зоя, стой! Ты в крови вся! Опомнись!

— Это не кровь! — И Зоя схватила Нину за руку, увлекая ее за собой в ресторанный зальчик. — Это кетчуп! Он в него кетчупом запустил, а в меня брызги полетели.

В зале творилось несусветное. Тот самый «новый русский», которого Жора прозорливо не пускал в заведение, только что перевернул стол и наступал теперь на худощавого брюнета. Брюнет пятился к дверям, натыкаясь на столы и стулья. Брюнет был бледен, взлохмачен и все время поправлял указательным пальцем съезжавшие на нос очки в стильной оправе.

«Новый русский» — он был уже изрядно пьян — наклонился, поднял за ножку валявшийся на полу стул, размахнулся…

— Дима! — раздался истошный женский визг. — Не смей, сволочь!

Хорошенькая шатеночка, совсем еще юная, эдакая Лолита для бедных (для «новых», поправила сама себя Нина насмешливо), метнулась к Диме, повисла у него на руке.

«Новый русский» отшвырнул Лолитку в сторону. Не рассчитал — в башке помутилось от пьяной злобы, — отшвырнул слишком сильно. Лолита отлетела к соседнему столику, упала, ударилась спиной об угол стола, опрокинув себе на колени бокал красного вина.

Теперь брюнет уже не отступал — накинулся на «нового русского», защищая честь дамы. Они сцепились и молотили друг друга. Визжали женщины, по узкому проходу между столиками уже бежал к дерущимся вышибала Витя. За ним следовал Жора, громогласно и с чувством поминающий грузинскую маму…

— Ско-от, — простонала Лолита, глядя на светлую юбку, залитую вином, и не торопясь подниматься. — Скот! — Она ударила кулачком по полу. — Ублюдок чертов!

— Пойдемте. — Нина подошла к ней, протянула ей руку. — Вставайте. Пойдемте, замоем. У нас порошок есть… Вы не ударились?

Еще через пару минут Нина уже замывала пятно на Лолитиной юбке. Лолита стояла посреди посудомоечной, безостановочно, истерически рыдая. Валентина накапала ей валерьянки в чашку с водой, глядя на Лолиту во все глаза: кака-ая!..

— Не надо, — сказала Лолита сквозь слезы, отводя рукой чашку. — Дайте закурить лучше.

Зойка протянула ей пачку «Явы». Лолита шмыгнула носиком, вытерла слезы, взглянула на «Яву» так, будто это была не пачка сигарет, а диковинный экспонат из Кунсткамеры. «Боже! — читалось в ее изумленном взоре. — Ведь кто-то это курит! Ведь где-то это продают!»

— А «Мальборо лайтс»? — спросила она жалобно. — Может быть, «Салем»?.. Просто я вот это, — она выделила голосом «это», — не курю. Простите.

И тут вошел «новый русский» Дима. Он не вошел — он ворвался. Огляделся загнанно. Увидел Лолиту, шагнул к ней.

— А я тебя ищу… — Это уже был не зверь. Сейчас он был нежен и кроток. Осторожно дотронулся до запястья Лолиты. Та отдернула руку, надула губки. — Пойдем! — сказал он просительно. — Поехали отсюда. Я там уладил все… Заплатил.

— Где Иштван? — процедила Лолита, глядя на него ненавидяще.

— Кто? Иштван?! Ах, его Иштван зовут! — Дима прищурился недобро, снова начиная заводиться. — Поздравляю! Теперь на венгров тебя потянуло?

— Пшел вон! — отважно выкрикнула Лолита.

— Раньше все по Арабским Эмиратам шуровала, теперь на бывший соцлагерь потянуло.

— Пшел вон, кретин! Где Иштван?

— Ну, я ему заплатил за моральный ущерб, вкупе с физическим, — хмыкнул Дима, бесцеремонно сгребая в охапку свою подругу. — Он и укатил. Ручкой мне помахал…

— Врешь! Пусти! — Она молотила его кулаками по плечам, пытаясь вырваться.

— Клянусь! — рассмеялся Дима, не выпуская Лолиту из хватких лап. — Простились по-братски…

— Врешь! — Лолита изловчилась и ударила его по щеке наотмашь.

Посудомойки ахнули хором… Какое там бразильское «мыло», какая Рохелия! Им тут бесплатно крутили кино, «ново-русское», страсти — в клочья…

Дима выпустил подругу из цепких объятий. Перевел дыхание, помолчал, потом дотронулся ладонью до горящей щеки.

Как он смотрел!.. Нина стояла в шаге от него, совсем рядом. Как он смотрел на свою стервозу, растрепанную, зареванную, в мокром «мини»! С бешенством, с бессильной нежностью, ненавидяще, с обожанием, не прощая, прощая, презирая, любя… Нина глядела на него во все глаза. На нее никто никогда так не смотрел. И не посмотрит.

— На. — Дима достал из кармана какой-то сверточек и вложил его в руку Лолиты.

— Это что? — капризно спросила Лолита.

— Права. Ты же вчера потеряла свои, я знаю. Я тебе новые купил.

— Тебе что, за день их сделали? — удивилась Лолита.

— Мне и за час могут сделать, — откликнулся он угрюмо и пошел к дверям, не оглядываясь.

— Дима! — окликнула его Лолита. Он остановился. Повернулся к ней. — Я не только права потеряла. Там еще восемьсот баксов было в сумочке, — добавила она как бы между прочим.

— Там — три штуки. Открой, — ответил он отрывисто, зло и вышел из посудомоечной.

Лолита, присев на табурет у стены, развернула сверток, извлекла на свет Божий аккуратную пачку стодолларовых купюр, принялась пересчитывать их деловито и быстро, ничуть не смущаясь, что шесть баб неотрывно смотрят на нее.

И тут Нина вспомнила. Она вспомнила о главном. Схватила свою сумку, выскочила из посудомоечной…

«Новый русский» уже открыл дверцу своего авто. Авто было офигительное — Нина таких не видывала сроду. С открытым верхом. Как в кино. К авто прилагались шофер и охранник. Ну да, как в кино.

— Подождите! — окликнула Нина хозяина этой шикарной штуковины. — Подождите, пожалуйста… Вот. — Она подошла к нему вплотную, открыла кошелек и отсчитала деньги.

Дима глядел на нее непонимающе. Не на нее — сквозь нее. Он был подавлен, угнетен, мрачен. Правая щека, та, по которой он схлопотал от дамы сердца, еще предательски горела.

— Вот, — повторила Нина и протянула ему деньги. — Вы заплатили за меня штраф. Здесь пять долларов… — Она усмехнулась. — В рублевом эквиваленте. По курсу ММВБ.

Дима, похоже, ее не слышал. Или не понимал, о чем она. Тогда Нина отдала деньги его охраннику, коренастому мордовороту, выскочившему из машины.

— Что это? — выдавил наконец Дима. Охранник глядел на Нину цепко, недобро, изучающе. — Какой штраф? О чем вы?

— Не люблю одалживаться, — ответила Нина твердо, повернулась и пошла к дверям заведения, зябко поеживаясь и ускоряя шаг.


Ее смена заканчивалась в шесть утра.

Нина шла по утреннему городу к метро, в каждой руке — по сумке. Надя Вострикова, повариха, отмерила ей от щедрот своих две упаковки куриных окорочков. Надина щедрость, впрочем, была не бескорыстной: Нина стригла и Надю, и Надиных дочек. Под «каре». Как у Мирей Матье. Ловко щелкала ножницами, наловчилась…

Сказал бы ей кто-нибудь десять лет назад… Сказал бы ей кто-нибудь, что вот она, Нина Шереметева, кандидат философских наук, умница-разумница, МГУ с отличием, в двадцать четыре года — ученая степень, и статейки, между прочим, в разных толстых журналах, а одну даже в Англии напечатали и прислали по почте перевод на сто восемьдесят долларов… Сказал бы ей кто-нибудь, что пройдет десять лет и все рухнет. Все переменится. Будет она гнуть спину в посудомоечной, потом, стянув резиновые перчатки с распаренных рук, подстригать повариху, прямо здесь, в предбаннике ресторанной кухни… А та ей — кастрюлю плова в сумку, по-свойски. «Ну, я надеюсь, не объедки с тарелок сгребла?» — говорит Нина устало, насмешливо (только этим и спасаемся — юморком невеселым, умением над собой посмеяться, поерничать). «Нинок! — Повариха округляет глаза. — Обижаешь! Какие объедки? На узбеков готовили, у нас узбеки гуляли сегодня, четыре стола! У них Байрам, что ли…» «Какой Байрам?! Сентябрь». — «У них всю жизнь Байрам. Умеют жить весело. Вкусно. Не то что мы, русские… Всю жизнь сопли на кулак наматываем. Все нам не так, все нам не эдак…»

Нина шла к метро, пошатываясь от усталости, от недосыпа, от тяжести своих сумок, набитых полудармовой жратвой (хорошо, до получки — неделя, денег нет, зато будет чем кормить ораву).

Поймала на себе взгляд хорошенькой женщины, расположившейся на заднем сиденье «фольксвагена». Ее спутник склонился над открытым капотом. Женщина смотрела на Нину, бредущую со своими сумками. Нину снова качнуло — не поспи-ка две ночи подряд!

Женщина смотрела на нее с каким-то почти брезгливым сочувствием. «Думает — пьяная, — поняла Нина, подходя к метро. — Шатаюсь — значит, пьяная. Ну, думай. Думай себе что хочешь. У тебя своя жизнь. У меня — своя. У тебя „фольксваген“ и лето на Канарах, у меня — поясница, ноет, проклятая, погни-ка спину по шесть часов над вашими тарелками! С которых вы эдак вилочками, вяло, с ленцой свои бланманже-трюфеля соскребаете. Нет, я вам не завидую». Нина вспомнила Лолитины надутые губки, ее капризный ломкий голосок и то, с каким неожиданным тщанием и бухгалтерской сноровкой Лолита пересчитывала стодолларовые бумажки. И этого «нового русского» с глазами несчастными, злыми она вспомнила тоже.

«Нет, не завидую». Нина вошла в пустое утреннее метро, двинулась к кассам, снова качнувшись от усталости, подвернув на лестнице ногу… Каблук вот-вот отвалится, бедные туфли, туфли-старожилы, шестой год ношу — не снимаю… Нет. Я вам не завидую. Что может быть глупее? У вас своя жизнь, у меня своя. Наши жизни не пересекаются. Никогда не пересекутся. И слава Богу.


Дима открыл глаза. Проснулся. Он лежал в своей спальне. В спальне, которую ненавидел. Он никак не мог к ней привыкнуть, примириться с этими дурацкими шелковыми обоями в цветочек. Ладно бы только цветочки! Там еще купидоны порхали по тисненому шелку — мордастые, раскормленные, с блудливыми порочными харями… Тьфу!

Дима отвел взгляд от стены. Он не мог привыкнуть к этой мебели, безвкусно-кокетливой, к этим рюшкам и пуфам. Белый ковер, белые напольные вазы… Стиль дамского будуара.

Спальню обставляла Лара. Лары здесь больше нет. Будуар остался. Надо все менять к черту, к дьяволу. Свистнуть этого швейцарца, спеца по холостяцким берлогам. Заламывает бешеные «бабки», зато — какая работа! Жесткий мужской стиль, ничего лишнего, холодноватые спартанские тона, умеренный аскетизм, никаких вот этих купидонов разожравшихся.

Дима поморщился. Голова трещала нещадно. Перепил вчера. Черт попутал… Он привстал на своем гигантском ложе, растер виски…

Это что такое?! Это кто?! Это чья пятка?! Дима осторожно приподнял краешек одеяла. Спутаная гривка цвета спелого баклажана. Смуглое плечико, узкая спинка… Юная дева, абсолютно Диме незнакомая, почивала на его полатях, зарывшись личиком в смятую подушку.

— Эй! — окликнул ее Дима ошарашенно. Осторожно дотронулся до ее плеча. — Эй!

Дева, не желая просыпаться, повернулась к нему лицом, пробормотала что-то бессвязно, сонно, не открывая глаз. Не такая уж и юная, между прочим… Личико — супер, но… Сей розан подвял, еще не успев раскрыться.

Незнакомка, так и не проснувшись, потянула было к Диме правую длань с экзотической наколкой на предплечье. Дима шарахнулся в сторону, прикрыв спящую красавицу одеялом, сполз с постели.

Запахивая на ходу халат — шикарный халат, атласный, китайский, расшитый драконами и пагодами, он сразу пять таких купил прошлой осенью в Антверпене, — он завязал его потуже и вышел в коридор.

Коридор был безбрежен. Дима миновал его, мучительно соображая: кто такая?! Где он ее склеил? И как он мог вообще… Он, с его брезгливостью патологической, тысячу раз осмеянной всеми, кому не лень… Как он мог лечь с валютной шлюхой? Как он мог так надраться, чтобы не помнить сейчас ничего?! В студенчестве это называлось «форточкой». «Вылететь в форточку». Нахлебаться какой-нибудь бурды дешевой, какого-нибудь «розового крепкого», набраться до беспамятства и — привет. Провал…

Дима вошел в свою роскошную кухню, плавно перетекающую в гигантскую лоджию, где за витражными стеклами зеленел Димин сад (диковинные деревца, Димина гордость, он их сам ежеутренне опрыскивал живительной влагой из водного пистолета).

В кухне за столом сидел моложавый брюнет лет сорока, орал в трубку мобильного телефона:

— Скинь им три процента! Не жмись! Они же оптом берут!.. Финны целую партию покупают, — подмигнул он Диме, закрыв трубку рукой. — Димка, пляши! В Европу вползаем.

— Какая это Европа, Бог ты мой! — скривился Дима, открывая банку пива. — Задворки! Где Лера? Где завтрак?

— Я ее рассчитал. — Брюнет, уже закончивший телефонный разговор, включил тостер, деловито и споро готовя хозяину завтрак. — Сегодня я за кухарку. Завтра новую найму. Эта, мой дорогой, воровала безбожно.

— Ну и хрен с ней. — Дима надкусил тост. — И пускай бы воровала. А борщи с пампушками? Она их готовила виртуозно! Пусть бы себе воровала, я ей за эти борщи все прощаю. Верни!

— Какой тебе борщ? — огрызнулся брюнет. — Борщ ему с пампушками… Ты посмотри на себя! Разожрался — поперек себя шире. Водку трескаешь не просыхая! Дима, мне это ос-то-чер-тело! Дела идут — хуже некуда. Знаешь, чем это кончится? Все пойдет с молотка, помяни мое слово.

Дима молчал, хрустел тостом, уныло глядя на компаньона. Башка раскалывалась, похмельная мутная тоска подступала к горлу.

— Что с тобой творится, понять не могу, — продолжал брюнет, молотя ладонью по мраморной столешнице. — Пьянки, дебоши в кабаках… Ты хоть помнишь, что ты вчера учудил? Владик полночи по городу мотался, венгерку тебе искал.

— Венгерку? — переспросил Дима ошарашенно.

— Здрасте! А кто у тебя в спаленке кемарит? Ты орал: «Владик, найди мне венгерку! У этой суки…» У Лары, то есть, твоей… «У нее Иштван, а я хочу Жужу! Как минимум!» Владик, бедный, рыскал по всей Москве, искал тебе мадьярку.

— «Вышла, мадьярка, на берег Дуна-ая…» — затянул Дима фальшиво. Ему было стыдно. Тошно. — Лев, — вздохнул он, растирая пятерней лицо, — ты подумай… До чего я докатился, а?

— Вот именно, — сухо согласился Лева. — В четырнадцать ноль-ноль у нас финны. Ты понял? Душ. Массаж. Массажистка ждет уже… Час на сборы!

* * *

— Останови! — приказал Дима шоферу.

— Начина-ается, — проворчал Лева, заерзав на заднем сиденье.

Машина притормозила у цветочного магазинчика.

— Иди, купи корзину красных. — Дима протянул охраннику деньги. — Ну, ты знаешь… Таких, с синеватым отливом.

Охранник смял дензнаки в огромном кулаке, выскочил из машины, почесал к магазинчику рысцой.

— Дима, — прохрипел Лева, дрожа от бессильной злости. — Ты издеваешься надо мной, что ли? Времени — в обрез, а ты тут с корзинами…

Дима молчал, невозмутимо глядя в окно.

Охранник выскочил из магазинчика, бережно прижимая к могучему торсу корзину с красными розами.

— Нет. — Дима придирчиво и неторопливо осмотрел цветы. — Нет, это не тот сорт. Я тебе сказал — с синеватым отливом! Гена, как они называются, я забыл?

— «Пламя Парижа», — подсказал Гена-шофер, поглядывая в зеркало заднего обзора и не без удовольствия наблюдая за терзаниями Левы. Гена Леву недолюбливал, ибо не раз бывал бит последним за использование хозяйского авто в личных целях.

Охранник кивнул, унесся, скрылся за дверью магазинчика. Через пару минут выскочил оттуда снова, неся в вытянутых руках еще одну корзину роз. Следом выбежали две служительницы цветочного царства, улыбаясь Диме сладко, искательно: Диму здесь знали, Дима был постоянный клиент, душка и на чаевые не скупился, и на комплименты, и за бока при этом не хватал.

— Нет. — Дима поморщился досадливо, оглядев новую корзину. — Ну что ты мне принес? Я тебе сказал — с синеватым отливом! А это что? Это не синеватый. Это — синюшный.

Лева застонал сдавленно, изнывая от гневной муки, скорчился на заднем сиденье, сжимая виски руками. Шофер поглядывал на Леву торжествующе и ликовал.

— Дмитрий Андреич, а вот эти? — защебетали продавщицы, наклоняясь к окошку авто и просовывая в салон розаны всех мыслимых и немыслимых оттенков алого. — Вот нам прислали пробную партию, смотрите — почти бордовые. Не вянут, будут стоять вечность.

— Тут встанет, — пробормотал шофер, окидывая цветочниц и их декольте опытным оком. — Тут, я вам скажу…

— А «Пламя Парижа»? — спросил Дима, хлопнув шофера по затылку.

— Валентин! — орал Лева в радиотелефон. — Финны приехали? Черт! Ну, займи их как-нибудь… Выпей там с ними, каталоги наши покажи… Мы через полчасика будем.

— Я не поеду, — буркнул Дима, повернувшись к нему.

Лева задохнулся от гнева. Стиснул трубку телефона в мокрой от пота ладони.

— Ладно, — произнес он наконец хрипло. — Поступай, как знаешь. Дима! — Лева притянул хозяина к себе за отвороты плаща. Он имел право на эту фамильярность, на резкий тон, на гневную отповедь. Он вообще на многое имел право. — Дима! — прошипел он, приблизив лицо. — Так дела не делаются, голубь мой! У тебя бизнес трещит по швам, а ты… Дима, выбирай: или бабы, или «бабки». Или дело делать, или пьяные сопли на кулак наматывать.

— Иди к черту, — огрызнулся Дима устало, высвободился и повернулся к компаньону спиной.

Лева отдышался, стараясь успокоиться, потом выскочил из машины, шарахнув дверцей что есть мочи, и ринулся к притормозившему рядом «частнику».

А Диме уже торжественно несли цветы. Корзину шикарных роз — красных, с синеватым отливом.

— На Весеннюю? — спросил шофер, весело глянув на шефа.

— На Весеннюю, — кивнул Дима.


На Весенней жила Лара. Он купил ей эту квартиру полгода назад. Было несколько удачных сделок сразу — шальные деньги, на которые никто не рассчитывал. Удача, случай. Дима купил эту квартиру сразу же. Квартиру и машину, которую она тотчас разбила. Пришлось покупать еще одну.

Дима вышел из машины. Закурил, хотя делал это редко: только когда совсем невмоготу. Он ходил вокруг машины и курил, поглядывая на Ларины окна.

Охранник Владик только что поволок туда, наверх, корзину с «Пламенем Парижа». А почему, собственно, «Пламя Парижа»? Когда он горел-то, горемычный? А-а, это опера такая. Нет, балет. Нет, все-таки опера.

Дима бросил окурок на влажный асфальт, расплющил его носком ботинка.

— Дмитрий Андреич, Лев Аркадьич звонит из офиса! — крикнул шофер, выглянув из машины.

— Пусть на… идет, — отозвался Дима беззлобно, снова задрал голову, посмотрел на Ларины окна.

Любил он ее? Бог его ведает. Здесь все совпало. Лара, его привязанность к ней, вся эта история, этот короткий нелепый роман, — все случилось вовремя. Не было бы Лары, была бы другая. Он искал отдушину, метался. То ли возраст приспел — тридцать три, Христово время, то ли просто наскучило ему, приелось, обрыдло то, что последние четыре года было смыслом его жизни, — дело. Бизнес. Мебельный бизнес.

Три магазина. Фабрика. Еще одну строили сейчас в Уссурийске. Поближе к сырьевой базе. И экспорт уже налаживали, и товар раскупался неплохо… Недорогая практичная качественная мебель. Мебель для мидл-класса. Дешево и сердито.

Все шло прекрасно, лучше не бывает. Откуда взялась тоска? Тоска, смятение, тревога… Он мог проснуться ночью, мокрый от пота, проснуться от беспричинной тревоги. Глотал тазепам, слонялся сомнамбулой по огромной квартире.

Будил жену — она садилась на постели, подтянув колени к подбородку и обхватив их руками. «Ну, что тебе? — спрашивала сонно, давя зевок. — Что с тобой?» «Не знаю. — Дима присаживался рядом. — Тоска… Слушай… Как подумаю — всю жизнь табуретки продавать!» «А чем тебе плохо? — Она смотрела на него с усмешкой. — Покупают же. Чем тебе плохо?» «Не знаю. Надоело». «Ох, Димка, Димка! — Жена вздыхала, ерошила его волосы. — Ну какой из тебя „новый русский“? Ты, милый, случайно забрел в это стадо. Всегда тебе говорила…»

Дима взглянул на часы, снова покосился на Ларины окна. Что-то Владика долго нет. Странно. В лифте застрял, что ли?

Лара. Год назад, таким же прозрачным сентябрьским днем, Дима шел по Арбату, отпустив машину, вдрызг разругавшись с Левой, — все, как сегодня.

Шел по Арбату, злой как черт, натыкался на чьи-то спины, задевал чьи-то плечи… Напротив зоомагазина играли уличные музыканты — два парня и девушка.

Парни пощипывали гитарные струны, с ленцой, но, впрочем, вполне мастеровито. На уровне ресторанных лабухов средней руки. Девушка сидела рядом, на перевернутом ящике из-под пива. Курила, вяло пересчитывая дневную выручку. Дима, проходя мимо, не замедляя шага, отметил: рыжая. Натуральная. Никаких тебе «лондеколоров» — белая кожа, золотистые брови, россыпь веснушек на щеках и переносице.

Ее приятели добренчали свое. Тогда она встала со своего ящика и запела. Дима остановился, вернулся и замер шагах в десяти от нее.

Рыжая пела «Ямайку». Голос у нее был пронзительный, сильный, мальчишески хрипловатый. Она пела, полузакрыв глаза, и было ясно, что ей наплевать на всех и на все. Она пела с наслаждением. С драйвом. Для себя самой. Дима в этом понимал. Знал, что такое — настоящий драйв.

Рыжая допела, сорвав аплодисменты зевак. Дима выждал немного и подошел к ней вплотную. Помолчал. Он не знал, с чего начать. Не знал, что он ей скажет.

— Как тебя зовут? — спросил он наконец.

— На «вы», пожалуйста. — Рыжая не удивилась. Привыкла, наверное. Видно, к ней часто вот так подходили. Говорили прочувствованные слова, совали в руку скомканные деньги. — Лара.

— Хочешь, я тебе помогу? — спросил он не раздумывая. — У тебя классный голос. Ну что ты тут стоишь, мелочевку сшибаешь… С таким-то голосом! Обидно.

— Поможете? — Она прищурила светлые глаза. Ее дружки молчали, недобро поглядывая на Диму. — Это как? На каких условиях? Чего взамен? Я что, спать с вами должна? Нет. У меня другая профессия.

— У тебя никакой профессии, — возразил он спокойно и жестко. — Пока. Но если ты захочешь…

— Дмитрий Андреич!

Дима вздрогнул. Встряхнулся. Он стоял возле Лариного дома, рядом со своей машиной.

Охранник, окликнувший его, только что вышел из подъезда. Выражение крайней растерянности застыло на его широкой физиономии. В руках Владик держал всю ту же корзину с цветами. Поверх бутонов пестрело дамское шмотье.

Дима меланхолически оглядел его. Вот это платье он купил ей в бутике на Поварской. Две штуки баксов. «Видишь, котя? — вспомнил он Ларино умильное личико. — Я выбрала самое дешевенькое…» Шелковая шаль от Версаче… Белое платье для коктейлей…

— Шеф, она так кричала! — Владик убито глядел на хозяина. — Пусть, говорит, оставит меня в покое. Это про вас, шеф… И стала в меня тряпками швырять. Сапогом кинула, хорошо, я увернулся — там такая платформа! Пусть, говорит, заберет свои подарки…

Владик скосил глаза на свое правое плечо. Там покоилась, матово поблескивая, Ларина атласная блузка. Штука баксов, Армани.

— Не, ну тогда будь последовательной, да? Иди до конца, — хмыкнул шофер, выглянув из машины. — Кофточки вернула — квартиру возвращай. И тачку.

Дима свирепо глянул на шофера — тот умолк, покашлял пристыженно. Дима перевел на Владика насмешливый взор и сочувственно сказал:

— Знаешь, на кого ты сейчас похож?

— На кого? — спросил Владик, прижимая корзину к груди.

— На Этуша из «Кавказской пленницы». Помнишь, он от Варлей с подносом выходит? С гвоздикой за ухом? Вот так…

Дима подошел к своему стражу. Достал из корзины розу, брезгливо отодвинув в сторону Ларины тряпки. Заложил розу Владику за ухо. Отошел на шаг назад, любуясь делом рук своих.

Шофер подобострастно заржал. Владик попытался улыбнуться через силу — острый шипчик впился в мочку уха. Охранник терпел боль стоически — то ли еще вытерпишь ради хозяина?

— Поехали, — вздохнул Дима.

— А корзину куда? — спросил Владик растерянно.

Дима огляделся. У соседнего подъезда висела мемориальная табличка (дом был хороший, престижный, кооператив от Литфонда): «Здесь, с такого-то по такой-то годы жил поэт…» и т. д.

— Поди поставь ее к доске, — велел Дима, направляясь к машине. — Пииту — от благодарных потомков. Не зарастет, мол, народная тропа.

Владик кивнул и сорвался с места, но вспомнил про шмотки и оглянулся:

— А тряпки, шеф?

— Оставь. — Дима в последний раз посмотрел на Ларины окна. Они были наглухо зашторены. Все равно подглядывает, стерва, — в щелочку. Наверняка. — Оставь в корзине, — повторил он. — Это от меня наследникам. Наследницам. Давай живей! Едем.


Самый ненавистный звук на свете — пронзительный звон будильника.

Нина вскочила, села на постели, потянулась к своему мучителю, к подлому церберу, истязателю проклятущему… В самом деле, будильник был для нее почти живым существом. Такой маленький, самый дешевый, сорок семь тысяч рэ, сама его покупала, сама заводила по три раза в сутки… Последние годы Нинина жизнь была вечным недосыпом. Только-только начнешь задремывать — а он уже дребезжит садистски, этот чертов будильник.

Нина нажала на кнопку — садист умолк, утихомирился. Два часа дня. Нина вернулась с работы в восемь утра, уснула в десять. Теперь нужно было вставать и, торопливо перекусив на бегу, опрометью нестись в подземный переход на Проспекте Мира. В три часа дня Нина заступала на очередную трудовую вахту. У газетного лотка. Работа непыльная, через день, какой-никакой приварок к жалованью посудомойки…

Она подавила зевок, встала с постели и набросила халатик на пижаму… Посмотрела мельком на свое отражение в настенном зеркале.

Глаза бы не глядели! Кто поверит, что ей всего сорок? Кто поверит в то, что когда-то, каких-нибудь десять лет назад… Впрочем, десять — это не так уж мало. И все же, десять лет назад она считалась едва ли не первой институтской красоткой. И все бабы наперебой завистливо хвалили ее за дивный цвет кожи. Да, было, было… «Чем ты ее мажешь? Крем какой-то особый?» «Курить надо меньше», — смеялась Нина и отбирала у них сигареты…

Да… Десять лет назад. И мужики на улицах клеились, и в метро на нее поглядывали. Завкафедрой, кобелина еще тот, а поди ж ты! Пытался ухаживать всерьез, намекал: «Только скажите „да“ — разведусь, кафедру — под хвост, карьеру — туда же…» Нина смеялась, отшучивалась. Осторожно отводила его лапы от своих плечей. Нина была верной женой. Спасибо матери — воспитала по Домострою.

Нина включила свет в маленькой ванной. Умылась торопливо, снова посмотрелась в зеркало. Жуть! Хваленая кожа поблекла, подвяла. Под глазами — круги. Поспи-ка по четыре часа в сутки! В течение нескольких лет. Тут и Синди Кроуфорд в старуху Изергиль превратится.

— Ниночка! — Мать опасливо заглянула в ванную. — Ниночка, только не сердись!

— Ну? — Нина повернулась к матери. — Что стряслось?

— Нина, — вымолвила мать траурным тоном. — Телефон отключили. Даже не предупредили, скоты!

— Бо-оже! — Нина ринулась в кухню, в их тесную махонькую «хрущобную» кухню, где повернуться было негде. Сняла трубку с телефонного аппарата. Телефон был похож на инвалида трех войн, обмотан изолентой, как израненный вояка — бинтами. Нину подула в трубку, прислушалась — молчание. Глубокая контузия. Отключен.

— Это я виновата, — вздохнула мать с той же скорбной торжественностью. Старая лиса, она никогда ни перед кем не оправдывалась. Умела подать собственные прегрешения как деяния пусть не совсем достойные, но неизбежные, продиктованные суровой необходимостью. — Я не успела оплатить счет. Думала, дотяну до пенсии, заплачу из своих.

— Где он? — спросила Нина отрывисто. — Где счет?

— Вот. — Мать вынула из кармана фартука листочек. — Это я говорила с Винницей. И с Гродно.

Нина выдернула листок из старушечьей ладошки. Сто восемьдесят тысяч! Финита. Горели синим пламенем кроссовки для сына. Три месяца откладывала по сороковнику.

— Мама! — Нина в сердцах скомкала листок в руке и опустилась на стул у стола. Тут же опомнившись, расправила счет, разгладила его на кухонной клеенке. — Мама, когда это кончится все?! Опять звонила своим коммунарам?!

— Нина, седьмое — не за горами, — заметила мать со сдержанным пафосом.

— Какое седьмое? — устало переспросила Нина, глядя на телефонный счет. Это не счет, это публичное оглашение смертного приговора… «Казнить. Нельзя помиловать». Сто восемьдесят тысяч! Где она их возьмет? Где?!

— Как — «какое»? — возмутилась мать, ставя перед дочерью тарелку с супом. — Седьмое ноября, моя дорогая! Мы пикетируем мэрию. Потом колонной идем к Манежу. Да, я звонила в Винницу. И в Гродно. И в Свердловск. Оповещала товарищей по партии.

— Вот пусть они и оплачивают счет, твои товарищи по партии, черт их дери! — взорвалась Нина, отодвигая тарелку в сторону. — Пусть твой Зюганов платит!

— Не трогай Зюганова! — завопила мать, разом утратив хладнокровие. — Он святой человек, он мученик идеи! Он жизнь положил на алтарь…

— Ну, пусть еще сто восемьдесят штук туда кинет. — Нина резко поднялась из-за стола. — С него не убудет.

Мать молчала, казня ее взглядом. Мать у Нины была из породы вечных оппозиционерок. Едва ли не первое Нинино детское воспоминание: она, Нина, лежит поперек кровати в их коммунальной комнатке на Самотеке и, раскрыв журнал «Огонек» на развороте, пририсовывает усы и бороду какому-то круглоголовому крепышу в дурацкой шляпе с дырочками… И, помусолив химический карандаш, «вкладывает» в дядькину левую длань щегольскую трость. Как у франта из книжки с картинками. Из Андерсена, которого мать читала ей каждый вечер.

— Нет, — говорит мать, подойдя к кровати и вглядевшись в Нинины каракули. — Ты ему не трость, ты ему ботинок в руке нарисуй. А в правой — початок кукурузы… Дай покажу как.

— Шу-у-ура! — раздается гневный вопль отчима. — Спятила?

И он выдирает «Огонек» из жениных рук. Прячет его куда-то, лихорадочно выдвигая и задвигая ящики стола и бормоча вполголоса:

— Это же Хрущев… Початки они будут рисовать… Дуры! Сама дура и ребенка учишь. Загремим все под фанфары…

— Не те времена, — возражает мать насмешливо.

— Времена всегда одни и те же, — отрубает отчим. — Одни и те же, заруби себе на носу своем курносом…

Хрущева сменил Бровастый — мать кляла и его, открыто, никого и ничего не боясь, со снисходительным презрением. Упаси Бог, она не якшалась с племенем пылких борцов за идею, она и выговорить бы не смогла: «диссиденты», «отсиденты»… Нет, мать была оппозиционеркой из очереди за колбасой, коих тыщи. Она честила власти в бескрайней очереди к пункту приема стеклотары. У окошка сберкассы. В прачечной, в собесе, дома, у плиты… Но только теперь, во времена правления Бориса со товарищи, ненависть матери к власть придержащим обрела действенные формы.

Она ходила на все демонстрации. Не пропускала ни одного митинга. Мужественно распорола свою единственную нарядную блузку из пунцового шелка и три ночи кряду шила из нее флаг, одолжив у соседки швейную машинку. Нина поначалу посмеивалась, подначивала мать беззлобно. Думала — старушечья блажь, пройдет…

Куда там! Мать разыскала на антресолях тома основоположников, сверзившись при этом со стремянки. «Ма, опомнись! — увещевала ее Нина, накладывая компресс на ушибленный копчик новоявленной кабетинки. — Нечем тебе заняться — внуком займись. Мне некогда, Косте — плевать, а Вовка совсем от рук отбился!..»

И мать занялась Вовкой. Недели через две, приковыляв домой с ночной смены, Нина застала мать и сына за чтением ленинских работ. Мать читала «Как нам реорганизовать Рабкрин» — монотонно, с заунывной торжественностью, как дьяк на паперти. Нинино шестилетнее дитя зевало, ковыряло в носу и скучающе глядело в потолок.

Нина закатила матери скандал и спустила тома вождя пролетариата в мусоропровод. Мать ответила ей трехдневной голодовкой и каменным молчанием на все слезные Нинины мольбы простить ее, неразумную…

Обо всем этом Нина вспоминала сейчас, несясь по бывшей Мещанской к подземному переходу, то и дело поглядывая на часы. Она опаздывала. Она всегда опаздывала. Сто восемьдесят тысяч… Где она их возьмет? Отдать в ломбард кольцо с фионитом? Черт, она же его месяц назад заложила… Теперь выкупать пора, между прочим. А денег нет. Плакало колечко, мужний подарок к пятилетию свадьбы…

Муж у Нины был хроническим безработным. Безработным по убеждению. Когда-то, так же, как и Нина, он преподавал научный коммунизм в радиотехническом. Там они и познакомились. И для нее, и для него — работа, лекции, вся эта большевистская галиматья, коей они забивали головы несчастным студиозам, была неизбежным отбыванием трудовой повинности. Неприятно. Противно. С души воротит. Но попривыкнешь — и можно терпеть. Отбарабанишь свои три «пары» — и слава Богу.

Зато была отдушина — развеселая компания молодых институтских «препов», шумные еженедельные застолья, для них всегда находился повод. Пили мало, зато много пели, трепались, спорили до одури…

Костя был душой компании — тамада всегдашний, эрудит, умница. Костя мог и из Визбора, хрипловатым «каэспешным» баском, и цитату из Бердяева, к месту, кстати, и анекдотец, в меру соленый, всегда смешной… Нина сидела рядом с ним, помалкивала, подкладывала ему винегретик на тарелку… Ловила восхищенные женские взгляды, устремленные на ее благоверного. Гордилась им. Никогда ни к кому не ревновала. Он, впрочем, и повода не давал.

Но грянула эта злосчастная перестройка-пересменка-перетряска. Научный коммунизм объявили ненаучным. Кто бы спорил? Дальше — больше. Кафедру прикрыли. Полетели головы… Нина ушла сама, не дожидаясь, когда попрут.

Выбрала работенку пусть попроще, зато понадежней. Научный коммунизм могут объявить ненаучным. Грязные тарелки чистыми — никогда. Грязные тарелки — они при любой исторической формации грязные. Чтобы они стали чистыми, их нужно вымыть и сполоснуть хорошенько. И получить свои деньги. Беспроигрышный вариант… Нина надела клеенчатый фартук. Подыскала себе еще пару приработков, поскольку Костя на трудовую вахту заступать не спешил.

Получив в институте от ворот поворот, Костя пришел домой за полночь в изрядном подпитии. Рухнул поперек супружеского ложа… Да так и пролежал на нем неделю лицом к стене.

Когда он наконец поднялся с постели, сбрил щетину, облачился в свою парадную «тройку» и вышел на кухню к жене, Нина его не узнала.

Другой человек. Вместо прежнего блеска в глазах — тусклый, пустой взгляд. Вместо веселой скороговорки — односложные фразы.

— Ищи мне работу, — сказал Костя угрюмо. — Подсуетись.

Нина подсуетилась. Устроила экс-доцента гардеробщиком в свой ресторанчик. В первый же вечер Костя сцепился с подвыпившим посетителем, по простоте душевной «отстегнувшем» Косте десять тысяч «на чай». «Забери свою мелочь, козел! — орал Костя, молотя кулаком по стойке гардеробной. — Я тебе не поц, не шестерка! Я доцент, у меня научная степень, ты понял, гнида?!» Скандал замяли стараниями плачущей Нины.

Еще через день Костя подрался с «новым русским», поскольку Косте почудилось, что «новый» как-то очень нехорошо на него взглянул. Уничижительно. «Уни… Ужини… Чижи… Как? — переспрашивал „новый русский“ с хмельным интересом. Он был настроен миролюбиво. Обмывал в баре удачную сделку. — Учини… Переведи, слушай!» «Щас», — кивнул Костя и двинул «новому» промеж глаз. Через полчаса Костя был с позором изгнан из заведения.

Он провалялся на полатях еще неделю. Сполз с них наконец.

— Искать работу? — спросила Нина с надеждой.

— Ищи.

Нина побегала по округе, навела справки у местных коробейников и пристроила мужа в кооперативный ларек возле дома. К концу первой трудовой недели выяснилось, что Костя обсчитал самого себя на полтора миллиона. Кроме того, он заявил жене, что не в состоянии каждый день безвылазно сидеть у ларечного оконца. У него вырабатывается психология каторжника.

— Ах, каторжника? — крикнула Нина в сердцах, вытряхивая из шкатулки все свои немудрящие цацки, колечки-сережки-камушки. — Каторжником ты будешь, это я тебе обещаю! У тебя недостачи — полтора миллиона! Чем платить будем?! Где я деньги такие возьму?

Она влезла в долги. «Отмазала» своего горе-коммерсанта. Костя снова залег на тахту и обложился томиками Бердяева. Прошла неделя… Нет, Костя больше не выказывал желания приступать к трудовой деятельности. Дважды попробовал — не вышло. Стоит ли еще пытаться?

Костя лежал себе на тахте, шелестел страницами. Нина молчала. Она теперь не только гремела тарелками в посудомоечной — она еще мыла лестницы в подъездах. Спина с непривычки ныла нещадно. Кожа на руках загрубела, ногти ломались постоянно, болели суставы… «Ничего, — говорила Нина. — Зарядка. Похудею». «Куда тебе худеть-то? — вздыхала мать. — Кожа да кости! Разведись! Пусть катится ко всем чертям… Нахлебник!»

Костя ушел сам. Его уход совпал с октябрьским путчем. Как только Гайдар, появившись на экране их старенького «Рубина», призвал всех на защиту демократии, Костя сполз с тахты, захлопнул томик Флоренского и принялся лихорадочно одеваться.

— Ты куда? — спросила Нина, полуживая от усталости, только что вымывшая-выскоблившая свои четыре подъезда.

— К мэрии, — буркнул ее благоверный, зачем-то натягивая охотничьи сапоги-бахилы. — Ты же слышала, Егор сказал: «Встанем живым кольцом!»

— Че ты сапоги-то напялил? — ехидно поинтересовалась теща. — По грибы, по ягоды, что ль?

— Возможно, нам придется отступать, — сухо пояснил зять, нервно запихивая в рюкзак термос, складной нож, теплые кальсоны. — Уйдем в леса. В ополчение. Может, я вообще не вернусь, — добавил он дрогнувшим голосом.

Вскинул рюкзак на плечо, на цыпочках прошел в детскую, чмокнул спящего сына в мягкую щеку… Нина и мать ошеломленно глядели на Костю. Костя обставил сцену прощания по всем правилам революционного эпоса: герой склоняется над колыбелью сына… Он уходит в ночь — явки провалены, всюду облавы, там и сям рыщут шпики, охранка не дремлет… Демократия в опасности. Герой идет на баррикады, лик его одухотворен и бледен, глаза сияют, взор ужасен. Он весь, как Божия гроза.

— Вот смотри, Нин, — вздохнула многомудрая Нинина мать, как только за зятем захлопнулась дверь. — Вот тебе советский мужик во всей красе. То, что у него семья с копейки на копейку перебивается и жена на четырех работах пашет, — это ему до фонаря. Это его не колышет. Как только у него демократия в опасности, тут он сразу: кальсоны в котомку и — грудью на амбразуру! Вперед!

Все три эпохальных дня Костя пропадал невесть где, изредка позванивая домой. «Слышишь, как грохочет?! — ликующе орал он в трубку. — Я от „Баррикадной“ звоню! Давим их, как клопов!.. Долавливаем!»

Наконец явился, обросший трехдневной щетиной, говорящий без умолку, радостно-возбужденный. Умял две тарелки борща, вскочил:

— Нина, я на митинг! Сейчас митинг в Останкине… Потом у мэрии… Победа, Нинка! Виктория! Теперь все будет по-другому!

— Ты уверен? — спросила Нина устало и насмешливо. — Ой ли… Революция пожирает своих детей. Помнишь? Уж сколько их было, этих викторий, — всегда одним и тем же кончается. И эта вас сожрет и не подавится.

Костя возмущенно взглянул на жену, но смолчал. Ушел. Вернулся ночью, наспех собрал чемоданчик. Объявил Нине, что уходит навсегда. Там, на баррикадах, он встретил женщину, которая его понимает, которая разделяет его убеждения.

— Надо же! — удивилась Нина. — И кто она такая?

— Она фармацевт. Мы с ней были в Останкине. Под пулями. Мне было страшно, ей — нет. Я подаю на развод. На площадь не претендую, не бойся, буду жить у нее на Речном.

Нина представила себе фармацевтшу с Речного — получалось нечто вроде Марсельезы с известной гравюры: дородная дама с оголенным бюстом воинственно размахивает стягом…

Она отпустила Костю безропотно, ни ревности, ни горечи, ни облегчения не испытав… Оказалось, все чувства в ней давно уже притупились. Все. Кроме чувства усталости. «Пусть катится, — сказала мать. — Мужик с воза — бабе легче».

Развелись. Через месяц после развода Костя вернулся домой.

Нина собиралась «в ночное», на бессонную вахту в свой ресторан. Сунула газовый баллончик в карман плаща, открыла дверь… И обмерла. Костя топтался на лестничной площадке.

— Дождь, — сказал Костя, дотронувшись до мокрых волос. — Ну, ничего, уже обсох почти, давно тут стою. Боюсь позвонить.

Нина молча кивнула ему на открытую дверь. Бывший муж вошел, бочком-бочком, пряча глаза. Мокрый, продрогший, в курточке своей задрипанной.

— Ты надолго? — спросила Нина.

Костя пошмыгал простуженным носом, помолчал. Потом его словно прорвало, бедолагу: покаянные речи, жалобы и мольбы… Марсельеза с Речного оказалась существом примитивным и прагматическим. Она желала, оказывается, чтобы Костя работал и приносил деньги в дом. Как только революционный октябрьский уик-энд завершился, страсти улеглись и наступили мирные трудовые будни, аптекарша выдернула томик Соловьева из Костиных рук и едва ли не силком («Ты представляешь, Ниночка? Взашей гнала!») принудила молодожена самого зарабатывать на хлеб насущный.

— Как я ее понимаю, — заметила Нина. — И куда она тебя определила?

Выяснилось, что Марсельеза устроила Костю грузчиком в овощной магазин.

— Сколько продержался? — спросила Нина с неподдельным интересом. — День? Два?

— Три, — буркнул Костя. — Они меня спаивали. Я, Нина, не могу бормотуху пить. У меня язва, ты знаешь. Я вернулся. Прости меня. Давай снова зарегистрируемся.

…Пешеходный переход… Черный «опель» проскочил на «зеленый». Нина погрозила кулаком ему вслед. Мчат на зеленый свет, новые хозяева новой жизни. Напролом! Нет для них ни правил, ни законов. Они их сами для себя устанавливают. Все для них — «опели», супермаркеты, набитые шикарным шмотьем и отменной жратвой, рестораны, отели-мотели… И этот город, и этот проспект, по которому они летят на своих иномарках беспрепятственно, на «желтый», на «зеленый», не все ли равно… Все для них — и эта московская осень, и это сентябрьское солнце.

Стоп. Остановись, подруга. Вот эта злоба пролетарская, темная, тяжелая, мутная — разве тебе это свойственно? Нина замедлила шаг. Она уже подходила к подземному переходу. Не хватало еще озлобиться на весь свет. Избави Боже! Вспомни глаза маменькиных соратников, большевиков-подпольщиков, явившихся на очередную кухонную сходку!.. Кстати, надо матери сказать: пусть завязывает с этими домашними маевками. Хватит! Вспомни глаза этих Перовских на пенсии, этих Кибальчичей в отставке — загнанные, горящие лихорадочным блеском, полубезумные… Вспомни, содрогнись и устыдись, погаси в себе вспышку завистливой злости. Все хорошо, Нина. У тебя все в порядке. В лучшем виде. Вот так-то.

Нина спустилась в подземный переход. Зинаида, напарница, стоящая возле газетного лотка, уже грозила Нине кулаком, тыча пальцем на циферблат наручных часов. Нина подбежала к ней, отдуваясь.

— Убью! — изрекла Зинаида. — Опоздала на сорок минут. Где тебя черти носят? Гони долг, я тут боди себе присмотрела.

Батюшки! Нина прижала ладони к щекам. Она ведь и Зинаиде должна, тридцатник. Совсем забыла. Придется отдавать.

— Зачем тебе боди? — Нина открыла кошелек и выгребла оттуда все, что там было. — Зачем тебе боди, зима на носу… Держи. Ровно тридцать.

В кошельке осталось две мятых тысчонки. На метро хватит. А дальше будем думать. Будем соображать, у кого перехватить до зарплаты. Позвонить, что ли, Носовой? Она богатая, челночит себе на славу. Черт, телефон отключили, забыла…

Ладно. Я подумаю об этом завтра. Завтра, как говаривала Вивьен-Скарлетт, кокетливо щуря рысьи глазки. Вам бы, леди, мои проблемы.

Ничего. Я их решу. Я с ними справлюсь. Не впервой.


Дима сидел у себя в офисе, в своем кабинете, за бескрайним столом.

Два эстонца развалились в креслах напротив. Устроились удобно, покуривали «Мальборо», стряхивая пепел мимо пепельниц, на ковер. Наглели с каждой минутой, надувались от сознания собственной значительности.

Дима смотрел на них, слушал молча. Эстонцы производили у себя, в своем Богом забытом Тарту, отменного качества гобеленовое полотно. Дивных расцветок, стильных, «под ретро». Дима, осваивающий концепцию новой мебельной серии (эдакий мебельный «антиквариат») искал для своей пробной партии ретро-гарнитуров именно такую ткань для обивки. Вездесущий компаньон Лева, обрыскав пол восточной Европы, наткнулся на эстонцев почти случайно. О чем еще мечтать? Товар — под боком, цены — копеечные, качество — супер.

Не тут-то было. Прибалты, с их крестьянским чухонским хитрованством быстро сообразившие, какие они для Димы подарки, тут же принялись набивать цену и требовать к себе иного отношения. Самое забавное, что они привезли с собой переводчика. Они, знающие русский едва ли не лучше, чем Дима (Лева, устраивая их в «Балчуг», сам слышал: трепались с администраторшей на отменном русском, практически без акцента), теперь лопотали с ним на эстонском. Бросят три фразы — и курят, усеивая ворс ковра пеплом. Переводчик — мордастый парень, пивом тянет за версту — переводит с ленцой, спотыкаясь на каждом слове.

Дима слушал, молчал, зверел.

— Так, — сказал он наконец, поднимаясь из-за стола. — Тебя как зовут? Тынис? Тынис, давай переведи господам мануфактурщикам. Торговаться я с ними не буду. Или они согласны на мои условия — или пусть катятся на хрен.

У господ мануфактурщиков вытянулись лица. Ясное дело, осилили фразу без перевода. Лева закашлялся, мучительно подыскивая слова, которые могли бы снять напряжение.

Дверь в кабинет распахнулась. Лара ворвалась в Димины угодья, словно смерч. Доблестная Димина секретарша почти висела у Лары на локте, пытаясь остановить нежданную визитершу, вернуть ее обратно в «предбанник».

Эстонцы оживились, заерзали в креслах, забыли про свои сигареты и обиды, обменялись парой коротких оценивающих фразочек.

— Давай, переводи, — велел Дима переводчику, не спуская с Лары недобрых глаз.

— Это не очень переводится. Они про даму, — пояснил Тынис с ухмылкой.

Что и говорить — Лара была хороша. И следа не осталось от угловатой пацанистой уличной певички, встреченной Димой когда-то у арбатского перекрестка. Лара была шикарно «прикинута», классно подстрижена. Прическа от Зверева, макияж от Новикова, гавайский загар. Подмосковный апломб.

Что да, то да. Лара была классической девочкой из Люберец. Такая особая генерация. Особая, аналога нет. Они рождаются в маленьких городках, эти небесные создания. В провинциальных грязноватых небогатых городках. А Москва — желанная, вожделенная, щедрая, шумная — совсем рядом. В получасе езды… Рядом! Только протяни руку… Протяни руку да вцепись покрепче в запястье какого-нибудь москвича. Желательно — побогаче. Помоложе. Поуспешней. Понеженатей. Впрочем, будет женат — разведем. Будет немолод — потерпим. Собой нехорош — переможемся. Зато — Москва! Козырный туз червовый…

Вот она и вцепилась в него, в Диму, два года назад. Удача сказочная, везение редкостное. Дима был и молод, и богат, и собой недурен. «Слишком даже хорош, Ларка! — говорила ей люберецкая тетка, помогая Ларе укладывать ее нехитрые пожитки в сумку из старой плащевки. — Слишком хорош! Как бы не отобрали… Охотниц будет много».

Охотниц было немало. Лара разогнала всех. Люберецкая закалка, подмосковная хватка — всех этих московских курв расшвыряла! И главный бой выиграла — развела с женой.

«Все у нас получится!» — повторяла про себя, посмеиваясь. Ночью, прижавшись к нему, спящему. Днем, обнимая его на заднем сиденье его роскошного авто. «Все у нас получится! Все получится…» Чей-то дурацкий предвыборный лозунг, Лара и не помнила — чей. Все получится!

Все и получилось. Почти все. Она не учла главного. Дима влюбился в ту смешную хипповую девчонку-оторву, поющую возле арбатского перекрестка. Дима влюбился в рыжую Золушку. Когда же Золушка превратилась в Мачеху, сварливо орущую на перепуганных продавщиц в модном бутике, Дима оторопел, растерялся, погрустнел, поскучнел. Потом сказал Ларе жестко:

— Что-то ты, солнце мое, слишком быстро из Золушки в Мачеху превратилась. Не рановато ли? А?

Лара закатила скандал. Дима молча оделся, бросил ключи от квартиры (купленной им для нее совсем недавно) на столик в прихожей и ушел.

Она его вернула. Но с той поры, с того памятного разговора, все у них разладилось, все пошло прахом. Ссоры, склоки, лихорадочные ночные примирения, и новые ссоры, и новые слезы…

Она стала изменять ему — демонстративно, в открытую. «Пусть поревнует!» — говорили Ларе ее новые московские подруги — случайные приятельницы, завидующие ей, дуре, отчаянно. Ларе бы их не слушать — гнать. Лара слушала. Поступала, как велено. Пускала в постель кого ни попадя, чужих мужиков. Терпела их постылые ласки, превозмогая отвращение. Вроде как у дантиста без обезболивания. Мстила Диме. Глупая, нелепая люберецкая охотница… Загнала саму себя в капкан.

Теперь она стояла посреди Диминого кабинета, глядя на него с дурацким детским вызовом. Решила идти ва-банк. Авось повезет!

— Дима, — сказала она наконец торжественно. — Мне деньги нужны, я замуж выхожу, Дима.

— Замуж? — переспросил Дима, покосившись на притихших эстонцев. Его унижали в присутствии чужих. Она унижала его не в первый раз. До поры до времени он терпел и прощал. Хватит. Баста!

— Замуж? — повторил он. — Поздравляю. За кого?

— За князя Трубецкого! — отчеканила Лара победно. — Настоящий князь, между прочим. У него карта древа над столом висит — закачаешься!

Князь был ею не выдуман, существовал в действительности — невзрачный такой господинчик лет сорока. Пристал к ней на какой-то тусовке. Целовал ручки, расшаркивался, как и подобает галантному отпрыску княжеского рода. Обещал произвести Лару в графини. «Зачем же в графини? — спросила Лара насмешливо, брезгливо отдернув руку от его губ. — Тогда уж — в княгини. Чем я не Трубецкая?»

Замуж за него она не собиралась, естественно. На черта ей этот князь, преп по технике речи, семьсот тысяч оклада?! Князь Ларе не нравился. Лара любила своего плебея-мебельщика. Дима к венцу ее вести передумал, поостыл, давал задний ход. Лара решила его спровоцировать, подстегнуть.

— За Трубецкого, — повторила она с вызовом. — Дай нам денег, Дим. Он должен что-то оставить чилдренам. Он их настрогал штук шесть. Ждал, когда наследник родится. Продолжатель рода. А сам все девок лудил. Дамский мастер. Дай денег, Дим. Считай, что это отступные.

Дима кивнул, наливаясь тяжелой вязкой злобой. Потом подошел к Ларе, сгреб ее в охапку и выволок из кабинета. Лара отчаянно завизжала и, пытаясь вырваться, замолотила его кулаками по плечам.

Дима протащил ее вниз по лестнице, не произнеся ни слова, тяжело дыша и багровея от ярости.

— Пусти! — кричала Лара, отбиваясь. — Пусти! Ты что, убить меня хочешь?! Ошалел совсем?

Дима вытащил ее на улицу, подволок к своей машине. Шофер выскочил из авто, растерянно глядя на хозяина и его визжащую подругу.

— Отвези ее домой, — прохрипел Дима, наконец выпустив Лару. — К ней домой, — уточнил зло. — Не ко мне — к ней!

— Да вон ее машина стоит, — пробормотал шофер, косясь на Ларину машину (Димин подарок, Дима умел быть щедрым, что да, то да). — Вон ее тачка! Она на своей приехала, я видел.

— Дима! — Лара размазывала слезы по лицу. Она уже поняла, что проиграла. — Дима, я пошутила! Я ни за кого не выхожу, не собираюсь! Это я так, шутка дурацкая…

— Отвези ее, — повторил Дима, глядя на шофера. Лару он не слышал, Лары больше не существовало. — Давай, в темпе!

Лара притихла, вытерла слезы, оттолкнула руку шофера. Подошла к своей машине, открыла ее, села за руль и умчалась.

Дима присел на каменный выступ и привалился спиной к стене. Сидел, глядя перед собой угрюмо и тупо. Шофер топтался на месте, не решаясь подойти к хозяину, не зная, чем ему помочь.

Лева выскочил из дверей офиса, огляделся, увидел Диму, присел рядом и протянул ему сигареты. Помолчали. Дима закурил, жадно затянувшись.

— Я, значит, грязный торгаш, — пробормотал он после долгой паузы. — Я — торгаш, а ей белую кость подавай… Кронпринцев… Она у нас, блин, Трубецкая теперь! Лев, найди мне какую-нибудь разведенку из Рюриков, — попросил он с печальным сарказмом. — Женюсь и буду Рюрик. Найдешь?

Лева хмыкнул. Дима потянулся за новой сигаретой.

— Хватит, — сказал Лева и сунул пачку в карман. — Одну выкурил — хватит. Из Рюриков тебе найти? Что ж, поищем. Не такая уж плохая идейка, мой дорогой.


Позвонили в дверь. Осторожный короткий звонок.

— Одиннадцать вечера… — Нина недоуменно покосилась на мать. — Кто это, как думаешь?

— Не открывай, — сказала мать, продолжая массировать худенькую Нинину спину, почти по-девчоночьи узкую. — Не вздумай даже. Шпана какая-нибудь…

Опять раздался звонок. На этот раз — долгий, настойчивый. Нина решительно поднялась с табурета.

— Не открывай, — крикнула мать.

— Ну что ты хочешь, чтобы Вовка проснулся? И Костя?

Она вышла в прихожую, подошла к двери.

— Кто?

Молчание. Потом низкий женский голос откликнулся вкрадчиво, льстиво:

— Вы меня не знаете… Нина Николаевна… Если это вы… я сейчас вам все…

Нина открыла дверь, не дослушав.

Полная брюнетка лет пятидесяти стояла перед ней, улыбалась Нине умильно, сложив пухлые руки на животе эдак по-поповски. Волосы у брюнетки были весьма интенсивно начесаны по моде шестидесятых годов — до размеров огромного, почти идеальной геометрической формы шара.

— Здрасте, — сказала незнакомка. — Как у вас лестница-то сверкает… — И она улыбнулась Нине. — Каждая ступенечка блестит. Не иначе как вы ее вымыли только что.

— Допустим, — кивнула Нина. — Вы к кому?

— Значит, все еще моете, — вздохнула незнакомка. — Костя мне рассказывал.

— Костя? — переспросила Нина удивленно. — А вы кто, собственно?

— Я Вика. — Незнакомка подняла руки к вискам, поправляя прическу — шар не дрогнул, не шелохнулся. — Я Вика, та самая… Ваш муж уходил ко мне… Три года назад.

Марсельеза! Фармацевтша-воительница. Нина рассматривала ее с насмешливым интересом.

— Он спит, — прошипела мать, выглядывая из-за Нининого плеча. — Костя спит. И вообще, что вам здесь нужно?

— Мама, иди к себе, — велела Нина и посторонилась, впустив Марсельезу в прихожую.

— Нина, кого ты впускаешь? — зашептала мать негодующе. — Зачем?

— Мама, иди к себе! — Нина повысила голос.

— Я — в кухню, — прощебетала Марсельеза и шмыгнула в кухню, непрестанно оправляя, взбивая кончиками пальцев свою шарообразную прическу, покрытую прочным панцирем из лака. — Я к вам по делу. — Она села к столу, снова сложив руки на животе.

Нина прислонилась к стене, глядя на Марсельезу. Фарс… Костю, что ли, разбудить?

— Именно к вам, — словно прочитав ее мысли, уточнила Марсельеза с многозначительной улыбкой. — Не к Косте. В этом доме все решаете вы, как я понимаю. — Марсельеза сделала краткую паузу и выпалила, решившись: — Нина, я хочу получить компенсацию.

— Что?! — спросила Нина изумленно. — Что вы хотите получить?

— Компенсацию, — повторила Марсельеза веско, с мрачной торжественностью. Она уже не улыбалась. — Компенсацию за утраченное здоровье.

— А мы-то тут при чем? — Мать заглянула в кухню и ненавидяще посмотрела на Марсельезу. — Костя — при чем?! Он бил, что ли, вас?

— Мама, ты еще и подслушиваешь? — Нина попыталась выставить мать из кухни.

— Что-о вы, — вздохнула Марсельеза. — Костя… Да он мухи не обидит! Это я его пару раз приложила… Когда пьяный пришел. У меня рука тяжелая.

— Гони ее, — прошипела мать, не давая Нине вытолкнуть себя из кухни. — Что ты ее за стол-то посадила?

— У меня астма, — сказала Марсельеза, делая вид, что не слышит выпадов в свой адрес. — Я инвалид второй группы.

— А мы-то здесь при чем?! — завопила мать. — Костя здесь при чем?

— Он привел в дом кота, — пояснила Марсельеза. — Он нашел его там, у Белого дома… Мы его даже назвали Руцким. Вылитый Руцкой, усики — щеточкой…

Нина и мать ошеломленно взирали на Марсельезу.

— И кот стал у нас жить, — продолжала Марсельеза задумчиво, медленно, с какой-то странной полуулыбкой. — А потом Костя вернулся к вам, а Руцкой остался у меня. Я его очень любила…

— Кого? — спросила Нина. — Костю? Или кота?

— Обоих, — прошептала Марсельеза.

— Нина, она сумасшедшая, — заметила мать убежденно.

— Но я стала кашлять. — Марсельеза вновь проигнорировала оскорбление. — И задыхаться. У меня началась астма на нервной почве. Опять же — кошачья шерсть…

— Отдали бы кота. — Мать смотрела на Марсельезу почти с опаской. — Раз такое дело… Нас-то чего шантажировать?!

Нина изловчилась и наконец вытолкнула мать за порог кухни, захлопнула дверь, придерживая ее рукой на тот случай, если мать предпримет попытку штурма.

— Я сейчас ложусь в клинику. — Марсельеза взглянула на Нину в упор. — У меня совсем нет денег на лечение. Помогите, умоляю вас! Это так дорого теперь, вы же знаете… Ведь если бы не Костя… И не кот… Я была бы здорова.

Нина смотрела на нее молча. Марсельеза улыбалась ей искательно и жалко. Потом, вспомнив, наверное, о своем диагнозе и инвалидности, она надсадно и хрипло закашлялась. В сущности, она мало чем отличалась от побирушек из электричек и поездов метро: тот же заунывно-протяжный голос, сиротская печаль во взоре…

Нине стало нестерпимо стыдно. Не за себя — за эту бедолагу. И жаль ее до слез — нелепую, полубезумную старую тетку. И себя тоже жаль почему-то.

— Я совсем одна, — призналась Марсельеза. Глаза ее наполнились слезами. — Совсем-совсем одна. Кот умер. Детей у меня нет…

— Вы чаю хотите? — спросила Нина.

Марсельеза покачала головой, борясь со слезами.

— Вам еще повезло. — Она достала из сумочки, такой же допотопной и старомодной, как и она сама, мятый носовой платок и трубно высморкалась. — Повезло. У вас — дети, мама. Муж… Хотя какой он муж, уж я-то знаю… Помню. Но все же… Вам есть о ком заботиться. Это такое счастье! А я совсем одна. Мне даже поговорить не с кем. Я пойду. Простите.

Она поднялась из-за стола, снова проверив сохранность своей зацементированной лаком прически.

— Подождите, — произнесла Нина растерянно, не зная, чем ей помочь. — Куда вы? Вы же просили… Вам ведь…

— А! — Марсельеза махнула рукой, сунула платок в карман и снова поправила купол над головой. — Это я так… Чтобы повод был познакомиться.

Марсельеза открыла дверь — мать стояла в прихожей, сунув руки в карманы халатика, испепеляя незваную гостью инквизиторским взором.

— Мама, что же ты подслушиваешь? — прошептала Нина укоризненно. — Стыдно, мама… Подождите! — Она оглянулась на гостью. — Я сейчас… Денег у нас совсем нет, но… — Задумавшись на миг, Нина сняла с пальца колечко. — Это не обручальное, — пояснила она поспешно, протягивая кольцо Марсельезе. — Это я сама себе купила когда-то… Я его в ломбард не сдаю, жалею… Ну, это неважно. Оно с бирюзой, я бирюзу люблю… любила. Возьмите.

— Дура ты, дура, — вздохнула мать. — Святая простота! Поверила аферистке…

— Спасибо. — Марсельеза вытерла слезы. Покачала головой. — Я не могу принять, спасибо.

— Она и астму-то выдумала, — не унималась мать.

— Астму я не выдумала. — Марсельеза открыла дверь на лестничную площадку. — Каждую ночь задыхаюсь, ингаляторов не напасешься. Спасибо вам. — Она взглянула на Нину. — Вы добрая. Не сердитесь на меня… за Костю.

— Когда это было! — устало откликнулась Нина.

— Все равно вы счастливая, — сказала Марсельеза. — Хоть и лестницы моете. Вам есть для кого жить. Счастливая!

— Может, и вам еще повезет, — ответила Нина.

— Мне — вряд ли. — И Марсельеза улыбнулась ей сквозь слезы. — А вот вам повезет. Я немножко колдунья. Меня в нашей аптеке на Фестивальной все бабы ведьмой звали. Вам повезет. Помяните мое слово!


Теплый сентябрьский вечер. Аккуратная лужайка перед двухэтажным коттеджем с высокой мансардой. Мерное урчание газонокосилки — Димин садовник стрижет газон. Совершеннейшая идиллия. Дом в Серебряном бору. Сосед справа — поп-звезда. Сосед слева — политик из самых-самых… О чем еще мечтать? Чего ж, черт подери, так тошно?!

Дима прохаживался вдоль центральной аллейки, меряя ее шагами. Тоска подкатывала к горлу, тупая, неотвязная мутная тоска. Выпить, что ли?

Странное дело — не хотелось. Да и не поможет. Махнуть в ночной клуб? Сидеть там, глотать виски, пялиться на стриптизерш? Ему всегда их жалко. Ему кажется, что им, горемычным, зябко нагишом-то. Никогда они его не возбуждали, бедные трудяги, рабочие лошадки с вселенской тоской в густо подмазанных очах. Может, он увечный какой? Нет, не возбуждают, и все тут.

Дима остановился посреди аллейки, оглядел свои владения. Уже стемнело, горничная зажгла свет в комнатах первого этажа. Горничную еще Лара подбирала. Забраковала пятерых хорошеньких, выбрала самую некрасивую. Под «полтинник». «Вот так вот, — сказала. — Будет эта. Чтобы глаза не пялил. И за бока не хватал».

Лара, Лара… Как же все повернулось! Тебя здесь больше нет, а дурнушка-домоправительница осталась. Стоит на веранде, опускает в гжельскую напольную вазу свежесрезанные гладиолусы — Ларины любимые.

Запищал мобильный. Голос у Левы был торжественный, он говорил неспешно, с расстановкой:

— Дим! Здесь Боб, наш новый босс по рекламе. Общнетесь?

— Давай, — вздохнул Дима.

— Я подготовил рекламный пакетец, — забасил Боб. — Эскизы торговой марки. Я что хочу сказать… Вот эта наша партия новая — гарнитурчики «под ретро». Здесь особый товарный знак надобен, Дмитрий Андреич. Что-нибудь вроде фамильного клейма… Пупков, конечно, не Гамбс…

— Дима, послушай, — затараторил Лева, включившись в беседу. — Тут вот какая идейка… Помнишь, ты вчера насчет аристократки острил? Я на досуге пораскинул мозгой. Мебеля у нас стильные, «под ретро». А чьей фирмы? Пупков энд компани? Не звучит!

Пупков — это была Димина фамилия. Пупков, сын Пупкова. Откуда они, Пупковы, пошли, что там в истоках фамильных, в происхождении рода — никто толком не знал. «Ну, может, Димка, пращуру нашему кличку такую дали… Может, было за что, — сказал ему как-то отец, рассмеявшись. — Что ж нам теперь, фамилию менять? Да ни в жизнь! Это ведь как на нее посмотреть, на фамилию-то… Кому — Пупок, а кому — пуп земли. Не в том смысле, что зарвался, забронзовел… В том смысле, что — соль земли. Пуповина».

— Опять же — фарфоришко строгаем, — продолжал между тем Лева. — Выпуск сервизов налаживаем. А что на донышке? «Пупков» в вензелях?

— Ну, и что ты предлагаешь? К чему ты клонишь-то, я никак не врублюсь? — Дима зябко поежился. Солнце село, разом похолодало. Он двинулся к дому, держа трубку возле уха.

— Слушай, — Лева выдержал паузу. — Находим какую-нибудь старую деву из Дашковых, победнее. Чтоб ей штука баксов небом в алмазах показалась. Берешь ее фамилию, через год разбежались тихо-мирно, полюбовно, и ты — Дашков. Сервиз от Дашкова! Мебель от Дашкова! Звучит! Классная реклама. Спрос будет ломовой.

— Иди ты к черту! — отрубил Дима.

Прервав диалог с хитроумным компаньоном, Дима вошел в дом. Побродил по комнатам, потрепал по морде одного из двух своих красавцев догов. Чарли смотрел на хозяина печально и преданно.

Собаки появились в доме три года назад. Никита, Димин сын, потребовал себе в подарок на свое пятилетие. Дима приволок ему пять гигантских плюшевых собаченций. «Живого! — завопил Никита, оттолкнув в сторону охранника Владика, едва удерживающего в растопыренных дланях весь этот собачий выводок. — Я просил живого!!!» Никита рос капризным, балованным. Эдакий наследник Тутти. Дима прощал ему все. Все спускал, все позволял, ни в чем не отказывал. Жена ворчала, взрывалась изредка: «Ну кем вырастет? Дима, мальчик должен знать слово „нет“!» «Не должен, — возражал Дима упрямо и твердо. — Мой сын не должен знать слово „нет“. Тогда ему никто потом „нет“ не скажет. Не посмеет сказать».

Купили догов. Никита был счастлив. И Дима был счастлив, и жена… Это было три года назад. Всего три года назад. Детский смех, сыновняя взлохмаченная макушка, о которую Дима любил тереться щекой, русая, как у отца, как у деда. Никита вообще вышел мастью, породой, повадкой, упрямым норовом — в Диму. В Пупковых. Только глаза — как у жены. Темные, чуть раскосые.

Теперь он уже не Пупков. Селиверстов. Никита Селиверстов. Жена настояла на том, чтобы Мальчик взял фамилию отчима. Это был страшный удар для Димы, чудовищный. Дима долго не мог оправиться. Но и воспрепятствовать не смог.

«Ничего, — сказала жена, бывшая жена. — Ты себе еще родишь наследника. Твоя певичка тебе родит. А Никита будет Селиверстов. Так я хочу. И мой муж так хочет».

Тоска… Дима стоял у мансардного окна. Вечер, осень, где-то жгут костер… У поп-звезды опять тусовка, народное гулянье в палисаднике. Собрался весь фанерноголосый бомонд. Хохот, визг, шашлыками пахнет… Пахнет шашлыками, пахнет дымом, сырой опавшей листвой, сосновой корой, пропитанной сентябрьскими дождями… Тоска. Какая тоска! Что же делать? Что с ним происходит? Понятно — что. Он всех потерял. Все потерял. Сам виноват. Сам виноват во всем. Только сам.

Что он молол там, затейник Лева, про каких-то графинь-княгинь? Ну да. Титул. Товарное клеймо. Остроумный рекламный ход. Забавный, неожиданный, ничего не скажешь. Только на дьявола ему, Диме, ввязываться в эту сомнительную авантюру?

А что? Приключение. Хоть какое-то спасение от неотвязной хандры. Никита теперь — Селиверстов, а он, Дима, будет Дашков. К примеру… Волконский-Болконский. Ваше сиятельство. Ваше сиятельство, не соблаговолите ли вы отведать… Позвольте представить вам… Фрак, цилиндр, монокль… Чего еще там… Труакатр. Дима рассмеялся. Чушь собачья!

Труакатр… Же не манж па сис жур. Попробовать, что ли? Дима достал мобильный. Чушь, конечно, дурь, блажь, но все-таки приключение. Авантюра! Авантюры он обожал. Неизбывное, невытравляемое с возрастом мальчишество еще жило в нем, тридцатитрехлетнем солидном мужике. Дима был азартный, рисковый. На том и стоял. На этом и дело свое выстроил, и преуспел в нем.

— Лева, — сказал он весело, дождавшись, пока Лева ему ответит. — Дрыхнешь там, что ли? На восьмой гудок подошел. Слушай, ты давай-ка смотайся в это, как его там… Дворянское собрание, да?.. Составь мне списочек невест с родословной. Только смотри, чтобы им не под девяносто было! Чтобы челюсть не выпадала. А то найдешь мне старушенцию с буклями, какую-нибудь Пиковую даму. «Три карты, три карты», — пропел он. — Нет, я — не Германн. Я — другой. Давай, действуй! Поезжай туда завтра же.


— Нин, глянь, опять твой идет!

Оксана, соседка Нины по торжищу в подземном переходе, толкнула Нину плечом, указывая на приближающегося Костю.

Костя подошел к газетному лотку, сказал Нине хмуро:

— Не могу. Я не могу больше.

— Фотографируются? — спросила Нина. — Спрос есть?

— Спрос-то есть, — пробурчал Костя. — Спрос есть. Сил нету. Нету у меня сил терпеть.

— Сядь. — Нина усадила мужа на свой складной стул, достала термос и наполнила горячим чаем пластмассовый стаканчик. — Пей, я сегодня шиповник заварила.

— Умаялся, бедный. — Оксана глядела на Костю сострадательно. — На, скушай грушку. Га-арна грушечка… На!

Оксана торговала фруктом-овощем. Хохлушка откуда-то из-под Житомира, классическая украинка: чернобривая, мордастенькая, глаза-вишни, румянец во всю щеку… Она работала по найму, как и все ее землячки-напарницы. У каждой был хозяин — грузин, или осетин, или азербайджанец. Хохлушки торговали кавказскими грушами-гранатами, ночуя где-то в тесных съемных комнатенках, вздыхая по ночам о своих чадах («Как там моя доця? Она у меня хворая…»), откладывая скудную денежку про запас («то ж — не гривна, то ж валюта!»), платя своим смуглолицым работодателям и делом, и телом…

Нина их жалела. Дружила с ними. Иногда пускала какую-нибудь, оставшуюся без крова, на бесплатный ночлег. Оксана у Нины ночевала частенько, пряталась от своего Арифа, поколачивающего ее по пьяному делу.

«Ревнует, — поясняла Оксана с гордостью, пока Нина ставила в кухне раскладушку. — Лютый! Важный, як гиря. У него в Баку — три жинки и в Нахичевани — две. Всех мордует. Меня — тоже».

Теперь Оксана угощала Костю грушей, вслушиваясь в Костин бессвязный монолог.

— Не могу, — жаловался Костя жене. — Стыдоба! Стою, глаза прячу. Сил моих нет! Ладно, пошел.

Он допил чай и вернул Нине стаканчик.

— Иди. — Нина умоляюще посмотрела на мужа. — Потерпи, Костенька. Ты уже сорок тыщ заработал. За три часа. Потерпи, мы хоть один долг вернем.

У Кости сегодня была премьера. Дебют в качестве фотографа-зазывалы. С той разницей, что у зазывалы сидит на плече мартышка в бархатном чепце или, скажем, за спиной высится фоном храм Василия Блаженного, а у Кости вместо храма и мартышки имелся в наличии потертый субъект преклонного возраста (яичко не простое, золотое) — знаменитый в прошлом сатирик-пародист. Сатирик жил в доме рядом с подземным переходом, был всеми давным-давно забыт, бедствовал, нуждался, попивал, ждал скорого конца. Был к нему готов. Горевал только, что и на гроб деньжат не хватит.

«Хошь заработать? — спросил его однажды какой-то ловчила. — У меня — „Полароид“, у тебя — твоя рожа». «Кто ее помнит!» — «Напрягутся — вспомнят. Щелкнутся на память. С великим в обнимку. За двадцатку. Десять мне, десять — тебе».

Ловчила был мужем Зинаиды, Нининой напарницы. Сегодня ловчила болел, отлеживался. Нине стоило немалых усилий, чтобы заставить Костю выйти из дома и прийти сюда, на подмену к Зинаидиному муженьку. Нина ликовала. Хоть что-нибудь, да заработает. Надо только выкрикнуть громко, зазывно: «Фото на память! Вы и король разговорного жанра! Сегодня — в последний раз!» — и щелкнуть потом «Полароидом». Все дела.

— Опять идет! — охнула Оксана. — Твой идет, Нина!

Костя снова вернулся. Подошел к жене, уныло выдавил:

— Он плачет.

— Кто? — Нина подняла на мужа усталые глаза.

— Кто… Разговорник наш. Спрятался за ларек с шаурмой и плачет. Его какой-то гость столицы обидел. Я, говорит, с тобой сфотографируюсь, только ты мою куртку накинь. А то у тебя такой обдергай — никто потом и не поверит, что ты тот самый… Нина, иди успокой его, ты умеешь. Я не могу, я сам разревусь.

— Стой здесь, — велела Нина.

Она выскочила из перехода в людской полдневный улей и ринулась к будочке, в которой готовили шаурму. Ступая по пустым бумажным тарелочкам, коими было усеяно все вокруг, она обогнула будку и увидела знаменитого сатирика. Он уже не плакал. Его морщинистое испитое лицо не выражало ничего, кроме абсолютного опустошения. Он стоял, полузакрыв глаза, смежив набрякшие красноватые веки, обхватив плечи руками. На нем был ветхий линялый пыльник — такие в кино пятидесятых годов носили инженеры-целинники и функционеры средней руки, — аккуратно подштопанный на локтях и у истрепанных обшлагов. На ногах — «прощай молодость» со сломанными «молниями».

— Николай Петрович, — негромко окликнула его Нина.

Старик вздрогнул и открыл глаза.

— Идите домой, вы устали. Вы сегодня хорошо поработали. Пожалуйста, идите, вам отдохнуть пора.

— Чем такой позор — лучше живым в гроб лечь, — глухо произнес старик.

— Никакого такого позора, — возразила Нина, подходя к нему и осторожно дотрагиваясь до костлявого плеча экс-звезды. — Люди бывают бестактными. Вы лучше меня это знаете. Простите их и забудьте.

— Меня Гаркави объявлял, — прошептал старик, снова прикрыв глаза. — Я еще Хенкина застал… Я имел бешеный успех — четыре концерта в день с аншлагами.

— Я знаю. — Нина поглаживала его по плечу, успокаивая.

— На одной афише с Утесовым, — шептал старик. Губы его дрожали и кривились. — С Мироновой-Менакером. Яхонтов на мне каждую программу обкатывал…

— Я знаю. Пойдемте отсюда. — Нина обняла его за плечи, пытаясь отвести от стены будки. — Пойдемте, я вас домой провожу.

— За что?! — выкрикнул старик надтреснутым фальцетом. Что это за страна такая, прости Господи?! Я пятьдесят лет на эстраде, а мне за газ платить нечем!

— Мне тоже нечем, — пробормотала Нина.

Заслышав крики, продавец шаурмы выглянул из будки и сделал Нине знак рукой: мол, уводи своего юродивого.

— Меня никто не помнит, — сказал старик обессиленно. — Они меня с Вициным путают. Кретины! Иваны непомнящие!

— Все вас помнят, — возразила Нина, лихорадочно соображая, как бы его успокоить, что бы такое приврать. — Я вас помню. Я на все ваши концерты ходила в юности. Месяц копила на билет.

— Правда? — просветлел сатирик.

Нина кивнула. Сроду она не ходила на его концерты, конечно. На эту разлюли-люля-по-шлягу. Она ходила в Политехнический на Окуджаву, стояла на галерке в «Современнике» и на «Таганке», в Пушкинском бродила до закрытия…

— Нет, вы меня не обманываете? — Старик не сводил с нее испытующего взгляда. — Ну, все равно спасибо. Хотите, я с вами бесплатно сфотографируюсь?

— Хочу, — кивнула Нина, чувствуя, как перехватывает дыхание. — Очень хочу.

— Деточка, что же нам делать? — спросил старик с обезоруживающей детской беспомощностью. — За что нам это все? Эта жизнь жуткая? Почему мы так страдаем? За какие такие грехи?

— Я не знаю, — вздохнула Нина. — Лучше об этом не думать. Может быть, все еще образуется.

— И мы услышим ангелов, да? — подхватил старик с горькой усмешкой. — И небо увидим в алмазах? Ну, дай нам Бог. Мне ждать недолго осталось, я эту зиму не переживу… Мне — ангелы. Вам — алмазы, идет?

Нина молча обняла его, и они стояли вот так, обнявшись, на крохотном пятачке земли, отгороженном от людского муравейника стеной будки.

Муравейник жил своей обычной дневной жизнью. Шум голосов, непрестанное движение, суета, толкотня, озабоченные усталые лица…


Дима стоял посреди маленького двора и озадаченно озирался. Бог ты мой, он уж и забыть успел о том, что есть еще на свете такие дворы — грязноватые, тесные, облепленные со всех сторон четырехэтажными панельными «хрущевками»… Как они там живут, в этих каморках, в этих крохотных кухоньках, в подслеповатых комнатенках с низкими потолками? Бедные, бедные люди… Какая-то старуха плелась к магазину, пустая авоська болталась у нее на согнутом локте.

— Поди дай ей денег, — велел Дима охраннику Владику.

Лева выбрался из машины. Глянул в бумажку с адресом, сверился с номером соседнего дома.

— Дмитрий, — произнес он решительно и весело, — нам сюда. Ну? Чем тебе не особняк Рябушинского? Наша графинюшка проживает именно здесь. Дом шестнадцать, корпус семь. Все верно.

Дима вошел в подъезд вслед за Левой и брезгливо поморщился: в подъезде воняло кошачьей мочой, дешевым портвешком — по всей видимости, местные алкаши облюбовали этот подъезд для ежевечерних возлияний. Где-то совсем рядом, за стеной, какая-то женщина кричала визгливо и яростно, потом загремела посуда, хриплый мужской бас пятистопно выругался…

— Слышимость, а? — усмехнулся Лева, одолевая пролет за пролетом. — Хрущобы… Детство мое золотое…

— Да ну? — изумился Дима, едва за ним поспевая. — У тебя же папаша был дантист. Неужто в хрущобе куковали?!

— А ты как думал? — хохотнул Лева, остановившись у двери под номером девятнадцать. — Знаешь, сколько зубов ему пришлось запломбировать фраерам всяким, прежде чем он на кооператив в Сокольниках заработал? Мало не покажется… Нуте-с, к делу! — И Лева нажал кнопку звонка, переложив шикарный букет (гладиолусы в пестрой кружевной фольге) из правой руки в левую.

Дверь открылась почти сразу же.

Худенькая пожилая женщина в пальтишке из болоньи стояла на пороге и испуганно глядела на нежданных гостей.

— Что же вы не спрашиваете «кто там», сударыня? — поинтересовался Лева наставительно. — Крайне неосмотрительно с вашей стороны. Нравы падают, криминал растет… Госпожа Шереметева здесь проживать изволят?

«Зачем он ерничает? — подумал Дима с досадой. — Издевается над несчастной старушенцией, козел… А может, это она и есть — Шереметева? Ошибочка вышла, опечаточка в списке: вместо семидесяти лет поставили сорок. М-да… Вот тебе, Дима, и невеста. Пойдешь под венец с Божьим одуванчиком».

Он вспомнил картину «Неравный брак»: постный старец и скорбная молодка у алтаря. Дима представил себя на месте молодки: размордевший верзила под воздушной фатой… Заржал в голос, не удержавшись.

— Могу я видеть госпожу Шереметеву? — повторил Лева, с удивлением покосившись на компаньона.

— Здесь господ нет, — отрубила старуха. Она уже справилась с растерянностью. — Здесь в основном товарищи. Нина! — крикнула старуха. — Вставай! К тебе!.. Проходите. — Она посторонилась, впуская визитеров в крохотную прихожую. — Что-то к нам какая-то публика непонятная зачастила, — добавила она вполголоса, словно для себя.

— Всему свое время, сударыня, — успокоил ее Лева, с любопытством озираясь по сторонам. — Мы приоткроем завесу над тайной. Вот чайку нам нальете, тогда и…

— Проходите в кухню, — вздохнула старуха. — Нина! — крикнула она снова. — Она сейчас встанет… Уснула после ночной смены.

Старуха ввела гостей в крохотную кухоньку. Дима скептически огляделся. Башку бы с плеч Никите Сергеевичу за эти кельи. Впрочем, благое дело делал. Вытаскивал народонаселение из бараков и коммуналок. И не его вина, что народонаселение до сих пор в таких клетушках ютится. Дай Бог здоровья дядьке в кепке — может, хоть он москвичей из этих нор вызволит?

— Мам, ты чего меня будишь? — Сонная женщина лет сорока, худенькая, растрепанная, еще не проснувшаяся толком, вошла было в кухню, на ходу набрасывая халатик на ночную рубашку. Увидела незнакомых мужиков, охнула, выскочила из кухни, крикнув досадливо, смущенно:

— Ну что ж ты не предупредила?

Она вернулась через пару минут. Халатик был застегнут на все пуговицы, волосы наспех подобраны.

Лева вскочил и поцеловал руку растерянной, ничего не понимающей Нине. Дима тоже поднялся со своего табурета и учтиво склонил голову. Нина перевела на него взгляд, и глаза ее округлились от удивления.

— Здра-авствуйте, — протянула она. — Надо же! Правду говорят: мир тесен. Москва — город маленький… Я вас знаю, вы в нашем ресторане бываете.

Она улыбнулась. Улыбка у нее была замечательная — открытая, искренняя. Сразу стало легче. Ушла эта дурацкая неловкость, общее напряжение.

— Мы потому вас и выбрали, — усмехнулся Дима, толкнув Леву в бок (мол, дари наконец цветочки). — Я вас выбрал. Первой из списка. Глянул в графу «профессия», смотрю — а вы в моем любимом заведении работаете. Ну, думаю, не иначе как судьба.

— А что за список такой? — спросила Нина, принимая из Левиных рук букет. — Спасибо… Мама, поставь цветы… Что у вас за дело-то ко мне, не пойму?

— Речь идет о деловом соглашении, — вкрадчиво пояснил Лева.

— Да вы садитесь, господа, — перебила его Нина, снова улыбнувшись. — Садитесь, прошу вас.

Лева опустился обратно на свой табурет, а Дима остался стоять, привалился к подоконнику и, скрестив руки на груди, с интересом рассматривал хозяйку. Как она произнесла это свое «господа»! Как это у нее получилось — легко, естественно, просто. Будто всю жизнь она так говорила: «Прошу вас, господа… Садитесь, господа…»

Гены. Генная память, не иначе. А мы, совки, крестьянские дети, хоть и твердим теперь через слово, важничая, упиваясь звучанием этого полузабытого, реанимированного обращения «господа», — выходит оно у нас коряво. Фальшиво, натужно, нескладно. Какие мы, к дьяволу, господа! Мы — не господа. Мы — дворовые.

— Речь идет о деловом соглашении, — говорил между тем Лева. — Крайне выгодном для вас, поверьте.

— А что я могу вам предложить? — удивленно спросила Нина.

— Фамилию, — быстро сказал Лева. — Вашу фамилию. Мы хорошо заплатим.

— Зачем вам моя фамилия? — Теперь Нина уже совсем была сбита с толку. — Мама, ты что-нибудь понимаешь?

Старуха молча, поджав и без того узкие губы, опускала гладиолусы в трехлитровую банку. Диме показалось, что, в отличие от дочери, мать уже догадывается, в чем дело.

В кухню влетел крепенький пацанчик лет пяти, светлоголовый, как его Никита. Вбежал, прижался к материнским коленям.

— Зачем нам ваша фамилия? — переспросил Лева, вытаскивая из кармана куртки несколько пластинок жвачки и вручая их мальчику. — Сейчас объясню. Вы Шереметева. Отпрыск, так сказать. Потомок аристократической династии…

— Я?! — поразилась Нина, теребя верхнюю пуговицу халата. — Да Бог с вами! Какая династия? Вовка, иди в комнату… Иди, иди!

Мальчишка запихал в рот сразу три жвачки и умчался.

— Мы тем Шереметевым никто, — пояснила Нина поскучневшему Леве. — Мы к ним никакого отношения не имеем. — Голос ее звучал так, словно она оправдывалась. — У меня отец бухгалтером был, а мама — кладовщицей.

И она вопросительно взглянула на мать, как бы ожидая от нее подтверждения своим словам. Старуха не спешила отвечать. Взяла тряпку, принялась зачем-то вытирать и без того чистую клеенку на столе.

— Мама, — не выдержала наконец Нина, — что же ты молчишь?

— Бухгалтер-то бухгалтер, — выдавила мать. — Да из этих… Из тех.

— Из каких, мама? Ой, да не верю я… И ты всю жизнь… — Она с трудом подыскивала слова, потрясенно глядя на мать. — И ты всю жизнь молчала?

Дима вжался спиной в стену и машинально потянулся к карману пиджака за сигаретами. Черт, бросил же, позавчера бросил окончательно. Лева — гений интуиции, как он угадал? — кинул Диме пачку сигарет и спросил у хозяйки:

— Здесь курить можно? Вы позволите?

Нина не слышала его. Она была оглушена, подавлена, смята. Она только повторяла без конца, глядя на мать:

— Что же ты молчала, мама? Что же ты молчала?

— Всю жизнь молчала и дальше бы молчала! — крикнула старуха. Она скрестила руки на груди, выпрямилась, гордо вскинула маленькую головку. Лучший способ обороны — нападение. — Зачем тебе было знать-то? Это теперь, вишь, модно стало в родословных своих копаться. Зачем тебе знать было? У меня жизнь переломана, перекалечена, так хоть ты… Я думала, хоть ты поживешь по-человечески.

— Я — по-человечески? — переспросила Нина. — Это я живу по-человечески? А, мама?

Дима смотрел на нее, худенькую, растрепанную, в этом ее ситцевом халатике, и ощутил вдруг внезапный укол острой жалости к ней. Какого дьявола он сюда приперся? Вторгся в чужую жизнь, в чужие тайны, разбередил чужую боль…

Он сунул в карман пачку сигарет, так и не распечатав ее, откашлялся и сказал решительно:

— Вы уж нас, кретинов, простите. — Он хлопнул Леву по плечу. — Пойдем! Простите, бес попутал. Бывает, — повторил он, взглянув на Нину.

Коротко кивнув хозяевам на прощание, Дима подтолкнул растерянного компаньона к дверям.

* * *

Они не спали всю ночь. Забравшись с ногами на низенькую продавленную тахту, они говорили, перебивая друг друга, то плача, то успокаиваясь.

Мать достала с антресолей пропахшую нафталином, пропитанную острыми запахами старушечьих лекарств коробку из-под ботинок «Цебо», развязала тесемочки, скрученные из пожелтевшей марли, и достала из коробки связку старых писем. Лагерных.

Нинин отец… Что она о нем знала раньше, его дочь, родившаяся через полгода после его смерти? Знала, что работал бухгалтером. Что был немолод и нездоров, что она, Нина, поздний ребенок…

— Мама, что же ты ничего о нем не рассказывала? — твердила она теперь, перебирая эти старые письма.

— Но ведь ты и не спрашивала, — оправдывалась мать сквозь слезы.

Все верно. Нина не спрашивала. Потому что был отчим, добрейшая душа. Потому что он любил ее и баловал, и с каждой получки, с каждого аванса (он говорил «аванец», посмеиваясь) он приносил приемной дочке, «кралечке своей», гостинцы — монпансье в круглых жестяных коробках, кукол, которые умели закатывать глаза и пронзительно выговаривать «мама».

Это еще что! Отчим работал киномехаником в «Колизее»! О чем еще мечтать, чего еще желать десятилетней пигалице? Бесплатно, дважды, трижды, а если мать в отъезде, хоть шесть раз в день… Томный красавец Лановой, глаза с поволокой; Доронина с платиновой, волосок к волоску, пышно начесанной гривкой; светлоглазый Любшин, бравый разведчик, неотразимый в фашистской амуниции, улыбнется — и сердце ухает вниз… Жерар Филип из «Тюльпана», роскошный Жан Маре, гоняющийся за Фантомасом… Детство, проведенное в будке киномеханика. Бесплатный рай, счастье на халяву… Нина обожала отчима. И с детским самосохранительным эгоизмом не вспоминала, не думала о покойном отце.

А он был. Он был из Шереметевых, тех самых. Мать рассказывала, сбивчиво, быстро, сквозь слезы. Она столько лет молчала, теперь ей хотелось выговориться.

— Конечно, он скрывал свое происхождение. Он и меня неспроста выбрал, наверное, — вздохнула мать, вытирая слезы. — Я же черная кость, чернее не бывает. Он породистый, я — дворняжка. Может, он надеялся, что рядом со мной его порода не такой заметной будет. Да нет, — возразила она самой себе. — Нет, он любил меня, Нина! Он по-настоящему меня любил…

Первый раз его забрали в тридцать четвертом.

— В тридцать четвертом, — прошептала мать, разглаживая пальцами отцовские письма — плотные листки, исписанные мелкими блеклыми строчками. — В тридцать девятом выпустили, в сороковом снова посадили. За что? Ни за что, за происхождение. Вышел после Двадцатого съезда. Больной, кожа да кости, в чем душа держится… Как мы тебя зачали, ты уж прости за откровенность, до сих пор понять не могу… Бог мне тебя послал, видно. Всю жизнь порознь прожили, весь свой бабий век без малого я его ждала. Вместе пожить не судьба, так хоть ребеночка, думаю, от него рожу. И он хотел очень… Он мне сказал перед смертью… Я на сносях была… Он меня за руку взял и говорит: «Если девочка будет — пусть в браке фамилию не меняет. Пусть Шереметевой останется». Разве не выполнила?

— Выполнила. — Нина обняла мать за узкие плечи. — Я помню. Помню, как я замуж выходила и как ты настояла на том, чтобы я свою фамилию оставила. Тогда и нужно было рассказать мне обо всем, мама. Тогда, а не теперь. Может, у меня жизнь бы иначе сложилась, мама, узнай я об этом вовремя. Может быть, я подъезды бы не мыла сейчас…

— Ты бы их мыла, — возразила мать твердо. — Ты бы их на двадцать лет раньше стала мыть. Тебе бы твой научный коммунизм читать не дали, уверяю тебя, с такой-то анкетой, с таким происхождением. У тебя за границей родственников полно наверняка. Это теперь их иметь можно. А тогда, двадцать лет назад? Кто бы тебя в ГДР выпустил на стажировку? А так ты хоть сервиз «Мадонна» оттуда привезла.

— Ладно, мама, — вздохнула Нина. — Сервиз «Мадонна»… — прошептала она с горькой усмешкой. — Ладно, хватит. Давай спать ложиться.

Она провела ладонью по отцовским письмам. Шереметева… Она — Шереметева? Графиня? Уму непостижимо. Достала со дна коробки старенький фотоальбом в потертой сафьяновой обложке. Конечно, она и раньше рассматривала те несколько фотографий отца, что хранились в этом альбоме. Теперь Нина взглянула на них по-новому, будто видела впервые.

— Это за год до смерти, — пробормотала мать, глядя из-за Нининого плеча на старенькую карточку. — Минводы… Мне так его подлечить хотелось…

Нина напряженно вглядывалась в фото. Молодая мать, счастливая, глазастенькая, в войлочной остроконечной шляпке. Юбка — колоколом, по тогдашней моде. И отец рядом. Он был старше матери лет на десять, а казалось — на двадцать. Узкое лицо с упрямой и жесткой линией рта, острые скулы, умный спокойный взгляд.

— Я на него похожа, — выдохнула Нина.

— На него, — согласилась мать. — На них. На Шереметевых. У тебя кость узкая, пальчики такие длинные, запястья точеные… Не то что у меня, плебейки.

Нина рывком поднялась с тахты и вышла из комнаты.

Постояв в темноте коридора, она попыталась справиться с собой и не разреветься. Шереметева! Графиня. Графиня изменившимся лицом бежит пруду… Да уж, господа. Жизнь почти прожита, и — на тебе. Графиня.

Нет, лучше об этом не думать. Не думать, забыть, выбросить из головы.

Нина вошла в кухоньку. Шикарные, высоченные, темно-красные гладиолусы стояли в стеклянной банке из-под огурцов. Зачем они приходили, эти двое? Зачем им понадобилась ее фамилия?

Не важно, не имеет значения. Забыть. Не вспоминать.

* * *

Двадцатое сентября. День рождения Никиты.

Дима был приглашен, разумеется. Бывшая жена позвонила ему еще пятнадцатого:

— Ты придешь? Мы тебя ждем. Будут только свои.

— Ребятишник и старикашник? — уточнил Дима весело.

«Ребятишник» и «старикашник» — это были их давние домашние словечки, обозначавшие два отдельных праздника, два суверенных застолья — детское и взрослое.

— Ну, конечно, — ответила бывшая жена. — Все как всегда. Приходи. Познакомишься с Олегом наконец.

Это был ее теперешний муж. Вообще, она довольно быстро выскочила замуж после развода. По этому поводу Дима испытывал смешанные чувства: ревнивую досаду пусть и разлюбившего, но все же уязвленного собственника и определенное облегчение — она устроила свою жизнь, она не одинока, а посему с него снимается груз вины, с него взятки гладки…

Дима лихорадочно разгреб ворох утренних дел. Съездил на фабрику, затем принял составительницу нового сборника «Кто есть кто», востроглазую, слегка подвядшую эмансипе, которая ликующе сообщила, что Дима вот-вот будет включен в список ста самых удачливых бизнесменов России. «Вот-вот — это как? Это что значит?» — спросил Дима. Эмансипе долго мялась, строила глазки, говорила полунамеками… «Короче, — оборвал ее Дима, подустав. — Сколько стоит это ваше „вот-вот“?» Эмансипе вспыхнула, но все же начертала несколько цифр на выдранном из ежедневника листочке. «Девушка, — сказал Дима строго. — Я за такие деньги себе еще одну фабрику куплю. И потом, я человек застенчивый. Я не хочу, чтобы пипл знал, что я — самый удачливый. Мне как-то перед пиплом неловко».

Засим явились по Димину душу поставщики, финансовый директор с отчетом, дизайнер, разработавший новую концепцию пластиковых жалюзи… Дима честно выслушивал всех, отвечал на звонки, подписывал сметы… Но думал только об одном — он увидит сына! Они не виделись всего-то месяц, а как он соскучился! Он только сегодня это понял. К черту всех этих баб с их истериками, слезами, обидами, нескончаемым списком претензий. Он им ничего не должен. Он должен только сыну. Есть только сын, Селиверстов он или Пупков — неважно. Только сын, Никита, кровь от крови, плоть от плоти, родная душа, ближе никого нет и не будет.

Дима заказал для него гигантских размеров игрушечную железную дорогу. «Под ретро». Такие вот пестрые, затейливо скроенные вагончики-паровозики кружили по замкнутому кольцу рельс в детских богатых особняков. В начале века. Все это было частью его, Димы, грандиозного проекта. К мебели «под ретро» будут прилагаться ретро-аксессуары. К мебели для детской — набор игрушек, стилизованных под старину…

Дима вез сыну пробный экземпляр. Роскошный эксклюзив, аккуратно упакованный в разноцветные коробки. Даже названия написаны с «ятями». Все продумано до мелочей.

Машина въехала в осенний двор и остановилась.

— Вон они, — сказал шофер, осмотревшись. — Вон Никитка-то… — Он запнулся и добавил, глянув с опаской на помрачневшего Диму: — С новым… папашей.

Дима молча выбрался из машины.

Его сын носился по детской площадке, гонял мяч. Он был не один. С этим самым… С Олегом. С отчимом. Мерзкое слово «отчим»! Какой, к бесу, отчим при живом отце? Дима хмуро прищурился, рассматривая худощавого невысокого мужика, довольно точно «принимающего» сыновние «пасы». Дима видел его в первый раз. Мужик как мужик. Муж его жены. Отец его сына. Муть собачья!

Олег, как почувствовав, оглянулся. Увидел Диму, покосился на его шикарное авто, отфутболил мяч в глубь двора мощным ударом. Никита бросился за мячом, так и не заметив отца. Олег подошел, протянул руку:

— Дмитрий? Олег. Будем знакомы.

У него была сильная рука. Он смотрел на Диму доброжелательно и спокойно.

— Мы от гостей сбежали. Я и Кит, — пояснил он, оглянувшись на мальчика, все еще бегущего за мячом.

— Кит? — переспросил Дима угрюмо. — Моего сына зовут Никита. Ты давай без этих… без ихтиологии.

— А ему нравится, — возразил Олег, усмехнувшись. — Слушай, — добавил он негромко, — пока он не вернулся… Я вот что хочу сказать… попросить. — Олег взглянул на Диму в упор. — Я тебя прошу как мужик мужика: ты сейчас не приезжай. Ты пойми — у нас только-только что-то получаться стало… А то ведь он на меня полгода волчонком смотрел! — Теперь Олегу явно изменило его олимпийское спокойствие. Он волновался и говорил слишком запальчиво и быстро. — Я только-только… Вроде ключик какой-то к парню подобрал, а это непросто было, знаешь… Я тебя прошу! Если ты сейчас между нами вклинишься…

— Я понял, — оборвал его Дима.

Он перевел взгляд на Никиту. Сын уже гонял мяч в глубине двора. Два пацана, на голову его ниже (Никита был крупный, в отца, и рос, похоже, не по дням, по часам: вон, у новой куртки уже рукава коротковаты), носились рядом, пытаясь отобрать у него мяч.

— Я понял, — повторил Дима.

Он взглянул на Олега. Открытое неглупое лицо. Хороший мужик. А я его ненавижу. За что? За то, что он отбирает у меня сына? Я ведь его сам отдал. Нет, я не отдавал. Я выбрал Лару. Потерял Никиту. И Лару тоже потерял.

Сам виноват. Себя надо клясть, а не этого мужика, честно пытающегося стать отцом моему сыну. Не отчимом — отцом. Имеет право. Абсолютное.

— Будь здоров! — процедил Дима сквозь зубы.

Олег хотел что-то сказать — не нашел нужных слов, взглянул на Диму благодарно, с видимым облегчением.

Дима посмотрел на сына в последний раз. Сел в машину, бросил шоферу коротко:

— Поехали!

— Куда? — отозвался шофер.

— Не знаю, — буркнул Дима. — Куда глаза глядят.

* * *

Садово-Спасская, Садово-Кудринская… Дима поглядывал на осенние улицы из окна машины.

Когда-то он любил гулять по Садовому. Когда был студентом, нищим, веселым вечно голодным студентом. Пятнадцать лет назад. Однажды он обошел Садовое от и до. За какое-то там рекордное время, на спор. Гарик Маркин выставил на кон пять бутылок розового крепкого. Потом они его выжрали вдвоем, все пять бутылок. У Димы ноги гудели от усталости, у Гарика — башка. С перманентного похмела, вестимо.

Вот здесь, наверху, была «Диета», они сидели там, в маленьком замызганном кафетерии, на подоконнике, выдаивали бутылку за бутылкой. Купили сырных палочек на какие-то гроши. Сырные палочки были еще крепче, чем «розовое». Мрамор. Не разгрызешь. Ничего, разгрызали…

Где теперь Гарик? На Земле обетованной. Где эти «Диеты»? Вместо них, вон, за окном, — вывески супермаркетов и ночных клубов. Где розовое крепкое? Кануло в Лету.

Дима, ты старый. Ты стал старым. Ты еще урони скупую стариковскую слезу, предаваясь сладостным воспоминаниям! Никто не виноват в том, что там, тогда, пятнадцать лет назад, тебе было хорошо, а сейчас хреново. То есть как — никто не виноват? Ты и виноват. Ты сам, и никто другой.

— Дмитрий Андреич, — решился охранник Владик. — А как же дорога-то железная? Никите везли — и отдать забыли…

Черт! Дима оглянулся назад, на груду разноцветных коробок. В самом деле, он забыл о подарке.

— Может, вернемся? — предложил шофер.

— Нет, — отрубил Дима.

Он терпеть не мог возвращаться. Не умел возвращаться — ни в главном, ни в мелочах. Возвращаться — последнее дело, дурная примета, заранее проигранная партия. За забытой вещью не возвращайся. К женщине, которую оставил, да пожалел об этом, — не возвращайся. В те края, где было хорошо когда-то, — не возвращайся.

Закон. Единственный закон, который он ни разу не нарушил.

Он нарушил его сейчас, впервые. Решение пришло мгновенно и неожиданно.

— Знаешь, куда вези? Помнишь, где наша графиня обретается? Вчерашняя?

— А как же, — рассмеялся шофер.

— Вот, давай туда, — распорядился Дима. — У нее там паренек бегал… Смешной. Вот мы ему и подарим.

Почему он так решил? Он вспомнил эту женщину, растерянную, невыспавшуюся, вспомнил ее глаза, ее слова, обращенные к матери: «Мама, это правда? Что же ты молчала, мама?»

Это его, Димина, вина. Бесцеремонно, по-хамски вторгся в чужую жизнь. Ну и что? Он перед столькими виноват. Что, у всех просить прощения? Жизни не хватит.

Дима вышел из машины, остановился у подъезда панельной четырехэтажки. Кивнул Владику — тот принялся выгружать из машины пестрые коробки.

— В дом вносить, Дмитрий Андреич? — Охранник уже подошел к подъезду, держа в растопыренных руках груду коробок.

— Подожди, я тебе дверь открою. — Лет сто он не открывал никому дверь, это перед ним, перед Димой, двери распахивали. — Входи, — добавил он, посторонившись. — Квартиру помнишь?

Он вошел вслед за охранником в сумрачный подъезд. И остановился тут же, глядя во все глаза на Нину.

— Здравствуйте, — сказала Нина, выжав половую тряпку. — Вы снова к нам?

Она стояла на лестничной площадке между первым и вторым этажами. Швабра… Ведра с мыльной водой… Дима перевел взгляд на ступени лестницы. Влажные ступени матово поблескивали. Надо же! Значит, она еще и лестницы моет, бедняга. Посудомоечной ей мало…

— Вы к нам? — повторила Нина, наматывая тряпку на швабру.

— К вам, к вам. Давай неси наверх коробки. — Дима подтолкнул Владика в спину.

— Это что? — Нина проводила охранника взглядом. — Кому?

— Сыну вашему, — пояснил Дима, все еще стоя внизу и глядя на Нину снизу вверх. — Это ведь сын был? Вчера, на кухне?

— Внук, — парировала она со злым вызовом.

— Ну, зачем вы так? — усмехнулся Дима, медленно поднимаясь по скользким мокрым ступеням. — Я просто уточнил.

— Я знаю, я иногда на все пятьдесят выгляжу. — Она торопливо заправила под косынку выбившуюся прядь. — Когда три ночи подряд без сна.

— Когда три ночи без сна, я тоже на «полтинник» тяну, — хмыкнул Дима. Теперь они стояли рядом возле ведер с водой. — Это железная дорога. Сыну вашему. Как его зовут?

— Вовка.

Нина прятала глаза, стараясь отвернуться от него, отойти подальше, в тень. Взяла швабру, принялась драить лестничную площадку. Только бы он не смотрел на нее, ненакрашенную, усталую, в этой косынке, в этом дурацком комбинезоне спецназовском, на три размера больше, чем нужно, купленном по дешевке у пьяненького отставного вояки.

Загрузка...