ЕЛЕНА ПОПОВА


ПУЗЫРЕК ВОЗДУХА В КИПЯЩЕМ КОТЛЕ


Роман


I


Кира хорошо помнила этот день, затерявшийся где-то в глубинах семидесятых, но даже если бы она его забыла, он все равно бы существовал, записанный на одной из страниц книги ж и з н и. Если жизнь иллюзия, как считают некоторые, то исчезновение иллюзия еще большая, иллюзия в квадрате, ведь каждый миг, если он существовал, принадлежит в е ч н о с т и. А вечность… Вечность…Это уже серьезно. Впрочем, о вечности Кира никогда не думала.

Значит, это было где-то в глубинах семидесятых. Летом. Сухим и жарким. В субботу. В День Парижской коммуны. За городом горели болота, и в воздухе ощущался изысканный привкус гари. Кира шла по улице Красной, теперь, скорее, желтой от солнца и, хоть было еще утро, сквозь тонкую подошву легких босоножек чувствовала жар уже начинающего плавиться асфальта. На пустынной улице она сразу увидела Комякову и ускорила шаг. Комякова шла по солнечной стороне, медленно, вразвалку, особенно припадая на левую ногу, потому что левый ее каблук уходил вглубь, под подошву, стремясь соединиться с носком. Была она в славном костюмчике цвета беж, но сильно помятом, а две верхние пуговицы кофточки не существовали вовсе. Волосы у Комяковой были всклокочены, а глаза, с размазаной вокруг тушью, припухли и сузились, отчего она казалась представительницей какой-то другой расы, возможно, азиатской. Комякова разговаривала сама с собой, помахивая ручкой с облупленным красным маникюром.

- Привет! – сказала Кира и пошла рядом.

- Привет! – сказала Комякова.

- Мы празднуем, - сказала Комякова, как бы извиняясь перед Кирой за свой внешний вид. – День Парижской коммуны.

Если иметь в виду, что их редакция праздновала все возможные праздники, включая субботу и воскресенье, День Парижской коммуны был действительно великий день.

Улица Красная заканчивалась и переходила уже в другую – то ли Революционную, то ли Коммунистическую – Кира уже не помнила ее название. Тут Комякова решительно мотнула встрепанной головой и сказала:

- Зайдем! Есть разговор.

Двухкомнатная квартира, в которой жила Комякова, была в ужасающем состоянии. На балконе громоздились запыленные до седины пустые бутылки, а по кухне, заставленной пирамидами грязной посуды, можно было разве что летать. Но Комякова не полетела, а как-то очень ловко протиснулась к крану и пустила холодную воду – при этом кран заорал, как будто его резали. Первую кружку Комякова выпила на кухне, а со второй вернулась к Кире, в глазах ее появилось что-то похожее на умиротворение, но когда она заговорила, ее рука сжалась в маленький, твердый кулачок.

- Антон – сволочь! – сказала Комякова.

Кира молчала.

- Мы – коллектив, - сказала Комякова. – Мы тоже кое-что значим!

К редакции Кира была прикреплена тоненькой ниточкой под названием «договор» и трепыхаться на этой ниточке, выступая против главного редактора Антонова, который и взял ее на этот «договор», не входило в ее планы. Поэтому она молчала и даже уже начинала жалеть, что потащилась в гости к Комяковой.

Между тем, Комякова допила вторую кружку воды и опять как-то невероятно лавируя по совершенно лишенной пешеходных троп кухне, вскипятила чай в огромной, возможно, единственной сохранившей свою чистоту кастрюле. Чай был ужасен и пах гнилым, прошлогодним сеном. Чем-то остаточно застарелым пахло и от кастрюли, в которой кипятили этот чай. Сделав первый глоток и распознав, что к чему, Кира только подносила к губам стакан в тяжелом подстаканнике, но не сделала уже больше ни глотка.

- Мы живем в трехмерном пространстве, - сказала Комякова, с удовольствием отхлебывая вонючий чай. – Сидим в нем, как в ящике. Это понятно. И не надо выдумывать! По углам только то, что есть. Ничего больше.

Кира невольно посмотрела в угол, до которого не доставал край тахты, оставляя его свободным. Там валялись несколько книг, обертка от конфеты и пожелтевший от забвения бюстгалтер.

- Да, - сказала Комякова. – Как в ящике или в клетке… Но мебель мы можем переставлять! – и она потрясла пальчиком. – Изменения возможны.

Потом Комякова ушла в ванну, и Кира уже подумывала, как ей ловчее отсюда слинять, а попросту исчезнуть, как Комякова вернулась (Киру всегда удивляла скорость, с какой Комякова порой что-то делала) – преображенная, чистенькая, переодетая – вполне приличная молодая женщина. Разве что глаза ее были все еще подозрительно припухшими.

- Решай! – сказала Комякова жестко, как будто почувствовав Киркино смятение. – Или ты с ним, или ты с нами, - и, не дожидаясь ответа, добавила. – Пошли!

И Кира… пошла.

Стало еще жарче. Лоскут голубого неба над улицей Красной выцвел и побелел. Было безлюдно. Разве что ближе к набережной и проспекту Ленина (Ленина, Ленина, конечно, единственно и только, и вопросов нет) стали попадаться отдельные заторможенные гуляющие и стайки ситцевых, только-только оперившихся девушек. Не смотря на жару и вязкую, обволакивающую субботнюю лень, девушки были полны жизни, их глаза сияли, а лица, освещенные солнцем и юностью были нежны и прозрачны, как дорогой китайский фарфор.

- Откуда только берутся, каждый год… - сказала Комякова, неодобрительно проводив взглядом одну из них. – Я-то уже замужем была, а тебе каково смотреть на все это безобразие?

- Бедняжки… - сказала она чуть позже и чуть мягче, - На что они рассчитывают?

У самого проспекта (Ленина, конечно), в небольшом сквере встретили Виталика, старого Киркиного знакомого. Виталик сидел на скамейке в компании не то Коли, не то Сережи, которого Кира почти не знала, рядом лежала польская газета. Был Виталик в сандалетах на босу ногу, не застегнутых по обычной его рассеянности, и взгляд у него был сонный. Разве что, когда мимо пробежали две ситцевые девчушки, он оживился, но тоже не надолго, ровно до того момента, как девчушки исчезли.

- Ну как там поляки? – спросила Кира, присаживаясь.

- Воюют, - коротко сказал Виталик.

- Поляки – народ! – сказала Комякова и посмотрела на Виталика многозначительно, завязывая разговор. – У поляков – гонор. У поляков хоть гонор, а что у нас?

Виталик поскучнел и даже закрыл глаза, разговаривать ему не хотелось, тем более с утра, тем более о политике, тем более с женщиной. Совсем поскучнел. Не было в обозримом пространстве ситцевых девчушек. Комякова же его явно не заинтересовала. Она почувствовала это и на какой-то момент тоже поскучнела.

Потом сказала Кире:

- Ладно. Пошли.


Дверь в квартиру Моцарта была не заперта, и они вошли

без звонка. В огромной прихожей никого не было, только бабка Моцарта – маленькая, иссохшая старушка – виднелась в полумраке и держалась за стену. Она всегда так и ходила, держась за стену, но при этом зорко следила, как бы кто-нибудь что-нибудь не стащил. Родители Моцарта были теперь в Германии, и в его генеральской квартире всегда толпился народ.

В большом зале, освещенном, не смотря на день, хрустальной люстрой, на тахте под настенным восточным ковром (фамилия отца Моцарта была Галимбеков) лежал Яша Гинзбург и что-то читал или делал вид, что читает. Рядом с ним на спине, положив голову на руки, лежала Наташа Громова и, по-братски прислонившись к нему боком, дремала или делала вид, что дремлет, ее грудь при вдохе высоко поднималась. У окна маленький, застенчивый Саша Тузырин непонятно, что делал – вроде что-то переставлял или складывал, или думал о чем-то, при этом переставляя что-то или складывая, и иногда незаметно, но с напряжением поглядывал на Наташу Громову и Яшу Гинзбурга. Ни для кого не было секретом, что Наташа ему давно нравилась. На просторной кухне Потапов и две Аси – Уфимцева и Розан уже пили чай. Моцарт, чистюля, мылся в ванной и, наверное, по своему обыкновению что-то пел без голоса и слуха. (Моцартом же его звали именно поэтому и еще потому что когда-то из всего двора он один ходил в музыкальную школу.)

Когда Комякова с Киркой заглянули в зал, Яша Гинзбург подскочил и отодвинулся от Наташи на более дальнее расстояние… (Всю ночь перед тем он приставал к Комяковой с нежностями и не совсем безуспешно. Во всяком случае две пуговицы от ее кофточки цвета «беж» каким-то таинственным образом оказались в его кармане.) Комякова уже думала присоединиться к пившим на кухне чай, как из ванной появился Моцарт с оживленными, черными, как бы влажными глазами, мокрыми, коротко стриженными волосами, отчего он напоминал боксера, и почему-то в теплом лыжном костюме.

- Есть хочу! Есть! – закричал Моцарт. – Яичницу!

Пошли в дело все имевшиеся в холодильнике яйца, правда, бабка и тут умудрилась, все так же держась за стеночку, край буфета или табуретку, стащить парочку и вернуть на место. Да и потом она как-то ловко прибирала со стола то баночку с вареньем, то еще что-нибудь, что, стоило ей зазеваться, Моцарт тут же возвращал на прежнее место. В кухню потянулись остальные. Нашлась недопитая водка, а Сашу Тузырина, сбросив последнее и исшарив по всем карманам, послали за пивом.

- Ну? – сказала Комякова, когда яичница была съедена. – Ну? Когда будем писать? – и посмотрела на Асю Уфимцеву, как будто именно она, Ася Уфимцева, и должна была писать.

- У меня почерк плохой, - сказала хрупкая, тихая Ася и покраснела.

- Тогда Яша…

- Ничего я писать не буду! – закричал Яша Гинзбург. – Никогда не писал и писать не буду! Подписать – подпишу, это я сразу сказал.

Комякова вытащила из сумочки листок бумаги, протянула Кире и даже грозно как-то сказала:

- Пиши.

И Кира, подчиняясь, как всегда почему-то подчинялась Комяковой, взяла этот лист, положила на чистый край большого стола и приготовилась писать…

После яичницы, чая и водки с пивом все немного сомлели, подобрели и только одна Комякова, казалось, сохраняла ясность сознания, она-то и продиктовала Кире весь текст о том, что коллектив молодежной редакции телевидения единодушно просит сместить главного редактора Антонова и назначить на его место кого-нибудь другого, потому что этот вышеназванный Антонов подавляет инициативу, мешает творческому развитию и терроризирует всю редакцию. Когда текст был написан, Комякова великодушно заявила, что перепишет его набело своей рукой, что и сделала, выйдя в соседнюю комнату. Потом все подписали, подписал, как и обещал Яша Гинзбург, только его подпись выглядела как-то особенно неразборчиво.

- Пошли, - опять сказала Комякова Кире. – Теперь к Антону. Мы не будем ничего делать за его спиной.

И Кира опять пошла… В прихожей, держась за стену, стояла вездесущая бабка Моцарта, но на этот раз она посмотрела на них чуть ласковей. Она любила, когда уходили...

Антон жил через несколько троллейбусных остановок, пошли пешком. Солнце палило так, что каблуки уже проваливались в обмякающий асфальт и как будто пружинили. Все острее и все изысканнее пахло гарью. Скоро Комякова захотела пить, но ни магазина, ни киоска, где можно было купить газировки, поблизости не оказалось, и тогда Кира предложила зайти к своей старой знакомой, Варениной, жившей как раз в том доме, рядом с которым они в этот момент и находились.

- Сейчас будут блинчики! – объявила Варенина, открывая им дверь.

Хоть обитала Варенина в небольшой квартире и с крошечной кухней, дом у нее был открытый и там тоже всегда толпился народ. В этой ее чистенькой кухонке за столом, покрытым белой скатертью (насчет белой скатерти у Варениной был свой пунктик), уже сидели две какие-то женщины. Варенина – полная, разгоряченная, в сатиновой самодельной юбке с оборками и мужской майке, с воодушевлением жарила блинчики. Кира подумала, что Комякова напьется воды и потянет ее дальше, но Комякова основательно уселась в углу на табурете и, судя по тому, как она поглядывала на блинчики, было ясно, что она хочет их дождаться. Яичницу у Моцарта Комякова не ела. С другой стороны, конечно, она оттягивала неприятную встречу с Антоном. Это тоже было ясно. Пока жарились блинчики, одна женщина ушла, но пришли двое. Потом пришел какой-то мужчина с бутылкой сухого вина. Решили, что одной бутылки на всех мало, мужчина ушел, однако скоро вернулся с приятелем и еще с одной бутылкой вина. Наконец, блинчики были готовы к употреблению и их съели, поливая свежим клубничным вареньем и запивая вином. Пришла какая-то женщина с утиным носиком и черноморским загаром, в смешной соломенной шляпке, и сказала, что может на всех достать сухой колбасы. Стали собираться ехать за этой колбасой в отдаленный магазин, пересчитывать деньги, одалживать, кому не хватало, но тут со двора явился рыдающий девятилетний сын Варениной с разбитой губой. Уже было решено вести его в больницу - накладывать швы, как вспомнили, что буквально за стеной, в соседней комнате смотрит телевизор врач, тот самый мужчина, который принес вторую бутылку вина. Врач промыл губу холодной водой и помазал йодом. Вся эта процедура сопровождалась пронзительными детскими воплями и хором утешающих голосов.

…Когда Кира и Комякова собрались, наконец, уходить, Варенина стала их задерживать и даже сказала, что скоро с рыбалки вернется муж, привезет свежей рыбы и есть смысл дождаться ухи.

У подъезда Антона они столкнулись с Инной Муромцевой. Инна, высокая, со своим красивым, всегда недовольным и немного злым лицом, выскочила навстречу, чуть не ударив Киру дверью, - лицо ее при этом было красивее, недовольнее и злее, чем обычно – и, неловко забрасывая длинные ноги, побежала по дорожке от дома…

Антон тоже был заметно не в себе. Он быстро провел их на кухню, и это понятно - краем глаза Кира увидела в комнате незастеленую тахту… На кухне тоже был беспорядок, а на столике с красной пластмассовой столешницей пролит кофе, и кофейная чашка так и оставалась лежать на боку. Все это было очень не похоже на аккуратного, педантичного Антона. Сам он – небольшой, плотный, круглолицый, сидел перед ними на стуле и, вроде бы с напряжением и даже с вспотевшим лбом смотрел на Комякову, и слушал текст письма, который она ему читала, но, казалось, не понимал, о чем речь, потому что думал о другом.

- Не врубился, - сказала Комякова, когда они вышли. – С Инкой поссорился, - и, вместо того, чтобы уйти, пошла в маленькую беседку. – Успокоится – вернемся. Надо донести.

Скрипучая, облезлая беседка почти не спасала от солнца. Жарко было нестерпимо. Кира чувствовала, как по ее спине струйкой потек пот. Через какое-то время не выдержала и Комякова. К Антону они вернулись меньше чем через полчаса. Дверь в квартиру была приоткрыта и было тихо… Комякова первой вбежала в комнату – Антон лежал на неубранной постели, неловко завалившись на скомканном одеяле, на животе, уткнув лицо в подушку. Его коротковатая, веснущатая, бледная рука свисала с низкой тахты, бессильно не доставая до пола. Рядом валялась упаковка из-под лекарств…

Пока вызывали скорую, пока приехала эта скорая и Антона увезли, пока привели в порядок квартиру, вымыли полы и отдали ключ соседям, наступил вечер. Было еще светло, и город наполнила нарядная, гуляющая публика. Шли по проспекту (Ленина, конечно, Ленина! Дикие вещи приходят в голову, если смотреть непредвзято, как с луны свалившись. Ленина! Названного так по имени неказистого, маленького, похожего на рано состарившегося ребенка, грустного человечка, после формалиновой ванной лежащего в каменном саркафаге за стеклянной витриной, как музейный экспонат. Кира как-то попала туда и ей стало плохо.)

Было тепло. Гарью пахло, но уже слабее. Комякова молчала. На мосту она остановилась, вынула из сумочки письмо и стала рвать его мелко-мелко, и бросать эти мелкие кусочки в воду. Без комментариев.

Впрочем, именно тогда Комякова впервые подумала про д в е р ь.

- Вот если бы была дверь… - сказала Комякова, задумчиво глядя на дальний конец проспекта, уже тонущий в серо-голубом сумраке.

- Какая? – спросила Кира.

- Неважно. Просто, чтобы войти отсюда…

- Куда?

- Тоже неважно. – и добавила, впрочем, довольно невнятно: - Чтобы оценить систему, надо из нее выйти…


Прошло несколько месяцев. Антона вытащили, как говорили, с того света. Он вернулся в редакцию, но проработал там совсем немного, пошел на повышение куда-то в комсомол, а еще чуть позднее женился на Инне Муромцевой.

Пока Антон лежал в больнице, редакцию жутко перетрясло. И хоть Комякова и говорила, что "«письмо"» здесь не при чем, и вообще, изорванное в клочья оно покоится где-то на дне реки, имея при этом даже другой химический состав, общая нервозность продолжалась. Моцарт даже прикинулся больным, а потом вообще сбежал в другой город к дальним родственникам. Антон вернулся в редакцию и о письме даже не упомянул, и все, вроде, успокоились. Опять начались бесконечные дружеские возлияния и посиделки по кухням, в основном, у вновь объявившегося Моцарта. Но когда Антон ушел из редакции на повышение, словно муками своими за него заплатив, а может так и было, потому что в славянском сообществе мучеников всегда любили больше счастливчиков, началась новая нервотрепка, связанная с тем, кто же займет его место. Больше всего шансов было у Потапова, ведь в отсутствии Антона он и подписывал все сценарии, как и.о., да он и уверен был, что так и будет. Он даже внешне переменился, стал как-то внушительнее и вроде бы выше ростом. Впрочем, на это место рассчитывали и другие. И даже Яша Гинзбург, который хоть и говорил, что со своей фамилией ему рассчитывать не на что, видно было, что кокетничает. И передавали, что и он куда-то «звонит» и за него «звонят».

Когда же вышел приказ и оказалось, что главным редактором в их редакции назначена Комякова, все были просто к шоке. Прибегали болеющие из других редакций – новостей, музыкальной, детской, шума и разговоров было много, но в еще больший шок все пришли, когда узнали, что за Комякову просил сам Антон. Предполагали, что она откажется. Да и зачем ей, известной своей независимостью и самыми дерзкими высказываниями, зачем ей вся эта начальственная канитель? Но Комякова вдруг взяла и не отказалась.

Более того, в день вступления в должность она пришла в строгом английском костюме, сшитом за одну ночь знакомой портнихой. Оставалось только вшить молнию, которой у обеих не оказалось. И где-то часов в семь утра, перерыв все шкафы и ящики, они отправились будить соседей, но и у тех нужной по цвету и длине молнии не нашлось. Так что Комякова явилась в новом костюме из синей шерсти, вызывающе заколотой на боку английской булавкой, и сразу направилась к столу Антона.

- Ну вот, пришла наша Шанель, - сказал Моцарт и фальшиво пропел о том, что сердце красавицы склонно к измене, а главное, к перемене, как ветер мая.

Потапов так покраснел, что его сделалось даже жалко, и стал с ожесточением рыться в своих бумагах. Яша Гинзбург, который был вообще-то к Комяковой не равнодушен (две пуговички от ее кофты до сих пор лежали у него в кармане), теперь смотрел на нее холодно, отчужденно и даже немного презрительно. Моцарт же перешел к другому куплету…

На что, не без удовольствия разместившись за столом Антона, Комякова громко сказала:

- Не будете со мной считаться, всех поувольняю к чертовой матери!


Долго потом обсуждали, как Комякова переменилась, забывая, что нельзя перемениться вот так, в одночасье. Значит, было в ней «нечто», какое-то другое качество, чего до поры до времени не замечали другие, а может, и она сама. Качество, появившееся в ней в самый момент ее появления на свет, а скорее и еще раньше, когда в пустоте (разве такое бывает?) начала вязать свою цепь хвостатая хромосома (ну а она-то откуда взялась?).

Первый раз Комякова вышла замуж рано, на втором курсе, за своего однокурсника. Вместе ходили на занятия, в библиотеку, в кино, пару раз (не больше) поцеловались у ее подъезда. Он сказал: «Давай поженимся!» И она сказала: «Давай!»

Жили у его родителей, беззаботно, как дети. Скорее весело, но когда по ночам он тыкался ей в плечо мокрым ртом, она думала, что вот это уже совершенно излишне. Меньше, чем через год Комякова собрала свои вещи и вернулась к родителям. Развелись они мирно, без ссор и выяснения отношений, дожидаясь своей очереди в загсе решали кроссворд, потом распили бутылку вина на скамейке в сквере, обнимались и клялись в вечной дружбе.

Второй брак Комяковой был совсем другим. Они познакомились на турбазе. Он был рослым, загорелым, плечистым таким парнем, кандидатом в мастера по гребле. По ночам катал Комякову на своей байдарке и у костра вполне прилично пел песни, подыгрывая себе на гитаре. Аккордов знал немного, но усвоил их хорошо. Поженились они сразу по возвращении в город. Родители напряглись, купили им кооперативную квартиру и обставили ее по всем существующим тогда стандартам – стенка, мягкая мебель, журнальный столик, торшер… Комяковой купили милую цигейковую шубку и итальянские сапоги, и она всю зиму с удовольствием проходила в этой шубке и сапогах по самым разным гостям, где все были им рады и говорили, какая они замечательная пара.

После работы (Комякова еще училась, а муж уже закончил свой институт и работал в одном конструкторском бюро) муж любил заходить в хозяйственный магазин и покупать что-нибудь новое, какую-нибудь мелочь для дальнейшего благоустройства квартиры, а потом, конечно же вначале посоветовавшись с женой, в тот же вечер или, отложив на выходные, прилаживал это на свое место. Пока он возился с гвоздями, молотком или дрелью, Комякова ему помогала, поддерживала, подавала инстументы или шла на кухню и что-то готовила. Готовить она не умела, поэтому обычно делала самое простое. Впрочем, к концу зимы она освоила яблочный пирог и делала его уже вполне сносно – этот яблочный пирог муж особенно любил. Вообще-то он оказался домоседом, в гости они ходили все реже, да и однокурсников Комяковой он тоже не очень-то привечал.

Когда все в квартире было окончательно устроено, Комяковой почему-то сделалось скучно, а потом захотелось что-то поменять местами. Муж, вложивший во все это благоустройство много труда, а еще больше – любви, возражал, Комякова настаивала и тогда они впервые поссорились. Так. Незначительно. Тут же и помирились. Однако скучать Комякова не перестала, и скука эта только усиливалась, превращаясь постепенно во что-то привычное, окрашивая все вокруг в серые тона, концентрируясь в совершенно непонятном месте – не то возле сердца, не то в животе. И начинались такие приступы именно тогда, когда она переступала порог собственного дома. Так что однажды между ними произошла уже основательная ссора, даже не ссора, а настоящий взрыв.

Они отмечали годовщину своей свадьбы в ресторане, а рядом, за соседним столиком, праздновала чей-то день рождения компания женщин. Комяковой было в очередной раз скучно и она отпускала едкие замечания по поводу оркестра (обычного ресторанного оркестрика), окружающих (тоже вполне обычных людей) и ресторанной еды. (Цыплята-табака действительно были худоваты и хиловаты, но это тоже объяснимо, потому что им полагалось уместиться на тарелке.) Мужу, напротив, все это очень нравилось, он с удовольствием ел и пил и в конце-концов резко сказал, чтобы она успокоилась и не портила ему настроения.

Женщины, праздновавшие чей-то день рождения за соседним столиком, вернее, за двумя столиками, сдвинутыми вместе, вначале вели себя смирно, но потом, под влиянием алкоголя, стали все больше расходиться, все оживленнее говорить и все громче смеяться. До Комяковой доносились обрывки их разговоров о мужьях, детях, каком-то Коле, а также рецептах выпечки и наилучшего квашения капусты. Были эти женщины разные, конечно, но в то же время чем-то неуловимо похожи – в костюмах или платьях джерси, плохо и стандартно скроенных, но одинаково обтягивающих их или усохшие, или, и в основном, довольно-таки расползшиеся тела. Потом они пошли танцевать друг с другом, тоже расходясь все больше и больше. Крупная женщина в кремовом платье, только подчеркивавшим ее выступающий живот и безобразные жировые складки на бедрах, чуть не столкнув Комякову со стула, протиснулась в центр зала и стала танцевать одна, даже с каким-то восторгом, задирая юбку кремового платья-джерси гораздо выше толстых, обрюзгших колен. И все женщины, праздновавшие чей-то день рождения, танцевали все восторженнее, как какие-то вакханки, на время позабыв про мужей, детей и какого-то Колю, по их лицам тек пот и до Комяковой доносился терпкий запах подмышек, дешевой пудры и плохих духов.

- Гоп, гоп! – весело кричал маленький, косоглазый гитарист из оркестра. – Гоп! – и наяривал, наяривал, наяривал на своей гитаре.

В глазах Комяковой вспыхнул мрачный, нехороший огонь и она сказала:

- Еще немного и я стану такой же.

- Что? – переспросил муж.

- Ты хочешь, чтобы я стала такой же, - сказала Комякова.

Муж сделал вид, что не расслышал. Тогда Комякова потребовала еще одну бутылку вина и выпила ее одна, почти не закусывая. Потом она стала ругаться и бить посуду…

Муж, нарочито спокойный, помогал ей одеться в гардеробе. Женщины, праздновавшие чей-то день рождения, уходили тоже – протрезвившиеся, облегченные. С радостью возвращаясь к своим мужьям, детям, какому-то Коле, борщам, выпечке и капусте, к прокладкам… (Это теперь – с крылышками и без, а тогда в лучшем случае из марли и ваты, а в основном – из прохудившихся, застиранных простыней.)

С этого момента жизнь Комяковой покатилась куда-то в тартарары…

О чем бы они не заговорили, на все у них были разные мнения. Муж хотел, чтобы она думала, если не так, как он, то хотя бы в одном направлении. Комякова же думала не только в другом направлении, но даже, когда ее мнение с ним совпадало, ожесточенно настаивала на противоположном. Теперь вечера и воскресные дни, которые они проводили вместе, были посвящены не улучшению и усовершенствованию их быта, а непримиримейшей борьбе за лидерство, в которой победителя не было и не могло быть.

Кто-то из психологов сказал бы, что все очень просто. Все дело в том, что когда-то маленькая девочка обнаружила, что у маленького мальчика есть то, чего у нее нет, а именно – пенис, и после этого затаила обиду и стала ревновать. А мальчик, напротив, очень возгордился, признал себя существом высшего рода, а девочку начал поколачивать. Отсутствие или присутствие пениса тому виной… Ведь это только теория. А теория и есть теория. По одной из теорий и Ахилл не смог бы догнать черепаху, а в реальности он бы ее догнал самым прекрасным образом, догнал, зажарил и съел, а панцирь использовал, как щит.

Другой психолог, возможно, предположил бы, что у Комяковой в детстве были плохие отношения с отцом… С отцом у Комяковой были самые замечательные отношения, отец ее любил и баловал. С младшим братом тоже проблем не было. И до того, как он пошел в суворовское училище, Комякова управляла им, как хотела.

Третий, зайдя в тупик, ухватился бы за самое простое – отсутствие или присутствие любви. Но тут уже можно сказать определенно – была, была любовь. И байдарка, и костер, и звезды… Была…

В конце концов, они развелись. И развелись плохо. Не то, чтобы особенно ругались, просто мелочно. В их квартиру родители Комяковой внесли большую часть денег, так что квартира осталась за ней, но мужу пришлось выплатить компенсацию. Ну а все, что было в квартире, вплоть до кастрюль, он разделил спокойно и аккуратно, самым дотошным образом – это особенно бесило Комякову – и в какой-то момент она взорвалась и надела ему на голову друшлаг. Он взял этот друшлаг и положил себе в сумку. К этому времени Комякова уже закончила институт и пошла работать в молодежную редакцию телевидения, интересы ее сосредоточились совсем на другом, уж друшлаг-то ее совершенно не интересовал.


Переменилась ли Комякова или просто обнаружила бывшие в ней и ранее скрытые качества, кто знает, но о мягком, хоть временами и зловредном Антоне, уже вспоминали с сожалением. Она стала придирчивой, вредной и крикливой. И хоть была в ней своя справедливость, и хорошие сценарии она поддерживала и, стараясь обойти уравниловку, лучше оплачивать, все настолько привыкли работать, как придется, что и это тоже раздражало. В первые дни своего главного редакторства она поднатужилась, с кем-то переговорила, от чего-то взяла, к чему-то прибавила, и Киру перевели с договора в штат. Но вскоре Кира вышла замуж и не так, как Комякова, а по-настоящему, принимая самый институт брака, как нечто основательное, чуть ли не вечное, со всеми его минусами и плюсами, без критики. А так как брак – это союз все-таки для продолжения рода человеческого, она и к этой стороне брака отнеслась добросовестно и где-то через год родила ребенка. По мере того, как рос ее живот, редакционные дела интересовали ее все меньше и меньше, а когда она ушла в декрет, вообще вытеснились куда-то за пределы видимости. На работу она вернулась через два года, но Комяковой в редакции уже не было. Антон за это время поднялся еще выше и опять почему-то потянул ее за собой. Вверх.

Встречались они мельком, сталкиваясь в коридорах телевидения. Комякова, элегантная, подтянутая и Кира – располневшая после родов, в плохо сидящей, жмущей со всех сторон старой одежде, неловкая, закомплексованная такая тетка с бесформенной грудью в безформенном бюстгалтере. Комякова на бегу чмокала ее в щеку, бросала два-три слова, вот и все общение. Да и глаза у нее при этом были такими отстраненными, что близкая дружба как-то исключалась.

За все это время Комякова навестила Киру только один раз. Принесла подарки от редакции – деньги в конверте, ползунки, меньшего, чем надо, размера и невкусный, засохший торт. Как раз в этот момент у Киры сидел Виталик, работавший неподалеку в научно-исследовательском институте, и смотрел по телевизору похороны первого человека страны. Сын, имевший от роду всего несколько месяцев, спал в соседней комнате в счастливом младенческом неведении. Втроем они пили чай с невкусным тортом «Ленинградский», оставшимся «Ленинградским» даже тогда, когда город с этим именем исчез с географической карты. День был серенький и не очень уютный для жизни, между тем, как событие, на которое они смотрели, было поистине планетарного масштаба. Потому что все бури и перемены начались именно после этого и никак не могли произойти раньше.

Словно огромный, таинственный механизм после долгого бездействия сокрушительно вздрогнул, сдвинулся с места и пошел, пошел напролом, неведомо куда… Его ошеломленные пассажиры, кто спрыгивал на ходу и спасался бегством, кто прирастал к месту, безвольно ожидая, что будет, кто торопливо искал местечко получше, бестолковые механики в спешке заменяли непригодные запчасти, не в силах повлиять на этот «ход», принадлежавший уже только самому себе. Лицо у Виталика было непроницаемо, как у статуи будды и только одна нога ритмично покачивалась. (Он уехал через год, спрыгнул на ходу, и никогда не возвращался. Присылал открытки, на которых стоял то у Триумфальной арки, то на Трафальгарской площади, то у картины Рембранта. И на всех – вот с таким же точно непроницаемым выражением лица. Такой был человек.)

Итак, сидели молча. А когда оборвалась веревка и гроб неловко полетел в яму, Комякова сказала: «Черт!» и почему-то вспомнила про казнь декабристов, вероятно потому, что и то, и другое событие объединяло нечто общее – некачественная веревка. Обычное для России дело.

Когда Комякова ушла, Кира задала Виталику чисто женский вопрос – как он находит Комякову. Вопроса Виталик не понял. Тогда Кира уточнила – в смысле, как женщину. Виталик удивился и сказал, что уж кого-кого, а женщины он в ней не находит. Когда он говорил это, в его голосе чувствовалась агрессия. На самом же деле Комякова была довольно привлекательна, с прямым коротким носом, темными глазами и всеми остальными частями лица и тела, довольно сообразно соединенными. Виталик любил женщин, но как представитель точных наук, в женщинах искал то, чего ему не хватало, - стихийности и отсутствия организации. Комякова к его типу женщин не относилась, более того, становилась только все жестче и организованней. Таких он терпеть не мог.

На какие-то годы Кира совсем потеряла ее из вида. Нет, Комякова была на виду и очень на виду, какое-то время она даже возглавляла новый телевизионный канал, но Кира, хоть и вернулась на работу, целиком и полностью была погружена в свою собственную жизнь. Большую, огромную жизнь, в которой были ее ребенок – славный, большеглазый, упитанный малыш, его первые зубки, первые слова, муж – представитель совершенно другого мужского рода-племени, к которому надо было приспосабливаться и которого обслуживать, бесконечные заботы о еде (порой из «ничего» «что-то»), постельном белье ( белье Кира крахмалила и отглаживала до идеально гладких повехностей, идеально ровных краев, идеальных углов, а потом перекладывала лавандой), одежде, обуви, квартире (все это надо было все время приводить в порядок, поддерживать, чинить, наводить и наводить чистоту) и множество других тысяч и тысяч мелочей, которые и составляют жизнь любой нормальной женщины. Нельзя сказать, что эта жизнь ей так уж нравилась, но она была для нее естественной. Так жили ее мать, и бабка… И множество других женщин вокруг. И, наверное, даже когда была она чем-то очень недовольна или утомлена, и тогда, вряд ли она предпочла бы такой жизни беззаботную жизнь женщины-одиночки.

Одно время муж, до того работавший в одном институте с Виталиком, занимался бизнесом. Ему везло, и они сделали какие-то приобретения – купили машину, мебель и бытовую технику. Но так как к бизнесу он был не способен, то и везение в конце-концов кончилось и кое-что из приобретенного даже пришлось продать. И технику, и машину. Провалявшись несколько месяцев в хандре и с подозрением на микроинфаркт, замучив и себя, и Киру капризами, жалобами и совершенно не мужским нытьем, муж пошел в подручные к своему приятелю, у которого бизнес шел лучше. Зарабатывал немного, но на жизнь хватало, и мало-помалу все как-то стабилизировалось.

Так что, Комякова надолго потерялась из вида, хоть и была на виду. Кира совсем забыла про ее существование. И вот однажды вечером, после того, как она уложила ребенка, а муж, вернувшийся из командировки, спал, не раздеваясь, на нерасстеленной тахте, она услышала в трубке знакомый голос, то сразу даже и не врубилась, не поняла и переспросила, кто ей звонит.

- Я, я! – раздраженно сказала Комякова.

Комякова немного помолчала и спросила формально и без интереса.

- Как ты?

И Кира также формально ей ответила.

- Хорошо. А ты?

- Я – плохо, - сказала Комякова. – Можешь ко мне приехать?

- Когда? – спросила Кира.

- Сейчас, - сказала Комякова.

- Сейчас не могу.

- А ты смоги, - сказала Комякова. – Я там же… Возьми такси, я заплачу… - и повесила трубку.

Кира посмотрела на спящего сына, прислушалась к его дыханию, поправила одеяло. Попробовала разбудить мужа и уложить по-человечески, но он, утомленный бессонной ночью, отбрыкивался и сопротивлялся, и она оставила его в покое. Прошла по тихой квартире, - пахло чистотой, было тепло и уютно… Ехать от всего этого к чьему-то «плохо» ей совсем не хотелось, но как когда-то в их отношениях, так и теперь, она подчинилась как-то механически, без раздумий, рука сама потянулась к телефону… и она заказала такси.

Жила Комякова действительно на прежнем месте, на улице Красной, неподалеку от бывшей не то Революционной, не то Коммунистической, в двухкомнатной квартирке. Правда теперь эта квартирка была переоборудована, стена на кухню снесена, обнажая стильный кухонный угол. Кругом стояла дорогая мебель, да и все вещи – маленькие и большие – тоже были очень дорогими. Но как тогда, так и теперь, все это было в ужасающем состоянии, просто каким-то хламом, и только приглядевшись внимательно к этому хламу, к отдельным его частям, можно было понять, что заплачено за все это было немало.

Сама Комякова тоже была в ужасающем состоянии, глаза отекли и покраснели, да и все лицо опухло и исказилось, как это бывает после долгих слез. Одета она была в старый, рваный халат, тоже, наверное, от прежних времен, но уже не плакала.

- Я два дня не ела, - сказала Комякова жалобно, едва впустив Киру в прихожую.

Кира пошла в кухонный угол и открыла холодильник. Из холодильника дохнуло запустением, но кое-какие припасы там еще оставались. После секундного раздумья она взбила веничком три яйца, добавила немного майонеза, подсыпала кое-какие приправы из тех, что оказались под рукой, и сделала что-то похожее на омлет. Сверху покрошила засохший сыр.

- Уме-лая, - сказала Комякова и посмотрела на нее искоса и оценивающе.

Комякова взгромоздилась на высокий кухонный табурет с потрескавшимся уже кожаным верхом и все с тем же страдающим выражением лица, и вздыхая, съела это «что-то», похожее на омлет, и выпила две рюмки финской водки. (Кира от водки отказалась.) Потом Комякова попросила покрасить ей волосы. Она уже красила волосы и теперь они отросли – на концах рыжеватые, а ближе к корням темно-каштанового цвета. Кира пошла в ванну (стена между ванной и туалетом тоже была снесена, ванна была большая, но чего в ней только не было – грязное белье, туфли, целлофановые пакеты и даже стопка журналов), с трудом отыскала на полочке нужную краску, развела, как положено, и покрасила ей волосы. Комякова безропотно сидела на краю голубой, треугольной ванны и все еще горестно вздыхала. Затем Кира накрутила ей волосы на бигуди и, не найдя ничего лучшего, замотала голову чистым кухонным полотенцем. Она уже собралась уходить, как Комякова сказала с детской, капризной интонацией в голосе:

- Слушай, зачем тебе эта с… (нехорошее слово было произнесено и даже повторено), эта с… работа. Я буду платить больше.

- Я еще не хочу в домработницы, - сказала Кира.

- Ты не поняла, - сказала Комякова. – мне не нужна домработница. Мне нужен верный человек. Я устала! Верный человек! И только.


Кирин муж сразу невзлюбил Комякову, но она предложила Кире вдвое больше, чем та получала на работе, и тут уж и он не мог устоять. Кира действительно не должна была быть домработницей, она только контролировала женщину, временами убирающую, моющую и чистящую ее квартиру (Удивительно бестолковую, глупую, с выпученными, белесыми, как у снулой рыбы, глазами, которая, скорее, не убирала, а создавала вокруг себе еще больший хаос. И где только Комякова ее раскопала?), сопровождала Комякову по самым разным делам, что-то, когда она просила, занося в блокнот и вообще, вникала, разделяла и обсуждала вместе с ней ее жизнь. Впрочем, обсуждала Комякова, Кира только выслушивала. То есть, была чем-то вроде секретаря и компаньонки одновременно. Свою машину с шофером Комякова давала ей только изредка, зато такси оплачивала в любой момент без ограничений. Бывало, она могла отпустить Киру с вечера на день, на два – заняться семьей, но на другое же утро позвонить и сказать, что забыла позавтракать и от этого у нее мигрень. И Кира, бросив все свои начатые дела, должна была срочно делать бутерброды или что-нибудь посложнее и мчаться к ней. В таких случаях она заставала Комякову в ее внушительном кабинете – раскисшую, ноющую, небрежно причесанную и небрежно накрашенную, в стадии «распада». Она быстро делала ей кофе, подправляла макияж, укладывала волосы, подглаживала юбку. При этом они болтали на самые разные темы и мало-помалу Комякова оживлялась, приходила в себя, начинала отвечать на телефонные звонки, впускать посетителей и назначать встречи. Но Киру от себя все еще не отпускала. Потом они ехали куда-нибудь обедать, потом на какую-нибудь встречу, потом на какой-то банкет, где тоже была назначена встреча с «нужным» человеком, после все это надо было, конечно же, обсудить, основательно так перемыть кости… Домой Кира возвращалась поздней ночью, к недостиранному белью, недомытым окнам, недоваренному обеду (Муж, конечно, доварил, но надо было видеть, что это такое, вернее, попробовать). А утром надо было опять бежать к ней, к Комяковой, уже забывшей, что сама дала Кире отгул.

Иногда Кире казалось, что Комякова пожирает не только ее силы и время, но всю ее жизнь целиком, всю ее личность, как удав… И тогда что-то темное накапливалось у нее внутри, раздражение и злость, в которых она старалась не признаваться даже самой себе. Если бы не деньги, если бы не деньги… Что, если бы не деньги? Ну, съездила бы пару раз поддержать в трудную минуту, в свободное время (а у кого его много?), ну приняла бы у себя, выслушала… (Но не каждый же день!) А чтобы вот так, можно сказать, отдавать всю себя, -это, оказывается, только за деньги. А от этого еще противней. Кира совсем запуталась в своих чувствах…

Комякова же, напротив, привязывалась к Кире все больше, как привязываются к животным или приживалам, привязанностью собственника. Когда она впадала в присущую ей последнее время мрачную хандру, одна Кира, казалось, ее не раздражала. В такие моменты она даже любила сидеть на кухонном высоком табурете и смотреть, как Кира готовит – взбивает, крошит, панирует, принюхиваясь к запаху ванили, корицы, имбиря, мускатного ореха и перца. (Кира готовила – взбивала, крошила, панировала, при этом ни на секунду не забывая, что ее собственный сын в это время ест отдающие резиной сосиски и синеватый отварной картофель.)

Как-то Комякова затащила ее на вечер в женский клуб. Комякова была в одном из своих мрачнейших состояний и смотрела на всех бука букой, хотя все вокруг с ней здоровались и хотели общаться. Вообще, там было очень мило, пили чай с пирожными, кто хотел – пил вино, слушали приглашенных певцов, не очень хороших и не самых знаменитых, но старательных и вполне пригодных, и пианиста – пожилого, вкрадчивого, вежливого человека. Такого вкрадчивого и вежливого, что казалось, перед тем, как прикоснуться к клавишам, он даже у них просил на это позволения. Впрочем, в осанке его еще оставалась какая-то прямизна и гордость, по которым было видно, что были у него и лучшие времена. Но это совершенно не было важно – присутствующие слушали в пол уха и были слишком заняты собой. Хор женских голосов не смолкал. Женщины тут были самые разные – от стильных и модных, не навязчиво поблескивающих дорогими украшениями, до разодетых безвкусных клуш, объединяло же их всех одно – они добились успеха и достатка. Их жесты, манера держаться выражали уверенность в себе, а голоса звучали чуть громче, чем принято. Только Комякова выделялась своей угрюмостью и в какой-то момент сказала Кире:

- Не выношу, когда столько женщин в одном месте.

И припомнила историю из своей жизни, а именно, ссору со вторым мужем в ресторане.

- Ты думаешь, что-нибудь переменилось? – сказала Комякова. – Не думаю. Разве что кто-то научился одеваться.

Кира уже хотела ей возразить, как к ним подошла очень странная женщина с утиным носиком, в платье, напоминающем опрокинутый горшок, со старенькой девушкой с таким же носиком и в таком же платье (должно быть, дочь) и гипнотически, в упор, глядя Комяковой в глаза, стала рекламировать какую-то совершенно особенную керамическую плитку. Где же она ее видела? Мучительно, как это бывает, вспоминала Кира. А! Много лет назад на кухне у Варениной и именно она, эта женщина, предлагала оделить всех копченой колбасой. Когда ода во славу керамической плитки достигла апогея, и в ход пошли такие сокрушительные аргументы, как египетские пирамиды и Великая китайская стена, глаза у женщины стали совершенно безумными (это безумие отразилось и в глазах ее дочери, словно они были двумя сообщающимися сосудами), Комякова взяла Киру за руку и решительно пошла к выходу.

- Не выношу, когда столько женщин в одном месте… - повторила Комякова.

Не очень-то она любила женщин. Но в этой ее нелюбви было что-то более сложное, чем нелюбовь. Она с ними не совмещалась, как бывает, не совмещаются родители с похожими на них детьми. В них она не любила то, что не любила в себе.

Надо сказать, что к тому времени она уже не возглавляла канал телевидения, а была заместителем управляющего большого, сложного устройства холдинга. В нем выпускалось несколько газет, два журнала, небольшой детский журнальчик и, кроме того, в коммерческих целях, откровенно коммерческую литературу. Один из отделов, вроде бы незначительный, вроде бы так, временный, занимался торговлей. Торговали всем, без разбора, немецкой и итальянской, где-то уцененной, где-то вышедшей из моды одеждой, аппаратурой, сахаром и даже водкой. И вот этот, формально, вроде бы незначительный отдел на самом-то деле, неформально, был самым значительным, весомым и влиятельным, а его начальник – щуплый и невзрачный человек по фамилии Худош - одним из первых лиц холдинга, этаким серым кардиналом. Именно с ним, как оказалось, Комякова давно уже вела самую непримиримую войну, одним из эпизодов которой был известный случай, когда на каком-то торжестве или юбилее она выплеснула ему в лицо бокал шампанского. Бакал был большой, шампанского много, так что можно представить, что это такое было. Худош развернулся и инстинктивно хотел ответить, даже поднял руку для ответного удара, небольшую, но все-таки мужскую, однако сдержался… и только вынул из кармана носовой платок.

Именно после этой истории она позвонила Кире и взяла ее к себе на работу. Так что Кира попала в холдинг в самый разгар междуусобной борьбы, как говорится – «как кура во щи».

С главой всего заведения Кира никогда не сталкивалась, да и не очень-то он ее интересовал. Увидела она его только месяца через два своей работы у Комяковой и вот при каких обстоятельствах… Неделю перед тем Комякова особенно воевала с Худошем. Речь шла о большой партии подержанный автомобилей. Они застряли где-то на таможне и требовалось выплатить довольно круглую сумму. В связи с этим Худош настаивал на закрытии одного из журналов, к которому почему-то особенно лежало сердце Комяковой, и на открытии, после возвращения денег от продажи автомобилей, другого, к которому сердце Комяковой не лежало. Конечно, автомобили были только предлог. Худош, человек практичный и рациональный, вообще не понимал, зачем нужен журнал, если он не приносит никакого дохода, а скорее, убыточен. Ну а к группе авторов, кучковавшихся вокруг него, вообще относился с брезгливостью. За всю свою жизнь Худош, если что и читал, то исключительно детективы перед сном – расслабиться. Комякова же понимала, что если уступит Худошу, то отступление начнется и по другим пунктам, дойдет до самого края, и в конце концов в холдинге останется только водка, сомнительного качества тряпье и такого же качества печатная продукция, нафаршированная всевозможными и даже вовсе невозможными видами любви. Судя по тому, что Комякова становилась все более подавленной, а Худош ходил по холдингу со все более самоуверенным видом, Комякова проигрывала.

Как-то, во второй половине дня она сказала Кире:

- Поедем к Главному, там разберемся.

Консьержка элитного дома хорошо знала Комякову, поэтому они прошли без проблем и застали Главного врасплох. Уже, выйдя из лифта, они услыхали шум скандала, самого настоящего бытового ора – ор несся из прихожей, из чуть приотворенной двери. Женский голос, высокий, визгливый, произносил даже нецензурные слова. Мужской был глуше и более примиряющ. Прямо навстречу им из квартиры выскочила Инна Муромцева в роскошной белой шубе, с искаженным от злости выражением своего и без того злого, по-прежнему красивого лица и, даже не поздоровавшись, даже не кивнув, бросилась к лифту. Они остановились перед открытой дверью, Комякова деликатно нажала кнопку звонка.

- Да, - сказал знакомый голос.

В прихожей стоял растерянный, постаревший, поседевший, но все еще вполне узнаваемый Антон.

- Да, - сказала Комякова, не выражая этим никакого отношения к происходящему, а просто констатируя факт.

Принял он их по-свойски на замечательно оборудованной для ведения домашнего хозяйства кухне. Но ни домашним хозяйством, ни хозяйкой на этой кухне и не пахло. Все было в идеальном порядке, сияло и блистало и в то же время было холодно и не обжито, как в рекламном проспекте. Антон поставил перед ними банку растворимого кофе и разлил по чашкам кипяток. Одинокие чашки на пустынной плоскости стола почему-то напоминали вокзал. Комякова многозначительно посмотрела на Киру и та уже насыпала в чашки кофе, добавила сахар из большой красивой банки с надписью «Сахар» и в каждой чашке – совсем уже для ленивых – еще и помешала ложечкой.

- Не суетись, - сказала Комяковой Антон.

- Легко говорить! – сказала Комякова. – Для тебя это не главное, а для меня – вся жизнь.

Для Антона «это» действительно было не главным. Не в смысле, что главным были ссоры с женой, как раз это уже было обычным делом, - он заседал во многих местах, занимался разными делами.

- Вся жизнь! – повторила Комякова. – Разве об этом мы думали, когда начинали? Разве этого хотели?

- Только без пафоса, - сказал Антон и даже поморщился. – Без Худоша ты через неделю будешь на улице.

- Ну уж! – вскричала Комякова. – Никогда!

- Не сомневаюсь, - сказал Антон.

- А ты попробуй!

- Не время для экспериментов. И так все ясно. Короче, - сказал Антон, и в его голосе прозвучали нотки, с которыми говорят не на кухне, а в кабинете, при чем тот, кто говорит, - сидит, а тот, кому говорят – стоит перед ним навытяжку. – Короче, мы не в воздухе, мы в определенных обстоятельствах и в этих обстоятельствам я на стороне Худоша. На этом кончим.

Антон замолчал и, казалось, думал уже совсем о другом, не имеющем отношения к разговору, на его лбу прорезалась такая глубокая складка, что еще бы чуть-чуть и лицо просто сложилось бы пополам, ушло внутрь. Комякова тоже молчала.

Но не смотря на всю категоричность Антона, на властность его тона, Кира чувствовала, что между ним и Комяковой существуют какие-то свои, особые отношения, не укладывающиеся в рамки деловых.

Вечером у Комяковой был, как она говорила, спазм сосудов. Ее даже вырвало. Кира рвалась домой, а надо было делать массаж, прикладывать ко лбу Комяковой холодное полотенце, а к ногам – горячую грелку. Вела она себя тихо, только поскуливала. Вдруг сказала:

- Куда деваться, куда… Как выйти из системы…

- Можно подумать, - заметила Кира. – От себя не убежишь.

Потом Комякова лежала на диване и выражение лица у нее было, как у балерины, исполняющей «Умирающего лебедя», она все время требовала чай и Киру не отпускала. Потом ей надо было выговориться, конечно, выговориться… К ночи Кира уже начала ее ненавидеть…

Действительно, с Антоном у Комяковой сложились свои, особые отношения. И начались они давно, в туманной дали, в такой дали, в которой разглядеть что-то, даже с высоты телевышки, транслировавшей когда-то передачи их редакции, было невозможно – настолько все изменилось. С другой же стороны, достаточно было просто вспомнить и все виделось ясно, как будто произошло вчера. При всех изменениях что-то, конечно же, остается неизменным, хоть и не всегда видимым, такая подводная часть айсберга…

Итак, отношения Комяковой с Антоном начались не до «письма», что совсем уж понятно, а после… В то время, когда Антон лежал в больнице после своей попытки отравления. Все его жалели, все хотели его навестить, но он никого не хотел видеть. И только одной Комяковой это удалось.

Антон сидел в больничном дворике, на скамейке под пыльным деревом в такого же цвета пыльной больничной одежде. Лето увядало и здесь это увядание почему-то особенно проявлялось. Комякова, отвергнув традиционные пути посещения больных, просто перелезла через забор в удобном для этого месте и подошла к нему. Прогнать ее он уже не мог, поэтому мало-помалу завязался разговор… Но тут надо вспомнить одну существенную деталь про них обоих.

Комякова была старшей сестрой брата. Ее младший брат, как и отец, стал военным, после суворовского закончил еще одно училище, мотался по военным городкам на Севере, а потом в Сибири, постепенно вырастая в чине. Виделись они редко. Парень он был неплохой, но занимались они разными вещами и общего с годами становилось все меньше. Антон же был младшим братом сестры. Жила его сестра тоже в другом городе и тоже занималась совсем другими делами, но детская привычка в том, чтобы его по-прежнему бескорыстно опекала сначала маленькая, а потом уже взросла женщина, в нем оставалась. И вот, при этом их первом, с глазу на глаз, разговоре в больничном дворике Комякова сразу почувствовала в нем нуждающегося в опеке младшего брата, а он – старшую сестру, в опеке которой нуждался и которой доверял. Состояние душевного комфорта в этом союзе было взаимным. Комякова к тому времени уже два раза побывала замужем, была опытней и искушенней и, оказывается, именно она помогла ему завоевать Инну Муромцеву. Другой вопрос – зачем? («Зачем? Зачем ему была эта засранка?» – несколько раз выкрикнула Комякова, только чуть отошедшая от спазма сосудов.) Разговоры между ними велись самые доверительные и, как это ни странно, обнаружилось много общего - во всяком случае, общественный темперамент был у обоих. Конечно, были между ними и ссоры, и разногласия. Как в любой семье. Но как и в любой семье, они проходили почти без следа, а равновесие и чувство надежности оставались. Еще более крепкое, может быть, чем чувство к конкретным родным, потому что именно в таких вещах, в дружбе, в чувстве к чужому, менее знакомому человеку, конечно же, в молодости и только в молодости, проявляется потребность в идеале и надежда на идеал. И это, как жажда.

Худош же был старшим братом – абсолютным лидером, мир между ним и Комяковой был невозможен.

Так что, Комякова проиграла, а Худош выиграл. Журнал, милый сердцу Комяковой, был закрыт, отлажена надежная система по продаже подержанных автомобилей и даже заведен новый отдел снабжения. Конечно, Комякова любила своих авторов – всех этих растерянных, обедневших писателей, отставных полковников, старых артистов, пишущих мемуары, странных молодых людей, упрямо слагающих стихотворные строки, наперекор времени, не нуждающемуся в поэзии. Конечно… Но Киру-то не обманешь, если честно, дело было не только в этом. Главное было в том, что она п р о и г р а л а. И вот это-то она переживала больше всего.

Кира думала, что Комякова раскиснет и спазмы сосудов пойдут у нее один за другим, и даже готовила себя к этому, и даже готова была сбежать, симулировать болезнь или какие-нибудь другие неожиданные обстоятельства… Но произошло как раз то, чего она совсем не ждала. Комякова, напротив, от нее отдалилась. Был момент, когда Кира просто отключила телефон, - всегда можно сослаться на неисправность. Но первая же не выдержала и подключила опять, в тот же день. Однако, прошел день, другой, третий – Комякова не звонила. На четвертый день Кира с утра отправилась к ней…

Комякову она застала совершенно в новом виде. Она сделала себе новую, модную стрижку и одежда на ней была новая и стильная, чрезвычайно ей идущая. Было ей в то время немногим за сорок, но выглядела она теперь гораздо моложе. Была Комякова не одна, на диване за столиком сидел молодой человек довольно странной наружности – половина его волос была темного цвета, половина совсем светлая. Небольшого росточка, он сидел, положа ногу на ногу и в глаза сразу бросились его туфли на высоком, почти женском каблуке. Пил кофе, приготовленный, надо полагать, самой Комяковой.

- Знакомься, - сказала Комякова. – Володя. Мой стилист.

Володя неторопливо допил кофе и простился, чуть пришептывая на букву «с».

На тот же вечер у Комковой была назначена встреча с каким-то влиятельным австрийцем. Встреча должна была состояться в ресторане при гостинице, в которой этому австрийцу был заказан номер. Туда же был приглашен и Худош. Киру, на этот раз, Комякова с собой не взяла. Более того, позвонила вечером и чуть ли не официально сказала, что отправляет ее в оплачиваемый отпуск на неопределенный срок…

За несколько дней Кира переделала все домашние свои дела и стала скучать. Муж как раз в это время был особенно занят. Сын после школы ходил в бассейн. От прежних своих подруг она тоже немного отдалилась, во всяком случае, привычки к каждодневному общению, хотя бы по телефону, уже не было, и ей стало казаться, что ее просто использовали и выбросили. Очень неприятное чувство. И когда недели через две Комякова призвала ее к себе, она была рада.


Уже у входа в холдинг Кира столкнулась с одним из авторов, подполковником в отставке. В старом, зимнем пальто с изъеденным молью каракулевым воротником, он прижимал к все еще внушительно груди тоненькую папку своих воспоминаний. Журнал Комяковой опять существовал.

В кабинете у Комяковой Кира к большому своему удивлению застала Худоша. Тот, непринужденно развалясь в кресле, пил кофе и ел яблочный пирог (!), знаменитый яблочный пирог Комяковой. Комякова же сидела напротив, с нежностью смотрела, как он ест, и предлагала еще. Киру пригласили присоединиться. Пирог сильно отдавал содой, но она, сделав усилие, доела свой кусок. Худош же от этого пирога просто балдел… и время от времени тоже поглядывал на Комякову с нежностью.

- Ну? – торжествующе воскликнула Комякова, когда Худош ушел. – Видела?

- Ты что, с ним переспала? – спросила Кира ошеломленно.

- Конечно, - невозмутимо сказала Комякова. – А ты как думала?

Комякова действительно с ним переспала. С маленьким, неказистым, кривоногим Худошем. (Был момент, когда она готова была сбежать. Готова! Но переломила себя.) Впрочем, как заметила Комякова, он достаточно уверен в себе, а это для мужчины важнее, чем красота. И произошло это в гостинице, в номере, заказанном на имя мифического австрийца. Сначала, в ресторане, они долго ждали этого австрийца, Комякова различными способами выражала нетерпение, а потом возмущение и негодование, куда-то звонила и с кем-то объяснялась… И, наконец, объявила, что по каким-то своим австрийским причинам, прибыть австриец не может. Между тем, ужин был давно заказан и еду принесли. Тогда Комякова сказала, что от всей этой неудачной истории у нее зверски болит голова, и она предлагает просто поужинать, разговаривая при этом о чем угодно, только не о делах. Худош ничего не имел против. Они замечательно провели вечер, хорошо закусили, а главное – выпили. Они даже потанцевали. При чем Худош оказался очень неплохим танцором, хоть и старомодным, лихо «водил» Комякову (и она покорно позволяла себя «водить») между танцующими и был момент, когда войдя в раж, он чуть не опрокинул столик и толкнул официанта, властно крикнув при этом: «Я заплачу!» …Под конец вечера Комякова предложила Худошу подняться в заказанный номер, чтобы посмотреть – достойно ли в таком принимать иностранных гостей. И они поднялись в номер… И тогда, разместившись на широкой кровати, Комякова предложила Худошу распить бутылку шампанского…

Конечно, переспать с Худошем для Комяковой было последним средством. До того, чтобы спасти журнал и в то же время утешить свою гордыню, она испробовала несколько. И все – безрезультатно.Она просила денег даже у Яши Гинзбурга, который когда-то был к ней неравнодушен.

Надо вспомнить, Яша Гинзбург всегда был амбициозен. Еще в молодежной редакции телевидения он очень страдал от того, что не мог свои амбиции удовлетворить. До того страдал, что временами болел и на руках у него выступала экзема. К Комяковой он действительно был неравнодушен. Уже не говоря о том, что две пуговки от ее кофточки он довольно долго носил в кармане, было даже назначено свидание, на которое Комякова уже собиралась идти, но так и не пришла, потому что именно в этот момент ей взбрело в голову перелезть через забор (она как раз проходила мимо) и попасть к Антону в больничный дворик. Когда же началась канитель с назначением главного редактора, Яша Гинзбург, который хоть и говорил, что со своей фамилией ни на какое продвижение рассчитывать не может, как оказалось, рассчитывал, куда-то звонил и за него звонили, и когда выяснилось, что главным редактором назначена Комякова, обиделся и расстроился до того, что просто не мог ее видеть.

Теперь Яша Гинзбург был совсем не прежним Яшей Гинзбургом – оболтусом с немытыми волосами, - а подтянутым, скорее стройным, чем полным, хорошо одетым, ухоженным, короче, вполне симпатичным мужчиной. Пахло от него дорогой туалетной водой, ну а экзема исчезла напрочь. Управлял он целой сетью аптечных киосков и, хоть деньги имел немалые, из принципа не заводил внушительного офиса, а ютился в небольшой комнатке за одним из них. В этой комнатке он и принял Комякову. Уже через несколько минут от запаха туалетной воды она стала как-то даже хуже соображать, и разговор не складывался. Тем более, что по своему смыслу он был для Яши Гинзбурга неприятен.

- Короче, денег ты мне не дашь? – сказала, наконец, Комякова.

- Нет, - тихо, но твердо сказал Яша Гинзбург.

Надо знать, что денег он никому никогда не давал, даже под процент. Комякова же просила много. Однажды случилось, что Яша-таки кому-то одолжил, но при этом так переживал, что у него в тот же день открылась экзема. Так что в подобных случаях речь шла уже и не о деньгах, а просто о его здоровье. Но человек он был совсем неплохой. И даже пригрел непутевого Моцарта. Бабка Моцарта, которую все знали и не любили, но которую помнили (а ведь это важно), давно уже умерла. Родители, которых не знали, поэтому о любви или не любви к ним трудно вести речь, а о памяти тем более (если бы не существование самого Моцарта – были ли они вообще?), тоже умерли. Шикарную квартиру в центре Моцарт продал, прожил и пропил, два раза был женат, а на детей от второго брака все еще выплачивал алименты. У Яши он развозил по киоскам лекарства и еще был сторожем на одном из складов. Эксплуатировал его Яша безбожно, но оба понимали, что без него Моцарт бы пропал…

Когда Комякова уже уходила, Яша сказал:

- Ну ты меня извини, конечно… - и посмотрел на нее, как прежде, ласково, туманно, многозначительно.

- Конечно, Яша… - сказала Комякова.


Яблочный пирог в кабинете Комяковой не переводился. При чем делала она его всегда сама, собственноручно и по собственному разумению. И как Кира не пыталась повлиять на технологию и улучшить вкусовые ощущения, Комякова была верна старому рецепту.

Худош носился по холдингу стремительный и воодушевленный, просто летал и каждый день менял галстуки, довольно диких расцветок, всегда сбитые на бок.

Кира по-прежнему следила за хозяйством Комяковой и даже сделала небольшой освежающий ремонт, по-прежнему сопровождала ее по каким-то делам, но доверительные разговоры между ними как-то прекратились. Комякова отстранилась, замкнулась в себе и стала чуть ли не официальна. Иногда Кира ловила ее задумчивый, рассеянный и в то же время по-своему сосредоточенный взгляд. По всему этому она поняла (а ведь она неплохо знала Комякому), что та опять что-то задумала. Но о том, что она задумала т а к о е коварство, Кире и в голову не могло бы придти.

Началось все с того, что Комякова с Худошем слетали в Берлин на переговоры с каким-то издательством и, кроме того, для закупки более передового типографского оборудования. Там они познакомились с одним богатым, чудаковатым швейцарцем, большим любителем книг о животных. Швейцарец любил и путешествовать, так что тут же заявился в гости. Потребовался переводчик и Комякова «вдруг» вспомнила про жену Антона, Инну Муромцеву, которая в свое время закончила институт иностранных языков, вполне сносно объяснялась на английском и французском, умела себя вести (с посторонними), так что вполне годилась для представительства. Швейцарца ублажали, как могли, возили по достопримечательностям и заповедникам, устраивали обеды, пикники, парилки и Инна повсюду его сопровождала… Особенно эффектна она была в парилке, в эксклюзивном красном купальнике, который выискала и подарила ей Комякова в самый последний момент.

Кира не была с ними ни в поездках, ни в парилках, видела швейцарца и Инну только мельком, но не могла не обратить внимания на какое-то особое оживление иностранца и на лицо Инны Муромцевой, с которого совершенно исчезло обычное ее злое выражение. Да и у Комяковой вид был довольно загадочный. Красный же купальник они с Комяковой покупали вместе, Комякова перерыла всю коллекцию, вызывала даже директриссу бутика, выгребла все свои деньги из сумочки и недостающее одолжила у Киры…

Кончилось тем, что обалдевший от впечатлений швейцарец сделал заказ на издание дорогого краеведческого альбома (очень выгодный заказ), а Инну Муромцеву увез с собой, в Швейцарию, в свой собственный замок.

Какое-то время малолетняя дочка Антона была на нейтральной территории, у бабушки, но потом и ее Инна забрала. Когда все это произошло и завершилось, до простодушной Киры, как всегда задним числом, наконец-то дошло, что и вся эта история была запланирована и продумана Комяковой еще в первую ее поездку в Берлин, при первом знакомстве с швейцарцем, учтены характеры и потребности героев и прикинут возможный результат… (Впрочем, надо бы досказать… Через несколько лет они расстались, что очень естественно, учитывая характер Инны. Инна сделала несколько попыток вернуться к Антону, но тот был непреклонен, тем более уже сошелся с другой женщиной – диктором телевидения, довольно привлекательной, а главное, молодой, младше Инны лет на пятнадцать. То есть, находящейся в другой весовой категории. Инна же, при разводе с мужем-швейцарцем кое-что себе отстегнула и существенно, обосновалась в Женеве, накупила всякой дорогой дряни, но долго так не продержалась, пошла работать в какую-то русскую газету, потом перебралась в Париж, вроде, опять вышла замуж, но уже скромнее, прекратила общение с соотечественниками и исчезла на перекрестках Европы. Очень красивая была женщина.)

Антон пережил эту историю стоически, ни с кем не делился, не обсуждал, не отвечал на бестактные вопросы. По дочке тосковал, конечно, но справился и с этим. На очередных выборах прошел депутатом в госдуму, окончательно забросил холдинг (еще и потому что, хоть никаких внешних причин для разрыва с Комяковой у него не было, ему почему-то не хотелось ее видеть). Так что стала Комякова в холдинге полновластной хозяйкой. Через несколько месяцев она сократила торговый отдел… И Худош тоже исчез… Навсегда. Из ее жизни. К Кире она относилась по-прежнему тепло, но совсем уже отстраненно. Она победила и больше в ней не нуждалась. И когда Кира заметила, что хотела бы вернуться на телевидение, сказала:

- Я тоже об этом думала. Что тебе ходить в домработницах.

И помогла устроиться на очень неплохую должность. На прощание они немного выпили. Они сидели в чистенькой, обновленной квартирке Комяковой и расслабленно потягивали молочный итальянский ликер, заедая крошечным, воздушным печеньем. Питье и закуска для настоящих дам. И Комякова сказала:

- Вот интересно? Я иногда думаю… Что было бы, если б я отправилась на свидание к Яшке Гинзбургу и не перелезла тогда через забор?..


II

Иногда Кира думала о своей судьбе… Ведь есть же такое понятие – судьба. Неожиданные встречи, счастливые совпадения, моменты, когда жизнь поворачивается и течет уже совсем по другому руслу. Но это все у других. Она же жила, как будто бы вовсе без судьбы, ровно, в одну сторону, с одним мужем, в одной квартире… Только годы тихо, но упорно ползли от января к декабрю по замкнутому кругу. Это и есть моя судьба, - думала Кира с грустью.

Была ли судьба у Комяковой? Комякова сама была своей судьбой, как Кира была своей. Но связь между этими двумя судьбами оставалась.

Иногда Комякова ей снилась. Обычно они шли куда-то или ехали, в смутных, непонятных обстоятельствах, как это и бывает во сне. Было, летели на самолете, и Комякова кричала ей: «Посмотри вниз!», но Кира боялась и не смотрела. Как-то, в ночь с четверга на пятницу, а с четверга на пятницу, по мнению некоторых, снятся вещие сны, Кире приснилось, что они с Комяковой пробираются по какой-то незнакомой, грязной, замусоренной улице и в руках тащат целлофановые пакеты, тоже набитые абы чем. Проснувшись, она подумала, что у Комяковой непременно должны быть неприятности. В тот же день она услышала, что холдинг, которым та управляла, обанкротился.


Антон пришел к Комяковой около полуночи. Увидав в дверном глазке его круглое лицо, Комякова сначала хотела не открывать.

- Это я, - сказал Антон. – Один, - и приблизил к глазку свой глаз, как бы заглядывая в квартиру.

Они постояли так немного, глядя друг на друга, глаз в глаз… И Комякова открыла.

Она еще не ложилась и даже не переоделась в халат. Каждый вечер теперь она выпивала несколько рюмок какого-нибудь крепкого напитка – коньяка или виски и, забравшись с ногами в кресло, вырубив у телевизора звук, разговаривала сама с собой. Впустив Антона в квартиру, она заняла прежнее место и только бутылку коньяка быстро спрятала под журнальный столик. Впрочем, Антон ее заметил.

- Я тебе говорил, - сказал Антон, усаживаясь напротив. – С самого начала.

- Знаешь, - сказала Комякова. – Знаешь… Пошел бы ты куда подальше…

- Я-то пойду, - сказал Антон. – А ты куда пойдешь?

- Туда же, - сказала Комякова. – Куда подальше.

- Надо подумать, - сказал Антон. Он нахмурился, и его круглое лицо стало напоминать лицо состарившегося мальчика. – У тебя что-нибудь осталось?

- В смысле? – сказала Комякова. – Ты деньги имеешь в виду?

- Да, конечно, - сказал Антон.

- Нет, - сказала Комякова. – Ничего. Только эта квартира.

- Ну ты даешь! – сказал Антон.

- Даю, - сказала Комякова.

- Кто же так делает?

- Я и делаю…

Помолчали.

- Тебе-то что, - сказала Комякова. – Ты же меня не простишь…

- За Инку? – сказал Антон. – Да ладно! При чем здесь – прощу или не прощу… Может, это и к лучшему. И так все долго тянулось.

- Долго, - подтвердила Комякова.

- Надо подумать, - опять сказал Антон.

- Если уж думать, думай быстрее, - сказала Комякова капризно. – Мне завтра уже есть нечего.

Антон посмотрел под журнальный столик, где за изогнутой ножкой пряталась бутылка коньяка, и сказал:

- Что уж… Давай рюмку!

И они выпили почти целую бутылку, закусив поделенной надвое шоколадной конфетой. А потом пели «Заботу» (это про то, что нету другой заботы, кроме как «жила бы страна родная»), и «Бригантину» пели (про то, как в синем море бригантина, имелся в виду такой средневековый пиратский корабль – бригантина, подымала паруса) и даже песню про Щорса… Любимые песни Антона. Голос у Комяковой был глухой, хрипловатый, приятный и слух хороший, Антон же пел тонким тенором и, хоть всегда чуть фальшивил, пел с душой. Он придвинул свое кресло к ее креслу, и даже нагнулся в ее сторону, чтобы голоса их больше сливались. Слабость была у Антона к Комяковой, хоть с годами он стал совсем жесткий человек. И взгляд у него стал тяжелый и какой-то такой концентрированный, прямо до черноты, до точки, черной точки в центре. И даже, когда он пел такие любимые им когда-то песни, у него был такой взгляд. Комякова же посматривала на него и думала, откуда вокруг нее появились такие люди? Не было, не было и вдруг – на тебе, появились. Откуда? И сама же себе отвечала. Да от верблюда! Двугорбого. В одном горбе – все их хорошее, в другом – плохое. В одном – будущее, в другом – прошлое. А сами они сидят между. Быстро бежит верблюд, догоняет время, а они покачиваются. Из стороны в сторону, из стороны в сторону, от одного горба к другому. Лишь бы удержаться. А ведь Антон из лучших. Во всяком случае, циником он никогда не был. Иначе, какая у Комяковой могла с ним быть дружба?

На другое утро Комякова проснулась рано, часов в пять. Еды в доме не было, оставалось только немного кофе. Она выпила кофе и выкурила последнюю сигарету. «Ну что ж, - подумала Комякова. – Все очень просто. Надо жить, а следовательно, надо есть.» Выждав время, она позвонила Антону. Антон был занят, и секретарша, прекрасно знавшая Комякову, попросила перезвонить, чего никогда не было раньше, как бы Антон не был занят. Комякова терпеливо перезванивала так почти до вечера. К вечеру, уже сам Антон сказал, чтобы она позвонила через пару дней...

В кухонном шкафчике Комякова обнаружила немного крупы и сварила кашу, которая, как всегда у нее, немного пригорела. Она ела эту кашу весь следующий день. Два дня она не выходила из дома, питаясь только кашей из этой крупы, да старыми макаронами. И, когда через два дня она опять позвонила Антону, в ее голосе зазвучали ненавистные ей самой, жалобные нотки. Конечно, она могла продать кое-какие украшения, тем более, что их не любила, продать что-то из одежды и даже технику, но во-первых, было лень всем этим заниматься, а, во-вторых, как-то не хотелось что-либо терять, пусть и не самое нужное, и не самое любимое. Просто не хотелось терять. Из принципа.

Антон промариновал ее неделю, а потом устроил в небольшую газетенку «Лица», главным редактором. В этой довольно сомнительной по качеству газетенке она должна была восхвалять лиц, угодных Антону и его команде, и собирать всяческий компромат на лиц им неугодных. Прошло время, и она узнала, совершенно случайно (а бывает ли что-то случайное?) и от малознакомого человека, что банкротство холдинга произошло не без участия Антона, во всяком случае с его молчаливого согласия. Так, сплетня, в которой, конечно же, была и доля правды. В какой-то момент сердце Комяковой просто остановилось. Остановилось, постояло немного, потопталось на месте, а потом опять пошло... Куда ему деваться? У нее даже не было спазма сосудов и на другой день она просто отправилась на работу. Ведь узнай она об этом раньше, что изменилось бы? И на что она согласилась бы или не согласилась, просидев неделю на омерзительной, вечно подгоревшей каше и старых, серых макаронах, которые то вовсе не развариваются, то превращаются в слизь.

Вела себя Комякова, вроде, как прежде. Говорила, как думала и что хотела, но поступала уже так, как ей приказывали. Приказывали, чтобы она поливала грязью некого Н., в газете «Лица» поливали грязью этого Н., говорили воспеть Д., газета «Лица» его и воспевала. Конечно, было ей от всего этого несоответствия, несоответствия между тем, что она думает и что делает, скверно. Но не то, чтобы она стала хандрить, нет, просто в самой глубине ее души что-то поскуливало, что-то посасывало и все ей хотелось от этого отвлечься.

Она даже закрутила романчик с довольно приятным молодым человеком, внештатным корреспондентом. Он был мил, робок, тонок, синеглаз, с мягкими, волнистыми, аккуратно уложенными волосами. Возил ее на машине (по ночам он подрабатывал таксистом) в ресторанчик за город, у озера, которое почему-то называли «морем». Они сидели за столиком у приотворенного окна, от озера-«моря» несло тиной, доносились вопли лягушек, металась от сквозняка пламя свечи, молодой человек набрасывал ей на плечи свой пиджак и целовал руки… Вообще, он был трогателен, трогателен, да, и очень услужлив. Оставаясь у Комяковой до утра, мыл посуду, готовил завтрак и приносил ей его в постель. Нельзя сказать, чтобы Комякова была им так уж увлечена, но рядом с ним ей было совсем неплохо. По-своему, комфортно. Однако, через какое-то время она стала замечать, что и он, этот мальчик, тоже вообще-то стремится к тому же, что и другие, только в силу робости, выбирая для этого такой вот обходной путь. И, доверчиво, по-собачьи преданно заглядывая в глаза, уже просил познакомить его с кое-какими людьми и даже с Антоном. За это нельзя осуждать, каждый выживает по-своему, да Комякова и не осуждала. Просто отдалилась от него и все.

В какой-то момент ей взбрело в голову завести ребенка. Она даже отправилась в один известный медицинский центр – навести справки. Врач, пожилой, добродушный профессор, только развел руками:

- Поздно же вы спохватились, матушка!

Но деньги есть деньги и ей предложили на выбор множество фотографий анонимных доноров. Комякова рассматривала их самоуверенные, красивые лица, мускулистые тела и видела только –лица и тела, тела и лица, плоть, имевшую одну лишь форму и, казалось, напрочь лишенную духа. Как будто кто-то специально выбрал для нее именно это. Комок тошноты вдруг подкатил к горлу… Нет, они ей не нравились. Профессор пришел в недоумение и сказал:

- Может, вам вообще не нравятся мужчины?

- Да, - сказала Комякова. – Они мне не нравятся.

Уже дома она снова вернулась к этой мысли. Мне что, действительно не нравятся мужчины? Она стала вспоминать всех мужчин, которые были в ее жизни, причем вспоминать не самое хорошее, а самое плохое. И даже в физическом отношении выискивать недостатки. Первый муж, симпатичный мальчишка, запомнился ей только своим мокрым, даже каким-то слюнявым ртом. Второй – был сложен, как Аполлон, но гладким, безволосым телом скорее напоминал статую – не самое приятное соседство в постели. Челюсть у него была великовата, а глаза маленькие… Впрочем, это не помешало ему стать профессором, а в последствии и член.кором. О нескольких других временных увлечениях Комяковой и вспомнить было нечего… О Худоше, тем более, вспоминать не хотелось. И даже этот последний, такой вроде славный парень, и ей нравился… Но у него были какие-то уж слишком большие ступни и, когда он на кухне мыл посуду и готовил завтрак, Комяковой казалось, что там топает слон.

Да, - опять подумала Комякова. Они мне не нравятся. Так кто же я? Может, я лесбиянка? Ханжеское воспитание, о, этого хватало, привычки, которые, как ни ломай, берут свое, табу, табу на все, что выходит за пределы нормы. Черт, - думала Комякова. – Никакой свободы! Был когда-то на телевидении один мужик, оператор. Так вот, кто-то из шутки или со зла распустил слух, что он гей. Стали от него шарахаться, как от чумного. Он все не понимал, что вокруг него происходит, все врубиться не мог. А когда врубился, со злости перетрахал все телевидение, или почти все (женскую его часть), но так никому ничего и не доказал, плюнул и ушел на другую работу. Ну, лесбиянка, так лесбиянка, - думала Комякова. Кому какое дело?

Чтобы проверить это предположение, она даже приблизила к себе девочку-фотографа. Девочка-фотограф, по типу – девочка-мальчик, была вполне современна, одевалась со вкусом, разве что чуть небрежно, была стройна и скорее смазлива. Глаза же у нее были цвета гнилой вишни и немного порочны. Несколько раз Комякова приглашала ее к себе домой и как-то даже предложила вместе принять ванну. Девочка-фотограф тут же согласилась, быстренько стянула с себя все, что было, и первая плюхнулась в воду.

Они сидели в ванне, напустив громадное количество пены, и пили шампанское. Комякова с интересом смотрела на порозовевшее лицо девушки-фотографа, порозовевшее, грешное, с маленьким, напоминающим птичий клювик, носиком, на ее острые, выступающие ключицы, мальчишеские плечи, на ее округлую и довольно объемную грудь, и не испытывала ровно никаких чувств, никаких… Кроме некоторой брезгливости от того, что у нее в ванне сидит, как ни в чем не бывало, чужой человек…

Когда же девушка-фотограф, тяготясь ожиданием, провела по ее ноге своей ногой, Комяковой показалось, что рыба скользнула по ее ноге своим скользким и слизким боком… Она выскочила из ванной, накинула халат и постаралась выпроводить ее побыстрее.

Нет, - размышляла Комякова. Я не лесбиянка. Я что-то среднее. Мужчин и женщин в чистом виде просто не существует. Как много встречала она мужчин чем-то похожих на женщин и женщин чем-то похожих на мужчин. И переходы от одного к другому, конечно же, длинны и извилисты, и не сводятся к примитивному упрощению, всего лишь к наличию первичных половых признаков, отсутствию или присутствию пресловутого пениса… Комякова вспоминала свою жизнь – не женскую и не мужскую, а какую-то среднюю, промежуточную, и пришла к высоду, что возможно, такие, как она, и есть «начало». Она, в каком-то смысле, - первопроходец, пионер. Что такое для эволюции – два, три века? Мелочь. Ведь еще несколько поколений назад, в тереме или в курной избе, ее просто таскали бы за волосы и за непокорность могли забить до смерти. Запросто. Без проблем. Пионерам и первопроходцам всегда достается больше других. И она успокоилась.

А девочка-фотограф еще долго не могла успокоиться, и ее порочные, цвета гнилой вишни глаза временами смотрели на Комякову с ненавистью. Была ли она лесбиянкой? Вряд ли… Просто ей тоже хотелось того же, что и другим, хотя бы и за такой счет. И когда Комякова в очередной раз ловила ее напряженный взгляд, она переводила глаза чуть выше, на узкий, чистый ее лобик и думала что, возможно, и правда, что у мужчин мозг весит на сто грамм больше.

Как-то утром к Комяковой заехал Антон и попросил всех выйти. (Кабинет у Комяковой, конечно, уже не был такой роскошный, как в холдинге, - просто нормальный, спартанский, рабочий кабинет, всегда набитый людьми.) Когда посторонние вышли, в том числе и девочка-фотограф, на прощание бросившая на Антона заинтересованный взгляд, Антон, не присаживаясь и подойдя к Комяковой совсем близко, чуть ли не на ухо сказал ей, чтобы она опубликовала кое-что о Яше Гинзбурге.

Первой реакцией Комяковой было удивление. И она сказала:

- Антон, мы же работали вместе!

- Мало ли с кем мы работали, - жестко сказал Антон.

Дальнейшего разговора не последовало. Антон так и не присел, отказался от кофе и тотчас уехал.

К тому времени Яша Гинзбург достиг больших финансовых высот. Его вроде бы скромные аптечные киоски множились, он приобрел фармацевтический завод и, вроде, строил еще один. Но вместе с приростом капитала стали расти и его амбиции, которые, конечно, были у него всегда, и которые он скрывал, потому что не мог удовлетворить. Теперь же, возможно, почувствовал, что удовлетворить их может. Ему уже хотелось быть не только богатым, но и влиятельным. Он создал свою партию «Здоровье народа» и собирался участвовать в очередных выборах. И так уж получилось, что проходили они с Антоном по одному округу.

Что с ним не поделил Антон, Комякова понимала. Будущие голоса. Но не только… Были, конечно, и классовая такая, ревнивая враждебность старого кадровика к разбогатевшему выскочке, и еще, еще, еще проще… Тоже не мало важная составляющая. Не любил никогда Антон Яшку Гинзбурга. Не любил и все.

Через несколько дней Антон прислал к Комяковой своего человека с материалами. Материалов было много – целая папка. Комякова разбиралась с этим весь день.

Действительно, было за что зацепиться… Какие-то фальшивые пищевые добавки, сомнительные витамины, лекарства, снятые с производства западными фирмами. Проверить – правда это или нет, а если правда – то все полностью или частично, было сложно и хлопотно. Антон же требовал печатать немедленно и все принимать на веру.

В тот же день, к вечеру, Комяковой позвонил Моцарт. Встретились они на улице, на троллейбусной остановке. Одет Моцарт был вполне прилично и выглядел, вроде бы, вполне прилично. Но несколько лет назад он бросил пить и, как человек, бросивший пить, был все равно каким-то линялым, а его некогда густые, вьющиеся волосы поредели и поблекли. Он поцеловал ее в щеку и повел в сторону от уличного освещения в темный переулок, где над лестницей, ведущей в кафе-подвальчик, горел только один розовый огонек.

Кафе состояло из нескольких комнат. Моцарт завел ее в самую дальнюю, не проходную, и усадил в угол, спиной к входу. Сам он не пил, но Комяковой заказал бутылку французского вина и какие-то котлетки с сыром.

- Яша – хороший человек, - сказал Моцарт, с грустной завистью поглядывая, как Комякова пьет вино.

- Ты тоже – хороший человек, - сказала Комякова. – Вот даже вина мне купил.

- Пей на здоровье, - сказал Моцарт. - Но я не об этом. Ты же знаешь, как Антон к нему относился.

- Ну, - согласилась Комякова.

- Ты же знаешь, кто такие комуняки. Комуняки и есть комуняки, и останутся комуняками. Знаешь, как массоны. Живучая зараза!

- Ну, - неопределенно сказала Комякова.

- Или в катакомбы уйдут. Вредить будут исподтишка. Пирог поделили, надо заново. Кому нужны лишние рты? Есть и на добавку…

- Что, на добавку? – поинтересовалась Комякова.

Вместо ответа Моцарт выразительно обрисовал рукой лицо Яши Гинзбурга с его выдающимся семитским носом.

- Ну уж, - сказала Комякова.

- Да уж, - сказал Моцарт. – Наивная! Комуняки у нас всегда были главные антисемиты. Только байки плели насчет дружбы народов.

Комякова не спеша доела котлетку с сыром, обстоятельно поколупала другую и только тогда спросила:

- Ты думаешь, вранье?

- Абсолютное.

- Все, вранье?

- Почти!

- На сколько процентов?

- Девяносто девять!

- Может, меньше?

- На девяносто точно.

- Значит, на десять правды?

- На десять будет.

- Тоже немало.

- Да ладно тебе!

Посидели еще. Моцарт все подливал ей и подливал, и хоть сам не пил, казалось, пьянел вместе с ней. Скоро они стали совсем, как родные. Да так оно и было. «Отличный парень!» – думала Комякова в хмельном, приятном тумане, - Просто не повезло. Не всем же везет. И журналист хороший. Когда-то писал вполне. Не повезло. Хорошо бы его устроить, да, на работу, обязательно, обязательно надо его устроить…» И уже хотела ему об этом сказать, но не сказала, оставила на «потом». И слава Богу!

- Я бабку твою помню, - сказала Комякова, глядя на Моцарта темными, расплывшимися от алкоголя глазами. – Хорошая была бабка.

- Хорошая, - сказал Моцарт. – Меня любила. Вставала часов в пять, наверное… Я просыпаюсь, она стоит и на меня смотрит. С любовью! Меня никто никогда так не любил! – И Моцарт заплакал.


На другой день Комяковой позвонил Яша Гинзбург и выразил желание встретиться. Но машины за ней не прислал, предложил взять такси и продиктовал адрес.

Жил Яша Гинзбург в поселке сразу за городом, в нормальном особнячке, впрочем, надо думать, довольно скромном по его возможностям. Яша, в легкой домашней куртке, поджидал Комякову у ворот, он два раза приложился к щеке Комяковой своей щекой и повел к дому по усыпанной гравием дорожке. В прихожей уже стояла жена Яши Гинзбурга. Когда-то, еще на телевидении, Яша обхаживал сначала Комякову, потом Наташу Громову, Киру, пока она не вышла замуж, по-очереди двух Ась – Уфимцеву и Розан, а потом неожиданно и очень быстро женился на худенькой молодой женщине из программы новостей. Даже фамилии ее Комякова не помнила – жена Яши Гинзбурга и все. Теперь это была не полная, а скорее распозшаяся какая-то женщина, неряшливо причесанная, с чуть припухшим лицом, в цветастом брючном костюме, тоже довольно помятом. Она также приложилась щекой к ее щеке два раза и спросила, как она добралась.

- Спасибо, отлично! – великодушно ответила Комякова.

Яша Гинзбург протащил ее по всем трем этажам своего дома, провел по всем комнатам с таким видом, как будто показывал Зимний дворец. Нормальная у него была обстановка, ничего особенного. Комякова вежливо выражала восхищение. В одной из комнат сидела девочка лет восьми и играла на компьютере. «Другое поколение!» – вскричал с пафосом Яша Гинзбург. Потом он принес груду детских рисунков, кораблики и самолетики, изготовленные его сыном, обучавшемся в одном из колледжей в Англии, и даже письма этого сына в большой коробке, отличавшиеся, по его словам, каким-то особым слогом, и все совал и совал это Комяковой под нос, прям-таки вымогая восхищение. «Замечательно! – время от времени выдавливала из себя Комякова. – Замечательно!»

Жена Яши Гинзбурга принесла еду – стандартную еду из морозильника, разогретую в микроволновке, рыбу и овощи. Жена Яши Гинзбурга улыбалась, но за этой бессмысленной улыбкой явно пряталось напряжение. Когда с рыбой и овощами было покончено, Яша бросил на жену угрожающий взгляд, та собрала тарелки и поспешно вышла. Суетливо, то и дело вскакивая и бегая по комнате, то и дело дотрагиваясь то до руки Комяковой, то до ее плеча или колена, так сказать, поддерживая контакт, он стал рассказывать ей о своих делах. При чем, сам себе противоречил, начинал сначала, делал паузы, и в течении этих пауз просто выжидающе смотрел на Комякову, чуть приоткрыв рот, как будто именно в этот момент из его рта и должно было вырваться самое важное слово, и объяснить все. В конце-концов он совсем запутался. Комякова устала и вообще перестала что-либо соображать. Возможно, Яше это и было нужно. Опять вызвали такси… Яша Гинзбург и его жена проводили Комякову до машины, по-очереди приложились к ее щеке. Щека Яши Гинзбурга прямо за эти несколько часов покрылась колкой щетиной, щека его жены была мягкой и вязкой, и напоминала пудинг.

Визит к Яше Гинзбургу подействовал на Комякову крайне неприятно и неприятно было вспоминать его вспотевший лоб и начинающуюся лысину, с начесанной на нее мокрой прядью волос, неприятно вспоминать его растерянную жену, которая в другом месте и в другое время, по свидетельству очевидцев, конечно же, вела себя иначе…

«Какое мне до них дело? – думала Комякова. – Какое дело?»

В тот же день к ней пришел Моцарт, такой же взволнованный и суетливый, как Яша Гинзбург. Он принес две видеокассеты.

- Зачем—это? – спросила Комякова.

- Посмотри, - сказал Моцарт. – Посмотри, на кого ты работаешь.

- Ладно, посмотрю… - нарочито лениво сказала Комякова.

- Посмотри! – истерично закричал Моцарт уже с порога.

Кассеты она так и оставила в ящике стола, а сама отправилась домой. На другое утро они исчезли…

К полудню следующего дня позвонил Антон.

- Почему не вышли материалы? – спросил сухо.

- Я проверяю факты, - сказала Комякова.

Антон помолчал. Потом сказал:

- Что мне с тобой делать? Ну что мне с тобой делать? - и повесил трубку.

В кабинете у нее была утренняя текучка, но как только все разошлись, она перезвонила Антону:

- Если я тебя не устраиваю, я могу уйти…

- Умная! – грубо сказал Антон. – Очень умная! Думай, черт возьми, куриным своим умом! Господи, сколько у меня с тобой хлопот! – и опять повесил трубку.

Пришел ответственный секретарь, приходила бухгалтерша, еще кто-то, но всех Комякова отсылала. Она сидела и думала.

Попалась! – думала Комякова. Лучше на рынке торговать, снег грести, черным трудом зарабатывать свой хлеб… Лучше все что угодно, только не это. Она пропускала статьи, печатала то, что требовали, не вникая, решая чьи-то запутанные дела. Но тут перед ней был хорошо знакомый человек, Яша Гинзбург. Никаких там особых чувств, никакого там особого тепла она к нему не испытывала, более того, именно сейчас он был ей скорее неприятен, но было что-то в ней самой, что-то главное, жесткое, прямое, стальное, то, что можно было бы назвать «принципами», и вот эти свои «принципы» она не могла не подломить, не сдвинуть. И она понимала, что если и попытается это сделать – подломить или сдвинуть – это будет стоить ей ее же собственной жизни. И уйти, куда уйти ей так хотелось – да куда угодно! – тоже не получится. Она слишком много знала, слишком много, хоть так и не посмотрела эти проклятые кассеты. И именно это имел в виду Антон, когда сказал про «куриный ум». Попалась, - думала Комякова. – Ду-ра, дура, дура!

Из редакции она ушла поздно, позже всех. Долго брела пешком, по каким-то уже малознакомым улицам, мимо чужих домов, чужих молчаливых стен. Неужели есть только это? – думала Комякова. – Вечные тиски обстоятельств, плен реальности… Потом она долго топталась в ночном магазине, рассматривая товары, но так ничего и не купила… Можно было отправиться к кому-нибудь к гости, и она стала прикидывать – к кому. Но время было позднее, а близких людей, друзей, к кому можно было заявиться вот так, запросто, в десять вечера, у нее уже не было. Когда-то были и много, а теперь – никого. Честолюбие и дружба несовместимы, - думала Комякова. У честолюбца не может быть друзей, дружба предполагает равенство. Друзья ревнуют, завидуют, обижаются. Друзья – тонкая материя, на то они и друзья. На друзей, наконец, нужны время, душа и силы. Откуда они у честолюбца? У честолюбца могут быть только попутчики. Новые, с каждым поворотом судьбы, новые на каждой остановке, до тех пор, пока с ними по пути…

Родители, брат, они, конечно, были у Комяковой… Но жили своей, очень далекой от нее жизнью. Когда-то, вложив все свои сбережения в ее кооперативную квартиру, родители решили, что выполнили по отношению к ней свой долг. Ее развод они не одобрили, характер дочери им был непонятен.

Со временем же они вообще перебрались к более понятному, а поэтому возможно и более любимому сыну в небольшой город, где тот сначала служил, а потом и осел навсегда. Комякова было решила им позвонить, тем более как раз проходила мимо главпочтампа, купила жетоны, зашла в кабину и начала набирать номер… как вдруг представила голос отца и голос матери, и то, чтог она им скажет, и то, что ей скажут они… и повесила трубку, не дожидаясь связи…

К своему дому она подошла в половине двенадцатого, как раз в этот момент посмотрела на часы. Она уже подошла к подъезду, как услышала за спиной легкие, быстрые шаги и что-то тяжелое, невыносимо тяжелое обрушилось ей на голову…


Комякова не летела, не видела ни туннеля, ни яркого света в конце этого туннеля, не умерших близких, ничего, о чем пишут и говорят.

Было совсем иначе.

Большая, тяжелая д в е р ь была не заперта, и она вошла в прихожую старой квартиры Моцарта. Напротив дверей стояла бабка.

- Проходи, раз пришла, - сказала обычно молчаливая бабка Моцарта. Голос у нее оказался глухим и одновременно скрипучим.

В большом зале горела всеми рожками хрустальная люстра, и все вещи отбрасывали тени. В зале никого не было.

- Подожди, - сказала бабка Моцарта. – Скоро придет.

- Кто? – спросила Комякова.

Бабка ничего не ответила, ушла на кухню и стала греметь посудой.

Комякова сидела в ожидании долго, очень долго, а возможно, ей так казалось. Наконец, вошел среднего роста очень обыкновенный человек лет шестидесяти. Седой, в очках, в шерстяном старомодном полувере с оленями на груди, аккуратно заштопанном на локтях. Лицо у него было узкое, с сухими, мелкими чертами, немного лисье. В руках – большая, общая тетрадь, тоже старого образца. Он сел под люстру с края большого круглого стола, положил перед собой тетрадь и стал что-то искать в ней, переворачивая страницы. Человек показался Комяковой знакомым. Она даже вспомнила, кто он. Да, работал когда-то на телевидении… В сущности, очень незначительный человек. Тихий, незаметный, скорее какой-то жалкий по мнению тех, молодых, к которым принадлежала и Комякова, и которые хотели что-то из себя представлять и значить. Он не хотел ни представлять, ни значить. Просто жил свою жизнь. Как-то Комякова выхлопотола ему бесплатную путевку в санаторий. Он зашел поблагодарить и тогда на нем был этот же полувер и выглядел он точно также.

Теперь он сидел перед ней и листал тетрадь, на которой было написано: «Личное дело».

«Мое что ли дело? И он здесь при чем?» – подумала Комякова.

Тетрадь была толстой и страниц много.

- Долго еще? – наконец, спросила она.

- Спешить некуда - сказал человек.

Томилин! Вспомнила Комякова. Его фамилий была Томилин!

- А почему, собственно, вы? – спросила Комякова.

- Это неважно, - сказал человек, бывший когда-то Томилиным.

Время тянулось медленно, так медленно, как будто стояло. Стрелки на больших часах Моцарта не двигались. - Не трудитесь, - сказал человек, бывший когда-то Томилиным. – Здесь времени нет. Точнее, есть, но оно другое. – и громко произнес: - Принесите, пожалуйста, чая! Бабка Моцарта принесла чай. Забыиый вкус плохого грузинского чая напомнил Комяковой о том времени, когда только такой чай и был.

- Ну? – не выдержала Комякова. – Много у меня грехов?

- Достаточно, - сказал человек. – Впрочем, не больше, чем у других. – он помолчал немного тягучим молчанием неподвижного времени, а потом спросил: - Где будете работать?

Комякова не ответила. Вернее, хотела вроде бы сказать – где скажут. Но не сказала.

Тут большая стрелка часов дрогнула… и чуть переместилась, и Комякова оказалась в старом здании телевидения, в которое пришла еще совсем девочкой. Судя по освещению, было раннее летнее утро, коридоры, кабинеты и студии безмолвствовали. В руках у нее были швабра, ведро и тряпки, и она стала мыть полы, удивительно грязные. Неужели полы всегда такие грязные? – подумала Комякова. Она мыла долго и основательно и даже почувствовала усталость. Это чувство тоже было ей удивительно. Выходит, и чувства остались… И эта усталость в теле, и тело… Она даже ощупала его, свое тело, даже с каким-то новым ощущением, потому что обычно была чем-то очень поглощена и его почти и не замечала. Наконец, стал появляться народ. Но она никого не знала.

Не смотря на усталость, она вымыла еще один лестничный пролет... Какой-то старик, вроде бы, вахтер, позвал ее пить чай, все тот же черный, безвкусный, грузинский чай. Они пили его в тесной служебной коморке за облупленным столом. Старик этот оказался не таким уж и стариком, просто был опущенным и заросшим, и, присмотревшись, Комякова вдруг узнала в нем человека, который долгое время был министром культуры. Тогда он был подтянутым, лощеным мужчиной, хорошо одевался и привозил галстуки из Парижа. Потом же, как рассказывали, переменил несколько работ, в конце-концов опустился и даже пил. Вот в этом опущенном виде он и предстал перед Комяковой. Итак, они сидели и пили чай, как бы зависая в неподвижности времени, и Комяковой все хотелось спросить, есть ли у него здесь знакомые, но она не спрашивала. Он тоже молчал и только бурчал что-то про то, что не может найти какие-то ключи…


Когда Комякова очнулась, первое, что она увидела, был потолок – не то белый, не то серый, не то голубоватый… Рядом суетились врачи, впрочем, видела она скорее не их, а белые пятна халатов, расплывчатые их лица, летающие руки. Ей сделали укол и она заснула, спокойно, без сновидений. Спала она много. Как-то, проснувшись, обнаружила рядом с собой Антона. Антон смотрел на нее с жалостью, на глазах были слезы.

- Слава Богу! Выкарабкалась! – сказал Антон.

- Да пошел ты! – сказала Комякова и отвернулась.

Комякова выкарабкивалась. Скоро она уже ходила по палате и даже выходила в коридор. Больница была неплохая, палаты платные, в коридоре лежали ковры и стояли удобные кожаные диваны. Другое дело, что дух в ней царил тот же, что и во всех больницах вообще. Ходили по коридору больные люди, люди среднего пола, не женщины и не мужчины – больные. Между собой, сделав особо значительный вид, говорили о болезнях, в этой больнице даже больше, чем в других, наверное, потому что комфорт только усиливал диссонанс между благами жизни и несправедливостью болезни, обострял обиду, сосредотачивал на себе. Когда такой разговор начинался, Комяковой становилось скучно и она возвращалась в палату. Но и в палате между двумя ее соседками этот бесконечный разговор продолжался. Тогда она закрывала глаза и пыталась дремать.

Антон навещал ее еще несколько раз. По мере того, как она выкарабкивалась, он становился с ней все суровей. В последний раз сказал:

- Нельзя, дорогая… («дорогая» он произнес со своей самой скверной интонацией) сидеть на двух стульях одновременно. Стулья разъезжаются.

Комякова чувствовала себя все еще сильно отупевшей, слушала и не возражала. Она смотрела на его невысокий, нахмуренный лоб – лоб состарившегося ребенка – и думала о том, что с таким лбом легко сидеть на одном стуле.

- Кто это сделал? – спросила Комякова.

- Моцарт, - сказал Антон.

- Зачем?

- Его в городе нет. Твоего обожаемого Гинзбурга тоже.

Больше Антон к Комяковой не приходил. Зато дня через три ей прямо в больницу принесли расчет, отпускные и даже какую-то премию. Всего денег довольно много. Еще пару дней Комякова томилась, а потом стала просить врача ее выписать.

- Рано, рано… - отдуваясь, говорил очень полный врач, сам видимо, страдавший от какой-то болезни обмена. – Рано… надо полежать.

«Как же, вылечишь ты меня, козел! – думала Комякова, глядя на его отекшее лицо и двойной, прямо-таки тройной подбородок. – Врач, исцелися сам!»

Как-то утром Комякова проснулась от совершенно невыносимого состояния души. Была суббота, самый паршивый день в больницах – ни процедур, ни обхода, ничего отвлекающего. После пресного завтрака, комом застрявшего в горле, пришла девушка-фотограф в линялых джинсах с тремя слоеными пирожками в промасленном пакете. От пирожков Комякова отказалась, так что девушка-фотограф, пока сидела у Комяковой, сама их и съела, один за другим. Она рассказывала Комяковой о редакционных делах, о каких-то своих обидах на ответственного секретаря, перескакивая с одного на другое. Комякова делала вид, что слушает, а на самом деле думала о другом. Девушка-фотограф пробыла почти до обеда и, наконец, ушла, оставив после себя на полу возле стула целую груду крошек.

К вечеру тоска совсем захватила Комякову, она металась по палате, по коридору, не находя выхода, чувствуя, что уже все обращают на нее внимание. Часов в восемь она позвонила Кире.

- Я в больнице, - сказала Комякова. – Но это неинтересно. Приезжай и привези мне какую-нибудь одежду.

Кира добралась к ней где-то через час. Никакую одежду она ей, разумеется, не привезла, только захватила из холодильника три апельсина. Эти апельсины Комякова так и оставила на тумбочке, как не нужный балласт. Она решительно раздела Киру, вернее, заставила ее снять то, что было у ней под пальто, юбку и свитер, натянула все это на себя, захватила сумку с деньгами и так, сама в больничных шлепанцах, направилась к лестнице… В больнице было тихо. Ходячие больные и дежурный врач сидели у телевизора. Вахтерша внизу дремала и не обратила на них внимания. Так они и вышли на улицу.

На улице было холодно и даже летали редкие снежинки. Ветер гнал по тротуару пустые целлофановые пакеты. Такие же пакеты они несли в руках – там лежали вещи Комяковой, халат, пижама, книги в самом непотребном, скомканном виде. И, конечно, конечно, Кира вспомнила свой сон.

- Останови машину и отвези меня домой, - сказала Комякова.

Машины, как назло, не останавливались, и они пошли к более оживленной улице. Кира, продрогшая, в пальто на голое тело, шла впереди, Комякова тащилась следом.

- Это глупо, глупо… - ворчала Кира.

- Ну, это мое дело, - заторможенно огрызалась Комякова. – Просто я не хочу! Не хочу и все.

Машину остановили у поворота. Кира села рядом с шофером, машинально назвала знакомый адрес.

- Что значит – не хочу? – обернулась она к Комяковой. – Я не знаю, что это такое – не хочу!

- Это твои проблемы, - сказала Комякова. – Это твои проблемы, чего не хочешь ты, я знаю – чего не хочу я!

«Последний раз, - думала Кира прям-таки в бешенстве. – Последний раз я имею с ней дело!»


III


- Вы помните, как были министром культуры? – спросила Комякова у Вахтера.

Они сидели в тесной коморке и пили кисловатый грузинский чай. Старик-вахтер, впрочем, совсем еще не старик – просто очень опущенный человек, ничего не ответил и только опять пробормотал что-то про потерянные ключи.

Если я была т а м, как-то подумала Комякова, значит э т о существует. Не важно – где, в пределах сознания или за его пределами. Э т о существует. А если существует, значит, туда можно вернуться.

После выхода из больницы голова у нее все еще болела, бывало, она часами лежала с мокрым полотенцем на лбу. Она не занималась медитациями или какими-нибудь подобными практиками, просто мысленно представляла себе старое здание телевидения и мысленно же бродила по его гулким коридорам. И как-то, совершенно невзначай, без каких-либо душевных или умственных усилий, очутилась в коморке Вахтера.

Они сидели и пили чай…

- Вы помните, как были министром культуры? – опять спросила Комякова.

- Где? – спросил Вахтер.

- Ну, в другом мире…

- Миров много, - уклончиво сказал Вахтер. – Какой вы имеете в виду?

- Тот, - сказала Комякова. – Я знаю два – тот и этот.

- Я знаю больше, - сказал Вахтер и опять проворчал что-то про какие-то ключи.

Помолчали.

- В том, другом, который я знаю, - не унималась Комякова. – Вы были министром культуры.

- Даже, - сказал Вахтер. – Ну и каким же министром я был? Плохим или хорошим?

- Хороших министров не бывает, - сказала Комякова. – Бывают лучше предыдущего или хуже.

- Я был лучше предыдущего или хуже?

- Я не знала предыдущего. Не с чем сравнивать. Ну, это было еще давно…

- Что такое – давно? – сказал Вахтер.

- В советские времена.

И тут Вахтер сказал одну вещь… Он сказал:

- Тут всегда советские времена.

- Всегда? – удивилась Комякова.

- Всегда, - подтвердил Вахтер.

- Почему? – спросила Комякова.

- Это не ко мне.

- Вы знаете здесь кого-нибудь?

- Не все ли равно?

- Что они делают?

- Работают.

Из Вахтера было трудно вытянуть лишнее слово, но Комякова не отставала. Она допила чай и сказала:

- Это карма?

- Не все ли равно, как это называется… Вы меня отвлекаете, вы мешаете мне работать, - и он опять принялся искать что-то в ящиках и на полках. Наверное, ключи.

- Вы зациклились на этих ключах… - сказала Комякова. – Цикл – это что-то замкнутое. Вам надо вырваться.

- Вы слишком много говорите, - сказал Вахтер.

Комякова вышла из каморки и подошла к лестнице. По широкой лестнице вниз шли люди. Никого из них она не знала. Рабочий день, видимо, кончился, но лица у всех были озабоченные. Вдруг в толпе мелькнуло знакомое лицо. У Комяковой была неплохая память на лица и она вспомнила Варенину, приятельницу Киры, у которой когда-то ела блинчики. Варенина была здесь постарше, одета в строгий, темный костюм, которые ее худил.

- Вы помните меня? – остановила Варенину Комякова. – Когда-то я у вас ела блинчики.

Лицо Варениной было сосредоточенным и отстраненным, а взгляд направлен не на Комякову, не во вне, а внутрь.

- Извините, - сказала она. – Я очень занята.

- Но вы же закончили работу.

- Извините, - повторила Варенина. – Я очень занята.


На другой день Комякова позвонила Кире:

- Слушай, ты помнишь Варенину? Мы к ней заходили как-то, давно, летом, когда еще письмо писали? Помнишь?

- Ну, - сказала Кира.

- Как она?

- Умерла. Года четыре назад. Я тебе говорила.

- Что-то не помню… - сказала Комякова.

- Это на тебя похоже, - сказала Кира. – Ты никогда не помнишь то, что не касается тебя лично.

- Ладно, - сказала Комякова примиряюще. – Не зверствуй. Отчего?

- Что-то с сердцем.

- Как она вообще жила?

- Не очень. Новое время ей не пошло.

- Новое время не всем пошло.

- Хорошая была женщина! – сказала Кира с вызовом.

- Да я ничего и не говорю.

- С чего это ты о ней вспомнила?

- Не знаю. Вспомнила и все.

- Странно, - сказала Кира.

- Что же тут странного? Что я не могу кого-то вспомнить? Ну, я еще позвоню, - и Комякова повесила трубку.

«Нужно мне очень» – подумала Кира.

Сын Киры к этому времени уже заканчивал шестой класс, дела у мужа шли не то, чтобы так уж хорошо, - нормально. Но на канале телевидения, на котором она работала, происходили разного рода потрясения. Менялась жизнь вокруг, менялись начальники, а вместе с ними менялась политика, или, скорее, наоборот, менялась политика, а вместе с ней менялись начальники. Кого-то увольняли, кто-то уходил сам, громко хлопнув дверью, весь остальной мелкий телевизионный люд перевели на договор (Кира помнила, что это такое) и все висели на этой ниточке, под названием "договор", трепетали, что в любой момент эта ниточка порвется, а значит всеми силами и способами пытались ее укрепить – заискивали, интриговали, раскланивались, сгибаясь при этом настолько низко, что видны были только затылки… Вот среди этих «затылков» она и жила. Обстановка, конечно, понятная, если учесть, что у обладателей «затылков» были семьи и дети, но от этого не менее омерзительная. Все это было Кире настолько чуждо (она же была по-своему горда), что она обособилась, ушла в себя и только дома чувствовала себя человеком.

Возможно из-за всего этого она так увлеклась дачей.

Дача досталась мужу по наследству от отца и, чтобы рассчитаться со старшим братом, у которого дача была, но на наследство он тоже претендовал, они выложили последние сбережения и даже немного одолжили. Дача была старая, запущенная, с деревянным, хилым, двухэтажным домиком, с заросшим бурьяном стандартным участком, по которому торчали искривленные убогие яблоньки и выродившиеся кусты не плодоносящей черной смородины. С отцом, жинившимся вторично, муж не очень-то ладил, но когда отец вторично овдовел, все-таки навещал его и привозил продукты. Кира же на этой даче не была ни разу.

Первый раз она приехала туда осенью. День был холодный и ясный, на соседних дачах жгли траву, пахло свежестью и дымом. В домике было страшно запущено, повсюду валялись старая одежда и изношенная обувь, а в закопченном кухонном сервантике громоздились пожелтевшие тарелки с такой застарелой въевшейся грязью, что отмыть их было уже невозможно. Но мысль, что все это уже принадлежит ей, придавала ее чувствам совсем другой оттенок. Кира вышла на крыльцо и опять вдохнула сырой, свежий воздух осени и запах близкой, не упакованной в асфальт земли. И ей вдруг стало так хорошо на этом крошечном пространстве, как не было уже давно. Словно и ветер, и запахи, и небо над головой, и птицы, пролетавшие мимо, в этом особом месте были ее и только ее.

Короче, подсела она на эту дачу… Каждую субботу, каждую свободную минуту рвалась только туда. Тем более, от города она была недалеко. Она вымыла и выскребла домик, безжалостно вывезла на маленькой тележке хлам чужой, прожитой жизни – все это тряпье, склянки из-под лекарств, старый радиоприемник, треснувшие елочные игрушки… Сама оклеила стены недорогими обоями, повесила на окнах новые, кокетливые занавески, нашила из лоскутков одеял, покрывал, навязала половичков и, после мучительной борьбы с лопатой и неподатливой, запущенной землей даже как-то привела в порядок участок. Весной она заставила рассадой все подоконники и накупила книг из серии «Ваш огород». Все мысли ее теперь были заполнены дачей, что прибить, что доделать, что достроить, приятным таким мечтам, сладким, почти как в детстве. И вот как-то утром, когда она собиралась на дачу и одновременно предавалась мечтам, опять позвонила Комякова.

- Привет, - сказала Комякова.

- Привет, - сказала Кира.

- Надо жить, а следовательно надо есть, - сказала Комякова.

- Да неужели? – сказала Кира.

- У всех этих мерзавцев, с которыми я работала, деньги были на первом месте, - сказала Комякова, великодушно не обращая внимания на Кирин прикол.

У тебя-то они тоже были, – подумала Кира.

- Есть идея, - сказала Комякова. – Человек нужен. Одна я не справлюсь.

Только не я! – подумала Кира, а сама сказала:

- А что?

- Приезжай, - сказала Комякова. – Обсудим.

И Кира, вместо того, чтобы отвезти на дачу очередную порцию рассады, посадить крочешный лук-севок и вообще отдохнуть душой, проклиная все на свете, а главное – себя, поехала к Комяковой.

Комякова была полна энергии. В джинсах, обтягивающих ее уже заметно распустившийся животик, она носилась по прихожей, заваленной какими-то тюками. На ходу бросив Кире:

Загрузка...