Андрей ИвановПутешествие Ханумана на Лолланд

Часть первая

1

Ханумана мутило от датской провинции. Корзиночки с цветами на подоконниках gammel kro[1], а за окнами, как в аквариуме, сутулые старички, пугливо пилящие ножичком сосиску.

В этом мире ему было чуждо все. Отторжение вызывала любая мелочь. Причудливо выложенный тротуар. Узоры на стенах. Витые оградки. Литые медные ручки. Путаница улиц; живые изгороди из декоративных кустарников; фырчание газонокосилок; стенами огражденные заводы, фабрики, свалки…

– Это настоящий лабораторный лабиринт! – говорил Хануман, толкая меня локтем в ребро. – Как раз для двух крыс, таких как мы с тобой, Юдж! Черная да белая! Хех! Какая выживет? В каждом городе одно и то же! Одно и то же!

Так и было. Ярко-красный почтовый ящик с золотым гербом: дудка и корона над ней. Аккуратная клумба возле бензоколонки. Пригожий киоск с конопатой девчушкой на перекрестке. Размеренно поступающий гул города, будто качают меха. В индустриальную перспективу протянутые провода. Туда же убегающие дороги. Безупречно размеченные. Насмерть укатанные. Казалось, машинам и мотор был не нужен, чтобы ехать! Так плавно они скользили. Как по конвейерной ленте. Въезжая прямиком на небо. Глядя им вслед, мы брели от остановки до остановки, прятались от дождя и ветра в темно-зеленые металлические коробки, курили, вертели карту. С безразличием рептилий мимо проплывали автобусы. Форма важных водителей заставляла напрягаться. Золотые пуговицы, кокарды, манжеты… Все как надо. Пышные усы под тяжелой складкой бульдожьих щек. По самые веки наполненные тоской глаза. Хануман косился на них недоверчиво, нервно теребя подтяжку.

– Им не позавидуешь, – говорил он, притворно ухмыляясь. – Только представь, целыми днями колесить по этим дорогам… С ума сойти от скуки можно! Мы всего лишь несколько дней по ним пилим и уже вымотались как черти, а они – каждый день!

Иногда автобус останавливался, водитель выползал, чтобы помочь какой-нибудь старушке или просто выплеснуть из термоса остатки кофе, бросив заодно в нашу сторону тесно пригнанный взгляд. Хануман постоянно следил за ними краем глаза и мне твердил, чтоб я не расслаблялся; он был уверен, что все они состоят и на службе в полиции тоже.

– Они обязаны докладывать, – говорил он уголком рта. – Поверь мне! Они все подписывают такие бумаги… Их приглашают в кабинет, там им подсовывают инструкции… Они полчаса читают, а потом подписывают… Чуть что, они будут звонить… По особому номеру… У них в полиции есть отдел моментального реагирования для таких сигналов… А ты как думал! Сразу же выезжают! Это лучший способ усилить контроль! Думаешь, это не подозрительно?.. Сидят тут какие-то… Один черный… Кто такие?.. Почему бы не проверить документы?..

– Тогда, может, лучше убраться? – говорил я, и мы вставали и шли. Хануман при этом что-нибудь напевал…

В нем всегда бродила какая-то мелодия, которую он прятал от всех за плотно сжатыми губами; ограждал от ветра и обстоятельств; тайком отстукивал то одной, то другой ногой. Боролся за каждую ноту. Но ветер срывал слова с губ. Шум влезал в череп. Наполнял его чужеродностью. Выламывал из грудной клетки ритм. Въезжал транспортером в душу. Врывался в сердце мопедом. Хлипкое пламя мелодии заглушали лающие голоса датчан, могучие отбойные молотки, рокочущие моторы, трескотня супермаркетов. Ловушки, тупики, стены из красного кирпича с исторической прожелтью теснили душу Ханумана. Куда ни ткнись – красный кирпич, отливающий национальной гордостью. Плотным рядком, один к одному, аж зубы сводит! Сквозистые скверы. Стерилизованная стилизация стеклянных станций, раздающих эхолалии вместо билетов и буклеты. Буклеты с путаным расписанием автобусов, поездов, паромов. Везде. Чтоб ты не потерялся, чтоб не сбился с маршрута, чтоб пенял на себя, если что…

В этом тщательно расчесанном мире все было предусмотрено; найти закуток и затаиться двум таким вошкам, как я и Ханни, было практически невозможно. Всюду были глаза и камеры. Каждый был на телефоне. Даже деревья, посаженные особым образом, казалось, следили за нами и подавали сигналы кому-то, кто непременно следил за деревьями. Всякая мелочь была с намерением вшита в панно нам непонятной жизни. Все вышло из одного горнила. Платформы и в достоинство обернутые люди в требовательном ожидании своего поезда – все это вылезло из огромного жерла, замерло и поместилось перед нами, устрашая целостностью. Особенно страшны были люди. Неприступные, как бастионы. Гладкие плащи; выверенные жесты. Холодные, как безжалостные рельсы. Блеск очков; белизна зубов. Надежно сработанные, как столбы, подпирающие тусклое небо. За каждым числились определенные заслуги. Полезность обществу умножали списки ими регулярно посещаемых курсов. Над каждым светила неугасаемая звезда специализации. Каждого незримым флером оберегала сила какой-нибудь могущественной корпорации. Существа, рассчитанные на многие лета. Гарантийный срок покрывали страховые компании. Все было учтено. Даже случай…

Интерсити мчались прочь. Унося в своих кишках их драгоценные жизни. Они о чем-то говорили, что-то читали, ничего не замечали, спали, мечтательно смотрели на нас, мимо нас, сквозь нас. Нам в этих поездах места не было. Нас бы вышвырнули контролеры: пинком под зад – Ханумана, тычком в спину – меня. Фуражки контролеров кивали козырьками, их компостеры прокалывали пространство, километры и километры стали: чик! – værsgo[2] – чик! – værsgo…

Мы плелись дальше; из-под земли вырастали шлагбаумы; сверкая сигнальными лампами выезжали какие-то машины; там и тут попадались запертые двери, ворота, надписи “ingen adgang”, “forbudt!”[3], “privat”… Хануман был озадачен. В его глазах установился стеклянный блеск. Холод. Ветер. Любопытные таксисты. Флаг в каждом дворике. Флаг, что полощется как тряпка.

– Они тут даже ветер протирают патриотизмом, чтобы не подхватить простуду предательства, – отстукивал зубами Хануман. – Это же невозможно принять! Юдж, на это просто тошно смотреть! Что это за страна, мэн! Что за королевство такое!

– Чистой совести и чистых унитазов, мэн, – мямлил я сквозь сон.

Сон одолевал все сильней и сильней. Мы катились по наклонной, куда-то проваливались, воронка засасывала. Назревало что-то нехорошее. Кружили видения. Шествовали гномики в красных шапочках. Люди в красных мундирах, тоже как гномы, маршировали с тяжелыми медными инструментами, разгоняя жирных ворон. Это были любители, но маршировали они и дули в трубы с видом настоящих артистов. Кружили по плацу, как заведенные: ать! ать! Готовились к какому-то празднику… Натягивались гирлянды. Старушки выставляли кукол в окна. Напуганные птицы в небе повисали как мусор. Солнце жмурилось и снова бросалось в надраенные медные трубы. Витрины сообщали о скидках. Мальчики и девочки на улицах раздавали пригласительные и открытки. Дурные предчувствия нагнетал тракторный так-так-так с полей. Крутился какой-то бородач с ручкой и листком бумаги, приставал к прохожим, просил, чтобы расписались под чем-то и пожертвовали чем-либо… К стене приставили лестницу. Подозрительный тип взялся за телефон…

Зашли на станцию. Смешались с толпой. Опять схемы движения. Знаки, стрелочки… Опять буклеты, туристические, музейные, исторические, книжечки с убедительными советами: «Если вы были на Юлланде и не побывали в………… и в…, то можно с уверенностью сказать, что вы не видели настоящей Дании».

– О, какая тоска! – стонал Хануман. – Хэх, лучше б я не видел Дании вообще! Уж лучше б я ослеп, когда сошел с парома на эту проклятую землю!

Я подхватил брошенный им буклет, прочитал: «…воспользоваться ресторанчиком провинциального гаммель кро, ибо только здесь вы можете отведать подлинной датской кухни…» Ну конечно, там же можно «…посетить Аквапарк, Леголанд, Аквариум и Старый город Орхуса, национальный парк с могильниками первых викингских королей, сад с магнолиями, орхидеями… музей древних лодок, на которых были завоеваны Лондон и Париж, открыты Исландия, Гренландия, Америка, Индия и весь остальной мир…» Ну конечно: «и весь остальной мир». Вот так! Никак не меньше… И снова расписание поездов, «…с помощью которых вы можете побывать во всех этих замечательных местах Дании».

– Вот так, Юдж, – продолжал Хануман. – Полчаса паромом, всего лишь полчаса! Каких-то полчаса… От Хельсинборга до Хелсингёра, полчаса, не больше… Ты садишься на паром в нормальной стране и через полчаса ты оказываешься черт знает где! Тоска, мэн, тоска!

Да, было до того тоскливо, что хотелось выть вместе с ветром.


Расписания нас изводили. Сперва Хануман боялся к ним прикоснуться. Потом брезговал. Однажды мы застряли на одной автобусной станции (кажется, возле Оденсе). Времени было полно, мы не знали, куда его сбыть. Сидели и плевали под ноги, докуривая последние три сигареты. Дурно становилось уже от мысли, что у нас есть во рту языки, которыми мы можем говорить друг с другом.

Он подошел к столбу и просто от нечего делать стал разглядывать расписание, сопоставляя, совпадает ли то, что там написано, с тем, что происходит на остановке. Наверное, совпало что-то… и он тут же уверовал в то, что теперь может как и все датчане ориентироваться во времени и пространстве этой страны! С верой в то, что он приобщился к духу этого мира, с верой в то, что он теперь не обезьяна, но человек, он проехал несколько остановок. По пути он набивал этими буклетиками свою папку, приговаривая, что теперь все это имеет смысл и может нам пригодиться; он так постарался, аж замок не застегивался. Но все это кончилось печально: в итоге он убедился не столько в том, что расписания бесполезны, сколько в собственном бессилии постичь законы порядка этой страны, понял, что никогда ничего в этих графах не сможет понять, выкинул их и поклялся больше не брать.

Это произошло на платформе центральной станции в городке не то Ранес, не то Хорсенс. Мы не ели третьи сутки и, что самое страшное, не предпринимали ничего, чтобы это как-то поправить. Застряли в этом городишке из-за дилера, который через форточку выудил из нас последние деньги. Спали на автомобильной свалке в старой машине, которая завелась и некоторое время грела, пока не кончился глоток бензина, оставленный бывшим владельцем на перегон. И когда стали мерзнуть, развели костерок в большой металлической банке, жгли порножурналы из папки Ханумана, жгли газеты, которые находили в багажниках, – но все равно не согрелись. Прокоптились, провоняли насквозь, но не согрелись. Выкурили весь гашиш, нисколько не забалдев. Выкурили три сотни хапнув, что выгребли из пепельниц всех более или менее свежих машин. Съели все яблоки с единственной яблони на отшибе. У нас кончились спички, умерли все зажигалки; кончилась вода в литровой бутыли Ханумана; наконец, в нашей банке погас огонь и сдохли все угольки. Приползли на станцию отогреться. По пути я блевал на улице с отвратительным названием Gavnøvej. Меня так скрутило… Ханни сказал, что мне не следовало так нажимать на яблоки и хапцы. А потом добавил: «А может, ты схватил язву?..»

Сказал он это, вовсе не обращаясь ко мне, а просто изрек, в пустоту, глядя куда-то перед собой… От мысли о возможной язве мне стало совсем худо. Но я собрался, разогнулся и дотащился до станции. Там попили воды в туалете. Хануман просидел три часа на унитазе с расписанием, пытаясь своими заиндевевшими мозгами понять, когда и на какую платформу придет поезд на Орхус…

С Орхусом мы почему-то связывали смутные, лихорадочные надежды, которые нас терзали все три дня в Ранесе. Я не помню, когда, при каких обстоятельствах в нас поселились эти надежды. Они завелись, как глисты. Откуда ни возьмись… Взялись, и все тут. Такое уже бывало и прежде. Тут нечему удивляться. Это как кашель, простуда. Раз – и уже жар! Так и Орхус… Было в этом что-то такое, заразное… В наши головы эти надежды закрались, как в сумасшедших – видения; они искусали нас как блохи; мы натурально в кровь расчесали себе души за те три дня в чертовом Хорсенсе! Я помню, как Хануман вдруг вспыхнул, и его понес этот характерный пламенный прилив эмоций. У него случился настоящий приход! Пик! Его рвало словами. Он был готов бежать прямо тогда же, с пеной у рта, пробиваться, стучать в запертые двери… Вон из проклятого Ранеса!

– В Орхус! Поверь мне на слово, мэн, – твердил Хануман, шлепая меня по плечу. – К черту из Хорсенса. В Орхус, мэн! Вот куда надо двигать! В Орхус! Как я сразу не догадался?! Fuck me in the mouth! Fuck me in the ass![4] Какой болван! Сразу надо было сходить в Орхусе!

Я тоже сперва загорелся, но потом быстро остыл. Как угольки в банке зачахли, так и я. Мне стало безразлично: что Хорсенс, что Орхус… Но ничего не говорил Хануману, чтоб не осложнять безвыходность ситуации. Делал вид, что тоже нацелен. Последняя ночь в машине далась так тяжко… Даже ворчать под нос не было сил.

Ханни курил хапец за хапцом и нервно рассуждал:

– М-м-м, да-да, именно Орхус! Да, мэн, да… Большой город, там много иностранцев, легко затеряться, оставаться незамеченным, делать дела, чувствовать себя человеком. Ты врубаешься, Юдж? Легче найти контакт. Может, цепанем кого-то. Может, повезет с работой. Я слышал, там есть настоящий восточный базар. Говорят, большой. Ух! Должны быть и индийские рестораны. Просто обязательно. Как же без индийского ресторана? Даже в Фредериксхавне есть. Что уж говорить про Орхус. Хэх! Как знать, если повезет…

Но надо было сперва добраться до Орхуса. Хануман считал, что мы проскочим, если повезет. Он всегда чуть что говорил это «если нам повезет». Если нам не везло, он просто говорил “bad luck”[5]. И все дела. В этот раз он зачем-то на меня наседал и приговаривал:

– Должно повезти. Не может не повезти. Нам так давно не везло. Человеку не может не везти все время. Должно и повезти наконец. Отсюда до Орхуса рукой подать! Тут же локальная ветка. Почти никогда не проверяют. Вот после Орхуса, там – да, проверяют, а до Орхуса – не-е… Сам знаешь… В Орхусе пересадка… Да и вообще, это даже ближе, чем от Роскиле до Копена… Раз в сто лет проверят, да и то… Отпустят, если попадешься… Сколько раз отпускали… А?

– Да, да, конечно, – сонно соглашался я.

Хануман заводился все больше и больше, как будто его ширнули, когда он отлить отходил. Возможно, тогда он и принес с собой эту идею. Из-за забора на свалке… Не помню. Не имеет значения. Орхус, каким он себе его рисовал, оживил его не на шутку! Видно было, что само слово «Орхус» дает ему прилив адреналина, потому как он его повторял и повторял, как заклинание.

– Opxyс – это тебе не какая-то бензоколонка и Суперспар при ней… Это не деревушка, где все перетрахались еще триста лет назад! Орхус – это же древняя столица! Это практически мегаполис! Там была королевская резиденция! Город студентов, а значит – музыка, кайф… Культурная столица Дании! Я читал об этом в брошюрах!..

– Да, да, конечно, – говорил я.

Хануман елозил. Доставал каждые десять минут. Вырывал мое сознание из голодного сна. Последнюю ночь он просто уже не мог усидеть на месте. Ему вдруг захотелось прокатиться. Он вновь видел себя в интерсити! Хануман так любил скандинавские поезда. Он был просто влюблен в DSB[6]. Он в поезде себя чувствовал человеком. Он и становился им. Перевоплощался в гражданина мира. Принимал облик немецкого индуса. Индуса, который родился в каком-нибудь Шайзвурстбахе от дородной немки и тощего беженца, а Индии в жизни не видел. Он даже был согласен, чтоб его принимали за пакистанца, лишь бы он предположительно родился в Европе. Там было полно таких оболтусов. Шатались без толку, своими манерами опровергая цвет своей кожи. И он делал то же самое: так же ухмылялся, как будто его все достало, так же бросал ноги на противоположное сиденье, так же распахивал рубашку, показывая все свои амулеты, так же листал журнал “Tag med”[7]. Это было феноменально. Мне даже казалось, что я своим присутствием дискредитировал его искусство, мог все испортить. Он отворачивался к окну, с усталым выражением глядел на невыносимые пейзажи, повторял “det er så kedeligt, man, så kedeligt”[8] с такой естественной скукой в лице, будто с детства питал к этим полям и городкам отвращение, и так натурально у него выходило, что контролеры не решались у него спросить билет. Они проходили мимо нас, поклевывая своими фуражками воздух между рядами сидений, как дрозды на своей пашне. И тогда Хануман с презрением смотрел им вслед. Он был безбилетником по призванию. Поездка без билета поездом сообщала ему заряд энергии. Он таким образом разгонялся. На него это действовало почище дорожки амфа. Прокатить без билета пару остановок означало хорошо начать день. Для него это было даже необходимостью. Такой разгон мог завершиться удачной кражей в супермаркете или бабой под боком!

Потом я стал думать, что Орхус тогда возник в сознании Ханумана далеко не случайно. Он просто хотел проехаться в поезде, не опасаясь контролеров. В Орхус было так же бессмысленно ехать, как и в любой другой город. Ехать было некуда вообще! В каждой точке карты – куда ни ткни – делать нам было нечего. Куда бы мы ни поехали, нас никто нигде не ждал. Кроме ментов и неприятностей…

Я думать не хотел о том, что меня могло ждать в Эстонии; он просто не хотел возвращаться к своему прошлому. Он частенько говорил: «Для меня ехать в Индию равносильно возвращению из будущего в темные века. Мэн, если тебе повезло и ты вдруг попал в машину времени, то ехать в прошлое глупо! Надо жарить вперед! И чем дальше, тем лучше!» Он вообще не хотел куда-либо возвращаться. «Это все равно что предавать достигнутое, – говорил он. – Только вперед!» Его могла ждать жена в Индии; или баба с ребенком в Бухаресте; или подружка в Праге; или совсем свежая связь в Стокгольме. Ни в одном из этих направлений Хануман ехать не хотел. Он хотел ехать в Америку. Америка и была той точкой, где должно было завершиться его путешествие в будущее. Именно в Америке его будущее должно было стать настоящим. Но ни один из датских поездов туда, разумеется, не ехал. Он был в отчаянии. И от отчаяния придумал себе Орхус. Орхус был просто предлогом, лишь бы куда-нибудь двигать, лишь бы убраться поскорей из этого проклятого городишка. Как бы он там ни назывался – Ранес, Хорсенс… Какая разница! Все равно куда. Куда угодно! Лишь бы убраться. Нас так припекло. Безысходность давила кишку. Я совсем скис. Я готов был сдохнуть прямо там, на станции, в туалете. Из меня такие взрывы неслись, что я чувствовал себя пушкой, которая вот-вот родит ядро. Наконец я услышал, как из другой кабинки Ханни сказал: «Второй путь. Живее! У нас пять минут!» Мы поспешили на вторую платформу, встали. И тут наш поезд подошел к третьему пути. Выругавшись, мы бросились обратно. Но не успели. Всю кишку подземного перехода забило говном пассажиров с какими-то мешками. Пространство вдруг сделалось вязким, узким, непроходимым, как жидкий окоп. Мы еле-еле пробились к ступенькам. Поезд ушел из-под носа. Ханни пришел в ярость. Он вышел из себя. Вывернулся из куртки и стал ее топтать, скаля все зубы своего огромного рта. Он так громко ругался, что я даже отошел в сторону, встал возле автомата, делая вид, будто покупаю билет. А сам стоял и жмурился, мозги закатывались. Хотелось растаять в воздухе. Испариться к черту! Я знал, что кругом были люди. Я знал, что они смотрят. Меня пробирал параноидальный озноб. Вжимаясь в собственную тень, я стоял и давил веками глаза – только бы не заплакать. А за спиной Хануман блеял, метал молнии. Исходил пеной у всех на виду. Жестикулировал. Шипел. Рычал. Извивался как шланг. Ему было плевать, что на него смотрят. Срать он хотел на ментов! Он клал на все! На всех и на каждого! Он был страшен, как Кухулин перед битвой. Его все достало! На глазах у остолбеневших пассажиров он раскидывал буклеты на рельсы, кричал им вслед:

– О, it must be a practical joke! This schedule does not make any sense at all! What do we need it for, if we can’t fucking use it! I see no fucking point!..[9]

Все те навыки, что мы приобрели в Копенгагене, ни на что не годились на Юлланде. Компостеры отказывались принимать фальшивые билеты. Хануман никак не мог подобрать к ним ключа; все его ремейки были ни на что не годны. Компостер издавал отвратительный писк, и мы отлипали от него, отворачивались, уходили. То же было и с автобусами! Нас чуть ли не пинками гнали вон, когда наши подклеенные билетики застревали в компостере водителя; он бранился, мы пятились; водитель хватался за свой телефон; мы торопились; пассажиры с вытянутыми лицами смотрели нам вслед; мы прибавляли ходу.

Хануман не мог привыкнуть к медлительности, с которой тянется день, к бессмысленности, с которой проходят недели. Он говорил, что наша жизнь похожа на штиль, что мы ни к чему не придвигаемся. Он не мог привыкнуть к праздникам, продуваемым насквозь. Он с опаской относился к безлюдным маленьким городкам с узенькими улочками, обсаженными шток-розой. Он возненавидел люпины с первого взгляда! А их там было… Вдоль каждой оградки! Узко склеенные улочки ткались непредсказуемо, и всюду росли люпины: розовые, сиреневые, лиловые, красные, голубые, желтые…

– Смотри, как они любят цветы! Проклятые идиоты пытаются состязаться с голландцами! Они думают, если посадят много цветов, их страна хоть капельку станет лучше! Цветочная революция… Flower power… No fucking way![10] – бухтел Хануман.

Он вечно заводил не туда. Мы все время путались, утыкались в тупики, топали обратно. На нас смотрели из окон, из садиков, из машин… Приходилось делать вид, что мы кого-то ищем, смотреть в карту, в бумажку, оглядываться по сторонам, изображать туристов. Толку не было никакого! Хануман давился ругательствами, говорил, что улочки ничем не лучше расписаний.

– Их улицы никуда не ведут. Все они уходят в тупик, – говорил он. – Так они строили, чтоб легче было поймать вора!

Нас и ловить было не надо. Мы сами шли в руки. Только отворяй ментовоз! Всякий раз, попадая в тупик, мы оказывались возле маленькой дверцы с серебряной табличкой, где нас встречала одна и та же старуха в модном аккуратном пальто с иголочки; она задавала нам вопрос, на который мы не в состоянии были ответить, потому что даже понять не могли, что она спрашивала своим шепелявым ртом; мы поворачивались и уходили, чувствуя на своих спинах липкий взгляд и дыхание ее по-рыбьи открытого рта.

Хануман никак не мог привыкнуть к тишине, которой были наполнены уик-энды, не мог приноровиться к дешифровке звуков, которыми вскрикивала мгла, к побрякивающим всеми проволочками и колокольчиками заправкам, к особому юлландскому говору, к походке и шуршанию ног юлландских стариков. Он не мог постичь, в какую сторону открываются двери. Это было, пожалуй, хуже всего.

Неприятие этого чуждого мира толкало Ханумана на нелепые нарушения закона. Он наматывал бумагу в туалете, пачками крал салфетки. Из кафе без пепельницы или солонки не уходил. Можно было решить, что он либо клептоман, либо обычный сумасшедший. Но он не был ни тем, ни другим. Он просто мстил этому миру за все те обиды, которые тот нанес ему; он презирал людей, которым легко жилось здесь. У него были причины, причины… Он презирал их хотя бы за их аккуратный вид; за чистые цветные одежки; за то, что даже пенсионеры одеваются, как подростки, за рюкзачки, розовые капюшоны, зеленые варежки, красные кроссовки…

– Эти люди похожи на марципановых кукол, – говорил Хануман.

Я с ним соглашался. Самым противным было то, что у этих кукол есть глаза, они все время пялились. Я то и дело ловил взгляд… Такой особенный взгляд… Ты видишь, как взгляд скользит по толпе, по улице, по витрине, а потом падает на тебя и задерживается, глаза сужаются, глаза изучают, расшифровывают тебя, как символ, пытаются поместить тебя в инвентарный список, взгляд классифицирует тебя… Напрасно. Для нас не было места в списке. Мы не были такими же букашками, как их местные бомжи и проходимцы. К своим они уже привыкли. От них были прививки. За них не надо было беспокоиться. От своих знали, чего ожидать; своих бродяг воспитали и занесли в регистр; отдрессировали что надо. Мы же явно не вписывались в шаблон. Мы не были похожи на людей, которым с детства объяснили, где право, где лево, что делать можно, а чего нельзя. Потому они дергались. Да, эти марципановые куклы нервничали. Своим видом мы вгоняли их в стресс.

– Хех, Юдж! Стресс – последнее, что им нужно, – учил меня Хануман. – За одно это нас могут посадить!

От нас держались подальше; на нас смотрели косо. У каждого в кармане мобильник. Если чья-то рука поднималась к виску, мы как по команде вставали и шли.

– Двойной контроль, Юдж, опять двойной контроль, – цедил Хануман сквозь зубы, сплевывая на кукольный тротуар, проклиная разметку, музыкальные светофоры, стенды с рисуночками школьников.

Он проклинал каждый «Макдоналдс» и Спар-киоск, деревья, украшенные воздушными шариками возле детских кафе…

Однажды ночью Хануман помочился на свежевыпеченный «Мак-Бургер», потеснивший трухлявую, но все же ухоженную церквушку. «Хэх! Религию здесь уважают, как пенсионеров, – приговаривал он, расстегивая ширинку. – Однако почему-то дети своих стариков торопятся сдать в plejehjem[11]. Религия в этой стране существует сугубо в рудиментарном виде. Она есть, но где-то там, в plejehjem. В клозете, пыльный скелет… Бог отдыхает в дурке… Иисус в смирительной рубашке… Пастор, как Иуда со шприцем витаминола, усыпляет свою паству проповедями…» И так далее… и так далее…

Он похихикивал и пускал ленивую струю на то, что когда-то, вероятно, было папертью, а теперь стало макдрайвом. Он мочился, шагая на кривых длинных ногах вокруг паркинга. Светили круглые фонари, бросался в глаза след пролитого кетчупа. Хануман шумно мочился на желтый пластиковый стул. Кожица мертвого воздушного шарика свисала с оградки. Деревья молча вздыхали. Хануман мочился на круглый столик. Дрожали звезды, бились флажки. Хануман мочился на маленькое пихтовое дерево в кадке. Хануман мочился на витрину. Хануман мочился на помойку. Хануман мочился на стеклянную дверь. Он стряхивал последние капли со словами «…вот так… вот так… на вашу новую макбургерную религию… вот так… я сделал… вот так… вашу мать…»

Со словами «и ты тоже продался» он входил в ольборгский паб, у дверей которого стоял деревянный индеец с кружкой деревянного пенящегося пива и надписью на груди «Я тоже выбрал “Туборг”». Кривился всякий раз, когда проходил мимо страхового агентства.

«Вот где настоящие кровопийцы-оборотни сидят, – говорил он. – Они делают деньги на человеческом страхе!»

Смеялся надо мной, когда замечал, что я с грустью смотрю вслед уходящему в Швецию или Норвегию парому.

– Не печалься, Юдж. На таком пароме все равно далеко не уедешь, – говорил он, хлопая меня по плечу. – Корабль, на котором датский флаг, идет только в Данию, и никуда больше…

Его бесило все, что он видел больше двух раз. Радуга в каждом садочке. Темнокожий детина с сахарной ватой. Оглушительная мелодия из “Looney Tunes”, с которой по городкам крутилась пестро разрисованная машина, продававшая мороженое. Где бы мы ни появились, мы слышали эти скрипучие вопли из мегафона и хохот Дональда Дака, а затем выплывала эта смешная машина, разрисованная мультяшными персонажами. Я высказал предположение, что за нами следят, и тут Хануман облил меня презрительными усмешками: «Этих машин десятки! Не будь параноиком, Юдж!»

Возле каждой школы в погожие дни девочки готовились к выступлению: хорошенькие майоретки в красном и золотом высоко подбрасывали, проворачивались и ловко ловили свои сверкавшие серебром причиндалы, а поодаль конопатые толстушки в трико делали гимнастические фигуры под “Gimme baby one more chance”. Мы садились на скамейку и курили, курили и смотрели, как они упражняются, пили воду и облизывались.

Знаки, надписи на каждом шагу, третье поколение граффити на каждой второй стене; подсветка вдоль дорог, отражатель на каждой штанине и рукаве; рисуночки, полосочки, столбики, стрелочки для велосипедистов, аккуратно выложенные могилки. Почтальон в красном на коричневом велосипеде. Дворники в оранжевом. Почтальон им сигналил и махал рукой. Они махали ему тоже, и давай дальше – гнать воздушной струей беглые красные, желтые, бурые листья… Листья взлетали, проворачивались, падали, подпрыгивали, катились, кувыркались, сметались в общую кучу, которую уже пожирала мини-машина с худенькой пожилой женщиной за рулем.

– Хэ-ха-хо! – вскрикивал Хануман. – Что за страна! Этот мир собран, как детский конструктор, только разобрать его невозможно… Он так собран, что понять его может только тот, кто в нем родился… Так же как и их чертов язык, мать его…

– Посмотри на этих людей, Юдж! – кричал он мне. – Они не живут – они играют в жизнь. Они играют в жизнь, как в «Монополию» или бинго-лото. Они взвешивают каждое слово, как египетские боги сердца! Они прощупывают тебя, как сигнальные ворота на выходе из магазина! Они видят, что ты курил траву, даже если это было в прошлом году. Они учуют в твоей моче, что виза твоя давно истекла. Они прочтут в твоих глазах генетически унаследованные алкоголизм и рабство. Они украдут у тебя твое сердце раньше, чем ты вспомнишь о том, что оно у тебя есть. А потом они сядут в свой скромный «фольксваген» и поедут на гриль-вечеринку, а ты останешься стоять в их поле распотрошенным чучелом. На тебя будут гадить вороны, а они где-то в саду своих друзей будут пожирать сосиски с пивом, и им будет наплевать на тебя… Они о тебе навсегда забудут! Они будут просто скучать! Понял?! С этих ублюдков станется…

Приступы красноречия, как правило, нападали на него в тумане. Мы часто забредали в туман, потому что таскались пешком, как настоящие датские laengevej ridder[12]. На автобус было не наскрести. Приноровиться подделывать билеты нам не удалось. Да и ехать, ехать нам было некуда.

– Зачем нам тратить деньги на билет, если мы не знаем, куда нам ехать? – говорил сокрушенный Хануман. – Скажи, ты знаешь, куда мы идем? – спрашивал он меня. Я говорил, что не знаю.

– Вот и я не знаю! – орал Хануман. – Я тоже не знаю!

Он был со мной предельно откровенен. Он больше не знал, куда шел, и не скрывал этого. Он больше не собирался в Орхус – плевать он хотел на Орхус, – эта идея вышла из него вместе с гневом, пеной, потом, криком… Как только приступ миновал, он забыл об Орхусе и больше никогда его не вспоминал, как будто такого города не было вообще! Я так ни разу и не побывал там, и не проверил, есть там восточный базар или нет. Орхус был забыт, и у нас больше не было цели – неприкаянные, мы брели по дорогам, от городка к городку, высматривая, где что плохо лежит. Юлландская пустошь затягивала нас все глубже и глубже в свои поля, как трясина…

Мы потрошили баночки с мелочью на беспризорных лотках с клубникой, редисом, пореем, цветами; на честное слово выставленные, попадались они довольно часто, но мелочи в них было мало, а топать приходилось долго… Мы набивали карманы чем попало и тащились дальше, хрумкая морковкой, редисом… Хануман побрякивал мелочью в кармане, бормоча, что в карманах завелась мелочь, это уже кое-что, это уже кое-что…

Мы пили холодное молоко из холодильников фермеров, точно так же у дороги выставленных, набивали карманы сыром и монетами, торопились смыться с дороги. Я уговаривал его свернуть в поле, чтобы фермеры, обнаружив пропажу денег из холодильника или лотка, не бросились за нами на машине. Хануман ворчал, но соглашался. Мы попадали в туман, вязли, плутали, выбирались на дорогу, брели наугад, возвращались к лотку, в котором шарили до того, как вскрыли холодильник. Хануман выходил из себя, ругался, клялся, что больше никогда не свернет в поле. Говорил всякую чушь. Что у него с детства вызывают страх паровые образования, гейзеры, бурные источники и туманы. У него будто бы была фобия. Даже рассказал историю о том, как в детстве они с ребятами лазили по какой-то фабрике в Чандигаре, и его глупый брат дернул какой-то рычаг или вентиль крутанул, что ли, и со всех сторон повалил пар, со страшным шипением. Хануман моментально ослеп, его очки запотели, он метался по фабрике, стукаясь о трубы. Впервые у него случился приступ эпилепсии прямо там, в луже мазута и собственной мочи. Он потерял сознание. Его нашли работяги и вынесли из пара на руках.

Я смеялся, говорил, что единичный случай не может стать причиной фобии, да и такой фобии нет вообще, а если и есть, то она не могла возникнуть так вот запросто. Из-за такого пустяка! Не говоря уж об эпилепсии… Я говорил, что ему нужен аналитик. Хануман злился на меня, а я все равно снова и снова уговаривал его свернуть в поле. Говорил, что в поле машина не задавит, а на дороге в тумане, когда у нас нет отражателей (он всячески противился носить отражатель), нас запросто может сбить машина. То придумывал еще что-нибудь…

На самом деле я не боялся, что нас собьет машина. Этого я боялся меньше всего, потому что от такой жизни совсем отупел. Сдохнуть было проще, чем бродить вот так под моросящим дождем, переходя из рук ветра юго-восточного в руки ветра западного, северного и так далее. Ветра трепали, залезая холодными пальцами под шарф, в рукава, в брючины, ветра залезали в ширинку, свербили задницу, ветра срывали шапку, вырывали пакет из рук, раздевали, танцевали шайкой взбесившихся призраков. Нет, оказаться сбитым машиной да еще насмерть было бы просто за радость… Этого бояться было как-то даже смешно и совсем не совестно.

Больше всего я боялся, что нас могут проверить менты. Бредут какие-то, мало ли; один черный, ага, кто такие? Следует проверить документы… И тогда бы началась такая мутотень, что даже думать не хотелось. Потому что менты тебя не пристрелят сразу, а будут по закону веревки вить, мариновать… Однако признаваться ему в своем страхе я не хотел. Хануман был готов им сдаться, открыть дело, просить убежища; у него были обоснования… Только он хотел это сделать сам, а не по поимке. Еще у него была фальшивая «голубая карта» какого-то индуса. Вернее, копия… Уж он-то придумал бы, как отвертеться… Он сам себе противоречил. То дергался, то говорил, что видимых причин бояться ментов на пустой дороге нет и не может быть. Ведь нет никого! Он не верил, что менты могут взяться просто ниоткуда. Он не верил в злой рок. А я верил! Я с детства знал, что менты – это демоны! Но в Дании они не полезли бы в поле. Ни за что. В Дании можно было избежать ментов, только оставаясь по уши в дерьме. Я находил сотни причин, чтобы скрыть свои истинные страхи и при этом свернуть с дороги. Выдумывал какой-нибудь маршрут – «срезать поближе к морю», «срезать подальше от моря», «поближе к ферме, чтобы проверить, не выставлено ли чего, холодильник или там овощи», – и тогда он сдавался. Шел за мной, и мы попадали в туман. В тумане Хануман начинал терять контроль над собой. Он кричал, что жутко боится тумана, что он его боится еще с детства. Он, видите ли, однажды потерялся в горах… В горах был туман… Ему казалось, он может сделать шаг и упасть в пропасть… Он тогда был совсем маленьким. У него приключались с тех пор приступы паники! Я его успокаивал, говорил, что мы не в горах, никакой пропасти нет и быть не может, но ничего не работало, он меня не слушал, бубнил свое.

Оказывается, он боялся тумана по многим причинам. Он боялся в нем не только потеряться физически. У него развился некий онтологический страх перед туманом. Он боялся, что мог что-то забыть, и не что-нибудь, а существенное. Он боялся, что туман мог украсть у него память или душу, вложив чью-то взамен, и тогда Хануман вышел бы из него совсем другим. Например, он вышел бы из него Амарджитом, а это уже совсем другой человек. Или Арджуной, а это уж вовсе беда. В конце концов, туман, по мнению всей его семейки, нес плохие вести, неопределенность, перемены, разброд, раздор, разорение. Меня эти вещи нисколько не пугали, потому что все это, я считал, уже со мной приключилось, и хуже могли быть только менты.

Иной раз в тумане Хануман принимался что-нибудь рассказывать, пересыпая fuck’ами через край. Собственно ругательства, без которых невообразим был его артикуляционный аппарат, как индийское блюдо без чилийских перцев, и были тем топливом, на котором двигалась его элоквенция. Там, в тумане, он рассказал мне все про свою семейку, про свою первую жену и тех несчастных, которых он обокрал, чтобы перебраться из Греции в Италию. Он так ладно плел свои байки, что трудно было уловить, где правда, а где вымысел, или за горой вымысла уловить хотя бы тень правды. Он наполнял свои фантасмагорические монологи никогда не существовавшими историческими персонажами и событиями, придуманными на ходу. Если он начинал плакать, то заходился до кашля или икоты. Его душила истерика. На него нападали приступы раскаяния. Он признавался в страшных вещах. Приходилось брать его за руку и вести, не то как ребенка, не то как слепца. В какой-то момент полного отчаяния, через слюни, через силу, вдруг, попив воды из бутыли, он делал странное заявление, будто только что его посетило прозрение. Затем он вновь включал свой монолог и начинал поносить Данию. Ругать Данию он мог вдоль и поперек, с любого места, с любой буквы в алфавите. Начиная с королевы и заканчивая чем угодно. Порой он просто уже заговаривался, плелся и плел что-то сам себе, как безумный.

«У этих идиотов до сих пор есть королевская семейка. Ха! Посмотрите на них! Они их не убили, как в России. Нет, что ты! Это же развитое цивилизованное общество! Мать его! Ну конечно! Выросли из викингов в космополитов. Падем же им в ноги! Для этого им понадобилось сделать всего один шаг. Им зачем-то до сих пор нужна дворцовая знать. Они так любят традиции. Это часть их истории. Это так важно. Их бескровная революция свершилась за полчаса. Собрался народец в количестве пятнадцати почтальонов и трех дворников с одним большим транспарантом в руках сопливого очкарика-студента, им в окно король выкинул манифест, написанный рукой его любовницы, на чьих губах еще не обсохло королевское семя, окошко закрылось, чтобы продолжить утехи, пошел дождик, почтальоны промокли, покурили и разошлись по барам праздновать свою демократию, дворники взялись за метлы, очкарик повесил транспарант на стену, теперь он в национальном историческом музее. Вот и вся революция. Никакой крови. Никаких пулеметов. Ни одного повешенного! Это вам не Россия. Bay, короля они не убили; он им нужен. Они тут как в Англии. Почему не как во Франции? Да потому что в Англии правят их предки. Не совсем предки, но гены, кровяные тельца нордманов, данов, юттов… Они помнят об этом, поэтому англичан уважают. Они их чтят, как двоюродных братьев, они их считают продвинутыми. Еще бы, умудрились всех своих отпетых маньяков и бунтарей сплавить в Америку и Австралию. Вот это решение. Браво! Хэ-ха-хо, дышать стало легче. Не тут-то было: получите парней из Индии и Африки. Они и с ними расправились очень грамотно. Без особой спешки поделили оба континента на такие ровные границы, что смотреть тошно. Живите в любви, идите с миром! И как нам теперь жить? Просто картографический перфекционизм какой-то. Порезали государства на ровные сектора, на изумительно красивые геометрические формы, просто как торт какой-то. Резервации! Кусочек – тебе, кусочек – мне, а это голландцу кусок, а это – французу, а тот кусок пусть заберут себе, там вообще нечего брать, один песок. Хе-хе, самые точные измерительные приборы в Англии. Они их на нас испробовали. Все меры вымерены в палате лордов. Мера всех мер от генеалогического древа. Предок Мальборо и Дарлингтона с нивелиром в одной руке и весами – в другой. Вместо левого глаза – микроскоп, чтобы не упустить ничего. Вместо правого – телескоп, чтобы шагать веллингтоновыми сапожищами в будущее. Андьямо! Мир, который построил Джек, измерен футами и взвешен фунтами. И им нужна королева, разумеется. Принцесса в принципе не нужна, слишком хороша, сказочно хороша. Но England is not mythical land of blue birds and roses… it’s a land where policemen kill black boys on mopeds…[13] А в Дании мопедов больше всего, даже больше, чем велосипедов в Голландии. Никогда не видел столько мопедов. Они даже придумали свое слово: “knallert”[14]. Поразительно! Ты слышал об этом? Или ты сам мне это сказал? А тебе это сказал, кажется, твой родственник, если не ошибаюсь, я прав? Не имеет значения. В тумане нет родственников. В тумане вообще ничего нет. Есть только слова, которые теряют смысл. Эти два, последние два новых слова в датском за последние сорок лет: одно – “мопед”, другое – “водород”. Уха-ха-ха! Им не нужна водородная бомба, они придумали новое слово. Лучше б разогнали туман да избавились от трутней. Нет, им тоже нужна королева во дворце. Конечно, зачем дворцу пустовать? Музей, и в нем живая музейная реликвия. Почище музея мадам Тюссо. Хэх, исторический заповедник, живая королева. Посмотрите на нее, в жилах этой женщины течет кровь Хольгера Датчанина. Хо-хо! Это покруче динозавра. Мамонта. Инопланетного гостя. Это наша королева. Они тут точно как муравьи. Как пчелы, чтоб их. Насекомые. И нужна им эта королевская семейка, чтобы фотографировать их, читать про них в таблоидах, наряжать их, кормить их и про них меж собой судачить. Деревня. Им тут не о чем больше говорить. Чья корова сколько дала молока; у кого сколько свинья принесла поросят; и про королеву между коровой и трактором. А потом про то, что у Йенса курица несет яйца крупнее, чем у Нильса; а у Хайди титьки больше, чем у Бирте; а у Нильса хуй длинней, чем у Йенса; а ты сама откуда, знаешь? Хэ-ха-хо!»

Он без предупреждения останавливался и стоял столбом, с безжизненно свисающим шарфом, как старинный аграрный прибор, жердина с грузилом на веревке. Так он стоял с видом громом пораженного человека, которому открылась истина или которому сообщили что-то страшное. Мог простоять минут семь, без движений. Без каких-либо даже внутренних движений. Даже не моргая. Словно его выключили. Посреди тумана, сквозь стены которого могли проглядывать очертания или огоньки ферм, а могли и не проглядывать. Он стоял и ни на что не реагировал, вызывая во мне ощущение катастрофического одиночества. Затем он клал мне руки на плечи, наклонялся, заглядывая мне в глаза, словно стараясь высмотреть, не пожелтели ли они от гепатита, и после длительной, насыщенной бурным дыханием паузы Хануман говорил, опять же через fuck: «Юдж! Чертов сукин сын! Ты понимаешь меня или нет?.. А!.. Когда ты поймешь?.. Когда ты увидишь картину целиком?.. А?!.. Когда, я тебя спрашиваю?.. Когда ты перестанешь быть идиотом?.. Ты что, не понимаешь, в каком мы с тобой завязли дерьме?.. Это не мир, а какая-то куча навоза?.. Силосная яма, черт подери!..»

Хануман брал мою голову в руки, смотрел в меня, как в хрустальный шар, сквозь который он надеялся заглянуть в иные миры, и шептал: «Неужели ты ничего не помнишь? Ты все забыл!.. Чертов ублюдок, ты все забыл! В этом Богом проклятом мире мы можем только изворачиваться! Эти гиены нам не оставили ни шанса! Эти шакалы все растаскали!.. Нам бросили кости сгнившей собаки!.. Нам ничего не остается! Лезть из кожи вон, чтобы выкроить себе лоскуток одеяла, минутку сна, вот что нам остается! Все почему? Потому что эти сытые твари разобрали тепло по калориферам! По комнаткам! Все тепло ушло в трубы! В проклятые трубы, Юдж! Да! Стервятники! Они заперли любовь в банках, в сейфах! Акции розданы! Инфляция! Для таких, как мы, – очередь за пособием по безработице! Тарелка супа! Блохастые бомжи! А эти гниды, жирные особи неизвестно какого пола, они царственно и благородно дают нам тепло в кредит! Забирая последний вздох! Билет в кино, это вся любовь! На пять минут! За всю жизнь! Гнильца в глянце! Целлулоидные гуманоиды! Богоподобные андроиды в лимузинах! Пробка шампанского в твоей заднице! Ты понимаешь меня?.. Ты слышишь?.. Все испортил европеец! Гот, гунн, гуигнгнм! Западноевропейский мозг все испохабил! Ты же – славянин, мать твою! Не так ли?.. Я надеюсь, что я не ошибаюсь… Ты не какой-нибудь финн, а? Не немецкий переселенец в Казахстане, а? Ты – славянин! Я – индус! Мы с тобой оба жертвы европейской цивилизации! Как же ты не поймешь этого! Ты же читал Кастанеду!..» И так далее, и тому подобное…

Я, конечно, мог притвориться, что все помню и прекрасно все понимаю, Ханни, all right! Роль западноевропейского мышления в ускоренном движении к великому концу, апокалипсис в трех минутах езды на бумере по автобану, о-хой! Конечно, Ханни! Ты и я! Против всех! Я помню о нефти! Я помню о газе! Все, все помню, каждое тобой сказанное слово выгравировано у меня на груди! Я помню о нашей миссии! И т. д. и т. п. С ним нельзя было расслабляться. Надо было юлить. Ему надо было поддакивать. Перечить ему было нельзя. Это было равносильно самоубийству. Ведь его носило, как лодку в шторм. Начни вякать, и поглотит пучина безумия…

Хануман отпускал мою голову. Он делал шаг, другой, оттопыривал губу и, брезгливо выплевывая слова, шагал, точно своей слюной очищал перед собой пространство. От королевы, куриц, яиц он мог перейти к экономике, социальному обеспечению и глубже, вплоть до викингов, которые в мир несли и распространяли хуже всякой чумы только вульгаризацию, вандализм и разрушение. Он доходил до того, что уже просто называл Данию двумя буквами – DK, и произносил он их не иначе как “decay”[15]. Затем Дании (и Европе с германскими племенами в целом) он начинал противопоставлять Индию, которую восхвалял безмерно и напыщенно, чуть ли не в стихах!

«О, Индия, колыбель всех языков и цивилизаций! Родной Пенджаб! Страна пяти рек, древнейшая страна! Мохэнджодаро, слышал про такое? Стыдись, Юдж! Такое не знать – это даже не невежество, это просто порок. Страна, где родились боги всех мифологий. Где Куш и Лав поют Рамаяну. Где танцует Шива, где в садах растут камни. В складках молочной ткани роятся золотые осы и алмазные россыпи! О, родной Чандигар! Город цветов, город, который строил сам Ле Корбузье. А университет, в котором я, теперь клошар, когда-то имел честь и счастье учиться и творить свои непризнанные шедевры! Этот пятизвездочный университет был спроектирован целиком самим Ле Корбузье и таким образом, что двадцать четыре часа в сутки студенты могли бы рисовать, или лепить, или писать, или плясать, или чертить, или пить, что угодно – двадцать четыре часа при естественном свете, просто передвигаясь вслед за солнцем из аудитории в аудиторию, до бесконечности. Хэ-ха-хо! Юдж, это почище самого UCLA. О, Индия! Страна с такими длинными ливнями и такими совершенными и в принципе не необходимыми ирригационными системами, это страна длинных рек, длинных дорог, набитых поездов и пустых кошельков, это страна поэтов, творчества, любви и созидания. Страна красок и улыбок. Страна песни и пляски. А эта Дания… Что это за страна? Плюнуть некуда. Это не страна, – кричал Хануман. – Это аптека!»

Но больше всего он не выносил самый расхожий в датской провинции тип мужской человеческой особи. Людей в синих комбинезонах, с пометом краски на плечах, с карандашами, заткнутыми за лямку, с мобильным телефоном, выглядывающим из нагрудного кармана, с пачкой сигарет в кенгурятнике на поясе, с очень сложным запахом: смесь зубной пасты, кофе, табака и одеколона. Они были повсюду. И они всегда были при деле. На них и держался этот мир, в котором Хануман никак не мог найти себе места. Потому что они построили этот мир, не принимая во внимание возможности проникновения в него таких личностей, как Хануман или я. В присутствии этих людей он чувствовал себя неуютно; ему становилось холодно; он начинал сжиматься под их взглядами, ерзать, теребить мочку левого yxa или зачем-то проверял свой мобильник. Он не выносил манеру этих людей говорить громко и шагать широко, ступая намеренно тяжело, при этом поводя ручищами с закатанными рукавами. Ханумана всякий раз бросало в дрожь, когда ему попадались их лепные отчетливые следы на земле. А следы как назло были повсюду. Это он ненавидел больше всего. Следы были ему как бы укором. Они напоминали ему о призрачности его существования. О том, что сам он скользит по миру, не оставляя практически никаких следов, так как ему не удается уцепиться за жизнь, уходящую у него из-под ног, выскальзывающую из рук фантастически тонким шелком. От этого Ханни впадал в отчаяние, начинал страдать и ненавидеть все вокруг еще больше.

Он ненавидел по-коровьи кривые жующие рты фермеров. Он ненавидел фермы, застывшие в шахматной задумчивости на окраине надвое разделенного поля, по которому камерно, как по доске, передвигались сонные фигуры коров. Не мог слышать датскую речь; ненавидел киоски и магазины; мальчишек и девчонок в красной униформе «Бругсена» и синей форме «Рима 1000»; их кепочки резали глаз; их лаявшие голоса терзали ухо. Запах рыбы, мешавшийся с дешевым ольборгским шнапсом, сбивал его с ног. Выхлоп «Гаммель Дэнска»[16], пробивавшийся сквозь клубы табака «Самсон», вызывал изжогу. От кислых рож заскорузлых неудачников, нашедших свое счастье в садоводстве, у него начиналась икота. Кофе из автоматов действовал на его печень, а дешевый «Карлсберг» – на почки, он страдал несварением и жаловался на боли в пояснице. В каждом прохожем он подозревал шпика. За каждым окном мог быть мент. Он был законченный параноик. С ним было непросто. Его хорошее настроение ломалось, как хрустящие палочки; настроение его менялось как расстраивается в Европе инструмент, сделанный где-нибудь в тропиках. Он противоречил себе и каждому. Спорил из-за мелочи. Он был капризным, и угодить ему было тяжело. Если я не соглашался хандрить вместе с ним, он начинал на меня дуться и присовокуплять меня ко всему остальному миру, с которым мы условились вести непримиримую войну. Впасть в депрессию он мог сразу, глубоко и надолго; причиной служило все что угодно, причину искать было не нужно. Причин было достаточно вокруг. Кинь свой взгляд в любом направлении, и ты сразу же найдешь сотню причин для депрессии. На него, например, навеивали тоску гренландские эскимосы, которые никак не могли отойти от своего бесконечного похмелья. И он страдал за них. В Индии испытали атомное оружие, и это ввергло его в расстройство. Он объявлял, что в эту страну он теперь точно никогда не вернется. «Страна, – говорил он, – в которой придумали буддизм и испытывают атомное оружие, это самая лицемерная страна в мире… и в ней жить я не буду!»


Он бывал всяким. Он мог показаться ожесточенным. Мог с презрением пихнуть плечом старика. Мог нахамить старухе. Девушки с прозрачными глазами, цветными водорослями на голове, с пирсингом в пупке и татуировкой на крестце в нем пробуждали только животные чувства, граничащие с жаждой насилия. Когда Хануман видел банк «Юникорн», вырастающий из здания почты, что имело место практически в каждом ничтожном городишке, он сжимал зубы и злобно играл желваками. Но и эти сильные чувства, достойные уважения, да и только, могли быстро угаснуть, и Хануман мог загрустить, уйти глубоко в себя – не докричишься.

Его бесила тупость и медлительность фермеров; вводил в уныние беспрестанный бриз, то плевавший в лицо дождем, то харкавший верблюжьей слюной мокрого снега. Его угнетали сумерки, в которых все растворялось, и он сам боялся в них раствориться, поэтому передвигался по городу от столба к столбу. Но и желчно-желтый свет фонарей он тоже ненавидел. В сумерках плодились шорохи, шепот, шаги, эхо. Ханни казалось, что он скоро станет своим вчерашним отголоском, и тогда будет поздно, тогда его будет уже не вернуть. Ему останется только разбиться в сумерках бутылкой.

Его тяготила обстановка в лагере беженцев, в котором мы застряли на несколько месяцев. Лагерь был похож на вокзал, где далеко не для всех поездов были проложены рельсы; и не на все поезда, что пролетали сквозь нас, продавались билеты; и если все-таки какие-то и продавались, то было неясно, кем и как, и где кассы, или кто хотя бы кассир? И как всегда была неразбериха с расписаниями…

Некоторое время его действительно занимали загадки Директората, о котором столько все вокруг толковали и о котором столько лет писал мне дядя. Тогда мне казалось, что мой дядя просто потешается надо мной, студентом: выдумал себе какой-то Директорат и сочиняет о нем свои письма, но, как оказалось, это было не так. Директорат существовал на самом деле, это подтверждали хотя бы письма, которые получал Непалино в ответ на свои петиции. Хануман, как и мой дядя когда-то, носился с подобными бумагами, бродил коридорами, слушал разговоры, записывал, собирал документы, читал, пытался анализировать, отслеживал следы виртуального существования Директората в Интернете, даже овладел достаточным количеством бюрократических терминов и формулировок на датском языке… Но опять же – достаточным, чтобы производить впечатление сведущего человека, но все-таки далеко не достаточным, чтобы понять, как работает эта машина. Он вскоре забуксовал, отчаялся и сдался, рассудив, что раз уж никак не получить право на проживание в этой стране, так хотя бы прорасти на ее свалке, сплести где-нибудь паутинку и затаиться.

Постоянное движение кочевников тревожило Ханумана; смена персонажей в лагере оставляла осадок горечи и недосказанности; с каждым днем нарастало довлеющее над душой ощущение, будто он не успел на свой поезд, отстал, вынужден ждать, но уже поздно – поезд сняли с маршрута, он больше никогда не придет, и надо бежать, но он не понимает куда. Это ощущение распухало, теснило грудь. У него начиналась мигрень. Мигрень глодала его, изводила, как зубная боль. Он не знал, куда себя деть. Становился серым, как пепел, скрежетал зубами и стонал во сне. Ведь даже во сне он пытался решить тайну Директората.

Страдать мигренью он начал еще в первые дни нашего знакомства, когда мы проживали с ним в пристанище для нелегалов, под прикрытием одного предприимчивого курда, который знал, как пристроить руки людей без документов, да так, чтоб не платить им. Мы жили в его отеле в ожидании фальшивых документов, с помощью которых, как внушал нам курд, мы смогли бы устроиться в этом мире как боги. Или человека, который обеспечил бы нас такими документами или не документами, а легендой, нужными словами, которые открывали бы перед нами все двери… В общем, чего-то такого невероятного мы там ждали, пахали на курда, как черти! Не вылезали из нашей маленькой комнатенки совсем. Окно у нас было насмерть задраено, ни лучика света не проникало. День наш был так плотно расписан, что у нас не оставалось ни секунды даже на посторонние мысли. Это была круглосуточная вахта. Нам приходилось делать все: нарезать салаты, набивать шавармы, литрами варить кофе, драить полы и починять какие-то игрушки. Хозяин нам продыху не давал, за глаза мы прозвали его Хотелло. Отель этот находился у побережья, в небольшом портовом городишке Фредериксхавн. На самом севере, на отшибе вообще. Там Ханни нашел одну достопримечательность. Это было окно в небольшом двухэтажном домишке. Домишко был старенький, вероятно, столетней давности, но он так же неплохо сохранился, как и их датские столетние пенсионерки на самокатах; нам часто приходилось видеть, как они бодро въезжали в супермаркеты, как распихивали молодежь в порту, пробивались сквозь толпу со своими сумками и чемоданами на колесиках. Это окно было шедевром Фредериксхавна. Хануман называл его выдающейся картиной, подлинно отображающей всю глубину убожества датского захолустья, весь его убийственный сплин. Когда бы мы ни подошли к тому окну, мы видели одно и то же: девушка сидела на софе перед телевизором, забросив ноги на столик, развалившись в кресле, она курила, курила и сонно смотрела телевизор, на лице ее была скука, медленно сменявшаяся отвращением, каковое возникает, когда перекуришь.

Хануман был поражен этим окном. Он говорил: «Ты погляди, Юдж, какое окно! А какое оно низкое! Это окно, оно на уровне пояса. Да еще не задернуто ни занавесками, ни жалюзи. Совершенно открытое для всех глаз, оно больше, чем открытая дверь. В такой квартире нет никакого интима вообще. Зачем оно вообще нужно?»

Потом Хануман часто говорил об этом, об этой показной распахнутости, «веллкоменности», с кубиками льда в кармане души. Тогда, в одну из наших первых робких прогулок по Фредериксхавну, он посмотрел на девушку перед телевизором, цыкнул зубами и сказал: «Посмотри на это, Юдж. Ощути тоску человеческого бытия… эта девушка в пятницу вечером сидит и смотрит телевизор. Одна! Смотрит телевизор и курит. Ее уже саму тошнит и от сигарет, и от того, что она видит по телевизору. Ее сейчас вырвет от такой жизни. Но она продолжает сидеть и пялиться в экран! Вот это да!»

Через несколько дней мы опять с ним вышли пройтись и опять прошли мимо ее окна; и она там снова сидела перед телевизором и курила. Телевизор бросал на нее блики, она пускала дым и смотрела телевизор. Потом мы специально стали ходить и смотреть, проверять, сидит ли она перед телевизором, и она всегда исправно была на месте, точно работала. Хануман потом как-то сказал мне: «Как много в Дании можно узнать, только заглядывая в окна. Практически все. Все можно узнать о людях этой страны. И книг читать не надо. Только ходи да в окна заглядывай. Во-первых, они не закрывают свои окна; во-вторых, жизнь их пуста, но набита безделушками, такими как фарфоровые мальчики в соломенных шляпах со сползшими штанишками. Или эти русалочки. Они везде! А их флажки! А их гномики, тролли… Хэ-xa-хо! Да чего только нет! В-третьих, обложенные всем этим мусором, они умирают от скуки, потому что они полные идиоты, ограниченные тупицы, поэтому их можно голыми руками брать, Юдж!»

Но как время показало, он был не совсем прав, не совсем…


Еще Ханумана сводил с ума запах датской провинции. Два раза в год – раз весной и раз осенью – все поля на Юлландском полуострове орошались удобрениями, это длилось какие-то две-три недели, и в этот короткий период времени жизнь на Юлланде становилась невыносимой. Раз Ханни сказал, что чувствует себя словно посреди чумной эпидемии, которая убила всех жителей в округе, и трупы, которые некому хоронить, лежат и разлагаются, только их почему-то не видно.

Запах, что поднимался с поля, на которое выходило единственное окно нашей комнатушки, был особенно едок и терпок, видимо, потому что мешался с вонью отходов из нашего лагеря. От этого запаха даже ело глаза. Ханумана он доводил просто до белой горячки. Его переклинивало, он срывался и убегал, прыгал в первый попавшийся автобус и ехал, пока не кончались поля, пока не появлялась синяя полоса моря, волновавшаяся, вздыхавшая под тяжелой свинцовой стеной серого неба. Тогда он выходил из автобуса и шел к берегу. Он шел, слегка увязая в песке. Слепыми, немного нервными пальцами извлекал на ходу из пачки сигарету. Подходил к каемке моря, кланялся этой гигантской пенящейся медузе, как матери, говорил ей свое «намастэ», касаясь пальцами воды, точно края сари у ног, и закуривал. И так он стоял там подолгу, совсем один, отвернувшись от всех нас, забыв о всех нас.

Потом, когда он высказывал какую-нибудь мысль, он мог ей приписывать ее «прибрежное» происхождение; мог сказать, что пришла она ему в голову у моря.

Таких мыслей я насчитал три; возможно, их было больше, но я запомнил только три. Первая касалась достижения мирового господства посредством абсолютизации крайне левого вкуса и эстетического террора. Что такое крайне левый вкус, я понимал очень смутно, если не сказать больше: не понимал вообще. Об эстетическом терроре я думать даже не пытался. Вторая мысль, якобы посетившая его у моря, была высказана им на очередной обкурке, кажется, в замке мистера Скоу: «А вот любопытно, – сказал он в клубах дыма. – А замочил ли ноги Иисус, когда ходил по воде? Что об этом говорит Библия, Юдж? Ты не помнишь? Эта мысль мне пришла в голову у моря, как раз тогда, когда ты глотал вонь помоев и азулянтского дерьма, а я отдыхал на песке, на пляже… Ха-ха-ха!» И третья, третья мысль была связана с Лолландом: он сказал, что понял у моря, что хочет ехать на Лолланд. Точней, об этом он уже давно говорил, но раньше Лолланд в его монологах всплывал как некий мираж или греза, праздная и не более. Но после одного из своих бегств к морю от невыносимого смрада удобрений он стал одержим этой идеей. Он только и делал, что говорил о Лолланде, о том, что надо немедленно туда ехать. «На Лолланд! На этот скандинавский парадиз!» – кричал он, широкими шагами агронома пересекая футбольное поле. «Вперед! На Лолланд!» – кричал он, как полководец. «Прямо сейчас! Туда, где полунагие девочки извиваются в бассейнах, как нерпы… Туда, где экстази падает в рот, как метеоры в зев океана. Туда, где музыка и буйство. На датскую Ибицу, на Лолланд!»

Но зачем он хотел ехать на Лолланд, я, к сожалению, не помню. Я помню, что он говорил, будто ему пришла потрясающая идея в голову, когда он был у моря; он даже вошел по колено в ледяную воду; так его поманила мечта, нарисовавшаяся в пенной волне. Я помню, что он тогда вернулся весь нервный, наэлектризованный, безумный. Он вошел в нашу темную холодную комнату со словами «Юдж, мы едем на Лолланд!», а через два дня он опять все бросил и убежал. И я уже не мог вспомнить, зачем он хотел ехать на Лолланд.

Наверное, я не мог вспомнить этого, потому что ко всему в ту пору был невнимателен. Мне на все было наплевать. Тем более я не верил во все эти азулянтские сказки про парадиз. Сомневаться в Лолланде я начал сразу же, еще прежде чем услышал, будто Маис, молодой армянин, что-то знает про Лолланд. Этот пустобрех, дескать, тоже много слыхал чего такого про Лолланд. Он авторитетно накручивал на пальцах четки и уголком рта сообщал, что на Лолланд едут, только чтобы оттянуться, подъебнуться, и уж если попал на Лолланд, без бабы точно не останешься. Я в это не верил. Этот идиот не умел воровать вообще, но был настолько жаден, что не мог не воровать. Он крал, что получалось, какие-то лифчики, попадался на мелочах (кусок мяса, например, который выпал у него из-за пазухи у самой кассы). Мы спрашивали его, зачем он крадет лифчики, уж не фетишист ли он, смеялись, – он серьезно говорил, что продает их арабским женщинам. Никто, конечно, не верил ему. Арабские женщины вообще ничего не покупали, потому что у них не было денег, деньги были в руках их мужей. Маис даже этого не знал! Он почти ничего не ел. Он берёг свои покет-мани[17]. Пасся всегда на кухне возле тех, кто готовит. Его кормили из жалости. Он говорил, что не покупает еду просто потому, что не умеет готовить. Он был фанатом «Аякса», украл футбольные трусы, носил их как реликвию. На футболку так и не сподобился. Мечтал уехать в Германию, часами стоял перед картой, водил по ней пальцем, показывал всем границу, место, где он ее перейдет… Там даже образовалась дорожка, след от его грязного пальца, как от слизняка на листке. Так и не решился, – думаю, потому что, по слухам, в Германии азулянтам платили меньше – он не мог этого перенести. Он был не способен принять решение. Он мог только болтаться вокруг да около и сплетничать. Особенно сплетничать он был горазд. Про тамильцев он говорил, что они все педерасты. Он якобы видел, как они бросали жребий. Про нашего китайца, когда у него завелась подружка, Маис тоже так брезгливо сказал, что подглядел через щелку в окне, как тот зарылся у нее между ног и чавкал, как свинья! «Целый час! А он у вас тут еще убирает», – бросил он язвительно, как плевок. Еще неизвестно, что он про нас мог плести. Уж ничего хорошего, это точно! Он к нам пытался притереться только потому, что его ото всюду гнали, и в первую очередь свои же, он их позорил своей тупостью, неумытостью, недобритостями. А для армян это очень важно: быть на пиджаке, с отутюженными стрелочками. Культура! Этот мальчишка с квадратной головой ходил в грязных спортивных костюмах, он влезал во все открытые окна и крал все, что подвернется под руку. Зачастую рвал себе штаны. Ничего путного, конечно, не находил, потому что никто давно ничего не держал в комнатах. Хануман ему однажды сказал, что если он попытается влезть в наше окно и что-то украсть или если Хануман хотя бы заметит, что что-то пропало или просто сдвинулось, то он пойдет прямо к нему и надерет ему, мальчишке, зад. Тогда Маис, дебильно улыбаясь, спросил: «А как ты узнаешь, что это был я?»

Но в наше окно не влезал, несмотря на то что Ханни его всегда держал распахнутым. Маис был просто трусом. Он крал утюги и калькуляторы в дешевых магазинах, где не было сигнальных ворот, где всем было наплевать, где утюг в лучшем случае стоил пятьдесят крон. Там он был просто король. Мог сразу три утюга вынести. Никто их у него не покупал! Но ему надо было возвращаться с добычей, а не с пустыми руками. С полным пакетом, с рюкзаком, набитым чем-то увесистым, все равно чем, хоть камнями, главное, чтоб бабы на кухне видели, что Маис что-то втащил в свою комнатку. А что он там втащил и как скоро это вылетело в контейнер, то было не так уж и важно! Что он мог знать про Лолланд, спрашивал я себя. Ничего! Он мог рассуждать о ценах на билеты, о поездах и паромах, да, он откуда-то знал, или притворялся, что знал, сколько стоило доехать до Лолланда…

– Триста крон всего лишь, – авторитетно говорил он. – Да! Триста крон мне надо, чтобы доехать до Лолланда!

Говорил так, будто у него не было заначки, будто не было в ней трехсот крон!

– Гораздо меньше, чем с Борнхольма, ахпер! С Борнхольма все пятьсот будут там!

Я не мог этого слышать. Это была полная чушь. Хануман тоже ухмылялся:

– Пятьсот крон с Борнхольма… Куда? Маис, зачем ты поедешь на Борнхольм? Чтобы с Борнхольма на Лолланд поехать?

– Зачем он мне так говорит? – возмущался Маис, обращаясь ко мне. – Скажи ему, что я сам понимаю, что на Лолланд поездом можно ехать… Двести километров в час!

Едва сдерживая улыбку, я перевел это Хануману. Он выразил недоумение: неужели на Лолланд идут поезда?

– Конечно, идут! Как не идут?! Обязательно! У них везде поезда идут… Двести километров в час ихние поезда едут! Даже в Швецию, даже в Германию… Двести километров! Раз – и там! Сегодня здесь, завтра уже там! Только паспорт надо иметь, а то они проверяют…

– Маис, поезда в Швецию и Германию не идут, не идут!

– Как не идут?! Я сам план видел!

– Это был план! – надрывался Хануман. – Проект, понимаешь! Проект! На будущее… Юдж, переведи ему…

– Не надо мене переводить! Что я не понимаю, что ли! Прекрасно понимаю! Проект! Откуда я знаю: проект-моект… Скажи ему, что паромы и поезда, все идут… Даже автобус идет! Как хочешь, так и едешь… Триста крон! Одинаково стоит! С Борнхольма пятьсот!

– В оба конца до Копена и обратно – пятьсот крон! С Борнхольма! И причем тут Борнхольм, Маис? Мы говорим о Лолланде! О Лолланде, Маис!

– Знаю, что Лолланд… Не дурак! Я просто цены сравниваю.

– Цены он сравнивает… Как ты отсюда поедешь до Лолланда? – спросил Хануман.

Маис цокнул языком, медленно встал (сперва складки на лбу, потом – зад) и потащил нас к карте Дании, которую Тико повесил в их билдинге.

– Вот Фарсетруп, да, брат-джян? Переводи ему, Женя-джян, я плохо английский знаю… – и продолжал: – Вот тут станция… Тут садишься в поезд, да? До Рингстеда, понял? Запоминай! Дальше пересадку делаешь… Чтоб был Нюкобинг Ф… Запомни, Ф… Оттуда до Лолланда… А вот тут есть паромы… Из Копена триста крон на пароме до Лолланда… Я все знаю… Из Лолланда в Германию паромы тоже идут, брат-джян! Думаешь, я просто так на Лолланд собираюсь? Не-ет, я думаю, как в Германию Маис пойдет… Паром – это вариант, ахпер, вариант…

Это была полная чушь. Он вообще не понимал, о чем говорил. Зачем мы перлись к карте?! Карта послужила путеводителем по его помешательству: Германия, Германия… Триста крон! От Фарсетрупа до Копена было не меньше пятисот. Мы и так это знали.

– Я думаю, даже меньше будет, – сказал Хануман, когда мы отделались от Маиса. – Каких-нибудь сто крон, не больше… Это ж так рядом! Рукой подать! Главное, до Шилэнда доехать… Вот на что нужны бабки… А там-то, если с умом подделать билет… Интересно, там как, клиппекорт или натурально билет в кассе покупать надо? Как думаешь, Юдж?

– Понятия не имею, – шмыгнул я. – Одно понятно, Маис полный дурак, и толку от того, что он там говорил, никакого!

Конечно, он был полное фуфло, этот Маис. Фуфло! Он мог только воображать, что куда-то поедет. Я запросто мог представить, как он врал в других лагерях ребяткам помоложе, что бывал уже и на Лолланде, и в Германии, и в Швецию ездил паромом из Хельсингёра, и везде совершал подвиги, разумеется, бомбил магазины… Запросто!

Нигде он не был и ничего не знал! Он мог только дрочить на картинки. Это все, что он мог. Куда ему до Лолланда? Какой там подъебнуться? Что он видел в жизни? Что он там плел про Бельгию? Про ювелирные магазины, которые он якобы грабил? Про джип, в котором он перевернулся, когда за ними гналась полиция? Его фантазии были на уровне дешевых боевиков. Раз мы шли с ним по улице Ольборга и мимо нас проходили две симпатичные датчанки; он зачем-то стал громко со мной говорить по-французски, и произносимое им было просто набором слов, которые он знал: «Алёр мон ами, ту тапель Эжен э муа аппел Маис е ну вивон иси а Данмарк е се бьян, нес па, мон ами? Кес ке ту панс, туа, э?[18] Пусть они думают, что мы франчики, да? Говори, говори… Может, клюнут…»

О, идиот! Неслыханный придурок! Зачем он увязался за нами в Ольборг? Как он там опозорился! Он нигде, кроме трансферных лагерей, не бывал. Разве что в Тострупе и Роскиле. Там он крал фонарики и игрушечные пневматические пистолеты. В Ольборге он тут же попался в магазине мобильных телефонов. Он сказал нам: «Погоди, ахпер, тута; я сейчас работать буду, Женя-джян, смотри, брат-джян, как Маис работать будет, сейчас говорить на свой телефон Маис будет». Вошел в магазин, а я закурил. Не успел докурить, как взвились алармы; такой шум-гам, просто ярмарка. Мы мягко снялись со скамейки и двинулись дальше.

– Пу-хе… Слава богу, попался, – вздохнул Хануман.

– Да, слава Богу, мы не увидим этого идиота до вечера…

Но он не показывался тогда в лагере неделю; ему было стыдно, он прятался, гордый орел не мог снести позора. Кретин. Что он мог знать про Лолланд? Он ничего не мог знать про Лолланд. Маис был идиот. Кретин. Тупоголовый ублюдок. Нет, слушать таких придурков, как Маис, это уже диагноз. Потому все, что там болтали про Лолланд, это все брехня. Эти сказки, как сыпь или чесотка, передающиеся через рукопожатие. Это все инфекция пустого, ничем не занятого ума азулянтов. Я не понимал и не хотел понимать, зачем Хануману понадобился этот островок. Зачем ему Лолланд? Чего вдруг ехать в Марибо, Наксков, если он, сколько я его знал, все время ехал в Америку? Он просто бредил нью-йоркским Сохо! Мог перечислять все укромные закутки, барчики, ресторанчики и магазинчики; так рассказывал о Сохо и его обитателях, будто там уже проживал, будто знает там каждую собаку, будто у него по Нью-Йорку настоящая ностальгия. Он уже выработал в себе вектор жизни. Он не сидит на месте, нет, Хануман едет в Америку. Туда он едет всю жизнь, как угодно, на чем угодно, через какие угодно страны. То через Гренландию и Канаду. То через Исландию, в которую едет через Фарерские острова. То через Аргентину с пересадкой в Кардиффе. Но конечный пункт никогда не менялся, никакая другая географическая точка планеты никогда не объявлялась конечной. Ничто не было так важно, как Штаты. И вдруг… Марибо, Наксков… Что такое Лолланд по сравнению с Манхэттеном или Калифорнией? С тем же Сохо. Да ты что! Не звучит. Не шокирует. Не впечатляет. Кому теперь ни скажи, что едешь на Лолланд, все будут смеяться. Мы же всегда ехали в Нью-Йорк, Хануман… этот Вавилон… как же так, Ханни!

Я не видел смысла в новом направлении. Зачем? Я уже свыкся с тем, что он едет в Америку; я свыкся с тем, что и я туда как будто бы еду… Зачем нам Лолланд? То ли дело Америка! В том-то и состояла для меня исключительность Ханумана, в его несокрушимой вере, что рано или поздно он там окажется. В своем воображении я его туда прописал сразу. Выворачивая время наизнанку, я с ним говорил, как с человеком, который уже приехал оттуда. Хануман для меня был не просто человеком, он был частью мифа, про себя я его называл: «Хануман, Человек-из-Сохо».

Поэтому мне было трудно привыкнуть к новому направлению его мечты. Все, что шло вразрез с американским мифом, меня нервировало. Он не имел права отклоняться. От этого зависело всё! Его преданность мифу сообщала мне иллюзорную сохранность. Я считал, что он должен был беречь свою Америку, как Аладдин лампу! Без Америки он был ничто. Пустое место. Думаю, он и сам это понимал… Но самое главное, это формула, которую я для себя вывел, формула, которую мог породить только мой до бела раскаленный грибами ум: до тех пор пока Хануман едет в Америку, я не еду домой. Идеальный эквилибриум! Фантастический баланс! Чем дольше Ханни ехал в Америку, тем дольше я не ехал домой. Судя по тому, как Хануман приближался к своей мечте, я никогда не должен был вернуться в Эстонию. И меня это устраивало. Все остальное меня не волновало. Поэтому я помогал ему, чем мог. Мы заключили наш договор на чердаке у Хотелло; я поклялся, что буду ему способствовать в достижении его цели, если он гарантирует мне вечное невозвращение. Мы скрепили нашу клятву бутылью контрабандного виски, которым торговал курд. Именно тогда, ночью, на чердаке, под завывание сквозняка и скрип половиц, я услышал о том, что Хануман знал тысячи историй о том, как люди уезжали в Америку; он собирал их с малолетства. Он бродил по дворам и слушал рассказы стариков. Он приставал к морякам в Бомбее, точно прося милостыни. Он ночевал под окнами молодых девушек, к которым тайком забирались солдаты: «Потому что солдаты всегда девушкам плетут всякие истории в койке, – объяснял Хануман, – и самая излюбленная история о том, как солдат побывал в Америке!» Той ночью он рассказал мне самую последнюю, которую услышал от одного сомалийца в Швеции незадолго до того, как переметнулся в Данию. Это была печальная история о том, как двадцать три сомалийца отправились в Америку на корабле, но, когда на полпути капитан обнаружил, что их вдруг стало двадцать четыре, он приказал вышвырнуть одного за борт, потому что ему заплатили только за двадцать три человека. Поэтому Ханни всегда мне говорил, что ни за что не станет ни с кем объединяться. «Только ты и я, и всё. Никого больше! Никаких групп! Группой перемещаться очень опасно, – говорил он. – Особенно если не ты сам договариваешься с проводником!»

Его любимый персонаж был Синдбад-мореход. Любимая книга – «Тысяча и одна ночь». Всеми соками своего духа он был устремлен в Америку. Даже советские ракеты не могли б сравниться с ним в нацеленности на Америку. Поэтому для меня он уже был там. Ведь если б надо было, он захватил бы самолет. Он столько раз говорил… Просто ему еще не попадался такой самолет. Разве каждый день встречаешь человека, который способен на такое?

Ханумана трудно было застать врасплох идиотским вопросом «А что ты, собственно, делаешь, Хануман?», у него всегда на это один был ответ: «Я? Вообще-то, еду в Америку». Даже если он брился или потягивал косяк. Даже если он просто стоял в очереди с пивом и куском сыра за пазухой. Даже если он листал порнографический журнал, а под одеялом у него копошился непальчонок. Даже если он был застигнут хозяином в чуланчике с краденой бутылкой виски в руках. Что, вы думаете, он делал? Ха, он ехал в Америку! Даже если его длинные гибкие пальцы забирались в чьи-нибудь трусики, он всего лишь ехал в Америку. Даже если он свою белоснежную искрящуюся дорожку делал толще, чем три остальные, он все же ехал в Америку, ему надо было подзарядиться. Он не просто крал велосипед, он на нем должен был ехать в Америку. Он не просто влезал в мусорный контейнер, чтобы нашарить себе немного жратвы, нет, он себе собирал в путь, и ехал он не куда-нибудь, а в Америку. Он запускал свою руку в карман спящего в кресле поезда старика, чтобы украсть билет до Копенгагена? Нет, Копен был промежуточной станцией, вообще-то он ехал в Америку. И все прочее, что он творил, все прочее, что с ним происходило, это так, между прочим, это была жизнь, увиденная в зеркальце заднего обзора по пути в Америку.

Хануман в Штаты ехал с тех пор, как стал смотреть «Стартрек», с тех пор, как начал читать комиксы, с тех пор, как влез в свои первые джинсы – с тех самых пор он все время ехал в Америку. А на Лолланд – всего каких-то несколько дней. Нет, это ерунда… Поэтому я не расстроился, когда он пришел и объявил всем нам, что уезжает на Лолланд; я подумал, что это ничего не значит, это так, блажь какая-то, в сущности, небольшой детур, который ничего не меняет, мы все так же ехали в Америку. И когда через два дня после того, как кончился запас риса и баранины и непалец отказался кормить нас, тамилец с провиантом не объявился, а китаец вконец угробил своей мокрой тряпкой радиатор, Хануман снова все бросил и убежал, я даже обрадовался… Я решил, что на этот раз уж точно насовсем. Я подумал, что на этот раз он отправился в Америку. Навсегда. Наконец-то. Сколько можно было трепаться! Пора было действовать. Он столько раз убегал, и каждый раз как будто навсегда. Вскрикивал «меня всё достало здесь»; с возгласом “finito!” хватал свою кожаную куртку, папку; с кличем “asta la vista!” и с воплем “see ya guys in USA!”[19] он убегал, стуча каблуками своих кэмелов. Затем доносился хлопок двери в коридоре, слегка вздрагивала тонкая стенка коттеджа, некоторое время слышались легкие убегающие шаги по недовольно ворчащему гравию во дворе кемпа, и все, от него больше ничего не оставалось. Ничего, кроме некоторых рубашек, разбросанных там и тут, его порнографических журналов на полке, его старой зарядки. Ничего, разве что окурки и пепел в пепельнице. Ничего, разве что запах его одеколона, быстро поедаемый вонью с полей; ничего, только им на стене нарисованный маленький бэтмен. Всё.

И хотя я думал, что он не вернется, я ни разу за ним не последовал. Не потому, что мне было давно наплевать на Штаты, вернее, не только поэтому… В основном же потому, что я не мог ходить. Мои измученные убогими польскими ботинками ноги отказывались ступить на землю; земля мне была противопоказана. Сам Хануман мне однажды сказал: «Если ты пишешь стихи, то тебе нечего делать на земле. Живи на небе! Какая Америка? Забудь!»

Он был прав. Да, как он был прав… Жить на земле я не мог. Во мне не было чего-то такого, чем человека притягивает к своей поверхности земля, чего-то, чем человек мог бы за нее зацепиться… Да я просто физически не мог по ней ходить! Я даже не мог носки на ноги натянуть, что уж говорить про ботинки. А про Америку думать даже смешно. Там такие бесконечные дороги, а бензин, он же такой дорогой… И дорожает день ото дня – пока мы доберемся до Штатов, цены вырастут настолько, что… Да что там говорить! Ведь водить я так и не научился… Мне пришлось бы шкандыбать… О мои бедные ноги! Как они распухли, как ныли… Нет, кто-кто, а я точно в Штаты не собирался, мне там делать было нечего, с такими-то ногами, ты шутишь! Боже, я, кажется, мог слышать, как они стонали! Так что я ничего не делал, просто лежал и даже думать боялся, что придется куда-то идти.

До того, как мы осели в этом лагере, я прошел, наверное, километров двести, и ботинки, которые я нашел на свалке, вконец искалечили мои ноги, завершив то, что когда-то начал футбол. Поэтому, когда непалец и тамилец позволили нам у них задержаться, я сразу же взобрался на второй ярус сборных нар и залег там, повыше, чтобы быть подальше от земли. И постарался об обуви не думать совершенно. Каждый раз, когда Хануман убегал, я думал, что больше не увижу его. «Прощай, Ханни», – думал я про себя и принимался набивать мою трубку.

Но Хануман возвращался; через несколько дней он все равно возвращался. И мучился еще больше. Он говорил, что возвращался только потому, что в нем теплилась какая-то нелепая надежда: а вдруг запах развеялся и все стало как прежде… Но как только он проезжал коммуну Лёгстёра, начинались поля, и с них тянуло – как прежде.

Вонь поднималась с полей и, встав плотной стеной вокруг нашего городка, отравляла его, как химическое оружие или газ. Как ту деревню, которую, как говорят курды, уничтожил Саддам (деревня фигурировала в каждом курдском кейсе, каждый курд в нашем кемпе нет-нет да поминал с тенью в голосе какого-нибудь своего погибшего в ней родственника, однако названия ее я так и не запомнил). Окруженный со всех сторон полями, пойманный в эту ловушку, Хануман погибал, как солдат без противогаза.

– Куда ни пойдешь в этом городишке, всюду воняет, – ругался он. – Проклятые фермеры! Всюду домики и вокруг них садики с красивыми цветочками. И мимозы, и люпины, и рододендрон, да чего только нет! Глаза видят одно, а вонь стоит такая, что ого-го! В этой стране все вот так. Видишь одно, а получаешь совершенно обратное. Они даже числа говорят вот так, задом наперед. Сперва единицы, а потом десятки. Пять и двадцать. Три и восемьдесят. Сто шесть и тридцать. А семьдесят от девяносто отличить вообще невозможно. Закодированная страна. Гулливера сюда надо. Гулливера!

– Ладно тебе скалить зубы, – зевал я. – Это еще что… Вот в Германии тоже так числа пишут, а во Франции вообще… Хочешь сказать девяносто три, так язык сломаешь пока скажешь «четыре-раза-по-двадцать-и-тринадцать», как тебе это?

– Ерунда, – мычал он в ответ. – Во Франции… Во Франции хотя бы не обещают ничего. Там даже твой кейс не рассматривают. Там из тебя не тянут кровь помаленьку. Там сразу заталкивают в самолет или корабль и отправляют обратно. И это честно, хотя бы честно. Некоторые местные арабы и негры даже просто зайти в аэропорт боятся: вдруг примут за нелегала, перепутают и отправят куда-нибудь. А тут… Говорят и обещают одно, а выходит совсем другое. Начиная с их чертова языка. Не верь глазам своим! А уши вообще лучше сразу воском залить! Пишется одно, а начнешь читать, так никто не поймет. А скажут тебе, так и не знаешь, как писать. Хочешь купить билет до Фредериксхавна, а в итоге оказываешься во Фредериции. Еще дальше от Фредериксхавна, чем прежде. Вот город, пишется «Марьягер», а произносится «Майя», мать его! Пишут “nogen”, а говорят «нуэ». И таких слов у них, которые звучат, как «нуэ», с десяток. Вот и пойми, когда какое значение. А тут еще и вонь эта… Фредериксхавн меня душил-душил, морил-морил, но я выжил. Копенгаген травил, убивал, ментами обкладывал, но я ушел. А этот зачморенный клопами городишко… Хорошо если тысяча душ населения. Сколько улиц с красивыми названиями: Клевервай, Анимоневай и Маргеритевай, Индустриевай, Фабриквай, Брандстасьонвай, наконец, Бензинстасьонвай… А тоска смертная, и всюду вонища вдобавок такая, хоть вешайся!

На меня это тоже действовало, но не так сильно; для него же все это было страшной пыткой. Он галлюцинировал, терял рассудок. Натурально. Он не мог есть, потому что его выворачивало. Он впадал в глубочайшую меланхолию и часами рассматривал три фотографии своих жен, потом начинал рыдать над ними. Он не мог спать. А если спал, у него начинался бред. Что говорил он во сне, мне, конечно, было не понять. А непалец смеялся. Смеялся и не будил Ханумана. Лежал, укутавшись как мумия, слушал бред Ханумана и похихикивал. Уж он-то понимал, что говорил во сне обессиленный индус. Он понимал, потому и хихикал. И еще потому хихикал непалец, что спокойно переносил этот запах. Он жил в джунглях, в самых топях, ему укусы малярийных комаров были нипочем, что уж говорить о каких-то удобрениях. Запах разложения для него – родная среда. Поэтому он наслаждался, наблюдая за тем, как страдает индус.

Если Хануман просыпался и замечал улыбку на лице непальца, то вставал и немедленно принимался того бить, ругаясь при этом так, как даже папашка мой покойный не ругался. С течением времени он перестал выискивать даже улыбку у непальца на лице. Ему больше не нужен был повод. Он просто встречался с ним взглядом и, рыкнув «что смотришь?», начинал его лупить сандалией, жалея свои нежные руки. Непалец свыкся с этим как-то даже очень быстро и с готовностью занял эту позицию постоянно униженного и опущенного, он как будто бы даже желал этого. Для Ханумана же бить непальца стало каким-то обязательством, ритуалом, без которого и дня не проходило. Побив маленького негодяя, Ханни принимался шумно курить, чтобы забить запах. Курил и расхаживал по комнатке; курил, расхаживал и бранился; иногда если не бранился, то жаловался на мигрень, проклинал фермеров, кукурузу… Но окно никогда не закрывал. Окно все равно держал открытым. Всегда. Несмотря ни на что.


Запах появился, когда я лежал и смотрел в потолок… Нет. Я лежал с закрытыми глазами, и в засыпающем уме, уже основательно тронутом зельем, плыли открыточные воспоминания, смешанные с бизарной реальностью этого кемпа. И вдруг внезапно я понял: что-то не так, что-то нарушилось. Что-то изменилось. Добавилось нечто еще ко всем привычным ощущениям, с отвратительностью коих уже свыкся. К горечи, которая всегда сопутствовала моим болезненным вакациям в прошлое, подсыпали еще одну специю, которой не было прежде. В мое прошлое, в которое я возвращался то призраком, то демоном, то совершенно посторонним лицом (агентом по продаже Гербалайфа или свидетелем Иеговы с кипой журналов), вкралась еще одна змея. Это был запах.

Я сразу же подумал: кто-то где-то сдох, либо кошка, либо крыса у Потаповых. Но это было поле, точнее, удобрения.

Это было так гадко. Хануман тоже почуял, проснулся, сказал слово «йак!» и добавил: «Наш непалец, что ли, обгадился? Эй, мерзавец, вставай!»

Пинками стал поднимать того; перешел для внушительности на хинди; все это само собой для непальца закончилось побоями (а Ханни опять повредил себе палец).

Запах был редчайшей убойности. Настоянный в чанах на азулянтском дерьме, смешанный с компостной гнилью, с экологически чистыми удобрениями, был он небывалой силы. Выброшенный на поле, он расползался во все стороны километров на двадцать. Затем, объединившись с подобными запахами, идущими от других полей, он начинал подступать. Это кольцо сужалось, сужалось, и вот уже эта вонь властвовала повсюду, и не было больше ни одного места во всей округе, где можно было бы от нее укрыться. В один злосчастный день весь Фарсетруп (этот ничтожный датский городишко, посеянный в сердцевине юлландской пустоши) стал в одночасье зловонной зоной.

Мы с Ханни взялись за голову; начали решать, куда бы опять двинуть, потому как это перенести было невозможно. Но двигать пока что было некуда. На Лолланд не было денег, даже на билет, что уж говорить про постой и развлечения.

– Без двух штук местной валюты там делать нечего, – рассуждал Ханни-Манни. – С этого там можно только начинать делать телодвижения. Это ясно как день! А что есть у нас? Какие-то три сотни. Мальчишки, мы просто мальчишки… Может, задушим непальскую кошку? Вытащим из его задницы сбережения и смоемся?

– Поймают, – отсоветовал я.

– Да, конечно, поймают, – тут же согласился он. – Тут они быстро ловят. Однако надо все равно двигать, потому что это уже нестерпимо. Видишь, на какие мысли меня толкает эта вонища? Видишь? Все это может плохо кончиться…

Оба суеверные, мы тут же усмотрели в появлении этой вони некое знамение и решили, что значить оно могло только одно: пора двигать.

Каждый день он находил все новые и новые аргументы. Он кричал:

– Тут всё провоняло нужником! Куда ни пойдешь, всюду воняет дерьмом… Пойдешь в бар выпить – там дерьмо! На дискотеку – дерьмо! В библиотеку – все равно дерьмо. Ничего не остается, как вставить в ноздри бируши! Или отрезать нос вообще!

Он все чаще и чаще курил, ходил по комнатке и говорил сам с собой:

«Все бы ничего, если б не вонища, – начинал он издалека, ломая пальцы. – В принципе можно было бы остаться и тут, в кемпе. Пока непальца не депортировали, пока рассматривают кейс этого педика, можно жить и у него. Кейс его будут еще долго рассматривать. Им же нужно соблюсти все формальности, все должно быть по правилам. Он по правилам притворяется беженцем, они по правилам ему отказывают, они же не могут посадить его в самолет и выбросить в Непал с парашютом. Что ты! Они же гуманисты, а не какие-то там французы. Это французы могли так с малайцами. Но малайцы – парни тоже не промах. Пока летели, разнесли салон самолета вдребезги, его едва посадили, а потом не взлетели, потому что малайцы разобрали его на части и предупредили, что так будет теперь с каждым, с каждым, с каждым французским самолетом, если на борту будут депортированные малайцы. Так и датчане. Им же нужно придумать, как это все красиво изложить, как красиво послать непальского педераста на родину без нарушения его прав и буквы закона. И так, чтоб была гарантия, что его действительно не убьют там, прямо в аэропорту, как это было с сорока пятью иракскими беженцами, какой скандал. С тех пор убежище дают всем иракцам. Маринуют долго, но в конце концов дают. А если иракский беженец докажет, что он курд, тут уж стелись ковровая дорожка. А непальца стрелять не станут. В Непале сгноят в тюрьме. Все продумано. Никто ничего никогда не узнает. Еще одна непальская кошка сдохла, еще одна непальская жаба захлебнулась в собственных испражнениях. Никому до этого дела нет. Мир от этого не перевернется, и ладно. Великая благотворительная организация сохранила лицо, Непал принял блудного сына, а что там с ним было дальше, всем наплевать. Но – нужно выслать тихо, и еще так, чтоб без особых затрат, и это главное. Ха, скандалы никому не нужны. Кто хочет скандал? Все хотят остаться чистенькими. Он сам сдох. Никаких статеек в местных газетах, никакой шумихи вокруг непальской креветки. Им не нужны толки в поездах, им не нужны шествующие гомики с транспарантами в защиту непальского педераста. Нет, непальца нужно выслать любым способом, но тихо. Еще одна непальская мокрая задница им не нужна в DK. Тут и так хватает задов. Выслать нужно, но надо сохранить видимость милосердной благотворительной организации, которая решает, кому можно дать право остаться, а кому нельзя, в согласии с требованиями, изложенными на одном клочке бумаги. Эти требования так замысловато сформулированы, что некоторым приходится годами носить тонны бумаги, чтобы доказать, что они удовлетворяют одному из пунктов. А за годы ситуация может измениться, и требования тоже могут быть пересмотрены. Да и кто будет рассматривать твое дело годами? К тому же все решают на самом деле менты, а не гуманитарная организация, в этом полицейском государстве правят ищейки, и это они будут решать, остаться Непалино в Дании или ехать на хаус. Вернее, они уже сразу все решили, они давно решили, что Непалино едет домой. Они просто передали дело в руки гуманитарных организаций, обязанность которых красиво отказать несчастному, подвести под отказ базу, документально объяснить ему, почему он едет домой. Впрочем, он сам это знает, ему не надо ничего объяснять, он сам все прекрасно понимает, объяснения ему нужны по одной причине – время: чем дольше ему объясняют, почему он едет домой, тем лучше, ему пишут один отказ, он отвечает пятьюдесятью письмами в пятнадцать организаций. Он неплохо осведомлен, его дядя передал все заготовки жалоб и прошений, у него целая стопка бумаг, которые он сидит и перепечатывает. Молодец. А что еще делать? Убивает время, и ладно, пишет письма, заодно учит язык, деньги капают. Он пишет письма – они обязаны отвечать. А он только радуется, потому что каждый ответ – это время. Он радуется, что вся эта волокита так долго тянется. Чем дольше это тянется, тем больше пособий он положит в свой задний проход. И может, за год что-то изменится, может, появится шанс двинуть куда-то дальше, может, потопает обратно в Германию, к своему педриле, будет опять нарезать салаты, мешать черпаком китайские супы, делать тайский массаж хозяину, все может быть, вдруг подвернется возможность заключить фиктивный брак с каким-нибудь таким же педерастиком, как и он. К тому же есть возможность подавать апелляции, и апеллировать можно, как кажется, бесконечно. Любая ничтожная статейка из Интернета о Непале может все изменить в корне… Началась эпидемия тифа, и все! Повальные оползни и падеж скота с распространением опасной для жизни человека кишечной палочки. Все! Его жизни угрожает опасность. Кто ж пошлет несчастного на верную смерть в тифом или чумой охваченный Непал? Короче, все это может затянуться, и пока идет бумажная возня, пока суд да дело, пока непалец носит новые и новые бумаги, свидетельствующие о вопиющем нарушении его прав как педераста, так и человека, и человека непальского происхождения в том числе, пока он молится о том, чтобы в Непале вспыхнула гражданская война, случилась революция, или Китай вдруг оккупировал Непал, или Индия, или начался всамделишний повальный тиф, пока включится адвокат в это дело, пока то да се, мы могли бы спокойно тут отлеживаться, ползать по помойкам, скрести по углам, отрезать от чужого куска баранины в общей морозильной камере себе на скромный ужин, собирать бутылки и из десяти пустых получать одну полную пусть мерзкой, но настойки, в конце концов, пока за жопу не взяли, можно было бы жить, все бы ничего, если б не этот запах!»

Хануман сказал, что готов был бы жить в этом кемпе вечность. Он даже готов отказаться от Америки. Это была огромная жертва. Он готов был гнить в этом кемпе до скончания дней. Он сказал, что уже привык к тому, что по ночам нужно было держать ухо востро, а под утро ждать самой большой неприятности, которая только может обрушиться на голову нелегала. Он смирился с тем, что сербы буянили, как полоумные, а мусульмане пели свои молитвы, как зомби. Он привык к своему призрачному существованию; привык к тому, что никогда не обретет своей второй родины; привык, что Америка останется всего лишь мечтой, в направлении которой совершаются все его действия, нисколько физически не сближающие его с ней. Он смирился; он отдался потоку; готов был к тому, что никогда не обрастет вещами, паспортными данными, не обзаведется легальной женой и табором детишек. Он уже и не мечтал о личном коде и счете в банке, на который капал бы социал. Вот на какие жертвы пошел Хануман! Он даже забил на Бога, потому что Тот забил на него. Он готов был смириться с тем, что вся его жизнь будет сума да тюрьма; смирился со всеми возможными и невозможными неприятностями, которые готовы были обрушиться на его несчастную голову, которую он давно уже не посыпал пеплом; был готов ко всему. «Все что угодно!» – кричал он и добавлял:

– Да, все что угодно вообще! Но только не этот запах. Только не эти мерзкие удобрения. Только не трактор и вонь с поля!

Да, Хануман готов был терпеть все: полное фиаско и пожизненное звание лузера. Да пожалте! Запросто! Да сколько угодно… Это все чепуха. Чего с ним только не бывало! Он и не такое терпел. Он в своей жизни вытерпел многое. Да чего только Хануману не приходилось пережить. Какие только страдания ему не приходилось переносить. Он терпел издевательства братца, который подсовывал ему в постель змей, а в еду – насекомых. Он терпел отца, который муштровал их, как солдат, готовя к очередной войне то с Пакистаном, то с Китаем, то с той же самой Америкой. Он терпел соседских грязноногих мальчишек, которые завидовали его коже со светлым отливом так, что чернели пуще тамильцев, и каждый день, когда он шел в школу, кидали в него лепешками грязи, чтобы сделать его таким же грязновато-темным, какими они сами были. Он вытерпел предательство девушки, которая предпочла богатого бабуджи с кошельком, глубже ее влагалища, и нижней губой, длиннее собственного члена.

Да он даже вытерпел погреб, в который его запирала старуха, чтобы отучить мастурбировать. Погреб, где лежал труп, принесенный монахами с кладбища по заказу старухи. Его заперли в него, чтобы таким образом отучить рукоблудить. Он выдержал даже этот проклятый погреб с вонючим трупом, с опарышами и червями, которые шумно возились в гниющем теле старика. Он вытерпел тюрьму, не дал себя в обиду. Он вытерпел голод и сверхдозу героина. Он пережил трюм корабля, в котором три месяца сидел, не видя солнца… Ничего не видя, ничего. Слова человеческого не слышал. Не видел ничего, кроме своей блевотины и ведра, в которое испражнялся. Ведро, которое сотню раз опрокидывал, вместе с ним падал и растекался на всех четырех в своем дерьме и своей блевотине. Да, он все это прошел, он все это вытерпел… Но этот запах он перенести никак не мог. Этот запах его сводил с ума. Этот запах был ужаснее всего… Хуже гниющего трупа в погребе… хуже своей блевотины в трюме… хуже змей в постели и насекомых в рисе… даже жаба с роговым покрытием, бородавчатая жаба, которую ему засунули в трусы… даже она была ничто по сравнению с этим запахом с поля.

– Дания гниет, – заключил он. – Вся страна разлагается, как труп. Теперь я в этом сам убедился. Хэ-ха-хо! Датское королевство просто на глазах разлагается. Что он там удобряет?

– Это кукурузное поле, Ханни, – сказал я сдержанно, не открывая глаз, и напомнил, что мы жрали с ним как-то кукурузу прямо с этого же поля.

– Даже гнилая картошка, которую жарят по четвергам албанцы, не так мерзко воняет, – сказал Ханни брезгливо.

Да, приходилось с ним согласиться, не так, это уж точно.

Тут каждое утро начинался обморок. Настоящая жизнь прекращалась, как только я просыпался. Разум закатывался. Начиналось безумие. Затмение чувств. Хаос. Анархия. Душевный разлад. Утро регулярно отравляло кровь, стремилось выдавить из меня человека, последние капли иммунитета, вытравить из меня следы личности, как выводят тех же самых вшей. Чтобы выхолощенный и выпотрошенный, обездушенный, я сдался ментам. Каждое утро – одно и то же, одно и то же. Как репетиция самого невыносимого спектакля. Как возвращение одного и того же кошмара. Утро повторялось в каждом колене коридора, в каждом скрипе двери, в каждом вздохе души, в каждом крике птицы, в каждом сливе в унитазе. Оно было всегда одинаковым до самых ничтожных мелочей. Настолько однотипным оно было, что ощущение продвижения во времени испарялось. Было повторение одного и того же дня. Пластинку заело. Эй, крайний, дунь на иглу!

Тут всё давило, терзало, кусало, подталкивало к побегу, испытывало на прочность, сводило с ума. Как будто шептало: «Ага! Попался! Ну, коль назвался беженцем, будь добр, ощути все богатство палитры чувств изгнанника!» Тут тебе и доисторический страх, преследующий род людской с момента появления на Земле; и распирающие чувства негодования, обиды, ревности; и библейская боязнь быть гонимым до конца дней; и такая модная, но все же мучительная ностальгия; легендарное одиночество; груз воспоминаний, тяжелеющий день ото дня; стеной надвигающаяся ненависть мира; жалость к себе; унижение и готовность унижаться; отвращение к себе и еще большее ко всем остальным; бюрократический пресс; способность стать ничем под его давлением и продолжать убывать до бесконечности; научиться на себе измерять бесконечное убывание всех подлинных достоинств человека; стать свободным от всех них навсегда; стать меньше, чем ничто; познать беспредельность ненависти ко всему остальному миру; отчаяние в чистом виде, помноженное на нечистоплотность помыслов, и так далее, и тому подобное… Все те обычные симптомы, которые написаны на лице каждого азулянта и по которым в толпе коренного населения его можно выделить так же просто, как по особой желтизне больного гепатитом. Всё то, с чем беженец живет каждый божий день. Все то, что, собственно, и делает его беженцем, даже если он таковым на самом деле и не является; все равно, даже если его деревню и не бомбят, он боится депорта еще больше, чем тот, чью уже разбомбили. Чувства уравнивают всех. Разве что тот, чья деревня спит спокойно, сам в лагере спать спокойно не может, потому что его могут запросто отправить домой, поэтому он еще и завидует тому, чью деревню спалили, и мечтает втайне, чтоб его деревню спалили тоже.

В лагере человек пробуждался с этим давящим на грудь и горло сжимающим сложным набором чувств. Люди вставали с этой удавкой на шее. С этой уже вставшей комом в горле обидой. С этими в узел завязавшимися чувствами в животе, с воспаленными глазами, почти на ощупь выбирались они из своих комнат, сплющенные, и брели в поисках кого-нибудь, кому бы сбыть эту тяжесть, на кого бы перевалить этот груз, кто бы помог ослабить этот узел, на кого бы вытолкнуть из горла этот ком. Люди начинали висельниками слоняться по лагерю. Сталкиваясь в коридорах, они начинали делиться переживаниями, рассказывая ночные кошмары, заражая друг друга ощущением тревоги (как будто становилось легче, если заразить этой тревогой другого). Они заводили разговоры, и разговоры заводили их, и как механические игрушки, чумные, взвинченные, они снимались с места и топали дальше в поисках кого-то еще, кто бы их успокоил. К ним липли другие, такие же одержимые, больные, взъерошенные. Их становилось все больше, больше… И это размножение страха и беспокойства начиналось с самого утра.

Все накопленное за ночь – думы и чувства, которыми болеет обычный азулянт, – вырывалось из человека с умноженной силой. Словно ты умер за ночь, а утро тебя реанимировало, вскрыло, привело в чувства электрическим шоком и приказало жить. И вот ты стонешь в постели, задаваясь извечным вопросом «на кой?..»

Так было устроено утро в лагере Фарсетруп. Оно включалось, как некий механизм. Оно прорабатывалось, шаг за шагом, как некий ритуал или процедура. Оно шлифовало нас всех, как строевые упражнения. Утро должно было являться, как палач с набором инструментов для предписанных дисциплинарной комиссией оздоровительных пыток. Инструменты были обычные. Утренний свет, холодок, различные звуки.

Свет, босоногий и зябкий, входил осторожно и неуверенно, как молодой робкий вор, но, изучив обстановку и быстро освоившись, набирал каждую минуту силу и хамовитость, становясь вскоре участливым, ко всему любопытным, и вот уже навязчивый, синий и бледный, он лез в душу лампой патологоанатома, выворачивая нутро наизнанку.

Этот свет почему-то был металлический, или даже стеклянный, совершенно сюрреалистический и циничный, он беспрепятственно вторгался внутрь и начинал жать, жать, точно его качала в каком-нибудь подвале ото всех сокрытая, скрежещущая всеми суставами динамо-машина. От этой едва зримой дрожи становилось нехорошо на сердце, как-то особенно тревожно, и вскоре начинал бить озноб. Это и был холодок. Он крался, как дух по мертвецкой, как беспризорный призрак, вот только что освободившийся от бренности плоти и еще не знающий ни чем себя занять, ни куда бы приткнуться, ходил и щипал спящие тела наугад и наудачу, авось проскользнет.

Каждый раз утро пускало первым свет, ощупывая в сумерках предметы, делая зримым то, что лучше бы не видеть совсем и никогда. За светом на поводке шел холод. А за ними следовал маршем оркестр бесшабашных звуков нарождающегося дня. Они проступали отовсюду: дурачили, издевались, кривлялись, дразнили…

Звуки лагеря; звуки жизни этих отбросов; этих обоссанных беженцев по жизни. Что были они? Избыток природы, которым пренебрегло общество различных стран? Все то отсеченное от совершенной формы дивного мира? Спасавшие свою жизнь, единственные уцелевшие, кого стихия, помиловав, вымела на датское – и даже хуже – юлландское поле, посреди кукурузы, коров и курятников и прочего порядочного хлама. Что, всем им глобус показался слишком круглым? Что, у ребят он слишком быстро вращался под ногами? У многих горел и шипел, плевался осколками разорвавшихся мин, бомб, кровавых гейзеров. Рушились пирамиды; сдвигались исторически сложенные пласты; раскалывались архипелаги государств; за камнем катился камень, и жизнь накрывала как лавина, жизнь обваливалась и уходила как оползень, а потом неслась, как паровоз на полном ходу, и мелькали за окнами прощально вздыхающие ветви, а на пятки наступали страх, ужас, вой, смерть. И вот они очутились в сточной канаве датской провинции. Застряли между кукурузным, щедро удобряемым полем и полем футбольным, по которому ходить запрещалось. Они оказались заперты насмерть в тупике бесконечного уик-энда, в тесном купе поезда, который шел в никуда, по кругу, по кругу, до дурноты укачивая однообразием. Они слышали каждый день одну и ту же фразу: «Нато немношко потоштать». И они ждали, топтались, толкались в очередях за подачкой, бранились, крали, пили, дрались, черствели, тухли, как овощи, на которых не нашлось покупателя. Они ждали, когда их скормят скоту, они ждали, когда их отправят обратно в пекло, они ждали ответа… С этим они засыпали. А утром всё повторялось: назойливый холодок, вонь с поля, липкий дрожащий свет, который возвращал вещам их материальность, а ситуации – ощущение неизбежности.

Неотвратимо из мрака вырезался куб старого громоздкого и бесполезного телевизора. Под ним, как пьедестал, показывалась тумба с гадкими круглыми ручками ярко-желтого цвета. На стене был календарь на апрель 95-го (что само по себе было ложью более чем трехлетней давности). Плакат с немецкими девочками, которых звали Tic, Тас и Toe (я не представлял, кто из трех был кто, но Хануман, конечно, знал родословную каждой из этих чумазых собачонок; они были его любимицами). Продолговатые металлические шкафчики, серо-синие. По мере того, как свет становился все более властным, потолок, казалось, опускался все ниже и ниже, и все явственнее становились размазанные летним психозом трупики мух на нем. Гадость! Один и тот же узор каждое утро.

Было это словно предопределено. У этого кошмара был хитрый дизайнер. Он все рассчитал таким образом, чтоб утро несло всю гадость мира в мою душу, будто мстя за выкуренное, выпитое, вколотое ночью. От вони, идущей с поля, меня тошнило, мое сонное, вялое воображение начинало бредить видениями. И в чаду сквозь сон думалось мне, что таков мир, в который я вляпался, как в дерьмо, родившись не под той звездой. На кумарах думалось мне, что якобы было так предначертано, чтоб, выбившись однажды из мне привычного круга, оторвавшись от мерзкой, но привычно мерзкой жизни, от обычного хода вещей, я, как колесо, снявшееся с оси родной телеги, должен был покатиться да и угодить неизбежно сюда, в кювет, где другим начало дня быть не могло. Потому что почти вся мерзость мира сконцентрировалась в этих стенах, среди отбросов, грязи, воров, наркоманов, беглых террористов, симулянтов, спекулянтов, оборотней-ублюдков, притворяющихся беженцами, жуликов, бежавших в эту страну в поисках сладкой жизни, а оказавшихся в этом курятнике, в этой вонючей клоаке.

В угаре я думал: «Ого-го, это только начало. То ли еще будет. Держись! Если так погано начало дня, то не лучше ли не просыпаться совсем?»

Или мне казалось, что я думал… Потому что мыслей-то каких-то на самом деле не было, а были какие-то медузы, плавающие в аквариуме моей прозрачной головы, случайно слипаясь, образуя некое подобие думания. И весь я был каким-то жидким по утрам, за ночь вяленым, плохо выжатым, как обтекающая на радиаторе половая тряпка, которую туда вешал по вечерам китаец Ни.

Он всегда ее туда вешал; извечное нарушение, с которым устали бороться все. Ему объясняли. По-всякому. И каждый раз, когда с ним заговаривали, китаец доставал из кармана свою замусоленную бумажку, на которой было написано: “I speak only china tonge”.

Записка была такая старая, что, казалось, могла рассыпаться у него в руках, как пергамент. Бог знает, какой безграмотный идиот и сколько лет назад ему ее написал. И Бог знает, сколько раз Ни ее доставал и предъявлял, как справку, как единственный значимый документ. Он стольких людей ею озадачил. Невообразимо! Такая старая была бумажка, что не раз китаец обращался к непальцу, который был единственным человеком в кемпе, кто понимал хоть сколько-то мандарин, за помощью написать другую, такую же. Но Непалино почему-то всякий раз отказывал ему. Видимо, непалец получал какое-то свое непальское удовольствие, когда видел, как китаец лезет в карман за запиской, которая грозила развалиться у него в руках на виду у всех. Он наслаждался, когда видел, как от осторожности все морщинки китайца, и даже волосы на голове, вдруг вздыбливались, как наэлектризованные, и он становился нестерпимо похож на свернувшегося и вытаращившего все иголки ежа. Кажется, Непалино просто грезил тем, что однажды увидит, как китаец, в очередной раз отправившись в путешествие по карманам за своею бумаженцией, вытащит ее не целиком, а по клочкам. И тогда он будет собирать ее, собирать, собирать…

Но всякий раз, когда китайцу приходили в офис важные бумаги из Директората, Непалино шел вместе с ним. Там, важно попивая кофе, который им приносили стаффы, внезапно оказавшись в центре внимания, став на несколько десятков минут для всех необходимым, Непалино читал документы, написанные по-датски, и с важностью в лице невероятной толковал их китайцу.

И пусть никто не мог проверить, насколько хорошо или плохо Непалино знал мандарин, зато все превосходно знали, что ни черта не знал он датского.


Лежал я на отходняках в бреду, и мерещилось мне всякое. Мир, который скатался в смрадный мусорный ком и покатился с какой-то горы вниз, и я вместе с ним. И дым, и водоросли мыслей плыли сквозь меня. Набирая скорость и обороты, неслись какие-то обрывки слов, фраз, какое-то эхо плескалось, позвякивало в голове, всхлипывало да постанывало; выл ветер; мелькали сплюснутые лица; набегали столбы, задавая вопросы; тянулись в серую мглу уходящие провода; ухала жестяная крыша; и всё быстрей и быстрей, рыгая клубами белого пара, шлаковым шквалом несся поезд Фарсетруп – Бесконецк. И казалось мне, что я на дне ада, окружен демонами, пиявками, вурдалаками. Так мне казалось, когда я слышал со всех сторон подкрадывавшиеся голоса молящихся мусульман.

Это был просто кошмар. Из всех углов, из всех щелей, как тараканы, в мозг заползали монотонные звуки молитвы. Они ползали по телу, как лилипуты; они вязали, они как будто отпевали тебя или совершали ритуал, перед тем как сожрать тебя заживо; их голоса действовали как седативное, и даже если ты хотел подняться, то уже просто не мог… А потом начиналось по коридору их хождение в туалет, каждый обязательно с бутылочкой для подмывания. Звук их шагов тоже будоражил воображение: это монотонное шепелявое шарканье, этот удар шлепанца о пол, это прошаркивание… И обязательно напевал что-то свое заунывное, сволочь, шумно отрыгивал что-то, плевал на пол, хлопал дверью. А потом слышно было, как льется вода, на некоторое время покрывая молитвы. За одним другой, третий, четвертый… И повторялось все: и шарк, и плевок, и хлопок, и вода. И если двое встретятся в коридоре, то несомненно поприветствуют друг друга восторженно и напыщенно, а потом шаги их расшаркаются, и снова все покроет вода. А потом все возобновится: хлопок, плевок, заунывное пение туда и обратно. Будто разыгрывается один и тот же эпизод: мусульманское утро в Фарсетруп-кемпе, дубль второй, дубль третий и т. д. и т. п.

Нам с Хануманом повезло с комнатой: через стенку с левой стороны был туалет, а с правой – комната Михаила Потапова и его семейства: жены Маши и ее дочки Лизы. А так как нас обложившие со всех сторон люди в виду своей примитивности не умели жить иначе, как повторять изо дня в день одно и то же, каждое утро начиналось одинаково. Слева смывалась вода, справа – «Почему ты не ешь? Ну что ты молчишь? Что ты сидишь и смотришь на меня коровьими глазами? Ешь, тебе говорят!»

Стены в кемпе были тонкие, и слышимость была прямо такая, будто в картонной коробке живешь. Спать мы с Хануманом ложились поздно, по сути, под утро. По ночам было лучше не спать: ночью могли наехать менты, могли устроить облаву на укрывавшихся от депорта нелегалов, на воров, наркоманов, всякую сволочь вроде нас с Ханни. Поэтому каждое утро голос Михаила Потапова будил нас, вот только прилегших: «Бля, ну что ты вылупилась, ешь!»

Этот голос сметал стены сна; стены курятника содрогались. Каждое утро как бой часов – «Да будешь ты есть или нет!» – и он, этот мужичина, как раблезианская кукушка в этих часах.

Просыпаться было ужасно. Просыпался я как в бреду; не успевал лечь, как начиналась неотменимая действительность, начиненная аллахами с одной стороны и русской бытовухой с другой. Вот между двух этих мельничных жерновов мой дух проходил, перетираемый каждое утро. Почти как калека, пережеванный и выплюнутый каким-нибудь молотильным механизмом, я лежал и с закрытыми глазами, распадаясь на несметное число зерен чувств, слушал, как бранит свою дочь русский мужик справа да как подмываются мусульмане слева, а снизу…

Обычно я лежал на верхней постели сборных металлических нар, а там, подо мной, внизу, уютно укутавшись в два одеяла, как в пещере жил-поживал да горя не знал друг мой по несчастьям, индус Хануман. Так вот, спать мы ложились под утро; это чтобы больше не пихать впопыхах друг друга в окно, чтоб не устраивать нелепую свалку с бьющимися сердцами и дыханием в темноте и этим “come on, man, come on” у окна, которое мы предусмотрительно держали открытым. А до того мы чуть не попались. Приехали как-то менты, нагрянули, как призраки из мрака, как некий смерч о множество ног и рук, с фонариком в каждой второй, лающими голосами, и двери захлопали, как ставни от ветра, захлопали, приближаясь и приближаясь к нашей двери. Пьяные, мы не сразу поняли, что это был за ночной балаган. Мало ли, подумали мы, кто приехал и кто кого шукает, может, цыгане что украли и теперь покупателей ищут… Но, расслышав датскую речь, поняли и еле успели выпрыгнуть и улепетнуть в кукурузное поле. С тех пор мы не спали по ночам, окно держали открытым, и непальский юноша, которому серб Раденько дал прозвище Непалино, по-своему мстил нам за это.

Ему, непальцу, пока что были не страшны менты; не так, как нам; он жил в кемпе, ожидая официального уведомления о том, что его дело рассмотрено и пора бы на хаус; так что покамест ему не надо было прыгать в окно при ночной облаве; он мог спать спокойно, и хотел бы спать с закрытым окном. Но Хануман окно держал открытым, не считаясь с Непалино, невзирая на умозрительные права хозяина последнего.

Непалино и его приятель, тамилец, буквально приютили нас, беспризорных нерадивых нелегалов, пригрели почти как бродячих собак. Помню, как я обрадовался, что могу принять душ, помыться настоящим шампунем, но испытал известную каждому белому человеку брезгливость, когда вместо полотенца тамилец мне дал свою простыню, чтобы я вытерся ею. Ту самую простыню, в которой до того он ходил после душа, как в тоге, завернувшийся в нее, как полубог. Он ходил в ней по билдингу, побрякивая замочками на своих сандалиях. Ходил вальяжно и неторопливо пил свое пиво, дешевое датское пиво, и хрумкал своим подгоревшим чапати, макая его в салатницу с начиненным перцами дрессингом.

Тамилец не жил в кемпе вообще, он квартировался у какого-то своего приятеля; у него была черная работа, он работал на какой-то мануфактуре, это было какое-то деревообрабатывающее предприятие. Он частенько заявлялся проверить почту, получить карманные деньги, пособие, создать видимость присутствия в лагере, из которого по закону азулянт не имел права исчезать на продолжительное время, и заодно помыться. Воду друга экономил, а может, друг намекнул, что надо бы экономить. Он приходил постирать бельишко. Закинет робу, всякое такое в машинку, откроет пиво, сидит, пьет, жует что-нибудь. Поболтает с кем-то, проиграет мне в шахматы, поспорит с Хануманом на их тарабарском наречии, вытащит белье, всем скажет «фарвель» и исчезнет. Когда он заявлялся вот так, весь лихорадочный (как знать, что за письма могли прийти за время отсутствия, а вдруг депорт в Шри-Ланку? А какому хлебнувшему датского пива на халяву тамильцу захочется ехать в Шри-Ланку, где, возможно, придется срать и блевать кровью?), весь пружинистый, он обычно был покрыт мелкой пылью, даже не опилками и тем паче не стружкой (хотя однажды он пришел и с красивой, спиралью завивавшейся стружечкой на носке), а древесной пылью.

Хануман рассказал мне как-то, как они с другом работали. Беженца, то есть не беженца, а азулянта, который только подал прошение об убежище и ждет статуса беженца, взять на работу не могли – тамилец работать не мог. Тогда друг его, тоже тамилец, но уже облагодетельствованный, обласканный датским королевством, придумал следующее. Он каким-то образом договорился с боссом, что будет работать, ну, скажем, не двадцать четыре, а где-то шестнадцать часов, то есть две смены, и получил такое разрешение. Мотивировал свою неутомимость и работоспособность он тем, что якобы занимается йогой с детства, блюдет чистоту духа и плоти, не пьет, не курит, придерживается чудодейственной диеты и так далее.

На самом деле они с нашим азулянтом, будучи для европейского глаза практически неотличимыми, просто подменяли друг друга. Правда, чтобы довести сходство до максимума, тому, легально проживавшему тамильцу, пришлось сесть на всамделишную диету и похудеть на три килограмма, а второму, неполноценному, сбрить и состричь с себя все то, что он не стриг и не сбривал в течение полугода. Они, конечно, одевались одинаково, подражали друг другу в походке, и наш тамилец в короткий промежуток времени овладел датским настолько же хорошо, как и его старший друг. Хотя подвиг тут не понадобился, так как тот говорил так плохо, что другому не пришлось напрягаться, да и по роду занятия им не требовался датский, так как всё, чем им приходилось заниматься, это рубка листов фанеры на гигантской гильотине. Ну а мимика и жестикуляция у всех тамильцев одинаковые, и потому никто не замечал, что их двое. На людях вдвоем они не показывались. В бары и кафе не ходили. Ели одно и то же и одинаковое количество, не дай бог один из них располнеет или наоборот. Они превратили свою жизнь в какой-то спектакль или игру в шпионов. Заботились о внешнем виде, как модели. Придерживались этого сходства во всем, как канатоходец удерживает равновесие, но в данном случае можно было вообразить, что по канату шел не обычный канатоходец, а почти что сиамский близнец.

Я мучился вопросом: сколько получает наш тамилец от своего благодетеля; изобретательный сукин сын едва ли давал много. Едва ли и половину половины.

Впрочем, тому было все равно. Лишь бы что-то давали, ради ничтожной подачки он был готов выплясывать с листом фанеры возле лезвия гильотины. Каждый день по восемь часов он таскал и рубил на гильотине листы фанеры, рискуя искалечиться. Безумец.

Разумеется, ничего другого тамильцу и не дали бы делать. Я бы даже за полную ставку не подошел к той машине. Я как-то побывал в таком цехе на мебельной фабрике, я уже наслушался историй о том, как срываются пилы и летают с визгом меж работяг. Я бы даже за двойной оклад не вошел в такой цех.

А этот тамилец шел на работу и был счастлив. Что ты, такая возможность! К тому же свои покет-мани он не тратил, он их копил. Как почти все беженцы. Конечно, кто знает, как оно повернет. Своенравная судьба-старуха… Они, эти побитые жизнью люди, уже знали, почем фунт лиха. Да, они повидали видов. Они понюхали пороха и свежего человеческого, на части разорванного тела. Они вкусили говна пирога. И кто знает, как оно могло пойти дальше?

Они всегда ожидали негативного ответа, в душе снедаемые мечтами о позитиве; они готовили себя встретить лицом к лицу отказ, они были готовы его получить и – замизерабленные – вновь потащить свои легкие на подъем задницы искать удачу где-нибудь еще. Все они мечтали о Штатах, земле, объединившей, как им казалось, беженцев всех стран. Им грезилось, как поднимается им навстречу из вод статуя Свободы; как на белом корабле они к ней приближаются; как их с музыкой встречают на берегу; как на блюде несут раскрытый американский паспорт. Они видели в мечтах, как вселяются в дом; как уже покуривают трубку у камина, потягивая вино с пледом на коленях и котом на пледе; их дети резвятся на полянке, качели поскрипывают, пони бежит по кругу, солнце пробивается сквозь боярышник; и вереск цветет, и пони бежит по кругу, пони бежит… «Но сначала, – говорил стар младу, – научись беречь малое, самое малое, но твое, научись дорожить малым!» И млад учился; наш тамилец не был исключением; также не был исключением наш непалец.

У Непалино был дядюшка, который жил где-то в Копенгагене. Он, по словам Непалино, работал в каком-то индийском ресторане. Об этом Непалино говорил с непонятной мне гордостью; потому непонятной, что у меня самого был дядюшка и тоже в Копенгагене, – и не потому, что мой дядя драил унитазы… Даже если б его картины занимали самые выгодные места во всех модерновых галереях!.. Вряд ли я б гордился… Не в этом дело… Может, тот факт, что его дядя работал в индийском ресторане, наполнял грудь Непалино гордостью, не знаю, может, это у них в Непале принято считать индийский ресторан раем обетованным для непальца, венцом развития, не знаю… Еще у меня была тетушка в Стокгольме, но и это никогда ни в коей мере не было предметом моей гордости; она присматривала за впавшими в маразм стариками, но это не имело значения – я просто никому никогда о ней не говорил! Я стыдился, что у меня дядюшка в Копенгагене, тетушка в Стокгольме, а я, я – сукин сын! – по уши в дерьме, в этом насквозь вонючем юлландском кемпе! Что я здесь делаю? Почему я не на пуховой перине в Стокгольме или у телевизора в Копенгагене? На то были причины, причины… Я никогда не умел ладить с родней… По мне так лучше б никакой родни никогда и не было! От них только неприятности, головная боль, странные телефонные звонки и еще более странные письма… Все беды в первую очередь от проклятых родственников! Родственнички последними пожелают тебе добра. Они спят и видят, как ты загибаешься, чтобы в последний момент выудить тебя, как щенка за шкирку, с одной целью: обязать тебя на всю жизнь спасением, чтобы до конца дней читать тебе мораль! Мы существуем в обратно пропорциональной зависимости друг от друга, родственники и я: чем лучше им, тем почему-то хуже мне; и чем хуже мне, тем отчего-то лучше им! Еще – они имеют свойство помирать, ничего тебе не оставляя, кроме осадка невысказанных упреков… Ну их к черту!

Так вот, о непальском мальчике и о том, что происходило внизу. Непалино был голубым, настоящим педерастом, самым доподлинным геем, что и составляло суть его кейса. То есть прошения о предоставлении убежища. Его дело было нелепым, даже смешным, моему малоизобретательному уму совсем непонятным. Я не мог постичь, как тот факт, что человек – содомит, может стать существенным основанием для получения убежища в… да где угодно. Хоть в Гоморре! Но он просил убежища. Мне было непонятно, как такая смешная причина могла породить такое серьезное следствие. Сам он утверждал, что его преследовали в Непале за его политические и религиозные убеждения.

– Хэ-ха-хо! – смеялся Хануман. – Паршивая мокрая непальская задница. Он утверждает, что может надеяться на обретение покоя только в странах Европы, где демократия и так далее… Тем более в Дании, где даже браки между голубыми узаконены. Это же нонсенс!

И хотя его делега[20] была всего лишь частично правдой по сравнению с большинством дел, это было хоть как-то правдоподобно. Да, а почему нет? Кто знает дикие племенные обычаи у этих горцев? Может, есть затерянные в джунглях племена, где всё еще едят друг друга? Почему не допустить возможность того, что в строго гетероориентированных племенах бытует истребление по признаку сексуальной дезориентации? Почему нет? В Гималаях-то всякого сброда хватает. Там же едят собак!

Почему не сказать, например, что есть преследование геев по политическим убеждениям, если политикой племени, например, является забота о продолжении рода и, следовательно, только на размножение направленные отношения, сугубо меж мужчиной и женщиной, строго во влагалище и никуда мимо, и чтобы кончать, только кончать во влагалище и не вынимать! Тут всякое альтернативное сношение представителей одного секса является идущим вразрез с политикой племени, так как несет пропаганду, нарушающую саму идею совокупления ради размножения, не так ли? Таким образом, однополая любовь являет угрозу самому племени. Политическая проблема? Политическая. И религиозная тоже. Ведь религия всегда измышляется так, чтобы поддерживать политику. Тут уж можно навертеть такого, что ого-го. Какие-нибудь каменные боги, призывающие плодиться, плодиться, плодиться, какие-нибудь древние наскальные фрески в пещерах, отображающие обряд совокупления, какие-нибудь молитвы Кришне-многоженцу и так далее, и тому подобное… Тут всякий, кто присунул в зад, уже иноверец! Даже если бабе присунул! Так что его кейс был не таким уж и вопиющим абсурдом. Никаких пришельцев из космоса в его постели, никаких спецагентов на хвосте, никаких чипов в прямой кишке. Все правдоподобно. Ничего даже придумывать не надо. Ведь он не лгал, что был геем. Пусть его кейс был ложью, но он был хотя бы частично и правдой тоже. Он не врал, что он пидор. Он и правда был педерастом. В этом не могло быть никакого сомнения, особенно когда я видел, что творилось внизу, когда с одной стороны подмывались мусульмане, а с другой – Михаил Потапов засовывал в рот дочери кашу. Пусть Непалино мне был противен, но он хотя бы никогда не надоедал. Как прочие со своими историями. Он никогда ничего не рассказывал. Разве что чуть-чуть о своем дядюшке или о Германии, где он жил у какого-то старого педераста, которому он готовил, мыл ноги, делал массаж и все остальное. Но он никогда не углублялся в детали своего кейса, никогда не ныл и не жаловался.

Нет, он, конечно, жаловался и надоедал, канючил, но иначе. Он тихонько вертел повсюду своей любопытной задницей и на мир смотрел слегка прикрытыми узкими глазюками. Он, прошедший институт европейской жизни в Германии, зримо презирал прочих, грубых, нецивилизованных, неотесанных варваров, которые повторяли одни и те же истории без конца и без конца лили слезы. Эти идиоты иногда падали в обморок, содрогаясь всем телом, как в фильмах. Он смеялся над ними. Они делали это только затем, чтоб привлечь к себе внимание, чтоб всех убедить в том, что они заслуживают положительного ответа, как никто другой, и немедленно. Они все стремились залететь в больницу, чтобы получать дополнительные деньги. Он презрительно фыркал. Ему на все это было наплевать. Он только щурился и брезгливо усмехался. Наш Непалино был самодостаточен. Он, конечно, тоже не отказался бы от дополнительных денег. Но он скорее подставил бы ради этого зад или отсосал бы, чем упал в притворный обморок, изображая эпилепсию.

Ему было трудно в лагере. Его донимали ублюдки. Его все гнали. Его никто не любил. Его часто спрашивали молодые дебилы: «Ты – гей, Непал? Да, гей?» – и смеялись. Он никогда не отрицал, что он пидор, но и не стремился выставлять это напоказ. Он не стыдился этого и не был горд; для него это было естественно. Что ценнее всего, он никого и никогда не убеждал, что у него подлинный кейс и что он, как никто другой, заслуживает положительного ответа и немедленно. Ничего подобного никто от него никогда не слышал.

Он не хотел казаться чем-то, чем он не был. А был он всего лишь гей, и ничто больше. Вот и весь кейс. Ничего выдумывать было не надо. Не надо даже было лгать. Не надо было напрягать мозги. Говорят, когда его спросили менты: «Зачем вы пожаловали к нам просить убежища? На каком таком основании? Какова причина?!» – он, глядя на ментов против направленного на него света сквозь свои длинные бархатные ресницы, спокойно сказал: «Причина одна: я – гей».

В этом он был по-своему герой. Похабный. Но в этом отстойнике он был герой и гений. Потому что он был натурален. Он не врал, не юлил, не скрывался. То, что было его сутью, стало сутью его кейса. Это было самым честным поступком в его жизни. Так мне казалось.

По утрам он выползал как уж из постели. Так как окно было открыто двадцать четыре часа в сутки (не важно – зима или лето), ему всегда было холодно. Он выбирался из-под всех семи одеял и приползал к спавшему подо мной Хануману, как будто чтобы согреться.

Непалино был похож на изнеженное теплолюбивое экзотическое растение, которое могло жить разве что в парниковых условиях. Проклятое окно убивало его. Он не мог этого вынести. Каждую ночь я слышал, как его зубы танцуют у него во рту. Я засыпал под эту музыку: танцующие зубы Непалино.

Он всегда носил много футболок; как будто они могли бы его согреть. С чужого плеча свитер, огромный, пускающий нитки, мешковатый, с каким-нибудь скандинавским национальным узором, чего я всегда не переносил совершенно (любые национальные узоры). Он выглядел комично и чуть-чуть диковато и был похож на ожившее пугало. Купить другую одежду хотя бы в том же секонд-хенде он не хотел, потому как копил каждое ушко, каждую банкноту, бумажку к бумажке, одну к другой. Каждую вторую неделю, получив карманное пособие, он складывал купюры в пачку, обвязывал резиночкой, заворачивал в пакетик и – боже мой! – запихивал их в задний проход. Во всяком случае, так утверждал Хануман. А уж он-то должен был знать наверняка.

Непалино даже ел раз в трое суток, и только в том случае, если ему не перепадало с чужого стола. Он всегда крутился по билдингам в поисках, где бы урвать кусочек. С надеждой ждал, что кто-нибудь получит позитив. Получит вид на жительство и устроит вечеринку. Вечеринку для всех! А какая вечеринка без Непалино? Он необходим. Ведь он так хорошо готовит! И тогда он будет ловко, с быстротой машины, огромным ножом резать лук на фантастически мелкие кусочки, а затем курицу, а затем сядет и будет есть с остальными – бесплатно! Гратис! Это его маленькая победа: он снова пожрал бесплатно; идеальный день – день, прожитый совершенно гратис! Он сэкономил целый день жизни, которым оттянул наступление черного дня. Это была маленькая, но очень значимая по его меркам победа. Если ему не удавалось перехватить халявной хавки, тогда медленно и неохотно шел Непалино в магазин, сквозь дождь, пересекая футбольное поле. Печальное зрелище. В магазине он купит риса, муки или хлеба, с горя украдет какую-нибудь мелочь (вроде баночки паштета или тюбик горчицы). Вернется в лагерь, поставит рис на плитку, достанет намертво замороженный кусок барашка, отрежет тонкий ломтик от него, пожарит и будет есть. Есть он будет с выражением такого разочарования, будто черный день – вот он, уже наступил, и что теперь ничего хорошего не будет вообще никогда.

Да, он экономил, экономил, готовясь к самому страшному – отказу и нелегальному проживанию у дядюшки, когда ему придется тратить, тратить все то, что он копил сейчас. Целых полгода он будет жить у него и тратить свои деньги, пока не выйдет время, и со свежими непальскими газетенками, с новой одежонкой, якобы приобретенной в маленьком непальском городке, свидетельством чего будет подлинный непальский чек, присланный ему родственниками, и ничего больше, он явится в полицию, чтобы открыть свое дело вновь. Но полгода он будет изымать из своей задницы купюры, и пачка – месяц за месяцем – будет уменьшаться, и он это будет чувствовать – в буквальном смысле – своей задницей. О, я представлял, как мучительно ему было думать об этом. Я видел, как он серел порой, когда на него наваливались такие думы. У меня сжималось сердце, когда я видел его…

Он был тощ. Он пах специями и говном, потому что когда лазил к себе в задний проход пополнить сбережения или пересчитать, то после вытирал руки о брюки. Брюки всегда были мяты, просто невероятно измятые брюки, жеваные, как жвачка анасваи во рту старого узбека; это были не брюки, это была ветошь, тряпье; он и спал в них же. Волосы у него были длинные; сам он был короток, просто шкет, как мальчишка четырнадцати лет.

Казалось, что он был всегда грязен. Он и был всегда грязен. Даже когда он выходил из душа, его кожа была такого же грязноватого оттенка, что и до посещения душа, и отливала зеленью. И не было тому объяснения… Потому что он ничего такого не делал, чтобы так замараться. Тем не менее кожа его всегда отливала этой болотной зеленью, местами лоснилась, шелушилась как ряска.

И вот по утрам начиналось. Непалец выскальзывал из-под всех своих горой наваленных одеял, выматывался из тряпок, выбирался из брюк и пытался проникнуть как кошка в постель Ханумана, который как-то раз дал слабинку или дал понять, что мог бы, если б очень хотел, и вообще, иной раз не прочь и с мальчиком, почему бы и нет?

В сущности, именно поэтому Ханни и уговорил Непалино пустить нас к нему жить, пообещав плотские утехи в полной мере за постой, а уж тамильца-то Непалино смог уломать. Да того и не надо было уламывать, так как он почти и не живал в кемпе.

Но Хануман не торопился обещанными утехами баловать непальца, поэтому тот сам делал попытки, да всё по утрам.

Я был уверен, он умышленно моменты выбирал, потому как знал физиологию. Наверняка. И не по себе. Сам он наверняка всегда был бы рад подъебнуться, да только не всегда получалось склонить кого-то к тому же, соблазнив своей дыркой. Вот он и лез из кожи вон по утрам.

Да, ранним утром, когда пружина у одинокого мужчины тянется к чему-то такому, что вот только пригрезилось во сне да растаяло, и по инерции тянется, да так, что кажется – не все ли равно к чему. Непалино, видимо, зная об этом, считал, что можно воспользоваться моментом, и он крался к постели Ханумана, как мартышка, на всех четырех. Хануман его отбрасывал, пинал ногами, плевал в лицо, говорил что-то на хинди, и тот стоял на коленях и, сложив ручки перед собой, тараторил на хинди в ответ какие-то смешные слова, жалобно, обидчиво, плаксиво. Потом забирался под свои одеяла и там уж сам как-то, но тоже как-то довольно шумно, и нарочито шумно, чтоб не давать спать, как бы в упрек Хануману, что ли; вот ты, мол, не подпустил меня, а я вот теперь тебе спать не буду давать.

А иногда Ханни пускал Непалино, делал ему одолжение, и тогда начиналось чавканье, с каким-то урчанием. Это случалось, как правило, когда Хануман был не в силах сопротивляться, когда он был слишком пьян или слишком обдолбан, или то и другое вместе.

Но тогда это случалось не слишком часто, потому что мы были бедны и еще не так изобретательны, чтобы иметь деньги. Даже жажда алкоголя не могла нас заставить что-то делать. Мы так обленились, что даже не собирали бутылки. Последним подвигом, который мы совершили, был телевизор. Этот гроб весом в пятьдесят килограммов. Мы его со свалки тащили всю ночь, обрывая руки, напрягая спины. Три шага – стоим. И так все десять километров. А потом включили и неделю не выключали, потому как если его выключить, он не включался по часу: приходилось разогревать его феном (догадка Ханумана) минут по сорок; ставили в таких случаях Непалино, и он стоял, как статуя, и грел кнопку феном. А потом смотрели фильмы, сутками, просто сутками… И так громко, что оглохнуть было можно. А потому громко, что тише было сделать нельзя.

То была депрессия, запахом которой был запах кукурузного поля. И вот однажды во время облавы нам пришлось прыгать из окна и ползти в кукурузное поле, политое удобрениями. Там мы легли, затаившись, перешептываясь, как при бомбежке; и пролежали, пока менты не уехали. А удобрения были не только химические, но и натуральные (эконатурпродукт), то самое дерьмо, которое копилось в специальных чанах возле кемпа, это было говно азулянтов, тех же мусульман.

И вот там в поле, лицом в говно, лежал я и думал, что столько дней по утрам я слышал, как смывает свое говно мусульманская нехристь, но не думал, что придется мордой в него лечь, и лечь только потому, что хотелось продлить эфемерное мое существование в этой стране. А стоило ли оно того? Стоило ли мое бессмысленное нелегальное существование в этом кемпе того, чтобы ради этого лечь лицом в дерьмо мусульман? Да чье угодно дерьмо! Чье бы ни было! Какая разница, чье это дерьмо, когда ты в нем лицом лежишь!

Именно с того дня я стал задаваться вопросами вроде: «Зачем я так странно живу? Чего я жду? Какой рыбы ловлю в этом кемпе?»

Особенно тягостные думы на меня наваливались именно по утрам, когда выползал из постели, штанов, футболок, разматываясь, как мумия, проклятый Непалино; когда, напевая что-то свое унылое, с бутылочкой по коридору шел араб; когда доносилась брань Михаила Потапова и раздавался сдавленный не то плач, не то вой маленькой Лизы.

2

К тому времени, как мы добрались до Юлланда, мы уже слезли с иглы и даже озаботились своим здоровьем (Хануман стал проповедовать троекратное питание и отказался от гамбургеров). Сначала тому способствовала обстановка. Мы ненадолго осели у одного югослава, который работал приемщиком на свалке. Познакомил нас с ним Свеноо. А со Свеноо мы познакомились чуть раньше; он работал в Фарсетрупском лагере для беженцев, и мы сошлись с ним через такой же сброд, каким мы были сами. Он занимался в лагере детьми, спортом, досугом, черт знает чем. То есть создавал видимость занятости; с его энергией это недурно получалось. Он создавал видимость такой кипучей деятельности, что никто не мог усомниться в том, что работы ведутся. Пил он много, так много, что, сколько бы ему ни платили в Кресте, ему бы не хватило, потому они с сербом затеяли свой тихий, нелегальный бизнес.

Они продавали всякую технику; главным образом компьютеры. И Хануман, который двумя фразами смог убедить их в том, что он не то что разбирается, а просто все знает о компьютерах, стал починять выброшенные на свалку компьютеры. Для этого мы тайно их вывозили со свалки, предварительно проверив, насколько те годны для употребления, а потом Хануман, как завзятый специалист, делал из говна конфетку, расширял память, вводил «Виндоуз 98», игры, всякое такое, уснащал старый комп всем тем, чем его снабжали Свеноо и Ласло…

Мы жили в домике югослава, в небольшой комнатке. Югослав, который был настолько же серб, насколько и венгр, был одинок, уже весь седой, дряблый, жадный, весь потертый, лицо в капиллярную сеточку старого пропойцы, нос просто фиолетовый, а глаза в масле. Готовил он, правда, хорошо. «Жены нет, научился», – кратко объяснил он. Был он немногословен, угрюм, даже суров и со странностями. Мог заплакать ни с того ни с сего, назвать меня или Ханумана странным именем, мог говорить с самим собой, не замечая нас, и тогда становилось жутковато, как при участии в спиритическом сеансе. Иногда на него нападало беспамятство, некий духовный паралич. Он мог часами сидеть и ничего не делать, не то что просто не делать, но и не соображать при этом ничего. Тогда готовить приходилось мне. Я готовил ему русский борщ и жарил картошку со стейком. Поев, он мог очухаться, даже сказать что-нибудь на своем языке, но все равно еще долго пребывал в этой прострации.

Свеноо говорил, что это нормально, просто человека шибко контузило на войне, и это в порядке вещей. Для него, Свеноо, это действительно давно стало делом обыкновенным. Потому как ему и не требовалось, чтобы его кто-то слушал, о чем-то с ним говорил, ему было достаточно себя самого, он тоже был со странностями. Он мог сам себе умиляться, сам себе хохотать в кулак о чем-то ему одному известном, и мы вскоре ко всему этому привыкли. Свеноо против серба был просто сорока, тарахтел без умолку и всякую чушь нес. Главное, что Свеноо о нас постоянно заботился; он покупал нам выпивку и сигареты, если серб отключался; или, когда он дежурил на своей свалке, Ханни звонил Свеноо и тот привозил все, что Ханни заказывал, а заказывал он от души! Но он имел право, все это окупалось, возвращалось им сторицей. Хануман работал круглосуточно. И еще потому, что югослав, несмотря на апатичность, не мог побороть свою жадность, которая овладевала им по пробуждении. Он заставлял Ханумана работать. Как только он приходил в себя, он с удвоенной энергией начинал привозить все больше и больше компьютеров. Даже те, которые не работали. Тогда он говорил Хануману: «Могли бы пригодиться на детали, не так ли?»

Да-да, вздыхал Хануман и засылал югослава в магазин за «Джонни Уолкером», говоря, что привык к айриш-кофе, не может без него работать…

И тот плелся в магазин, бормоча на ходу себе что-то под нос. Он поил Ханумана кофе с виски, сам намешивал, чуть ли не вливал в рот, а вливал так, как иной в машину бензин. Зло, с сопением, вливал и смотрел, смотрел, как на мониторе шла загрузка, как бежали цифры. Он смотрел на это с каким-то детским восторгом. Точно то, что происходило на экране, было эффектом вливания виски в горло Ханумана. Еще смотрел он так, будто чувствовал, что от этого роста загрузки зависит рост счета у него в банке.

Так мы залегли у серба. И стала такая жизнь Хануману в тягость… Каждый день он рылся в корпусах компьютеров, что-то извлекал, проверял, пробовал, несколько компьютеров могли загружаться одновременно, а он как лунатик с кровавыми глазами мог бродить по комнатке, выискивая сам не зная что. Детальки были разбросаны повсюду, ступить босиком было нельзя (я два раза проколол себе ногу), корпуса громоздились вдоль стен.

Комнатка была маленькая. Как гробница. И мы в ней – две мумии. Хануман корпуса и прочий хлам уже в коридор выставлял или, вернее, меня просил. Говорил, что дышать нечем; и правда – пыль плавала в воздухе слоями. Коробки и корпуса громоздились в коридоре. По ночам мы спотыкались о них по пути в туалет. Лампочки нигде не работали. Коробки вскоре стали появляться на кухне. Дом наполнялся новыми и новыми компьютерами, в то время как покупали все меньше и меньше. И чем меньше покупали, тем больше серб привозил хлама, который был еще хуже, нежели хлам, просто металлолом!

Но мне было наплевать: я не делал вообще ничего, я просто валялся в постели целыми днями, смотрел телевизор и пил что-нибудь. Мне было все равно, что происходит, все равно! Пусть происходит что угодно, лишь бы от меня никто не требовал только одной вещи: предъявить документ!

На улицу выносить корпуса серб боялся. Во всяком случае, белым днем он не выносил их. Только ночью, тайком, в фургон Свеноо пронесут, чтобы выкинуть в дежурство на свалке. А позже, как нам с Ханни стало казаться, те же самые и привозил снова. Что с психа взять!

Копились эти корпусы из-за его трусости, из-за его конспирации, ведь не дай бог соседи прознают про это. Был он невероятно труслив, все боялся, что его за жабры возьмут за эту торговлю. Шептал о какой-то комиссии, боялся чистки, перепроверки его кейса. Он и компьютеры-то продавал в газете через Свеноо, свой телефонный номер дать боялся.

«Мало ли что, – говорил он, – я на свалке работаю, а тут – компьютер…»

Поэтому Свеноо сам занимался продажей компьютеров и покупкой выпивки на кораблях в порту, куда серб сунуться тоже боялся.

«Мало ли кто там на корабле может быть, – говорил он. – А вдруг серб или босниец какой, ножом пырнет и готово! Кто знает, что у них, у цыган, в голове!»

Тем более, он был не чистый серб и сербом себя вообще не считал. Сербом он, как говорил, был только наполовину. По отцу он был серб. А отец его пил, пил безбожно и помер от пьянки. А вот мать была из Венгрии, и звали его самого Ласло. По имени, как он говорил, он был настоящий венгр. Но когда доходило до застолья, тут в нем просыпались гены отца, тут он становился самым настоящим сербом, просто бездонным! Он последним уходил под стол, медленно, погружался, как субмарина, – но последним. Зато меньше всех остальных помнил вчерашний день и больше всех страдал от похмелья.

Иногда мы ночевали у Свеноо дома, в Бломструпе. Совсем недалеко от Фарсетрупа. Дом его стоял на горе, на огромной глыбе, с балконом, с видом на порт, и по утрам кричали чайки, порождая в моей похмельной голове ностальгические чувства. Иногда, еще не проснувшись до конца, слушая крики чаек с закрытыми глазами, мне бредилось, что я дома.

Однажды мы пошли со Свеноо вдвоем на корабль купить контрабандной водки и сигарет. Пришел русский корабль, и Свеноо взял меня в переводчики, на всякий случай, чтобы не обманули. Да и русские моряки, говорил он, не очень-то по-английски, how much and okey – и все, а чуть что – отказываются понимать, нихт фирштейн, хоть убей! И я пошел с ним. А там ребята нам не только продали, но и уломали выпить с ними. Был чей-то день рождения. А может, просто шла пьянка – такая, что караул! Мы сдуру влились в нее, да так и остались на корабле.

Вернее, я не помнил, как остался. Не помнил, как ушел Свеноо. Ничего не помнил вообще. Только проснулся в каюте, увидел нары какие-то, увидел иллюминатор, увидел тельник, почувствовал, что покачиваемся, ага… Так стало мне жутко: а вдруг ушли? А вдруг вышли в море? А вдруг я забыл на берег сойти? И что теперь? И кому что я докажу? Так страшно стало, так дико. Запаниковал, побежал, умножая свой страх топотом ног, и гулкое сердце мое билось во всех направлениях, опережая все мои ноги. Билось и боялось. Как и я сам, в этой металлической банке, как крыса в лабиринте. С грохотом прокатился по всем коридорам. «Куда мы идем? – стучал я во все двери. – Где мы?!»

И только когда выскочил на палубу, когда увидел Бломструп, когда понял, что мы не вышли из порта, вздохнул, но не успокоился. А вот когда уже вышел из порта и пошел улочками Бломструпа, когда увидел девушек, выкатывающих из магазинов товар на улицу, выставленные на висячих карусельках блузки, брючки, увидел почтальона на светло-коричневом велосипеде, в красной куртке, с тяжелым кожаным чемоданчиком на раме – только тогда отпустило. Но еще долго меня тревожил пронзительный свист и вскрики чаек, долго я не вылезал из норы серба, долго не ходил в порт, все сидел и курил, курил да думал…

Скоро бизнес пошел на убыль. Стали почему-то меньше привозить техники, то, что привозили, годилось разве что на детали, что-то лепить из этого было невозможно. Много сделано было впрок, и оставалось дело за продажей, но почему-то никто не звонил, никто не хотел купить подержанную технику. А может, Свеноо просто забыл объявление дать. Что с него было взять! Да и мы сербу надоели, и серб нас достал своей паранойей.

Мы стали все чаще и чаще вылезать из норы. Погода наладилась, ливни прошли, дышалось хорошо, грех было просиживать такие красивые деньки в бункере с компьютерами да в компании придурков.

Однажды мы выехали за гашишем в Ольборг. Там, в кофе-шопе, встретили старого Хью; он нам продал какой-то странной травы, от которой нас переклинило так сильно, что мы пешком побрели в Бломструп.

Было это очень странно, потому что ехать на автобусе до Бломструпа из Ольборга не меньше двух часов, а идти, идти целые сутки можно. Но мы шли всю неделю. Объяснить, как мы решились на такое путешествие, можно было только травой. Это была ядреная травка, что называется, чернобыльская шмаль! Мы не помнили, как ушел Хью; я помнил только то, что мы с Ханни шли по бесконечной улице Ольборга, передавали друг другу огромную сигару, которая отказывалась куриться и тоже была бесконечной, и еще мы грызли при этом какую-то восточную сладость. Хануман потом не помнил ни сигары, ни сладости, но я помнил, помнил про сладость потому, что у меня от сладкого тогда стал болеть зуб.

Шли мы очень долго. Потому что внезапно встали автобусы. Началась какая-то забастовка. Об этом нас предупредил Хью еще до того, как мы с ним покурили. Он сказал, что после четырех начнется забастовка. Хануман сказал, что ему плевать, и Хью запалил джоинт…

Водители автобусов требовали увеличения не то отпуска, не то зарплаты, а может, и того и другого, с надеждой, что авось хоть одно да и увеличат. Автобусы стояли на остановках. На них были повязаны какие-то ленты, в лобовые стекла вставлены картонки с какими-то фразами, которые заканчивались несколькими восклицательными знаками, и были, по всей видимости, лозунгами с теми требованиями, которые выдвигались. Сами шоферы стояли поодаль. Их легко можно было узнать по синим безрукавкам и голубым рукавам рубашек. Они надели свои кепки со значками. Некоторые пили кофе из термосов, некоторые прикладывались и к пиву, но тайком. Все эти детали нам бросились в глаза, когда мы уже отошли и могли осмыслить ситуацию. Не трезво, а так, более или менее…

Мы сидели в кафе на вокзале, думая, как бы нам наскрести на билет на поезд, чтобы поехать в Бломструп. Поезд должен был идти из Фредериксхавна, это был вечерний поезд, шел он во Фредерицию – самый красивый интерсити, который я когда-либо видел. Один раз мы с Ханни проехались на нем…

…На втором этаже, в бизнес-классе. Напротив нас, закинув бронзовое бедро на золотое колено, сидела шелковая датчанка, просто golden brown![21] Не женщина, а магнит для самца. В коротенькой юбочке, на лодыжке серебряная змейка, на пальце ноги – кольцо, на руках так много всего, что в глазах рябит. Она была в пиджачке и футболке, под которой, чувствовалось, живут две такие груди, о которых можно только мечтать. Она была подтянута, явно взлелеяна соляриями и бассейнами, массажистами, парикмахерами, маникюрщицами. Она была просто суперзвезда! Мы с Хануманом сидели и пускали слюни. Ханни купил кофе, закурил и спросил, не хочет ли она сигарету. Она ухмыльнулась и отказалась. Он все еще думал, как бы к ней подкатить, но тут вошли контролеры и попросили нас выйти, потому что у нас не только не было билета в бизнес-класс, но какого-либо билета вообще, чтобы ехать в интерсити или в товарном! Ханни не мог пережить такого унижения, он чуть не полез в бутылку, с возмущением показывал им двузонники, которые действительны только в пределах Копена, да и то давно истекли. От него отмахивались, на него лаяли. В затылок пыхтели, подпихивали аккуратно в спину, к дверям, – взяли в мягкий оборот, с обеих сторон, под каждый локоток, к дверям, – пыхтели и рычали в каждое ухо, ласково и твердо говорили, чтоб мы убирались, да, убирались сами, пока не вызвали полицию. Насмешки мелькали как фотовспышки. В нас стреляли взглядами. Безобразие. Все люди как люди, а эти… Скандал. На всю сеть DSB! Shame, shame, poppy shame![22] Мы были рады убраться. Не надо никуда звонить! Счастливы спрыгнуть на ходу. На быстрый асфальт. Кривыми ногами. К чему проблемы? Какие пустяки! Нам неприятностей не надо. Простите пжлста. Накладочка вышла. Не стоит ругаться. Проехали лишку. С кем не бывает! Не разобрались в расписании. Сели не на тот поезд. Родились не под той звездой. Уже исчезаем. Нас уже нет. Пешком тоже можем! Кинолента интерсити укатила долой. Перевели дух. Ханни оттянул большими пальцами подтяжки. Оттопырил губу. Шире шаг, Юдж! Живее, сукин сын!.. Ну выкинули из поезда… Делов-то!

…В этот раз, во избежание подобных накладок, решили не рисковать; как бы ни был хорош интерсити, а проезд в нем стоил дорого. Я видел, как Хануман облизывался, провожая глазами каждый мимо пролетавший поезд; я знал, что искушение велико; он просто ловил кайф, когда нас несло через нюборгский мост… Хануману интерсити нужен был прямо как доза! Но не в этот раз – до моста было далеко – нет, не в этот. В этот раз ему все-таки следовало взять себя в руки, прислушаться к голосу рассудка! К тому же денег у нас все равно не хватило бы, даже до Бломструпа, даже не в бизнес-классе. Даже попить кофе из интерсити. Даже просто на перроне рядом постоять. Он готов был стоять – меня это не устраивало: надо было двигать отсюда, пока на нас не начали обращать внимание щелочки-глазки с мобильными телефонами в карманах!

Плюнули и пошли пешком; он как всегда нес высокопарную чушь, изобретал пешеходную философию на ходу, снова «мы против всего остального мира», как обычно… К ночи кое-как добрели до Лёгстера; уже нисколько не соблюдая технику безопасности, мы просто вломились на какую-то свалку на отшибе города у самого моря, или канала, влезли в какой-то старый фургон, покурили, вырубились, а под утро у меня началась паранойя.

Я не желал вылезать из фургона несколько суток, потому что мне казалось, что за фургоном следят. Я придумал себе, что снаружи кто-то шастает с зеркальцем, стреляя смертоносными зайчиками. Я всё выглядывал, и мне мерещилось всякое, всё было подозрительно, то, как помойки стояли у стены, будто сгрудившиеся заговорщики; как нависали над нами синие, зеленые, бурые ржавые контейнеры; у берега покачивавшиеся баржи; хрустящие от натуги провода, валуны, рокот мопеда; и то, как стену заливало солнце; как тени расползались по стене; крик чаек опять же пронзал сердце; да и шум моря, который при желании мог распадаться на вполне отчетливо произнесенные фразы… Мне было подозрительно всё, в том числе и сам Хануман.

Его рожа. Она гримасничала. Становилась маской. Иногда он походил на моего отца, каким он был в молодости, – и тогда меня отбрасывало на двадцать пять лет назад, и я начинал пускать слюни. Когда он стал жутко похож на мою тетку, я набросился на него с кулаками. Я кричал на тетку: «Какое ты имеешь право мне говорить, что он мой отец! Ну и что, что отец? Если б у тебя такой папашка был, ты бы его на моем месте давным-давно отравила бы! Я клянусь! Если б тебе мой папаня устраивал допросы, как нам с матерью, ты бы давно нашла способ, как его укокошить!»

Всё это бесило Ханумана. Он психовал. Кричал на меня. Бил по щекам. Так он мне потом рассказал. Сам я деталей не помнил. Он уговаривал меня, увещевал, пытался воздействовать.

Ничто не работало, всё было бесполезно, я просто сходил с ума. Хануман приносил мне еду, но когда деньги кончились, он настоял на том, чтоб я собрался и вышел.

– Или… – сказал он. – Или я ухожу один, сейчас и навсегда!

Переступив через страх, я собрался, вышел, перебежал через площадку до помоек, надел солнечные очки, втянул в воротник голову, обмотался шарфом, забинтовался весь, как Невидимка, и мы снова пошли…

Мы шли то полями, полными кукурузы, то мимо коров, которые провожали нас тупыми взглядами, как больные в психиатрической клинике. Мы шли вдоль обочин маленьких дорог, под дождем, скрепя сердце, скрипя зубами, кутаясь от ветра, пряча руки в карманы, отогревая пальцы под мышками, хромая на все четыре ноги.

Сумка стучала по пояснице, лямка натерла плечо, ботинки до волдырей сбили ноги. Мои ступни помертвели, пальцы окочурились, пятки покрылись мертвой кожей, все суставы скрипели. На левой ноге большого пальца я сломал ноготь.

Мы остановились у озера. Хануман пошел опустошить кишку в какой-то туалет подле коттеджей, в которых никого не было. Мне было велено проверить, можно ли заночевать в коттедже. Я залез в один из них, порылся, нашел старое вонючее одеяло со следами засохшей спермы (так мне подумалось) и почему-то решил, что ночевать там было можно.

На окошке была картинка Винни-Пуха, стояли кружечки, в одной была зубная щетка. Я решил, что надо снять ботинки, и лег на деревянную койку. И хотя было очень холодно, я снял ботинки, снял куртку, и тут я увидел, что на потолке, прямо надо мной, подвешены какие-то висюльки. Я стал их рассматривать, почему-то почесывая ногтем большого пальца левой ноги заскорузлую пятку правой. Висюлька была славная, пушистая, с какими-то ниточками, перышками и стекляшками.

– Это ловец снов, – сказал Хануман, зевая. – Изобретение индейцев Америки. Сегодня будем спать под защитой предрассудков тольтеков…

Он стал укладываться в постель, а я стал рассматривать свой ноготь, которым до крови начесал пятку. Ноготь был страшен. Я спросил Ханумана, не остались ли у него щипчики для удаления рогового покрова или сухой застарелой кожной ткани. Он сказал, что только для рук, и только для его рук.

– Это же предмет личной гигиены, – добавил он с легкой угрозой в голосе. – Сам знаешь, как я щепетилен в отношении всего, что касается гигиены…

Я понял, что далее говорить об этом с ним бесполезно; он ничего не даст, ничего. Он мне не давал бриться своим станком; от этого я зарос, как леший. Он не давал мне свой одеколон; от этого я вонял, как шишок. Он не давал мне кусок своего мыла; от этого я был чумаз, как черт. Я удивляюсь, как он согласился со мной спать в одном коттедже! Будь я на его месте и будь я в его ботинках, Хануманом с его-то амбициями, щепетильностью в отношении всего, что касается предметов личной гигиены, с его-то завышенными требованиями к людям, я бы себя самого выгнал нах… ночевать в собачьей будке!

И думая так, я стал доламывать ноготь!

Сколько раз в жизни я это уже делал, но мне никогда не научиться. Я буду наступать на эти же грабли в год по пять раз. Я не куплю ножницы, не украду щипчики, нет, я буду пальцами отламывать ноготь! Даже если у меня есть в доме ножницы или щипчики, я все равно буду его ломать! Я одержим этим; каждый раз я думаю, что в этот-то раз я все сделаю правильно, в этот раз не дойдет до корня, и все равно оторву с кровью, с мясом и буду искать, что бы такое приложить, чтобы остановить кровь.

Я не мог идти после этого, не мог надеть ботинок, боялся натянуть носок!

В коттедже мы просидели сутки, потому что я не мог идти. Потом Ханни уговорил меня попробовать тронуться в путь. Мы прошли километров восемь по петляющей дороге. Погода улучшилась. В небе как будто что-то разгладилось, нечто обозначилось, какое-то просветление. Нам попалась стоянка. Карман дорожный. Стояла машина. Одна фура. Пустая. Одна легковая. С немецкими номерами. В кармане был знак. Был туалет. Была карта местности. Ханни изучил карту. Он сказал только два слова: “I see…”[23] Это меня обнадежило. В меня вселили оптимизм эти два слова и то, как задумчиво они были сказаны. Слова влились в меня, как бурлящее течение.

Была мусорница, в которую я тут же заглянул с надеждой чего-нибудь отыскать. Мимо. Был какой-то подозрительно шевелящийся куст. Голоса в стороне у полоски моря. Детский голос. Смех. Громкий голос мужской. Отчетливо произносящий слова по-немецки. Что-то вроде «Раз-два-три, давай! И еще раз! И еще раз!»

– Гимнастику делают, – сказал Ханни с улыбочкой, потирая руки. – Идиоты, ух-ха-ха!

За машиной была скамейка и столик. Мы не сразу их разглядели. На столе стоял термос. На скамейке – корзина. На корзине – полотенце. Внутри корзины были приборы: пластмассовые тарелки, ножи, вилки. Еда! Хлеб в пластиковом пакетике, в упаковках запечатанные масло, сыр, сливки, еще какие-то крекеры. Мы сцапали еду и пошли. Быстро-быстро. Скрылись в лесу и сожрали все. И быстро пошли дальше. У меня возобновились рези в желудке. Мне надо было попить. Сухое-то натощак! Я не мог больше идти. Меня тошнило от ходьбы. Я лег на землю. Я смотрел в небо. Оно было низким. Жужжали какие-то назойливые мухи. Ползли серые редкие облака. Равнодушные ко всему. Они ползли, будто выполняя работу. В этот момент я себя ощутил в ловушке. Ловушка простая. Такая же, как музыкальная шкатулка. Я – это букашка, которая случайно попала в шкатулку, и теперь все валики, молоточки и пружины бесятся, пытаясь от меня избавиться. Мне стало плохо. Стошнило. Хануман некоторое время курил. Я попросил его курить в сторону. Он спросил:

– Куда?

– B сторону от меня, – сказал я.

Он курил в сторону от меня, развивая мысль о музыкальной шкатулке. Он превратил шкатулку в juke-box, меня сделал паразитом или вирусом, который испортил программу этой машины, и все мелодии перепутались.

– Представь, – говорил он, – как ужасно звучала бы “Unchained melody”, если б смешалась с “Wonderful world”, а?

– Не знаю, – сказал я, – я ненавижу обе.

И меня снова стошнило.

Потом мы шли какой-то совершенно сельской дорогой, узкой, кривой, как деревенская рябая баба, с редкими знаками; выше нас поднималась кукуруза, кукуруза, кукуруза и небо… Нас достала дорога; мы пошли напрямик через поле; Хануман бубнил: «Мы – дети кукурузы, мы – дети кукурузы, мы – дети – мать вашу – кукурузы!»

Так мы доковыляли до Фарсетрупа, просто кукуруза раздвинулась, и мы увидели лагерь, белье на веревках, которое развешивала жена Эдди.

– У-y-y-y-y, – сказал Хануман и полез в брюки. – Это дело надо бы вспрыснуть!

В сторонке играли визгливые детишки, кидались камнями. Хануман стоял в позе страуса и пялился на иранскую женщину с большой висячей грудью и мял себе член. Мужики что-то жарили на костре за изгородью плетеных ивовых веток. Хануман пригнулся, переломился надвое, вытянул шею, изогнул спину – теперь он был похож на кенгуру перед прыжком. Он мусолил свои яйца, глядя, как иранская баба наклоняется за бельем, как у нее поднимается юбка, как оголяются ее толстые икры. Я сидел на земле и тупо смотрел, как во влагой подернутых глазищах Ханумана появляется сонная поволока сладострастия. Я уловил тот волшебный миг, когда в его глазах эта мерзкая в сущности бабища вдруг стала желанной. Кровавые глаза Ханумана налились похотью. Он буквально вожделел отвратительную коротконогую толстуху! Эту вислозадую небритую тварь! Ему было по барабану! Он рьяно работал уже обеими руками, как настоящий кенгуру, вырывающий колтун из своей сумки! На плацу албанцы чинили машину. Капот уже проглотил одного, готов был принять и другого. Третий все пытался снизу подлезть. Хануман входил в экстаз, глядя, как иранская баба поправляет на плечах свою кофту; глядя, как она тянется к веревке, и кофта сползает, оголяя ее шею. Скрипели качели, из кухни вместе с голосами вылетала музыка, арабская, пронзительная; кто-то взвизгивал, мячик шлепал о стены, разбиваясь и множась; доносился запах съестного; шуршала кукуруза. Белье окончательно скрыло с глаз иранскую бабу. Хануман застегнулся, и мы решили войти проверить, чем можно разжиться в кемпе. Хануман сделал шаг из кукурузы, я последовал за ним.

Мы вошли в кемп; тут же Хануман поймал своего старого знакомца Непалино; какая удача! Ханни обернул дело таким образом, словно приехал к нему. Он же обещал навестить старого непальского дружка!

– Не так ли, Юдж! – подмигнул он мне. – Разве я не обещал, что приеду? Помнишь, я давал себе слово в Авнструпе, что обязательно найду моего маленького непальского друга? Разве я не сдержал данное мной слово?

Я не помнил, чтобы Хануман когда-то рассказывал мне про своего непальского друга. В Авнструпе непальцев было пруд пруди – все на одно лицо, все хитроватые, все пришибленные, зачморенные, я их не различал совершенно, – ни одного из этих недоумков Ханни не провозглашал своим другом, никогда; тем более я не помнил, чтобы он клялся кого-то из них разыскать, но тон Ханумана был такой, что я сразу же закивал с такой готовностью, будто изображая, что слышал от Ханумана о его «непальском друге» столько всего хорошего… так много хорошего, что сам очень-очень рад, что наконец-то мы его разыскали!

Хануман не давал непальцу опомниться:

– Вот он я, дружище! Показывай, где живешь! Рассказывай, как живешь!

У Непалино от обилия внимания и похлопываний по спине засвербило в заду, он с радостью глупой девчонки повелся на слова Ханумана, повел показывать комнату. Хануман нахваливал всё: и одежонки Непалино, и журналы Непалино, увидел газету на хинди, шлепнул лапкой в нее и выкрикнул какое-то слово на своем, а мне крикнул:

– Восхитительно! Газета из Мумбаи! Вот это да! Я чувствую себя почти дома!

Я окинул комнатушку взглядом, мгновенно пуская в ней корни через свои кровоточащие мозолями ноги. Через минуту мы увидели тамильца. Он собирался в душ; он нам тоже очень обрадовался; он повел себя в точности как я, когда поддакивал Хануману; но даже если он и притворялся, нам это было только на руку! Был он в толстенном свитере, заправленном в спортивные штаны; штаны были натянуты по самую грудь! Непалец переговорил с ним, и мы остались у них, как бы на несколько дней…

Некоторое время меня радовала смена обстановки; я брал себе пару бутылочек пива (в долг), усаживался с блокнотом, курил, пил пиво, писал стихи, единожды – письмо домой, матери, с открыткой с какой-то церквушкой Ольборга в лучах солнца и с облачком в пронзительно синем небе…


Я нашел себе приятеля, и даже некоторое время мы пожили в его комнате. Его звали Степан, был он из Самары. Уже больше трех лет он взламывал бюрократические системы разных стран. Безнадежно. Все пытался осесть: сперва в Бельгии, потом в Германии, побывал и в Швейцарии, куда перебрался из Германии вплавь по какой-то горной реке, оттуда бежал, потому что его в несколько дней могли выслать во Францию или в ту же Германию, где заперли бы и в наручниках – домой, но он бежал и остановился в Дании. Он открыл тут новый кейс. Мне он не рассказал, в чем была суть его обоснования прошения о предоставлении убежища. Единственное, что он мне сказал, чтоб я не повторял его ошибки и не тратил времени, а искал женщину.

– Нужно искать бабу, – бубнил он одно и то же. – Чтобы делать либо фиктивный брак, либо по расчету. А иначе толку не будет… Больше тут нечего ловить. – Он вздыхал и добавлял: – Эх, бля, Дания-Дания, мокрая Германия…

Он все сетовал, что столько времени потратил на эту страну, ничего толком не скопил, домой мало что выслал, а что выслал, отец его пропил. И вообще, отец его к тому моменту пропил уже всё, даже дом.

– Так что, – говорил он, – высылать посылки и деньги больше некуда, да и возвращаться тоже – некуда…

К тому же он знал, что встретят его люди в гражданском с вопросительными улыбочками на лице. Поэтому надо было что-то думать. Что им такое ответить, как отмазываться. А думать он разучился, совершенно.

Это сонное королевство превратило его в мумию; в особенности этот Юлланд. Он тут на Юлланде просто замариновался, как их сладкий огурец. Фарсетруп, этот лагерь, сделал его студнем, просто холодец какой-то, просто отморозок. Волю его повязала рутина, ожидание разрешения кейса, неоправданные надежды, болтовня различных знакомых, которые отравляли его байками о каком-то небывалом умельце-адвокате, который мог самый безнадежный кейс за определенную плату сделать выигрышным. Степан некоторое время копил на такого адвоката. Он был меланхолик, не стыдился смотреть порнографические фильмы в присутствии других людей, и что еще хуже, не стеснялся возбуждаться при этом и рассказывать отвратительные истории, в которых был не только повествователем, но либо главным действующим лицом, либо очевидцем. Так, он рассказал, как его однажды в Германии подвез один немец. Он долго брел по какой-то дороге, мимо неслись машины, которые почему-то сигналили, он голосовал, но в ответ ему у виска крутили пальцем, и вот наконец остановился один, согласился подвезти. Они ехали, даже беседовали. Степан знал чуть-чуть немецкий. Немец был стар. Он рассказал, что был в русском плену. Он рассказывал про войну. Он был совсем пацан еще. Потом был плен. И его там, одним словом, опустили. И ему пришлось по вкусу. С тех пор он не прочь был пососать.

– Ты как, не прочь, если я отсосу? – И Степан дал тому отсосать.

Эту историю он закончил тем, что он не видит в том ничего предосудительного, если кто-то кому-то даст пососать, даже мужику, и тем более – немцу. Богатый старый немец сосет у азулянта, русского нищего азулянта; в этом для себя он находил маленький триумф личной победы над огромной Германией.

Деньги, которые ему давал Крест, он почти не тратил; собирал бутылки и нам показал, какие и где. Потом показал все помойки, где можно найти было еще более-менее годную пищу; показал, где по осени выставляют фермеры свою картошку, морковь, лук.

– Это тут недалеко, – сказал он. – Пять минут на велосипеде. Сел, крутанул педали, и через пять минут у тебя есть лук, редис, картошка, морковь…

Он этим и жил, деньги почти не тратил, даже на проезд. Сперва у него был велосипед, на котором он объездил весь Юлланд. Он был довольно спортивен, поджар, даже худ… Потом он нашел в автобусе потерянный проездной, это была большая удача, небывалая удача. Так никому еще не везло. Ему в жизни так не везло еще никогда. Потому что это тебе не сто рублей. Это даже не сто крон найти. Даже не десять тысяч. Это же бесплатный проезд по всей Дании на всех видах транспорта!

Проездной билет был хитрый, специальный, принадлежал какому-то смотрителю лесных угодий и источников, озер и прочих естественных водоемов. Проездной какого-то егеря. Почти военный. Он переклеил карточку, проехал раз; ему ни слова не сказали. Водила кивнул ему с уважением, он прошел в салон, занял место и долго еще опасался, что могут войти и попросить его предъявить документы. Проехал раз, другой; порядок! И с тех пор катался совершенно бесплатно!

Перед тем, как его депортировали, он дал карточку мне. Но я так и не воспользовался ею ни разу. Во-первых, фотографии, которые можно сделать в аппаратах на станциях, не подошли бы, а в ателье я соваться не хотел. Во-вторых, подклеить так, как надо, не сумел бы, потому что надо было бы под прошивку, под пластик, под кнопку, которой пробивают весь проездной, под нее надо было бы как-то загнать свою фотографию. Как это сделал Степа, я не знал. Этой детали он мне сообщить не успел.

Перед тем как его забрали, он часто смотрел на свой проездной и все повторял, что ему жаль, ну как ему жаль уезжать из Дании только из-за одного этого проездного, потому что там такой халявы никогда не будет, разве что если под какого-то инвалида закосишь.

Его забрали внезапно, хотя он ожидал депорт со дня на день, был даже предуведомлен, но все равно, все равно это было как-то внезапно…

Билет я потом нашел, как мы и договаривались, в вентиляционном отверстии, где он хранил его обыкновенно. Но тайну своей ювелирной работы он открыть мне так и не успел. Когда я показал эту работу Потапову, он пришел в неописуемое восхищение. Он крутил билет и так и сяк, по нему видно было, что он готов прямо сейчас же забрать билет у меня, но также видно было, что он совершенно бессилен понять, как Степану удалось засунуть свое русское худосочное личико под датскую кнопку и пластик рядом с именем какого-то датского егеря Пера Уле Педерсена.

Степан успел показать нам на карте все близлежащие свалки; сказал, где и что можно взять и кому что продать, даже познакомил с людьми, которые жили в эмигрантских общагах. Это были здания в три или пять этажей, грязные, вонючие, шумные, хуже любого кемпа. Люди в них жили самые разные, но, в сущности, те же, что и в лагерях. Только они сделали еще один очень важный шаг по пути к гражданству в Дании. Они получили статус беженца; им не грозил больше депорт; их пособие было немного больше, что и делало их людьми, а не лагерными крысами. Поэтому ползать по помойкам они уже брезговали, но были готовы купить все что угодно, даже принесенное с помойки, по самой ничтожной цене. Они всегда с наслаждением ждали, когда им что-нибудь принесут, они ждали, чтобы начать торговаться, бойко, со слюной и неприличными жестами, они настолько скучали в этих своих общагах, что были рады поторговаться из-за любой ненужной дряни.

Все это Степан нам показывал, будто сдавал нам объект, рассказывал, точно готовил себе смену. Сам же паковал вещи, затягивая сумки вздохами. Он считал, что дело его пошло с горки, да по такой наклонной накатанной плоскости, что просто настоящие русские горки, хоть в салазки залезай! Адвокат его вызывал несколько раз в месяц, все вздыхал и говорил:

– Ну ты слышал, чтоб русский получил позитив?

– Нет, – говорил Степа. – Не слышал.

– Ну вот, – говорил адвокат, разводя руками; чего ж ты, мол, от меня еще хочешь…

– Так оно и есть, – говорил мне Степан. – Чую: скоро на хаус, все уже на мази…

И так как терять ему было нечего, а на что-то жить поначалу в России надо было, он собрал себе «броник» и пошел по магазинам. Тырил в основном диски, игры, мелочь всякую, а потом продавал. Но ему не повезло; он попался. Потом, напившись, он мне горько сказал: «Вот, Дания уже выпихивает меня из себя. Куда ни кинь, а всюду клин!» И я чуть не ляпнул тогда – «куда ни плюнь, всюду муннь[24]», чуть не выдал свое тщательно скрываемое ото всех «эстонское происхождение», хотя Степан, конечно, ничего бы такого не просек…

Вскоре его депортировали. Перед тем как он отбыл, он нам завещал все бутылочные и свалочные россыпи Фарсетрупа, наказывал не лениться и собирать бутылки, а на собранные деньги – ехать в Ольборг на улицу дискотек, цеплять бабу.

– Да такую, чтоб брак делать. Больше в этой стране ловить нечего, – говорил он и добавлял свою присказку: – Эх, бля, Дания-Дания, мокрая Германия…


До Ольборга, ближайшего крупного города, было прилично пилить, а денег у нас не было. Поэтому мы, захотев повеселиться, выбрали городок, что поближе и чуток побольше Фарсетрупа, наскребли на бутылку, билеты и заявились туда на какой-то карнавал. Городок славился своей свалкой. И еще названием. Произносился он как «Орс», но так как писался с той же буквы, что и Ольборг, то есть с «A» с кружочком, то мы его звали просто “Arse”, то есть «задница».

Мы поехали развеяться, цепануть кого-нибудь. Гулянка на дискотеке была такая, что не протолкнуться. Все три этажа были забиты разодетыми в женщин мальчиками и девочками, почти ни во что не одетыми. И все шальные, не то под колесами, не то обдолбанные. Я заметил, что ребята пускаются в пляс, зачастую оставляя свой бокал на столике. И этим воспользовался. Так как был уже неплохо выпивши и ничем не брезговал. Мы на троих выдули бутылку ольборгской водки за углом до того. Я пошел по бокалам. Пил пиво на халяву. Воровал эти бокалы только в путь. Вскоре я так насосался, что уже не понял, как оказался в компании девушек, которым Хануман втирал, что он террорист из «Аль-Каиды», а я его приятель, ирландский террорист. Хануман при желании мог себя выдать за араба, пакистанца или перуанца. В случае, если он выдавал себя за араба, он назывался Мухаммадом. Если он назывался пакистанцем, то говорил, что его зовут Парамджит. Если же он назывался перуанцем, то играл несколькими именами. Имена могли быть Эдуардо Амаран Сантос, Рикардо Сантос Амаран, Амаран Сантос Эдуардо и так далее. Я предлагал ему назваться именем Хуренито, но Хануман говорил, что такого имени нет. Что я его сам выдумал. Так было и в этот раз. Все по сценарию. Он назвался Мухаммадом. Меня назвал Юджином. Через несколько мгновений я уже был на воздухе и щупал какую-то датчанку. Она хохотала, а у меня в руках уже были ее влажные трусики. Еще через несколько мгновений я обнаружил себя у нее дома, уже на ней, и тут же соскользнул коленом по коже кресла и ударился ребром о крепкую деревянную ручку. Финиш! Это было больно. Но я зато протрезвел и уверенно довел дело до конца, два раза. Затем пил из бара ее родителей чинзано. Снова оказался на ней. Было даже ничего. Too drunk to have sex[25]. Снова сосал из того же бара мартини. Потом сгреб какие-то цепочки с полки вместе с мелочишкой и несколькими бумажками, поцеловал ее на прощанье и якобы помчался на какой-то корабль. Обещал зарулить на обратном пути из Нью-Порта. А сам побрел полями. Сквозь туман. По щиколотку в грязи. Хлестал дождь. Меня мутило. Трясло. Я вышел на дорогу и остановил первый автобус. Объяснил на пальцах, что меня обокрали подонки на дискотеке и мой проездной тютю for helvede![26] Вот мелочь осталась. Выгреб и вывалил на пухлую ладонь водилы. Все что осталось, бубнил я в надежде, что тот откажется принять. Но водила непоколебимо взвесил монеты, брезгливо пальцем перебрал, как чешуйки, и швырнул в ячейку своей автобусной кассы. Не слушая мой ломаный датский, он виском отправил меня в салон, вызвал во внутренностях автобуса скрежет, сосредоточился на туманом затянутой дороге. Двери уже захлопнулись, а я все еще по инерции продолжал бормотать, что, мол, карточки нет, ничего нет, до Фарсетрупа подбрось… «Яа, яа, яа, – рыгал мне в ответ водитель, – у – ко, у – ко… ОК!»

Когда проспался, попытался подняться. Защемило ребро. Боль была такая, что караул. Полтора месяца не мог лечь на бок. Дышал на одно легкое. Вот те и погулял. Зарекся выезжать на дискотеки. Прирос к койке. Потом полегчало, стал выходить, изучать городок.

Фарсетруп примечателен тем, что в нем есть домик-музей одного датского писателя, нобелевского лауреата… Я пытался читать эту дребедень; невозможно. Меня возмущало, что ему дали премию. Видимо, шведы в ту пору вообще не понимали, за что и кому стоит вручать Нобелевскую премию, вот и бросались ею, как могли. И бросали по большей части неподалеку, вокруг да около своих… Такой скучной книги мне еще не доводилось читать, разве что «Правда и справедливость» Таммсааре, вот с чем можно было бы сравнить. Но даже старика Таммсааре было сравнительно весело читать, с его собаками, которые гадят на порог соседа, книга не так скучна; но это, это был просто скрип датской телеги, едущей ухабами да колдобинами, такая тянучка, такая жвачка, такая тоска…

Впрочем, такова она и была юлландская жизнь, а Фарсетруп был типичный юлландский городок! В нем было два бара, в которых редко бывало больше трех посетителей. Одна гостиница, в которой вообще никого не бывало. Свалка, на которой было нечего взять, но почему-то была колючая проволока. Озеро с единственным рыбаком, старым армянином, который, таясь в камышах, умудрялся что-то выудить из этой лужи.

Озеро было маленькое, просто блюдечко, в котором плавало одно-единственное созвездие. И когда я бродил вокруг озера вместе со стариками, которые вылезали пройтись тоже, у меня возникали странные, бредовые мысли.

«…Какие огромные звезды, – думал я, гуляя вечером вокруг озера; надо мной шуршали листья тополей, под ногами шуршали первые опавшие листья. – Странно, – думал я, – как могут звезды… такие огромные по сути… как они могут поместиться в таком маленьком озерце… ведь мы видим только их прошлое, отблеск… в этом озере… каждую ночь… я вижу то, что было когда-то звездами… Не об этом ли писал Малларме, не об этом ли? Это как сон… больше, чем сон… это почти как смерть… смерть, из которой старый черт умудряется выудить рыбу!»

На меня вдруг стала наваливаться тоска; ощущение, будто я погружаюсь куда-то в батискафе, усилилось; странная меланхолия овладела не только умом, но и телом, точно теперь на меня давили тонны и тонны воды; у меня не было жизни в теле; я перестал выбираться наружу; я еле двигал ногами; все время тошнило; перестал выходить. Ноги к тому же стали пухнуть отчего-то…

– А может, у тебя печень? – как-то брякнул Хануман, не мне, а куда-то перед собой.

– Что? – спросил я, не понимая: о чем он там гундит? что плетет? какая печень?

– Ну, печень… Я слышал, люди, у которых что-то с печенью, вялая печень, вялый кишечник, они становятся такими малоактивными, молчаливыми, ко всему безразличными… Вечно ходят с такой вот гримасой, как у тебя на лице… Так вот ко всему относятся… У тебя есть тошнота?

– Конечно! Постоянная!

– Вот видишь! Это точно печень!

– Да иди ты к черту!

Погода стала сильно портиться, будто Фарсетруп и вся природа, в которой он выстроился, все вокруг заболевало. Деревья чихали и кашляли, швыряясь салфетками-листьями, небо было какое-то серое, обморочное. Дождило постоянно. Иногда шел мокрый снег. Было нестерпимо грустно. Сперва я засопливил. Потом заболело горло, чуть-чуть. И я плотно залег в комнате. Никого не желал видеть. Просто лежал. На самом дне. Будто бы являясь грузилом какого-то измерительного прибора, какими измеряли глубину в старину. И измерял я собой глубину депрессии, самый бездонный омут, какой может быть. Мысли мои вращались вокруг одних и тех же планет: жизнь как бесконечное мучение и смерть как избавление бесконечным отсутствием жизни, болезнь к смерти, исцеление духа… Я просто тихо сходил с ума. Еще бы, как не сойти в этом вонючем кемпе, посреди полей, мусульман и слез ребенка за стенкой.

– Кто-то, когда-нибудь, – бормотал сквозь сон Хануман снизу, и умолкал, засыпал; сопел, просыпался и начинал сызнова: – Кто-то должен научить этого ублюдка, как надо обращаться с детьми… Кто-то должен научить его быть человеком… Он человеком быть не умеет, а еще художником хочет называться!

3

Да, Михаил Потапов часами простаивал перед мольбертом, выпятив свой барабанный живот, выкатив черные безумные глазищи, выставив влажную нижнюю губу, нахмурив густые татарские брови. Своей бородатостью и щекастостью, своей животностью, коротконогостью да краборукостью, всей своей импозантностью он претендовал на место между Климтом и Муссолини, но деспота в нем было, конечно, больше, чем художника. Да и картины его оставляли желать…

Вообще, картинами назвать их было трудно; их можно было назвать как угодно, потому что они все были бессодержательные; что на них было намалевано, никому понятно не было. Конечно, плоские. Конечно, абстрактные. Совершеннейшая мазня!

Я говорил Хануману, что даже слоны рисовали лучше.

– Какие слоны? – не мог понять он. – Что ты мелешь?

– Слоны тех идиотов, которые бежали в Америку из Союза! – объяснял я Хануману.

– Что за слоны?

– Я же рассказывал! Я тысячу раз рассказывал!

Пришлось в тысяча первый… Он ничего не помнил! Все, что я рассказывал, он тут же забывал.

Это были слоны двух русских художников… Сперва диссиденты пытались поразить западного ценителя живописи фюрером в обнимку с Лениным, рисовали Сталина в обнимку с Наполеоном, рисовали Брежнева с Мао в окружении голубых инопланетян с характерными большими головами и лукаво суженными миндалинами глаз. Но напрасно, они быстро убедились, что никому их символистская ностальгия, поднявшаяся на дрожжах запоздалого подражания да выпеченная в горниле суррогатной сюрреалистики, не нужна, и тогда они купили слона и стали его дрессировать, научили держать хоботом кисть и возить ею по пятидолларовой холстине. Ничего получилось. Мазню купили! Сметливые бестии поставили дело на конвейер: другого, третьего к станку! И надо сказать, не только слоны хорошо работали, но и картины продавались. Там, во всяком случае, не было претензии, да и что со слона взять…

– Слоны, – задумчиво повторял Хануман, думая о чем-то своем…

Он снова не слушал; смотрел в дождь и отстукивал мелодию.

Да, черт подери, слоны! Вот о чем я говорил и о чем думал, когда смотрел на картины Потапова. Так называемые его шедевры были полны амбиций, и назывались они с вызовом. Взять хотя бы «Время № 1»: колесо с мелькающими спицами разрезало пенную волну. Или «Время № 2»: покрышка катилась с горы; «Аристократия»: вот это был бы истинный шедевр. Мог бы быть. Тему подсказал я; если б он умел рисовать! Большие разноцветные пузыри в луже с бензином. Но ничего не вышло. Потом были «Технократия»; «Бюрократия», «Иерархия» и прочая, прочая дрянь.

И все же он их продавал. Редко, но продавал. Потому что умел здорово говорить о том, что подразумевается под тем или иным символом. Можно сказать, чем хуже было нарисовано, тем лучше он говорил о том, что нарисовано. Тем более многозначительные символы и термины произносились с важностью в лице самой что ни есть православной. Иногда он так увлекался, что переходил на крик, иногда, задыхаясь, шипел, сипел, кашлял. Очень часто, почти всегда, он говорил: «Тут, конечно, задан насущный экзистенциалистский вопрос». Вот этого я вообще не мог понять. Мне многого стоило, чтобы удерживаться. Когда он включал свое бормотание, мне частенько приходилось прибегать к своему старому избитому приему. По-шендиански я лез за платком то в один карман, то в другой, завязывался в живой узел, потом выгребал из карманов хлам, записки, билетики, которые еще можно было реанимировать и проехать разок, мелочь, которую зачастую ронял и долго собирал, кашлял в кулак, маскируя смех, потом доставал платок и, сняв очки, протирал стекла, глядя на свет прищурившись. Когда-то для всех моих друзей это был знак, что я стебусь, и все начинали лихорадочно бороться со смехом. Но теперь об этом знал один Хануман, который умел сохранять безразличие в любой обстановке, потому что он никогда не лез за словом в карман, как я за платком, и смеялся в лицо любому, когда ему этого хотелось, даже если Михаил Потапов покупал ему пиво.

Несмотря на то что картины Потапова были ужасны, а от той высокопарной чепухи, которую он плел, просто тошнило, ему удалось две картины продать, втерев предварительно очки и выставив напоказ свою пузатую тельняшечью бедность. Одну картину купил Свеноо, другую – парочка свидетелей Иеговы. Первый купил «Аристократию»; другие купили «Бюрократаю». Заработав таким образом крон триста, Михаил Потапов взялся малевать какой-то религиозный бред. Но это все оборвалось, когда он познакомился с Корнеем.

Тот тоже был коротковат, с животиком, с бородкой, но на Климта был похож больше, чем Михаил, и ничего общего с дуче не имел вообще. Он тоже рисовал, и тоже все что угодно, и тоже готов был согласиться на что угодно. Только он никогда не имел храбрости как-либо назвать свои творения. Впрочем, того и не требовалось, так как они были до примитивизма конкретны, в них абстрактность отсутствовала настолько, что даже назвать его картины было страшно. Они были просто лубок. Вот – церковь на холме. Вот – на том же холме мельница. Вот – лошадь, или корова, или запускающий змея мальчик, и все на том же холме. Да, картины были максимально конкретны, настолько, что даже не требовалось их как-либо называть. Они были просты, как фотографии, и – что было ужасно – как плохие фотографии. Но Корней не просто так рисовал, он был хитроват, несмотря на эту простоту в творчестве. Он сперва подбивал под заведомо возможного покупателя клинья, узнавал, что бы тому понравилось, а потом рисовал, как бы на заказ, без ведома самого заказчика. Как бы сюрприз! Вот приходил человек, и его, как бы случайно, Корней подводил к картине, написанной чуть ли не телепатически. Но все равно продавал мало; больше дарил, рассчитывая на всяческие услуги и помощь. Он ведь был азулянтом, он все надеялся вызвать в датчанах жалость к себе, прослыть непризнанным гением, который развернется по эту сторону уже не существующего занавеса; он прикидывался блаженным, хотя на самом деле был банальным алкоголиком.

Он дарил картины, а потом просил, чтоб ему, например, если не трудно, составили бы письмо куда-нибудь, например, в тот же Директорат, с просьбой о переведении на квартиру или в лагерь для больных. Ведь он был так болен…

Он еще и под инвалида косил, и очень настойчиво. Глотал какие-то жидкости; пытался притвориться язвенником. Старался выбить себе какую-то добавочную пенсию, хотя бы крон триста в месяц на лекарство, которые бы пустил на тот же табак. У него с табачком всегда выходило накладно. Урезать табак он не мог, не мог себе отказать, но и денег сберечь хотелось. Вот и не получалось. Да еще и выпить тоже хотелось. Вот и придумывал себе то язву, то эпилепсию.

Однажды в коридоре, в очереди за пособием, он стал истошно блевать, чуть ли не кровью; вызвали скорую, его увезли в корчах. Кончилось тем, что он пролежал три дня в больнице, где его изнасиловали трехметровым зондом, плохо смазанным, заставили сидеть на диете, ставили клизму, клали под какие-то аппараты, но так ничего и не нашли. Он вернулся худым, больным, измученным и абсолютно здоровым. Впав в депрессию, он нарисовал воистину свою лучшую картину, единственную, которую он осмелился как-либо назвать, да еще как: «Изымание сердца из груди Данко». Ну чего еще было ожидать от шестидесятника? Ничего другого придумать он не смог.

Но эта вскрытая грудная клетка и из нее вырываемое почему-то щипцами и почему-то на будильник похожее сердце – все это было очень натурально; говорят, он обращался к анатомическому атласу за деталями. Всё же лучше, чем мельницы, русские церквушки в снегу, поля тюльпанов, которые он якобы видел в Нидерландах (по легенде, его тоже якобы везли в Данию в машине через Голландию; обычная азулянтская брехня).

Почуяв талант в кисти Корнея, Михаил взял на себя роль его импресарио или бог весть кого, а проще говоря – он приносил ему краски и холсты (рамки вытачивал потом сам), давал темы и толкал картины в разных местах. Но платил он Корнею даже не пятьдесят, а только тридцать процентов, при этом Корней никак не мог проверить, за сколько на самом деле была продана картина. Сам Михаил тоже не все остальные деньги клал в свой карман, потому что говорить ни по-английски толком, ни тем более по-датски он не умел, и ему нужен был человек для переговоров с потенциальными заказчиками. А человека лучше Ханумана на эту роль найти было нельзя.

Ханни и я, мы как-то неплохо нагрелись на этом. Не то чтобы нагрелись… Ну, Ханни сперва толкнул там пару картин какому-то лысому любителю всего такого «русского», который не устоял перед напором Ханумана, почесал подбородок и взял мельницы с коровой на холме. И мы скурили всё тем же вечером (а утром, сука, снова Непалино снизу чавкал).

Потом случилась история, которая все изменила, изменила в корне. Хануман нашел одного типа, который держал ресторанчик, или кафе, или магазин, или видеопрокат (фильмы были только индийские), всё вместе, словом, черт знает что! Маленький, обшарпанный домик в одном из закоулков Ольборга, с дверью, над которой была вывеска, сообщавшая о том, что это не просто домик, но в некотором роде магазин-ресторан, а что именно, магазин или ресторан, войди и сам себе выбери.

Там, в Ольборге, полно было всяких таких странных мест. Взять хотя бы конспиративный кофе-шоп, в котором мы покупали гашиш и ту злосчастную травку у проклятого Хью. Тоже странное место, жуткое, мрачное, окутанное клубами курящейся ганджы. Вокруг на улице ржавые мотороллеры и велосипеды тех, кто однажды приехал и, видимо, не смог уехать. Шуршавшие пакеты, дерьмо всех видов, от засохшего собачьего до расплывающегося человечьего. В сторонке, привязанный к мотороллеру, одинокий пес, выглядевший как просящий подаяния нищий. А внутри – расписанный странными психоделическими картинами паб. И еще более мрачный, еще более жуткий декор. Например, чего стоил один только сухонький старичок, выбирающийся из чашечки мака с улыбкой и полным дряни шприцем. Да и посетители были немногим лучше.

Тип, которого нашел Хануман, владел и управлял двадцать четыре часа в сутки своим ресторанчиком, который назывался «Рушди». Старик был индус и педераст при этом; и Ханни меня затащил зачем-то в этот ресторан. Он якобы пообещал старику, что познакомит его с настоящим русским писателем, пишущим по-английски. Я тогда немного делал вид, что пишу книгу, а на самом деле – убивал время, выводя на бумаге всякую бессвязную белиберду. И вот, в жуткий дождь, под одним зонтом, мы пришли к этому старику. Знакомство русского писателя с хозяином индийского ресторана состоялось под канонаду грома, аплодисменты хлопающей ставни и вспышки молний, заглядывавших во все щели, как любопытные папарацци. Мне думается, ему было лет семьдесят, никак не меньше, таким дряхлым он выглядел, просто развалина. Я долго уделял внимание своему плащу, с которого стекало и сыпало во все стороны. Я попросил чаю. Чай был давно готов. Даже успел остыть. Я не попросил разогреть. Я понял, что ждать тут нечего. Старик был не только хозяин, но и кок, уборщик, продавец, официант и так далее. Хануман пытался снять с него бремя хотя бы частично, то есть взять на себя одну или две роли, с которыми старый пердун уже явно не справлялся. Но тот странно воспринял предложение Ханумана.

– Ну что вы! Как можно! – засопел старикан, глядя Хануману в глаза снизу вверх, как пес. – Такой образованный, такой блестящий молодой человек и в таком заведении? Вы, должно быть, смеетесь над старым дураком!

Старик был не только педераст, но был он просвещенный педераст, и он бредил культурой. В частности, он бредил Россией, о которой ничего не знал и, вероятно, ничего знать и не хотел. Так как семьдесят лет – не тот возраст, чтобы добывать какие-то достоверные сведения о чем-либо, не тот возраст, когда формируют какую-то четкую точку зрения на что-то. Потому что она уже не нужна. Все, что нужно человеку в семьдесят лет, это готовый завтрак, пилюли после завтрака и то же самое на обед и ужин. Человеку в семьдесят лет нужна комнатная температура и не нужно ничего, что могло бы пошатнуть уже имеющиеся представления о мире. Ему нужны свои сформировавшиеся, проржавевшие, подгнившие, но все те же взгляды на мир и представления о нем, короче, то, что человек в семьдесят лет еще может держать под рукой или в памяти, если он в здравом уме.

Этот еще был в здравом уме. Он даже читал книги. Очень любил Рушди, конечно. О чем я догадался, когда увидел вывеску. Он с гордостью показал свою коллекцию, выставленную на полке прямо в ресторане над самым лучшим столиком для самых лучших посетителей. Дюжина книг Салмана Рушди, далее портреты писателя, даже лист, на котором, как мне он перевел, написано не то на фарси, не то на арабском, что за голову Салмана Рушди дается десять миллионов долларов, якобы та самая проклятая фетва. «Ах!» – воскликнул Хануман. Там мы и сели, попивая холодный и какой-то странный чай.

Старик сплел пальцами воздушный цветок и сказал, что Рушди – это то, что их, индусов, людей Востока, связывает с Европой и Америкой, то есть с Западом. Обычная чушь; я едва удержался от того, чтобы сказать какую-нибудь колкость. Например, пуповину, с которой сравнивался писатель, заменить на прямую кишку. Ханни наступил мне на ногу, и я понял, что надо кивать. С умным видом сказал:

– Ну да, конечно, сборник рассказов «Запад, Восток», ну да, конечно…

Не помню, что еще там было сказано, разговор был, конечно, смешной, но мне он тогда показался скучнейшим, я даже позволил себе зевнуть, когда Хануман предложил поработать над дизайном ресторана. Он мог бы сделать, например, картину на стене «Последний вздох Мавра».

– Да, это было бы круто, – говорил Хануман, надувая губы и откидываясь в плетеном поскрипывающем стуле. – Представьте себе дерево и пригвожденная к нему рукопись, а там дальше – Альгамбра в дымке…

Старик замечтался; Хануман сказал, что договорится о работе с человеком, но он слишком известный, чтобы ему мало платили, хотя он и глухонемой, убогий…

– Тем более, – всплеснул руками старик, – тем более!..

– Но, – сказал Ханни, поднимая указательный палец, – было бы недостойно брать дилетанта для такой серьезной работы…

И с этим старик немедленно согласился. Поэтому цену назначили такую большую, что у меня начали чесаться ладони. Я мысленно перевел сумму в граммы гашиша и бутылки вина, и мне стало и легко, и как-то волнительно. Заразившись фантазиями, я тоже стал что-то говорить. Мы долго беседовали, старик нас угостил чем-то, кажется, даже вином, а потом, не знаю как, но вдруг я вспомнил, совершенно спонтанно, без всякой связи с чем бы то ни было, о своей старой идее – сделать кафе или ресторан, который назывался бы “Chez Guevara”[27]. Старик не понял сперва, так как, видимо, не знал французского. Тогда Ханни ему в двух словах объяснил о некоем созвучии имени героя с французским предлогом, и этот нехитрый и довольно-таки ущербный омонимизм привел старика в неописуемый восторг. Ханни тут же добавил, что бывал в Праге, у него там жена и ребенок (где их у него нет!), и там он на каждом шагу натыкался на кафе «Кафка».

– A “Chez Guevara” намного круче будет, – сказал он.

– Да-да-да, – затараторил старый индус.

Он был поклонником всего такого, он, оказывается, любил не только Махатму Ганди, но и Ленина, и всех прочих идиотов этого помола, а Че Гевара как бы вливался в это хозяйство красных и, разумеется, сливался с идеями всемирной революции – одним словом, пришелся ко двору. Я неожиданно увлекся, заговорил о том, что в этом кафе работали бы только мужчины, исключительно молодые мужчины, похожие на Че Гевару.

– Дa-да, – говорил я, – курчавые, обросшие ребята, бравые, в беретах, с майками, на которых был бы портрет Че, вот как моя, например…

– Потрясающе! – всплеснул ручками старичок.

– Да-да, – продолжал я сурово. – Никаких женщин!

– Да-да-да, – соглашался понимающе старик.

Ресторан превратился бы, как стал я более или менее умело намекать, в некий гей-клуб для избранных, богемных педерастов. И тут старика прорвало, он даже вскочил, заломив руки за спину, он пустился мерить свой ресторан слепыми шагами; не глядя на нас, он размышлял вслух:

– Конечно, это будет наш ответ! Наш ход! Наша война! Наша борьба! Наше планомерное завоевание мира! Ведь можно же сделать целую сеть подобных ресторанов или кафе!

– Да, – сказал спокойно, дернув плечиком, Ханни, – можно и даже по всему миру, надо только выдвинуть идею, толкнуть ее, взять ссуду в банке, связаться с кем следует. Может, даже с кубинскими магнатами. Все это оборудовать, и это так и пойдет!

Глаза старика остекленели, он видел нечто большее и более не был вменяем, он бредил, ничего вокруг не замечая. Идея, как вирус, пожирала его сознание. Мы его оставили пораженным этой болезнью, а сами ушли в дождь, под одним зонтом.

Выждав некоторое время, когда брага настоится, мы все явились в его ресторан: Корней, как полагается, разыгрывал глухонемого; Михаил Потапов просто делал вид, что что-то делает, что он зачем-то нужен; мы с Ханни толковали со стариком.

А того уже мало интересовала картина с Альгамброй, которая поднималась бы где-нибудь там, в дымке; там, в дымке, уже поднимались рестораны “Chez Guevara”, которые бы объединили всех педерастов мира; сеть ресторанов и владельцев, объединенных идеей мирового господства красных и доминиона однополой любви над двуполой!

Старик отказался от картины, но сказал, что непременно воспользуется услугами художника для работы в новом проекте.

– Ресторан «Рушди» закрывается! – объявил он в припадке какой-то эйфории и даже погнал из ресторана двух молодых девушек, которые что-то собирались заказывать, он хлопнул дверью у них за спиной и крикнул:

– Мы открываем новый ресторан, ресторан “Chez Guevara”! Ясно?!

За эту идею ухватился Потапов. Он настаивал на том, чтоб старик сделал полную реконструкцию помещения. Сказал, что необходимо перекрасить стены в красный цвет, а потолок – в белый. Он сказал, что нужно выткать золотой кантик с лепными гипсовыми розочками, как в домах культуры при Советах делали, усыпать красными-красными звездами это белое-белое небо. Он бы за это взялся, как маляр-штукатур, он бы, конечно, все сделал как надо. Уж кто-кто, а он-то, дитя Советского Союза, знает, как оно должно быть!

Но его никто не слушал; старик, несмотря на свою жажду новизны, был скареден настолько, что дальше портрета не шел; он считал, что достаточно намалевать портрет и сменить вывеску. Хануману и мне он предложил поработать мальчиками в красных маечках, а глядя в сторону Потапова, которого он почему-то сразу же невзлюбил, он все время задавал один и тот же вопрос:

– А что этот человек делает здесь?

А тот все шатался по ресторану, не зная, чем бы заняться, к чему бы прилепиться. Как пиявка, он полз вдоль стены, прощупывая, где можно было бы шпателем пройтись, а где колупалась краска – кистью. Он предложил положить плитку в туалете, сшить гардины с портретами героя для витринных окон, которые бы смогла сделать его супруга; предложил себя даже в качестве повара и фирменное пролетарское блюдо борщ. Я даже не утруждал себя переводить все это старику, который в конце концов прямо спросил Потапова о том, что он делает здесь. И тот ответил, что ждет Корнея, он должен его везти на машине домой.

– Ах! – всплеснул руками старик. – Я так и думал, что это шофер!

Корней должен был рисовать большой портрет Че. С нескрываемой завистью Михаил смотрел на то, как тот начал делать эскизы; он чувствовал, что у него из-под носа уводили и деньги, и художника, и все лез к нему, советовал выбрать из предложенных Хануманом снимков портрет с кубинской сигарой. Но было решено, что снимки с сигарой будут увеличены и пойдут отдельной серией на стену в каком-нибудь другом месте; этим должен был заняться Хануман.

Мы перевезли некоторые вещи к старику, мы перебрались, кажется, мы снова могли залечь. Я впервые вздохнул с облегчением: больше не было шлепанцев и воды, больше не было криков по утрам и не было непальского чавканья; можно было спокойно спать ночью, не дергаясь, не вздрагивая, можно было спокойно идти в чистый туалет… Но было холодно, жутко холодно; старик экономил.

Мы с Ханни с трудом помещались в маленькой комнатке, как два трупа в мертвецкой, настолько холодно и тесно там было! Чтобы скрасить наш убогий быт, он принес нам огромное количество одеял; они сделали нашу комнату похожей на цыганский фургон. Также с какой-то материнской или бенефакторской заботой старик принес какую-то смешную раскладушку глухонемому Корнею, постелил ему, и, не то чтобы дать понять для чего это, не то просто из своего старческого маразма, старик постучал по плечу художника и, легши на постель, крикнул ему: «Со-ва, со-ва, со-ва», что по-датски означало «спать»…

И я вспомнил, что как-то мне дядя рассказывал о том, как его впервые кормили в приемнике для эмигрантов, когда он бежал в Данию из Совка в конце восьмидесятых. Как-то вот так же, как не то чтобы глухонемого, а как дикаря. Зашел к нему в комнату охранник, поставил перед ним поднос с едой и вдруг запрокинул голову назад, распахнул рот и, как бы ущипнув еду пальцами, запустил воображаемую щепотку пищи себе в распахнутый рот. И сказал дяде: “Eat, eat!”

Потом, когда Корней лег, уже глубоко ночью, старик пришел в его комнату, поставил возле него газовый допотопный обогреватель, включил и ушел. Корней утром сказал, что так перепугался: «Этот аппарат так гудит, пламя такое сильное, а что ежели бабахнет?» Выключить его он побоялся, а сказать что-либо старику он не мог, так как прикидывался немым. Что ж, он просто отодвинул его как можно дальше от себя, отодвинул раскладушку в самый дальний угол и спал, отвернувшись к стенке, с подушкой на голове!

Перед тем как покинуть ресторан, Михаил сделал последнюю попытку как-то зацепиться. Он сказал, что у него семья и он не может так запросто переселиться, ему надо перевезти много вещей, для дочери нужна кроватка, к тому же она ходит в школу и так далее. Старик сперва не понял, о чем тот лопочет, потом сказал ему, что он и не собирался приглашать и тем более вместе с семьей; он может жить с семьей там, где он жил, где бы то ни было, он и не предлагал ему оставаться; он махнул ручкой и сказал: «Шофер нам больше не нужен! Художник остается у меня! Шофер не нужен!»

Урвать напоследок Потапов все ж таки урвал, какой-то мешок, который был выставлен в коридоре, который вел из кухни к черному ходу. Но то был мусор, как выяснилось потом. Михаил уехал с зелено-каменным злым лицом; на третьем километре от Ольборга он попался ментам. Мало того, что он превысил скорость, за что его и задержали, так у него не оказалось прав, технического осмотра и он был вдребезги пьян. С ним в машине была какая-то шалава, которую, как он сказал позже, он решил просто подвезти, но вез, конечно же, куда-нибудь в лес, как это он обычно делал.

Мы зажили у старика. Началось его хождение по всяким банкам, конторам. Бог его знает, куда он ходил. Он просто пытался взять ссуду, что ли, чтобы открыть еще пару ресторанов. Он пытался выдвинуть идею сети подобных ресторанов. Все было спланировано и написано, и переведено на датский. На него смотрели, как на моего дядю в бюро изобретений.

Хануман мне все время твердил, что я должен заявить старику, что идея принадлежит мне, что я должен получать деньги за идею! Не имеет значения, намалевал я Че Гевару над дверью ресторана или нет, но я принес идею сети ресторанов, я принес с собой целый дизайн, я принес бренд, тренд и так далее…

Я только отмахивался от него.

Он сказал, что другой такой идеи у меня в голове может не возникнуть!

Я сказал, что мне все равно.

Он некоторое время молчал об этом, часа три-четыре мы просто занимались своими делами: я перебирал записки, он листал свой порножурнал. А потом мы стали пить пиво, которое нам покупал старик. И Хануман сказал, что ладно, плевать, но он сдерет со старого пердуна сколько-то, хоть что-то!

Но старик быстро убегался и слег. Его идея не понравилась никому; революционер не был популярен в Дании. Разве что среди ауткастов и андердогов, своего рода панков и аутсайдеров, а делать в расчете на эту аморальную маргинальную публику сеть ресторанов – все равно что плодить ублюдков и притоны с клоаками, где те бы множились и таились, гнездились, занимаясь своими грязными делами. Нет! Идея была отвергнута.

Ему, конечно, дали какие-то деньги. Как предпринимателю или человеку, который закрутил частный бизнес и хочет расширить его. Какие-то совсем скромные деньги, каких-то двадцать пять тысяч, чтобы он снял в аренду еще один подвальчик в каком-нибудь на корточки присевшем домишке, мы бы повесили яркую вывеску на набекрень сдвинутый козырек над входом, Корней намалевал бы на стене портрет Че Гевары, за импровизированную стойку уже готов был встать идиот-доброхот в майке с профилем героя, самому ему ничего делать не надо, лепет Ханумана действовал как опиум, он просто околдовывал старика, Хануман пошлепывал своей мягкой ладошкой его старческую руку, с усмешкой нашептывал: «Да делать вообще ничего не надо – бизнес встанет и побежит как трамвай по рельсам! Вы отстегивали бы банку за ссуду проценты, сами бы загребали свой доход – ревеню – профит – рантье…» О, эти волшебные слова! Ну кто б не мечтал такое услышать?! Сладкие ядовитые капли, они срывались с губ Ханумана, как бабочки, они кружили над головой старика, осыпая волшебной пыльцой его ржавые мозги… Старый хер на глазах впадал в кому! Он возносился… Он плыл… Его уносило на волнах прихода…

Старик встал на ноги, поднялся, собрался с силами, взял ссуду, взял и тут же слег; его схватили и начали медленно душить приступы астмы, перемежавшиеся с застарелой мигренью. Я впервые увидел на лице Ханумана искреннее сочувствие; ведь он тоже, как многие индусы, приехав в Европу, вместо ностальгии страдал мигренью.

Мы ухаживали за ним недели три, делая вид, что работы идут, что мы ищем подходящее помещение для нового Че-ресторана, и брали деньги на еду для нас всех, на краски. Но Корнею строго-настрого запретили работать, да он и не мог бы работать, потому что красок мы не покупали. Мы все пытались спровадить старика в больницу; сказали, что отвезем его на машине или отнесем на руках. Но он уперся; он не желал идти или быть несомым в больницу; он не хотел видеть того шофера возле своего ресторана. Такое сильное негативное впечатление произвел на него Потапов.

– Эта отвратительная личность… я не хочу его видеть! – сопел он сквозь кашель.

– Никакой больницы! – ревел старик.

Его грудная клетка вздымалась, как если б он был одержим бесами, которых вместе с нашептываниями впрыснул ему в уши Хануман.

– Ненавижу докторов! Это лжецы! Обиратели честных трудяг! – стонал он, как если б речь шла о священнослужителях.

Он не обращался к врачам, никогда. Он избегал поликлинику, как черт церковь. Помимо того, он не ходил в парикмахерские. Он не обращался к гадалкам. Он не ездил в такси. Он говорил, что знает, что эти люди сдирают намного больше, чем приносят пользы, если есть от них вообще какая-то польза!

Поэтому он остался умирать дома.

– Он умирает, – очень серьезно сказал Хануман, который вновь прикинулся опытным в этих делах (“experienced in a death business”)[28].

– Он умирает, – говорил Хануман, констатируя для него очевидный факт. – Определенно умирает.

Он говорил с убежденностью хирурга, говорил так, будто тысячу раз видел, как умирают. Говорил так, словно сам его отравил и ничуть не сомневался в им выбранной смеси.

Чтобы скрасить угасание старика, чтобы ему умиралось веселей, чтоб он отдавал концы с музыкой и каким-нибудь героическим пафосом на устах помимо кашля и стонов, чтоб он испускал дух оптимистично, резво и без никому не нужных проволочек, мы скрывали от него правду, что он умирает, и спокойно врали о том, что строится второй Че-ресторан, что денег вполне достаточно, что нашелся человек, заинтересовавшийся этим делом, что скоро будут еще и еще Че-рестораны.

Мы приходили из борделя и устало, но с блеском в глазах, какой обычно бывает после посещения борделя, сообщали старику о том, что идут работы, что есть люди, которые уже стоят в очереди на роль мальчиков в маечках, что установлена связь с кубинскими магнатами, которые согласились нас поддержать, а заодно будут продавать в наших кафе только свой кофе, настоящий кубинский кофе! Под настоящую живую кубинскую музыку! И Ханни ставил диск, который он купил за двадцать три кроны, потертый, бэушный диск с трещиной, которая проходила по портрету Че Гевары, как некий шрам. Это был не слишком популярный диск с семнадцатью песнями каких-то кубинских и аргентинских музыкантов, какой-то патриотический трибьют герою, с его портретом, с его датами жизни и смерти, с цитатами, и прочий бред, – одним словом, дребедень! Но и тот пришелся ко двору. Старик здорово умирал под это жизнеутверждающее бренчание. Он хрипел: «Ах, какая музыка! Ах! Какая музыка! Жаль не понять, про что поют…»

Хануман вскрикнул:

– Как же! Вот Юджин переведет сейчас, нет проблем! Он хорошо знает испанский!

Под страшными взглядами Хануманьяка я садился рядом со стариком, я закатывал глаза и переводил. Переводил, не зная при этом испанского, кроме слов «мучача» да «уна пеладура де платано»[29] и проч. Но если Ханни сказал, что я знаю испанский, то я должен был производить впечатление человека, который знает испанский, а не отпираться, как идиот. Поэтому я сидел и речитативом плел что попало, прищурив тоску в левом глазу. На старика это сильно действовало, его ввергали в печаль мои напевные «переводы». Он плакал, слушал и плакал, а потом давился от кашля. Мы сообщали, что нужны деньги. Для каких-нибудь работ. Ханни выдумывал каких. То на унитаз, то на закупку пива с портретами героя. Мы не просили; мы ставили старика перед фактом: нужны деньги – дело стоит без денег – паровоз нужно двигать в гору – того гляди наша политическая индустрия захлебнется. С достоинством и видом мецената старикан отправлял руку в путешествие за пазуху, сжав челюсти, чтоб кашлем не сбиться. Прищурившись, он вслепую, на ощупь отсчитывал под одеялом купюры, доставал их из кожаного кошелечка, краешек которого Хануман пару раз видел, о чем лихорадочно мне шептал: «Как знать, сколько там!.. Кошелек-то мне показался пухлым!.. Вздутым от денег!» Мы брали деньги и уходили в гаш-паб, где курили, убивая время в ожидании, когда оно убьет старика.

И это наконец-то случилось. Был четверг. Дождливый. Прощальный. Хромой. С какими-то грузовиками, которые все тащились и тащились по шоссе мимо дома в направлении моста, за которым начиналась жизнь. А по эту сторону была смерть старика. Он тихо ушел; мы нашли его ранним утром. Был жуткий озноб; была хмарь; похмелье; я замерз так, что с трудом поднялся; я вошел в комнату старика на зов Ханумана. Он сказал: «Финита делля комедия! Комедиант – фьють! – ушел со сцены», – и спокойно взял у него с груди кожаный кошелек, пересчитал и подмигнул мне. Там было что-то около пятнадцати тысяч. Хануман тут же предложил накуриться и пойти в бордель. Это предложение прозвучало как-то жутковато, почти кощунственно; я отказался, просто поморщился, мне было холодно, тошно.

Первое, что я хотел сделать, это включить отопление на полную мощность. Но Хануман мне запретил это делать; он сказал, что старик начнет быстро разлагаться, а нам это ни к чему. Я не понял его; он сказал, что жить с трупом в одной квартире трудно не с психологической, а, скорей, с эстетической точки зрения, потому что он – труп – воняет, когда разлагается, поэтому надо снизить влияние факторов, способствующих разложению трупа!

Я сказал, что мне плевать, я не собираюсь жить с трупом в одной квартире, а напоследок я хотя бы согреюсь, и снова попытался повернуть тумблер. Но Хануман сказал, что он не собирается покидать старика, он еще с месяцок поживет тут, поэтому, если я хочу, я могу идти, но тумблер трогать он мне не позволит. Я махнул рукой и остался; а он открыл окно, сказав, что в комнате должно быть холодно, как в морге! И это почему-то выглядело, как какая-то запоздалая месть старику, будто теперь Ханни пытался студить его в отместку за то, что старик нас держал в холоде все это время.

Мы, ничего не объяснив, спровадили Корнея в кемп, дали ему какие-то крохи на дорогу и пиво; словом, избавились от него. И зажили в холодной квартире мертвого старика, который, несмотря на все принятые меры, вонял так, что хотелось блевать.

Там мне начали сниться страшные сны; мне снились болота, топи, свалки, кладбища, всякая муть… Иногда снился старик, он слонялся из комнаты в комнату с дурацким вопросом: «Почему ни в одной комнате нет часов? Время Че, ребята!» И кричал он почему-то голосом моего отца.

По утрам я просыпался в поту и замерзший, как покойник, просто задубевший, пытался двигаться, чтобы согреться, но это было просто невозможно. Тогда я бежал в душевую, включал там кипяток, ждал, пока пар наполнит маленькую комнатку, а потом медленно и осторожно раздевался и отдавал себя по частям кипятку, и долго, очень долго приходил в себя…

Большую часть времени мы проводили в кофе-шопах и барах, мы болтались в поисках кайфа и шлюх. После продолжительного простоя в лагере нам хотелось жизни, всего сразу, одной большой дозой! Зачастую мы мешали все кайфы в кучу: алкоголь, бордель, травка и “speed”… Как грузины, которые варили частенько «кокнар» и мешали героин с кокаином, адская смесь. Но в бордель ходить было – накладно.

– В бордель не пойдем, – сказал Хануман после второго такого похода, когда он увидел, что у него пусто в карманах. Поэтому он решил, что надо искать дешевых сук, а не ходить в бордель.

– В бордель ни в коем случае ходить больше не будем. Ни ногой! – сказал он.

Я тогда так вопросительно глянул на него: для меня только это имело смысл. Плевать я хотел на зелье и порошки. На кой хер нужны порошки, если некого драть? Он поймал мой взгляд и тут же реабилитировался:

– Но шлюх мы обязательно цепанем, обязательно! Пусть уродливых, старых, бесформенных, гундявых, с редкими зубами, запахом утробы во рту, вечно пьяных, с грязными жопами и бритыми, исполосованными лезвием лобками, но дешевых! Да, как можно дешевле! Когда у тебя такая жизнь, лучше трахать грязное животное, приобретая одно отвращение, чем тянуться к чему-то привлекательному. Понимаешь, в нашем положении имеет смысл достигать высшего уровня отвращения к жизни и всем физиологическим процессам, сопутствующим ей. Красивая баба может вызвать укол отчаяния. Это даже опасно. Нам необходимо отвращение к жизни. А что, как не избыточный натурализм, способствует отвращению! К тому же клевые чувихи нам не по карману, даже одна на двоих, если мы отдадим все свои бабки. А все те, что дешевле, даже те в борделе, в принципе в одинаковой степени отвратны. Они почти такие же, как любая из-за угла, только чуть отмытые. Они не стоят тех денег. Зачем переплачивать? Если можно переступить через брезгливость! Мы будем искать дешевых сук, самых дешевых сук. В этом даже что-то есть такое, не правда ли, Юдж?

– В чем? О чем это ты? – спросил я.

– Как в чем? Как это о чем? В дешевых суках! Я о дешевых шалавах сейчас говорю!

– А! Ну да, возможно, – устало ответил я. – Мне все равно, все равно.

– Вот и я говорю: не все ли равно!.. У тебя точно что-нибудь с печенью… Тебе на все наплевать!

– Да пошел ты!..

На шлюх нам поначалу не везло, пока мы не зарулили в один затхлый подвальчик просто пропустить по рюмке, согреться, отдохнуть. Устали шататься по городу, по интернет-кафе, по туристическим бюро, по магазинам. Ханни сам не знал, чего искал. Я с ним измучился. У меня промокли ноги. Был скверный ветер, дождь мелкой рысцой бежал то там, то тут, как бы играючи. Сопливило. Продрогли. Сели. Дернули. Закурили. Хануман развернул распечатку из Интернета, разложил буклеты, брошюры, что набрал в бюро путешествий. Теперь он их разложил совершенно иначе, без какой-то враждебности. Он раскладывал и разглядывал их, как человек, который может себе многое из предлагаемых увеселений позволить. Предложил доехать сперва до Грено, а оттуда уже паромом на Лолланд. Я кивнул.

– О! – воскликнул он. – Недалеко от Грено есть чудный городишко Эбельтофт. Пишут, что там какой-то музей, потом там очень красивый Старый город, с чудными милыми улочками, которым уже больше тысячи лет… Ну, это они врут. Узенькие улочки, как в Париже… Ну-ну, посмотрим! Значит, много магазинов, значит, много туристов, можно спокойно чего-нибудь – трам-пам-пам – у-мык-нуть… А в Грено, пишут, есть Аквариум, акулы, осьминоги, всякая мразь…

Я отрицательно покачал головой, но тут услышал вполне отчетливо русскую речь. Навострил ухо. Это были две шлюхи.

– Русские шлюхи, – сказал я.

Хануман натянулся тетивой, готовой выстрелить. Мы подсели к ним. Наше вам с кисточкой.

Блондинка с брюнеткой, лет по двадцать, одна смуглая, другая совсем белая; как говорится, на любой вкус. Маленькие груди – острый сквозь майку сосок. Грубые глухие голоса – тени под глазами – шальные глаза. Обе из Питера – дворовые кошки – похотливые твари – что надо. Они живут тут поблизости – за углом – в борделе польского альфонса Марио. Жирный урод уехал – можно заглянуть. Но не меньше чем за триста пятьдесят – что-то жрать надо же. А если понюхать вместе – ну если понюхать вместе, то можно и не жрать – значит, можно договориться – со своими договориться всегда можно – а у вас мобира есть? – Мобира найдется – есть знакомый – у него белый.

Позвонила светленькая, Оля, и на скверном английском сказала: “I need something two times…”[30]

Мы стали ждать. Хануман пытался что-то вкрадчиво рассказывать Оле, но та ничего не понимала и глупо хихикала. Натуля криво улыбалась и тянула из моей пачки сигарету, заглядывая в мои глаза:

– Давно тут?

– Год…

– Забыл уж, наверное, что такое русская баба?

– Да нет, мы тут в Копене повеселились, там много есть…

– А чо ты тут ищешь?

– На жопу приключений он ищет, непонятно, что ли! – взвизгнула Оля и захихикала так же мерзко, как Натуля заглядывала мне в глаза.

Через пятнадцать минут заявился черный курдский мальчик, носом зашмыгал, искры пометал глазами, с подозрением на меня покосился, отвел Олю в сторону. Вскоре она вернулась со словами:

– Мы идем в бордель! Жирный урод уехал на неделю, так мы чуть от голода не подыхаем.

И снова омерзительный смех:

– Ну ты, блин, сказала – по-оотдыха-ае-ем… Ой, обоссусь сейчас со смеху!..

…Так мы убили несколько дней. А потом мы ехали в автобусе, который шел из Ольборга в Эсбьерг (заруливая мимоходом и в Фарсетруп), потому что возвращаться к наверняка уже вовсю кишащему червями старику было страшно. Это был самый медленный автобус в мире! Он шел по мертвой петле, среди самых глухих деревушек и так называемых городков. Вот, например, городок – бензоколонка и автомастерская, рядом дом, за ним другой, третий и все; поля, поля с тракторами, намертво и навечно вставшими в этих полях, ржавые памятники увязшего в собственном дерьме прогресса. Пока ты ехал, юлландский ландшафт за окном вращался, как карусель, самая неспешная карусель в мире.

Водители этих автобусов, как всегда совершенно одинаковые, были такими сонными, что, казалось, могли запросто уснуть прямо за рулем, могли перепутать маршрут, могли свернуть не туда, могли перепутать не маршрут, а себя с двойником-водителем и поехать маршрутом другого автобуса.

Мы уныло ползли несколько часов; дорога вилась, будто издеваясь; несколько раз проехали мимо одной и той же яблони, под которой сидел мастер маленьких декоративных мельниц. Они были выставлены в его саду, на террасе, на балконе, на крыльце, у ворот дома, и даже на крыше дома стояла маленькая мельница, вращая крыльями, в лопасти которых были вставлены цветные стеклышки, искрившие на солнце, но солнца не было; на воротах его дома было большими буквами написано: HÅNDVÆRK[31]. Мы пялились в окно, глотали из горла виски, жевали какие-то булочки с сыром. Хануман всю дорогу пытался вспомнить, на что именно так много было потрачено денег. В конце концов он пришел к выводу: на амфик, виски и шлюх, на их маленькие просьбы, которым не было конца. Он даже зачем-то пытался посчитать, сколько раз мы вызывали барыгу, сколько граммов покупали, сколько раз тот накинул, сколько бутылок виски купили, сколько давали шлюхам на сигареты и шоколадки… и прочее. Подсчитав все до последней кроны, он как-то не то успокоился, не то просто сник.

– Проститутки, наркотики, алкоголь, – сказал он тихо, с обреченностью в голосе. – Черт побери! Если б можно было жить без всех этих вещей, я бы давно был миллионером!

Я сказал ему, что не имеет смысла быть миллионером, если можешь жить без этих вещей.

Он с готовностью согласился.

По приезде мы угощали Потапова вином и гашишем, который курили через кальян с вином, напоили дешевым пивом Непалино, дали понюхать пробку Корнею – и он слег, заснув…

На следующее утро я снова слышал мусульманские молитвы, плач маленькой Лизы, настойчивое приставание непальского петушка к Хануману; у меня снова было похмелье, снова была депрессия, снова не хотелось жить.

4

По утрам, ранним утрам, утрам, наполненным гомоном голосов и шепелявеньем шлепанцев, я стал просыпаться от кошмаров, которые возобновились в те фарсетрупные дни. Мне могло присниться, что я заживо замурован в навозе, как майор Гаврилов, герой Брестской крепости, что я, как и он, лежу в навозе, но только этот навоз распространяется бесконечно, на весь мир, и вся вселенная – сплошной навоз, и я, и Хануман, и прочие обитатели вселенной, все мы заживо захоронены в навозе!

Я валялся целыми днями в постели; я смирился, что моя одиссея подошла к концу, я смирился с тем, что больше никуда не иду. Я решил: все, больше никуда не двинусь отсюда! Что бы там ни было! Плевать на все! Я забил на всех вас, черти! Я просто лежал в ожидании полиции. Пускай приходят! Пусть проверяют документы! Пусть вынесут меня! Værsgo![32]

Я решил, что не поднимусь, когда мне будут светить фонариком в глаза, я не стану отвечать на вопросы. Не стану отпираться; мне плевать. У меня нет документов. Я – Евгений Сидоров из Ялты; это все, что я им скажу. И пусть что хотят, то и делают; мне плевать, мне плевать, плевать!

Хануман делал шопинг и вырабатывал свою философию, находил оправдание «нашему», как он говорил, жалкому существованию. Именно тогда он сообщил, что ему кажется, что мы «забыли о нашей цели». Я этого не понял; я не помнил, чтобы он мне когда-либо сообщал о наличии какой-либо цели. Всё, что он когда-либо говорил о цели, были туманные всплески эмоций и – Америка. Всё. Ничего конкретного, насколько я помнил, сказано не было, тем более о «нашей цели». Но Ханни сказал, что когда мы только-только познакомились и жили у Хотелло, то поклялись на чердаке, и тогда он четко обозначил цели и средства достижения, настолько ясно и четко, что не имело смысла повторять все снова. Я это помнил. Сцена на чердаке отпечаталась ой-ой-ой, но чтоб там были какие-то конкретные вещи сказаны, этого я не помнил… было мелькание рук, воспаленные глаза, влажное дыхание, помпа, сигары и виски, виски и сигары… Хануман скривил козью морду. Сказал, что я прокурил себе мозги. Тогда я ему напомнил, что он сам – первый – так сказать, отклонился от цели, когда решил, что надо ехать на Лолланд, а не в Америку. Хануман махнул на меня рукой. Как на муху! Сказал, что Лолланд – это так, пустяки, оттянуться на денек-другой… И затем сказал, что нам не стоило спускать все деньги; не стоило спускать так много.

– В другой раз так много мы больше не станем тратить на шлюх. Давай сразу договоримся, – с укором говорил он, словно это была моя вина, словно это я вокруг себя шлюх плодил. – Договоримся, что на алкоголь и гашиш – ладно, туда-сюда, но и то – не так много, хорошо?.. А на шлюх – тем более… Точно, давай строго: на шлюх – ни кроны не потратим, о’кей?..

Я выдул губами воздух с безразличием; сказал, что мне все равно; мне плевать; что угодно, и подумал: конечно, зачем тратить деньги на шлюх, если петушок есть под боком, готовый сосать каждое утро!

Ханни объявил, что решил экономить. Он сказал, что у него есть четкий план, он якобы отчетливо себе представляет, как он будет экономить! Я следил за ним, похрустывающим костяшками, я следил за ним с нескрываемым изумлением. Вот по крошечной лагерной комнатке ходит голодранец и рассуждает о том, как он будет экономить. Как если б у нас был доход, бюджет и т. д. и т. п. Он нес бред. Он требовал от меня работы над испанским языком. Я смеялся ему в лицо:

– Как это связать с твоей новой экономической политикой, Ханни?

Он пропускал мои усмешки мимо ушей.

– Ты еще не понимаешь, – говорил он себе под нос. – Юдж, ты недурно играешь в шахматы, но в жизни на два хода вперед ситуацию не сечешь!

Он засылал непальца в библиотеку, чтобы тот приносил всевозможные разговорники испанского. И всегда ругался, потому что тот тащил что-то не то…

– А это что?! – кричал Хануман, тыкая книжечкой в харю непальцу. – Что это за дерьмо, я тебя спрашиваю! Это вообще итальянский, дурак! Кретино вообще ничего не понимает в учебных пособиях! Как ты выучил немецкий?! Ты говоришь, ты учил по пособиям?! По вот таким вот пособиям? По таким пособиям даже не спросить, как найти улицу в Буэнос-Айресе! По таким пособиям можно разве что спросить «где есть туалет?»… Тупица!

Потом давал мне пособия, ставил кассеты, мы слушали, слушали без конца… Это были такие на редкость жизнерадостные голоса, излучавшие солнце, оптимизм, туристический ажиотаж, мне сквозь них слышались шелест океанской волны, шуршание песка и пальмовых ветвей, хлоп крыльев попугаев… Я закрывал глаза и вслушивался в их шепелявую речь: «Кабефа – энфима де ла мефа – уна пеладура де платано»[33]… Хануман повторял вслед за ними и требовал, чтобы я тоже повторял вместе с ним.

Он объявил, что начал готовить себя к путешествию; он даже сделал зарубку на стене возле нарисованного бэтмена; он сообщил мне об этом утром, с необычайной серьезностью беря полотенце и зубную щетку. Он сообщил о «тотальной подготовке» – и я тоже должен был начать собираться. Он назвал это шикарным словом – “enterprise”. Непалино хмыкнул из-под своих одеял. Хануман проигнорировал это хрюканье. Он сказал по-испански, что идет в туалет: мыться, бриться, чистить зубы. Всё по-испански. И того же ждет от меня. Я вылупился на него: так рано!

– А что ты думал! – сказал он, деловито выпячивая дохлую грудь. – Что ты думал, что ты чего-то добьешься в жизни, если будешь гнить заживо в постели? Синдром клошара! Хэх! Юдж, вставай! Шевелись, ублюдок! Скоро мы будем в Аргентине, а там совсем другой часовой пояс: надо постепенно перестраиваться, готовиться к новому времени. Вот, посмотри! – тут он протянул мне свои часы и сказал с важной деловитостью: – Я уже и стрелки передвинул!

– Да, да, конечно, – сказал я, ухмыляясь. Он потянул с меня одеяло.

– Это не шутка, – сказал он очень строго. – Все гораздо сложней… Я тебе сейчас объясню… Сосредоточься!

Я сел на койке, свесив ноги. С первых же фраз я понял, что он начал здорово свихиваться. Он на самом деле собирался ехать в Штаты – через Аргентину! Из всех им выдуманных путей этот ему казался самым надежным. Но это что… Слушай дальше! И я слушал. И вот что он говорил… Он, как знаток программирования, в чем не один я сомневался, собирался возглавить там какую-то компанию, с которой он якобы уже давно вступил в переписку. Его уже там ждали с распахнутыми объятиями; уже разворачивались транспаранты: «Бьен бенито, Хануманчо!!!» По его мнению, в Аргентине он стал бы черт знает кем, изобретателем компьютерных игр, вирусов и антивирусных систем – и это, по его мнению, было даже лучше, чем стать диктатором в Чили или Перу, чем он грезил до этого. Из Аргентины спустя некоторое время он плавно перебрался бы в Штаты. Бесценного пригласили бы занять какой-нибудь пост в какой-нибудь грандиозной корпорации, конечно. Это было смешно, потому что более нелепого способа попасть в Штаты (или в дамки), наверное, еще никто не придумывал! Многие переболели этой «заштатной» болезнью, наверное, все, кого я встречал, мечтали об Америке, которая примет их однажды под свой зеленый подол, но такого ни от одного человека я еще не слыхал! Американский синдром в среде азулянтов – самая распространенная болезнь вообще. Это перманентно. Как паранойя. Это было и есть и будет априори. Это само собой. Во все времена и во всех народах. В лагере тоже все протекало на фоне этой навязчивой идеи. Более того, допускаю, что большинство сюда потому и попали. Во всяком случае, к этому все стремились. Америка была в сознании каждого. Статуя Свободы была как ось, которая росла из копчика каждой паршивой овцы этой зверофермы, как некая фиксация в черепушке; казалось, подсознание каждого рвалось достичь полной разнузданности, вознестись к небесам, и это могло случиться только в Америке, Америка в сознании каждого и была небесами. В этом убогом архетипе был и прометеев огонь, и комплекс великой женственности, вечный коитус и эдипов комплекс, всё вместе, вообще всё! Мне на это было плевать – как на опухоль, о которой плакал каждый второй из них, опухоль, которую могли только в датском госпитале вырезать, – мне было плевать на стоны, которые раздавались из всех углов и коридоров, – мне было плевать на то, что они превращали этот свинарник в подмостки, на которых разыгрывали свои срамные водевили, выставляя напоказ пролежни, культи, сыпь на жопе, – плевать на всех, на всех этих идолопоклонников! И самое главное: одинаково на всех… Без разграничений! Еврей – русский – армянин – тамил – араб – негр… Никакой разницы! В один ряд! На всех плевать! На всех и на каждого… Когда я слышал истории о том, что мусульмане в своих мольбах якобы обращаются к Аллаху, чтоб Тот им послал «позитив», я смеялся. Не над мусульманами, а над шутниками (я это слышал от Маиса, от Потапова, от черт знает кого я только не слышал эти глупости – от Степана в первую очередь!). Извлекать процент достоинства из этой безхозной человеческой материи и выборочно кому-то оказывать уважение было нелепо. Все кругом были порабощены американской мечтой, которой готовы были в умеренных размерах социала довольствоваться и на скандинавской земле, – все до одного были зомби! Как будто статуя Свободы излучала какую-то энергию, эманировала команду «приидите ко мне все страждущие и обремененные», и они устремлялись, как новорожденные черепашки к океану, как крысы на дудочку Нильса. Смеяться было не над чем. Разве ж это смешно?! А пуще всех Хануман… Он ввергал меня в транс своими бреднями. Никто еще не мечтал об Америке столь узорчато, столь абстрактно, столь дерзновенно, как он. С трудом ушам верилось! Никто из моих знакомых еще не выдумывал Америку столь изобретательно и не искал путей проникновения в Ее лоно столь абсурдных. Казанова, Дон Жуан, Ловелас и Фобла – все они ничто рядом с Хануманом. Во всяком случае, то, что он мне говорил, превосходило вообразимое… Не знаю, делал ли он это для того, чтоб меня подурачить, но он говорил, что мог бы сойти за отпрыска индийского аристократа, родившегося на Тринидаде или Тобаго, как Нейпол (которого он много читал, чтобы уметь опять же пустить пыль в глаза и убедить любого, что он действительно оттуда). Он даже не объяснял – зачем! Как будто это и так понятно – зачем… Я даже не отваживался спросить… Я только спрашивал:

– Hy а в Штаты тебе зачем? Что ты там будешь делать?

И он начинал раздуваться, пыжиться и кричать: «О, мэн! Что за вопрос! Что я буду делать в Штатах? Хэ-ха-хо! В Штатах, о-о-о! Во-первых, у меня там дядя! И там-то уж я точно не пропаду! О-о-о! Я найду работу! Сто процентов найду! – и щелкал пальцами.

– Какую работу? Что ты можешь делать? Ты! – спрашивал я его. И он с важностью говорил:

– П-ф-ф-ф-ф! Что угодно! Для начала я буду работать таксистом в Нью-Йорке!

Он думал, что достаточно быть индусом, достаточно быть индусом, чтобы, ступив на землю Манхэттена, моментально получить права и такси!

Боже мой, если б я мог думать моей головой! С кем я связался! Как я вообще купился на его трескотню! Как меня скрутила эта ханумания? Как я мог думать, что… Да чего уж там говорить… Если человек с детства едет в Америку… Ну о чем тут вообще можно было говорить! Но что-то же в нем было такое, если я плыл по течению с ним, что-то же было… Да, было, только вот весь его ум, вся его энергия, все то малое, что в нем было, весь запас и все, чем природа его одарила, все сводилось на нет вот таким вот идиотизмом, как Америка или Лолланд. Только я почему-то на это не обращал внимания; я плавно дрейфовал вместе с ним. Мне было удобно это не замечать. Думаю, мой рассудок таким образом оборонялся, мой рассудок заставлял меня любым способом избегать ясности картины, буквально вынуждая меня постоянно курить или закидываться чем-либо, таким образом я инстинктивно спасался от безумия. Потому что если б я призадумался и рассудил трезво, я бы точно свихнулся. Однозначно. Поэтому я смотрел на все сквозь скрещенные на удачу пальцы. Пусть он едет в свою Америку! Пусть едет хоть на Луну! Мне плевать. Я лично не собирался в Америку, вообще никуда не собирался. Мне было важно отсидеться пять лет вдали от родины, чтобы потом стряхнуть с себя цепи страха и допустить мысль о возможном возвращении, в любом виде (желательно в инвалидной коляске с трубочкой у рта и с пенсией, капающей регулярно на счет в банке). Единственное путешествие, о котором я думал, это в Амстердам или Гамбург, но я бы отважился только тогда, когда мне ничем уже фатальным не грозила бы поимка. Когда уже не страшно стало бы попасться в руки властей. А своей Америке я давно сказал “good bye!”; мне Америка была больше не нужна; я из нее вырос; я переболел Америкой и прочими прилагающимися иллюзиями; я излечился. А он – все еще нет. Поэтому Хануман собирался в Америку, а я – так, покурить вышел с ним.

Нет, его, конечно, тоже можно было понять. С точки зрения Потапова и ему подобных, человеку нужна была мечта, нужны были иллюзии, нужен Лолланд, и Америка тоже нужна. Некоторое время я сам бредил Мексикой, пейотом, грибами. Потом выяснилось, что те же самые мексиканские грибы можно запросто купить на Кристиании[34] – что я и делал неоднократно, – можно их купить, съесть и увидеть все то же самое, что показывал дон Хуан Кастанеде. И в Мексику ехать не надо! Три грамма грибов, и моя Мексика – вот она, в моем кармане! Три грамма мечты, которая больше, чем реальность! Мост в бесконечность, в вечное заблуждение! Кратковременное помутнение рассудка с просветлением в нечто большее; клиническая смерть и возвращение! Оп-ля! Съел три грамма, и шесть часов тебя нет – или ты есть, но не здесь – а где, сам не знаешь; исчез! Аукать бесполезно!

Вот так и Хануман со своей Америкой. Америка ему нужна была только затем, чтобы плавно дрейфовать тут и иметь где-то там противовес, который бы оправдал все, что бы он тут ни делал! В Америке Хануман станет таксистом, он не будет курить гашиш, он будет подстригать траву, кусты и пробоваться на роли в какие-нибудь сериалы. Эта американская мечта была хуже героина с гашишем, хуже всего, даже хуже веры в Бога. Это отказ от себя самого, это смерть при жизни, это превращение в зомби, в чучело, у которого вместо сердца китайский калькулятор, а вместо мозгов – Colgate, Head-n-shoulders, Pantene pro V, Urge, Wash-n-Go, all dependable cars, every time you’re eating, never miss your chance, take an advantage of…[35]

У Потапова тоже была мечта. Его мечтой была огромная усадьба. Его мечтой было восседать на балконе, абсолютно нагим, в плетеном кресле. Его мечта вдыхалась в него дымом марихуаны. Его мечта растекалась астраханским арбузным соком по его толстым губам. Мечта стекала струйками на щетинистый двойной подбородок, мечта струилась по груди, по пузу, сбегала в промежность и собиралась каплей на конце, который облизывала грудастая баба, глядя на него оттуда, снизу, глазами в масле. Его мечта бродила в садах, его садах, которые он обозревал с балкона. Его мечта бродила в тех садах в виде девственниц, которых ему вели на поругание. Мечтой Михаила Потапова были императорство, владычество, тирания, деспотизм.

А мечта Ивана Дурачкова (появившегося в кемпе во время нашего отсутствия якобы брата жены Михаила) жила в Париже и по вечерам вращалась вокруг серебряного шеста в чем мать родила. Днем она ходила в колледж, с рюкзачком за спиной, прижимая к маленькой груди бумаги и книгу. Мечтой Ивана была хрупкая девушка в черном, с коротенькой стрижкой, мальчишескими замашками. Она ходила где-то по Парижу, сентиментально глядя то вдаль, дымящуюся и лиловую, то на ботиночки, блестящие серебряными замочками. Она носила пиджачки, кашне из шелка, шаль из шерсти ламы, шарф, который сама связала. Его мечту можно было найти в бистро на углу Рю де Мюссе и плас де Киккийяра. Вот она, откинулась, держит на отлете сигаретку, в джинсовой юбочке до колен (не выше и не ниже!). Его мечта говорила по-французски и немного по-английски. Она была самая настоящая парижанка. У нее были слегка печальные изумрудные глаза. Она писала стихи в толстую тетрадь в кожаном переплете. Ее рассказы можно было найти на заброшенном сайте www.lesgenscontrelesjaunes.fr, и рассказы ее были о том, как арабы берут себе в жены француженок и издеваются над ними. Она не издевалась над арабами, она издевалась таким образом над француженками, которые выходили за арабов. Она не ездила в метро, потому что ей были отвратительны генитальные ассоциации. Она пила абсент и аперитивы, слушала африканскую музыку, ругалась с матерью, любила отца до безумия, баловала своего котенка Феликса, плодила кактусы на всех подоконниках, курила гашиш по субботам, выступала против секса по телефону, принципиально не голосовала, ненавидела дни рождения своих родственников, танцевала риверданс по четвергам и вторникам, а вечером снова шла в клуб, где вращалась вокруг серебряного шеста. Она вела дневник, в котором ругала все тех же француженок, вышедших за арабов, материлась через каждые два-три слова. Ее любимые слова были «мерд», «салоп», «зют-зют-зют», «бонбон де мерд», «ссссан-кюлот» и «ном де шьян!»[36]. Мечта Ивана Дурачкова к тому моменту рассорилась с очередным сожителем и ожидала, когда Иван приедет в Париж, чтобы бухнуться в его объятия.

Меня еще интересовала мечта Непалино… но тот ничего не говорил. Вернее, его никто и не спрашивал. Я полагал, что его мечта блуждала по какому-нибудь лагерю. У его мечты были длинные кривые ноги, широкие плечи, крепкий кардан, длинный член, толстые губы, черная кожа, длинные черные, в косички заплетенные волосы, огромные ноздри, в которых гнездились зеленые сопли, глубокий пупок со скатавшейся на дне ворсинкой. Его мечта кадрила сорокалетних датчанок, носила спортивные одежки, кроссовки, поднимала штангу и гантели три раза в неделю, посещала все подряд дискотеки, пила все, что нальют те же датчанки, жрала все подряд, высирала тонны дерьма в месяц и мечтала жениться по расчету на богатенькой, чтобы осесть в Дании. Непалино в мечтах этого негра не было.

Мечта китайца Ни уже, кажется, осуществилась. Он подобрал себе какую-то китаянку. Она поселилась у него. Она готовила ему. Она убирала за ним. Они занимались любовью сутки напролет. Их по три-четыре дня не было видно, зато слышно, да так, что крыша ходила ходуном. Мы ввиду всего этого обрастали грязью, ничего не делали и мечтали…

Потапов мечтал о своей усадьбе. Иван – о своей парижанке. Хануман мечтал о своем нью-йоркском Сохо. Меня это как-то нервировало, я устал. И тут раз Потапов спросил меня:

– А ты? У тебя есть мечта?

– Я? Не-е-ет… Мечтать вредно. Это может кончиться дуркой, и раньше, чем успеешь понять, куда катишься. У меня есть конкретное желание, одно конкретное желание, с пожеланиями внутри, такой пакет желаний…

– Dream Package, – вставил Ханни язвительно.

– Да-да, вроде того…

– И что же это? – наседал Потапов.

– Маленький домишко где-нибудь в Гренобле или Авиньоне, не имеет значения, кабельное, Интернет, ванна, хорошая пенсия и какая-нибудь безобидная болезнь, не серьезная, а так, чтобы сказалась только на потенции…

– A это еще зачем? – тупо спросил Дурачков.

– Чтобы не тратить денег, времени и сил на женщин, да и нервы в порядке. И это не мечта, а желание, которое я загадал бы, попадись мне золотая рыбка…

Они посмеялись надо мной, не дали мне завершить, не дали мне объяснить, почему мечта вредна, а я б им объяснил.

На мой взгляд, мечты – это паразиты сознания, от которых необходимо избавляться столь же тщательно, как от вшей или вируса в компьютере, как от дурных привычек, как от шалостей, как от вольностей. А Америка – настоящая bete noire. Самая опасная из всех. Как сирена, заманивает она на верную гибель… У нее полно рыбачьих сетей, раскинутых Голливудом во всех странах мира, реклам и мифов, песенок и куколок… И каждая обещает тебе Свободу, каждая содержит семя “American dream”, каждая ведет к катастрофе. Все начинается с малого, с какого-нибудь безобидного обещания. Слова, которое не сдержал. С невинной лжи. С маленького предательства ради огромной мечты. Ведь Америка такая огромная, а жена – всего лишь тряпка, о которую можно вытереть ноги, справить в нее нужду, как в унитаз, так почему бы ее не бросить совсем, ради Америки, ради Свободы! Огромное предательство духа начинается с провозглашения Великой Свободы, увенчанной ничего не значащим поступком, это может быть что угодно: измена, кража, сплетня, которую пустил дальше, унижение, жестокость по отношению к кошке… Что угодно… Это может начаться с соседской двери, на которой написал: «ЗДЕСЬ ЖИВУТ ЖИДЫ!» или «Лена – дура». Так, слово за словом, поступок за поступком, исчезаешь, предаешь в себе нечто, что тебя составляет, отказываешься от себя самого, от даже самого простого – имени. И все ради выдумки, мечты. Ради нее одной. Ты идешь на такое, что показалось бы идиотизмом, если б не мечта. Ради мечты можешь даже самое страшное. А мелочь – так и подавно. Но самое страшное, как оказывается в конце концов, это мелочи. Тараканы, от которых избавиться труднее всего. Потому как если убил старушку, так один раз убил и всё. А если начал врать, и еще понравилось, так уже и не остановиться. А дальше – хуже. Каждый день, взращивая в себе мечту, которая затмевает все вокруг, ты бежишь от себя вчерашнего, заставляешь себя рождаться заново вместе с отвращением к миру и себе самому. Обрастаешь в причудливой среде незнакомцев какими-то новыми характеристиками, порожденными твоим вымыслом. Когда врешь каждый день, когда начинаешь сам верить в то, что врешь, легко, о, как легко потерять себя окончательно! Хочется делать все, чего боялся, от чего отказывался, в чем себе отказывал; можешь начать колоться. И кажется тебе, что тебе ничего не будет, что не переберешь, не заразишься, не умрешь. Потому что все это происходит как бы не с тобой, а где-то в мечте, с тем, кого ты выдумываешь, воображаешь, с персонажем. А персонажи не могут умереть, потому что они неживые. Они живут в мечте, в воображении, в полной сохранности, совершенно свободные, как герои комиксов или книг. Вот и получается, что мечта опасна и ближе всего к мечте – только искусство. Но когда искусство очищено от мечтаний, но доведено до зеркальной гладкости в своем подобии жизни, – вот тогда, вот тогда мечта в виде искусства безвредна, вот тогда-то и понимаешь, что лучшего симулятора наркотика, чем искусство, нет! Достаточно врубить “Butthole Surfers” – и всё, черпай вдохновения сколько хошь! Я слышать не мог, когда говорили, что какие-то там великие музыканты или художники глотают ЛСД или пьют, чтобы вдохновиться. Это уже было, с моей точки зрения, просто извращение какое-то, честное слово. Или очень скользкий отмаз, или очень жалкий предлог. Надо ж быть настолько неизобретательным, чтобы оправдывать искусством желание закинуться! Зачем это вообще оправдывать? Хочешь закинуться – кидайся! Жри грибы или таблетки! Это твоя жизнь, все дозволено, делай что хочешь! Зачем отмазы строить?


Итак, у нас оставались смешные деньги, и Ханни покупал на них еду, вскладчину с Непалино. Говорил мне, что кошачье существо (“а catlike creature”, как мы звали Непалино, а еще чаще мы его звали просто “she”) опять обмануло его, купив у непальского позитивщика баранину по дешевке.

– А мне сказал, что за сто! Ты представляешь! – возмущался Ханни.

– Вот видишь, – буркнул я.

– Маленький делец сделал маленький бизнес!

– А ты думал… Еще пару дней жизни сэкономил, – зевнул я.

– Сука! Я ему, этой суке, дал за половину! Целых пятьдесят крон! А потом узнал от Зенона, что его отец у того же непальца купил по пятьдесят за килограмм. Представляешь! Получается, что лягушонок жрал баранину бесплатно!

– Вот именно!

Они громко ругались; я ни слова не понимал; все это было смешно, как какая-то сельская средневековая азиатская любительская пантомима. Все это, конечно, боком вышло непальцу, потому что Хануман гнал его от себя, пинал, давал щелбаны, плевал ему в лицо, давал тычки и подзатыльники, не жалея своих длинных тонких пальцев. А тому только того и надо было; он, казалось, просто тащился, оттого что на него обращают внимание, хоть какое-то.

Хануман готовил еду, свою ужасную еду, заправлял чилийскими перцами щедрее тамильцев и мексиканцев; он приносил мне свои шедевры, будто экспериментируя на мне: как долго я протяну на такой пище. Он говорил, что готовит меня к настоящей латиноамериканской кухне. Я ел молча, стойко перенося этот ад.

Он регулярно стирал, стирал и мое, даже мое нижнее белье, но вскоре я перестал снимать с себя одежду. Я спал в свитере, штанах и носках, потому что был жуткий холод. Меня трясло постоянно, трясло так, что я перекусал свой язык и стенки щек. Успокаивала меня только одна мысль: да, мне холодно, мне жутко холодно, да, но непалец-то мерзнет все равно сильнее, чем я, он вообще подыхает, он уже весь зеленый, того и гляди околеет, и скорей бы уж он того…

Если б он сдох, нам бы тогда пришлось свалить, если б непальский петух сдох, пришлось бы уйти. И слава богу! Лучше б и сдох! Я бы ноги в руки – и бегом! Мы бы тогда ушли; я бы пошел первым, не оглядываясь, потому что знал, что прежде чем мы свалили бы, я уверен, уверен на все сто, Ханни проверил бы зад мертвого непальца, пошарил бы там в поисках подтверждения того, что Непалино в заднем проходе прячет свои сбережения!

Да, непальская кошка подыхал, превращаясь в овощ, становясь все более и более зеленым, он даже коркой покрылся, или коростой какой. Было слышно, как он чесался под своими одеялами. А может, мастурбировал, чтобы согреться.

Зима подступала как бы танцуя, пробегала ливнями по крышам. Жестяная тонкая крыша не давала спать, она измывалась надо мной. Дождь лупил оглушительно, спать стало невозможно, это было хуже китайской пытки.


Шел косолапый мокрый снег, прилипавший к стеклу, таял, сползая слизнями, оставлявшими грязную дорожку на стекле, точно слюни. Я часами наблюдал, как они сползают, взглядом следил, наедет один на другого или нет, и падала еще снежинка, и начинала таять, и я все следил, чтоб она наехала на другую, чтоб их скопилось побольше, это было почти как «Тетрис».

Сумеречно было всегда, а холодно было еще чаще. Согреться просто невозможно. Даже звуки входили сквозняком, бросая в дрожь. Я проваливался в обморочное состояние, граничащее с комой, погружался в бездны бессознательного, как водолаз. Депрессия вернулась…

Казалось, что какое-то время назад, особенно в те дни, когда старик еще не умер, но мы поняли, что все его деньги скоро станут нашими и ничто этому не воспрепятствует, – тогда отступила депрессия. Я испытал какое-то вдохновение; кажется, написал стишок, послал его на радостях матери с оптимистическим письмецом. С каким легким сердцем я выходил из почты, с чувством выполненного долга и предвкушения новых посягательств на совесть. Но потом, после того как он умер и деньги внезапно растаяли, депрессия начала неотвратимо отрастать, как хвост у ящерицы. Это могло плохо кончиться; что-то происходило с моей головой, что-то неладное… Тут еще Хануман начал покупать рубашки; он покупал их каждый день; возвращался из магазина и показывал мне, примерял, мурлыкая Синатру. Говорил, что купил с небывалой скидкой.

– Просто грех было не купить! Ведь надо же что-то купить, – говорил он, как бы оправдываясь.

– Зачем? – стонал я, глядя на него сверху.

– Как зачем? Ну, чтобы было что вспомнить. Надел рубашку и вспомнил: вот, были деньги. И не просто выкинуты, а с толком потрачены. Есть доказательство практичности: шелковая рубашка!

Да, рубашки были его слабостью, всегда, а эти – тем более. Эти рубашки были дорогие, какие-то слегка искрящиеся или бросавшие отсвет. Темно-коричневые, с золотым отблеском, и – самое главное – пуговицы были металлические. Хануман, в природе которого было что-то от сороки, не мог пройти мимо такой роскоши.

Их было несколько; первую он купил осторожно, купил и нервными пальцами разодрал упаковку, примерил, сказал с облегчением: “A good fit just fine”[37], и на следующий день принес еще две. И опять сказал, что на них была скидка. Он потратил около пятисот крон. Какая бы там фантастическая скидка ни была, стоило ли то таких денег? На пятьсот крон можно было жить месяц! Теперь мы были урезаны на месяц жизни в этой дыре, и надо было что-то мудрить. А мне даже думать об этом не хотелось; я даже перевернуться на другой бок не хотел, не то что… А этот рубашки покупал на последние деньги, когда в любой момент мы на улице могли оказаться, подыхать в сточной канаве.

«И как он может! – поражался я, насилуя свой мозг. – Как он может?! Хануман, он же никогда ничего не покупал! Он же копил на билет в Аргентину! Ладно у воров купить, вот скидка, я понимаю. Попросил бы армяшку украсть эту же рубашку, да еще за треть цены. Или сам, украл бы сам. Зачем покупать?! Пятьсот крон! В нашем положении! На рубашки! Когда зима подступает!»

Мне казалось это странным, очень странным, я стал подозрительным; порой меня это даже пугало.

«Как это так, – думал я, – чего это вдруг он покупает какие-то рубашки? Зачем ему они? Да еще три! То говорит про экономию, собирается в Штаты, и вдруг – пятьсот крон на ветер! Что-то не так», – мучился я.

Я смотрел на Ханумана, и мне он казался другим, совершенно другим человеком, который сошел с ума, потерял нить, связь с собой, или вдруг перестал быть человеком, перевоплотился, стал одержим демонами этого мира, или перестал притворяться и стал демоном, стал собой. Я подозревал, что он – инопланетянин, который приставлен за мной следить, приставлен ко мне, чтобы вернуть на родную планету, приставлен ко мне, чтобы пробудить во мне инопланетянина, потому что я заигрался, забылся; я просто сходил с ума!

А он между тем ходил по комнатке с сигареткой и кружкой чая, то напевая какую-то песенку, то отстукивая ногой что-то, задумавшись, а потом вдруг – будто опомнившись – начинал запальчиво говорить, говорить, и говорил он следующее. Он говорил, что уж лучше он купит себе рубашку, да, вот именно, еще одну рубашку, – ха! ха! – еще одна рубашка не помешает! И уж лучше он купит себе рубашечку, чем даст деньги этому идиоту; имелся в виду Потапов. Кто ж еще! Конечно. Хануман давал это понять жестом в стену, из-за которой мы каждое утро слышали крики. Он в направлении комнатки Потаповых тыкал fuck’овым пальцем.

– Он опять приходил, – сообщал Ханни, совсем не глядя на меня.

– Зачем? – стонал я.

– Как зачем? Опять с новой идеей.

– Какой идеей?

– Как какой? Самой обычной идиотской идеей. Какие у него могут быть идеи? Он же идиот, идиот!

– Ты же не хотел с ним разговаривать, Ханни…

– Я и не хотел с ним разговаривать. Мы столкнулись у магазина. Он набил сумку какими-то лимонадами.

– Мой бог! На улице мороз!

– Вот и я говорю: на улице мороз, а этот идиот покупает лимонады!

– Зачем?

– Потому что они дешевле, чем обычно! Представляешь! Хэ-ха-хо!

– Еще бы мороженое купил!

– Я тоже так подумал, но ничего не сказал. Хотел пройти мимо, но он прицепился. У него новая идея фикс.

– Какая идея?

– Опять идиотская: купить за гроши самую убитую машину, отремонтировать и ездить на ней по свалкам, а потом продать.

– Бред, просто бред!

– Конечно, я тоже так сказал! А он сказал, что еще хочет сделать такой ремонт, чтобы она прошла техосмотр!

– Это вообще фантастика!

– Я подозреваю, он просто пронюхал, что у нас еще есть деньги.

– Не надо рубашки покупать за пятьсот крон. Каждый дурак поймет, что есть деньги.

– Я купил три за пятьсот.

– Какая разница! – зарычал я на него. – В нашем положении даже за сто ничего покупать нельзя. Нам дотацию не платят, а ему платят.

– Нет, я думаю, рубашки тут ни при чем. Он просто пронюхал, у него нюх.

Да, Потапов обладал нюхом, и у него был дар убеждения. Он мог повлиять на людей безвольных и податливых всякому внушению. Но Ханни был не таков, он трезво смотрел на вещи, даже когда был в стельку пьян. Теперь Потапов разнюхал, что у нас остались какие-то деньги, и он не знал сколько.

У него уже была недолго машина. Жалкий «фиатик» ничтожных размеров цвета поноса. Ему ее продали грузины, наркоманы. Они засветились на ней, да к тому же она уже больше не бегала, то есть не ползала, вставала возле каждого знака. Грузины обладали даром убеждения в еще большей степени, чем Потапов, они ему ее втюхали, сказав, что на нее есть осмотр и номера непаленые, и он купился.

Потом ее у него отобрали менты, пришел штраф, десять тысяч, который ему никогда было не выплатить. Его могли посадить. Грузины сказали ему, успокаивая, что в тюрьмах все чики-пики, курочку каждый день дают с молочком, а надоела курочка, дадут говядину или сосиски с картошкой.

– Это тебе не русская тюрьма, биджо, – говорил Мурман. – Слушай, можно работать, есть телевизор, каждый день снимается пятьсот крон штрафа! Когда просидишь двадцать дней, десять тысяч снимут, домой пойдешь, генацвали, а дома хуй так намылят, что ты!

– Нет, – сказал Потапову в очередной раз Хануман, когда тот опять заявился в нашу комнату не то затем, чтобы покурить на халяву, не то чтобы покурить и снова выдвинуть предложение купить в складчину машину.

– Нет, мы никогда не увидим наших денег, – сказал Хануман.

– Почему? – заныл Потапов.

– Ты же ее никогда не продашь! Ты будешь на ней ездить, пока ее не отнимут! Частями ты возвращать не станешь, у тебя же столько экскюзов! Хотя бы семья: тебе надо кормить семью, ты же всегда это говоришь!

Да, Потапову надо было кормить семью, и он ее кормил; каждое утро насильно запихивая кашу в рот маленькой Лизе с рыком: «Ешь, падла! Глотай, сука! Попробуй только не проглотить!». О, сукин сын кормил семью!

Я даже себя кормить перестал; я не хотел даже себя кормить; а этот семью кормил, из кожи вон лез. Ему надо было кормить семью. Кто ж накормит маленькую Лизу мерзкой кашей, если не он? Кто ж, если не он?

Ему платили две с половиной тысячи в две недели, чтобы могли прокормиться, этих денег хватило бы, чтобы слона накормить, а он ходил, клянчил, говорил, что его деньги кончились, не хватает, ползал на брюхе по свалкам, собирал бутылки, чтобы прокормить семью! И все ныл да жаловался, что в Дании нет нормальных круп. Нету крупы, нету гречки, нету манки! Пиздец: нету манки! «А как же ребенок без манки?!» – ныл он. Была бы манка, уж тогда бы он так закормил ребенка этой манкой, она бы сдохла. Я знал, почему он, сука, жаловался, знал: была бы манка, он бы только манкой ее и кормил; он бы и жену только манкой кормил; он еще и у Ивана бы деньги забирал, а отдавал бы манкой. «Это ж такой полезный продукт!» – уверял бы он. «Конечно! Там, ну там просто все! И каратин, и йод, и кальций», – загибал бы мерзавец пальцы. «Да, да… просто все, что нужно для растущего организма! И что там еще? Там этот витамин А, B, C…» Конечно! Да, экономия такая, что ого-го! Можно б сразу было и машину купить, и компьютер, и «сони плэйстэйшн», и все что угодно! Манка – вот было решение проблемы!

Как я-то был счастлив, что в Дании не было каш, я просто на седьмом небе был, не было каш ни в каком виде! Вот настоящая страна! В ней знали, что жрать нужно; знали, что нужно человеку: не скотская жрачка, а настоящее мясо. Никаких каш, мясо да сыры! Вот это да! А пива сколько, пиво – самое главное! А этому идиоту крупы было подавай, жаловался: нету геркулеса, перловки…

Я о перловке слышать ничего не хотел, а этому, видите ли, перловку надо. Еще бы сечку, кретин, попросил! О пшенке, сука, вспомнил бы, гад!

Он стоял, чесал пузо и приговаривал: «Есть тут одна гречка, пробовали нах, да только зеленая, в горло не идет. Натурально зеленая гречка! Пиздец! Такая отборная гадость получилась, только свиней такой гречкой кормить! Зеленая гречка нах! Выглядит как тот же шпинат!»

От шпината его уже выворачивало; он так много его набрал в контейнерах, что больше видеть не мог. Я не понимал, куда этот человек девал эти безумные деньги. Я понимал, куда мы дели столько денег: вино, гашиш, амфик и бляди – тут все понятно, тут не надо было что-то объяснять, все было просто и логично. На это легко можно было потратить и больше. Но прожрать за две недели две с половиной тысячи втроем, где в третий рот пихали кашу насильно… Это было просто нереально!

К тому же он говорил, что он худеет. Он несколько раз заставлял меня и Зенона трогать его пузо, говоря, что тут всего лишь слой жира, а под ним пресс, «настоящий пресс, потрогай, какой крепкий». Мы трогали его пузо, я тыкал пальцем в студень и говорил, притворно соглашаясь: «Да-да, крепкий, довольно крепкий живот…» Он говорил, что это пресс, «поперечно-полосатые мышцы», во как!.. «Ага, да-да, – говорил я. – Ну да, конечно…»

На самом деле он жирел, просто расползался во все стороны! При этом говорил, что экономит, как только может.

– Но, – говорил он, – нельзя же экономить на еде! Нельзя же экономить на здоровье! И нельзя экономить на семье!

И он кормил семью. Набивал тележку до отказа, набивал багажник, и через пятнадцать минут того же дня он набивал тележку той же по списку купленной всячиной и проходил не заплатив. Когда его останавливали, он предъявлял чек со словами, что закатился с тележкой затем, чтобы купить бутылку вина. «Вот она! А жена вон! Вон жена платит в кассе».

Это был старый трюк, его придумали сербы или сомалийцы уже лет сто назад, об этом давно все знали, никто давно не использовал его. Трюк в его исполнении сработал два раза, на третий его вежливо попросили разгрузиться, штрафа не пришло, потому что ничего доказать было нельзя, но всем было понятно, что это трюк. Тогда он не полез в бутылку, просто сделал вид, что оскорбился, сказал, что больше не будет покупателем «Римы 1000»; да пожалуйста, сказали ему, мы ничего не теряем, вас тут сотни, и все воруют!

Он десять раз возмущенно на разные лады рассказывал эту историю. Я не понимал, зачем ему было столько еды, ведь он ее не продавал, он съедал ее.

Он потерял машину и теперь хотел любой ценой купить другую; он не чувствовал себя человеком без машины. Он ходить не мог, у него было что-то с ногами. Интересно, а геморроем он никогда не страдал? Он говорил, что ему нужна была машина, чтобы заниматься бизнесом!

– Каким еще бизнесом? – спрашивал его Хануман, и Потапов начинал приводить примеры:

– Ездить на свалку, это во-первых. Потом, ездить за бутылками, – загибал он пальцы.

Я не мог этого слышать.

Он получал две с половиной в две недели и ездил за бутылками. Это мы его с Хануманом научили собирать бутылки в тарном контейнере, куда выбрасывались даже те, что можно было сдать, на них стоял значок – обведенная кружочком бутылка. Когда-то нас научил собирать такие бутылки Степан; мы с Ханни каждый вечер тащились к контейнеру и рылись в нем, стараясь не производить шума вообще, выбирая в потемках бутылки с таким значком. Поначалу было тяжело, на это уходили часы, мы жутко нервничали, нас могли застукать и вызвать ментов; потом мы приноровились и вскоре научились определять их на ощупь, как-то угадывали их в темноте до того, как дотрагивались – мы начали их чувствовать, до чего мы дошли! За ночь можно было сделать до пятидесяти крон в среднем; в лучшие дни – например, праздники – можно было сделать до двухсот! В такие дни стоило выходить на рыбалку, даже если шел мокрый снег с ветром, даже если была температура. Но когда у нас были деньги, мы считали ниже своего достоинства ползать по помойкам, а он ползал, несмотря на то что получал две с половиной каждые две недели!

Еще задолго до того, как приехал Иван, Михаил украл велосипед, разобрал его и под предлогом, что у него аллергия на краски и растворители и прочие химические вещества, покрасил его в нашей комнате. И оставил у нас, подвесив под потолком, на ночь сушиться.

На нем он ездил за бутылками; на вырученные деньги пили мы все вместе, потому что про Клондайк ему рассказали мы. Мне всегда казалось, что он врет о количестве найденных бутылок; проверить можно было, можно было бы потребовать принести чек, но мы считали это ниже своего достоинства. Тащиться вместе с ним в магазин сдавать бутылки, проверять, да ну его…

Однажды его приметили в магазине и сказали: «Что-то ты много пьешь, приятель»; он криво улыбнулся и сделал неловкое движение руками, будто показывая, что у него нет ничего; после этого он несколько раз посылал Непалино вместо себя, но потом он стал его подозревать в том, что тот тихарит деньги, и снова стал ходить сам.

Теперь он сказал, что ему нужна машина, хорошая надежная машина, на которой можно было бы ездить по городишкам в нашем амте, собирать бутылки, сдавать, посещать свалки. И тут Хануману пришла в голову идея:

– Можно собирать не только бутылки, но и еду, – сказал он. – Ту самую еду, которую выставляют на улицу возле магазинов. Ту просроченную еду, которую мы сами так часто берем. Можно было бы продавать ее в разных кемпах как свежую. Разве нет? Если мы ее жрем, так и другие ничего, будут жрать. Можно продавать не очень дорого. Так же, как это делают югославы или этот непалец, которые привозят нам в кемп товар, еду, всякую всячину. В тех кемпах, где людям надо ездить на автобусах, чтобы добраться до магазина, хэх, там будут брать нарасхват! К тому же всегда можно подтереть или исправить дату.

Тут Потапов всполошился и сказал:

– Да-да, и дату исправлять буду я. Я хорошо умею! – стал убеждать он почему-то меня, я тут же от него отвернулся со словами «мне наплевать», а он продолжал, что в школе подделывал оценки и подписи учителей в дневнике, да так, что не отличить было, ни разу не попался!

Я в этом почему-то ничуть не усомнился.

На оставшиеся деньги мы купили еле заводившийся «форд»; от себя Потапов тоже добавил немного и убедил отдать все свои деньги «брата» жены, Ивана Дурачкова. Я был уверен, что это было ненастоящее имя; я полагал, что это был плод фантазии Потапова; у самого Дурачкова не хватило бы ума придумать такое нелепое имя и повесить его на себя как ярлык или даже ярмо. Думаю, Потапов прошел через те же бюро, что и многие в Питере и Москве, где с многозначительным видом вам вещают о царстве небесном и райских кущах, социальном обеспечении и благодати небесной, за определенную сумму денег, конечно. Он, как и многие подобные ему идиотики, тоже продал все, чтобы получить воздушные замки, а в итоге получил вот это: карточный домик посреди голых вонючих полей на отшибе вселенной, в закутке Дании, с албанцами и арабами, лужами в туалете, грязной кухней и душем, в котором гадит иранский мальчонка. Одним словом, сменил шило на мыло да семью с дураком в придачу. Хорошо хоть деньги платили, и даже в известном смысле немалые. Но на кой нужны деньги, если на них нельзя купить что-то такое, что могло бы хоть как-то компенсировать ту убогость, в которой их поселили. Потому что скрасить там было нечего, так как даже бытом то было не назвать. Жить в курятнике без права на что-либо, без света в конце тоннеля, да только слышать каждый божий день, как стращают: «Депорт! Paycc! Домой! На хаусс!»

Наше с Хануманом положение, откровенно говоря, было еще более непонятно, мы даже денег не получали. Мы просто добровольно вдыхали вонь мочи и удобрений, слушали молитвенные песнопения мусульман, сливающуюся в промежности воду и трубный вой Потапова. Мы без ожидания чего бы то ни было слонялись по вонючим полям и до отвращения чистеньким дорогам в поисках приключений, в принципе занимая себя только одной задачей: набить брюхо, присунуть и забиться в какую-нибудь норку, чтобы переждать, забыться, а потом снова начать поиски того же. Не знаю насчет Ханумана, но у меня на то хотя бы были причины, причины…

Итак, мы купили «фордик». Дизельный, конечно. Чтобы можно было не покупать бензин, а спокойно сливать солярку из в поле стоящего трактора. Они почти всегда были полные. Пососал, и побежала, только подставляй! И тронулись, от одного городка к другому. Мы посещали супермаркеты, их задворки, помойки, собирали бутылки и пакеты с едой, лазили по контейнерам. Лазил в основном Дурачков, он оказался самым спортивным, мы только приоткроем люк, он в него – нырк, и уже подает изнутри. Ханни ему светил внутрь фонариком, я принимал, а Потапов отбирал годные и негодные, нюхал, как крыса. Под утро мы возвращались, мылись, оттирались, перебирали продукты, кое-что пробовали, подтирали даты.

Потапов действительно оказался мастером, он ловко использовал тушь, числа он писал лучше, чем картины, и толку было несравнимо больше; билеты он, кстати говоря, тоже неплохо подделывал. Но все портило бахвальство; все бы ничего, если б он не начинал нахваливать себя самого, восхищаясь каждой циферкой.

Далее шло самое трудное: надо было продать это дерьмо, сбыть весь этот хлам. Насобирать-то любой дурак мог, а вот убедить идиотов купить у нас просроченные продукты, да как можно скорей, пока не скисло, да так, чтоб не засветиться, чтоб никто не заметил – тут надо было хитрить. Надо было ехать черт-те куда, ждать, пока в кемпе не останется датчан, стаффов всяких, работников КК и прочих социальных работников, а потом предложить купить еду. То есть это дерьмо, которое надо было выдать за вполне достойный хавчик. А азулянты – народ подозрительный, их так просто было не провести, они сразу чуяли неладное, если ты как-то неуверенно начинал им что-то предлагать.

Если б не мы с Хануманом, ничего бы не вышло. Во-первых, Хануман умел с самым непринужденным видом говорить полную чушь, и ему верили, к тому же он был сикх, а в лагерях полно в рот сикхам смотрящих антачеблов да тамильцев с бенгальцами, которые все купят у такого, как Хануман, только чтоб услужить ему как-то. Во-вторых, я придумал, что надо с собой иметь пластиковые пакетики, как можно больше пакетиков, самых разных, мотки пакетов, чтобы купленное выдавать в пакетах, чтобы создать иллюзию достоверности торговли или просто что-то вроде магазина или рынка на колесах, будет больше доверия, если вы продадите человеку еду в пакетике. И действительно: пакетики сделали свое дело, эта немаловажная деталь и нам придала солидности и уверенности в себе, и подкупила людей. Также с собой я посоветовал взять албанского паренька, Зенона, который мог бы переводить за пиво и сигареты, которые обычно он употреблял тайком от родителей. Он всегда крутился вокруг нас с Хануманом, ему перепадало от нас и покурить, и выпить в обмен на информацию о каждом жителе кемпа и других кемпов, в которые он ездил иногда.

– Он бы работал на нас переводчиком, – сказал я. – Он знает албанский и сербохорватский, а также датский лучше всех нас, и он-то уж точно умеет расположить к себе людей, особенно завистливых жадных албанцев. И его все знают, он давно уже здесь, его знают все!

Хануман со мной согласился. Пакетики и Зенон, и важность уверенного в себе Ханумана обеспечили успех предприятия. Мы катались по всему северному Юлланду, собирая по ночам продукты в помойках, заправляясь соляркой в поле, днем высыпаясь в машине, нажравшись водки или виски, а под вечер вели бойкую торговлю в очередном кемпе.

Особенно хорошо пошли йогурты. Нам как-то повезло, мы нашли целый контейнер йогуртов, которые вышли из употребления. Потапов моментально забраковал кисломолочные продукты, и никто не хотел их брать, даже не стали смотреть в их сторону, так стройно выставленные пачками в лунном свете.

– Молочный продукт, – рявкнул в темноте Потапов. – Н-нет никакой гарантии!

Но я был уверен, что йогурты не пропали. Я чувствовал, что надо брать, и сказал:

– Датчане их выкидывают напрасно, они могут стоять еще месяц! – так пытался я убедить Ханумана, и он разрешил мне провести эксперимент.

– Если хочешь, бери себе, пробуй!

Потапов попытался было забубнить что-то о том, что у нас места не особо в машине, но Ханни глянул на него, как на вошь, и тот умолк. Я тут же у них на глазах выпил литр. Они посмотрели на меня, махнули рукой и загрузили весь багажник десятками литров.

Я чертовски всегда любил йогурты, а там были такие, каких я никогда не пробовал, такие необыкновенные йогурты, с манго, с киви, с ягодами, с кусочками ананаса; я хотел пробовать все! Но Потапов отнял у меня пакет, когда увидел, что я не доел первый, а уже открываю второй, сказал, что мы лазаем по помойкам не затем, чтобы брюхо набивать, это бизнес! Я был разочарован, затаил на него зло; я только что держал в руках литр йогурта, на пакете которого были изображены какие-то мне незнакомые тропические фрукты, я никогда не пробовал таких фруктов, не говоря уже о йогуртах с ними! Так и не попробовал. Мы их все продали; всю дорогу я надеялся, что этот, может, и не купят, и тогда я его съем или хотя бы попробую. Но пришел какой-то афганец и по-русски спросил цену, и, когда услышал «семь крон», он просто вцепился в пакет, даже не стал смотреть на дату, заплатил и стал прямо там же, на месте, запрокинув голову, пить; ему понравилось; я видел, как он округлил глаза, причавкнул! «Вот скотина», – подумал я.

Эти приключения меня чуть-чуть развлекли, но их хватило ненадолго. Меня убивал холод, я не мог спать в этой машине, в тесноте я чувствовал себя шпротиной в консервной банке. Я не высыпался; постоянно знобило, подташнивало, укачивало, трясло, мутило… От водки и виски у меня появилась страшная изжога. Оттого, что мы жрали то же дерьмо, что и продавали, у меня было расстройство желудка. Но Потапов часто запрещал мне идти в туалет. Он говорил, что я таким образом делаю очень плохую рекламу нашему товару. Он всем запрещал ходить в туалет. Перед тем как подъехать к лагерю, мы все должны были высраться либо на вокзале, либо в поле. Так придумал Михаил. У него было шикарное обоснование: «Чтобы никто не сказал: ага! Посмотрите на них, хавку они привезли! А как их проносит в туалете! Да у них просто понос! Что ж за жратву такую они нам тут привезли! Поняли? Никто покупать не станет, если услышит, как вы пердите там!»

От всех его директив мне еще больше хотелось в туалет. Шныряние по помойкам тоже утомляло, я все-таки совсем был не приспособлен к ночным вылазкам; у меня начался насморк и появились первые признаки ангины. Мне нужно было регулярно менять носки, ноги жутко запотевали; необходимо было сделать перерыв, отлежаться. Но эти одержимые мелкой наживой гнали машину все дальше и дальше на север, откуда мне было уже не вырваться. Там бы я наверняка и сдох. Хануман говорил, что надо ехать, пока не объедем все лагеря.

– Куй железо, пока горячо! – кричал Потапов.

– Что это – куй? – спрашивал Зенон, который уже неплохо выучил русский.

Я отворачивался в окно. Становилось невмоготу. Казалось, что все больше и больше сгущался туман, все холоднее становился воздух. Я надеялся, что поля кончатся, но они не кончались; я надеялся, что перестанут попадаться тракторы, но трактор стоял в каждом втором поле; я молился, чтобы их баки были пустыми, но они всегда были почти под завязку. И Потапов жал на газ, гнал машину на север. Я изо всех сил желал, чтоб машина сломалась, лопнуло колесо, застучал движок – что угодно, но она, казалось, обрела вторую жизнь и неслась все быстрее и быстрее. Как-то я взглянул на карту, распечатанную Хануманом, я увидел им помеченные города с лагерями на севере, и мне стало дурно: там их было не меньше пяти; там можно было застрять надолго. И я совершенно скис.

Ближе к концу второй недели торговля отмытым дерьмом мне смертельно опротивела. Я себя не утруждал чем-либо; я только накручивал мотки пакетиков в магазинах, больше ничего не делал. Потапов, который следил за каждым и за каждым движением каждого, стал это подмечать и ставить мне на вид. Он начал мне подсовывать всякие мелкие дела. То заставил меня держать крышку помойки, потом фонарик, потом таскать сумки, потом сказал, чтобы я бойко продавал и всем объяснял на идеальном английском, что чего стоит и откуда товар. Я больше не мог его видеть; и албанские морды тоже; женщин в платках, с прищуром выбиравших всякую дрянь. Особенно муку, которую Потапов по дешевке купил два мешка, и прибыль от которой клал только в свой, сука, карман. Тоже самое было и с шоколадками, с чупа-чупсами, колой; он покупал ящики дешевой колы, которые всю дорогу стояли на коленях у меня и Зенона. Потом он бойко продавал их в два раза дороже; иной раз покупали сразу все, и орешки, и жвачки, а потом снова были поля… Я не мог уже пить виски в накуренной машине, слушать шуточки албанского мальчишки; от хохота Потапова, от его довольной рожи меня выворачивало. Хотелось выпрыгнуть и поскакать по полям, по полям, каркая, как ворона.

К тому же я жутко парился, когда мы колесили по центру какого-нибудь города; я боялся, что нас остановят менты, что спросят права у Михаила и как бы заодно – документы у нас. Еще больше я боялся, что в лагере, посреди торговли, наедут менты или еще кто-нибудь и возьмут нас за жабры. Как знать, стуканет кто-нибудь, пиздец.

Я вышел из бизнеса; отказался от доли. Когда в очередной раз мы вернулись в Фарсетруп, чтобы они (Потапов, Иван, Зенон) смогли получить свои карманные деньги, чтобы отлежаться чуток, чтобы отмыть кое-какое набранное дерьмо и, придав помоям презентабельный вид, толкнуть в своем же лагере, я объявил всем, что отказываюсь принимать дальнейшее участие в этом фарсе.

Толчком к тому послужила моя первая ссора с Потаповым. Это случилось после того, как мы с ним держали пари. Мы набрали огромное количество брюссельской капусты. Я был очень доволен. Я очень любил брюссельскую капусту.

– Ух ты! – думал я. – Вот так повезло! Теперь уж никому не дам меня лишить права пожрать ее от пуза!

Мы ехали, и я все говорил, что очень люблю капусту и хотелось бы поесть, так я проголодался, что три килограмма бы съел!

– Да ну, брешешь! – махнул рукой Потапов. – Три килограмма не съешь!

– Запросто!

– Спорим!

– Давай!

Мы поспорили на двадцать крон; я тут же в уме совершил калькуляцию: двадцать крон – это две бутылки «Мастер Брю», которое было крепче питерской «девятки». Если пару крон сверху, то можно было две бутылки карамельного пива «Ганс Христиан Андерсен» купить. А это пиво даже покрепче молдавского портвейна было! Бутылку выпил – и на боковую. А проснулся – вторую всосал и опять спать. Двое суток спать можно. И никого не видеть! А это было самое главное. Убить двое суток. За это время они насобирают свое дерьмо и укатят на север недели на две. Какой праздник: лежать, ни с кем не разговаривать, никого не видеть. Можно даже было не есть ничего, можно было потерпеть; лишь бы никого не видеть.

Довольный я подкатывал к лагерю; довольный стал варить капустку; тут же поставили вторую кастрюльку. Все на кухне собрались, вся шайка-лейка, всем охота было посмотреть, как я буду брюссельскую капусту жрать. Я начал, быстро справился с первой пачкой, начал вторую. Потапов мне стакан воды поднес, а я подумал: «Ну-ну, ищи дурака, воду пить я не стану». Я же помню, как раз мой таллинский приятель Леха выиграл, когда они ели с одним мужиком метр сосисок на спор. Метр не вдоль, а поперек выложенных сосисок! Это не три килограмма капусты, даже не пять. И выиграл Леха тот спор только потому, что тот мужик, обжора, просто Гаргантюа, уже сантиметрах в десяти от победы, покуда Леха первые полметра осиливал, с дуру стакан воды пропустил, и вся его сосисочная сущность наружу и поперла, прямо на месте. Не-е-е-ет, я решил, что не стану пить! Стал наворачивать, а Потапов еще один котелок уже варил и мне тут же поднес, я начал его есть и тут же понял: пересолено!

– Пересолено! – объявил я. – Отказываюсь! Пересолил! Давай новый вари! Я сам сварю!

А Потапов закричал на меня:

– Какой вари! Это же пауза! Договаривались без перерыва!

– Такого условия не было, – взвыл я. – Пересоленную капусту жри сам! Я не стану!

– Двадцать крон! – вскричал Потапов. – Проиграл – гони деньги!

– Да пошел ты…

Я даже не стал договаривать – хлопнул кухонной дверью и ушел, завалился в постель на верхнюю полку, завернулся мумией в одеяло, погрузился в спячку с намерением не выходить из нее всю зиму, всю жизнь!

Загрузка...