Борис МИКУЛИЧ



I


Тонкая песня самовара, будто струйка воды, что пробила себе дорогу среди камней, долетает из столовой в его комнату. Кроме этой песни — ни звука. Тишина и неподвижность царят во всем доме. Это лучше. Хорошо, что прошло вре­мя, когда родственники, наслушавшись докто­ров, из сочувствия и жалости делали много ненужнoro. От этих забот и хлопот больному становилось еще тяжелее, нервы напрягались, и вот-вот, казалось, должен был наступить финал. Больной уходил к себе в комнату, где были молчаливые и на первый взгляд равнодушные, однако настоящие друзья — книги. Родственники все жда­ли, что кончится война и тогда можно будет отвезти его в Крым или на кумыс, а может, и за границу. Но война продолжалась, отзвуки ее докатились и сюда, неуклонно лезли вверх цены на продукты, росли распущенность, раз­гул, коррупция, ажиотаж спекулянтов, и конца этому не было видно. Первый, кто понял, что больному надо дать покой от надоедливых забот и хлопот, был отец, Адам Его­рович. Он, как и сын, понимал, что болезнь неизлечима, что только чудо может остановить ее страшное течение... Однако в это трудное время ни отец, ни сын в чудо не ве­рили. Друзей было мало, да и они постепенно перестали на­вещать их: одни пошли в армию, другие с успехом приме­няли на деле приобретенные в лицее знания, становились «подающими надежды» юристами, третьи с головой по­грузились в омут житейских мелочей, их песенка была уже спета, четвертые... Среди друзей остался только один — Павел Курнатовский, который хотя и не принимал его «славянофильства», но возражал и подшучивал над ним мягко, и было видно, что возражает он больше, лишь бы возражать, а существа вопроса не касается. Этот юноша однажды затащил Максима на тайную сходку, которая со­стоялась в небольшом домике на берегу реки. Было темно, сыпал мелкий осенний дождь, с реки порывами дул холод­ный ветер. Когда Максим возвращался со сходки, кашель разрывал грудь, болело где-то под ключицами, и он едва добрался до дома, а потом долго сидел над листом бумаги и сделал тогда первый набросок одного из многочислен­ных стихотворений про «темное лихо», которое развеется от мирной, «тонкой и тихой» песни самовара... Нет, для борьбы организм его уже не годится, слишком слаб — ча­хотка подорвала его молодые силы...

Да, ему значительно легче, когда он один, в своей комнате, где полки с любимыми книгами, где на лампе зеленый абажур, а на широком письменном столе, на бумагах — светлый круг от лампы, спокойный, уютный. Есть заветное место в письменном столе, там хранятся письмо из «Нашай нівы», книжки далеких товарищей, несколько экземпляров «Венка» — посланцы далекой родины!.. Beнок, которым венчаются успехи? Или венок на могилу? А может, на молодость, исковерканную чахоткой? Купала, когда вышел «Венок», сказал слова восхищения. Перво­классный поэт, с литературным именем Ясакар, писал, что книжка принесла ему немало минут удовольствия. В одном мз писем передавали мысль Тетки о том, что его «Венок» сверкает цветами белорусского летнего поля...

И в памяти встал образ этой энергичной женщины и поэтессы. Как она заливисто смеется, как легко и свободно танцует с немного неуклюжим и застенчивым Янкой Купалой. И как подошла она к нему, к Максиму, дотронулась рукой до форменной тужурки и сказала: «Надо снять эту шкуру, приехать к нам навсегда, и хвороба пройдет». Но — пройдет ли?

Набягае яно

вечарамі, начамі,

адчыняе акно

І шамрэе кустам!...

Он всегда доверял своему вдохновению, целиком отда­вался во власть музыки, которая возникала в нем, не зажи­мал ее, не сдерживал, не ограничивал. Листки бумаги по­крывались мелким, но очень четким почерком, они ложи­лись один к одному, парами, спустя какое-то время он воз­вращался к ним, Тогда начиналась работа, шлифовка, про­верка ритма, замена слов. Его мягко упрекнули в книжно­сти языка. И теперь, обрабатывая стихи, он всегда помнил этот упрек. А мысли музыкальной волной текли и текли и отливались в задушевные, в заветные строки:

I гавора адну

старадаўнюю казку —

аб любоў і вясну

і жаночую ласку...

И волна проходит, музыка стихает. И снова внимание привлекает тонкая песня самовара. О чем эта песня? О любви? Чувство тоски по родине, которое согревает, уте­шает, обнадеживает. «След нагі на пясочку» — это же из песен белорусских, присущий народной песне образ. Он из книги? Из Шейна? Или из записей отца? Пусть. Но этот образ он видит перед собой, это образ родины — вербы, ти­хая зеркальная река и желтый песочек на берегу, на ко­тором чуть влажные следы...

А как лучше — «старадаўнюю» или «старажытную»? Этo надо обработать. Рассудок уже взял верх над чувствами. Надо отложить. Чернила высохнут, чувства осты­нут, и тогда он посмотрит на свои стихи сторонним взгля­дом, взглядом читателя и критика. Он наделен такой счастливой способностью. И потому-то его стихи имеют законченную форму.

Новые книги, журналы, альманахи лежат перед ним. Он выбирает то, о чем напишет очередную рецензию в местную газету. Это его посильный заработок, который по­чти целиком уходит на те же книги. В двадцать пять лет надо было бы жить самостоятельно, зарабатывать не только на себя, но и на семью. Сколько раз возникали разговоры об этом! Однако такт Адама Егоровича, отца, сглаживал острые углы. Об этом будем думать, когда поправится, окрепнет здоровье...

Максим раскрывает книгу. Было время, когда он силь­но увлекался символистами. Однако скоро он начал хоро­шо разбираться, где, начиналась у них настоящая поэзия, а где опускалась завеса перед бездной, в которой — пусто­та. Блока и особенно Брюсова он давно выделил из плеяды огулом окрещенных «декадентами» поэтов, выделил на том основании, что они вышли в мир подлинной жизни и под­линного искусства, а не остановились перед этой завесой. Увлечение Брюсова армянскими поэтами разделял и он, Максим. Но то, что он читал теперь, поразило его не только красотой формы и глубиной мысли, а чем-то еще большим.

Перед ним были переводы из Саят-Новы.

И то, что звучало, как боевой призыв, сто пятнадцать, сто двадцать лет тому назад для людей совсем иного мира и другой эпохи, захватило Максима Богдановича неожиданной свежестью и силой. Будто его собственные, пусть несмелые, но дорогие ему мысли направляли и этого армянского поэта, имя которого овеяно любовью народной и легендами.

Перед ним вставала маленькая Грузия, которую он никогда не видел и, возможно, никогда не увидит, но судьба которой была ему близка и понятна, потому что она была такой же, как и судьба его родины, его Белоруссии. «Край мой родны! Як выкляты богам,— колькі ты зносіш нядолі». Снова, снова на твоих полях гадюками вьется колючая проволока, снова тело земли твоей изрезано окопами и траншеями, снова в дыму и огне гибнут твои села и местечки, снова пепелища, раскиданные гнезда оставляют люди, беженцы... снова сапог немца-завоевателя топчет твои не­сжатые нивы...

А там... Орды Ага-Магомет-хана, развращенные разбоя­ми, шли на Грузию, на древний и прекрасный город Тби­лиси. Тогда Тбилиси был городом не только грузинских поэтов, он был и пристанищем армянской музы: многие народы Закавказья считали его своей Меккой. Так же, как некоторое время, невольно возникало сравнение, такой Меккой был для белорусов, литовцев, евреев город Вильно. Многие народы и многие города склонили покорную голову перед кривым и хищным Ага-Магомет-ханом. Много раз грузинские и армянские земли пркрывались пеплом со­жженных рукой безжалостного завоевателя сел и городов, трупами ненавистных мусульманским ордам христиан... Но Тбилиси, как феникс, снова поднимался, снова расправлял крылья, снова пел свою соловьиную песню. И снова он был в кольце, теперь персидских войск, уже трон хищ­ного перса стоял в древнем соборе Мцхети... И поднялся народ, поднялся грузинский, армянский народ, поднялся могучей силой, чтобы грудью защитить свою Мекку, отсто­ять или погибнуть... Пусть князья враждуют между со­бой, им нужны власть и богатство, а народу нужны жизнь, свобода, счастье... Вооруженные чем попало жители Тби­лиси выходят навстречу жестоким конникам шаха, а впе­реди них, простирая руки, запевая боевую песню, что зовет в сражение за отчизну, идет Саят-Нова...

Тишина, неподвижность. Не сочится среди камней тон­кая струйка воды — затих самовар в столовой. Меж лопа­ток начинает болеть,— значит, долго сидит, значит, уже поздно. «Я больной, бескрылый поэт...» Максим Богдано­вич отодвигает книгу, которая так взволновала его. Он встает из кресла и несколько минут стоит неподвижно, еще весь захваченный видениями. Каштановые волосы над высоким лбом, такие же глаза, которые часто темнеют и тогда кажутся даже черными, над болезненно-яркими губами: мягкие усы, немного светлее, чем волосы. Лицо очень бледное, молочно-белое, только на скулах розо­веют пятна чахоточного румянца. Лицейская тужурка, в ней очень удобно, хотя она уже и поизносилась изрядно. Максим идет от стола к печке, возле которой, на стене, ви­сит зеркало в металлической оправе. Подарок матери... Было это тогда, когда сын, мальчиком, тайком побрился. Мать, снисходительно улыбаясь, сказала: «Ну, раз побрил­ся, значит, и зеркало надо заводить». Мать говорила по-русски, как и все в доме, однако в ее выговоре часто слы­шалось мягкое белорусское «дз». Зеркало висело возле печ­ки. И оно было свидетелем того, как изменяется внешность поэта от болезни. «Темное лихо, темное лихо» — образ этот он лю6ил повторять. Да, сегодня оно развеялось, это лихо. Помог Саят-Нова. Его мужественный голос, напоен­ный любовью к угнетенной родине, будто влил силы. А завтра? Хватит ли мужества побороть боль, кашель, без­участно смотреть на кровь, не терять надежды, когда вдруг не хватит воздуха, вдруг начнет казаться, что тебя душат и что вот-вот остановится сердце, навсегда остановится сердце?.. Что даст силы?

«...снять эту шкуру, и хвороба пройдет...» Чьи это сло­ва? Ах, это сказала веселая и энергичная Тетка, сделав­шись в ту минуту серьезной и душевно-внимательной.

Нет! «I думкі мкнуцца мімаволі туды, дзе расцвіла вясна...» Он давно это высказал такими простыми и прекрас­ными словами. Его слуцкие ткачихи чувствовали то же, что и он, и это понятно: еще неизвестно, что хуже — нево­ля или чахотка. Он стоит перед зеркалом и уже не глядит в него. То, что беспокоило его вот уже много дней, что старался он заглушить работой, чтением, переводами, шли­фовкой стихов для новой, лучшей, книги, снова владеет мыслями, снова требует принять решение.

Набягае яно

вечарамі, начамі...

Саят-Нова... Ветер у реки в осеннюю ночь... Серьезные и внимательные глаза Тетки... Газеты с длинными списка­ми убитых, линия фронта со знакомыми и дорогими назва­ниями местечек и городов... Дым и стоны... И люди на пепелище... Край мой родимый! Как проклятый богом... Решение, решение!..


II


Неожиданно для родственников он проявил упорство и, положив в фанерный баульчик несколько книжек, рукопи­си, полотенце, зеркало, простился с ними и отправился в Белоруссию. Он даже не хотел, чтобы его провожали на вокзал, но отцу в этом он не мог отказать. Уже в вагоне, перед тем как проститься, отец сказал:

— Береги себя, Максим...

Он взглянул на отца глубокими глазами — они были темные, почти черные, и это говорило о том, что он вол­нуется.

— А разве это поможет?

Адам Егорович смотрел не на него, а на свою пышную и красивую бороду. Ни одного седого волоска не было в ней. Отец был не то, что сын, отец был дубом. Он должен был сказать сыну другое, но не мог сказать.

— При прощании всегда должна быть надежда,— ска­зал отец.

Скоро послышался звонок. Отец, прощаясь, поцеловал в лоб. А когда вышел на перрон, остановился, однако не возле его вагона, а поодаль. С лица сошло выражение на­стороженной внимательности, на нем были неприкрытая боль и отчаяние. Мимо спешили носильщики, слышались последние слова, какими обычно обмениваются на вокза­лах, жандармы и железнодорожники заполнили перрон. Но все это было где-то за пределами его внимания. Все это будто происходило далеко от него, от его сознания.

— Сынка провожаете?

Это был как-никак сослуживец — батюшка, лицейский учитель. Пришлось ответить.

— Лечиться поехал?

— Да, лечиться,— сказал и почувствовал, что стыд и обида горячим комом слез подступили к горлу. Однако — что ему скажешь? Разве он, священник, поймет, что сын поехал и не на войну, и не на курорт, а туда, где плакучие вербы, тихие зеркальные реки, желтый песочек на берегу, на котором чуть влажные следы... туда, где вьется гадю­ка — колючая проволока, а тело земли изрезано окопами и траншеями... где трудно и страшно здоровым, а не то что таким, как его сын. Нет, не поймет он этого, и не надо го­ворить об этом.

Поезд набирает скорость. Некоторое время Максим смотрит в окно, но глаза устают, и он переводит взгляд на пассажиров. Вот дама в черном одеянии, черная вуаль опу­щена на лицо. А по нему кто-нибудь наденет траурную вуаль? Вот широкоплечий, широкобородый, широкорукий человек лет пятидесяти. От него разит вином. Лицо крас­ное, довольное, слишком здоровое. Должно быть, бычье сердце и такие же бычьи нервы. Этому война на руку. Дальше — чиновник: пенсне, форменная тужурка, низким ежиком подстриженные волосы и ухоженные бачки. Безли­кая особа, для карикатур в «Сатириконе». Дальше — семья из трех человек, мелкие землевладельцы или зажиточные мещане. Они — маленький кругленький муж, худая, длин­ная, как каланча, жена в шляпе, напоминающей индий­скую пагоду, и дочка — девочка лет восьми с чистеньким красивым личиком, не похожая ни на отца, ни на мать. Несмотря на то, что поезд идет какой-нибудь час, они уже разложили сверточки, мешочки, коробочки с жареным, ва­реным, печеным и ужинают или, нет, полдничают. У всех очень хорошие зубы и, судя по всему, очень хороший аппетит.

— ...А солдатики благодарят его благородие, — доно­сится из конца вагона неторопливый рассказ о том, как ка­кая-то важная персона посетила госпиталь. В голосе — сладость, умиление, голос дрожит слезой.

И — ночь. И никак не заснуть. Ничто не болит, даже дышать легко, и мыслей особенно тяжелых или сложных нет, и вагон покачивается достаточно ритмично, а спать Богданович не может. Что мешает? Что его беспокоит?

— ...Генерал не берет ту пищу, которую ему на тарел­ке поднесли, а взял ложку и в бачок полез, в бачок, пони­маете? — течет умильный голосок, неторопливый, рассу­дительный.

Я хлеба ў багатых прасіў і маліў,—

яны ж мне каменні давалі...

вдруг встают в памяти строки старого стихотворения, и после них перестук вагонных колес на рельсовых стыках становится более четким, более настойчивым. Нет, ему не уснуть, это ясно. Если бы он курил, то вышел бы в там­бур, а так идти нет причины. Но следом за этой мыслью приходит другая, заставляет его встать, набросить на пле­чи шинель и выйти из вагона. Сонное бормотанье и храп остались за дверьми. Течение воздуха от быстрого движе­ния поезда напоминало ветер. И снова в памяти возник об­раз Павла Курнатовского, темень, мелкий дождь, домик на берегу реки и — ветер. О чем тогда шел разговор? О том, что война,— а она тогда только началась,— окончательно обнажит все противоречия капиталистического общества, что основная тяжесть ее ляжет на плечи пролетариев и беднейшего крестьянства, что на пожаре войны будут греть рука промышленники, банкиры, купцы. Ветер тогда был слишком резкий. Максим хотел отвернуть от него лицо, но легким не хватило воздуха — закашлялся, и кашель унять удалось только дома, часа через два.

І тыя каменні між імі і мной

сцяною вялізнаю ўсталі.

Безусловно, этот цикл стихов «Из песен белорусского мужика» — лучшее, что он написал. В новой книжке он соберет их один к одному, и они, объединенные одной вы­страданной мыслью, зазвучат с новой силой... Он, вспоми­ная этот цикл, не чувствует себя «эмигрантом», он будто видит свою родину, дышит ее воздухом, подставляет лицо ее солнцу...

Поезд останавливается. Какая-то станция. Проводник повисает с фонарем на подножке. Пассажиров нет. Только станционный фонарь в темени. Очень одинокий фонарь. Бьют в колокол. Поезд трогается дальше. Проводник осве­щает лицо Богдановича фонарем.

— У вас не найдется папиросы? — говорит Богданович.

Проводник достает папиросы и дает ему закурить от свечки.

— На фронт?

— Да, на фронт. — Он затягивается дымом, и с непри­вычки у него начинает туманиться голова. Острое, непри­ятное и вместе с тем сладкое ощущение. Проводник идет в вагон, а он прислоняемся лбом к стеклу дверей. Искры из трубы паровоза, далекие огни, звезды. Еще недавно он бы мог из этого мельканья кусочков света плести див­ные образы, ритмы, отливать их в сонеты, рондо. Еще недавно он мог бы из этого движения прядей дыма, облаков, тьмы, огненных отблесков лепить удивительные виде­ния — демонов, лесовиков, русалок. Но теперь... теперь он уже не может этого. Почему? Не зрелость ли тому причиной? Не утратилась ли красота всех этих образов, которые вобрал он в себя и из произведений античных ге­ниев, и из мудрости народного творчества?

Я хлеба ў багатых прасіў і маліў,—

яны ж мне каменні давалі...

И эти камни стали стеной между сытыми и мужиком, все выше и выше эта стена. И что будет, если она обва­лится, кого похоронит под собой? Отсюда — еще один шаг, еще одно слово. «Чуеш гул? Гэта сумны, маркотны лясун пачынае няголасна граць...» Слышишь гул? Это рвутся немецкие снаряды над белорусской землей, это стонет земля под сапогом завоевателя, это плачут матери, ломая руки над пепелищами, над могилами своих детей...

Богданович вздрогнул. И действительность сразу берет его в беспощадные объятия, заставляет идти в вагон, и ночной воздух бьет ему в нос смесью перегара, пота, оде­колона и ваксы. Он пробирается к своему месту и вытя­гивается на лавке. Спать.

— Конечно, в наше время сорок тысяч — это ничтожная сумма, это не капитал,— просыпаясь, слышит Богда­нович голос чиновника.— Но еще недавно за такое име­ние, платили пятнадцать, ну, самое большее, двадцать ты­сяч. Потом — фронт, линия фронта слишком близко.

Ему отвечает широкоплечий, широкобородый пасса­жир, выколупывающий ложечкой остатки из яичной скор­лупы. Причмокивает, заедает булочкой, намазанной мас­лом. Жуют, причмокивают, глотают, облизываются все в вагоне.

— Последнее, сударь, не может служить помехой. Наши генералы сдержали эту орду, линия фронта уже несколько месяцев стоит на одном месте... а если и ото­двинется, то в их сторону. Можете быть уверены.

— Да, это так,— лицо у чиновника кислое, и по нему нельзя понять, верит он в то, что это будет действительно так, или нет,— но сознание того, что где-то рядом война... Потом эти беженцы, дезертиры, пленные... Нет, мы пере­думали. Мы решили поехать на дачу...

Дама в черном одеянии вдруг достает черный узорча­тый платок, прикладывает его к глазам, не поднимая ву­али, и плечи у дамы начинают вздрагивать. Богданович сидит напротив нее, он понимает, что надо подать стакан воды, но сделать этого не может. Странная скованность во всех членах, странное безразличие к горю этой женщины.

— Мы...— всхлипывает женщина, и на минуту стихает чмоканье, жевание, глотание, облизывание, что до того заполняло вагон.— Мы надеялись привезти Жоржа из го­спиталя в свое имение и вот... вот не успели. Представьте себе, он умер в госпитале, среди солдат, в смраде, в пара­зитах...

— А вы уверены,— вдруг спрашивает Богданович, и розовые пятна вспыхивают на его щеках,— вы уверены, что умирать на белой простыни, среди фиалок и ланды­шей, даже под соловьиные пересвисты — легче ?

— Но паразиты, гной, кровь,— всхлипывает женщина, и все недоуменно смотрят на бледного и дерзкого моло­дого человека. Смотрят и видят, что в темных глазах его — огни, а яркие, слишком яркие губы кривятся в ус­мешке.

— Вы не уважаете материнского горя,— басовито говорит похожая на каланчу женщина в шляпе, лиловые ленты которой сплетены в форме индийской пагоды.

— Наоборот,— сразу же отвечает Богданович. — Мне очень тяжело от того, что тысячи матерей даже не могут найти могил своих сыновей. Эти могилы занесены снега­ми в Пруссии, в Мазурских болотах, в Галиции...

— Они погибли за отчизну,— прерывает его чиновник.

— Так утешьте этим даму. А вы хлопочете о при­обретении имения,— вместе с кашлем вырывается хрип­лый крик,— вы хлопочете о том, куда выгоднее вложить сорок тысяч, боясь, что завтра эти тысячи еще больше упадут в цене...

— Молодой человек!..

Но он уже не слушает. Он берет свой баульчик и идет, нет, не идет, а бежит из вагона. Злость и отвращение ду­шат его. В тамбуре он задерживается. А когда поезд останавливается на какой-то станции, переходит в другой вагон.

Оказалось, это вагон третьего класса, переполненный мелким людом, солдатами, крестьянами. А на верхних полках сидят по несколько человек, свесив ноги и едва не касаясь этими ногами голов тех, кто сидит внизу. Разу­тые сапоги с засохшей грязью, лапти, опорки, а вот пустая штанина, перевязанная розовой лентой... Крестьянин, сидевший на мешке, молча подвинулся и дал ему место у окна. Богданович поставил на пол баульчик и присел на него. И тут начался кашель... Крестьянин поддерживал Богдановича за плечи, женщина в домотканом жакете и в большом платке на плечах держала перед ним жестяной чайник, а на ладони... на ладони — розовый леденец. Зачем леденец?. Богданович через силу улыбнулся, но вышла не улыбка, а гримаса боли.

— Как скрутило хлопца,— сказал кто-то сверху.— Его надо положить.

Нет, нет, его не надо класть, он не будет ложиться, от этого еще хуже. Кто, что развеет на этот раз «темное лихо»? И вместе е кашлем, со стоном, с хрипом он выдавил из себя такие слова:

— Не беспокойтесь, не надо, пройдет, все пройдет. Лучше подумайте о горе, о том народном горе, которое царит на нашей земле. Вот хватит ли сил вынести его, это горе?..

«Помирает»,— подумала женщина. «Шутник или су­масшедший?» — мелькнуло в голове безногого. «Добрый человек, правду говорит»,— вздохнул крестьянин и вспом­нил трех своих сыновей, на которых пришла похоронная. «Социалист, чахотку, должно быть, в остроге нажил»,— догадался маленький еврей и при этом потрогал черный картуз на голове. «Умрет»,— решила женщина и сунула в карман розовый леденец.

Нет, он не умер. Он одолел смерть, как бывало не раз и раньше. Однако он долго не мог говорить — только слу­шал. После припадка все стали относиться к нему как-то особенно доверительно, рассказывали о своих заботах. И из этих рассказов вставало перед ним народное горе — молчаливое, серое, неотвратимое, тяжкое и давящее своей тяжестью горе.

А за окнами была уже Беларусь — узкие песчаные полоски, пригорки с соснами, дикая груша среди поля, со­ломенные крыши... «Край мой родны! Як выкляты бо­гам,— столькі ты зносіш няволі!..»


ІІІ


Недалеко от Минска поезд вдруг остановился. Богда­нович, прихватив свой баульчик, почему-то вышел из ва­гона. Поезд стоял перед опущенным шлагбаумом. Желез­ную дорогу перерезал большак, и по нему, казалось, бес­конечной вереницей тянулись телеги, люди, привязанные к возам коровы. Люди шли большей частью по обочинам дороги. А на телегах лежал их скарб — кожухи, клетки с курами и поросятами, узлы е одеждой, мешки с мукой, рундуки. На узлах и мешках сидели дети, женщины. Лощади устали, да среди них было мало сытых, все больше кожа да кости. Люди шли в лаптях, в разных обносках, многие были босые. А дорога — месиво весенней грязи, которая уже не замерзала и ночью. А над дорогой висело серое, все в тучах небо, вокруг, частью вспаханные, вид­нелись серые полоски, бор на горизонте тоже, казалось, был присыпан серой ватой. Лица у всех были усталые, серые, точно закопченные дымом. По белорусской дороге шло народное горе.

Будто прикованный к земле, стоял Богданович в на­кинутой на плечи шинели, с желтым фанерным баулом в обеих руках, стоял и смотрел на людей, на лошадей, на телеги и дорогу. И вот в поле зрения попал воз. На возу, на черном от времени сундуке, сидел хлопчик в большом картузе с надломанным козырьком и, держа черными от грязи руками кусок хлеба, жадно ел его. Ничего особен­ного в этом не было, но что-то как бы подтолкнуло Богда­новича, он подлез под шлагбаум, бросил на воз свой баул и пошел рядом с возом. Идти было легко, будто и не было недавнего припадка, будто вообще не было этой тяжелой, выматывающей последние силы болезни.

Беженцы...

Из-под Волковыска, из-под Гродно, из-под Вильно...

Куда?

В Минск... Куда угодно... Только подальше от пекла, от ужасов, от разрушений и насилий, от пепелищ и не­мецких порядков...

Они из разных местечек и сел, из-под разных городов, они никогда бы не встретились, если бы не это горе, не это черное лихо. Несчастье объединило их. Когда человек счастлив, ему нечего искать поддержки. Горе толкает его на поиски товарищей, сообща и горевать легче.

Богданович переходил от одного воза к другому, рас­спрашивал, слушал одну и ту же историю про несчастье, рассказанную одними и теми же словами. Самое страшное было в том, что передавали подробности своего несчастья с какой-то покорностью, с какой-то без­участностью, с безмерной безнадежностью. Он слушал мужчин и женщин, детей и стариков, а где-то в мозгу, в ка­ком-то потаенном его уголке, возникал и исчезал, снова во­зникал и снова исчезал вопрос: поэт, что ты сделал, чтобы облегчить народное горе? Да кто из них знает, что он поэт? Многие ли из них умеют читать? Как может попасть к ним книжка, отпечатанная небольшим тиражом в типографии пана Мартина Кухты?

Он прибавил шаг и нагнал передний воз.

На нем сидела девушка лет семнадцати. Русоволосая. С чистым, немного узким лицом. Синие глаза. Легкая ро­зоватость. Немного обветренные губы. Домотканая корич­невая свитка, шитая на мужчину, а на голове — фабрич­ный платок. В руках — книжка. Не в первые руки попала книжка, без корочек, с обтрепанными краями.

— Читаете?

Девушка подняла глаза на бледного студента — в си­ней глубине глаз еще горит интерес к тому, что только что читала.

— Читаю.

Студент положил руку на воз и пошел рядом. Видно, что так ему легче идти. По красным губам, очень ярким, по красным пятнам на щеках поняла девушка, что у пар­ня чахотка.

— Садитесь.

Он мотнул готовой.

— Нет, лошади тяжело,— сказал он.— Я дойду, скоро город.

— Вы тоже спасаетесь?

— Да, спасаюсь, только не от немцев.

Она положила книжку в карман, и это направило его мысли на другую дорогу.

— Так что же вы читаете?

Она опустила глаза.

— Так, ничего, одну книжку...

Он засмеялся:

— Вижу, что книжку... До книжек ли вам? Вы что — книжкой хотите закрыть глаза от этого ужаса? До кни­жек ли теперь?

Она смотрела на него и мало что понимала. Почему так гневно звучат слова этого больного студента и почему он обращает эти слова именно к ней? Смутно, но она все же поняла смысл упрека.

— А что же делать, по-вашему? Плакать? Уже нет слез... Что же делать?

Он шел молча.

— Что делать? — как бы переспрашивая самого себя, повторил он ее вопрос. Потом резко бросил: — Не знаю.— И, закашлявшись, отстал.

Приближался Минск.

На окраине города больной студент снова нагнал воз, на котором сидела русоволосая девушка. Она не читала, а с интересом смотрела вокруг. С надеждой въезжала она в незнакомый город. Книжка лежала в кармане. Оттуда высовывался обтрепанный уголок.

— Скажите все же, какую книжку мы читали?

На этот раз засмеялась она.

— Вы любопытный! Не скажу.

Приятно было смотреть на ее лицо — молодое, с выра­жением надежды в глазах.

— Ну, на прощанье, — и он засмеялся по-молодому, потому что по сути и сам был молодым,— хоть имя свое скажите. Ваше имя...

Девушка опустила глаза.

— Вероника,— тихо сказала она.— А ваше?

— Окрестили Максимом.

Девушка поднялась с сундука. Лицо ее выразило удив­ление. Она вынула из кармана книжку и сказала ему вслед:

— Это — на счастье, книжку написал тоже Максим. По-нашему написана книжка. Называется она «Венок».

Он остановился, хотел что-то сказать, но вдали уже показалась конка, хозяин заезжего дома громко начал расхваливать свой дом, приглашать приезжих. Где-то били в колокола. Звуки этих костельных колоколов повисали в воздухе и исчезали, как мыльные пузыри. Подвода с девушкой плыла перед его затуманенными глазами, по­том затерялась, растаяла, и пошли серые бороды, свитки, возы, лошади, дорога...


IV


Самуил Плавник работал на бирже довольно богатого торговца лесом. Он был у него и за писаря, и за бух­галтера, и за десятника. Самые разнообразные обязанности были возложены хозяином на Самуила Плавника. И за это хозяин платил ему 80 рублей в месяц. Часов де­сять отнимала биржа, и только по пятницам работу конча­ли во втором часу. Хозяин был набожным и субботний день встречал как и надлежит набожному еврею. Его контор­щик с универсальными способностями, наверное, тоже был набожным,— во всяком случае он не раз удивлял хозяина тонким знанием талмуда, а на древнееврейском го­ворил так, как редкий раввин. Хозяин уважал за это своего служащего. Однако не в молитвенный дом, не в си­нагогу спешил с лесной биржи Самуил Плавник. В ма­ленькой его квартире, в десятке домов, в тесном кругу друзей и знакомых его знали под другим именем. Ясакар — так подписывался он под своими белорусскими сти­хами. Змитрок Бядуля — так подписывался он под своими рассказами, и казалось, что это разные люди, как разными были стихи и рассказы.

Среднего роста, коренастый, глаза большие, слегка на­выкате, полные чувственные губы, темно-рыжие кольца волос. Очень мелодичная речь с легким еврейским напе­вом и завидная энергия — сколько он написал за эти годы всего: и стихов, и рассказов, и очерков. И, кроме того, сколько времени тратил на организацию белорусского клуба — «Белорусской хатки»,— разместившегося на окра­ине Минска, как внимателен был к товарищам, приезжав­шим отовсюду, откуда гнала их война! Фронт приближал­ся. Вильно утратило свое значение культурной среды, центром белорусской культуры становился Минск. Поду­мывали об издании газеты, журнала, создавали библи­отеку.

В эту пятницу 1916 года Самуил Плавник, как всегда, спешил к себе на квартиру. Вот он сошел с конки, преду­предительно пропустив женщину с корзиной. Женщина глянула в его большие, слегка навыкате глаза и подумала, что кое-кому не плохо было бы поучиться у этого еврея тактичности и деликатности... Вот он идет через губерна­торский сад и с почти мальчишеским любопытством раз­глядывает, какие изумительные узоры соткало солнце из теней от деревьев на дорожках. Вот он на минуту останав­ливается на мосту и наблюдает за тем, как босоногий хлоп­чик, войдя по колени в воду, удит рыбу. Ноги посинели — вода, должно быть, еще холодная. Вокруг шумит город, овеянный весенними ветрами. Вот, уже отбросив натяну­тость и чрезмерную солидность, он чуть ли не бежит по дощатому тротуару. Скорее домой, за стол, на котором лежат листки со стихами,— еще хранящими жар вчераш­него вдохновенья. Это — цикл мудрых стихов, реминисценции библейских историй, цикл псалмов. Еврей, он пе­редаст поэтичными образами на языке, который стал ему родным и который он знает даже лучше, чем язык хеде­ра,— он передаст неумирающие образы древней Библии. Он порывисто распахивает калитку и видит на крыльце свою сестру.

— Самуил,— говорит она по-еврейски, что бывает лишь в исключительных случаях,— к тебе опять приеха­ли. Какой-то студент.

Кто же это может быть? Приподнятое настроение, ко­торое появляется всякий раз, когда он собирается взяться за работу, погрузиться в мир живых образов, живущих в мозгу все время, это настроение сразу исчезает. Снова заботы, снова хлопоты.

Навстречу встает, держась костлявой белой рукой за грудь, Максим Богданович.

Хозяин окидывает быстрым взглядом гостя. Сапоги и штаны обляпаны грязью, будто человек долго шел. Ши­нель, брошенная на скамейку, старая и тоже заляпана. Ворот форменки расстегнут,— какая тонкая шея!

— Приветствую вас, Ясакар! — с улыбкой, от которой лицо делается каким-то напряженно-болезненным, говорит гость.— Если не прогоните, гостем буду.

Ясакар подходит к нему и разводит руки, чтобы об­нять и поцеловать. Но Богданович ловит его руки и пожи­мает их.

— Не надо, это небезопасно... я болен.

— Боже ж мой,— немного сконфуженно, однако очень душевно говорит Плавник,— поцеловаться при такой встрече — это же просто необходимо...

Но Богданович не сдается. А тут еще и кашель — Бог­данович, обессиленный, опускается на диван. Черт знает что — всю дорогу было так славно, он километров сорок прошел пешком, и ничего, а здесь...

— Нет, нет, поцелуемся при прощании, а сейчас не надо. Зачем я шел пешком? Я не мог, я не имел права... Разве имеем мы право ездить, пользоваться достижениями цивилизации, когда сотни, тысячи людей, потеряв жилье, месят дороги усталыми ногами, когда ноги эти замерзают, мокнут, покрываются язвами?.. Подумай, Ясакар, как это ужасно! — И он кашляет, снова кашляет...

— Полежи, Максим Адамович,— озабоченно говорит хозяин.— Пополудничаем. Что ж вы ничего не попробо­вали?

Из соседней комнаты доносится голос сестры — в нем слышится и брезгливость, и ирония, и оскорбленное до­стоинство:

— Может, я невкусно готовлю!

Снова болезненная улыбка кривит лицо. Плавник смотрит на это лицо и думает, какая жестокая болезнь — ча­хотка, как мало осталось от этого молодого человека...

— Это мое утешение — моя болезнь,— наклоняет свою каштановую голову Богданович.— Я как подумаю, что де­сятки людей гибнут в окопах и гибнут бессмысленно, так мне оттого легче, что страдаю и я... Нет, нет! — останав­ливает он хозяина.— В чай не надо сахару. Не надо! Мне довелось видеть мальчонку очень худенького. Он с таким смаком ел черствый хлеб, просто хлеб, Ясакар!..

Хозяин несмело пожимает плечами.

— Не стоит преувеличивать, Максим Адамович... Это же...

Вечером собираются гости. Они пришли приветство­вать поэта, но тот все время ловит на себе озабоченные взгляды, замечает, что присутствующие как-то очень осто­рожны в обращении с ним, и становится хмурым, злым, замкнутым. Его просят читать, но он категорически отка­зывается. Нет, нет, он привез рукопись. Думал в Вильно печатать, а теперь это невозможно. Хотя, с другой сторо­ны, и к лучшему: все, все надо переработать, переиначить многое, написать наново. О страданиях человеческих, о народном горе. Вот он только отдохнет и начнет работать, работать...

А ночью он приходит к Бядуле, придвигает к кровати стул, на коленях раскладывает рукопись новой книги.

— Я вот думаю, что дело белорусской культуры скоро станет делом самых широких народных масс. Вот, смотри, Ясакар, что выходит... Уже и других наций люди присо­единяются к этому течению... Вот ты фигура символиче­ская. Еврей... А сколько таких, которые могли бы пойти к полякам?.. И деятелями русской культуры многим было бы лучше быть... Но в них просыпается совесть. А поче­му? Потому, что просыпается народ и за этим народом бу­дущее.

— Нельзя же это объяснять выгодой!

Богданович совсем низко опускает над ним лицо.

— Ты меня не понимаешь. Так много мыслей, что их трудно высказать. Я говорю о диапазоне. Понимаешь? Вот брось камень в воду, пойдут круги, все более широ­кие, более широкие...— И вдруг перешел на шепот, хриплый и быстрый: — Только я временами боюсь, что сде­ланное будет похоронено под пеплом этой войны, она сно­ва может отбросить наш народ в своем развитии назад...

— Наоборот,— тут уже Бядуля не выдерживает и при­поднимается, садится на кровати.— В такие страшные времена, как война, угнетенный народ и подымает свой голос. Да война и не может продолжаться долго, народы кончат ее, и тогда на полную мощь зазвучит наша лира...

Глаза Богдановича наполнились глубокой тоской.

— Боюсь, что это будет нескоро. Мне не дожить.

Он встал со стула. Листки рукописи полетели на пол, и в тишине будто послышался шелест опадающих листь­ев... Тень от Максимовой фигуры упала на стелу, передви­нулась на потолок. Тень напоминала фантастическую пти­цу. Птица взмахнула крыльями. Шагая взад и вперед и размахивая руками, он слушал Бядулю, и все же не со­гласился:

— Нет, нет... не хватит силы, чтобы дождаться. Вот Купале я завидую. Он — с народом, и у него много силы, он дождется. И ты дождешься. А я — нет,— потом трях­нул головой, будто отгоняя мысли.— Так я хоть книжку в наследство оставлю. Может, и она приблизит время, когда белорусская культура выйдет на широкое поле. Может, лет через тридцать ее и будут читать. Ну, спи, я пойду.

И он сидел до рассвета.

Утро наступало зябкое и прозрачное.

Не один и не два перечеркнутых листка упали на пол.

Только когда совсем развиднело, он, не раздеваясь, лег и забылся в тяжелом сне. Серое небо, и под ним — бесконечная дорога... вязкая грязь облепила колеса... а одно из них увязло... Воз тяжелый, а ему, Богдановичу, надо помочь, чтобы воз стронулся с места... на сундуке, что стоит на возу, сидит девушка и читает книжку... Де­вушка хочет слезть и помочь... нет, нет, не надо, он не хочет, он сильный, ему только двадцать пять лет... всего двадцать пять лет!


V


Между тем фронт приближался. Минск был перепол­нен беженцами, ранеными, людьми, которые наживались на поставках, на перепродажах, людьми, которые искали в бесчисленных госпиталях родных — уже умерших, людь­ми, которые приезжали в прифронтовую полосу, чтобы в ресторанчиках, казино, кофейнях, в публичных домах забыть все на свете. Минск был переполнен офицерами, торговцами, кокотками, был переполнен людьми в серых зипунах и лаптях. Для беженцев организовали комитеты, которые имели распределительные пункты, столовые, од­нако народу все прибывало и прибывало, средств не хва­тало, транспорт был загружен военными перевозками, и люди подолгу задерживались в городе, люто голодали и мучались.

Белорусская культурная интеллигенция пошла рабо­тать в комитеты — время для дружеских вечеринок было мало подходящим... Не зрелищ, а хлеба надо было в пер­вую очередь дать этим людям, кусок хлеба... А с хлебом — доброе слово. Из частных квартир сюда, в комитеты, бы­ли перенесены дебаты, здесь писались и здесь же читались стихи, и не только стихи... И здесь началось то, что долж­но было начаться — непременно, обязательно,— здесь началось размежевание. Одни — были и такие — утверж­дали, что приход немцев принесет свободу белорусам, са­мостоятельность. Другие, наоборот, видели в приходе кай­зеровских войск настоящее бедствие, почти гибель. Они утверждали, что только при помощи славян белорусский народ избавится от рабства. Третьи требовали поднимать белорусский народ на восстание. И когда однажды втяну­ли в спор Богдановича, он высказался резко и вполне определенно:

— Я знаю историю и знаю, что никогда еще тевтоны не были братьями нам, славянам. Союз с немцами — это наша погибель.

И больше ничего не добавил — он не умел спорить, ему тяжело было слушать бесконечные разговоры... В таких случаях он обычно оставлял товарищей и куда-то исче­зал.

Рукопись книги лежала на столе, а кругом — на дива­не, на стуле, на полу — валялись исчерканные листки. Сестра Плавника сначала прибирала их, но это был на­прасный труд. Богданович возвращался то на рассвете, то ночью, то его не было по два-три дня. Приходил, садил­ся за рукопись, снова разбрасывал листки, ходил по ком­нате, страшно кашлял и все повторял вслух:

— Не то, не то!

Однажды Ясакар подобрал с пола листок со строфой стихотворения. Это были строки, полные тоски, строки исключительной красоты и силы. И он искренне сказал:

— Какая красота, боже ж ты мой!

Богданович быстро посмотрел на него, глаза его при этом стали темными.

— Нет, не то. Теперь не об этом надо писать! — И, вырвав из рук листок, вдруг раскашлялся, начал искать носовой платок.

Плавник вздрогнул.

— Надо лечиться,— сказал он, успокоившись, глуша в себе чувство досады.— Нельзя губить такой талант, Максим Адамович... Бессмысленно. Надо взять себя в руки, прекратить эти ваши ночные прогулки. Так ведь и здоровый не протянет долго, если не будет спать по ночам.

Богданович смотрел на него, глаза его светлели, но смотрели каким-то отсутствующим взглядом. Поэт заду­мался, и бледное усталое лицо его прояснилось и стало молодым, каким оно и должно было быть. Он тихо, без аффектации заговорил:

— Я не хожу пить в компании или на свидание с лю­бимой. Смешно, но это точно, что у меня даже не было любимой женщины, не было любви. Двадцать пять лет!.. Был идеал, вижу его, но не знаю еще, что лучше — чтобы этот образ был только в стихах или чтоб был он в дейст­вительности.— Медленно встал со стула и подошел вплот­ную к Плавнику.— А не ходить я не могу... горит здесь, в сердце... Так я скорей поправлюсь. Я хожу по ночным улицам, выхожу в поле, на речку, иду росным берегом. А какой рассвет видел позавчера! Вам, может, беспокойно, так я переберусь к кому-нибудь...

— Боже ж мой! — произнес Плавник с нескрываемым возмущением.— Делай что хочешь, только не губи себя.

Максим покачал головой:

— Нет. Я хожу на свидание с Беларусью. Я знаю, что это свидание последнее, что это — прощание... И не могу не ходить.

И он ходил, бродил по Минску и его окрестностям.

Заходило солнце, в красном свете последних лучей блуждал одинокий человек, то наблюдая за тем, как розо­вые тучки дрожат на поверхности реки, то за тем, как зе­леные листья деревьев постепенно темнеют и становятся совсем черными.

Поднималось солнце, и было всякий раз великим сча­стьем видеть, как пробуждается при этом жизнь, как птицы начинают петь радостные гимны рассвету, как исче­зают утренние туманы, как солпце, всесильное солнце, оживляет землю...

Была ночь, звезды мигали в синем небе, а когда вы­плывала из-за туч луна, они бледнели и земля окрашива­лась в зеленовато-лиловый цвет...

Богданович шел с окраины к центру города. Он любил этот город ночью. Он любил ловить обрывки смеха, музы­ки, шаги поздних пешеходов. Воздух был чист, и казалось, городские улицы пахнут полем, полевыми цветами.

Да, он отдыхал после того, что видел днем.

Он мог бы запереться в комнате, покорно принимать заботы милого, чуткого Плавника. Но он ходил по заез­жим домам, по рынку, по улицам, по костелам и церк­вам, и горе, народное горе всюду вставало перед ним. Он долго не мог понять, чего он ищет. Но однажды мысль вспыхнула ярко, точно вечерняя звезда, и Богданович да­же засмеялся. Это же очень просто — ему двадцать пять лет, всего двадцать пять лет! Образ русоволосой девушки с чистым, немного узким лицом, девушки в домотканой мужской свитке, с книжкой в кармане возник перед гла­зами и потом, уже неотступно, шел рядом с ним. Он садил­ся над рекой, и девушка садилась рядом. Он проходил под деревьями театрального сквера, и навстречу шла она. Он наблюдал, как цо утрам остатки тумана тают в голу­бом воздухе — и там он видел ее глаза... «Вероника...» А может, она шутила... Он возвращался пыльный, потный, усталый, но как-то успокоенный и счастливый. Первое, что он делал, когда приходил домой,— это смотрелся в зеркало, которое подарила ему когда-то мать. Он повесил его у окна и, прежде чем глядеться, всякий раз сни­мал.

— Слушай, Ясакар, а я поправляюсь. Ты посмотри — даже загорел.

Плавник видел болезненную желтизну, видел, как ко­жа обтянула его скулы, но или молчал, или переводил раз­говор на другую тему.

— Будем верить, что ты поправишься. Тебе бы на юг, к морю.

Максим вешал зеркало на гвоздь у окна и шутил:

— Хорошо, что мы не верим ни в бога, ни в черта. Нет, я не хочу погибнуть в соленых волнах белопенного, синего моря...— Это он вспоминал свое стихотворение, одно из лучших своих стихотворений, одно из перлов. Он это знал, знал и то, что «Эмигрантская песня» очень по­пулярна среди его друзей.— Нет, Ясакар, я хочу умереть здесь. Только скажи сестре, я не умру в этой комнате, чтобы не доставлять ей лишних забот. Я умру...

Ясакар делает нетерпеливый жест рукой.

— Хватят, ну, хватит! Это же... боже ж мой!.. ужасно...

Вдруг Богданович подходит к столу, перебирает лист­ки, берет один из них.

— Я брожу по улицам и ищу одну девушку. Я встре­тил ее тогда, под Минском. Ее судьба меня очень беспо­коит. Она шутя назвалась Вероникой...— И, помолчав, вдруг резко, не сдерживая чувств, добавил: — Прихожу и пишу. Пишу вот это. Я тебе прочитаю, стихотворение я назвал «Погоня».

Он читает глухим, низким распевом. Кони, кони! Сим­вол, древний герб Вильно, «Острая Брама», история! Но не историческими образами наполнено стихотворение. Это о тех, кто в трудный час испытаний отрекся от отчизны, о тех, что забыли, как можно страдать за отчизну. О тоске по родине, к которой поэт обращается с просьбой простить запоздалого в любви сына и позволить умереть за нее... Глухим голосом читал Богданович, но волнение, с каким он читал, захватило Ясакара, волнение наполнило комна­ту, волной выплеснулось за двери и заставило насторо­женно застыть на месте хлопотливую хозяйку. Неужели этот больной человек,— мелькнула у нее мысль,— владеет такой силой?

Слезы стояли в глазах Ясакара.

Повторяя любимое свое «боже ж мой», он выбежал из комнаты.

А вечером он пошел к знакомому железнодорожнику — просить, чтобы тот помог отправить Богдановича на юг, к морю.


VI


И снова была ночь. Темно-синее небо, как бархатный ковер, окутало город. На башне бьют часы. Звуки падают, как звезды, падают и гаснут. Музыка, песни, смех. Вальс. Старый, сентиментальный, однако очень приятный вальс. Покружиться бы... Чтобы все вокруг поплыло, поплыло и слилось в сплошные огненные полосы — голубые, желтые, зеленые. Освещенное окно. И в нем — пары, пары. Вот одна из них остановилась у окна, женщина обмахива­ет лицо веером и потом легонько бьет им по подбородку своего кавалера.

Дальше!

Вдоль тротуара стоят кареты. Лошади мотают голова­ми, а извозчики сидят на козлах. Молчат. Когда Богдано­вич замедляет шаги, они настороженно поднимают голо­вы, готовые засыпать его вопросами. «Вас подвезти? Ку­да? Тридцать копеек в любой конец города».

— Нет, мне надо в ад на встречу с Люцифером... Дальше!

Узкие темные улочки, что выходят на площадь, напо­минают выколотые глаза. Огибая кафедральный собор, Богданович напрямую пересекает площадь и проходит под башней. От стены отделяется фигура, легкая, тонкая. Женщина!

— Возьмите меня с собой,— тихо говорит она.

— Адресуйтесь к Данте, у него были здоровые нервы и легкие.

Он хочет пройти дальше, но женщина ловит его за руку.

— Послушайте... Я не ела три дня!..

— Вы хорошая христианка, если соблюдаете посты.

Вот газовый фонарь принял их в круг своего света.

Богданович повернулся к женщине, и кровь толчками прилила к лицу.

— Вероника!

Фонарь бросал на лицо молочный свет, лицо было бледное, без теней, без румянца, губы тоже, казались бе­лыми, бескровными. Она вскрикнула и в изнеможении опустилась на тротуар. Он поднял ее. Руки дрожали, тело пронизывал холод. Сердце билось настолько гулко, что, казалось, вот-вот не выдержит грудная клетка. И молча­ли. Молчание продолжалось, наверное, несколько минут, а было такое чувство, что проходят часы. Извозчик, про­езжая, остановил свой фаэтон: «На Веселую? Тридцать копеек». Подвыпивший военный подошел, козырнул и, икая, попросил прощения. Все это вернуло Максима к действительности, и до слуха опять долетели обрывки смеха, песни, музыка. Старый сентиментальный вальс... Будто ничего этого на свете и не было — ни голодной без­домной девушки, ни беженцев, ни близкого фронта, ни калек, ни смерти, ни ужасов! Богданович торопливо начал шарить в карманах, но в руки попадается только мелочь — серебряные монетки. Он собрал их все — набралось рубля два. Этого было очень мало, до смешного мало! Пальцами он нащупал часы, отцепил их и вместе с монетками положил ей в руку.

— Вот... А завтра приходите в комитет, там помогут. Я сделаю все... Приходите, слышите?

Девушка тихо плакала.

И снова был день. Жизнь в переполненном людьми го­роде шла своим чередом. Возникали торговые фирмы, заключались контракты, наживались капиталы, капиталы гибли. Каждый публичный дом стал биржей и казино.

В синагогах решались коммерческие вопросы, в церквах назначались встречи и бракосочетания — на рынках. По­высился спрос на наркотики. За вино платили большие деньги. И вино лилось рекой. Шестнадцатилетние шли под венец со стариками и торговали своей совестью. Торго­вали всем: тухлым мясом, сапогами с картонными каблу­ками, правом не идти на войну, будущими министерскими креслами и телом. Кипели человеческие толпы, перели­вались из одной улицы в другую, с площади на площадь, с рынка на рынок, наполняя воздух разноголосым говором, бранью, хохотом, воплями, звоном колоколов и неотвязны­ми — «Подайте, Христа ради, калеке несчастному...» Об­рубок человека путался под ногами, и на его грязной рубахе блестел Георгиевский крест...

И снова был день, и девушка в комитет не пришла. Богданович сидел молча и ждал. Не дождался... Пошел бродить по городу, заглядывая в каждый заезжий дом. Дни и ночи ходил по улицам, не замечая ни тесноты, ни шума, тратя последние силы. Однажды, остановившись на площади, он почувствовав страшную усталость. Опустился на лавочку. День был жаркий, парило. Воротник резал шею. Дышать от этого было тяжело. Не стоило садиться на солнце, но и с места стронуться не было сил.

Перед ним лежала площадь, по серому булыжнику скользили тени фаэтонов, колес, лошадей — туда-сюда, в разных направлениях. Внимание настолько ослабло, что, кроме этих теней, он ничего не воспринимал — ни цвета, ни звуков.

И вспомнилось ему, как в предыдущий приезд,— тогда он был здоровым,— пошли они с Купалой в поле. Оно лежало перед ними все в цветах, Чудесный пестрый ковер, по которому проплывали тени облаков и птиц. Поэты легли среди цветов, а над ними было небо, синее, в белых облачках. Купала рассказывал о том, какая тяга в бело­русской деревне к белорусской книге, каким успехом пользуется газета. А потом Купала читал. Какие это были стихи! Богданович хорошо понимал, что Купала — лидер. Его произведения были кусками жизни, тяжелого горе­мычного житья, немного грустные временами, но большей частью с солнечной надеждой. Было приятно, что Купала ценит его отзывы и замечания, верит его искреннему увлечению этими величаво-скупыми стихами. И тогда впервые,— настолько сильными были чувства, вызванные стихами Купалы,— Богданович понял, что надо, обяза­тельно надо бросить свою уюткую комнату, остаться здесь, в Беларуси, чтобы слушать биение ее сердца...

Движение теней на площади прекратилось.

Это остановило усталую поступь мыслей и заставило переключить внимание на окружающее.

Вот что увидел он.

От собора, пересекая площадь, шло человек двадцать солдат, в накинутых на плечи шинелях, без ремней, не­бритых, грязных, а вокруг этих двадцати вышагивал вдвое больший конвой, вооруженный, молчаливый, и его шаги раздавались барабанной россыпью. Немного в стороне шел офицер, тщательно побритый, весь какой-то блестя­щий. Столпились, заволновались пешеходы, женщины пытались передать деньги, но офицер деликатно просил не подходить близко. Он сказал что-то еще, и слова его полетели из уст в уста, от пешехода к пешеходу, полетели, как воронье, и наконец долетели до Богдановича:

— Немецкие шпионы, большевики.

Но он видел усталые небритые лица, простые солдат­ские лица, очень серые при ярком свете солнца, такие же, как и шинели. Лица были спокойные, однако поэт читал в них не безразличие и безнадежность, что поразили его тогда, при встрече с беженцами, а сдержанную суровость и уверенность. Да, из пекла шли эти люди, люди с таким выражением на лице видели все — и холод, и голод, и смерть, и унижение, и оскорбление, они — незапятнан­ными — могли пройти сквозь огонь, сквозь воду, восстать из пепла, встать из могил. «Большевики!» — бились кры­лья воронья. «Шпионы! Шпионы!» — каркало воронье.

«Христопродавцы! Изменники!» — совсем близко от Бо­гдановича проговорил человек в черном котелке, с черны­ми усиками и бабочкой-бантом под напудренным розовым подбородком. Бант был черный, а по черному — красные и белые горошины,— очень модный бант.

— Вы в этом уверены? — спросил Богданович и по­чувствовал, как отвращение к этому господину в котелке делает голос его резким и задорным.— Просто люди — крестьяне и рабочие, солдаты... вы верите, что они могут продаться немцам?

В круглых глазах — недоумение, страх.

— Молодой человек, здесь не место для подобных де­батов.

Очень приятно было видеть, как пухлый затылок нали­вался кровью. И — бросил вдогонку господину в черном котелке:

— Позовите городового!

Арестованные проходили мимо него.

Богданович вскочил. Почувствовал, как качнулась под ним земля,— точно от землетрясения. Третьим с краю шел солдат с лицом Павла Курнатовского. Небритый и исху­далый, он выглядел совсем молодым. И странным казался контраст между его бледным лицом и большими черными, с горячим блеском глазами.

Богданович рванулся к нему. Конвоиры смешались, и этой минуты как раз хватило на то, чтобы поэт и арестант могли обняться.

— За что?

— За правду.

И перед глазами мгновенно встал домик на берегу реки, ночь, мелкий дождь и ветер. И не было залитой солнцем площади, а только — горячий блеск, больших, все вобравших в себя глаз. Темень над Волгой, над всей зем­лей, именуемой Российской империей.

— Прекратить! — крикнул офицер.

Его грубо оторвали от товарища, строй сомкнулся, серые шинели проплыли перед глазами.

— Прощай, Павел!

— Прощай, Максим. Не думал, что будет такое про­щание!

И снова на площади задвигались тени, снова шум и го­мон большого города заполнил все вокруг. Будто ничего и не было — ни конвоя с винтовками, ни блестящего офицера, ни серых лиц, ни серых шинелеЙ, ни горячих, правдивых глаз...

И — не было сил, совсем, не было сил...


VII


Стараниями друзей удалось собрать нужную сумму денег, чтобы отправить больного поэта на юг. На Плавни­ка возложили трудную обязанность уговорить поэта ехать лечиться, убедить его в том, что деньги на дорогу — это аванс под будущую книгу, над которой он будет работать в Ялте, когда станет легче со здоровьем.

А со здоровьем было очень скверно.

Наступил момент, когда Богданович целыми днями не поднимался с постели, отказывался от еды, всю ночь напролет надрывно кашлял, задыхался, харкал кровью.

В редкие минуты затишья он любил говорить о будущем, о том, как белорусская культура займет почетное место сре­ди славянских культур, о том, как придет время, когда все культуры соединятся в одну, общечеловеческую. А вре­менами его вдруг охватывали тяжелые мысли, и тогда он говорил о гибели цивилизации, о том, что техника, разви­ваясь, поглотит и искусство и самое себя.

В «Белорусской хатке» организовали вечер и пригласи­ли на него Богдановича. Но читать пришлось старые стихи — про осень, про старость, про лешего. Цикл «Из песен белорусского мужика» читать не разрешили. Но вы­шло так, что кто-то пустил по рукам рукопись «Эмигрант­ской песни» и «Погони», и это создало своеобразную ат­мосферу горячего сочувствия к поэту.

Он читал низким, глухим распевом.

Странные стихи про то, как бредет в оборванной шку­ре леший-лесун по дорогам, рога обломаны о деревья, спешит старый бедняга в трясину, в теплые мхи... Стран­ные стихи про то, как леший-лесун начинает перебирать струны-сосны и как игра на этом необыкновенном инст­рументе полонит весь свет.

Однако все, кто присутствовал на вечере, слышали за этими строками и другой голос — голос великой любви и безмерной боли за судьбу отчизны. И когда кончалось чтение, аплодисменты трепетными голубями взмывали в воздух. Еще и еще просили его читать. И провожали толпой, шумной и словоохотливой толпой молодежи.

И ужо у самого дома Богданович сказал, обращаясь к Плавнику;

— Вот и прощание... В последние дни я все время прощаюсь...

На крыльце, когда Богданович прошел в комнату, Плавника перехватила сестра:

— Самуил, я прибирала в комнате и случайно задела за зеркало...

— Глупости, не заметит.

Но он заметил. Он снял пустую окантовку и собрал с подоконника кусочки стекла. Держа все это в руках, молча сел на кровать и задумался. И когда вошел в ком­нату Плавник, поэт поднял на него глаза, и столько то­ски было в них, столько нескрываемой боли, что у того защемило сердце...

— Значит, конец.

— Да что ты, Максим, это случай, мелочь. Ты же сам говорил, что не веришь ни в бога, ни в черта.

Осколки и пустая окантовка лежали на ладонях, и Бог­данович, будто зачарованный ими, смотрел на них и видел удивительное отражение лампы, повторенное несколько раз.

— В черта не верю, а в это — верю. Подарок матери... Нет, это конец.

И бросил осколки па стол, и мелькнули огоньки на столе.

— Конец,— повторил и поднялся с места, подошел к окну и прислонился высоким белым лбом к стеклу.— Распрощался с молодостью, с друзьями, родиной. Могу помирать спокойно, как помирали наши предки. Жаль только, что не на бранном поле, а где-нибудь на госпиталь ной койке. Нет, нет, не пугайся. Я поеду. Теперь мне все равно. И не надо мне ехать на юг, лишние беспокойства, но я поеду. А как бы хотелось дожить до настоящего рас­света!

— Боже ж мой,— с волнением прошептал Плавник,— мы доживем, Максим! «I будзе ўнукам панаванне там, дзе сягоння плача дзед». Так сказал наш поэт. И это вре­мя близко, лишь взойдет солнце... Вот увидишь.

Максим посмотрел на товарища. Какой это милый, приветливый и талантливый человек. Пусть живет и рабо­тает, он много еще сделает, этот отличный поэт и белле­трист, подумал Богданович, а вслух сказал:

— Правда, Ясакар, мы доживем. Мы! А я, Максим Богданович, не доживу. Конец.


***

Через некоторое время в Ялте наступил конец.

И хоть писал он, что книга, отпечатанная в типогра­фии пана Мартина Кухты, нарушает его одиночество, он чувствовал себя одиноким.

А еще через какое-то время — в октябре того же 1917 года — пришел настоящий рассвет, о котором мечтал больной поэт.


1947 г.


Перевод Георгия Попова.


Загрузка...