Марина Золотаревская

Алле Ходос

Детский адик

Кто её зовёт?

— Вон ту девочку зовут Аня.

— Кто её зовёт, папа? — недоумённо спросила дочка.

— Все её зовут!

Отец не понял, что для неё, трёхлетней, «звать» означало «подзывать», «называть по имени, прося подойти». Однако сейчас она не слышала, чтобы кто-нибудь кричал той девочке:

«Аня! Аня!»

А человека, которого никто не зовёт, не зовут никак.

Чудо

— У божьих коровок есть свои больницы, — заявила Янка. — Заболеет какая-нибудь, или лапку сломает, так её божья коровка-скорая помощь на спинке в больницу отвезёт.

— Врёшь ты всё, — не поверила Ирка.

Они были сёстрами, но двоюродными, и второе отравляло Янке всю радость от первого. Когда общая бабушка, у которой они сейчас гостили, выпускала смуглую Янку и беленькую Ирку поиграть на улице у калитки, и у них спрашивали:

«Вы сестрички?», Янка отвечала «Да!» и страшно злилась на Ирку, всегда прибавлявшую:

«Двоюродные».

Она была на полгода старше пятилетней Ирки, и обычно та с удовольствием верила всем её выдумкам. А тут вдруг отказалась.

— Божьих коровок — скорых помощев не бывает!

— А вот и бывает! — не сдавалась Янка, сама себя уже убедившая.

— Вруша, вруша, гнилая груша!

— Ирка-дырка!

— Янка-поганка!

Они сцепились и в этот день так и не помирились. А на следующее утро Янка увидела: по песчаной садовой дорожке через пятна света и тени быстро ползёт крупная божья коровка, а на спинке у неё сидит другая.

— Ирка! Ирка-а-а-а!

Та прибежала со всех ног. «Смотри!» — показала Янка и хотела добавить:

«Извинись!», но почему-то не стала. Она ведь и сама не знала, каким чудом её выдумка вдруг превратилась в правду.

Ирка посмотрела и уважительным шёпотом спросила:

— А что у неё болит?

В гостях

Сидевшая на диване старуха, к которой подвели Серёжу, напоминала трухлявый кривой сучок. Она подняла голову, похожую на маленькой череп, и мальчик увидел, что оба её зрачка густо замазаны белым.

— Тётя Аня, вот Серёжа! — громко крикнула мать.

Тётя Аня не ответила ничего. Когда же родители вышли в коридор, она вдруг заговорила дребезжащим голоском. То была настоящая импровизация, но в свои неполные шесть лет мальчик не знал такого слова. Он просто понял: тётя что-то выдумывает вслух.

Мальчик ест только конфеты.

Только конфеты, торты и пирожные.

И не хочет смотреть ни на что другое.

«Неправда», — сказал мальчик. «Я конфеты не люблю». Он и в самом деле их не любил. Взрослые думают, будто все дети должны обожать сладкое. Одного этого было достаточно, чтобы Серёжа его возненавидел. Он полюбил лимоны: сначала назло, а потом по-настоящему. Он мог съесть целый лимон, со шкуркой и без сахара.

А тётя Аня, не обращая на него внимания, продолжала говорить, и теперь даже в рифму:

И сколько ни рыбного, ни мясного

Мама не даёт,

Он и ложки в рот не берёт.

«Неправда», — снова сказал Серёжа, а в ответ прозвучало:

И в один прекрасный день

Наш мальчик сделался, как тень.

«Неправда!» Но дребезжащий голосок добавил:

Он очень заболел,

Потому, что только сладкое ел.

Страшнее её белых глаз и костлявой головы было то, что она не обращала на его протесты никакого внимания. Мальчик решил, что она так издевается, и выкрикнул самое скверное слово, какое только мог себе позволить: «Противная!!!»

Его услышали, но не тётя Аня, а вошедшая мать. Секунду спустя щека у него горела.

А тётя Аня продолжала дребезжать своё. Она была не только незрячей, но и совершенно глухой, и происходившее в её бедном мозгу давно уже не зависело от окружающего мира. Вот только объяснить это мальчику никто не потрудился.

Игра

В солнечный, сонный зимний день семилетняя девочка играла в тёплой комнате перед окном со своими куклами.

Голые желтоватые куклы лежали вниз лицом на широком белом подоконнике. Девочка развела в глазурованном кувшинчике немного шампуня, смачивала в нём ватку и протирала ею кукол. Всякий взрослый сказал бы: купает своих дочек. На самом же деле она бальзамировала трупы. По игре, для неё это был единственный способ заработать на жизнь.

Но их полагалось ещё и отпеть, и она выбрала слова, лучше всего подходившие к случаю. «В пряже солнечных дней время выткало нить», — тянула она безголосо. — «Мимо окон тебя понесли хоронить»[1].

Бальзамирование и песня-обряд превращали смерть в солнечный вечный сон.

Через двадцать с лишним лет она наблюдала украдкой, как играет с куклой её собственная дочка. Дочка лечила куклино ухо, прикладывая к нему поверх белой тряпочки кожаный футлярчик для автобусных талонов, изображавший грелку.

Мать смотрела и радовалась, что от того проклятого шампуня не осталось ни капли.

Наказанная

Накануне утренника Катю поставили в угол за то, что она нагло не желала спать и болтала с другой девочкой. На самом деле болтала та, другая, а Катя только слушала, но именно её, как самую крупную и старшую в группе (Кате уже исполнилось семь) автоматически посчитали зачинщицей. Оправдываться она не стала: что она, ябеда-доносчица, курица-извозчица, что ли?

С дисциплиной тихого часа в садике было строго. Воспитательница, заметив болтающих, всегда орала:

«Вы только подумайте! Сами не спят и другим не дают!», и как будто не замечала, что от её вопля просыпаются все уснувшие дети. Катю это лишний раз убеждало в непроходимой дурости взрослых.

Один раз в спальню вошла заведующая. Катя крепко-крепко зажмурилась и услышала над собой её голос:

«Рувинская спит! Небывалое дело!»

И заведующая уселась прямо ей на ногу, да так и сидела, разговаривая с воспитательницами, а Катя лежала молча, терпела и вытерпела. И вот надо же, сегодня попалась.

Стояние в углу в комнате для занятий считалось позорным, а было скучным. Правда, можно было отодрать от стенки вязкую капельку застывшей масляной краски и попытаться из неё что-нибудь слепить. Но сейчас Кате было даже и не скучно, потому что за её спиной воспитательница репетировала с Танечкой Стекловой.

Похожая на куколку, хлопавшая большими глазами Танечка выступала на каждом утреннике и восхищала всех родителей. «Какая красивая девочка!», — ахали Катины папа и мама. «А я красивая?» — спрашивала Катя и всегда получала:

«А ты — обыкновенная».

Мальчик Саша, который немного с ней дружил и которого невозможно было поставить в угол, — он смеялся и выходил из угла, — говорил о Танечке: «Чего они с ней чипалятся?». Вряд ли он мог объяснить, что такое чипалятся, но этого и не требовалось. Последний месяц воспитатели особенно чипалились с Танечкой: на предстоящем утреннике она должна была читать главный стих и поэтому её, счастливицу, ради репетиций освобождали от дневного сна.

…Катя в углу наставила уши. Услышанное ей понравилось.

Мишка, мишка, как не стыдно!

Вылезай из-под комода.

Ты меня не любишь, видно?

Это что ещё за мода?

Как ты смел удрать без спроса?

На кого ты стал похож?

На несчастного барбоса,

За которым гнался ёж…

Дальше было ещё лучше, потому что похоже. Так могла сказать она сама:

В коридоре полетела,

Вот царапка на губе…

Словом, когда запинавшаяся Танечка прочла стих про мишку второй, а потом и третий раз, Катя его запомнила. Стихи она любила больше всего на свете, и с год назад, выучившись читать, стала запоминать их целыми страницами, хотя от некоторых становилось грустно, так грустно, что и плакать бесполезно.

Родила меня мать в гололедицу,

Умерла от лихого житья…

Но тут пришла золотая медведица. И вынянчила чужое дитя, вырастила из него немножко медведя, волшебного, как она сама. Так зачем же она потом ушла, эта золотая медведица? Как же он — такой — будет теперь один?

Иногда Катя рвалась в стих, чтобы исправить происходящее.

Сильный шотландский воин

Мальчика крепко связал

И бросил в открытое море

С прибрежных отвесных скал.

Захлёбываясь горьким негодованием, как морской водой, она переделывала:

Всех — короля и воинов —

Мальчик крепко связал.

Ей очень хотелось прочесть вслух всё, что запоминалось, но прочесть было некому. Мама с папой просто отмахивались, а бабушка перебивала Катю на середине, ледяным голосом спрашивала:

«Ты закончила?» и зловеще сулила: «Надеюсь, в школе тебе будет не до беллетристики». Беллетристикой она, сама читавшая только газеты, именовала все на свете книги, включая детские, и если уж соглашалась почитать Кате хоть про Айболита, то прибавляла к каждому слову: «Какая глупость!»

Бывшая учительница, она ушла на пенсию на полгода раньше положенного и «потеряла в деньгах», чтобы заняться внучкой, о чём той напоминали каждый день. К бабушке и сейчас иногда приходили старшеклассницы, и она рассказывала им, что есть какая-то Кися Зота[2]. Внучка же никогда не слышала от неё ни одной сказки, ни одной истории. Бабушкин рот, вечно сжатый в узелок, обычно приоткрывался только, чтобы выпустить: «Ты должна осознать свою вину», «У тебя всегда беспорядок», «Научись себя вести». Катя, когда была поменьше, не понимала, как это можно вести себя — за ручку, что ли? — и со смехом пыталась взять за ручку свою тень на стенке, демонстрируя, что вести себя не получится.

…Катя не стала рассказывать бабушке, что стояла в углу, — разве можно что-то объяснить взрослым? — а на вопрос: «Так чем вы сегодня занимались?» ответила:

«Стихи учили. Мишка, мишка, как не стыдно».

Бабушкиного терпения хватило только на четыре строки.

— Кто это написал? Катя с ходу выдумала:

— Поэт Комарицкий!

Бабушка собрала рот в узелок и наконец процедила:

— Не знаю такого.

На следующий день Катя, как было велено, взяла с собой в садик куклу: утренник именовался День Любимой Игрушки. Вообще-то она любила играть не с куклами, а с канцелярскими принадлежностями, и не в дочки-матери, а, например, в побег из крепости. Или в Порядок и Беспорядок.

Вокруг Господина Беспорядка, — его изображал расписанный под хохлому деревянный стакан для карандашей, — группировались все, кто не соглашался спать, когда не хочется, и стоять в углу, и вообще вести себя за ручку. Против них были тихонькие и примерные послушки-многокушки, ябеды-доносчицы.

Прекрасный в своих чёрно-ало-золотых доспехах, Беспорядок был вроде как злодей, однако в конце игры почему-то оказывался хорошим. Но не могла же Катя принести его в садик!

…Первое, что услышала она, переступив порог, было:

— Что делать?! Стеклова не пришла, заболела! Воспитательницы метались как ошпаренные.

До Кати донеслось понятное любому детсадовскому ребёнку слово «комиссия». С куклой в руках она, не задумываясь, шагнула вперёд.

— Я могу прочесть про мишку.

— Ты?! А ну пошли! Да положи ты свою дурацкую куклу!

Больно схватив за руку, Катю потащили к заведующей.

— Надежда Михайловна! Надежда Михайловна! Вот, Рувинская может прочесть вместо Танечки!

— Читай! — приказала заведующая.

Катя послушалась. Она добралась до конца, не запнувшись.

— Откуда ты знаешь эти стихи? — спросила заведующая почти с подозрением.

Катя хотела посмотреть ей в глаза, но видела перед собой только широкий живот.

— Вчера выучила. Когда в углу стояла. Ответа не последовало, и она ещё добавила:

— Только я не знаю, кто это написал.

— Саша Чёрный, — машинально ответила заведующая, и вдруг отчего-то спохватилась. — Этого говорить не надо!

Оказывается, поэта зовут как мальчика. Но почему этого не надо говорить? Однако раздумывать было некогда. Кате наспех подтянули колготки, одёрнули платье, сунули в руки чужого жёлтого медведя, велели улыбаться гостям и повели её в зал.

…Ей хлопали, но не так, как Танечке, с которой увесистая Катя не шла ни в какое сравнение, и за спасение утренника никто не сказал ей спасибо. Но она всё равно была счастлива, уверенная, что они теперь поняли: Катя, если надо, может запомнить любые стихи. Может быть, они думают, что для этого её надо поставить в угол? Пускай ставят. Пускай себе Танечка Стеклова выступает первая. А потом она, Катя. А вдруг ей разрешат прочесть то, что она сама захочет? Про золотую медведицу, про вересковый мёд?

Она ждала этого перед Новым Годом.

Потом — перед Женским днём.

Потом — перед Первомаем.

И — последняя надежда — перед прощальным утренником.

Но выступать перед гостями по-прежнему поручали изящной Танечке, а крупную Катю сажали в задний ряд, чтобы не мешала на неё смотреть.

…Пятнадцать лет спустя Катя вышла замуж за Сашу. Иногда он просит её почитать что-нибудь наизусть.

Тайна Игнатьевны

Игнатьевна, тощая маленькая старушка, работала в Олиной школе уборщицей. Ела она в школьной столовой и всегда ходила в платке, чёрном халате под названием спецовка и высоких резиновых сапогах. Учителей полагалось называть по имени и отчеству, другую уборщицу — тётя Ира, а её — почему-то Игнатьевна. Первоклассница Оля находила это очень невежливым. Что-что, а вежливость в Олю вколотили накрепко. В школе она здоровалась со всеми встречавшимися ей взрослыми и однажды, спускаясь по лестнице, поздоровалась со стоявшей в дверях второго этажа Игнатьевной.

В ответ Игнатьевна закричала — то ли на Олю, то ли на кого-то в глубине этажа — закричала, точно залаяла. Оля знала, что думать так очень плохо, но ей всё равно казалось, что Игнатьевна кричит «ав, ав, ав», как маленькая, злющая жалкая собачонка.

Как-то после уроков учительница послала Олю принести веник из кладовки под лестницей, куда прежде та ни разу не входила. Оля сунулась в кладовку и перепугалась. Среди лопат, мётел, швабр и прочего стояла железная кровать, а на ней лежала Игнатьевна. Спала. Девочка схватила ближайший веник и убежала.

Она поделилась увиденным с Викой. Подружка из Вики была так себе. Правда, она рассказывала удивительные истории, которые нельзя было нигде прочитать, но нередко ни с того, ни с сего щипалась или обзывалась. А ущипнёшь её в ответ или скажешь: «Кто первый обзывается, тот так и называется!», — так она надуется и перестаёт с тобой разговаривать. Но родители всегда шпыняли Олю за то, что она ни с кем не дружит, а значит, плохая. Приходилось терпеть Вику с её щипками и обзываниями.

Услышав, что Игнатьевна спит в кладовке, Вика спросила:

— А знаешь, почему она так живёт?

— Как живёт?

— Бедно-пребедно. Ест в столовке. И спит в школе. И одежды себе совсем не покупает. Она деньги копит, хочет собрать тысячу рублей, чтобы от своих родителей откупиться.

— Какие у неё родители? Она же старая!

— А родители ещё старее.

— А как это — откупиться?

— Придёт к ним и скажет: «Вот, заберите обратно тысячу рублей, которые потратили на моё воспитание, и прощайте навсегда!» И больше к ним не придёт. И письма не пришлёт. И по телефону не позвонит.

— Они её обижали? — догадалась Оля?

— Ещё как! Вот она и хочет откупиться. Только никому не говори, это тайна, поняла?

Оля и без того знала, что услышанное от Вики лучше не повторять дома. Но она задумалась. У неё были свои деньги — двадцать копеек, найденные на улице и хранившиеся в коробке из-под спичек. В тот же вечер она подошла к укрывшемуся за газетой отцу.

— Папочка, — позвала она, как велено, хотя и через силу. — Папочка, по сколько раз надо двадцать копеек, чтобы получилась тысяча рублей?

Отец ничего не ответил Оле. Он только окликнул из-за газеты жену:

— Зоя, иди сюда! Похоже, эта дура схватила двойку и не хочет сознаваться!

Две истории из одного подъезда

1. Кошка

Дом построили задолго до революции, а перестроили перед самой войной. Вход в него когда-то закрывала снизу доверху узорная решётка с дверцами; часть её ещё держалась под высоким сводчатым потолком. Из гулкого подъезда, глубокого, точно драконово горло, на второй этаж вела старинная лестница с широкими каменными перилами и выпуклыми балясинами, похожими на короткие крепкие ноги, а на входных дверях нижних квартир сохранились ручки в виде львиных голов. Третий этаж и два верхних лестничных марша, пристроенные позднее, выглядели обыкновенно.

Десятилетний Гриша с третьего этажа очень любил подъезд. Здесь хорошо думалось о том, как люди жили раньше. В дореволюционный период: сами слова переваливались, будто кареты на тряской мостовой. Интересно, например, где в этом доме помещались когда-то слуги? Должно быть, за узкой, теперь навсегда запертой дверью у лестницы. Какая же там была теснотища — ведь слуг было много! А барин жил один на два этажа. Вот и случилась революция.

Подъезд разрешал не только думать. Ещё можно было улечься животом поперёк широких перил и съехать вниз. Когда мальчик возвращался из школы, он обычно прокатывался подобным образом три-четыре раза, пока однажды не попытался сесть на перила верхом, как в книжках. Но он не был ловким хулиганом из книжки, он был низеньким и толстым Гришей Блюминым по прозвищу Блюмблюмчик и поэтому тут же потерял равновесие, свалился в лестничный пролёт и грохнулся на площадку с немалой высоты, да так сильно, что не сразу смог встать. Наконец всё-таки поднялся, дотащился до лестничного окна и долго отсиживался на просторном подоконнике, прежде чем вскарабкаться на свой третий этаж.

Дома так ничего и не узнали. Мальчика отчаянно раздражала паника, которая начиналась при малейшем подозрении на его нездоровье, все эти ахи-охи, бесконечное разглядывание языка и щупанье лба, — градусникам в семье не доверяли. Он злился: «Что вы меня щупаете, как капусту на базаре?», вырывался и убегал в ванную, где, запершись, ополаскивал лоб ледяной водой и драил язык зубной щёткой. А если сказать, что упал с перил, какое начнётся кудахтанье! И Гриша промолчал; часа два ему было больно дышать, потом это прошло. И всё же что-то в нём сломалось: он больше не решался сесть верхом на перила, а съезжать по ним на пузе, как трус, запретил себе сам. Одной радостью у него стало меньше.

Зато здесь, в подъезде, можно было свистеть, пусть даже не в два пальца, — этому он, увы, так и не научился, — а просто насвистывать. А где же ещё? В школе — себе дороже. Дома не то, что свистеть — разговаривать по-человечески не всегда разрешалось. «Почему ты кричишь?!», — шипели дедушка с бабушкой, если Гриша начинал взахлёб что-нибудь рассказывать. Раньше он насвистывал на улице, пока какой-то прохожий не спросил его весело:

«Мальчик, ты притыренный, да?» А в подъезде можно было дать себе волю. Свист разносился по всем трём этажам, и Грише даже мерещилось эхо: вроде как друг подсвистывает.

Как-то после школы он вошёл в подъезд, случайно глянул в нишу под лестничным окном на первом этаже и застыл, забыв о свисте. Там сидела кошка.

Худая, рыжая с белой грудкой, она собралась в комок и смотрела на Гришу перепуганными жёлтыми глазами. По треугольной маленькой головке он сразу понял, что видит не кота, а именно кошку, — не зря он прочёл кучу рассказов о животных, — и тут разглядел, что за левым ухом у неё жуткая свежая рана.

Гриша давно перестал надеяться, что вместо дурацких толстых свитерков и жилетиков ему подарят на день рождения котёнка или щенка. И дедушка с бабушкой, и папа с мамой молились Ги-Гиене, злой богине с головой гиены, и поэтому не любили животных, считали их всех лишайными и блохастыми и даже в гостях не позволяли Грише гладить хозяйских кошек и собак. А к этой, явно бездомной, бродячей, не разрешили бы ему подойти и на километр. Но сегодня, вспомнил он, был особенный, редкостный день: ещё с полчаса никого из них не будет дома. — Кис-кис-кис! Кис… Рысь! Рысь, Рысь, Рысь! Иди сюда!

Кошка, то и дело замирая и проседая от ужаса, всё-таки прибежала за ним на третий этаж. В коридоре квартиры она забилась под стул с продавленным сиденьем, на который обычно ставили сумки и портфели. Гриша вымыл руки и полез в холодильник. Молока там не оказалось. Зато он нашёл лоток мясного фарша и выгреб целую пригоршню в свою синюю мисочку, в которую по утрам бабушка щедро накладывала ему ненавистный склизкий творог со сметаной. Сверху он вылил сырое яйцо. В одной книжке говорилось, что это лучшая еда для раненых кошек.

— Ешь, Рысь, ешь!

Глотала она торопливо и аккуратно. Гриша принёс пузырёк зелёнки и пакет ваты, но решил не трогать рану, пока кошка не поест. Может быть, подумал он, в неё швырнул камень здоровенный Витька из соседнего двора, который часто пулял металлическими скобками из рогатки в него самого, приговаривая с оттяжечкой:

«Ж-жид! Ж-жид!», а потом убегал от честной драки. Гриша просунул руку под стул и несколько раз погладил кошку.

Полечить ей рану он не успел. Дедушка с бабушкой явились в ту самую минуту, когда кошка, дочиста вылизав мисочку, со счастливым мурлыканьем тёрлась о ножки стула. Бедная, она решила, наверно, что её оставят здесь жить!

И началось. Несостоявшуюся Рысь шваброй выгнали за двери, хотя мальчик повторял, что она ранена; синюю мисочку тут же выбросили, за что Грише попало отдельно, а ему сначала мыли руки чуть ли не кипятком, потом протирали водкой, зачем-то обрезали ногти и объяснили, что он негодяй. Папа с мамой вечером добавили своё. Он отмалчивался и думал только о том, что кошка теперь считает его предателем.

После этого он стал брать с собой в школу бутерброды с докторской колбасой, от которой раньше всегда отказывался.

— Наконец-то полюбил колбасоньку! — радовалась мама. Она и не подозревала, что сын надеется найти кошку и покормить её «колбасонькой». Он высматривал Рысь по дороге в школу и из школы; искал и в своём дворе, и в соседнем, хотя мог наткнуться там на Витьку, и всё зря. Колбасу он в конце концов выкладывал на землю где-нибудь между двумя сараями, — пусть хоть другое бродячее животное поест, — а хлеб, давясь, съедал сам в подъезде.

Кошка так и не нашлась. Брать с собой колбасу Гриша потом перестал. Свистеть прекратил. И с тех пор быстро проходил через подъезд, чтобы не видеть пустой ниши под лестничным окном на первом этаже.

2. Гусеница

Тоненькая и длинная чёрная гусеница, похожая на кусок растрёпанного шнурка, прилепилась к стене подъезда — как раз над процарапанным в коричневой краске словом Рантомас. Дед обязательно раздавил бы её, сказала себе Лида. Как того навозника.

Лиде было лет пять, когда её привезли на лето в другой, маленький город к деду с бабушкой.

Как-то она увидела у них во дворе интересного жука, но едва присела его рассмотреть, как дед закричал:

«Это навозный! На нём микробы!» — и наступил на жука толстым ботинком. Под подошвой скрипнуло, захрустело, — Лиде даже показалось, что вскрикнуло.

— Он пищит, — сказала она нерешительно, готовая пожалеть раздавленного, — Вот так: и-и-и!

— Он говорит: хочу микробы разнос-и-и-ть, — твёрдо истолковал дед предсмертный вопль жука, злодея до конца.

Лида не поверила и после этого держалась подальше от деда, поближе к бабушке. Уютная, как большая и мягкая перьевая подушка, бабушка носила косички, такие же тонкие и длинные, как у внучки, только не чёрные, а седые, и шпильками закрепляла их на затылке. Шпильки то и дело выпадали, Лида их подбирала и приносила бабушке, каждый раз слыша:

«Спасибо, донечка» и поправляя:

«Я тебе не донечка, а внунечка». Дед называл внучку только полным именем:

«Лидия, ты обязана лечь спать».

Осенью того же года бабушка умерла. Пару лет спустя Лидина семья перебралась в этот дом, дед переехал к ним, и девочка, само собой, оказалась на его попечении. Он стал водить её гулять, и во время прогулок поначалу сердито молчал, пока однажды вдруг не объявил:

«Хочу тебе что-то рассказать».

Лида обрадовалась, приготовилась; вступление даже показалось ей знакомым:

«Жила когда-то одна женщина, и у неё был».

…Сын, подхватила она мысленно. Из этого сына наверняка получился великий волшебник. Нет, доктор, доктор! Потому что однажды он помог, — поднёс вязанку хвороста, — какой-то беднячке, а это оказалась сама смер.

«…У неё был солитёр, — закончил дед. — Такой огромный глист. От этого она умерла».

— И всё?!.

— А что тебе ещё? От глистов умирают. В другой раз он начал так: «Были мальчик и девочка — брат и сестра, и однажды они пошли». И опять Лида развесила уши, успев немножко позавидовать героине, у которой был брат, и собираясь переселиться в неё для путешествий и приключений.

Вместо этого она услышала: «…пошли в огород, нашли какой-то корешок. Подумали, что это морковка, съели его и умерли».

Дальнейшие рассказы были в том же роде: «…Оставила открытым газовый кран, и потом зажгла спичку». «…Ночью игла дошла до сердца». «…а мышь укусила его, и он погиб от водобоязни, не мог пить».

Последнее звучало совсем уж дико. Выходит, человек умер от жажды, потому что боялся попить воды?! Даже самый распоследний трус, думалось Лиде, сумел бы справиться с таким дурацким страхом! «Зачем ты мне это рассказал?» — всякий раз тоскливо спрашивала она, но ни разу не получила ответа, и в конце концов научилась крепко-крепко сжимать зубы, как только дед заведёт своё.

От этого уши наполнялись ровным, похожим на самолётный, гулом, глушившим его голос.

Иногда они ходили в парк, разделённый надвое большим оврагом, куда Лида любила спускаться за добычей. Весной она приносила первые цветы, летом — кисточки дикой смородины. Дед добычу отнимал и выбрасывал. Гусиный лук он объявлял «куриной слепотой», от которой «теряют зрение», — раз цветы жёлтые, это куриная слепота, — а дикую смородину называл волчьей ягодой. Как будто Лида в свои восемь лет не смогла бы их различить!

— Да ты на листья посмотри, — безнадёжно уговаривала она.

— Ли-ди-я, — отвечал дед с таким нажимом, точно голосом давил навозников. — Лидия, у тебя нет ума.

Девочка перестала подносить ему ягоды. Теперь она их промывала под струёй питьевого фонтанчика, устроенного у края оврага, и тут же съедала. И ничего. Вот вам и волчья ягода.

А уж насекомые. дед видел в них только ядовитых вредителей.

«… При ближайшем рассмотрении гусеница оказалась не совсем чёрной: по бокам у неё, точно ниточки, шли жёлтые полоски. На её спинке росли пучки коротких щетинок. Как же она доползла сюда, не попав никому под подошву, — ведь от ближайшего дерева до подъезда не меньше трёх метров, — да ещё и на стену взобралась? Всё равно, что человеку залезть на Эверест. Может, её убрать куда-нибудь? Вдруг дед и в самом деле её заметит и раздавит?

Не заметит. Он всегда смотрит только под ноги. Однажды даже сочинил для внучки поговорку:

«Засмотришься на звёзды и попадёшь в лужу». А гусеницу трогать нельзя: она приклеилась, наверняка собралась превращаться в куколку.

Так у Лиды появился секрет. Она назвала гусеницу Нонна и в тот же день за обедом спросила деда:

«А правда, Нонна — красивое имя?»

— Нонна — наверняка кривляка и ломака! — заявил тот, и она фыркнула, едва не расплескав борщ.

Меж тем гусеница действительно окуклилась: из чёрного растрёпанного шнурка превратилась в крошечный коричневато-серый свёрточек, почти невидимый на фоне стенки, — если, конечно, не знать, куда смотреть. Лида, боясь выдать местопребывание Нонны, не поднимала глаз, когда шла мимо с дедом. В школу и обратно она ходила одна, и каждый раз, проходя через подъезд, обмирала: вдруг Нонна исчезла? Завидев свёрточек на прежнем месте, она успокаивалась и подолгу простаивала перед ним, пытаясь угадать, кто складывается там внутри: павлиний глаз, адмирал, махаон?

Прошло две недели. Закончился май, а с ним и школьные занятия. Теперь Лида каждый день вызывалась забрать почту из ящика, чтобы иметь возможность навестить Нонну, ставшую — или это только казалось? — какой-то полупрозрачной.

…Бабочка сидела на своей бывшей оболочке. Крылышки, сложенные треугольником, выглядели серыми с розовым и оранжевым. Но вот она их развела, будто показывая, и они оказались кирпично-красными с чёрными и белыми пятнышками. Крапивница. Самая обыкновенная бабочка, но всё равно красивая.

Лида тихонько опустила газету на пол, вытянула перед собой руки, чуть согнула ладони и, медленно их сближая, двинулась вперёд. Нет, она не собиралась насаживать пойманную Нонну живьём на булавку. Не для того она её берегла, караулила все эти дни! Нет, Лида хотела её поймать, чтобы сразу отпустить. Просто почему-то очень важно было хоть секунду подержать бабочку в руках.

Девочка опоздала. Крылья крапивницы коснулись не успевших сомкнуться ладоней. Бабочка взлетела, сразу поднялась к сводчатому коричневому потолку, и выпорхнула в ярко-голубое небо.

На стенке осталась только пустая, треснувшая сухая оболочка; потом она отвалилась, но не полностью. Верхний сегментик, маленькое прозрачное колечко, ещё держался. Он уцелел даже после ремонта, когда стены подъезда покрыл новый слой коричневой краски, и слово Рантомас исчезло.

Лида часто смотрела на проступавший под краской крошечный бугорок, словно он был залогом появления новой Нонны. Однако ни одна гусеница больше на стенку не взбиралась.

Загрузка...