Иван Федорович Наживин Рассказы и повести

Рассказы (Сборник рассказов «Пред рассветом», 1902 г.)

Авангард

Громадный белый пароход, обогнув синеющий вдали мыс Сорренто, быстро несся по голубому заливу к Неаполю.

— «Вильгельм Великий»… — проговорил хозяин отеля, стоявший рядом со мной на набережной.

— Откуда? — спросил я.

— Из Южной Африки… Он должен привезти нам интересных гостей…

— Каких гостей?..

— Пять немцев… Мне телеграфировали оставить комнаты для них…

— Что же в них интересного?

— А как же: колонизаторы… Их много здесь проезжает. Туда едет — едва-едва на билет соберет, а оттуда, через несколько лет, уже с состоянием… Золотое дно…

— Куда же именно они едут?

— И в Трансвааль, и в свои восточные владения… Больше однако к себе…

Вечером того же дня моим соседом по table d'hôte'y оказался высокий, сильный мужчина с открытым, смелым, загорелым лицом. Хотя по всему было видно, что в так называемом «порядочном» обществе приезжий вращался мало, тем не менее держался он очень уверенно, громко спрашивал у лакеев вина, с аппетитом, не стесняясь, ел, авторитетно сморкался, чем приводил присутствовавших англичанок в большое негодование. Я с любопытством смотрел на интересного путешественника и его таких же сильных, уверенных в себе товарищей, ожидая случая ближе познакомиться с этими передовыми бойцами, разносящими нашу культуру в глухие, забытые Богом, уголки земли… Случай этот не заставил себя ждать. Подвыпив немного и насытившись, мой сосед сам обратился ко мне с каким-то вопросом о Неаполе, я ответил, и разговор завязался.

— Вы, кажется, с Германским Lloyd'ом приехали? — спросил я.

— Да, на «Вильгельме»…

— A-а… Издалека?

— Из Южной Африки, из наших владений…

— Вы родом оттуда?

— Нет, на время ездил… Я всего восемь лет там прожил. Теперь домой…

— Ну, что, как там жизнь? — спросил я.

Немцы переглянулись.

— Да как вам сказать?.. Жить можно… — отвечал мой сосед с убеждением. — Сперва трудно, а потом ничего, привыкаешь и даже так входишь во вкус, что… ха-ха-ха!.. и домой не тянет…

Его товарищи шумно засмеялись.

— Нет, это, положим, пустяки… — заметил один из них, державший себя с несколько большим тактом (он был отставной офицер, как узнал я потом). — Но жизнь ничего — жить можно… Только бросить надо все старые привычки, по-другому смотреть на вещи… Тогда ничего…

— Какие привычки?.. — спросил я.

— Да всякие… Жизнь суровая, широкая, требует все силы, все внимание, раздумывать, колебаться некогда, — чтобы раз-два и готово…

— Чем же, собственно, занимаются там колонисты?

— Всем… Там мало таких, которые бы занимались одним делом, — отвечал мой сосед, положив локти на стол и потягивая вино. — Там нужно все уметь. Земля — земля, слоновая кость — слоновая кость, страус — страус, водка — водка, — все чтобы в дело шло при случае… Вот я, например, сел на землю сперва, два года работал, скопил кое-что, продал землю, потом вглубь страны к озерам с караваном ушел, торговать давай, покупать, продавать, опять покупать, опять продавать. С неграми дело скоро делается…

Все усмехнулись.

— Prosit!.. — сказал один, поднимая стакан.

— Prosit!..

Все выпили и снова налили вина.

— Noch eine… — крикнул мой сосед, показывая гарсону на пустую бутылку.

Англичанки вдруг все встали и демонстративно удалились. Немцы проводили их насмешливыми взглядами и, так как завтрак кончился, вынули портсигары.

— Скажите, пожалуйста, правда это, что рассказывают наши газеты о тяжелом положении черных в колониях? — спросил я.

Немцы опять незаметно переглянулись.

— Ерунда!.. Чистейшая ерунда!.. — воскликнул мой сосед.

— Но, однако, приводят факты…

— Так что же следует из этих фактов?.. Будь мы в положении черных, это так, но их нельзя судить с нашей точки зрения… В этом вся и ошибка…

— Ну, я не думаю, чтобы была такая уж разница между людьми… — усумнился я.

— Ха, не думаете!.. — вдруг покраснел немец. — В этом-то вся и беда, что здесь никто ничего не знает, и тем не менее все «не думают»!.. Чуть что — шум на весь мир: варварство, жестокость!.. Съездите и узнаете…

Он почему-то сразу разгорячился.

— Проповедывать издали — одно, а дело делать на месте — другое…

— Ja, ja… — кивали головами немцы.

— Попробуйте, обойдитесь без этого, без этого «варварства»-то! Вас и на неделю не хватит — живьем сожрут вас эти черные «братья»… И костей не разыщешь… «Братья»!.. Не братья, а сволочь…

Товарищи его густо рассмеялись.

— Там без этого нельзя… Железная рука первое дело!

— Что вы, собственно, называете «железной рукой»?

— А то, чтобы его жизнь и смерть была в вашем кулаке — вот что!.. — отвечал немец, сжав на столе свой могучий кулак. — Чтоб он дохнуть без разрешения не смел в вашем присутствии, чтобы трепетал день и ночь!..

— И они… подчиняются такому режиму? — спросил я, невольно смущаясь.

— Как же он смеет не подчиниться?..

— Что же ему будет, если…

— Все!.. — стукнул немец по столу — Все!.. Палка под рукой — голову размозжи, револьвер — пулю в лоб, деревня — запаливай со всех концов, а побегут — пулю вдогонку!..

— Ja, ja… Без этого нельзя… — говорили немцы. — Борьба… Если не вы, так вас, — другого выбора нет.

Я понял по тону, что все, о чем они рассказывали, было ими проделано, и не раз. Чувство глубокой неприязни поднялось во мне к этим здоровым, самоуверенным людям, но я сдержал себя, желая ближе познакомиться с этим авангардом нашей культуры.

— Вся ошибка тех, которые, как вы, негодуют на эти… ха-ха-ха!.. жестокости, — продолжал мой сосед, — заключается в том, что вы предполагаете в негре такого же человека, как и все…

— Я думаю, это так и есть, — сказал я.

— Вы ошибаетесь, это совсем не так… — горячо возразил культуртрегер. — Совсем не так. Это не человек и человеком никогда не будет… Это скотина, которая признает только одно — палку…. И скотина должна быть на что-нибудь полезна или убираться к черту. Мы расчищаем путь для… цивилизации, а на нас же в претензии. «Варвары», «злодеи»!.. Ха, а не будь нас, так, как было это с сотворения мира пустыней, так и осталось бы…

— Ja, Ja…

— А теперь мы городов там настроили, железные дороги провели, торговлю развили, земледеление… Газеты, театры есть, рестораны!.. Ха!.. Что же, вам бы все даром дать это?.. Вам и дают даром, только не мешайте!..

— Ja, Ja…

— Только не мешайте, — одно нужно, не больше… И все пойдет, как по маслу… За немецкую Африку, черт возьми!.. — поднял он стакан.

— Hoch!

— Hoch!.. Hoch!.. Hoch!..

Все выпили.

— Эй!.. Еще бутылку!.. — крикнул один из них.

— За всех тех, кто работает для нее не словом, а делом!.. Hoch!

— Hoch!.. Hoch!.. Hoch!..

— И что же: все, о чем вы рассказываете, делается совсем открыто? — спросил я.

Немцы немного замялись.

— М-м-м… — нерешительно промычал отставной офицер. — Видите ли, не надо думать, что все это… явления, так сказать, обычные, повсеместные… В городах, по побережью, вы можете прожить год и не знать ничего об этом, — тут жизнь уже, так сказать, в рамках. А это там, в глуши, где только этим и можно держать их в повиновении…

— Ja, ja… Это подальше… — рассмеялись немцы. — На свободе…

— Вы не поверите, на какие выдумки приходится иногда там пускаться, чтобы образумить этих черных чертей, — захохотал один из культуртрегеров, только что с увлечением выпивший за процветание немецкой Африки и начинавший пьянеть. — Вот недавно… в прошлом году… или в позапрошлом?.. нет, в прошлом… взбунтовались черные, — черт их знает, что им в голову вступило!.. Ну-с, а дело было внутри страны, туда, к Матабелям… Кругом пустыня, глушь страшная. Мы — человек десять нас было всего, белых-то, в караване, носильщики все разбежались, — засели мы в сарай какой-то, так, из прутьев сплетен, какие- то торговцы устроили, сидим… Как те сунутся, так мы сейчас «хлоп», и — кубарем!.. Ну, и они не зевали: обзавелись уж которые ружьями, как же!.. Цивилизация… Ха-ха-ха!.. Ну, мы в них, они в нас — настоящее сражение… Только им-то нас не видно, а они все, как на ладонке: любого выбирай! Однако, одному из наших пробили-таки голову… Сидим день, два, три, провиант у нас начинает подходить к концу, — положение не из забавных… А те так кольцом и охватили, — о выходе и не думай!.. Да был с нами миссионер один — ха-ха-ха!.. Он-то нас и выручил… Да ведь как!.. Мы было уже пробиваться хотели силой, — все одно, умирать, а святой отец и надумай. Стойте, говорит, я улажу дело… Ну, пришла это ночь, луна взошла… Светло, просто, как днем… Вот святой отец сочинил себе балахон из простынь, одну простыню на голову повесил и — на крышу… Влез, стал по самой середине и стоит, и руки поднял, вроде как благословляет. Посмотреть издали, ну, совсем женщина, вроде как с неба спустилась… Белая вся на луне-то… Стоит наш отче и стоит… Вдруг у тех шум поднялся, дальше — больше… Забегали, за суетились, кричат… Что такое? «Белая дама, белая дама!..» — слышим… Ха-ха-ха!.. Увидали, значит… «Белая дама»!.. И — в рассыпную!

Все захохотали.

— За кого же они приняли миссионера? — спросил я.

— А за мадонну… — ответил мой сосед.

— Разве среди них есть христиане?

— Да, конечно… Среди тех, которым приходится часто сталкиваться с белыми, — среди носильщиков, например. Ведь это для них пустое дело… Иные раз по десяти крестятся, — только крестик блестящий им дай. Теперь еще не так, а раньше так все бери, только этих игрушек им дай!.. Ну, а окрестили, крестик дали, больше ничего ему и не надо… Как он молился своим деревяшкам, так и продолжает молиться, разве только имена переменит: один — Христос, другой — св. Иосиф там, третий — мадонна… Да, на чем, бишь, я остановился?.. Да!.. «Белая дама! белая дама!..» И в рассыпную… Думали, значит, сама мадонна к ним на выручку явилась, — миссионеры-то напели им в уши: мы, дескать, с небом свои люди…. Ну-с, они в рассыпную, а мы, значит, в каре и вперед!.. Мадонна наша впереди дует и все благословляет, величественно эдак… Ха-ха-ха!.. А от тех и следа нет. Ну и спаслись… А потом, недели через две, снова к ним в гости нагрянули, целым отрядом, расплачиваться… Ну, тут уж им так пришлось, что…

— Ja, ja… — перебил бывший офицер, обменявшись с товарищами быстрым взглядом. — Без этого нельзя…

— Что же вы с ними сделали? — попробовал я осторожно.

Мой собеседник, поняв предостережение офицера, спохватился.

— Ну… наказали там, кого нашли виновным…

— Как наказали?..

— Да как наказывают?.. Разве все упомнишь? Деревню, кажется, спалили… Повесили двух-трех…

Я понял, что большего не добьюсь от них, и мне стало жутко: что же, значит, в действительности там было?

Я вспомнил обо всем, что приходилось раньше слышать о подвигах этих насадителей железных дорог, кабаков «и даже театров» в пустынях, и снова чувство непобедимого отвращения к этим людям поднялось во мне. Я встал из-за стола.

— Вот вы интересуетесь всем этим… — проговорил мой сосед, тоже вставая. — Пойдемте ко мне, я покажу вам кое-какие вещицы, которые я везу оттуда…

Я овладел собой и согласился, и мы поднялись в комнату немца, всю заставленную багажом.

— Большая часть их, к сожалению, запакована в этих ящиках, так что не достанешь, — сказал он. — Ну, а разная мелочь вот тут…

Он раскрыл громадный, сильно потертый чемодан и начал показывать мне разные диковинки: громадных пестрых бабочек в коробках, необыкновенно нарядную змею в спирту, великолепные рога антилопы, двух безобразных идолов, серебристые, изящные листики какого-то растения, служащие, по его словам, неграм табличками для записей, два дротика, небольшой щит, человеческий череп с дыркой во лбу и затылке.

— Негр? — спросил я, невольно содрогаясь.

— Да… — отвечал он и поспешно прибавил: — Это не я, не я… Я его в лесу нашел… Муравьи-то как обточили, — лучше всякого препаратора…

Он вытащил большую папку.

— Вот здесь несколько фотографий… — проговорил он. — Вот это мой первый дом; видите, с чего я начал? Пришлось потерпеть!.. Вот это — караван уходит внутрь страны: вот я, — похож?.. Вот мы на охоте, каковы?.. Смотрите, сколько набили, хоть лопатой греби там зверя… Вот это опять на охоте; каков экземплярчик-то?.. — спросил он, щелкая ногтем по фотографии, изображавшей трех белых, сидевших на громадном мертвом слоне, и нескольких, вооруженных копьями и ружьями, негров, стоявших вокруг. — Ну, это опять караван… Это их деревня… А вот это… тамошние прелести…

Он как-то мерзко хихикнул и подал мне фотографию. На ней были изображены две совершенно голые молоденькие негритянки в крайне непристойной позе. Одна из них как-то судорожно, неестественно отвернулась в сторону.

— Что это, как странно она держится?.. — невольно спросил я.

— А отворачивается, — стыдно!.. Еще бы, тоже женщиной, вроде человека себя считает!.. Стыдится… Ха-ха-ха!.. Сперва было ломалась — да пригрозили, ну, и того… А вот это другие… Посмотрите… Еще лучше… — проговорил он, смеясь и подавая мне пачку фотографий. — Да куда вы? Что с вами?

Я бросил бывшую в руках у меня карточку и, ничего не отвечая удивленному культуртрегеру, быстро вышел из комнаты.

В курьерском поезде

Теплая, темная, ароматная южная ночь…

Вырвавшись из мрака, к ярко освещенному дебаркадеру вокзала Монте-Карло, гремя и сверкая, подлетел, как страшное чудовище, курьерский поезд. Из залы первого класса быстро вышла группа запоздавших игроков, — было уже за полночь, — и едва успела войти в вагон, как поезд оторвался от перрона и, загремев вновь, скрылся во мраке, полном благоухания роз и цветущего апельсина.

Новые пассажиры с удивлением увидали в углу купе, на красном бархатном диване молодую, очень бедно одетую девушку. На ней была дешевая, белая блузка, выцветшая заплатанная юбка, из-под которой виднелись ноги, обутые в толстые, белые чулки и грубые деревенские башмаки; голову ее покрывал черный вязаный, сбившийся на сторону, платок. И этот костюм, и эти мозолистые руки, и это исхудалое лицо, все говорило, что то была или работница в виноградниках и фруктовых садах или поденщица. Присутствие ее в train de luxe, т. e., в самом дорогом поезде, показалось очень странным двум дамам и их спутникам, севшим в Монте-Карло. Дамы, проходя мимо нее, чуть подобрали юбки, как бы боясь запачкаться, и прошли в противоположный угол купе. Они тотчас же и забыли бы ее, если б их внимание не было остановлено выражением ее лица, всей ее фигуры. Девушка сидела неподвижно, как изваяние, уставив прямо перед собой тяжелый, точно каменный взгляд. Это была не задумчивость, а глубокий столбняк, какой бывает только после сильного потрясения.

Новые пассажиры внимательно посмотрели на нее, но она совсем не заметила их присутствия. Они обменялись между собой недоумевающим взглядом и чуть заметно пожали плечами.

— Ну, что мы будем делать завтра? — зевая, спросил лорд Бимсфильд, разваливаясь на диване.

— Я — опять сюда… — быстро ответила молодая красавица в дорогом вечернем туалете, сверкающем бриллиантами. — Я хочу непременно отыграться…

Эта была содержанка Бимсфильда, бывшая танцовщица парижской оперы, M-lle Бланш Сэрвэ.

— Ты сколько посеяла сегодня? — спросила ее подруга, хорошенькая, живая и миниатюрная m-lle Габриэль де-ля-Тур, тоже бывшая танцовщица, находившаяся теперь «не у дел»; ее только что покинул один русский князь с громкой фамилией.

— Все, что взяла… — отвечала Бланш.

— Всю тысячу?

— До последнего сантима…

— Если ты хочешь еще проигрываться, — проговорил Бимсфильд, — ты, конечно, можешь… Только предупреждаю: ни завтра, ни после завтра я сюда ехать не намерен…

— Это еще почему? — удивилась m-lle Габриэль, приподняв брови от изумления.

— А потому что надоело… — отвечал лорд и опять зевнул. — И, кроме того, довольно: в эти две недели я проиграл сто восемьдесят тысяч…

— Great Scott!.. — воскликнул m-r Смит, молодой американский миллионер. — И он еще дуется!.. Я в прошлый сезон, в два последние вечера только, спустил триста тысяч…

— Тут не в тысячах дело, а в том, что надоело… — небрежно повторил англичанин, доставая сигару.

— Ну, а я поеду… Я хочу отыграться… — сказала его подруга.

— Дело твое…

— Что же, вы не боитесь пустить ее одну? — засмеялся Смит.

Вместо ответа, лорд только пожал плечами и на его сытом, усталом лице появилась легкая улыбка равнодушия и скептицизма: он был выше этого.

— Он у меня не ревнив… — заметила Бланш, и обе женщины засмеялись, как бы желая сказать этим смехом, что ревнив или не ревнив, результат будет один.

— Так, если вы не хотите больше сюда, поедемте на моей яхте куда-нибудь… — предложил Смит.

— А она где у вас?

— В Каннах… Я могу сейчас же телеграфировать с вокзала и она к утру будет в Сан-Ремо…

— Куда же мы поедем? — лениво спросил лорд. — Мне эта Ривьера страшно надоела…

— Поедем на Корсику…

— И меня возьмите!.. — воскликнула Габриэль, имевшая виды на молодого миллионера.

— Конечно… — отвечал тот. — Идет?..

— Пожалуй… — проговорил лорд.

— All right… Значит, сейчас телеграфирую. Яхта у меня в порядке, совсем готова, хоть на северный полюс… Повар — чудный.

Габриэль в восхищении захлопала своими крошечными ручонками, до ногтей — по новой моде — усыпанными драгоценными камнями.

— Тогда и я с вами… — сказала Бланш, глаза которой заблестели при мысли об интересной прогулке.

— Ура!.. — воскликнул миллионер.

— Только, пожалуйста, не зовите никого больше… — попросил Бимсфильд.

— Конечно, никого…

Женщины почему-то рассмеялись…

Вдруг из угла вагона послышался сдержанный плач… Молодая работница откинулась на подушку дивана и, закрыв лицо руками, рыдала; все тело ее вздрагивало от этих рыданий, в которых звучала боль глубоко раненой души. Все в невольном порыве сострадания быстро приблизились к ней.

— Что с вами? Что с вами? Вы больны? — послышались торопливые вопросы, но девушка только зарыдала еще сильнее, не в силах произнести ни слова.

Оживленье сразу слетело с лиц четырех путешественников; им было как-то неловко и в то же время досадно на этот взрыв горя, нарушивший их покой; они так устали, проведя весь день за рулеткой… А тут эти слезы…

— Да что же с вами? Вы больны? — нетерпеливо повторяли они, глядя на бьющуюся в душевной агонии девушку.

— O, poverina, poverina!.. — воскликнула она голосом, полным глубокого страдания, и рыданья с удвоенной силой вырвались из ее груди, волновавшейся под черной вязаной косынкой.

Всем стало еще более неловко. Все чувствовали себя как будто виноватыми в чем-то и это чувство тяготило их. Нужно же было попасть непременно в это купе, — весь поезд, вероятно, пустой. В душах женщин тем не менее опять шевельнулось сострадание…

— О чем вы плачете?.. Может быть, вам помочь можно? — повторяли они. — Ну, скажите же, что с вами?..

Итальянка сделала над собой усилие и отняла платок, весь мокрый, от своего искаженного страданием молодого лица с парой больших лучистых глаз, похожих теперь на глаза смертельно раненого оленя: столько было в глубине их жгучей боли, слез, страстного протеста против какой-то ненужной жестокости жизни… Она посмотрела сквозь слезы на эти чужие лица, склонившиеся над ней, прочла на них все тот же вопрос.

— Письмо… получила… Мать у… умирает… — точно задыхаясь, порывисто проговорила она и опять разрыдалась.

Ее никто не понял, так как итальянский диалект, на котором она говорила, был незнаком им всем; по звуку ее голоса они отгадали лишь, что с ней случилось какое-то большое несчастье.

Она рыдала, а они молча, неподвижно сидели рядом с ней. Ни о яхте, ни о рулетке, ни о Корсике говорить им уже не хотелось, — им хотелось лишь поскорее уйти отсюда, так как вид этой рыдающей женщины расстраивал их, тем более, что они не знали, какое горе постигло ее, как ей помочь…

А она все рыдала, все рыдала… ее горе просилось наружу из наболевшей души, ей хотелось рассказать о нем всем, чтобы все знали, как несправедливо с ней поступают, отнимая у нее мать; ей хотелось, быть может, услышать несколько слов утешения, сочувствия, тех добрых слов, которые ласкают так сладко больную душу, заставляют обильнее течь слезы, кипящие в сердце, и тем облегчают его. И вот, сквозь рыданья, прерывающимся голосом, она заговорила торопливо, горячо, негодующим тоном:

— О, poverina, poverina!.. Умирает!.. И доктор мне еще тогда сказал, что, если еще раз эта болезнь придет, все кончено… Ну и пришла… Что же теперь делать мне, о, Santa Madonna? Бедная мама, бедная!.. И застану ли я ее в живых?.. Сегодня на работе… я в виноградниках работаю… приходит хозяин с письмом… У тебя, говорит, Сантуцца, мать умирает… Хочет, говорит, чтобы ты ехала скорее… Так у меня ноги и подкосились… Бросилась я домой, собрала пожитки, бегу на вокзал… А уж вечер… Спрашиваю о поезде… Только, говорят, вот этот остался, treno di lusso… Надо ждать до завтра… А? Что тут делать?

И она обвела взглядом по их лицам, точно призывая их в свидетели этой новой несправедливости, точно обвиняя их… Они не понимали ни слова из того, что она говорила, и им было чрезвычайно неловко: оставаться равнодушными слушателями нельзя, потому что, очевидно, она искала у них сочувствия; выражать же это сочувствие, не зная даже чему, тоже было невозможно. Но девушка, вся охваченная своим горем, не замечала неестественности их молчания, их чувства стеснения, неловкости, написанного на лицах.

— Ждать до завтра!.. Каково? — горячо продолжала она, все всхлипывая. — А если мама умрет, и мы не увидим друг друга, — тогда что? Ждать! Вам хорошо разговаривать-то… Нет, говорю, я ждать не могу, давайте мне билет, я с этим поеду… «Куда вам?» — говорят… «В Пистойю», — говорю. «Этот поезд идет только до Генуи, а там вам надо пересаживаться». Все равно, говорю, давайте до Генуи… Извольте, говорят, двадцать восемь франков!.. Как, говорю, двадцать восемь? Да у меня всех только тридцать один!.. Как же я от Генуи-то поеду? Ведь, до Пистойи там еще столько же… Да, может, и у мамы-то дома нет ничего, как я похороню ее? Ну?.. Мы, говорят, ничего не можем… А я могу? Ну?.. А я могу, спрашиваю я вас?..

Она уже не плакала, вся охваченная негодованием на тех людей, которые не могли взять с нее дешевле за проезд к умирающей матери. Лицо ее раскраснелось, глаза горели; она оживленно жестикулировала.

— Не может!.. Каково?.. Я за эти двадцать восемь франков почти месяц работаю, от зари до зари, а им отдай их только, чтобы посидеть три часа в их поезде!.. Я ведь не синьора, я не прогуливаться еду, а к матери… Вот оно письмо-то… К матери… Не можем и не можем, говорят, ждите до утра, тогда поедете в третьем классе, это дешевле… А если мать умрет? Жмут плечами, молчат… Что это люди, по-вашему, а? Думают они о Боге-то? Или они думают, что Он не видит их?.. Ну, думаю, хорошо же, берите двадцать восемь франков, авось, меня Бог не оставит… Ну и поехала… От Генуи опять двенадцать франков, а у меня всего только два… Что буду я делать там, как поеду дальше?.. А там мама, может быть, умирает, poverina, зовет меня… Одна я у нее… О, Santissima Madonna, и что я буду делать только?.. Уж лучше было бы подождать до утра!..

Она замолчала, погрузившись в раздумье… ее спутники тоже молчали, испытывая все то же чувство неловкости, подавленности…

— Я ничего не понимаю… — пожимая плечами, сказал Смит.

— Может быть, ей денег нужно дать?.. — вопросительно проговорила красавица Бланш.

— Неловко… — отозвалась ее подруга. — У нее, может быть, умер кто-нибудь, а ты с деньгами…

— Она, кажется, очень бедная…

— Все-таки неловко… Деньги не утешат… Может быть, у нее отец умер или мать…

— А, может быть, любовник… — проговорил Бимсфильд.

Женщины внимательно поглядели на нее.

— А она хорошенькая… — заметила Бланш.

Мужчины, в свою очередь, пристальнее вгляделись в лицо итальянки и согласились с мнением Бланш.

А Сантуцца в тысячный раз думала о том, что она будет делать в Генуе. Она раскаивалась теперь в своей горячности. Нужно было быть рассудительнее, подождать до утра. Но мама-то как же?.. О, Santa Madonna, Santa Madonna!.. — глубоко вздыхала она, и тихие, крупные слезы катились одна за другой по ее молодому лицу и, падая на бархат дивана, оставляли на нем темно-красные, точно кровавые, следы.

Девушке и в голову не приходило прямо обратиться к этим господам с просьбой о помощи. И, когда она рассказывала им о своих денежных затруднениях, у нее и мысли не было, что они ей помогут выйти из этих затруднений; она говорила об этом лишь потому, что не могла не говорить, потому что это слишком глубоко волновало ее, возмущало; будь на их месте, такие же нищие, как она сама, она так же рассказала бы им о своем горе. Она слишком хорошо знала жизнь и людей, — бедность была ее учителем, — чтоб ожидать от кого-нибудь даровой подачки. Чтобы заработать сорок франков в месяц, она должна была работать, не разгибая спины, в виноградниках и садах, под палящим солнцем. Никто никогда не дал ей даром чего-нибудь… Как ее хозяин на виноградниках, как тот господин на станции, взявший с нее двадцать восемь франков, как все… Для того, чтобы получить что-нибудь от этих господ, нужно сделать сперва что-нибудь для них, — растить для них виноград, делать вино, быть горничной, лакеем, поваром, прачкой.

Если в минуту острого отчаяния она и решилась взять билет на этот дорогой поезд, истратив на это все свои деньги, то надеялась она не на этих господ, ни на всяких других господ, ни на кого в частности, — это была надежда смутная, неопределенная, но тем не менее уверенная. Помощь должна была откуда-то прийти к ней, хотя бы для этого потребовалось чудо, вмешательство самой мадонны. Она никак не могла допустить, чтобы небо или люди могли не помочь ей, могли оставить ее так, одну, без средств, в чужом городе, вдали от умирающей матери.

Теперь же, когда первое возбуждение прошло, ее душу охватила глубокая тревога: как она выберется из Генуи?

И она безмолвно и горячо молилась мадонне, чтоб она помогла ей как-нибудь, чтоб она сохранила жизнь матери до ее возвращения… Но даже и молитва не утишала ее тревоги.

— Что я буду делать там? Что я буду делать? — повторяла девушка и сердце ее сжималось в безысходной тоске.

Те, другие, молчали, глядя в окно на блещущее в свете луны, переливающееся серебром море, на мириады бриллиантовых миров в глубине кроткого и тихого неба, на темные, полные благоухания, рощи, несущиеся мимо окон, на изящные виллочки, разбросанные там и сям, по берегу, среди зелени, и спящие теперь в тишине теплой ночи…

Послышался короткий свисток паровоза и поезд замедлил ход.

— Что это, С.-Ремо?

— Да, приехали…

— По-моему, ей нужно бы дать что-нибудь… — медленно, думая, проговорила Бланш.

— Какая ты… грубая!.. — искренно возмутилась Габриэль. — Что, если б у тебя умер отец или мать и тебе кто-нибудь предложил бы в утешение деньги, тебе понравилось бы?

— Вероятно… — отвечал Вимсфильд.

Все усмехнулись.

Поезд остановился у освещенной, но пустынной, благодаря позднему часу, станции Сан-Ремо. Компания поднялась с своих мест.

— Courage!.. — ласково проговорила Габриэль, проходя мимо плачущей итальянки, и потрепала ее по плечу своей крошечной, затянутой в белую лайку, рукой. — Courage!..

Та подняла на нее недоумевающий взгляд своих больших заплаканных глаз и, увидев на лице маленькой женщины ласковую, ободряющую улыбку, прошептала тихое «grazie, signora!» и опять заплакала…

— Partenza! — звонко крикнул где-то в темноте кондуктор.

— Pronti! — ответил другой, ближе.

Чрез минуту поезд вновь скрылся в ароматной темноте весенней ночи, унося с собой плачущую Сантуццу.

Компания осталась несколько минут на платформе, дожидаясь Смита, который пошел отправить срочную телеграмму командиру своей «Америки», чтобы к восьми часам яхта была в гавани С.-Ремо.

У подъезда вокзала их ждала великолепная коляска Бланш, запряженная парой чудных вороных лошадей, — последний подарок Бимсфильда. Красивый, рослый лакей, в ливрее с серебряными пуговицами, почтительно помог им сесть в экипаж и быстро вскочил на козлы, рядом с таким же ливрейным кучером. Лошади легко подхватили коляску и ровной, красивой рысью побежали по блестящей в свете луны каменистой дороге, туда, на вершину зеленого холма, где среди пальм, лавров, цветущих магнолий, олеандров и бесчисленных роз, стояла вся белая, воздушная, изящная вилла «Blanche».

Пока компания ужинала в роскошной, залитой электрическим светом столовой, курьерский поезд все летел к Генуе…

Утром, ровно в восемь часов, беленькая, изящная яхта вошла в порт Сан-Ремо. Чрез полчаса она уже вновь вышла в море и скоро скрылась в голубом тумане дали.

А Сантуцца, пропустившая уже три поезда, как потерянная, с сухими воспаленными глазами, с сердцем, охваченным невыразимой, холодной тоской, ходила по улицам пустынного, мертвого города, изредка робко обращаясь за помощью к прохожим. Она уже набрала два франка, что с оставшимися двумя составляло четыре; на покупку билета нужно было еще восемь… Она ничего не ела, чтобы скорее собрать нужные деньги, и от голоду у нее кружилась голова, в ушах шумело и в глазах ходили радужные круги…

Встреча

Алексей Павлович поздравил хозяйку со днем ее рождения, пожелал ей шутливо и любезно всяких благ, выпил «с холодку» рюмку дорогого портвейна и с сознанием человека, исполнившего свой долг, посмотрел вокруг себя своими маленькими, сияющими глазками… Среди гостей было много знакомых. Алексей Павлович любезно раскланивался направо и налево, строго соразмеряя свои поклоны с рангом своих знакомых. Отставному генералу, помещику, он поклонился очень почтительно, чуть не в пояс, и лицо его засияло необычайно, когда отставное превосходительство протянуло ему руку, но тотчас же вся фигура Алексея Павловича изменилась, как только к нему подошел молодой доктор, только что начавший практику: лицо сделалось очень солидным, стан выпрямился и голос приобрел какие-то особенные, низкие, бархатные нотки. Затем Алексей Павлович опять просиял и мелкими шажками устремился навстречу полной, великолепно одетой даме, жене городского головы и миллионера; он сказал ей несколько комплиментов, справился о здоровье супруга, побранил погоду и, сладко улыбнувшись, ловко уступил свое место около, миллионерши другим… Два молодых земца подошли к нему. Алексей Павлович опять стал солиден, но не строго, а снисходительно солиден, потрепал земцев по плечу с видом человека опытного, понимающего увлечения молодежи, пошутил и первый засмеялся, на «а», точно смех его выходил откуда-то из живота: «ха-ха-ха!..»

Все эти изменения фигуры, жестов, выражения глаз, голоса, — все это проделывалось Алексеем Павловичем с необычайной легкостью, почти бессознательно: долгая привычка выработала это мгновенное применение его организма к окружающей среде. Его стан сгибался или выпрямлялся, образуя углы от 90 до 179°, его лицо сияло или застывало в выражении какого-то особенного, почти неземного величия, помимо его воли, вполне естественно, как естественно собаке при запахе дупеля замирать в живописной стойке, при приближении оборванца лаять, на ласку хозяина отвечать усиленным маханьем хвоста. Эта способность или, вернее, этот талант был совершенно неизвестен Алексею Павловичу в молодости, но жизнь понемногу выработала его и довела до совершенства. Благодаря именно этому таланту, Алексей Павлович считался теперь лучшим врачом N-ска, очень крупного губернского города, имел хороший дом-особняк, пару лошадей и богатых клиентов, которые очень и очень ценили милого Алексея Павловича, славного, любезного, милейшего, добрейшего Алексея Павловича… В свою очередь Алексей Павлович отвечал им горячей взаимностью; всякое недомогание их, всякое «бобо» тревожило его бесконечно, и он употреблял все свое знание, все улыбки, все выражения лица, все сладчайшие интонации голоса для того, чтобы скорее избавить их от этого «бобо»…

Алексей Павлович одним поклонился, некоторым сказал несколько комплиментов, другим улыбнулся, третьих похлопал по плечу и, выпив еще рюмку портвейна, собирался уже «повинтить», как вдруг за ним раздался голос хозяйки:

— Алексей Павлович, голубчик, можно вас…

— О, Анна Петровна, весь к вашим услугам… — горячо перебил ее Алексей Павлович и ясно улыбнулся.

— Одна дама желает с вами познакомиться или, вернее, возобновить старое знакомство… — сказала, любезно улыбаясь, хозяйка, и показав рукой на стоящую рядом с ней гостью, спросила: — Не узнаете?

Алексей Павлович с любезной, хотя несколько неуверенной улыбкой, — точно он боялся улыбнуться слаще чем следовало, — вглядывался в лицо полной, несколько грубо, хотя и богато одетой дамы, с улыбкой смотревшей на него своими большими серыми глазами.

— Не узнаете? — засмеялась она. — Хороши вы, мужчины, нечего сказать!.. А когда-то ведь ручки целовал…

Алексей Павлович недоумевал, но улыбался, видя, что бриллианты гостьи были очень крупные.

— Простите великодушно, но… — развел он руками.

— А Веру Гурьеву забыли?..

— Веру?.. Гурьеву?.. — нахмурил брови Алексей Павлович, вспоминая, и вдруг воскликнул: — Да неужели же это вы?.. Вера?!. Не может быть!..

— Наконец-то!.. — засмеялась барыня, подавая ему руку. — А не скажи я, так и не узнал бы… А ведь ухаживал когда-то, ручки целовал!.. Ха-ха-ха…

И в манере говорить, и в смехе, и в бриллиантах, во всей фигуре гостьи было что-то самоуверенное, почти вызывающее: так держатся только люди, сознающие свою силу и желающие всюду, всегда и от всех признания этой силы. Даже на невзыскательного в этом отношении Алексея Павловича барыня произвела неприятное впечатление и, осыпая ее комплиментами, удивляясь, восклицая, он невольно вспоминал Веру и сравнивал ее с своей собеседницей… Узнав, что муж Веры Ивановны только что купил имение под N-ском, где будет строить большую фабрику, Алексей Павлович любезно осведомился о его фамилии и Вера Ивановна громко, самоуверенно, точно тряхнув мешком золота, назвала имя одного из известных капиталистов. Алексей Павлович почтительно поклонился.

Понемногу собеседники увлеклись разговором, стали вспоминать прошлое. Вера Ивановна громко смеялась над этими воспоминаниями смехом, в котором слышалась не грусть о прошлом, а легкое, снисходительное презрение к нему.

— Дури тогда много в голове было… «Идей» всяких… — сказала она. — Помните, вы стишки мне ваши показывали — поэ-эт!.. А ручки как целовали, а?.. Ха-ха-ха… Теперь уж не будете целовать?..

— И очень даже… Почему же нет? — протестовал Алексей Павлович. — И очень даже…

И взглядом он показал Вере Ивановне, что и теперь еще она может сойти за даму, приятную во всех отношениях. Та только рассмеялась.

Не нервный человек был Алексей Павлович, привыкший ко всему, но он не мог победить в себе чувства какой-то неприязни к Вере Ивановне; его раздражало в ней все, и громкий разговор, и самоуверенный смех, и ее шуточки. В полусумраке уголка гостиной, где они сидели, перед ним упорно всплывал образ бледной девушки с большими серьезными серыми глазами, с роскошной золотой косой, со стройным, гибким станом. Как далеко то время и как оно близко! И как изменилось все!.. Точно это прошлое и настоящее были не части одной и той же жизни, а два отдельных, совсем разных существования, точно те люди и эти были две разные породы, чужие, враждебные одна другой…

Алексей Павлович был в странном состоянии. Его неодолимо тянуло заглянуть в прошедшее, он ежеминутно задумывался, на минуту опять приходил в себя, бессознательно, по привычке, улыбался и опять задумывался. Ему было не по себе… Мир былого, воскресший вместе с бледным личиком стройной девушки, столкнулся с миром настоящего, миром поклонов, самодовольного смеха, богатых гостиных, — и это столкновение внесло разлад в душу Алексея Павловича. Этот разлад все усиливался, усиливалось желание посмотреть назад, вспомнить, побыть одному… Алексею Павловичу стало почему-то очень грустно. На минуту он освободился от этого состояния, взглянул на себя, как на постороннего человека, со стороны, и искренно удивился: «Что это со мной сегодня делается?» — подумал он.

Он старался слушать Веру Ивановну, поддакивал, улыбался, но его болезненное ощущение все усиливалось и усиливалось, и Вера Ивановна раздражала его все более и более.

Он вдруг встал и стал прощаться.

— Да куда это вы? — удивилась подошедшая хозяйка.

— Маленький визит необходимо сделать… — солгал Алексей Павлович. — Серьезный больной…

— Ну вот, больной… — отозвалась хозяйка недовольно и с милым цинизмом прибавила: — Не умрет… Подождет ваш больной… Посидите еще…

— Долг прежде всего… — отвечал Алексей Павлович, стараясь улыбкой смягчить величественную суровость этой истины.

— Ну, долг, — протянула хозяйка. — Вера Ивановна, прикажите же ему остаться…

— Не послушает теперь… — засмеялась Вера Ивановна. — Если бы раньше, когда ручки целовал, тогда другое дело… Ха-ха-ха…

Это постоянное упоминание о целовании ручек почему-то очень раздражало Алексея Павловича.

«Экое… животное!..» — подумал он и, любезно улыбаясь и извиняясь, простился с дамами.

Чрез какие-нибудь двадцать минут он был уже дома, снял в передней шубу и, предшествуемый лакеем, прошел в свой огромный и роскошный кабинет. Лакей зажег лампу на письменном столе и спросил:

— Грог прикажете?

— Да, подай…

Алексей Павлович всегда пил грог по вечерам.

Лакей бесшумно исчез. Алексей Павлович медленно снял фрак и надел удобный халат, подбитый теплым и нежным беличьим мехом.

— Нет, сюда… — сказал он лакею, ставившему дымящийся грог на письменный стол.

Лакей поставил прибор на маленький стол около низкого дивана, заваленного подушками, и опять исчез.

Алексей Павлович зажег сигару и, откинувшись на подушки дивана, стал терпеливо ждать пока его грог остынет. От стакана тихо подымался легкий, нежный парок. Мысли Алексея Павловича невольно следовали за этими сероватыми, точно кисейными, волнистыми струйками и вместе с ними понеслись куда-то далеко-далеко, — в прошедшее. Алексей Павлович отдавался этим мыслям и воспоминаниям необыкновенно легко, с каким-то особенным удовольствием. Вот оно, его прошедшее, встало пред ним, как давно виденный и забытый прелестный сон, как чудная, но совершенно незнакомая страна, — Алексею Павловичу не было как-то времени заглядывать часто в эту страну…

И среди ароматного пара, поднимающегося от грога, опять встало бледное личико девушки с большими серыми глазами. Да, это Вера, это она, милая, прелестная девушка… А вот и он, студент второго курса, с едва пробивающимися усиками и длинными волосами. Он встретился с Верой только недавно, и она сразу остановила на себе его внимание…

Несколько беглых разговоров, и между ними возникла какая-то связь. Они стали искать новых и новых встреч, чтобы говорить, чтобы быть вместе, чтобы испытывать эту невыразимо прелестную робость и волнение зарождающегося чувства… Он, полный юношеского пыла, полный высоких дум и горячих, благородных, чувств, говорил ей о жизни, о ее смысле, о ее цели, говорил, что надо работать для других, отдать им все, даже жизнь, если надо. И Вера внимательно слушала, широко открыв свои чудные серые глаза, и ее сердце говорило ей, что в этих новых для нее речах — правда, что в них — счастье…

Их чувство все росло…

Вечер… Лес затих, замер, облитый лунным светом, охваченный страстным дыханием летней ночи. Тихо все так, что кажется, слышен серебристый шепот звезд, — нет, это не звезды, это где-то в траве, под горой, звенит ручей… Слышно еще что-то, неуловимое, таинственное, немного пугающее… Душа просится из сладко-ноющей груди на волю, точно ей хочется раствориться в этом теплом ароматном воздухе, улететь туда, ввысь, к звездам, бесконечно расшириться, залить весь мир своей любовью и радостью жизни…

Замолкла горячая речь Алексея Павловича, не говорится ему ни о страданиях людских, ни о борьбе, чтобы уничтожить эти страдания, — слишком хороша ночь, чтобы можно было верить, что в этом прекрасном мире есть страдания, слезы, что надо бороться, жертвовать. Он замолк, и молча, бессознательно, глядел на взволнованную почему-то девушку. Ее волнение сообщилось и ему, смутило его, понесло куда-то высоко, высоко…

Он взял Веру за руку и чуть-чуть пожал ее. Слабое пожатие в ответ и — еще выше унесся он от земли, так высоко, что голова закружилась. В груди его загорелось что-то горячее, горячее… Он тихонько нагнулся и в долгом, безмолвном поцелуе приник к руке девушки…

И это все…

Они вскоре расстались и потеряли друг друга из вида. Она, дочь богатого водочного заводчика, осталась в своем мирке, он, бедный, почти нищий, студент второго курса, продолжал свою работу, созидание фундамента для будущего великолепного, как он тогда верил, здания жизни. Он страдал сперва в разлуке, но молодость взяла свое, и он утешился. Но долго не мог он забыть ни той ночи, ни того единственного, безмолвного, долгого поцелуя. Эти короткие моменты остались в его воспоминании, как что-то необыкновенное, неземное, светлое, ароматное, ему иногда казалось даже, что ничего этого никогда не было, что это был только сон…

— Так измениться!..

Вместо грациозного образа девушки пред ним встал образ рослой, дородной Веры Ивановны, он услыхал ее громкий голос, деревянный смех, и ему показалось, что вот-вот она скажет опять что-нибудь о целовании ручек… Он досадливо тряхнул головой, чтобы не видеть ее более. Он как будто испытывал к ней злобу за то, что она так изменилась, за то, что этим изменением она как бы нарушала чудную гармонию былого, той ночи, того единственного поцелуя…

Он встал, прошелся по комнате и вдруг сразу остановился, заметив свое отражение в зеркале над камином. Да неужели же это он? Он пристально вглядывался в черты своего лица. Да, это он, как это ни странно… Из зеркала на него внимательно смотрело полное, сытое лицо с мелкими морщинками на лбу, на щеках, с тяжелыми мешками под глазами… Сквозь жидкие волосы просвечивает лысина. Все это еще ничего бы, но выражение, выражение!.. Так и кажется, что сейчас все лицо расплывется в сладкую улыбку и начнет кланяться кому-то в пространство… Сколько в нем самоуверенности, самодовольства, беззаботной сытости и чего-то сладкого, заискивающего!.. А ведь когда-то под этим черепом бились горячие, беспокойные мысли, когда-то с этих губ слетали крылатые, благородные слова!.. Когда-то, сердце билось в груди так часто и горячо, так умело оно болеть, и негодовать, и восторгаться… Теперь же удары его также холодны и спокойны, как звук маятника в соседней комнате…

И это он, Алексей Луговин, «Больная Совесть!»…

«Больная Совесть!»… Так в насмешку звали его когда-то товарищи за его чрезвычайную чуткость ко всякой неправде, скрытой в отношениях людей между собой, в самых обыденных явлениях жизни, в которых никто не разбирается и на которые никто и внимания не обращает, так они обычны. А студент Алексей Луговин обращал внимание, вдумывался в них и искренно страдал. Случалось ему по дороге в театр встретить оборванного нищего, на морозе, и весь вечер его был отравлен: ему было стыдно расходовать на себя тридцать копеек — он ходил на «галерку», — в то время, как есть люди, просящие копейку на хлеб! Его совесть говорила, что «так нельзя», а его молодость отвечала, что и он хочет хоть немножко жить, хоть немножко повеселиться; его разум доказывал ему, что если бы он и отказался от театра, то нищих от этого не убавилось бы. И весь вечер, во время спектакля, разум, молодое сердце и молодая совесть вели спор между собой; опера не доставляла никакого удовольствия юноше, и он возвращался домой расстроенным.

Иногда его товарищи собирались «туда», к женщинам, и звали его. Он краснел, хмурился и, чтобы сразу прекратить этот тяжелый для него разговор, уходил. Товарищи хохотали, называя его маменькиным сынком, барышней, весталкой и пр… Вообще, к женщинам он тогда питал нечто вроде религиозного благоговения, считая их какими-то особенными, высшими существами, прекрасными и чистыми, и хотя в воображении, разгоряченном молодой кровью, он и любил этих женщин, ласкал их, боготворил, в жизни он сторонился их, избегал. Пользоваться же женской лаской за плату, ехать «туда» — одна эта мысль приводила его в ужас и он часто, разгорячившись, произносил резкие филиппики против «этого разврата», против «этой мерзости». За все это он и получил кличку «Больной Совести»…

С течением времени эта болезненность, по мнению его товарищей, его совести еще более обострилась и дело дошло до того, что Луговин часто сомневался, в праве ли он есть обед за тридцать копеек, жить в комнате за семь рублей в месяц, сидеть на лекциях в то время, когда другие на него работают.

В это время он кончил университет и вошел в жизнь…

Тут воспоминания Алексея Павловича потеряли свою ясность и вместе с ней интерес. Он видел, что студент Луговин, «Больная Совесть», превратился в «нашего милейшего Алексея Павловича», но как это случилось, он проследить не мог, — до такой степени это совершилось исподволь, незаметно. Это превращение ему самому казалось теперь до такой степени странным, удивительным, что он просто не мог верить ему. Он снова принялся разглядывать себя в зеркале и с недоумением качал головой.

Потом вдруг он вспомнил своих товарищей, и свое превращение сразу перестало казаться ему таким удивительным и необычайным. Он увидел, что такому превращению подверглись все… да, да, все его товарищи, не многие, а именно все, — разница только в степени. Тогда это были студенты, юноши, полные огня, благородства, чистых побуждений, которых не грязнили даже мимолетные молодые увлечения, вроде поездки «туда» — не грязнило потому, что вслед за грехом шло глубокое раскаяние, боление, а потом вновь подъем духа, парение… А теперь все они превратились в Алексеев Павловичей, в безгрешно суровых прокуроров, ловких адвокатов, мудрых докторов, благоразумных профессоров… Одни из них, как Алексей Павлович скоро забыли юношеские грезы и, поплавав долгое время по течению всевозможных общественных Drang’oв, смело и откровенно заняли свое место на жизненном пиру и стали жить припеваючи, тонко и умело лавируя между всякими подводными и надводными камнями; другие еще «либеральничали» в клубе за бутылкой водки, громили среду, таких людей, как Алексеи Павловичи, самих себя, но тем не менее крепко держались за свои более или менее тепленькие местечки, за повышения, награды и прочие блага. Третьи, наконец, даже не оставляли, как будто, своих юношеских идеалов, но Алексей Павлович понимал, что они только ловко пользовались этими идеалами для того, чтобы на них выстроить здание собственного благополучия. Он вспомнил об одном из таких, об очень известном писателе, пользующемся широкой славой либерала. Этот писатель плакал о голодном мужике, громил, проклинал, призывал и — проживал до двадцати тысяч в год, жуируя за границей и упиваясь аплодисментами своих бесчисленных поклонников дома…

Было несколько и таких, которые долго оставались верными «идеалам» и «заветам». Теперь они влачили жалкое существование в затасканном среди Drang’oв плаще разных «традиций», которые для других давно уже перестали быть традициями. Между этими рыцарями забытых слов было много пьянчужек, которые, в грязной портерной, после нескольких бутылок скверного пива, принимались плакать и иногда раскаиваться, иногда громить… Но ответом на их громы бывала лишь насмешливая улыбка. Да на утро, проспавшись, они и сами стыдились своих громов…

И, произведя этот мысленный смотр своим прежним приятелям, Алексей Павлович как будто поуспокоился; не он один такой. Но это превращение людей, эта тайна жизни невольно влекла к себе его ум: почему это так все случается? Почему этот процесс превращения повторяется неизменно с миллионами людей; в молодости герои, святые, а чрез несколько десятков лет… свиньи. Конечно, свиньи, — даже свой студенческий долг до сих пор он не заплатил обществу вспомоществования нуждающимся студентам… И не то, чтобы жаль этих денег ему, а так как-то все, сегодня да завтра, то некогда, то забыл, то еще что-нибудь. Конечно, свиньи, — опять повторил как-то равнодушно Алексей Павлович. Этот эпитет ничуть не пугал его, он знал, что дело не в названии, не в слове, он знал, что слово — это звук пустой, дым, а что скрыто под этим словом, так это знает только он, а ему все равно… Другие же зовут его нашим милейшим Алексеем Павловичем.

Он хотел было вернуться к загадке этого превращения, но почувствовал, что он утомлен. Он сладко зевнул, подошел к столику и выпил остатки остывшего грога.

«Да и к чему, в сущности, все эти умствования? — подумал он. — Умствуй или не умствуй, — цена одна…»

Бессознательно он обвел глазами свой обширный, дорогой кабинет, и сразу в нем зародилось сомнение, свиньи ли, в самом деле, он и все те другие? Как-никак, он работал, добился своего, живет, как следует, — ведь своим горбом все это добыто, не с неба свалилось… И он почувствовал в душе какое-то самоудовлетворение, как будто благодарность к самому себе за то, что он добыл себе и этот кабинет, и грог, и пару лошадей, и все… «Не свиньи, а люди, — решил он, — не святые, не герои, а простые, обыкновенные люди, каких миллионы…»

Он испытывал приятную истому во всем теле и в душе, точно его воспоминания и думы были чем-то вроде легкой гимнастики или массажа. Он сладко потянулся, полулежа на мягком диване, и сочно, громко, до слез зевнул.

— Д-да… — пробормотал он. — Жизнь это жизнь…

И, хотя фраза эта решительно ничего не значила, она почему-то окончательно успокоила его.

Внизу задребезжал колокольчик, глухо стукнула дверь.

«Кого это еще принесло?» — с неудовольствием подумал Алексей Павлович и насторожился.

Скоро в дверь осторожно постучали и вошел лакей.

— Просят к больному вас…

— От кого еще? — недовольно спросил Алексей Павлович.

— От г-жи Никитиной… Сын ее сильно заболел, — отвечал лакей. — Сразу схватило, говорит горничная…

Алексей Павлович мысленно прикинул важность, — для него, — этого визита.

— Ты сказал, что дома нет?..

— Так точно… — отвечал выдрессированный лакей. — Сказал, что у больного. Как, мол, приедут, сейчас доложу…

— Ну, и отлично… — заметил хозяин и, как бы желая оправдаться, не скомпрометировать себя пред лакеем, добавил ворчливо: — Не машина тоже, а человек… И мне нужно когда-нибудь отдохнуть…

Лакей многозначительно, но почтительно промолчал.

— Так, если опять придут, скажи, что не вернулся… Завтра утром съезжу…

— Слушаю-с…

Лакей исчез.

Алексей Павлович быстро разделся, тщательно вымылся холодной водой, лег в чистую, приятно пахнущую свежим бельем, постель, зевнул раза три и заснул…

Всю ночь ему снился лес, лунная ночь и бледная девушка с большими глазами… Он громко храпел, а душа его просилась вон из тесной груди, туда, в небо, к звездам, и его сердце сладко замирало, когда он приникал в долгом, безмолвном поцелуе к горячей, чуть дрожащей от волнения, ручке девушки. На мгновение он просыпался, но тотчас же, повернувшись на другой бок, опять засыпал, точно торопясь к своим грезам. И опять давно забытый поцелуй наполнял его душу неизъяснимым блаженством, в то время как нос его выводил солидные, бархатные трели, сопровождаемые легким, подзадоривающим подсвистыванием…

Дети

Я очень раскаивался, что не взял с собой никаких книг в N., маленькую швейцарскую деревушку, куда я приехал отдохнуть на месяц. Стояли жаркие дни, работа не клеилась; в библиотеке отеля я нашел лишь несколько разрозненных и истрепанных томов «Revue des Deux Mondes» и с десяток английских поучительных романов, goody-goody books, как зовут их англичане. Скучая, я завязал было несколько знакомств, но это только усилило скуку. Моими компаньонами по отелю были несколько вездесущих англичанок проблематического возраста, бренчащих на разбитом пианино и поющих; затем три почтенных англичанина необыкновенно воинственного характера; целые дни они читали «Daily Mail», a потом неистово спорили о политике; скромная, тихая немецкая вдова с двумя дочерьми, типичными хорошенькими Гретхен, наивно восхищавшимися и горами, и цветочками, и птичками, служила приятным контрастом этим воинственным джинго; было еще несколько французов, необыкновенно корректных и деликатных; после обеда они садились в тень большого клена и, куря сигары и прихлебывая ликеры из небольших рюмочек, сперва беседовали о политике, а потом начинался мирный разговор о клубничке. Отдельно от всех держался какой-то подозрительный граф испанского вида, путешествовавший с еще более подозрительной «племянницей», красивой брюнеткой с жгучим румянцем на смуглом лице. Молодой швед с мечтательными глазами часто вечером садился за рояль и превосходно играл Грига, Зиндинга, Чайковского или импровизировал, но как только кто-нибудь входил в салон, игра сразу прекращалась, и швед пугливо исчезал. Он ни с кем не знакомился и все лазил по горам.

И гимны Чемберлену, и клубничка надоели мне очень скоро, так же, как и неиссякаемый энтузиазм Гретхен, и скука снова охватила меня.

Я сидел у себя на балконе, смотрел на горы и дышал несравненным швейцарским воздухом. Дымок папиросы лениво поднимался вверх и тихо таял в теплом, сверкающем воздухе; также лениво зарождались, плыли и рассеивались в моей душе неясные, приятные грезы; я испытывал то отсутствие желаний, в котором говорят, счастье. Такое душевное состояние очень приятно, если оно не затягивается; в противном случае оно вырождается в скуку и исчезает, сопровождаемое самым задушевным зеваньем.

— А я говорю тебе, что лошади не курят… — донесся вдруг до меня детский голосок.

Я посмотрел в сад и увидел с десяток играющих, несмотря на жару, детей. Тут были англичане, французы, один русский, один мексиканец. Собранная со всех концов мира, эта детвора тем не менее сходилась чрезвычайно быстро, несмотря даже на то, что большинство плохо владело французским языком, который был принят между ними.

Маленький Жорж был лошадью, Willy кучером. Они уже обежали сад несколько раз и Жорж уже совсем вошел в свою роль лошади, как вдруг кто-то дал ему шоколадную папиросу. Сперва он хотел было спрятать ее в карман, но искушение было слишком сильно и папироса очутилась во рту. Кучер увидал это и — очарование игры сразу исчезло.

— Лошади не курят!.. — сказал он. — Спрячь…

Лошадь хотела было возразить что-то, но, очевидно, не нашлась, согласная в душе со своим кучером. Она минуту поколебалась и решила, чтобы не расставаться с вкусной папиросой, опять превратиться в Жоржика.

— Я не хочу больше играть в лошадки, — заявил он.

Willy с разочарованным видом стал снимать с него вожжи.

С криком подбежали к ним остальные дети.

— Давайте играть в охоту! — закричал мексиканец Рафаэлито, чудно-красивый мальчик лет шести.

— Давайте!.. Давайте!..

Сейчас же началось обсуждение, кто будет охотниками, кто зверем. Чем руководствовались дети, выбрав Willy «зверем», я не мог понять, но, очевидно, у них были какие-то соображения, так как выбор их пал на Willy не сразу; были предложены и Рафаэлито, и Вася, маленький русский, но большинство нашло, что они не годятся. Willy с удовольствием согласился быть «зверем», и охотники с криком бросились за оружием. Чрез минуту они уже возвратились, кто просто с палками, а кто и с «настоящими» ружьями из жести.

— Ну, зверь, беги туда в кусты и…

— Постой!.. Постой!.. Каким зверем он будет?.. — перебил Вася.

Коротенькое молчание. Все соображают.

— Козой… — говорит Жоржик.

— Нет, козой я не хочу… — отвечает «зверь».

— Слоном!.. — предлагает Рафаэлито.

— Слоном!.. Слоном!.. — закричали все, но как-то не дружно.

— Нет, слоном не хорошо… — задумчиво проговорил Коко, соображая что-то.

— Я буду медведем… — сказал Willy.

Это предложение было принято и недавний кучер с необычайной быстротой превращается в медведя. Он старается делать свирепое лицо, рычит и вот-вот растерзает кого-нибудь из охотников. Многие из последних уже готовы проколоть его пикой или положить насмерть меткою пулей, но их усердие не нравится Рафаэлито.

— Стойте, да стойте же!.. — кричит он. — Кто же так охотится?.. Пусть медведь убежит в лес, а мы будем искать его… Слышишь, медведь?

— Слышу… Я побегу туда, в кусты…

— А мы будем искать… — говорит Рафаэлито. — И ты должен растерзать кого-нибудь.

— И-и-и!.. — завизжали девочки, прыгая не то от страха, не то от восхищенья.

— Ну, беги!.. — скомандовал Рафаэлито.

Медведь делает свирепое лицо и, рыча, убегает в ближайшие кусты. Рафаэлито делает последние распоряжения. В руках у него большая палка — ружье, за поясом сбоку кривой сучок — сабля и две маленьких палочки, вытащенные из клумбы, пистолеты. Осмотрев оружие, охотники разделяются на две партии и идут к лесу; девочки, тоже вооруженные «на всякий случай», следуют в арьергарде и возбужденно визжат. Спустя пять минут, после тысячи ухищрений и предосторожностей, «медведь», лежавший в кустах на виду у всех, открыт. Раздается его страшный рев и один из охотников, Вася, падает мертвым под ударом могучей лапы зверя. Рафаэлито мужественно бросается к разъяренному зверю, наносит ему рану в спину, но это не останавливает хищника; он бросается к девочкам, которые разбегаются во все стороны, испуганно крича и забыв об оружии.

— Пу!.. Пу!.. Пу!.. — стреляют охотники и с ревом медведь валится на траву.

— Какая великолепная шкура!.. — говорит Рафаэлито, гладя Willy по животу.

Убитый зверем охотник сперва лежит неподвижно, закрыв глаза, но потом это ему надоедает и он, осторожно приподнимая голову, начинает с интересом следить, за перипетиями опасной охоты. Но зверь убит; возникает вопрос, что же делать с мертвым охотником. Кто-то предлагает похоронить его с музыкой, но убитый медведь не выдерживает и, не открывая глаз, заявляет, что с музыкой хоронят только военных.

— Медведи не разговаривают!.. — кричат все и медведь замолкает и, как это ни скучно, продолжает неподвижно лежать на траве.

Скучно и Васе, убитому охотнику, и вот он, — все с закрытыми глазами, — заявляет, что он не хочет более быть мертвым.

— Ну, что же это такое?!. — кричат девочки. — Медведи говорят, мертвые говорят!.. Кто же так играет?..

Вася вскакивает, поднимается медведь и — дети видят, что они дети, а не охотники и не звери, что в руках у них не оружие, а палки; из области фантазии они быстро переходят в действительность. Но идея похорон с музыкой не пропала бесследно и пленяет их воображение. Из нее рождается новая идея, о войне, и чрез несколько минут по кустам уже раздается «пу!.. пу!.. пу-пу-пу!..» — то возгорелось жаркое сражение. Все сперва совершают чудеса храбрости, а потом падают мертвыми. Willy, оставшийся невредимым, не знает, что делать, и обращается к мертвым за советом; так как целью войны должны были быть лишь похороны с музыкой, то зачем же всех перестреляли? Кто же будет хоронить их?.. Пусть Рафаэлито будет мертвым, а остальные пусть встают… Мертвые встали и скоро мимо меня потянулась печальная процессия; впереди шли музыканты, за ними следовала погребальная колесница (детская колясочка), везомая четверкой лошадей, за гробом шли войска. Убитый генерал был суров и важен и, приоткрыв глаз, следил за порядком своих собственных похорон, изредка отдавая шепотом приказания, то, чтобы музыка играла громче, то, чтобы лошади не разговаривали… Шествие скрылось за углом дома и чрез несколько минут мертвый генерал уже летел мимо моего балкона, особенно двигая локтями и делая: «фу-ффу, фу-ффу… У-у-у…» Он уже больше не генерал, а паровоз…

Меня невольно взяла зависть и я пожалел, что я не могу уже вообразить себя ни медведем, ни генералом, ни паровозом, и в этих превращениях забыть скуку, которой дети не знают. Какая тут скука! Видеть себя, да мало того, что видеть, чувствовать себя лошадью, мертвецом, медведем, в палке видеть то верховую лошадь, то ружье, то трубу, то саблю; бегать по саду отеля и чувствовать себя то в дремучем лесу, то на шумных улицах большого города, то на станции железной дороги, и все это в течение каких-нибудь двух часов, под окриками благовоспитанной бонны, строго запрещающей паровозу пылить ногами, зверю рычать и кусаться, убеждающей лошадь не бегать очень быстро и не изорвать платья о кусты какой-то колючки, — какое творчество, какая захватывающая самого творца фантазия!.. Им не нужны ни Чемберлены, ни политические комбинации государств, ни театр, ни чувствительные стихи о розе и соловье, которые декламируют мои Гретхен, ничего им не нужно. У них слишком много своего внутри, чтоб они нуждались в чем-нибудь чужом.

Мне захотелось проследить, когда же я утратил эту фантазию, эту веру в фантазию, когда яркие краски мира и жизни поблекли для меня и слились во что-то неопределенное, серое, однообразное… Я перебирал в своем уме длинный ряд годов… Да, вот оно, то время, когда в своей комнате я открывал каждый день тысячи Америк, когда два стула были для меня кораблем, а пол комнаты превращался в бесконечный океан, волны которого, как щепку, подбрасывали мое утлое суденышко. Потом, немного времени спустя, я стал стыдиться стульев-кораблей и таких путешествий, я не мог более так путешествовать, — точно моя фантазия завяла в духоте жизни, как вянет цветок под зноем бездождия. Но на смену стульев-кораблей и охот на моего друга Сережу-медведя, эта полузавядшая, но все еще сильная фантазия создала нам другой мир; мы говорили и верили, что, когда мы вырастем, мы пойдем воевать с индейцами или искать клады, спрятанные разбойниками где-нибудь в глухих, непроходимых лесах; мы уже не могли вообразить себя ни индейцами, ни кладоискателями теперь же, мы знали, что мы дети, у которых есть и папы, и мамы, и гувернантки с глупыми выговорами, но мы верили, что день нашего освобождения недалек, что тогда мы устроим свою жизнь так, как хотим; вместо скучного зубрения уроков — битвы с индейцами, вместо чинных прогулок по бульвару, лазанье по крутым, неприступным утесам в поисках за скрытым сокровищем. Но день шел за днем, и каждые сутки уносили частичку этой фантазии и веры. Скоро мы поняли, что кладоискательство и избивание индейцев «не бывает», что все это только в книгах так. Книги обманули нас, но увы, мы ничего не вынесли из этого опыта, мы поверили другим книгам, которые говорили нам о борьбе с торжествующим злом, о славной победе или еще более славной смерти в этой борьбе, и о многом, многом другом… И опять время опровергло то, что говорили книги, — о, не все, конечно, но много, слишком много… В это же время у нас родилось сперва смутное, потом все более и более ясное понятие о «ней»; мы горячо верили в то, что «она» где-то существует, что придет день, когда мы положим к ее ногам и свою славу, и подвиги, и свое сердце. Мы уже видели его, это чудное лицо, блещущее в ореоле красоты, молодости и любви. Она звала, манила нас… ее улыбка жгла наше сердце и заливала его бурными, подымающими и уносящими куда-то в волшебную высь, волнами.

Но прошли года… Где оно, это фантастическое, великолепное прошлое? Где его яркие краски, его свежесть, его тепло, его радость? Как можно сказать, что «не жаль мне прошлого ничуть»? О, нет, жаль его, жаль до боли, до слез!.. И именно потому, что его нет, потому, что его жаль, и хочется иногда «забыться и заснуть» …

Внизу шумели дети… Я пристально вглядывался в милые, светлые лица этих странных, прелестных созданий, в которых мы никак не можем узнать себя, и невольно думал о том времени, когда потухнет блеск этих больших, широко открытых, точно изумленных красотой мира и жизни, глаз, когда жизнь безжалостно прервет этот звонкий, задушевный смех. Мексиканцы, русские, французы, немцы, англичане, теперь они не знают, что такое «русский» или «англичанин», они разницы между собой не видят, знают, что все они люди, одинаковые люди, но придет время, когда у них отнимут эти сучки и палки и дадут им настоящие ружья и, одев их в разные мундиры, велят убивать друг друга, и они будут убивать и гордиться этим. Одни из них будут писать в «Daily Mail», что убивать нужно, а другие будут читать и соглашаться с этим… Вот в сад вышла мать Willy, и он с радостным криком бросается к ней навстречу, и его детская душа греется и нежится в бесподобной материнской улыбке. И Вася, и Коко, и Рафаэлито, все понимают, почему Willy так любит свою мать; им самим это чувство знакомо и дорого. А с годами они забудут об этом чувстве и взмахом сабли, выстрелом пушки будут гасить тысячами эти бесподобные материнские улыбки…

Теперь и Willy, и Вася, и Рафаэлито большие эгоисты и готовы подраться за сладкую конфетку, но если кто-нибудь скажет им, что лучше отдать эту конфетку бедному ребенку, они поймут и охотно сделают это. Любовь и жалость имеют всегда свободный доступ в детское сердце. Теперь все эти мальчики и девочки будут плакать, если отдавят ногу щенку и услышат его жалобный визг, а пройдут года, многие из них будут сходить с ума, утопая в роскоши, а кругом них будет, нужда, горе и слезы, и эти слезы не будут трогать их, они будут говорить, что «это печально, но это мировой закон: страдания всегда были и будут». И они будут уверены, что они по праву занимают места избранников и, защищая эти места, они будут давить, заставлять страдать других… Теперь для них жалость, любовь слаще всякой конфетки, а тогда ради конфетки они забудут все.

Да, из этих милых существ со временем выйдут, может быть, Чемберлены, победоносные генералы, ростовщики, модные кокотки, сумасшедшие эгоисты и самопоклонники, служители мрака и зла; борясь за конфетки, они будут лгать, обманывать друг друга, умерщвлять друг друга, и жизнь их будет сплошной, бешеной, жестокой погоней за неуловимым счастьем, и спутниками их в этой погоне будут страдания и отчаяние… Только очень немногие из этих белокурых милых головок осенит счастье своими лазурными крыльями, но и то — поймут ли они, что это счастье склонилось над ними, заметят ли его, не пройдут ли мимо?…

О, почему мы не остаемся детьми, почему каждый прожитый миг отнимает у нас частичку великой детской мудрости?..

На воле

Затихла Шексна, задремала…

Только на перекатах, на каменных грядах слышен немолчный серебряный говор светлых, быстрых струй реки, только там вода ее, вся серебряная, вся живая, блещет и дрожит, и льется. В других местах река, как зеркало, такая же тихая, сонная, покойная, как это бездонное небо, и в глубине ее луна плывет, такая же, как в небе, задумчиво величавая и прекрасная, как любовь. Звезд в небе почти не видно, — все они миллионами пали на землю и, как рой золотых громадных пчел, играют теперь в прохладных струях реки, за кормой парохода, веселой толпой бегут к песчаным отмелям, пугая спящих там куличков, рассыпаются миллионами искр, и опять бегут, дрожат, льются, полные жизни и веселья… И другие, более крупные, золотые звезды тихо, бесшумно, как блуждающие огоньки, плывут там и сям над рекой, — то горят фонари на мачтах караванов. Тяжело нагруженные каюки, блестя в лучах луны своей обшивкой из свежего теса, кажутся вылитыми из серебра. Иногда, вся освещенная кострами, пойма тихо проходит мимо нас. То багровые, то черные в свете костров фигуры косцов встают с земли и смотрят на пароход. Порой долетит оттуда молодой веселый смех или одинокая тоскующая песня… Скроются костры сенокоса за поворотом реки, за черной стеной леса и опять вокруг лишь серебро луны да темные, неясные контуры берегов…

Вот вдруг вздрогнул этот серебряный, полный аромата только что скошенной травы и стрекота кузнечиков, сумрак.

— Эй, перевозчик!.. — зазвенел на берегу свежий женский голос. — Перевозчи-и-к!..

На палубе, очарованные красотой летней ночи, черными группами неподвижно застыли немногочисленные пассажиры. Днем тут были и песни, и смех, и крепкая ругань, и даже пляс, — сгонщики домой с Волги едут и куражатся, чувствуя в мошне кое-что. А теперь и сгонщики стихли… Изредка пробежит лишь по палубе смутный, легкий, как пойменный ветер, говор и опять все тихо, — только колеса парохода плещутся и бьются в зеркале реки да глухо ропщет машина внизу…

Глубокий вздох…

— Эх, милый, милый…

— Свидимся скоро…

— Не… обманешь?

— Что зря-то лопотать?

Молчание.

— Полюбился ты мне вот как… — слышится опять сдержанный голос, в котором бьется и бурлит горячая страсть. — Так всю себя и отдала бы тебе!..

И один темный силуэт, на скамейке, рядом со мною, близко придвинулся к другому.

— А ты?.. Скажи, а?.. Ну, скажи… Люба ли я тебе? А?..

Другой силуэт сделал какое-то движение и женский голос, чуть дрогнув от счастья, восхищенно прошептал:

— Милый ты мой!.. Соколик…

Рядом со мной, охваченные огнем страсти, пылали две души. Я хотел было уйти, но слишком много красоты было в этой, залитой серебром луны, любви, слишком много чар в этой музыке души любящей женщины и — я остался.

— И за что только полюбила я так тебя? — шептала она. — Вчера и думушки не было, и не знала, что и на свете на белом ты жив есть, а сегодня дороже…

Белый кудрявый столб пара разорвал вдруг сумрак и затрепетала чуткая тишина ночи от могучего рева парохода.

— Вот и пристань… — дрогнул голос. — Не забудь меня, смотри, ненаглядный ты мой…

— Тихий! — скомандовал на мостике капитан и дал два отрывистых свистка.

— Есть! — звонко отвечал голос с носа парохода.

Влюбленные встали и исчезли в темном люке, ведущем в третий класс. Я успел рассмотреть их немного. Она, рослая, сильная блондинка, была одета, как обыкновенно одеваются зажиточные мещанки; на голове ее серебрился белый шелковый платок. Он — такой же рослый и сильный, — был в коротенькой серой поддевке и высоких сапогах. По виду он мог быть приказчиком, лоцманом, капитаном буксирного парохода.

Мы причалили.

Из парохода хлынул на слабо освещенную пристань темный поток пассажиров. Беленький платочек моей соседки мелькнул на сходнях. Поглядев осторожно вокруг, она направилась к носу парохода, где уже неподвижно стояла рослая стройная фигура в серой поддевке.

Отдаваясь какой-то непонятной силе, я тоже перешел туда.

— Из моих никого нет, — торопливо, возбужденно проговорила она. — Так беспременно в воскресенье обратно?

— В воскресенье… А вдруг… твой муж?

— Нет, не приедет… Я уж урвусь… Ты-то смотри…

— Я-то буду…

Она на пристани, он на пароходе стояли друг против друга и глядели один другому в лицо, точно пытая: любит ли? любит ли?.. И вдруг на лицах их одновременно расцвела улыбка: любит…

Луч электрического света падал на нее из рубки первого класса. Пышная, румяная блондинка с высокой грудью и открытым, смышленым лицом, с бойким взглядом больших серых глаз, она была очень хороша собой, хороша той сильной, здоровой, правильной красотой, которая встречается только у женщин — да и то редких — сытых торговых приволжских сел. В его молодой, статной фигуре было много силы, в энергичной складке рта, в сухом носе с чуть-чуть приподнятыми ноздрями, в темных, светящихся каким-то сдержанным, матовым огнем глазах много страсти… На руке его я заметил светлую полоску обручального кольца…

— Ну, прощай… — прошептала она, не отрывая от него взгляда. — Милый ты мой…

— Прощай…

— Так смотри…

— Ну, ну…

Едва отошла она несколько шагов, как он опять тихонько позвал ее:

— Настя!..

Она обернулась.

— Что ты?

Он молчал и глядел на нее. Как зачарованная, она замерла… Где-то внизу булькала вода… Небо страстно вздрагивало от далеких зарниц…

— Второй!.. — крикнул капитан.

Пароход заревел.

Грустно улыбнувшись, Настя скрылась. Из синего сумрака пристани долетал ее голос: она шутила и смеялась с кем-то.

Он неподвижно смотрел туда, казалось, ждал чего-то, звал. И она услыхала этот безмолвный зов и опять вынырнула из темноты: сердце неодолимо тянуло ее назад.

— Вася, милый, как тяжко!.. Уж лучше бы мне и не знать тебя!..

Стиснув его руку, она опять жадно впилась в его лицо. И вдруг бесшабашная улыбка вспыхнула на ее лице.

— Уж и погуляем же мы с тобой!.. — шепнула она.

Не выпуская ее руки, он ответил ей улыбкой, такой же бесшабашной, но как будто неуверенной — точно от страсти у него голова закружилась.

— Третий!.. — раздалось на мостике.

Рев свистка. Пристань и пароход зашумели.

— Убирай сходни!..

— Ну, так помни же…

— Вася, милый…

— Отдай носовую!.. Назад!.. Стоп!.. Отдай кормовую… Вперед, тихий!..

Шум колес… Пристань поплыла в темноту.

— До полного!..

Грустное «прощай!» долетело с пристани и умерло в свете луны. Что-то белое затрепетало и забилось в темноте, как крыло подстреленной чайки. Василий, чуть подавшись вперед, неподвижно смотрел туда, где он угадывал Настю…

На высоком берегу, над пристанью, смутно забелелась женская фигура. И в этом белом, едва заметном, тихо тающем в сумраке, пятне было много грусти…

Опять пустыня реки с блуждающими огоньками серебряных караванов и ароматная пойма, полная стрекота кузнечиков.

— Э-эх, бабы!.. — вздохнул вдруг кто-то.

И сколько чувства было в этом вздохе! Был в нем и укор кому-то за что-то, и сожаление о чем-то дорогом, и любовь, сумасшедшая любовь к этим бабам, которые заставляют сожалеть так о чем-то.

— М-да!.. — сочувственно вздохнул Василий.

— Сударушка что ли? — опять спросил тот же голос после короткого молчания.

— Н-нет…

— Нет?!. — удивился силуэт.

— На пароходе повстречались… — тихо отвечал Василий. — Вчерась…

— Гулящая?

— Нет, в законе… Мужняя жена…

— Славная бабеха… — с убеждением проговорил силуэт и, сплюнув в сторону, чиркнул спичкой.

Робкий огонек осветил его молодое тонко очерченное лицо с темно-русой вьющейся бородкой, небольшими усиками и парой серых, всегда улыбающихся какой-то особенно доброй улыбкой, глаз — одно из тех лиц, которые сразу вызывают во всех какую-то непонятную, но искреннюю симпатию. Одет он был в красную рубаху, рваный жилет и черные штаны. Голову его украшал, чуть держась на затылке, истасканный кожаный картуз. Я узнал его: это был матрос, который внес мои вещи с пристани на пароход. Он сидел на сложенном кругом канате, рядом с Васильем, занявшим прежнее место на скамейке.

— Что ж, посулила повидаться?..

— Да… — нехотя отвечал Василий.

Матрос сильно затянулся, огонек папиросы опять осветил его бороду и кончик носа и зажег красные искорки в белках глаз.

— Смерть люблю таких… — проговорил он задумчиво. — Самая настоящая баба, — полюбила так все бери, ничего не жаль…

Сидевший со мной рядом крепкий, рослый старик с большой седой бородой пошевелился.

— Сука это, а не баба… — сказал он сурово. — Нешто это закон мужней жене с чужаком путаться? На кой ляд она тогда к попу-то ходила? И жила бы со всеми, по-собачьи…

— Коли охота Шарику на цепи сидеть, и пусть его сидит, а на других пусть не брешет… — отвечал матрос. — Есть сила — валяй…

— Ты задави ее, силу-то, коли ее больно много в тебе, — сказал старик. — Она разгуляется, так…

— Кабы нужно было силу давить, так в нас ее не положили бы… — перебил матрос. — А ежели она в человеке есть, значит, надо, чтобы он ей ход давал вовсю…

— Ан врешь… Бог заповедал человеку укрощать себя, смирять…

— А ты с Богом-то чай пил?

— Нет, не пил… — степенно отвечал старик.

— А если не пил, так знать тебе это не откуда, милый человек, — возразил матрос, попыхивая папироской. — Может, Бог-то как раз наоборот велел, — кто знает? Ежели ты строишь пароход, так ты в него ставишь машину и, ежели, машина сильна, работать может, так пароход больших денег стоит, а нет, так будет у тебя не пароход, а одно слово наплевать… Так и в человеке. Есть сила — человек, а нет — место пустое… А есть машина, так давай ей полный ход. Вот как по-нашему…

— То пароход, а то человек…

— А то старовер… — нетерпеливо перебил матрос. — Закоптил лампадками зеньки-то и не видишь, куда идешь, а другим указываешь… Эх ты, филозо́ф!.. Вот намедни ехал с нами один такой же гусь, вроде тебя… Миллионщик… И разговорились мы с ним… Семьдесят четыре года, на покое лет пять уж живет. Сперва, говорит, нужно было о деле заботиться, жизнь свою строить, а теперь надо, вишь, здоровье беречь… Дурак ты, думаю, старый черт!.. Сперва строить, потом беречь, а жить-то когда?

Наступило молчание. Ночь была также тиха, ясна и торжественна… В ароматной пойме немолчно стрекотали кузнечики. Рои золотых пчел все неслись за кормой, сверкая и рассыпаясь миллионами искр…

— И ты, брат, не слушай таких ворон… — продолжал матрос, обращаясь к Василью. — Полный ход давай сердцу, волю…

— И попадешь в неволю… — сказал старик.

— Ну, и держи твое на бечевочке, — отвечал матрос, — а то так вот хоть этим канатом привяжи его. А других не замай, пусть потешаются… Нашел королеву и валяй… Отводи душу… Не из бараньего стада, видно, не бякает…

Он помолчал.

— Вот и у меня одна такая-то была… — проговорил он тихо и мечтательно, вспоминая. — Эх, уж и баба… Душу всю вынула…

Он опять закурил.

— Куда же ты девал ее, такое сокровище? — спросил старик. — Где ж она?

— Не знаю… — отвечал матрос.

— Ну? — произнес вопросительно Василий.

— Чего: ну?.. Рассказать что ли?.. Эх, вспомнишь, так сердце ноет… Годов… да десять, поди, прошло, а она вот, как живая, стоит, дьявол… На Волге дело это было… Стоп! Задний ход!.. — прервал вдруг себя матрос и осклабился, сверкнув своими белыми, крепкими зубами. — А ты оскоромиться, старина, не боишься? Петровки-то прошли уж… Поди, баба-то тебе, что черту ладан?..

— Рассказывай, рассказывай, милый человек… — отвечал старовер. — Я не из пугливых.

— О?.. Ну, коли так, слушай… — сказал матрос и, усевшись поудобнее на канате, начал, задумчиво глядя на льющееся серебро Шексны: — На Волге то дело было… Попал я туда не то, чтобы по своей охоте, ну, да не совсем и поневоле. Дело вышло так. Рожден я бысть и воскорми мя мати моя в первопрестольном граде Москве, где мой папаша кадилом кадил и паки и паки говорил, — жеребячьей породы я, дьякона сын… Ну, подрос я — в духовное училище, а потом и в семинарию пожалуйте, премудрости всей этой Соломоновой обучаться… Уговаривали было отца пустить меня по ученой части, скрозь гимназию да в университет, — однако, тот не пожелал, потому напуган очень был: старший брат мой пошел по этой дорожке да из университета-то прямым сообщением, без пересадки, за бугры и угодил. Отец и боялся: и тебя сгубят эдак, говорит… Ну, и пустил по духовной премудрости… И с самого начала премудрость эта мне не по скусу пришлась. Однако учись, говорят, потому жрать надо. И учился, — через пень колоду… И чем больше в разум вхожу, тем тошнее мне эта самая наука их, просто невмоготу… Бякать учат, а я не из бякал… Ну, да что тут бобы-то разводить? Терпел я, терпел, потом вдруг бац, прорвало: по уху ректору заехал. Сейчас меня, раба Божьего, за ушко да на солнышко; иди, добрый молодец, на все четыре стороны!.. Ну, вернулся домой, к отцу, — там все в рев! Лучше бы, вишь, помер я, легче бы им было, а то куды, дескать, теперь ты денешься, пропащая твоя головушка? Хоть у отца кое-какие деньжонки и были, ну, а без дела все-таки, сам понимаешь, сидеть не полагается… Ну, кое-как чрез отцовых приятелей у купца краснорядца я пристроился, — вроде как быдто эдакого глаза, наблюдать, чтобы приказчики не очень в хозяйский карман смотрели… Однако и это пришлось не по скусу. Недолго просидел я тут да и… ну, да чего тут канитель-то тянуть?.. Всего я попробовал, всякие места пытал, пока на свое место, во вшивую команду не попал. Тут уж мне все по душе пришлось, потому воля, сам по себе, царствуй на страх врагам, сколько влезет. А воля это для человека главное. Гляди, брат, как бывает на свете: сын дьякона и вдруг душа зимогора… Н-ну, и зажил я — куда хочу, туда лечу… И на душе легкость, просто как на крыльях… Другие из нашего брата, зимогора, злы бывают, скулить любят, а у меня не то, — одно слово, как рыба в воде… Однако, недолго процарствовал я эдак, — с год, должно, — и опять в папашины лапы попался. Разыскал он меня в Рыбинске, на Вшивой Горке, мать привез, плачут оба, Христом Богом молят, не губи, дескать, себя, пожалей нас, стариков… Да чего, говорю, не губи? Больно мне хорошо тут… Нет, хоть ты что!.. Это, говорят, юность все, сил воскипение, это пройдет и все будет по-хорошему… А потом, дескать, мы женим тебя — эва как! — и будешь ты… Ну, одно слово, слушай да облизывайся!.. Ты, говорит, хоть попробуй только, потешь нас… Ну, что же, попробовать можно, отчего не попробовать? Сдал я им на этот раз… Увезли они меня это домой опять, приумыли, приодели, все, как следует, место давай мне искать, устроить все хотят… Зря, говорю, сбегу. А они опять за свое: попробуй… Н-ну, дома-то меня больно хорошо все знали, какого я поля ягода, и пристроить меня было трудно. И попал я чрез одного благодетеля, — у попов везде благодетели есть, — в одно имение на Волгу, на верхний плес, вроде эдак помощника управляющего, что ли… Жалованье положили, как следует, и все такое… Приехал я и начал делами ворочать, — надо старикам удружить…

Весна была, самый развал… Ворочаю я это делами-то, а в душе, чувствую, посасывать начинает, на волю опять тянет. Выйдешь, бывало, вечером на Волгу и сидишь. Привольное место такое было, ширь, простор. Леса это кругом синие, а внизу Волга… Пароходы по ней бегут, караваны тянутся. Глядишь на них, а сердце ноет, сосет тоска его, — так бы вот и бросился за ними… Ну, сам посуди, что это за жизнь? Поскрипел пером, с мужиками поругался, нажрался да спать, а потом опять скрипеть… Индо жиреть стал… Как мне такую жизнь вынести, коли вот в матросы попал, так и то тяжело? Связан, а это мне хуже всего… И брошу, ну их к лешему в болото, и с пароходом-то их… А тогда и того хуже… Ну, дух-то и сперся внутри… Эдак вот с ребятами бывает: сидит-сидит да ни с того, ни с сего как заорет, али по траве кубарем, али в ухо какому приятелю, так, здорово живешь, заедет. Потому духу в нем много сопрется, ну, он ходу и просит… А какой в ем и дух-то еще — так, близир, один, — а даст раза, глядишь, и полегчает… Так и со мной было — раза тоже дать опять охота была, — да… Крепился, крепился я, — нет, вижу, толку нет!.. Да главное, и зря: крепись аль не крепись, все на тоже выйдет. Ну, взял я это листик бумажки и — милые родители, дескать, благодарю вас за любовь да за заботу вашу, но только адью, мне это не подходит, и все там, как нужно… Потом собрал свое лопотьишко да и ходом, на простор… Покружился по Волге, туды, сюды, спустил для легкости все, что было, и сразу точно совсем другой человек сделался. Ну, и попал я о ту пору в Козьмодемьянск, а там лесная ярмарка как раз идет. Эх, вот где жизнь-то!.. Народу на реке, и на плотах, просто как блох в хорошем тулупе, так и кишит; песня это идет, да все с присвистом, с гиком, — отдирай, примерзло!.. Девки, бабы — все тут… Приедет хозяин на плоты, сейчас ему уру и на водку пожалуйте… И пошла писать!.. Веселая жизнь!.. Ну, значит, и я с ними барки грузить давай. Отгрузились это, ярмарка кончилась, — надо дальше, к Нижнему. Ну, и нанялся я водоливом на барку с брусом; до Нижнего, думаю, доплыву, а там видно будет… Ладно… Прибежал это пароходишка сверху, зацепил нас, здоровенные четыре баржищи, — фык-фык, а ни с места. Задору-то много, а силы, вот как в старовере, на грош нет. Потом справился кое-как, потащил. Недолго наплавали мы, однако, с ним и вовсе стали: машина что-то поломалась. Ну, подчалились кое-как к берегу, чтобы другим не мешать, стоим. Механика в Нижний отправили с поломанной частью, другую чтобы отлить… День проходит, другой, а мы стоим… Скука смертная, потому дела никакого, жри да спи… И компании никакой… Только и утешения, бывало, слезешь на берег да и слоняешься по горам, а то на горячий песок на берегу брюхом ляжешь и смотришь, как караваны идут, пересвистываются… Я уж думал было наплевать на все да махнуть в Нижний, — ан вот тут зацепка-то эта самая и вышла…

Как раз над нами, на горе, поместье какое-то барское было, — дай, думаю, посмотрю, от нечего делать, как люди живут. Взобрался, я как-то вечерком туда, на обрыв этот самый, сижу там, покуриваю, вдруг слышу — шаги… Что такое? Оглянулся — так у меня сердце и покатилось! Видывал я баб немало, ну, а такой еще не приходилось, глаза лопни! Догадался, что барыня здешняя, помещица. Ну, сижу это, притих, и гляжу на нее… А кусты тут густые-прегустые были, орешник, калина, дубняк, ей меня и не видно. Ну, стоит и на Волгу смотрит… Сама вся в белом, а сзади нее солнце садится, — так она вся на заре-то и горит. Стройная эдакая, легкая, грудь высокая, глазищи большущие, черные и волос, что твое вороново крыло… В руках книжка… Лавченочка тут небольшая, над обрывом стояла, — села она и все на реку глядит, любуется. И вижу, на лице эдакое облако точно, словно не в духе она… Посидела, посидела, потом вздохнула эдак легонько да и пошла себе домой…

И с самого этого вечера меня и забрало, братец ты мой, да ведь как! Куды ни пойду, что ни делаю — везде она… И знаю, что канитель одна — где нам до эдаких-то? — а нет, не могу с собой совладать, хоть ты что… Пришел это вечер, я опять туда, дескать, хоть глазком одним взгляну. Ну, пришла, поглядела на реку минутку да и назад… А лицо эдакое сурьезное все, — что-нибудь неладно у нее, думаю… Еще больше разгорелся я, просто места себе не нахожу!.. Эх, и баба же, черт бы ее побрал совсем! Ну, понимаешь, всю землю обойди, другой такой не сыщешь… Королева!.. Сердце у меня так и рвет, так и мечет… И обиды, обиды там — всей Волгой не вымоешь! Прячься по кустам, как леший какой, и выглянуть не смей — да что я не человек, что ли? Всю ночь не спал… Чую, сердце ходу просит, опять скопление паров в нем делается… А тут еще дождь ударил, не выходила она дня три, четыре что-то… Ну, просто хоть на стену… А механик наш все не едет… Наконец, разведрилось… Чуть вечер, — а ясно так было, тепло, дух это от деревьев да от травы, — чуть вечер, я туда. Крадусь это легонько кустами-то, вдруг — она!.. Стоит на дорожке и на меня смотрит!.. Я так и обмер, — вот что значит она, настоящая баба-то!..

— Что ты тут делаешь? — спрашивает, и брови нахмурила.

— Гуляю, — говорю.

— Кто же так гуляет? — говорит. — Что ты прячешься?

Ну, думаю, попал голубчик. Однако справился…

— Вас боялся потревожить, — говорю.

— А почему ты знал, что я тут?

— Видел, — говорю, — сидели вы тут, ну и остерегался.

Посмотрела эдак боком, точно не верит…

— Ты, что же, здешний?

— Нет, — говорю, — с барки вон той, водолив… Поломка в пароходе вышла и стоим…

Ушла… Пошел и я к себе на барку, и еще пуще мне свет не мил стал — потому обидно, что оробел я пред ней. Что, боюсь я, что ли, чего? Нет, ничего… А оробел. Что она мне? Так с души и воротит, самому себе в рыло наплевать хочется…

Ну, черт с тобой, думаю, ладно, покажу же я себя!.. Самому на себя плевать нечего — что я не вольная птица, что ли? И смелости вдруг во мне открылось просто до бесконечности… Ну, а как пожалуйте на вынос, думаю, — тогда что? Потому чувствую, жить без нее не могу, точно околдовала она меня, проклятая. И такая на меня опять хмурость да тоска нашла, просто хоть на осину. Это всегда так с человеком бывает, когда он не знает, куда ему идти… А не знает потому, что привязанности в нем много, сам себе дорогу загородил…

И так вот протерзался я день, два… Наш механик приехал, да что-то не по мерке там отлили, не годится штука-то… Хозяину депешу послали, чтобы другой пароход выслал… А он отвечает: все в разгоне, чинитесь, как знаете… И идет эта самая канитель, а мне просто сил нет. Потом, была не была, повидалася, думаю, и — пошел. Пришел и сел, да не за куст, а на самую, что ни на есть середину лавки — на, дескать, выкуси!..

Слышу, идет… Так у меня внутри все и задрожало, совладать с собой не могу, то ли от радости, то ли от злости… Увидала меня, нахмурилась.

— Чего ты тут все шляешься? — говорит.

— Извините, пожалуйста, сударыня… — говорю. — Я, дескать, не знал, что мешаю вам… Если мое присутствие, дескать, стесняет вас, я больше не приду…

Покраснела легонько.

— Кто вы такой? — спрашивает.

— Я, — говорю, — имел уже честь доложить вам, что я водолив, сударыня, — вон с той барки…

Глядит с удивлением эдак.

— Что это, — спрашивает, — святки, что ли, у вас?

— Нет, — говорю, — я в своем собственном виде, сударыня. А что ежели я и по-человечьи говорить, умею да хвостиком не виляю, так это потому, что потерся-таки я на людях маленько да и… в книжках-то, как и вы, читывал — хоть немного, а читывал…

Вижу смекает маленько и любопытно ей все это очень.

— А теперь что же, бросили?

— Бросил, — говорю.

— Почему?

— А потому, — говорю, — что ерунда одна… Один говорит одно, другой — другое, третий — третье и все врут… Жизнь есть и живи…

— А как жить? — говорит. — Книги-то вот и научат…

— Нет, — говорю, — они только с толку сбивают, все в разные стороны тянут. Наплюй на них да и живи, как Бог на душу положит…

Гляжу, покосилась на скамейку, а не садится, потому, понимаешь, сесть одной, как быдто, конфузно, а меня посадить рядом — и того хуже… Потом, вижу, усмешечка эдакая по лицу пробежала…

— Что же, говорит, мы стоим? Сядем…

И от этой усмешечки ее так меня в жар и бросило, потому, понимаю, забавляется, занятно ей, как она, барыня, и вдруг с зимогором сидеть будет да разговоры разговаривать — там какой он ни на есть, а все-таки зимогор, в опорках. Чудно ей это кажется. И еще больше обозлился я.

— Ну, — говорит, — расскажите мне что-нибудь о себе… А то, дескать, я все скучаю…

— Чего нам, вахлакам, рассказывать? — говорю. — День да ночь и сутки прочь…

— Да это и везде так, — говорит.

Ну, тары-бары растобары, и выходит, вроде как скучает она, и тошно ей все, дескать. А тошно от того, дескать, что люди в тесноте живут и всяческие стеснения сами на себя налагают… А жить надо так, что вали, дескать, вперед и дави… И говорит она все это не попросту, а с вывертом, по книжке, как у них это полагается, однако, к чему гнет, смекаю… Жалости, вишь, в людях много, а это от глупости идет. Надо всех передавить, которые послабже, то есть, тогда и просторнее будет и человек лучше станет, — это по ее-то выходит так. А я говорю, врешь, мол, ты; на кой, мол, лешего, слабого давить, коли он и так слаб? Места тебе, что ли, мало? Ты сама себя не стесняй, а людям пакостить нечего. И не тронь их. Если на тебя напирает какой, ну, дай ему раза, чтобы до Касьянов пропомнил, постой за себя, а ежели тебе кто не мешает, так чего его трогать-то? Так ли я говорю?

— Так… — ответил Василий.

— Ну, вот… А она опять за свое: тесно ей, вишь, жить мешают… Их жалеть надо, а жалость жисть портит… Вот, говорит, погляди на лес — большое да сильное дерево, так оно все вокруг себя душит… Так-то, говорю, лес, дерево стоеросовое; ему приказано здесь расти, и стой, не рассуждай, расти, и не уйдешь никуда, а у нас эва ширь какая: куда хочу, туда лечу… Опять птицы или звери, говорит, посмотри, все жрут один другого, никому и горюшка нет. Так птица или зверь, говорю, жрет потому, что ему надо жрать, а не из лютости… Да и где ты, мол, видела, чтобы воробей воробья жрал? Ну? А у тебя, чай, сердце-то побольше воробьиного… Смеется… Нет, говорит, сердца у меня совсем нет. Ой, врешь, говорю. Право, говорит, нет… Так бы вот и передушила всех… А чего одна-то делать будешь? На людях веселее… Нет, говорит, меня они теснят… Врешь и врешь, говорю, потому кто меня теснить может, ежели я того не желаю? Кого я тесню? Так, как ты, говорит, не все жить могут… А ты моги, говорю…

Долго мы проговорили с ней эдак, до темноты. Все меня о нашем житье бытье расспрашивает, — удивительно ей, как это люди так жить могут, т. е., босая-то команда. И никак она в толк не возьмет, как это я благоденственное и мирное житие на такую жизнь променял. Я это ей рассказываю, а она глядит на меня эдак вроде, как с почтением. За Волгой уже месяц взошел. Дух идет от всего — просто не надышишься. И в груди жар какой-то, ровно перед грозой, эдак словно сперлось что… И вся моя злоба прошла, тихий эдакий стал, — хоть бы и бякать в пору. А она такая пригожая сидит, не насмотришься… И усмешечку ее забыл. Пошла домой, руку подала, и эдак попросту, без всяких там этих вывертов… Совсем затихла, хорошая такая стала да ласковая. Эх, бабы!.. Ну, ладно… — продолжал матрос, помолчав. — И еще милее, еще дороже стала она мне с того вечера. И вся моя злоба стихла… Хочется себя настроить опять на злобу-то — обида, дескать, — ан нет, не берет… И ни на минуту она у меня из головы не выходит, но только прежней муки уж нет, сердце играть начинает, сдается, словно по нраву я ей пришелся. Это, брат, уж видно, когда баба, к тебе благоволит, сердце чует… Однако сомнение все-таки берет: а может, она, дескать, и не думает? Усмешечку эту вспомнишь и опять зажжет… А все-таки лучше… И радостно как-то, и боязно, что зря вся эта радость, и грустно чего-то… Ну, да чего тут размазывать-то? Всякому, — вон и староверу, чай, — это известно, яд-то этот самый бабий…

И опять я робеть ее начал, в мыслях-то. Пришел вечер, — сердце тянет туда, а идти боишься. Однако пошел. Сидел, сидел, — нет, нейдет… Другой день так, третий, и опять злость во мне забушевала да обида: что она, черт, играть, что ли, думает со мной? Наконец, пришла, белая вся эдакая с лица да хмурая, как в первый раз я ее видел… И все с книжкой своей… Увидала меня, поклонилась, но руки не подала и не села: я, дескать, только на минутку, на Волгу взглянуть зашла…

И опять вся моя злость сразу прошла — вижу, что-то ей все не по себе, томится все. И жалко мне ее стало. Спрашиваю, не нездорова ли, дескать. Нет, говорит, так, от дум все больше. Все, говорит, это ерунда, и на книжку показывает. Давить, давить, — где других давить, когда самой себя боишься? Положили перед тобой соломинку и знаешь, что соломинка, а перешагнуть боишься… И все мы, дескать, такие… И тот, кто книжки-то эти написал, филозоф-то этот самый… На словах поди-ка как, а на деле соломинок боимся… Все дрянь, все слова одни… Да как размахнется, да как книжечку-то эту самую с обрыва швырк!.. Фьююю… Только листики зафырчали, как она вниз-то закувыркалась, моя матушка, — ау, Митькой звали!.. Ну, и выходит по ее как будто так, что на все ей наплевать охота… Тоже сила ходу просит…

Ну, опять просидели мы вечер с ней…

Я так весь и горю… Скажи, т. е., она мне: прыгай с горы в Волгу — без разговору, в один момент… Да что там в Волгу, — по жилочкам дал бы всего себя растянуть для нее… И вижу, что она ко мне тоже, как будто, все больше склоняется… Чует сердце-то, а верить боюсь. А чтобы ей как заикнуться, — куды тебе! Куды и храбрость вся девалась… Ни перед одной бабой отродясь так не робел… Вот теперь, чуть что ежели Марфутка захрандучит, по зряшности, по бабьей глупости своей, сейчас в зубы: рраз! Я, кричит, с князем спала, я артишоки кушала, а ты, мужик, смеешь меня… A-а, князь? P-раз!.. Артишоки? Два… Вот как я их! А с той не то…

На другой день, — как сейчас, все помню, — не на обрыве, а в саду встрелся я с ней, в самом дальнем углу… Овраг там эдакий глухой, темный…

Поздоровались, все, как следует… Ну, говорит, теперь моей скуке конец. Как так? — говорю. А так, — и смеется эдак легонько, — чрез три дня муж приедет… А верно, она мне говорила, что замужем и что муж в Питере еще — они всегда там живут, а сюда только летом наезжают.

Так меня словно обухом по лбу и хватило.

— Что, — говорит, — с вами?

И смеяться сразу перестала, в лицо мне смотрит… А глазищи эдакие большущие… Горят…

— Ничего, — говорю. — От жары, должно, кровь в голову бросилась…

Потупилась, губу закусила… И молчит. Вижу, поняла… А у меня в голове, как молот стучит: муж… муж… муж… И загорелся… И-и, хоть на стену! Я буду по кустам прятаться, а он… В глазах круги красные, земля под ногами ходуном идет…

Посмотрела она опять на меня, засмеялась легонько да хорошо, хорошо как-то эдак:

— Пошутила я, — говорит. — Никто ко мне не приедет…

Так словно гора с плеч у меня свалилась! Вижу, пытала… А ну, как врет? Ну, как приедет?.. Гляжу это ей в глаза, — ласковые такие, так и греют, — нет, вижу, не врет. Так и заиграло, так и просияло все вокруг…

Засмеялась опять легонько, по-хорошему.

— Ну, — говорит, — мне домой пора… До свиданья…

Ушла…

А у меня муть на душе, беспокойство, — места себе не найду… Пошел берегом, туда, сюда, — нет, просто силушки нет!.. Тягота…

До ночи так прошлялся… И чем дальше, тем все беспокойнее мне, — так и жжет меня всего, в висках стучит, в ушах звон… Месяц это опять встал за рекой… Дух такой с поймы, просто дышать нечем, в груди спирает, а голова вот-вот разлетится… А кругом тишь, благодать — эх, люблю я Волгу, кошка ее залягай!.. Не река, а одно слово — раздолье!..

Ну, влез это я опять на гору, садом иду, и словно не сам иду, не своей волей, а словно кто тащит меня. И без боязни всякой иду, без думушки, смело этак — все смех ее ласковый в ушах звенит. И сердце горит, как смола — любит, дескать… Ну, прямо, как чумовой…

Вышел к дому, — огромаднеющий, одно слово, Кавказ и Меркурий… И весь белый от месяца-то. Вокруг цветы всякие понасажены, дух от них идет тяжелый эдакий… И огни в доме все потушены…

Гляжу, окошко одно растворено… Пробрался к нему, слушаю, — ничего не слыхать. Была не была — прыг на подоконник!.. Опять слушаю — опять ничего… Гляжу, что-то белеется… И пахнет эдак приятно, вроде как от цветов. Я в комнату…. Шаг, два… Иду, руки вперед протянул, не наткнуться бы на что… Вдруг чирк!.. Огонь!.. Я зажмурился… Потом глядь, — она… Сидит на постели, — в одной руке спичка, а в другой левольвертик — так прямо на меня и уставила…

— Ну? — нетерпеливо проговорил Василий.

— Ну… Потухла спичка… Стою… Вот ты из каких, говорит, а у самой голос дрожит и эдакий словно медный сделался. Ну, говорит, отойди вон в тот угол и стой там смирно, пока я огонь засвечу… Я ничего тебе не сделаю, ничего, как есть… А если хоть еще на шаг подойдешь, так пеняй на себя… Понял?.. Понял, говорю. Ну, иди… Отошел я, стою. Зажгла она свечу… Сидит это в постели, в одной рубахе, и глядит на меня, глазищи так и горят, — рассерчала здорово… А ты послушный, говорит… Так меня ровно кто плетью огрел, индо в жар бросило: пред бабой спасовал… Однако, делать нечего, стою, потому левольвертик на столе лежит, как будто, ненароком дулом ко мне поворочен… Чернеет это дырка-то… Сядь, говорит, чего стоять-то?.. Сел я, а внутри так все и подымается. Зачем пожаловал?.. А на тебя, говорю это с усмешечкой — не боюсь, дескать, — на тебя, мол посмотреть захотелось, вон ты краля какая… И, действительно, не баба, а прямо сказать, патрет. Тело это белое, грудь высокая… Лицо румяное, так и пышет… Косы черные, как змеи, по подушке расползлись… И огня, видно, в бабе — одно слово, пожар… Сперва было поправила рубаху, закрылась маленько, а потом про себя усмехнулась эдак, черт, повела легонько плечом и опять вся грудь на виду… Ну, смотри, говорит, а я пока почитаю… И книжку со стола берет… Какова? Налюбуешься, говорит, досыта и пойдешь, куда нужно… А я весь дрожу, потому вижу, издевается, черт, и ничего с ней не поделаешь… Встал было я да к окну, — сейчас руку на столик, к пистолетику. Нет, говорит, пришел в гости, так уж сиди… Опять сел… Сижу и гляжу, — в глазах индо огненные круги пошли и все тело как в тумане в каком горячем. Проходит час, сижу, едва-едва на стуле держусь… Еще час — просто хоть издыхай!.. А глаз оторвать не могу. И убил бы ее за обиду и… замиловал бы словно до смерти… Светать начинает… Ну, что, говорит, насмотрелся? Сыт? Сыт, говорю, а голос это сипит, ровно и не мой. Ну, так прощай теперь, говорит. Прощай, говорю. Встал я, подошел к окошку, — ноги просто как скованные, потому спину-то, чую, глаза ее жгут да усмешка эта. Будешь ли, говорит, еще по окнам лазить? Молчу. Засмеялась — да ведь как! Точно чугун топленый в душу льет, дьявол! Выпрыгнул я это в сад, схватил камень здоровенный, — разнесу, думаю… Размахнулся да… в сад камень и бросил… Иду да все: черт, черт, дьявол… А сам дрожу весь… Так бы и убил…

Прихожу это к себе, в свою конуру, на барку, — нет, силушки моей нету! Лучше голову о стену, расколотить, чем так терпеть… Куда ни поглядишь, все либо глаза ее видишь — смеются, подлые! — либо плечо голое, грудь, руку белую да полную… Ни о сне, ни о еде и помину нет, просто как дурманом кто опоил… Промаячил я день кое-как, ночь опять пришла… Нет, не могу… Отплачу хоть чертовке за издевку ее… А в душе муть — никак я в толк не возьму зол ли я уж очень на нее, люба ли она очень мне стала; не разберу и шабаш, а тянет, просто как на буксире… Ну, прямо сказать, пропал человек…

Чуть стемнело, я в сад, залег в кусты и лежу, жду. Вижу, вошла к себе в комнату со свечей, занавес спустила. На селе, слышу, пробило на колокольне сколько-то… Огонь у нее потух.

Иду… А сердце так и ходит, того гляди, разорвется… Влез на подоконник, спрыгнул в комнату.

— Опять? — слышу голос.

— Опять… — говорю.

Зашевелилось что-то.

— Бей, — говорю, — один конец…

— Что так?

— А так уж, — говорю.

Зажгла огонь.

— Что тебе надо?

И как увидал я ее, так во мне опять все и заполыхало.

— Тебя, — говорю, — надо, — вот что!..

Гляжу на нее, и сам не знаю, что со мной делается: и избил бы ее, истерзал бы всю, и замиловал бы до смерти… А то вот словно сел бы у ее ног да и давай бы реветь… И избил бы всю…

— Душу ты из меня всю вынула, ведьма, — говорю, а сам, как лист осиновый, дрожу. — Черт, говорю, ты, а не баба. Ну, бей, говорю. Все равно пропадать… Только не тяни, говорю, а то истерзаю я тебя, как не знаю что…

Поднялась на локоть, смотрит на меня. Головой качает…

— Нет, не растерзать тебе меня, — смеется. — Силенки у тебя нет… Вот, во всем доме только старик один, да две бабы, да я… а боишься… На, вот и это возьми. И без этого ничего ты мне не сделаешь…

Протягивает мне пистолетик свой, а сама усмехается.

— Ой, говорю, не смейся!.. Ой, не шути!..

А сам дрожу.

— Не боюсь я тебя…

Ка-ак я брошусь на нее, как вцеплюсь ей в плечи!.. Голова закружилась, пол под ногами ходуном пошел… Трясу я это ее, впился, как зверь, трясу, а она хоть бы слово, — смеется, черт!.. И вдруг мне жаль ее стало, — просто до слез. Пустил я ее и так мне тошно стало, хоть в петлю… А она лежит, такая белая, пригожая… И припал я к губам ее да так и впился, словно всю душу ее впить в себя хотел…

Оттолкнула она меня эдак легонько, села.

— Ну, слушай, — говорит, и голос эдакий сурьезный стал. — Любишь ты меня?

— Люблю, говорю.

— Исполнишь, — говорит, — что я попрошу?

— Все исполню, говорю.

— Ну, ладно, — говорит, — эта ночь твоя… А завтра, чтобы тебя здесь не было… Понял?

Каково загнула? А? У меня вся душа так на дыбы и встала. Как так, чтобы не было?.. Да ни за какие!..

— Слушай, — говорит, — больше делать нам нечего. Полюбила я тебя, скрывать не буду, но только вместе нам не жить… Потому не пара мы, не одного поля ягоды… И уходи теперь, потому после еще тяжелее будет.

Как ни вертись, вижу, верно говорит.

— Ну, понял? — говорит.

— Понял…

— Согласен?..

Эх, здорово трудно было, а ничего не поделаешь.

— Согласен, говорю.

— Ну, я тебе верю… — говорит. — Иди сюда…

И обвила меня руками.

— Сильный ты, — шепчет. — И люблю я тебя за это… У нас таких нет…

Ну, очнулась на зорьке да и говорит:

— Иди теперь, пора… Только помни, что обещал…

Так во все глаза и глядит на меня, — вот-вот заплачет… Только нет, выдержала… А видно, что тяжко… А зорька за садом горит, — вот-вот солнце встанет…

— Иди, говорит…

Поглядел я на нее в останный раз… Прижалась ко мне, обнимает… Схватил, на столике лежало, колечко ее да кы-ык в окно ахну, кы-ык стегану!..

Прилетел в село… Пароход бежит… Я на него… Дуй!.. Чеши, черт тебя побери совсем!.. Полный!..

Припалил в Нижний и напился пьяным до полусмерти. Проспался — еще, а потом еще…

Ну, дня через три, как выпустил я пары-то немного, попал я на Самолетскую пристань пароходы выгружать, — потому без гроша остался… Злой, как черт… Тянет меня опять к ней, просто беда, чую, что не вытерплю… Ну, раз утром грузим мы это пароход верховой… Отгрузились, свисток… Стою я это, пот вытираю, глядь на палубе — она!.. А пароход уж отвалил, колесами лопочет… Так во мне все и затрепыхалось… Увидала меня, вздрогнула, приглядывается — потому в лохмотьях весь и грязный, как черт болотный. Узнала… Белая вся стала… Головой эдак легонько наклонилась… А я столб столбом, как жена Лотова, смотрю на нее… А пароход все дальше да дальше… И… и… эх, да что уж…

Помолчав мгновенье, видимо, взволнованный, зимогор продолжал тихо, точно размышляя:

— Сперва думал, за мной поехала… Дескать, не выдержало сердце… А потом понял, что от меня… Боялась, что слово свое не исполню… И уехала… Ну, и опять закрутил я, и долго крутил… Потом маленько полегчало мне, а потом и совсем все прошло… А только и теперь вспомнишь, так засосет… Вот это баба!.. Эта, брат, бякать не будет… Эта своей дорогой идет: никаких баканов ей не нужно и на всякий перекат наплевать… И про соломинки-то говорила, так это так только… сумленье одно… Эти не только чрез соломинку, чрез каменную стену перешагнут, коли видят, что перешагнуть нужно.

— А видал ты ее после? — спросил Василий, находившийся, очевидно, под сильным впечатлением рассказа.

— Нет, не видал… Не ходил я больше в те места. Все больше коло Рыбинска околачиваюсь да по Шексне вот… Потому и здесь народ тоже речной, вольный… Люблю я это…

— А… колечко ее где? — спросил Василий.

— Пропил… — отвечал матрос. — Сперва на гайтане с крестом все носил, а потом пропил…

— И то дело… — вздохнул старовер…

Молчание.

— Да… Вот посмотришь эдак-то вокруг себя, — задумчиво проговорил зимогор, — и видишь, как жизнь-то люди понимать не могут… Все с опаской да с оглядкой… Вроде как по канаве плывут…

— Как это так по канаве?

— А так… Вот в «Черную гряду»1 придем, и посмотри, как по канаве-то плавают… Посадят тебя в клетку, за шлюзы-то за эти, да и напустят воды, сколько следует, по плепорции. А потом поднимут шлюсь: пожалуйте, с Богом… И иди, да только тихим ходом, чтобы берега не подмывало; волну-то не разводи… По струнке иди, гляди вперед в оба, — потому узко… Вот так и люди живут… А зачем?.. Толи дело, вышел из канавы-то да и дуй…

— Это как есть… — вздохнул Василий и поднял глаза в небо, точно спрашивая его о чем-то.

— И по канаве-то идут как… — продолжал матрос. — Смотреть тошно… Все, как барку, буксиром тяни… А сам что нейдешь? А черт его знает что… Барки… Куда ее река, али ветер, али лошадь тащит, туда и ползет. А пароход сам себе господин, у него свой ход…

И вдруг, неожиданно обратившись ко мне, зимогор воскликнул;

— А ты что молчишь, барин? Али не так я говорю?

— Нет, так, — отвечал я. — А только… если пароходу ходу не дают, тогда как?

— Это никак невозможно, — с убеждением отвечал он, тряхнув головой. — Не дают, так сам возьми… Лоб расшиби, а по-своему поставь…

— Да, так если…

— А то как же?.. Как человеку можно дорогу загородить?.. Нельзя этого, если он не хочет…

Он помолчал, точно соображая.

— Только человек должен отрешиться, — продолжал он. — Свободно чтобы было, хочется? Можно, — отрешись…

— От чего?

— А от всего. Вот на тебе картузик шелковый, рубля два, поди, плочен, и сапожки, и на шее вон удавочка с двумя балабошками, в одном кармане часики, в другом денежки, в третьем платочек… Каюту тебе подавай с лестричеством… Артишоки тебе, как вон моей Марфутке, поди, нужны… А отними у тебя все это, каков ты человек тогда будешь? Самый разнесчастный… Привязанности в тебе ко всему много, а это все вроде, как цепи… А коли хочешь, чтобы тебе ход везде был, так удавочку-то сними, и часики, и картузик… Вот гляди на меня: портки, рубаха, жилетка да картуз… да еще поясок, — весь тут, кругом шестнадцать, яко благ, яко наг, яко нет ничего… А посчитай-ка на себе — поди до сотни насчитаешь этих балабошек-то… Сними их, тогда тебе и слободно будет… И будет тебе ход повсюду, без фарватера…

— Иван!.. — крикнул кто-то с мостика.

— Здесь… — отозвался матрос, чуть поворачивая голову по направлению зова и, как ни в чем не бывало, продолжал спокойно: — Только часики эти с балабошками сними… Тогда и слободно будет.

— Эх, парень!.. Тебе ли про слободу толковать?.. — укоризненно проговорил голос сзади меня. — Слобода, слобода… А какая это слобода, коли всякая баба тебя на ниточке на край света уведет?..

Я обернулся: это был какой-то темный, оборванный и худенький человечек, похожий на странника. Лица его не было видно, он стоял спиной к луне.

— Без бабы не проживешь, милый человек… — просто отвечал матрос, чуть вздохнув, и, помолчав одно короткое мгновение, заговорил медленно-медленно, точно боясь выпустить что-то из души, какую-то тайну, которую он берег для себя. — А ты… верно говоришь… Кабы да отрешиться и от нее… еще бы лучше, вольнее было… И она… тоже, как шлюсь… Потому к ней душа привязана и того… полету-то уж и нет… Это ты верно… Тогда совсем бы вольный человек был… Только с сердцем-то не сладишь…

— А ты сладь… — живо отвечал странник. — Потому не сладишь, тебе же хуже будет, чудак человек! А рай2 ты враг себе, ну? Ты понять должен, — все понять, наскрозь… Вон ты давеча про слабого-то говорил, — кажись бы и правильно, а разберешь, и выходит правильно да не совсем…

— Это как же так? — спросил зимогор.

Все с любопытством посмотрели на странника.

— А так… — сказал он мягким, грудным голосом. — Слободы тебе нужно, так ли? А ты подумай-ка: отчего ее нет? Привязанности в людях много, — верно… Отрешись — верно… А в зубы-то зачем всякому сам норовишь — ну?

— Зачем в зубы? И в зубы зря не надо… — проговорил матрос. — Ты меня не тронь и я тебя не трону… А ежели сам напираешь, так не взыщи…

Странник неодобрительно крякнул.

— Потому свое место знай… — заметил матрос.

— Правильно… — тряхнул головой Василий.

— Ан и нет, ан неправильно… — воскликнул странник. — Он напирает, а ты плюнь, не связывайся… Потому дурак, значит, ежели напирает…

— Что же, по-твоему, ездить на себе всякому дать, что ли?

— Зачем ездить? Это тоже не рука… — отвечал странник. — Ездить не давай, а в зубы тоже не моги…

— Да как же быть-то?

— А наплюй, отойди… — повторил странник, подвигаясь ближе. — Потому пойми, дурашка: он на тебя напирает, ты на него да еще на кого, а тот еще… Поэтому слободы-то и нет, что все напирают… Чем бы жить, люди только зубами друг на друга все лязгают да по-собачьи урчат. Нешто можно жисть на напирание тратить? Напирает, — значит, дурак… А ты, коли все наскрозь понимаешь, наплюй да отойди… Пусть его в пустое место прет…

— Так в чем же жизнь-то тогда будет? — спросил я, заинтересовавшись. — Напирать не нужно, картузика, как вон Иван говорит, не нужно, бабы не нужно, ничего не нужно, — жить-то чем тогда?..

Странник обернулся ко мне и внимательно посмотрел на меня своими большими, полными какого-то жидкого света глазами, — одними из тех глаз, которые, кажется, видят всегда что-то такое, что скрыто от других. По его бледному исхудалому лицу скользнула легкая, светлая улыбка.

— В чем, тогда жизнь будет? — повторил он, опираясь обеими руками на посох. — Этого словами не скажешь, братик… Это человек чувствовать должон… Ну… вольно тогда будет… легко… Поглядел на небо — чудесно, на реку, скажем, — чудесно, на людей — опять чудесно… В том и жизнь… Лёгко чтоб было… Весело́… Понял?..

Зимогор глубоко прерывисто вздохнул и молча, пытливо посмотрел на странника…

— А ведь, пожалуй… того… и правильно он говорит… — проговорил он задумчиво.

— Иван!.. — крикнули опять с мостика.

— Н-ну, не терпится… — проворчал матрос и ответил: — Здесь!

— Чего ж ты там чешешься?

— Чай, не горит…

— Ну, поговори там еще, черт… — разразился кто-то. — Я тебе поговорю… я тебе покажу…

— Ну, чего ты покажешь?.. Видывал я… — отвечал Иван, лениво вставая. — Вот видишь, я и иду, а ты кричишь… А еще помощник называешься, картуз с позументом носишь… Вроде, быдто, барина… Ну, чего вам?..

— Поди, погаси огонь в первом классе…

— Ладно… Погасим… И без крику погасим… Потому кричать тебе не к лицу — помощником называешься, вроде быдто барина…

Кто-то засмеялся… Помощник выругался…

Иван медленно спустился в темный люк…

— Молод еще, потому… — задумчиво проговорил странник. — А придет время, Господь даст, укротится сердце и раскроются глаза-то у души, и видно все будет… Потому с душой человек, живой… Только до точки настоящей еще не дошел…

И, помолчав немного, он вздохнул и проговорил как-то особенно мягко и ласково:

— Что ж, вздремнуть рай маленько, до солнышка?.. Ишь ночка-то прошла, и не видали…

Он снял свою скуфеечку, набожно перекрестился и, положив свою котомку в головы, лег на пол, около трубы, лег как-то особенно хорошо, уютно, — чувствовалось ясно, что на душе у него теперь «чудесно»…

Звезды за кормой погасли… Луна, побледневшая и томная, устало спускается за далекий сосновый бор. На востоке уже забелелось… Легкий, едва заметный парок скользит по зеркальной поверхности реки и тает в тихом посвежевшем воздухе, напоенном ароматом свежескошенной травы.

Какие-то серые холодные тоны легли на реку, на небо, на прибрежные леса и луга, — рассвет скоро…

Пароход громко и протяжно заревел. Могучий звук тяжело ударился несколько раз о хмурые берега и умер где-то за лесом… Вдали слабо светились бледные огоньки: это была «Черная Гряда»…

На ниве народной

Вдали заливался малиновым звоном колокольчик… Все ближе и ближе он, — значит, к училищу едут. Ребята заволновались, вытягивая шеи, чтобы заглянуть в окна. Послышался возбужденный шепот.

— Директор… Инспектор… Ишь ты! Он недавно был, не приедет… Не приедет! Тебя спрашивать станет!

— Ну, что еще не сидится?.. — окрикнул их Сергей Иванович, а сам, одергивая свой пиджачок и поправляя невольным жестом волосы, думал: «Неужели, в самом деле, директор?..»

И его сердце неприятно билось: в нем, как во всяком «маленьком человеке» деревни, звон колокольчика возбуждал робость, опасливые думы и чувства, очень смутные, неопределенные, а оттого еще более тяжелые.

В это время колокольчик звякнул в последний раз и замер на высокой жалобной ноте: тройка стала у училища. Внизу послышался топот тяжелых ног, — то пробежал сторож Матвей встретить приезжего.

Учитель, еще раз прикрикнув на волновавшихся ребят и всячески стараясь скрыть охватившее его самого волнение, строгим голосом продолжал урок, делая большие паузы между фразами, чтобы послушать, что происходит внизу.

«Не лучше ли выйти?.. Не обиделся бы… — мелькнуло у него в голове, но тотчас же он прибавил со злостью: — Ну его к черту… Скажу, что не слыхал…»

Дверь в класс отворилась и на пороге появился высокий, плотный мужчина в черном, не первой молодости, сюртуке и в рубашке «фантазия». Во всей фигуре гостя, в самой позе его сказывалось сознание своей силы, полная уверенность в себе, безграничное самодовольство. Казалось, что даже большой нос его, его заплывшие глаза, его упрямый, крупный рот, его козлиная русая бородка, казалось, все это, даже взятое в отдельности, веско заявляло о своей гордости, о своем счастье принадлежать такому важному, хорошему, умному человеку. Мало того, даже синие помпоны его «фантазии», и те были преисполнены самодовольства и то и дело с достоинством вздрагивали, точно приглашая всех полюбоваться ими и их несравненным владельцем.

У учителя сразу отлегло от сердца.

— Встаньте! — как-то чересчур поспешно, громко и торжественно провозгласил он.

Дети зашумели, вставая.

— Здравствуйте, здравствуйте, ребята… Ну, садитесь… Здравствуй, Сергей Иванович… Как Бог милует?..

— Вашими молитвами… Пожалуйте…

— Ну, нашими молитвами долго не проживешь… Э-хе-хе… — вздохнул гость, садясь на предложенный учителем стул. — А у вас тут тепло…

Это был строитель и попечитель школы Кузьма Лукич Носов, богатый купец «из губернии», вышедший в люди из крестьян этой деревушки. Лет тридцать тому назад ушел он отсюда на заработки, на Волгу, долго пропадал без вести, потом вдруг вернулся уже богатым. Как он разбогател, никто не знал; как всегда в таких случаях, говорили, что тут не без греха: одни утверждали, что он подделывал купоны или сторублевки, другие, что богатую купчиху, свою любовницу, «оплел», третьи, что человека убил. Но эти слухи ничуть не помешали Кузьме Лукичу стать купцом первой гильдии, думским воротилой, соборным старостой. Сознавая силу своего голенища, Кузьма Лукич жил теперь во всю ширь своей натуры и не стеснял себя ни в чем. В своих амбарах, в соборе, в думе это был елейный смиренник, святоша, «деляга», в семье — неограниченный владыка, пред которым все трепетало и падало ниц. Иногда на него находил вдруг «стих» — «возжа под хвост попадала», как говорили купцы, — и он пропадал по целым дням, кутя с «девочками», устраивая «афинские вечера», пропивая сотни и тысячи рублей. Потом «стих» проходил, и Кузьма Лукич, как ни в чем не бывало, вновь появлялся у своего свечного ящика в соборе, с приятной улыбочкой раскланивался с знакомыми, полушепотом обменивался с ними замечаниями о погоде, восхищался дьяконской октавой, справлялся о их «здравии», почтительно принимал их поручения поставить свечи Владычице, Нерукотворенному и Николаю Угоднику, — всем по пятачку, — тихонько позванивая, ходил с блюдом и опять раскланивался, и опять улыбался, такой почтенный, кроткий, благообразный. За это-то вот уменье «не путать дело с бездельем» Кузьма Лукич и пользовался всеобщим почетом. Он принимал этот почет, как должное, и в минуты попадания вожжи под хвост всячески издевался над людьми, утверждая, что они свинье, грязной свинье из поганого закута кланяться в ноги будут, если у ней деньги заведутся, что деньгами от них всего можно добиться, что все они мразь, гадины, сволочь…

«Силы в ем, как в паровике, много… Ходу она просит… — говорили о нем купцы. — Вот он и колобродит…»

Силы в Кузьме Лукиче, действительно, было много, всю ее он не мог растратить в соборе, в лабазе, на бирже, в думе, — тем более, что он там был вождем сильной, но пассивной оппозиции, — и он скучал, как все скучают на Руси. Одни стараются обмануть эту скуку воскресными школами, другие винтом, третьи тотализатором, четвертые водкой и девочками, пятые Шаляпиным или дьяконской октавой… Это помогает, но не надолго…

Лужковскую школу Кузьма Лукич выстроил лет пять тому назад, чтобы иметь «крест» — «серебряная» и «золотая» давно были у него, не говоря уже о всяких «дипломах» и «благодарностях» в золоченых рамках. Отдав школу земству, он, тем не менее, содержал ее на свой счет и за это его назначили ее попечителем. Этот новый титул придал ему еще больше благообразия и степенности, несмотря даже на то, что вскоре после получения креста он «вывернул тулуп», заработав этим способом сотняжку, другую тысяч.

В дела школы Кузьма Лукич совсем не вмешивался, ограничиваясь лишь выдачей необходимых сумм. Изредка он все-таки заглядывал в нее: ему льстило, что его бывшие однодеревенцы, сверстники, стоят пред ним без шапок, зовут его «батюшкой» и «благодетелем», уверяют его, «что ты, ведь, у нас одно слово, енарал, а то и выше…» Нравилось ему и торопливое «встаньте» учителей, когда он входил в класс, и раболепие сторожа Матвея, со сладострастием, с восторгом ползавшего по грязному полу, смахивая пыль с его ярко начищенных сапог. Нравилось ему платить людям за их пресмыкание презрением, и он платил открыто, не стесняясь. Он чувствовал себя здесь властелином, сверхчеловеком, полубогом.

Раз, — это было года два тому назад, — он прикатил сюда с «девочками» и чертил здесь целых три дня: здорово его захлестнула вожжа тогда. Он приказал учителям распустить учеников, споил всех мужиков, кричавших ему «ура» с утра до вечера, пел, пил, плясал и издевался над какою-то «сволочью»… Эта история наделала много шума; в земстве были запросы, горячие прения — у него и там были поклонники и защитники, — кто-то куда-то о чем-то доносил, заявлял, кто-то отказывал, настаивал, возмущался… И шумели, шумели… И вдруг раздалось величественное, истинно-русское: «цыц!»… Моментально с forte шум перешел на piano — мелодия осталась та же, но уже шла под сурдинами — потом на pianissimo, потом совсем стихла и — все осталось «по-хорошему», по-прежнему: худой мир лучше доброй ссоры. По-прежнему каждую весну ребятам раздавали похвальные листы и по-прежнему на этих листах, вместе с другими, красовалась подпись: «попечитель училища N — ай первай гильдии купец и потомственай почетнай гражданин Кузьма Лукин Носов».

«Носов» было введено лишь два года тому на зад, — раньше было «Носаф»: Кузьма Лукич долгое время был сторонником фонетического правописания.

Урок продолжался. Сергей Иванович строже обыкновенного спрашивал ребят, видимо, желая «подтянуть» их, показать попечителю товар лицом. Попечитель сперва внимательно слушал сбивчивые объяснения ребят, как один купец купил белого сукна столько-то аршин, а другой черного — вдвое больше, как они расторговались этим сукном, и как первый почему-то получил очень странный барыш, а второй совсем невероятный убыток.

«Вот так наука!» — насмешливо подумал Кузьма Лукич и зевнул.

На учителя пахнуло ароматом перегорелой водки. Он внимательнее посмотрел на Кузьму Лукича и тут только заметил, что под глазами попечителя повисли припухлые мешки, что самые глаза несколько красноваты и усталы, что все лицо его измято, сонно, — точно Кузьма Лукич недавно с постели встал.

«Неужели опять?» — подумал он, осторожно косясь на попечителя.

А тот опять зевнул, совсем откровенно, как зевает человек у себя дома, где ему нечего стесняться.

— Отпустил бы ты их… — просительно сказал он. — Я Матвею самовар приказал поставить… Чайку попьем… А?..

— Что же, можно… — отвечал учитель. — Вот кончим арифметику и…

— Ну и отлично… А я пока к другим пойду…

И, тяжело поднявшись со стула, Кузьма Лукич ленивой походкой направился в другой класс, через сени. И там опять почтительно-торопливое «встаньте», опять вопросы о здоровье и опять урок: сбивчивый, монотонный рассказ девочки о трехдневном пребывании Ионы во чреве китовом. Чрез четверть часа опять зевок и — по лестнице радостно загрохотали ноги распущенных ребят старшего отделения…

— И ты отпусти… — сказал Кузьма Лукич. — А мы чай пить пойдем…

Он всегда «тыкал» учителей — «попросту», «по-русски»…

Петр Петрович, учитель, сильно, до волос, покраснел почему-то и, точно сердясь, приказал:

— Молитву…

Через минуту к классе уже никого не было.

— Так-то вот лучше будет… — зевнул Кузьма Лукич. — Пойдем-ка вниз. Чай, самовар давно готов…

Училище было двухэтажное, каменное. Вверху помещались два большие светлые класса, внизу кухня и две просторных квартиры учителей. Кузьма Лукич, добиваясь креста, не жалел денег. Его училище было лучшим не только в уезде, а, пожалуй, и во всей губернии, и он очень гордился этим, как и всем, что он делал, говорил, строил, думал…

Был свежий, но тихий, ведреный осенний день. Расторопный Матвей, — ему всегда перепадало в приезды попечителя, — уже накрыл «на воздухе» стол и стоял навытяжку около самовара, пускавшего целые облака белого пара.

Все сели за стол.

Кузьма Лукич окинул глазами стаканы, кувшин с молоком, баночку варенья, ситный на тарелке…

— Что же ты это, брат Матвей, больно по великопостному чай-то приготовил? — обратился он к сторожу. — А?.. Это не рука, брат… Поди-ка, принеси мою корзиночку, дело-то складнее будет…

— Не осмелился-с, Кузьма Лукич… Хе-хе-хе… Без приказания как можно-с?.. — заюлил и заулыбался Матвей. — Хе-хе-хе… Я в один момент…

— Тащи!

Корзинку поставили на стол и Кузьма Лукич самолично принялся разгружать ее, сопровождая дело разными снисходительными шуточками и прибауточками… Он заметно оживился…

— Вот это рябиновочка, моя голубушка… А это вот шампанское — чем ворота запирают. А вот это смирновочка, нумер сороковой, по благородному скажем: проствейн. Это колбаска… Московская, первый сорт… Держи, Матвей, на тарелку… А это что? A-а, омары… Дело… Омары, это хорошо… Поставь их туда, Сергей Иванович, чтобы не мешали… Так…

Из корзинки была постепенно вынута целая батарея бутылок всевозможных форм, цветов, и наименований. Закуски аппетитно просвечивали сквозь тонкую бумагу и наполняли свежий осенний воздух своим острым, раздражающим ароматом.

У Сергея Ивановича разгорелись глаза — он был не дурак выпить. Петр Петрович, другой учитель, все краснел и изредка почему-то едва заметно хмурился.

— Ну-ка, Господи благослови, махнем по первой…

— Первая колом, вторая соколом… — подсказал Сергей Иванович и ловко выпил свою рюмку.

Сергей Иванович был старшим учителем. Четыре года тому назад он кончил семинарию и тотчас же спокойно и осторожно начал ощупывать почву во всех направлениях: куда ему идти? Сын деревенского дьячка, он с детства познакомился с жестокой бедностью, долгие лишения озлобили его, и он твердо решил так или иначе выбиться. Здоровый, крепкий и красивый парень, он обладал солидными аппетитами и достаточной силой, чтобы удовлетворить их. Сперва он решил было избрать духовную карьеру, но потом передумал и стал ждать попутного ветра, чтобы расправить свои паруса. Но года шли, а ветра все не было. Он начинал сердиться на судьбу и с нетерпением, со злобой тянул свою лямку учителя; иногда с озлобления он напивался вечером, но к утру опять был на своем месте. Он водил знакомство и с духовенством, и с урядником, и с волостными писарями, и с земским начальником, и с местными заправилами и сторонился мужика. Он слыл «докой» и все были убеждены, что он «далеко пойдет».

— Вплоть до Сибири… — шутил урядник, хлопая его по плечу.

— Это будем посмотреть… — уверенно отвечал Сергей Иванович.

В начале этой осени давно жданный ветер подул: Сергею Ивановичу предложили жениться на одной купеческой дочке, которая неосторожно «побаловала» с драгунским корнетом. Отец давал за ней двадцать пять тысяч, но надо было торопиться: «баловство» начинало уже приносить горькие плоды в виде все более и более округлявшейся талии…

Сергей Иванович осторожно выжидал…

Его помощник, Петр Петрович, был прямой противоположностью ему. Это было что-то маленькое, угреватое, вихрястое и жалкое. Петр Петрович был робок донельзя, сознавал это, старался скрыть проклятую робость, но чересчур уверенный тон, слишком развязные манеры с головой выдавали его, делая его похожим на ребенка, который громко кричит, чтобы скрыть свой страх… И, точно на смех, в это маленькое, угреватое тельце природа вложила непомерное самолюбие, щекотливое до смешного. Его скромная роль учителя тяготила его, как кошмар; он страдал глубоко, видя свою зависимость от всех и каждого, видя свою бедность, свое безобразие. Ему страстно хотелось быть чем-то большим, важным, заметным. Он всячески старался скрыть это подавляющее его чувство ничтожества. Когда он бывал, например, у священника, на соседнем погосте, он говорил дочерям его, зрелым пухлым девицам, что он обожает бурю, что сильная гроза его величайшее наслаждение. Девицы пищали и говорили вперебой, что они, напротив, очень боятся грозы, что Анюта даже залезла раз в грозу под кровать, что Таня… что Маша… Петр Петрович великолепно усмехался и повторял, что гроза — это для него все.

— Какой вы бесстрашный!.. — восхищались девицы.

Он был очень доволен и, пять минут спустя, заявлял, что он хотел бы сойти с ума. Барышни протестовали, находя, что это ужасно, но он стоял на своем…

Долго, целые часы, тянулась такая беседа; собеседники не знали, зачем они говорят все это, не знали, что они скажут чрез минуту, не знали, что они говорили минуту тому назад. Петр Петрович все время старался говорить вещи необыкновенные, которые свидетельствовали бы о его большой, интересной, полной дум и великих страстей, душе. Никто, в сущности, ему не верил, и он знал, что ему не верят… И вдруг всем делалось невыносимо, до омерзения, скучно…

Петр Петрович скучал здесь страшно, так как почти все время был один. С земским, с урядником, с духовенством он встречался редко, избегал их, потому что он был беднее, зависимее, уродливее их всех, и это кололо его самолюбие; крестьян он тоже сторонился теперь, с тех пор, как услыхал, что они прозвали его «полуумненьким». Бабы «жалели» Петра Петровича и это бесило его до последней степени. Словом, никто вокруг не понимал его и это одиночество было ему невмоготу. Он давно мечтал бросить все и вернуться в город: авось, двадцать-то рублей и там он как-нибудь заработает. По крайней мере, там люди есть, книги, музыка в городском саду… Здесь же, кроме газеты «Свет», ничего не было, да и та получалась очень неаккуратно: все кто-то в волости «зачитывал» ее.

Дело свое он любил бы, если бы не эти постоянные уколы его самолюбию. От природы он был и не глуп, в сущности, и добр, но жизнь, постоянная нужда и связанный с нею страх за завтрашний день, за свою шкуру, изломали его до последней степени, и все хорошее исчезало в нем под маской этого вечно краснеющего, обидчивого человечка, который страдал, если урядник входил к нему в комнату в шапке, если баба приносила ему сливок или десяток яиц, чтобы задобрить его, если какой-нибудь кулак-мироед являлся к нему с полуфунтом чая и двумя фунтами сахара и просил:

— Ты моего-то не очень, мотри, обижай… Он ведь один у меня… А я уж, ежели что, не постою за гостинцами… Мы ведь не то, что иные прочие… Мы это можем…

Петр Петрович краснел и брал гостинцы, так как не взять значило создать себе врага, а их и без того было немало вокруг.

Краснел он и теперь, когда Кузьма Лукич настаивал, чтобы он выпил рябиновочки или проствейну, но и тут он отказаться не смел, чтобы не обидеть могущественного попечителя: в городе у него жила старуха-мать, вдова захудалого чиновника, и две сестры, такие же уродливые и угреватые, как и он. Каждый месяц он посылал им восемь рублей из своих двадцати. Без его помощи им не прожить бы.

— Тащи ветчинки… Хорошая… — предлагал Кузьма Лукич.

— Нет, уж я лучше колбаски… — отвечал Сергей Иванович таким тоном, что видно было, что ему, действительно, нужно было колбаски.

Этот необыкновенно убедительный тон был его особенностью. Если он говорил кому-нибудь: «Садитесь, пожалуйста», или спрашивал в лавке коробку спичек, то всем было ясно, что нужно было сесть, что ему нужно было спичек, что это очень важно, очень необходимо, что все должно быть так, как говорит он, а не иначе. И выражение его глаз при этом было тоже очень убедительное.

Разговор вязался плохо. Попечитель был, как будто, не в духе, — «с похмелья», решил Сергей Иванович. Деревенские новости его интересовали очень мало, городские все давно надоели ему.

— Ну-ка, еще по единой… — предлагал он. — Да будет тебе кобениться-то, Петруха!.. Словно красная девица… Что? Ну что там не могу… Подвигай, говорят… Так-то вот лучше… Ну, со свиданием…

Короткая пауза.

— Эх, икорка-то хороша… — крякнув, говорил Кузьма Лукич.

Чаепитие продолжалось с таким успехом, что чрез полчаса Петр Петрович был совсем «готов». Сергей Иванович и Кузьма Лукич еще держались, — только покраснели оба да говорить стали громче. Самовар старался жалобной песенкой напомнить о чае, но никто не обращал на него никакого внимания.

Петр Петрович вдруг побледнел и, держась за грудь, торопливо, качаясь, побежал в училище.

— Н-ну… Испекся… — презрительно фыркнул Кузьма Лукич. — И что за дрянь народ нынче стал! Не успел двух рюмок выпить, уж и блевать… Эх вы!.. А еще ученые!.. Может, и ты… того?..

— Н-нет, мы за себя постоим… — засмеялся Сергей Иванович, возясь со шпротами. — М-мы постоим. И даже очень постоим…

— Ну так вали…

Петр Петрович заперся в своей комнате. Он чувствовал себя совсем одиноким, загнанным, обиженным. Его некому было приласкать, приголубить. Ему было очень жаль себя и, вцепившись обеими руками в свои бесцветные вихры, он горько плакал. Это с ним всегда бывало после водки.

Из-за угла училища, между тем, все выглядывали и боязливо прятались какие-то рожи: то мужики с нетерпением ожидали момента, когда можно будет просить на водку. Наконец, момент этот, по их мнению, пришел и вот к столу подошли три тулупа, — начинало вечереть и было очень свежо, — из которых торчали три бороды: одна рыжая, в виде грязной мочалки, другая жиденькая, соломенная, клином, третья совсем седая, лопатой. На тулупах огнем горели новые яркие заплаты… Бороды степенно отвесили поясной поклон.

— Здравствуй, батюшка, Кузьма Лукич…

— Здравствуйте, коли не шутите…

— Как Бог милует?…

— Ничего, слава те Господи…

— Слава Богу, лучше всего… — сказала рыжая борода.

— Это верно… Что верно, то верно… Это как есть… — раздались голоса из-за спин авангарда: там уже стояли другие бородатые тулупы и полушубки.

— Что хорошенького скажите, миляки?.. — продолжал Кузьма Лукич и в голосе его послышались насмешливые нотки.

— Да что хорошенького сказать-то тебе? Где взять у нас хорошенького? Хе-хе-хе… — загалдели бороды. — У нас не хорошенькое, а, одно слово, наплевать.

— Сам знаешь, не забыл, чай, как в песне-то поется… — бойко заговорила соломенная борода. — Поживи-ка, брат, в деревне, похлебай-ка серых щей, поноси худых лаптей…

— Это как есть…

— Ну, Лазаря-то вы мне не очень пойте… — отвечал Кузьма Лукич. — Знаю я вас тоже больно хорошо…

— И знаешь, так все на тоже выходит… Жисть-то наша — ох да батюшки, одно слово.

Молчание.

— Что же вам, однако, надобно?.. — продолжал Кузьма Лукич. — Зачем пожаловали?

— Сам знаешь, зачем: с приездом…

— Ну, спасибо… — ломался опьяневший Кузьма Лукич. — Потом что?

— Сам знаешь, что… — мялись мужики. — На чаек… Потому почет тебе оказываем, вишь, проздравлять пришли… С приездом…

— Могли не приходить…

— Это вестимо… Однакось, все-таки, следствует. Потому мы к вам, вы к нам, по-хресьянски чтобы, по-хорошему…

— Еще бы тебе!.. — ядовито усмехнулся Кузьма Лукич и, проглотив рюмку чего-то, всем телом повернулся к мужикам, уставился на них своими посоловевшими, «бесстыжими» глазами и проговорил каким-то сдавленным голосом, в котором слышались язвительно взвизгивающие, радостно прыгающие нотки: — Так, почет и уважение, значит? Это так…

И вдруг, сразу переменив тон, он тихо, укоризненно заговорил:

— Ах вы сволочи этакие, обмануть вы меня захотели, — а? Ах вы, черти косопузые!.. Ах вы идолы!.. Вы меня!.. Ведь кто вы тут? Ведь вы сволочи… Все сволочи… Сволочи были и всегда будете, дубье вы неотесанное… Пни!..

Слова его, полные какой-то дикой ненависти, с шипеньем и свистом, как плети, резали тишину вечера.

— Это как есть… — сокрушенно вздохнула какая-то борода. — Все темнота наша…

— Га!.. Вон он сокрушается!.. И врет… Потому и сокрушается, что в тон попасть хочет, чтобы на ведро сорвать… Почет и уважение?.. А как только сорвете, так и адью почету с уважением, смеяться будете: дурак пьяный, дескать… Ан вот не больно дурак… И не вам, косопузым, провести меня… Я всех насквозь вижу и всякому человеку цену его завсегда сказать могу… И цена всем — грош да еще переломленный… А вам и того меньше…

Мужики переминались с ноги на ногу, покашливали, вздыхали и, не зная, что сказать, чувствовали себя неловко… Ребятишки стояли, разинув рты, и глядели на попечителя во все глаза.

— Д-да! Всякого наскрозь, на три аршина под землей, вижу… — продолжал Кузьма Лукич. — Вот, гляди и учись…

Он вытащил из кармана толстый бумажник и вынул из него лист почтовой бумаги с бордюром из ярко намалеванных роз и толстомордых ангелов. В углу, сверху, витиевато, с претензиями на изящество, было написано золотом: «с ангелом!»

Все, и мужики, и ребята подвинулись ближе к столу, стараясь рассмотреть красивую бумажку и узнать, что это за штука такая, «как и к чему, то есть».

— Д-да… Во-о, гляди… Слушай… Учись, как очки втирать надо… Детей, и тех учат лукавить… Тоже почет и уважение и — пожалуйте на чаек… Умные, выучились… На-ка, читай, Сергей Иванович…

Сергей Иванович положил локти на стол и громко прочел:

Нынче праздник, день отрадный,

День веселья для людей!

Примите ж, папочка наш славный,

Выраженье любви моей…

Кто тебя, папаша, знает,

Любит сердцем и душой…

— Во-как!.. Эва как валяет… — вставил с ядовитой насмешкой Кузьма Лукич.

…кто папой называет,

Тех счастливишь ты собой!..

— Подымай выше!.. — опять вставил Кузьма Лукич.

— Костя и Саня… — прочел учитель подпись.

— Ловко… Здорово выписано… Складно… — одобрили тулупы.

— Скла-адно… — передразнил их Кузьма Лукич. — Что вы тут понимаете, лешманы вы болотные? Ну?.. Скла-адно!.. А к чему этот весь склад-то, ну?.. А к тому, что губернанке три целковых нужно, вот она и строчит стишки-то, подсылает моих же ребят мне глаза отводит… Скла-адно!.. Тоже, вроде вас, почет и уважение: пожалуйте три целковых… Вас, дескать, папаша, все любят сердцем и душой… Ах вы сволочи!.. Ну да черт с вами со всеми… Наливай коньяку, Сергей Иванович…

— Эх, батюшка, Кузьма Лукич! — воскликнула в душевной тоске борода мочалкой. — А ты бы вместо того, чтобы причитать да душу-то тянуть, дал бы на ведерко да и дело с концом. А мы бы за твое здоровье выпили да уру бы тебе скричали… И все бы по-хорошему… Право…

Толпа одобрительно загудела.

— Больно вы прытки… Обождите, вот он наломается над вами досыта, потом и даст… — раздалось громко в толпе. — Тьфу ты!..

И какой-то полушубок, энергично плюнув, пошел прочь от толпы.

Это был Федор Неелов, самый бедный мужик деревни, но «горлопан», бельмо на глазу всех мироедов, которым он не хотел «покоряться ни в жисть»… За это ему часто приходилось расплачиваться, но, тем не менее, «гонору» своего он не сбавлял.

Кузьма Лукич, точно не слыхав слов Федьки, пристально посмотрел на толпу взглядом, в котором горела какая-то тяжелая злоба, ненависть, безграничное презрение и, помолчав мгновение, тихо прибавил:

— Ну ладно… Только уговор лучше денег: на, получай вот пятишник и провались в тартатары, чтобы я больше и духу вашего не слыхал… Поняли?..

Толпа, оживленная, довольная, начала кланяться, благодарить, уверять в чем-то, «вы к нам, мы к вам», но Кузьма Лукич прервал эти излияния криком:

— Ну ладно, сказано… Пошли прочь… Наливай, Сергей Иванович!

— А ребятишкам-то что же на орехи? — сказал кто-то.

— Ну, это когда рак свистнет…

— Чего свистнет?.. Чай, твои питомцы… — возражали посмелевшие бороды. — Тебе, эва, крест за них дали, енаралом сделали… А не будь их, и креста бы тебе не дали…

— Пошли прочь… Вот еще целковый… М-марш… Наливай, Сергей Иванович! Дуй вовсю… А тот где, сопляк-то?

— А черт его знает… Чай, дрыхнет… — отвечал злобно Сергей Иванович.

Он всегда озлоблялся за выпивкой; водка будила в нем задремавшие опасливые мысли о том, как бы кто не перебил у него купеческую дочку, как бы не застрять ему здесь навсегда, в этой чертовой дыре. Ему казалось, что кто-то виноват в этом, и он злился на всех без исключения и, думая залить злобу водкой, пил, но — злоба только еще более разгоралась…

— Ну черт с ним, коли дрыхнет… Наливай… Подвинь-кось сыр-то сюда…

Прошло полчаса. Попойка продолжалась. Оба пили с остервенением, точно заливая какой-то пожар, бушевавший внутри… Сергей Иванович, хотя и начал «сдавать», но мужественно крепился; Кузьма Лукич только покраснел еще больше. Увлеченные выпивкой, оба не заметили, как постепенно вокруг них опять образовалось сплошное кольцо ребят в тятькиных заплатанных полушубках, в мамкиных кофтах и в других нарядах, наименование которых было, вероятно, тайною даже для их владельцев… Ребята разгоревшимися глазенками смотрели на поглощаемые диковинные яства и, полуоткрыв рты, слушали разговор учителя с попечителем. Они почти ничего не понимали из него, но тем не менее находили, что все это было чрезвычайно интересно. Как-то попечитель заметил их и сказал им: «Брысь, вы!..»; учитель прибавил: «Пошли прочь!.. Чего рты-то разинули?.. Я вас»… Ребята разбежались, но чрез минуту кольцо голубых, карих и серых глаз сжало стол еще плотнее…

— Жениться, слышал, хочешь? — спросил попечитель.

— Не знаю еще, как… — отвечал учитель, не раскрывая своих карт: осторожность никогда не мешает…

— А ты… вот что… Ежели желаешь, чтобы с тобой, как с порядочным человеком, разговаривали, так ты… того… хвостом-то не финти, а действуй на чистоту. Понял?..

— Был разговор…

— Ну и что же?..

— Подумаю.

— И думать нечего… Это, брат, находка… Сколько отец-то дает?

— Двадцать пять…

— И бери… А после и еще, глядишь, ухватишь… У него денег-то немало… И человек сильный… Своим трудом все нажил. А что до того, что у невесты, быдто, брюшко поприпухло маленько, так это, брат, плевое дело…

Учитель молчал, нахмурившись.

— Это, брат, пустяки… Ну, явится, скажем, чрез полгода офицерик эдакий маленький, так кому какое дело, что кума с кумом сидела? Хочешь меня в крестные — ну? Такие-то крестины закатим — гостей со всех волостей… И никто слова не пикнет… Надо, брат, нахрапом брать, с козыря ходить, тогда и прав… Всякого бей в морду — рраз!.. По крайности, дорогу себе откроешь… Ведь это я на тебя указал, потому знаю, парень не промах… Чего ты в этой дыре-то сидеть будешь?..

— Не буду я тут сидеть… Провались они все пропадом… — сумрачно отозвался учитель. — Заживо хоронить себя? Нет, уж это ах оставьте, не лукавьте. Сыты по горло и вам того же желаем — да-с…

— Ну и вали…

— И буду валить… Га!.. Вон в газетах на днях, деятели, говорит, подвижники… Еще как там?.. Да: сеятели на ниве народной, — да еще с музыкой: сейте, говорит, разумное, доброе, вечное, вам, дескать, скажут спасибо сердечное… Сам выкуси!.. Каких дураков нашел!.. Ты за спасиба-то за эти будешь работать? Нет… Ну и я тоже… Какие ласковые выискались, кошка их залягай… Либералы!.. Возьми да сей сам, коли охота… Так нет: ты сей, а он будет тебе слова сладостные говорить… Да мало того, что сей, — сады разводи, огороды, пчел, пению ребят учи… И швец, и жнец, и в дуду игрец… А пуще всего — сей!.. А он тебе за это корку черствую даст… Нет, батенька, дураков нынче весьма даже малое количество осталось… Нынче и дурак хочет тоже сытым быть да не просто сытым, а с гарнирчиком… Чтобы всяка штука нараспев… Так-то вот-с, господа вы мои сладкие, либералы хорошие, дел словесных и душевных умилений мастера бесподобные… Помню, еще в городе у нас был один такой-то… Как напьется, так сейчас в умиление: на-арод, говорит… И все такое… На-арод!.. Да… Я вот офицерский грех покрывать пойду, а вы на мое местечко пожалуйте, на тепленькое-то, и сейте с полуумненьким-то компанию… А мы на вас смотреть будем, да посмеиваться про себя, да слова вам сладкие говорить… Да нет, вас тоже на мякине-то не очень проведешь… Грамотные!..

— А ты пей лучше… Зря воздух-то не сотрясай… Коньяку, что ли?

— Все равно, и коньяку можно…

— Это вот дело… Ну а насчет невесты как?

— Да вы что, за этим, что ли, и приехали?..

— Еще бы тебе!.. Стану я со всяким дерьмом путаться… А это так только, к слову… Да и тебя жаль… Парень, вижу, дельный, а пропадаешь ни за грош… А что приехал я сюда, так это так, с одури больше… Закручу, должно, скоро…

— Что вам не крутить-то?.. Эх, кабы я да на вашем месте, — вот бы удивил Европу-то!..

— О?! — пустил насмешливо попечитель.

— Да уж удружил бы…

— Хвастать… Жадности-то в тебе много, — недаром ты поповских кровей, — а дух-то короток, слаба кишка-то… Офицерика маленького боишься, да и то авансом: еще полгода ждать, а ты уж дрожишь… А там, может, и офицерика-то нет… Может, воздух один, ветром надуло… Это, говорят, бывает… Ха-ха-ха…

Учитель злобно стиснул зубы, но промолчал.

— Опять вы здесь? — сердито крикнул он на ребят. — Сказано, пошли прочь…

Испуганные ребята понеслись по домам рассказывать, как попечитель учителя ругает, а тот молчит все да усы себе грызет. Красный индо весь, а молчит, не смеет, чтобы насупротив…

— Какой сурьезный!.. — издевался попечитель. — А ребятам, и тем не страшен. Эх ты, вояка, пра-аво…

Учитель злобно молчал.

Начинало темнеть. Подул свежий ветерок и даже разгоряченным вином собеседникам показалось прохладно.

— Эй, Матвей, жива душа!.. Где ты там? — крикнул Кузьма Лукич.

— Здесь-с, Кузьма Лукич.

— Убирай-ка, брат, все это… Кончен бал… Не хочу больше и пить с вами. Дрянь вы все народ здесь… Не народ, а одно слово паршь, гниды… Стели мне постелю, да живо…

— Слушаю-с.

— А это что за шум там?

— А это вашу милость мужички чествуют.

— Пошел прочь… Стели… Га!.. И тут почет и уважение… Ах черт… Ну прощай, ты, попово отродье… Ученый, а офицерика боится… Ха-ха-ха… Пойду спать… А завтра наплюю на вас всех и в город… Куда ни плюнь, все дерьмо… Прощай…

— Спокойной ночи… — хмуро отвечал учитель и проворчал сквозь зубы в спину удаляющемуся попечителю: — Дура толстопузая… Взял бы вот так да все рыло и раскровянил… Гиппопотам болотный…

Кузьма Лукич прошел направо, на половину, отведенную младшему учителю. Петр Петрович совсем больной, разбитый, несчастный и жалкий до последней степени, едва-едва перетащился на другую половину и, как сноп, свалился на свою убогую кровать, перенесенную туда Матвеем.

Он спал, лежа на спине, с открытым ртом, и его бледное лицо, все покрытое прыщами, подергивалось в каких-то жалостных гримасах, — точно и во сне он пил горькую чашу своего ничтожества.

Матвей натаскал для попечителя сена и с помощью полудюжины разноцветных подушек соорудил ему постель необыкновенно торжественного вида. Кузьма Лукич тяжело сел на стул и, громко икнув, буркнул, протягивая ногу:

— Ну…

Сторож бросился на колени и с величайшими предосторожностями начал снимать с попечителя сапоги, затем брюки, сюртук… Ко всему этому Матвей прикасался с видом необыкновенного почтения, почти благоговения — точно все это были самые священные для него, самые хрупкие и деликатные предметы. Наконец, попечитель залез на свою постель и утонул в хрустящем под холщовой простыней сене.

Матвей как-то подозрительно кашлянул в руку.

— Ну что еще там?..

— Танька пришла-с… Прикажете?

Кузьма Лукич минуту подумал.

— Ну веди… — разрешил он.

Танька Косая была девица-сирота, ласками которой пользовались все желающие Лужков и окрестных деревень, что позволяло ей сводить кое-как концы с концами и без чего ей пришлось бы идти по миру: кроме полуразвалившейся избенки и худой, вечно голодной кошки, у нее ничего не было. Каждый раз, как попечитель приезжал в школу, она являлась к нему, чтобы усладить часы его досуга…

Матвей мялся и опять осторожно кашлянул.

— Ну?..

— Я хотел доложить, то есть, вашей милости… — тихо заискивающим голосом сказал сторож. — Дело тут такое вышло… Может, желаете… то есть… другую?.. Мать ее набивалась… Дескать, не возьмут ли девчонку?.. Очень в нужде… Молоденькая… Только шестнадцать минуло, говорит, это мать-то… Да врет и шестнадцати-то, чай, нет…

— Чай, потаскуха какая? — спросил после небольшой паузы Кузьма Лукич.

— Никак нет с… Совсем даже… небалованная-с… — все также заискивающе и тихо продолжал Матвей. — Вдовы Василисы дочь… Славная девчонка… Свеженькая, как репка из гряды… Четыре года только, как екзамент сдала… Ваша ученица-с… А мать-то очень уж бьется… Заработать вот и хочет…

Опять пауза.

— Сколько? — хрипло спросил попечитель.

— А это уж сколько ваша милость…

— Однако?

— Ну что же… Скажем, две красненьких… Не обидно так вашей милости будет?..

Молчание.

— Ну веди… — глядя в сторону, буркнул попечитель.

— Слушаюсь… А Таньку я прогоню?..

Кузьма Лукич ничего не ответил и Матвей исчез.


Темно, тихо, — только где-то назойливо надрывается-лает собака, точно чуя какого-то невидимого врага, да разгулявшийся ветер шумит оголенными ветвями старых берез…

Кузьма Лукич встал, выпил квасу и в одном белье, босиком, прошелся по комнате, потом опять лег и прерывисто вздохнул… Он слушал, но все было тихо, только в ушах его звенело да вдали все лаяла, не унималась собака. Свеча, сильно оплывая, горела на столе и по стенам трепетали темные тени…

Шорох…

Дверь легонько приотворилась. Чья-то невидимая рука втолкнула в комнату какую-то темную маленькую фигурку… Закрыв лицо рукавом и вся дрожа, девочка замерла у порога…

Вдали злобно, упорно лает-надрывается собака… По стенам трепещут черные тени…

Темно… Тихо…

Напрасная тревога

Иван Николаевич Белозерский, податной инспектор, только что пообедал и, не зная, что делать с собой, подошел к окну, выходящему на широкую, пустынную и пыльную улицу уездного городка Древлянска. Он посмотрел, как на противоположной стороне, на крыше дома о. Евстигнея купаются галки в поставленной на случай пожара лоханке с какой-то мутной слизью вместо воды, как воробьи возятся на дороге в пыли на самом припеке. Потом увидал он кухарку исправника, которая, по обыкновению, висела на подоконнике и ковыряла пальцем в зубах. Иван Николаевич терпеть ее просто не мог: или жрет, или ковыряет в зубах, или, почесываясь под мышками, зевает, и так с утра до вечера.

«Вот животное!..» — со злостью подумал он и перевел глаза на другой конец улицы, на маленький особнячок земского начальника. Там, на обширном, поросшем зеленой травой, дворе, по обыкновению, неподвижной группой стояли, сидели и лежали, целыми часами ожидая движения воды, окрестные крестьяне: земский любил после обеда всхрапнуть часок-другой. Белые утки, переваливаясь, ходили тут же какой-то особенно важной походкой, точно сознавая, что принадлежат они не кому-нибудь, а самому г. земскому начальнику. Вот на крыльцо вышла толстая женщина, экономка земского, которую мужики звали «барыней» и которой носили всякие гостинцы: десяточек яичек, молодку, творожку, сметанки, ягодок… Она прошла в малинник, густо разросшийся вокруг серенькой амбарушки, и, присев, начала срывать и есть спелые, сочные ягоды…

Все это Иван Николаевич видел каждый день и все это до тошноты надоело ему. Он зевнул громко, сочно, до слез и, проворчав опять по адресу кухарки исправника: «У-у, животное!..», отошел от окна, остановился пред сломанным градусником, висевшим на стене, хотел было вспомнить, какая разница между Цельсием и Реомюром, но считать было скучно, и он подошел к картине, изображавшей «Взятие Таку», которую недавно повесила ему хозяйка дома: человек холостой, он снимал у вдовы лет тридцати пяти, очень аппетитного вида, верхний этаж ее небольшого домика «с небелью» и прочими удобствами, необходимыми для холостяка. Рвущиеся в небе бомбы союзников, апостолов европейской культуры, привлекли его внимание на минуту, но он тотчас же нашел, что и бомбы, и солдаты, и это море крови, — все неестественно… Тут он вспомнил, что он сегодня купил мыло «Винолия». Достав его из кармана висевшего на стене пиджака, он понюхал разукрашенный цветами и золотом пакетик. Пахло хорошо. Он распечатал мыло, понюхал еще; потом развернул обложку и, сев в кресло, стал читать об удивительных качествах этого мыла и о медалях, которые получил за него фабрикант в Париже, Лондоне, Филадельфии, Женеве, Флоренции, Брюсселе, Вене, Москве, Чикаго и пр. и пр. Ознакомившись со всем этим, он поглядел по сторонам и опять зевнул. Праздная мысль бессильно переползала с одного предмета на другой, ища к чему бы, прицепиться, чем бы занять себя, но ничего не находила и, возвратившись к Ивану Николаевичу, тоскливым клубком ложилась у него на душу. Он встал опять, подошел к письменному столу, пошевелил бумаги, исписанные бесцветным канцелярским почерком, хотел было заняться ими, но они вдруг показались ему такими противными, такими тоскливыми, что он быстро отошел от стола и энергично лег на широкий, низкий диван с побелевшей и облупившейся по краям клеенкой.

Голубка моя, умчи-и-и-имся в края,

Где все, как и ты, сааавершенств-о-о…

— запел потихоньку Иван Николаевич и ему вдруг стало как-то хорошо, уютно; ленивая мысль его полетела с голубкой в те совершенные края, которые, как прекрасный мираж, вставали перед Иваном Николаевичем, озаренные лучезарным солнцем фантазии.

И будем мы та-а-а-м, делить попола-а-а-м

И р-р-рай, и любовь, и бла-а-а женство…

Он видел и голубку, — не вдову, а другую, очень красивую, воздушную, изящную, — видел лазурное море, даль, горы, пальмы… И ему было хорошо, и он как бы удивлялся, зачем это он кис так долго в каком-то там Древлянске… Глаза его, бессознательно блуждая по неопрятным обоям, вдруг оторвали его от краев и от голубки: среди невероятных цветов на стене он увидал знакомый профиль рыцаря в шлеме. Там, собственно, рыцаря не было, а были только цветы, но они складывались как-то так, что образовали голову рыцаря. А вон дальше парижанка в шляпе с пером, — тоже знакомая… А вон какой-то толстый и мурластый мужчина, вроде соборного дьякона… Иван Николаевич очень любил искать так на обоях разные разности; в этой игре было много сюрпризов, подчас очень забавных. Вот, например, дьякон, парижанка и рыцарь слились в одну большую картину. Река… камыш… лодка… В лодке охотник, он целится во что-то… Да, в гиппопотама… А вон вдали пирамиды… Это, вероятно, Генри Стэнли поехал за Ливингстоном…

Внизу хлопнула рама. Послышался пьяный голос лавочника.

— …все перебью… И морду… Штраф?.. Наплевать… Заплачу… А все-таки изобью…

«Опять загулял…» — целясь в крокодила, подумал Иван Николаевич, давно уже знавший, что раз лавочник собирается бить морду, значит, запил.

Окно опять захлопнулось и Иван Николаевич, убив крокодила, стал искать, не подвернется ли еще какой дичины… В Африке ее хоть лопатой греби…

Напротив, через дорогу, исправник тоже лежал на диване, истребляя папиросу за папиросой, и тоже фантазировал, — не о голубке, не о краях, где все совершенство, не об охоте на бегемота, а о том, что было бы, если бы он вдруг отличился как-нибудь особенно — как, чем, это все равно, — и его сделали бы губернатором? Как бы он стал жить, держать себя, каким бы голосом говорил? Непременно баском, мягким, бархатным баском…

— Да, да, батенька… Прошу вас… — проговорил, улыбаясь, исправник губернаторским баском, обращаясь к кому-то, кто, он знал, будет очень, очень польщен таким обращением.

— Ты что, Андрюш? — спросила его жена, читавшая в соседней комнате толстую, истрепанную книгу под заглавием «Хороший тон — руководство для светских людей».

— Нет. Я так… Про себя… — отвечал исправник.

Он непременно был бы мягким, хорошим губернатором, со всеми одинаковым, ласковым. И все бы его любили…

— Слышь, Андрюш… А Андрюш?..

— Ну?

— Вот здесь сказано, что неприлично подчеркивать на конверте фамилию… ну, кому письмо… А ты всегда подчеркиваешь…

— Ну вот… Не все ли равно? Наплевать…

И ложа у него своя была бы в театре… И актрисочку бы себе завел, эдакую молоденькую, свеженькую мордашечку…

Внутри исправника что-то заиграло и от удовольствия он дрыгнул ногой и тихонько засмеялся.

Под исправником, в нижнем этаже, в темненькой гостиной скучал о. Евстигней. Он взялся было за «Кормчего», но чуть было не уснул над ним и, отложив журнал в сторону, подошел к аристону, стоявшему на маленьком столике в углу. Неделю тому назад ребятишки баловали, баловали им как-то вечером да и свернули какую-то штуку внутри: теперь не ладится все что-то… Начнет себе ничего, как следует, а потом вдруг: дзинь, динь, динь… и загнусавит, — Господь его знает, что это с ним сделалось… Порывшись в стопке нот, о. Евстигней выбрал один кружочек, положил его как нужно, на аристон и завертел ручкой. «Коль сла-а-авен наш Госп-о-о-одь, — затянул аристон, — в Сио… дринь-динь-динь… гы-ы-ы…кррр…» О. Евстигней остановился, озабоченно покачал головой, потрогал аристон, потряс его, перевернув кверху ногами, и опять взялся за ручку: «Коль сла-а-авен наш… кррр… дринь…гы-ы-ы…» Встряхнув его опять, как следует, о. Евстигней переменил кружочек, но результат получился еще печальнее: «Во саду ли… кррр… в огороде… дринь… кррр… гуляла… дррринь… дзинь… гы-ы-ы-ы»…

— Надо к часовщику снести, пусть посмотрит… — вздохнул о. Евстигней и, оставив аристон, взялся опять за «Кормчего», в надежде, что тот перевезет его на своих страницах чрез море послеобеденной скуки, заливавшее Древлянск.

Единственным древлянином, который не скучал, был Павел Алексеевич Святодуховский, учитель гимнастики в губернской гимназии, прозванный ребятами «Гадюкой». To есть собственно говоря, сперва скучал и он, и даже очень скучал, но — вдруг гениальная мысль осенила его, мысль написать проект о реформе средней школы. Раньше об этом он и не думал совсем, но теперь вдруг воспламенился. Непременно проект! Стоит это ему пустяки, а начальство, глядишь, и похвалит: теперь это в большом фаворе — реформируют вовсю, потому приказано… А написать хитрое ли дело? В основу: все, что есть, ни к черту не годится, это главное; кухаркиных детей вон, а там валяй вовсю. А готово, подлил, — в умеренном количестве, — соуса отеческого попечения и дело в шляпе… Павел Алексеевич сел за стол, взял лист белой бумаги, подложил под него транспарант и каллиграфически вывел: «Проект реформы средней школы». Ряд округленных вступительных фраз и перо его забегало, не поспевая за летящею в карьер, несмотря ни на какие препятствия, мыслью… Все уничтожить, все сломать, все не годится… Здания гимназии отдаются под больницы, казармы, остроги, водочные заводы — источник дохода; министерство земледелия отводит участки на казенных землях… Строятся школьные поселки… Схема: квадрат — посредине дом инспектора, по углам четыре небольших домика для учеников, в каждом по четыре. Но… м-м-м… инспектор не годится. Директор?.. Нет, не вяжется с отеческим попечением… Отца?.. Прекрасно!.. Отца, — любовь и авторитет… Юношество обучается, во-первых, танцам и гимнастике, во-вторых, какому-нибудь ремеслу (выпиливанье лобзиком рамок для подношения «отцу» и его супруге в день ангела, уход за златорунными баранами и их стрижка, вытачиванье кубарей для кухаркиных детей и пр. и пр. и пр.), ну, и каким-нибудь там наукам… А главное, близкое знакомство с природой: птички, лошадки, коровки и все такое. Это будет иметь громадное воспитательное значение!.. И как можно меньше книг!.. И как можно больше физических упражнений! Можно завести и крокет, и лаун-теннис… Здоровый дух в здоровом теле… А главное, главное, как можно больше отеческого попечения!..

Подумав, Павел Алексеевич зачеркнул эту фразу и счел за лучшее остаться при отеческом попечении в умеренном количестве.

«Мы оставляем специалистам подробную разработку настоящего плана, — писал Павел Алексеевич. — Мы поставили себе целью указать только в общих чертах то направление, по которому, по нашему глубокому убеждению, должны быть направлены работы по переустройству нашей школы. И следуя только этим путем, положив в основу реформы только эти принципы, мы можем достигнуть желаемой цели: оздоровления русской школы, приспособления ее к нашим национальным особенностям, полной гармонии ее с истинно-русским духом. Да, только этим путем мы можем сделать из наших детей, из наших дорогих детей, граждан, которые, полные беззаветной преданности и трогательного самозабвения, отдадут все свои силы, всю душу, всю жизнь царю и отечеству на пользу…»

Поставив знак восклицания, Павел Алексеевич четко подписал свою фамилию и сделал залихватский, сочный росчерк.

…И Павел Алексеевич спасал Россию, проявляя отеческое попечение, податной инспектор охотился на гиппопотамов, лавочник грозил разбить морду, земский спал, крестьяне ждали движения воды, исправник губернаторствовал, жена его изучала хитрую науку разговора посредством веера, о. Евстигней спал над «Кормчим», — а кругом царила могильная тишина, полная какой-то тоскливой мути и безграничной, невероятной одури, заразившей даже это бледное, скучное, похожее на какой-то гигантский, бесконечный зевок, небо…

И вдруг крик какой-то… Другой, третий… Что такое?

Моментально все гиппопотамы, аристоны, губернаторы, кормчие, — все было забыто и во всех окнах вдруг появились заспанные физиономии, горящие нестерпимым, стихийным любопытством.

По улице бежал во весь дух молодой сапожник-подмастерье, Ванька Стрюцкий, за ним следом летел со свирепым лицом и с ножом в руке его хозяин, Степан Завейгорев.

— Стой… Не уйдешь… Догоним!.. — повторял Завейгорев сдавленным голосом, наддавая все более и более.

Ванька летел стрелой.

— Что такое?.. А?.. Что такое?.. Ах, зарежет он его, зарежет!.. Господи, да что же это такое будет… Ах, ах!.. Держите разбойника, душегуба…

Улица ожила.

Откуда-то выскочил с заспанным лицом городовой Сучок и, еще не зная, в чем дело, пустился бежать за сапожником. К нему присоединился другой, Тонконюхов, и тоже полетел вслед, громыхая сапогами и путаясь в шашке, которая то и дело попадала ему между ног. За ними бросились разные добровольцы, любители ловить жуликов, тушить пожары и пр. Увеличиваясь с каждым шагом, толпа с шумом, как лавина, неслась по улицам, возбуждая всюду жгучее любопытство и тревожную оторопь. Там и сям по крышам карабкались разбуженные шумом обыватели, которые хотели видеть, где загорелось. Торопливые вопросы, противоречивые ответы летали чрез улицу с лихорадочной поспешностью… Бешеный волк, утопленник, арестант убежал, убийцу изловили, пожар, ведьма объявилась, оборотня поймали?.. Никто ничего не знал…

О. Евстигней, высунувшись из окна до половины, повалил два горшка с геранью, матушка, бросившись к воротам, уронила столик с аристоном. Исправник забыл губернатора и, моментально надев мундир и схватив шашку, выскочил на улицу и бросился, сломя голову, за толпой, несшейся уже в конце улицы…

Вдовушка в полном дезабилье бомбой влетела в комнату Ивана Николаевича и, вся дрожа, повторяла:

— Ах, он зарежет его, зарежет непременно! Он не спустит…

— Да что не спустит-то? Что Ванька сделал?..

— Как что сделал?.. Ах, милые вы мои!.. Да он с женой его путается давно уж… А сам-то, знать, и узнал…

— Ври больше!.. Она ему в матери годится…

— Ну вот!.. Ты знаешь больше…

— Бегут, бегут!.. — раздались крики на улице.

Сапожник настигал Ваньку… Оба бледные, с расширенными глазами, бежали из последних сил… За ними неслась громадная толпа с исправником во главе. Впереди мчались насмерть перепуганные свиньи, куры, овцы, собаки, утки…

Шум, рев, крики, плач, визг, лай, вой…

Все ближе и ближе сапожник… Ванька едва бежит. Еще минута и…

У всех замерло сердце. Женщины завизжали. Вот-вот взмах ножа и Ванька полетит кубарем на пыльную дорогу…

Но — что такое?! Все протирают глаза… Что это значит?!

Сапожник обогнал Ваньку, турманом подлетел к своей лавчонке и, точно подкошенный, упал на скамейку у ворот… Ванька шагом, шатаясь, дотащился кое-как до хозяина и без сил повалился, рядом с ним. Чрез минуту вокруг них теснилась, запрудив всю улицу, запыхавшаяся, возбужденная толпа. Немного пришедшие в себя, сапожники с изумлением глядели на бегущий к ним со всех сторон народ, на сухощавого усатого исправника при шашке, но без сапог, в войлочных туфлях, на городовых, на пожарных…

— Что это вы, братцы?.. — едва переводя дух, спросил сапожник, обращаясь к толпе.

— Нет, ты что, мерзавец, за людьми с ножом бегаешь — а?.. — загремел исправник. — Взять его!..

Городовые бросились на Завейгорева.

— Стой, стой!.. — закричал Ванька, бросаясь на защиту хозяина. — Что вы обалдели, что ли?..

У городовых руки опустились. Все разинули рты.

Со всех сторон посыпались вопросы: что это значит? Зачем бежали? Зачем ножик?.. Ах, батюшки, батюшки… Что же это такое? А?..

— Мол-лчать! — загремел опять исправник, только что бывший добрым губернатором. — Молчать!

Все стихли. Обращаясь к Завейгореву, исправник строго проговорил:

— Отвечать на вопросы…

— Слушаю, вашскородь… — отвечал Завейгорев, бывший солдат.

— Куда и зачем бежали?.. Отвечать толком…

— А так, круг квартала.

— Зачем?

Завейгорев усмехнулся, приподняв свои большие, висящие вниз усы, делавшие его похожим на моржа.

— А сидели мы, значит, вашскородь, после обеда, работали… Ну, и соскушнилось что-то… Взял я это у лавочника газету «Свет» почитать — ха-арошая газета, вашскородь… Ну, Ванюха читает, а я работаю… Хорошо… И вот, вашскородь, пишут о каком-то не то немце, не то англичани́не, что больно, дескать, бегает прытко… Сколько, бишь, верстов в час-то, Ванюха?..

— Не помню… — отвечал подмастерье. — Много чтой-то…

— Ну, мы и заспорили… — продолжал сапожник. — Кто, значит, из нас прытче бегает? Я говорю: я, и он говорит: я… то есть, не я — я, а он, Ванюха, вашскородь… Ну, дальше-больше… Спор… Об заклад побились… На бутылку, вашскородь, уж извините… кто скорее, то есть, четыре квартала обежит… Старуха говорит, не связывайся, обгонит, а я говорю, врешь, за себя постоим… Вот и вышло: стар да петух, молод да протух… Обогнал я, вашскородь…

Исправник был в затруднении.

— А ножик, ножик зачем?.. Врет он что-нибудь, вашскородь… — послышались голоса со всех сторон. — Ножик зачем?

— Какой ножик? — удивился Завейгорев.

— Как какой? А в руках-то что?

— A-а, этот… — спохватился сапожник. — А этим мы подметки подрезаем… Как был в руках при работе, значит, так и остался…

Все были очень разочарованы.

Исправник чувствовал себя как будто сконфуженным, скомпрометированным.

Чтобы выйти из неловкого положения, обращаясь к Сучку и Тонконюхову, он энергично скомандовал:

— Взять их обоих!..

Те бросились на сапожников.

— Да, вашскородь, за что же?.. — взмолился Завейгорев.

— За нарушение общественной тишины и спокойствия… Веди!..

— Да, вашскородь, мы рази…

— Ма-алчать!.. — отрезал исправник и, круто повернувшись, с величайшим достоинством пошел самой серединой улицы, как бы желая показать всем, что даже войлочные туфли не в силах подорвать авторитета власти.

Сапожников повели в «чижовку».

Толпа медленно расходилась. Некоторые смеялись, но большинство было разочаровано, раздосадовано: они думали убийство, а тут вон что… Черт бы их побрал, этих дураков… Весь город взбудоражили… Всыпать, как следует, по первое число, и будут знать…

…Ох, Господи Батюшка, только четыре часа еще?! Ну, дни — конца нет!..

Невольник

Первым чувством Луи Ружэ, когда он получил известие, что рецензии о карнавальных празднествах поручены главным редактором ему, была радость. Карнавал продлится несколько дней, писать о нем придется много, следовательно, можно будет заработать лишнюю сотню франков. Но потом радость его опять понемногу сменилась знакомой ему щемящей тоской и он вновь ощутил где-то в глубине души неприятную, все отравляющую горечь. Он готов был отказаться от этого назначения, пожертвовать лишним заработком, только бы не идти туда, в тот мир сытых и довольных, где он испытал столько обид, горечи, унижений… Но это было невозможно.

Ружэ не стар, ему всего тридцать восемь лет. Еще юношей он вступил на литературное поприще, полный, как всякий юноша, самых розовых надежд, энергии. Он верил в свою звезду, в свои способности, он был убежден, что пробьет себе дорогу и займет почетное место в рядах борцов за обездоленных. Но год проходил за годом, а он все тянул ту же лямку журналиста-поденщика. Понемногу его грезы рассеялись, надежда умерла, и не без страданий, не без долгих и глубоких страданий, он заставил замолчать свое оскорбленное самолюбие и примирился с своим положением газетного «кули», на долю которого выпали лишь тяжелый труд, нужда и горечь обид и унижений.

Первое время ему очень льстило его звание журналиста и он не без гордости показывал свой значок или редакционную карту при входе в театр, в суд, в заседание какого-нибудь общества, на какой-нибудь праздник. Но это скоро прошло, и теперь его значок журналиста казался ему ядром, прикованным к ноге каторжника; он не гордился более тем, что он журналист; жизнь дала ему понять, что газетный кули это не человек, а пишущая машина, раб, который не должен, не смеет иметь ни своих мнений, ни гордости, ни стыда, словом, ничего человеческого…

Идет он в театр. Игра артиста приводит его в восторг, в то время как артистка совсем не удовлетворяет его: ему кажется, что она неестественна, ломается, что огня души, таланта в ней нет, нет ничего, кроме красивого тела. Он пишет рецензию. Редактор зовет его к себе в кабинет и говорит, что, по его мнению, артист тот не из важных и похвалы Ружэ его игре неосновательны, тогда как артистка пользуется заслуженной репутацией «звезды». Ружэ знает, что артист не заслужил благорасположения редактора тем, что не завез в редакцию своей визитной карточки пред началом сезона, как это принято; знает он и то, что актриса та на содержании у близкого друга редактора, который хлопотал о ней, прося замолвить словечко. Он знает это, но, тем не менее, обязан переделать свою рецензию и, вместо похвал, сделать несколько кислых замечаний артисту, а об актрисе сказать, что игра ее божественна, что всякое ее появление на сцене настоящий триумф, — который устраивается многочисленной «клакой», как хорошо знал Ружэ.

Хотелось бы ему сказать несколько слов о вопиющих беспорядках на такой-то железной дороге, — нельзя, владелец газеты ее акционер; хотелось бы указать о желательности такого-то и такого закона, — нельзя, брат патрона депутат, принадлежащий к партии, стоящей против этого закона. И так во всем; он не имеет права иметь своего мнения ни о танцовщицах, ни о муниципалитете, ни о политическом положении Европы, ни о местном трамвае, ни о депутате, министре, флоте, армии, ни о своей газете, ни о себе самом… Раньше, когда к нему предъявлялись такие требования уничтожить, забыть себя, он менял газеты, переходил из одной в другую, но потом со временем убедился, что это совершенно все равно и что танцовщицы, министры, депутаты, трамваи всюду имеют своих друзей и врагов, с мнением которых он обязан считаться, если хочет работать, т. е. если хочет есть… Он должен был есть, поэтому должен был и работать, и теперь он, революционер, протестант до мозга костей, работал уже четвертый год в «Маяке», бесцветной и сладковатой газете, всегда держащей нос по ветру…

Работал!.. Разве то, что он делал, была работа? Разве служение карману патрона, причиняя этим неисчислимый вред другим людям, отравляя их душу, сея среди них раздор, ложь, клевету, — разве это работа?.. В передовице, разжигая бессмысленную ненависть, газета грозит кулаком Англии и, сладко улыбаясь, приглашает Италию заключить с Францией союз. Зачем это, кому нужно? Неужели Англия испугается «Маяка», неужели Италия тотчас бросится в его объятия? Зачем эта травля, эта вражда, это махание кулаками? Дальше идет «хроника», в которой на двух, трех столбцах читателю преподносят всю мерзость, все плутни, всю ложь дня, сообщается о приездах и отъездах каких-то никому ненужных светлостей, говорится, — чтобы занять место — что вчера в городе был ливень, как будто, читатели сами не знают об этом. Иногда, чтобы поднять розничную продажу, сочиняются нелепые сенсационные новости, которые на другой день пространно опровергаются: ливня не было, место осталось пустое. Иногда на этих столбцах, между черных строчек, прячут осторожную, пугливую клевету; отравленная стрела непременно попадет в цель, но пустивший ее стрелок слишком искусен, слишком опытен в этом деле, чтобы с ним можно было сделать что-нибудь… В телеграммах, — часть которых, «от наших специальных корреспондентов», сочиняется в редакции, — в телеграммах опять ложь, опять опровержения, опять хитрое преследование собственных интересов в ущерб интересам общим. Критика музыкальная, литературная, — все соткано из лжи, — украшена специальными терминами, разными словечками, которые должны обмануть читателя, скрыть абсолютное незнакомство критика с предметами, о которых он говорит. Часто этот критик, только что объяснивший читателям недостатки новой симфонии, игранной вчера в концерте, — на котором критик не был, — в другом месте говорит, что «резвость скачки вчера была 1 м. 45 ½ с. (37+34+34 ½) на корп. Повел сильный фаворит „Фульспид“, за которым до водокачки ближе следовал „Малибран“ и „Уайльд-Роз“; к повороту сразу переложился „Виндекс“, а при входе на прямую стало ясно, что при нерезвом первом километре силачу „Фульспид“ 1 ½ километра мало. Он не только проиграл „Виндексу“, но и второе место от вышки „Драгоману“. Дербист „Мильтиад“ дебютировал пока ближайшим местом среди оставшихся без места». Вся эта китайщина, все эти словечки, — как и в отчете о концерте, — должны импонировать профанам. И чрез всю эту клевету, ложь, опровержения, бессмыслицу и словечки, чрез фельетон, убого, но с претензиями вылепленный из грязи и крови, читатель добирается, наконец, до последней страницы, где, в отделе «спроса», громко заявляет о себе нужда обездоленных, их голод, холод, скрытые под немыми, равнодушными буквами, слезы и отчаяние, в то время, как из «предложения», из-за лживых реклам, жадно, взапуски кидаются на него жажда наживы, грубая эксплоатация, сухой, волчий эгоизм…

И это была его работа!..

Правда, были и другие, менее грязные газеты, менее лживые, менее эгоистичные, — но их так мало, а работников, подобных Ружэ, так много! И, не зная никакого другого дела, погоняемый больно бьющим бичом нужды, Ружэ злобно, с молчаливым, но бессильным протестом в душе, продолжал тянуть свою лямку день за днем, год за годом…

Точно, чтобы еще более усилить тяготу его ярма, редакция часто поручала ему доставить описание какого-нибудь богатого бала, обеда или вечера, и он отправлялся туда и всеми силами старался добыть чрез лакеев и кучеров нужные ему сведения. Ему, журналисту, лично не было места ни на тех балах, ни на обедах, ни на вечерах: все это было лишь для избранных. И он пред запертыми для него дверями богатых дворцов составлял красноречивые описания празднеств, происходящих там. Он говорил об оживлении бала, которого он не видел, восхищался красотой графини А., роскошным туалетом княгини В., любезностью маркизы С., остроумием посланника Д., упоминал других, будто бы, замеченных им «au hasard», лиц; он описывал роскошно сервированный стол, приводил все меню обеда, полуголодный, говорил об изысканных кушаньях, которых он никогда не едал.

Иногда на каком-нибудь большом публичном празднике, на какой-нибудь лотерее, устроенной сытыми «в пользу» голодных и холодных, он встречался с тем миром избранных; эти встречи были ему еще тяжелее, чем описания балов и вечеров, на которых он не присутствовал. Пообедав в плохеньком ресторане, он надевал поверх истасканного, дешевого белья новый, дорогой фрак — редакция требовала, чтобы ее газета была представлена «как следует» — украшал петличку цветами и с беззаботной улыбкой на лице появлялся на празднике… Там он видел туалеты дам, за которые были заплачены деньги, каких он не зарабатывал и в год, он видел море драгоценных камней, видел, как, выпив бокал шампанского, молодые люди платили дамам-благотворительницам крупными банковыми билетами, он видел всю эту безумную роскошь, сытость, довольство, и в его душе голодного журналиста с несколькими франками в кармане поднимался страшный протест, бесконечная злоба. Он готов был растерзать этих довольных, беспечных людей, мстя им за свою бедность и унижение, но он не смел даже и вида показать того, что бушевало в его душе. Напротив, как хорошо выдрессированное животное, он кланялся, любезно улыбался, выражал свое почтение и заносил в свою записную книжку красноречивые описания туалетов, удачные остроты мужчин, восторгался красотой и элегантностью женщин…

А потом праздник кончался, и, усталый, он шел в свою убогую квартиру, чтобы немедленно, для завтрашнего номера, дать о нем рецензию, чтобы работать в то время, как те, другие, спят, отдыхая для ряда новых праздников, спят спокойно, свободные от забот, нужды, от тяжелой борьбы за право дышать… И он писал, писал, писал, вкладывая в свои изящные комплименты дамам всю свою злобу, пряча резкий, жгучий, наболевший протест в звонких, ничего незначащих фразах о всеобщем восхищении праздником. И от того, что эту злобу и этот протест он давил в себе, прятал, они разгорались еще более и превращали его жизнь в одну сплошную пытку. Он всячески избегал столкновений с той жизнью, с теми, сытыми и довольными, он жадно хватался за всякую работу, которая не имела прямой связи с тем миром, но такой работы было мало и, скрепя сердце, ему нужно было опять идти на праздники, улыбаться и говорить любезности…

С крепости глухо стукнул пушечный выстрел, возвещающий начало карнавала, и Ружэ сразу ощутил болезненное, неприятное чувство; вся душа его боязливо сжалась, точно боясь прикосновения чего-то противного, тяжелого, оскорбляющего. Он надел дешевенькое, но модное пальто, модную шляпу, вышел из дому и сразу попал в настоящий водоворот. Улица представляла из себя что-то необыкновенное, похожее на кошмар. Всюду пестреют флаги, разноцветные фонари; по тротуарам, по мостовой медленно движется сплошной поток чертей, клоунов, львов, детей, быков, индейцев, пастушек, негров, астрологов, паяцев, медведей, англичан, солдат, тещ, пшютов, тореадоров, крокодилов, всевозможных уродов. В воздухе стоит оглушительный шум, слышен смех, веселые шутки, восклицания… Около эстрад, на которых гремят военные оркестры, идут танцы, — нет, это не танцы, это какая-то безумная, дикая вакханалия. Все пляшут, беснуясь, толкаясь, падая, обнимаясь…

Ружэ на минуту остановился около танцующих, и его губы дернулись как-то и сморщились в гримасе отвращения…

Он пошел дальше, посмотрел на иллюминацию главной площади и с трудом пробрался в обширную залу оперного театра, где так же, как и на площади, шел бесшабашный пляс под звуки великолепного оркестра. Только костюмы здесь были более элегантны и богаты. В фойе, превращенном в буфет, настоящее безумие. Величественный ассирийский маг обнимается с испанкой, турок угощает шампанским осла, черт увивается около хорошенькой пастушки, перемигивающейся с медведем; рыцарь нашептывает что-то кузнечику, идущему под руку с красным Мефистофелем. Таинственное черное домино осторожно входит в буфет, осматривается, шепчет несколько слов тореадору и оба исчезают в пестрой, пляшущей и хохочущей толпе, среди грома оркестра, щелканья пробок и звона бокалов. Тут на глазах всех завязываются и развязываются мимолетные интриги на два часа, тут светскую женщину не отличить от кокотки, сапожника от графа — смелый под маской разврат сравнял всех. Женщины сидят на коленях у мужчин, обняв их за шею. Совсем обнаженные плечи и груди, безобразно поднятые платья никого не смущают, — так это и быть должно здесь: под маской не стыдно. Вот одна из женщин забралась на стол и, обнажая свое тело, канканирует среди стаканов и бутылок. Все рукоплещут… Один из ее кавалеров, в восторге, сажает красавицу себе на плечи и, придерживая ее за ноги, начинает галопировать по фойе среди смеха и аплодисментов…

Ружэ испытывал почти физическую тошноту при виде этого наглого, бесстыдного разврата. Он вернулся опять в залу, где по-прежнему шел неистовый пляс. Вдруг дверь в одну из лож бенуара растворилась и к барьеру подошла красавица в ослепительном, безумно-дорогом костюме «милого греха». Танцы сразу прекратились и все присутствующие разразились громом аплодисментов. И красавица, — содержанка одного богача-американца, — принимает эти аплодисменты, как должную дань, она улыбается и чуть наклоняет голову пред рукоплещущей толпой. Она ничуть не стыдится своего позора, как не стыдятся завидовать ей матери и жены, беснующиеся в зале в бешеном канкане и считающие себя, — когда без маски, — порядочными женщинами, как не стыдится рукоплескать ей тот почтенный отец семейства, который завтра, если в его семье произнесут имя этой женщины, сделает строгое, холодное лицо и заговорит о другом.

И, глядя на канканирующих «порядочных» женщин, глядя на почтенных отцов семейства, устраивающих триумф кокотке, Ружэ думал о той массе лжи, притворства, предрассудков, из которых соткана вся жизнь современного общества, и опять испытывал чувство тошноты. Что, если бы эти люди всегда носили бархатную маску, под прикрытием которой они здесь так легко превращаются в скотов, — что тогда представляла бы из себя их жизнь? Честь, стыд, благородство, человеческое достоинство, все это в миг превратилось бы в пустые, ненужные слова, только стесняющие, неизвестно зачем, животную натуру… Да, надевая на себя эту маску, шелковую или бархатную, эти люди, в сущности, снимают с себя ту, другую маску, которую они носят постоянно… И это все изысканные женщины, строгие к людям матери, жены, это те, которые презирают «толпу», потому что у нее нет карет с гербами и дорогих туалетов, это те, которые мнят себя избранниками, цветом человечества, полубогами!.. О, лгуны, подлые лгуны!.. Во имя их мнимого превосходства, они давят миллионы людей, пьют их кровь, превращают жизнь в такой ад, пред которым тот, другой ад бледнеет и кажется невинной шуткой, — и вот на что идет труд, и пот, и слезы, и кровь тех миллионов!.. На то, чтобы эти полубоги могли превращаться на свободе, вдали от нескромных глаз угнетаемых, в грязное отвратительное стадо свиней!.. А завтра опять они окружат себя магическим крутом золота, гербов, роскоши, лжи и опять будут полубогами, властителями вселенной…

Пробравшись к выходу, Ружэ оделся и пошел домой.

Войдя в свою комнату, он зажег лампу и, быстро сняв фрак, бросил его на диван, испытывая злобную радость, точно вместе с фраком он сбрасывал с себя и свое постыдное, невыносимое рабство, точно теперь, в этой комнате, у себя дома, он мог быть свободен, мог забыть тех, своих повелителей. Но это чувство свободы длилось только одно короткое мгновенье. Увидав на столе лист белой бумаги, он вспомнил, что ему еще надо писать сейчас же, не теряя минуты, о карнавале. Даже стены его комнаты не освобождали его от власти тех; как будто какая-то невидимая рука грубо толкала его к столу, повторяя: «Пиши, пиши, пиши!..» И он со злобой, с отвращением повиновался, сел к письменному столу и взял перо.

Сделав усилие, он припомнил все, что видел этим вечером, что перечувствовал. Страстно-обличительные, злобные, негодующие речи просились на бумагу из его возбужденного мозга, они жгли его, терзали, они могучими волнами бились о стенки его черепа, но — он сделал новое усилие и с бледным, нахмуренным лицом, больно закусив губу, быстро написал следующее:

«Наконец, он пришел, наш карнавал!.. Карнавал! Целый ряд блестящих празднеств, полных безумного веселья, смеха, беспечности, ожидает нас!.. От одной мысли об этих празднествах голова кружится, точно от бокала хорошего шампанского…

Само небо покровительствовало началу праздника, послав нам вчера чудную, теплую погоду. Едва спустилась на землю ночь с ее чарами, как улицы красавицы Ниццы переполнились бесчисленной толпой. Я отказываюсь дать понятие о том захватывающем веселье, которое царило над городом. В один миг были забыты все огорчения, разочарования и неудачи жизни. Да, это было царство веселья, смеха, безумия, царство, девиз которого: „хоть миг, да мой!“ Те, кто видели карнавал, испытали на себе его чары, те поймут меня; те, кто не видали… бедные, я жалею их!..

Бал в опере поражал своим великолепием… Мы имели удовольствие нескромно узнать под масками некоторых из наших очаровательниц: так, княгиня N. произвела большой эффект своим костюмом кузнечика; графиня Д., — прелестная пастушка, — привела всех в восторг бесподобной грацией в танцах; М-me de В., как всегда, была окружена верною толпой своих рабов: красоту не скроешь ни под какой маской… Au hasard, мы можем назвать еще графа X., князя Y., барона de Z., генерала К. и целый ряд других блестящих имен из нашего beau mond’ea, сливок всемирного общества, собирающегося ежегодно у нас, чтобы под ласками южного солнца, на берегу голубого, вечно смеющегося моря, отдохнуть от трудов, забот и волнений жизни…

Итак, мы вступили в эпоху веселья… Король безумия, карнавал, вошел на престол… Да здравствует король! Да здравствуют жизнь, красота, веселье!..

Шлем нашим читателям поучительнейшие пожелания веселиться до упаду…

До завтра!..»

Поставив знак восклицания, Ружэ изо всей силы вонзил перо в бумагу, точно это было сердце какого-то врага, и в бешенстве изломал ручку в мелкие куски… Потом, закрыв руками бледное, искаженное лицо, он опустил голову на стол, стараясь не думать, забыться…

В окна глядел уже бледный рассвет…

Ш-ш-ш…

Тяжелый, медлительный говор колес товарного поезда замер в отдаленьи…

Владислав Иванович, помощник начальника станции «Землянки», только что вышел на свое дежурство, двенадцать часов которого стояли теперь пред ним во всей своей скуке, во всей своей томящей, тошнотворной пустоте.

Он обвел глазами грязный письменный стол с валявшимися на нем изгрызенными ручками, широкий кожаный, продранный в нескольких местах, диван, схематическую карту российских железных дорог на стене, неизвестно как и зачем попавший сюда хромолитографированный, дешевый портрет «Карла I, князя Румынского», и зевнул. В окно глядела темная, беззвездная декабрьская ночь. В трубе, постукивая заслонкой печи, жалобно завывал ветер — пурга разыгрывалась. Из соседней комнаты доносились торопливые, сухие удары телеграфа… И больше ничего: завыванье ветра, сухие удары телеграфа, темь… И так до утра…

Владислав Иванович, выйдя из «кабинета начальника станции», пошел бродить по вокзалу, но и там ничто не развлекло его.

В «зале первого и второго класса» и в багажной было совсем пусто; в третьем классе, прямо на грязном, заплеванном полу, спали врастяжку два мужика, дожидаясь утреннего поезда.

Владислав Иванович вернулся в кабинет.

Телеграф замолк.

— 106-й вышел, Владислав Иванович, — крикнул телеграфист.

— Ладно, — коротко буркнул Владислав Иванович.

Из телеграфной послышались звуки гитары. Белобрысенький телеграфист Иванов вот уже третью неделю старался подобрать по слуху: «Ты мое сердце и душа», но это не удавалось ему. Гитара гнусавила, выла на фальшивых нотах и жалобно дребезжала иногда, как бы прося пощады.

— Вот, черт, еще тоску нагоняет, — проворчал Владислав Иванович и, сев к грязному столу, занялся просмотром товарной ведомости.

Владиславу Ивановичу было около тридцати. Это был видный, плотный мужчина. Лицо его было бы красиво, если бы его не портили оттопыренные немного уши, придававшие физиономии глуповатое выражение; Владислав Иванович знал, что он недурен собой, и холил свои огромные, пушистые белокурые усы и тщательно брился, оставляя на щеках маленькие «котлетки». Костюм Владислава Ивановича всегда опрятен и не без элегантности: уездный портной Иона Ионович Терентьев — как водится, «из Варшавы», — не жалел ваты ни для груди, ни для плеч, а талию перетянул так, что Владислав Иванович первое время то и дело с наслаждением осматривал свой мундир в запыленном зеркале кабинета начальника: на квартире у Владислава Ивановича было лишь маленькое зеркальце, в которое можно видеть лишь усы.

Владислав Иванович служил на «Землянках» только второй год и страшно тяготился этой службой. Маленькая станцийка точно заблудилась среди необозримых степей N-ской губернии. Самым ближайшим от нее жильем была деревня Негодяево, но на что Владиславу Ивановичу деревня? Был в восьми верстах еще большой свеклосахарный завод, но восемь верст ведь не шутка… До уездного города было шестьдесят семь верст. Общества, кроме сослуживцев, никакого, а Владислав Иванович, человек веселого нрава, общительный, без общества жить не мог, не мог жить без женщин. Для полноты его жизни были необходимы женщины, чтобы он мог говорить им комплименты, ухаживать за ними, побеждать, бросать их, опять побеждать и опять бросать…

И он имел успех у уездных и даже у губернских дам, благодаря своей рослой фигуре, великолепным усам, элегантности в костюме. Нравился дамам и его легкий польский акцент, который они находили очень милым, очень пикантным; нравились им и два французских слова, которые знал Владислав Иванович: «парррдон!» и «ан каррррьер», и его драматический талант: он очень успешно подвизался два раза в известном водевиле «Аз и Ферт», играющем, как известно, на Руси роль «разумного развлечения», которое должно отвлечь мужика от водки и заодно уж, кстати, просветить его темную головушку… Он ловко танцевал, кроме того, и, вообще, был вполне воспитанным молодым человеком… Здесь, в «Землянках», не было ни общества, ни танцев, ни женщин, — нельзя же считать женщиной обрюзгшую, неопрятную жену начальника станции или его дочерей, девиц тринадцати и четырнадцати лет, или вечно беременную, костлявую, как скелет, жену сторожа Василькова. Правда, в деревне были «бутончики», но из-за них еще на самых первых порах у Владислава Ивановича вышел конфликт с деревенскими парнями, и он оставил бутончиков в покое…

Поэтому Владислав Иванович скучал, томился и от скуки занимался выпиливанием разных штук лобзиком — для презентов.

В губернской газете стали иногда появляться корреспонденции из местности, где стояли «Землянки», — большею частью обличительного характера. Кто был корреспондентом, никто не знал. Владислав Иванович как-то, со скуки, сболтнул, что пишет он. Сболтнув, испугался, так как быть корреспондентом вещь весьма небезопасная, но отступать было нельзя, стыдно, и Владислав Иванович, втайне трепеща, продолжал носить титул корреспондента, к великому облегчению истинного корреспондента, земского врача, жившего в двенадцати верстах от «Землянок». Ложь Владислава Ивановича была совершенно бесцельна, но он лгал, как часто лжет русский человек, чтобы хотя чрез ложь стать чем-нибудь достойным внимания. Человеческая личность на Руси так принижена, ценится так дешево, что быть просто человеком не удовлетворяет никого; всякому нужно еще хоть что-нибудь: статский советник, член общества правильной охоты или хотя бы даже корреспондент, как это ни опасно… Быть ничем, то есть просто человеком, прямо как-то неприлично даже…

Из темноты долетел чуть слышный среди воя ветра свисток паровоза… Опять заговорили своим тяжелым, чугунным языком колеса. Поезд остановился…

Хлопнула дверь и, весь занесенный снегом, вошел кондуктор.

— № 106 прибыл благополучно, господин начальник, — доложил он, приложив руку к лохматой шапке с орлом на тулье.

Владислав Иванович кивнул головой.

— Здравствуй, Петров… Холодно?..

— Холодно, Владислав Иванович, — отвечал кондуктор, сразу оставляя официальный тон. — Вам-то тут хорошо… Не дует…

— Хорошо, да не больно… Есть отцепка?

— Никак нет…

— Ну, поди распишись…

Чрез несколько минут поезд ушел, опять постучал телеграф, а потом опять загнусавила гитара: «Ты мое сердце и душа…»

Владислав Иванович хотел было лечь на диван, — хотя было только семь часов, — но остановился в нерешимости: наберешь клопов, потом всю ночь покоя не дадут. Взяв со стола лампу, он нагнулся к дивану. Обеспокоенные светом насекомые, сидевшие гнездами, плотнее прижались к обивке…

— Иванов… — крикнул Владислав Иванович.

— Я… — отозвался телеграфист.

— Иди-ка сюда…

Гитара смолкла и в комнату вошел Иванов, белобрысый, бледный юноша, какой-то серый, неопределенный, точно сотканный из степных сумерек. Волосы, глаза, кожа, все в нем было серо и бесхарактерно; даже красные узоры, вышитые на его косоворотке, выглядывавшей из-под истертого мундира, и те выцвели, помутнели… Иванов был юноша тихий, робкий, молчаливый. Жизнь его была убийственно однообразна и бессодержательна. Чтобы хоть как-нибудь скрасить ее, Иванов фантазировал. Предметом его фантазий была какая-то «она», смутная и неопределенная, как узоры его рубашки. Он вырезал ее вензель и сердце, пронзенное стрелой, на березе в станционном саду и часто сидел около этой березы в одиночестве, интригуя всех своей влюбленностью, таинственностью. Он кончил тем, что поверил сам, что «она», действительно, существует, тосковал и играл: «Ты мое сердце и душа»… Над ним все смеялись, но он не оставлял «ее», находя в ней всю усладу своей жизни и чрез нее поднимая интерес к себе в окружающих. Он лгал, как и Владислав Иванович, но более искренно, так сказать.

— Давай клопов казнить, — сказал Владислав Иванович.

— Как?

— Электричеством…

— Давайте… Ишь их что чертей, развелось…

Они поймали клопа и понесли его в телеграфную.

Там они подвергли насекомое электрическому току из аппарата и, нагнувшись, с интересом ждали, что будет делать клоп. К их неудовольствию, клоп оставался совершенно спокойным.

Они с большим вниманием отдались электризации своей жертвы, стараясь хоть как-нибудь пронять бедного клопа…

— Что это вы тут делаете?

Они вздрогнули.

— Клопа казним…

Это был начальник станции, Алексей Петрович, громадный мужчина с буйной растительностью на голове, щеках, подбородке, шее, растительностью, совершенно скрывавшею черты его лица и придававшею ему необыкновенно добродушный вид.

Громадный сам, Алексей Петрович любил все громадное: его карандаши, ручки, мундштуки, буквы, которые он писал, поражали всех своими размерами. Маленькое в нем было только одно — душа, маленькая и необыкновенно пугливая. Чего боялся Алексей Петрович, он, как и все пугливые люди на Руси, определенно сказать не мог, но он боялся всегда, день и ночь, зимой и летом, ежеминутно, ежесекундно… Что бы при нем ни говорили, что бы он сам ни говорил, ни делал, ни думал, — во всем этом было что-то опасное, могущее ежеминутно разразиться каким-нибудь бедствием.

Алексей Петрович любил рассказывать один случай из его жизни, случай, который, не догадайся Алексей Петрович вовремя, мог бы Бог знает чем кончиться. Дело было так. Алексей Петрович любил газеты, — главным образом, как всякий провинциальный читатель на Руси, иностранную политику. Его листок — какой-то провинциальный заморыш, — не удовлетворял его и он обратился за советом к земскому врачу. Тот выписал ему одну столичную газетку, с некоторым душком, но, в общем, совершенно безвредную.

— Ну-с, хорошо… — рассказывал Алексей Петрович. — Читаю я это ее день, два, три — что-то не того, слышу, пахнет… Но держусь, думаю, с непривычки это, обтерплюсь… Читаю четвертый день, пятый. Нет, вижу, довольно… Пора… Еще денек-другой да и утекай моя лохматка, пока Шарик не догнал… Понимаете, индо оторопь берет… Читаешь и дрожишь… Ах, чтоб тебя!.. И вдруг… — тут Алексей Петрович многозначительно поднимал свои густые брови и тоном, каким няни рассказывают детям страшные сказки, продолжал: — И вдруг — бац!.. Издателя «Московских Ведомостей», генерала, на все корки разделывают… Да ведь, батюшка вы мой?!. И в хвост, и в гриву!.. Ге-не-ра-а-а-ла!.. Ну, думаю, провались ты совсем… Не только редактора, но кто и читает-то газету, свяжут… Ах ты, шут-те дери, — а? Каков нынче народ стал!.. А? Ни в Бога, ни в черта… Ну ты сам-то, что хочешь, с собой делай, а других-то зачем подводить?

И он успокоился на «Свете», да и то, впрочем, не совсем: слишком отважные нападки бравого полковника на немцев или на поляков очень тревожили Алексея Петровича… И среди поляков поди-ка есть какие, — живьем сожрут…

И он дрожал…

— Нет, кузнечик был куда любопытнее, — проговорил Владислав Иванович, оставляя, наконец, упрямого клопа.

— Да вы что-нибудь не так делаете, — заметил Алексей Петрович.

— Да уж на все манеры пробовали, не берет, — отвечал Иванов.

— А кузнечик ловко тогда разрабатывал… Как прыгал-то, а? Ошалел…

— И кошка тоже здорово…

Все рассмеялись, вспомнив, как бесновалась под электрическим током кошка. Эти опыты над кузнечиком, кошкой, станционным сторожем они производили еще летом.

Однако, надо же было делать что-нибудь с упрямым клопом.

— Стой!.. Выдумал!.. — воскликнул Владислав Иванович. — Дай-ка мне твоей бумаги… Ленточной… Вот так, довольно… Идем…

Все направились к кабинету. Аппарат застучал.

— Из «Долгой Балки» что-то спрашивают, — проговорил Иванов.

— Ну черт с ними, подождут, — отвечал Владислав Иванович.

— Чего подождут? — возразил Алексей Петрович. — Может, что срочное от начальства. Спроси, Иванов.

Иванов подошел к аппарату и, ответив на сигнал, стал читать ленту:

«У нас скука смертная. Вы что делаете? Кто сейчас на дежурстве: Иванов или Кондырев?..»

— Ну вот, так и знал! — воскликнул Владислав Иванович. — Пошли его к черту… Идем…

Иванов, ответив что-то скучающему на соседней станции товарищу, пошел за начальством.

Владислав Иванович густо намазал бумажную ленту гуммиарабиком и, положив ее на стол, с помощью Иванова, принялся за ловлю клопов, которых и сажал рядышком на клейкую полоску.

— Так-то вот, голубчики… — злорадно усмехался Владислав Иванович. — Хорошо ли?

И опять все трое наклонились над приклеенными клопами и с живым интересом смотрели, как отвратительные насекомые делали усилия, чтобы освободиться из пут гуммиарабика…

— Ага!.. Попались!..

Чрез несколько минут интерес, однако, начал притупляться. Надо было что-нибудь новое…

— Поджечь надо…

— Сыро еще…

— Можно подсушить у огня…

Владислав Иванович осторожно поднял своих пленников и начал просушивать бумажку над лампой…

В эту минуту дверь стукнула и Алексей Петрович вздрогнул. Пугливо оглянувшись, он сразу успокоился, узнав в вошедшем Генриха Генриховича, приказчика из большого имения, находившегося верстах в двадцати от «Землянок».

— Вот так погодка, шорт бы ее взял… — выругался Генрих Генрихович, отряхивая свою доху и высокие валенки от налипшего на них снега.

— Что это вы, к утреннему? — спросил Алексей Петрович, здороваясь с ним.

— Какой шорт, к утреннему!.. Ехал к вечернему, да с дороги сбились… Два часа плутали… Разве это страна? Это шорт знает што, а не страна… Тут только мужик ваш может жить… Ему все равно, дураку…

И, сняв доху, Генрих Генрихович подошел к печке и стал греть руки.

Среднего роста, красный и раздувшийся, как один из приклеенных Владиславом Ивановичем к бумажке клопов, Генрих Генрихович производил впечатление человека очень сытого, очень крепкого и бесконечно довольного самим собой… Он, действительно, считал себя выше всех в этой «шортовой стране» и презирал все и всех, до хозяина включительно, которого он сосал с жадностью голодного клопа. Но более всего Генрих Генрихович презирал мужика, ненавидел его и не только старался взять с него все, что можно и чего нельзя, но был рад, при всяком случае, причинить хоть какое-нибудь страданье «этой русской свинье». По своему животному, зверскому эгоизму, сухой жестокости, беспринципности, это был какой-то бессознательный Uebermensch, — бессознательный потому, что Генрих Генрихович о Ницше и его проповеди ничего никогда не слыхивал: он был сыном бедного сапожника из Ревеля сперва, вахмистром потом. Своего теперешнего сытого благополучия он достиг сравнительно недавно, присосавшись к одному из русских помещиков, которые все, по его глубокому убеждению, были дураки…

Согрев немного свои красные, волосатые руки, Генрих Генрихович выпил из дорожной фляжки большой стакан коньяку и закурил сигару. Сразу на его рассерженное лицо спустилось облако спокойствия и довольства.

— Что это вы делаете? — спросив он Владислава Ивановича.

— Клопов казнить хотим…

— Фот тураки… — подумал про себя Генрих Генрихович и промычал: — Ah, so…

Но когда бумажка подсохла и Владислав Иванович приступил к последним приготовлениям, заинтересовался и Генрих Генрихович и, дымя сигарой, следил масляными глазками за действиями Владислава Ивановича.

— Ну, поджигай… — сказал Владислав Иванович Иванову, держа в воздухе укрепленную на конце пера бумажку.

Чиркнула спичка и, свиваясь в черную спираль и дымя, бумажка загорелась. Клопы страшно вздувались и лопались. В кабинете завоняло какою-то гадостью…

Казнь кончилась…

В соседней комнате затрещал телеграф. Иванов скрылся. Товарищ из «Долгой Балки» опять спрашивал его, что он делает. Иванов телеграфировал о казни клопов. Товарищ сообщил ему, что в прошлом году они устраивали бега тараканов на призы. Иванов торопливо вернулся в кабинет и сообщил новую идею… Ее нашли хорошей, но приведение в исполнение отложили до другого раза.

Все вышли в «зал первого и второго класса», небольшую, грязноватую комнатку с необъятным кожаным диваном, овальным столом и несколькими стульями «под ясень». Над диваном висело запыленное зеркало, в одном углу которого кто-то выцарапал: «Надя 27 марта 1888 года». На противоположной стене висело объявление какого-то страхового общества; в полумраке виднелись только громадные красные цифры: «17,000,000 рублей». Рядом — другое объявление, на котором был изображен голый индеец, необыкновенно гордого вида, едущий по пустыне на велосипеде. Под индейцем, на стене, темное пятно: кто-то выцарапал неприличное слово; деликатный Владислав Иванович тщательно зачертил его карандашом, из боязни, как бы его не увидали дамы…

— А читали в «Тмутараканском Благовесте»? — спросил Владислав Иванович. — У нас опять скандал…

Он выписывал местный «Благовест» и был вполне доволен им, так как ему было «совершенно наплевать», как он выражался, на «разные там заграницы и всякие такие штуки». Ему были интересны лишь чисто-местные новости, да и то только в области архиерейских богослужений, убийств, пожаров, драк, назначений, сплетен и тому подобное.

— Читал, — отвечал Генрих Генрихович, сразу догадавшись, о каком скандале идет речь. — Разве это кто из ваших?..

— Да… Контролер один, Халатов… — отвечал Алексей Петрович. — Вот дуралей влопался…

— Ловкачи, однако, вы! — густо засмеялся Генрих Генрихович.

«Благовест» поведал на днях миру, что некто г. X. («не русское х, а икс…») соблазнил какую-то девицу, которая заявила об этом куда следует. Господина X., «любителя цветочков», немедленно сместили и делу, говорят, дали законный ход…

— Законный ход, законный ход! — повторял Владислав Иванович. — Дурак, потому и законный ход. Я бы на его месте так удружил ей, что в другой раз не захотела бы заявлять…

— Как же бы вы это сделали? — недоверчиво спросил Алексей Петрович, свертывая громадную папиросу.

— А так… Сейчас бы я к ней, моей красавице, с поклоном: не угодно ли, дескать, соглашение?.. Сто там или двести рублей. «Угодно…» Пожалуйте, подпишите записочку-с, что, дескать, никаких претензий ко мне вы не имеете и что, дескать, все, что вы говорили, неправда… «Извольте», — потому бабы глупы… Наше вам почтение, честь имею кланяться…

— А деньги не отдали бы?

— Отдал бы — зачем не отдать?.. — отвечал Владислав Иванович, воодушевляясь. — А потом бы эту записочку, куда следует, — дескать, будьте заступником, шантаж… Тут ее и цап-царап…

— Ну, это… того… — усумнился Алексей Петрович. — Этим никого не проведешь.

— Чего того?.. Как раз в аккурате… — горячо возразил Владислав Иванович. — И сиди на эфесе, ножки свеся…

Усумнился и Генрих Генрихович.

Владислав Иванович горячо защищал свою идею, утверждая, что он тоже знает, где раки-то зимуют, и что все эти законы ему во как известны.

— И все-таки это… не того… — опять возразил Алексей Петрович. — Ты соблазнил да ты же ее и в острог…

— А она не фырчи.

— А куда же ей с ребенком-то деваться?

— А она раньше думай. Не младенец, чай, если на такие дела идет… А этак, если каждая…

Стукнула дверь.

— 107-й прибыл благополучно, г. начальник…

— Хорошо… Нам ничего нет?

— Один вагон…

— Ну ладно… Распишись…

— Вот у меня такой случай раз был, — продолжал Владислав Иванович, ловко сплюнув в сторону. — И ведь молоденькая, шельма, всего шестнадцать лет…

Рассказ его заставил Иванова густо покраснеть не один раз, но он не уходил и с тайным трепетом слушал похождения Владислава Ивановича, который не стеснялся входить в самые интимные подробности и живописал их, не жалея красок. Сбегав на минуту в телеграфную, чтобы дать знать «Долгой Балке» о выходе № 107, Иванов опять вернулся в первый класс, где собеседники хохотали над только что выслушанным скоромным анекдотом Генриха Генриховича.

— Нет, вы послушайте, какие штуки Васильков рассказывает! — воскликнул Владислав Иванович и крикнул: — Васильков!

— Здесь, вашбродь…

— Иди-ка сюда.

— Слуш, вашбродь…

Вошел Васильков, кривоногий отставной солдат, лет тридцати, с лицом цвета бронзы и совершенно белой головой и усами.

— Ну-ка, расскажи нам что-нибудь… знаешь, из твоих?..

Васильков улыбнулся всем своим громадным ртом, набитым мелкими гнилыми зубами.

— Какую же рассказать вам? — спросил он фамильярно, сознавая, что здесь он теперь не подчиненное лицо, а интересный товарищ.

— Какую хочешь… Позабористее…

— Позабористее, так позабористее, — согласился Васильков и, прислонившись спиной к косяку двери, проговорил: — Ну, слушайте…

И полились анекдоты… Все хохотали, как сумасшедшие, до слез, до колики в боках, стучали ногами, плевались, махали руками… Это поддавало еще более жару Василькову и он превосходил самого себя. Он уже сидел на стуле и, рассказывая, смотрел на слушателей своими светлыми глазами и улыбался всем своим гнилым ртом.

— Ха-ха-ха… О-о!.. Хо-хо-хо… Стой, Васильков, черт!.. А-а-а… Стой, говорят тебе, дьявол… А-а, подохну, гла…за… лоп…ни… по…дох… А-ха-ха-ха…

В дверях стояли и тоже покатывались со смеху мужики, спавшие в третьем классе, которых разбудил и привлек сюда громкий хохот.

Через час у слушателей болели головы и они сидели, утомленные до последней степени. Васильков, выпив стакан коньяку в награду, ушел к себе. Иванову стало вдруг почему-то грустно, он ушел в телеграфную и скоро оттуда опять послышались гнусавые, дребезжащие, фальшивые звуки:

Ты мое сердце и душа…

Но ему не игралось. Бросив гитару, томимый какой-то щемящей тоской, он опять вышел в первый класс, где сидели осовевшие собеседники, перекидываясь изредка незначительными фразами и то и дело зевая. Генрих Генрихович предложил было выпить за компанию, но Алексей Петрович воспротивился: а вдруг начальство?.. Что тогда? Пить на вокзале — за это, ого, что бывает!..

Кругом черная темь, — точно маленькая станцийка опустилась глубоко-глубоко на дно какого-то черного океана. Вьюга дико завывала, взвизгивала, точно раненая, в трубе и с сухим, резким, шипящим шелестом бросала мерзлый снег в окна. Больше ничего не было слышно. И этот мрак, этот вой, этот бесконечное ш-ш-ш… ш-ш-ш… снега действовали на душу подавляюще. Разговор все затихал и затихал… И вдруг все уснули, — это часто бывает с людьми, привыкшими проводить ночь на ногах.

Четыре человека сидели вокруг овального стола «под ясень» и, поникнув головами, спали… В их склонившихся, неподвижных фигурах было что-то грустное, покорное. Над ними плакала и рыдала дикая вьюга и все более и более заносила снегом маленький домик, точно желая совсем, навсегда похоронить его и этих живых мертвецов.

Четыре человека уснули вместе на несколько минут в грязной, пыльной, темноватой и душной комнате. Чрез несколько минут они проснутся и опять остро почувствуют свое одиночество и какую-то необъятную, вечную тоску и опять им будет порознь скучно, а вместе тошно… Казнь клопов или скабрезный анекдот могут на миг объединить их, но только на миг, а потом опять каждый уйдет в свою раковину и будет томиться в ней. Один опять будет вырезывать на березах, сердца пронзенные стрелой другой весь, уйдет в речи Вильгельма и выговоры, которые полковник Комаров будет делать венценосному оратору; третий будет мечтать об уездных дамах; четвертый о том, как бы поскорее набить свою мошну и уехать из этой «шортовой страны». И ни одного, решительно ни одного общего интереса, который связывал бы их, делал бы их частями одного большого целого, нужными друг другу, необходимыми, родными, интереса, который целиком захватил бы их, наполнил бы их жизнь до краев, снял бы с их плеч ту тоску, ту тяготу, то чувство тесноты, которое давило их, несмотря на то, что вокруг них расстилалась безбрежная степь. Тесно, тошно и душно было им всем в степи и бессознательно они рвались куда-то, что-то искали, о чем-то тосковали, — точь-в-точь, как эта рыдающая вьюга. И ей было тесно в степи…

— …У-y… У-у-у… — плакала она и вдруг, точно не в силах терпеть более, дико взвизгивала:

— … Ай!.. А-ай… У-у-у-у…

— Ш-ш-ш… — сурово, таинственно шуршал снег, точно стараясь успокоить ее. — Ш-ш-ш…

…И так день за днем…

Замолкнет вьюга, устав тосковать и рваться бесплодно, заблестит солнце над белой мертвой, безлюдной степью и заиграет алмазами, заискрится степь, но, разогнав тяжелые тучи, солнце не разгонит мертвящий свинцовый сумрак скуки, не согреет холодную пустоту степи…

Летом тут, как будто, полегче немного… Помещики едут взглянуть на свои именья, больные на кумыс в глубь степи тянутся. Изредка, пройдут вдоль рельсов рабочие на заработки или старухи протащатся на богомолье… Остановятся они на станцийке отдохнуть в тени чахлых берез и расскажут что-нибудь о своих скитаньях, о мощах вифлеемского младенца, о тьме египетской, которую показывал им в пузыречке монах, о мироточивой иконе, об одном святом с собачьей головой, которого они видели на иконе, идя на Соловки… Много интересного видели они… Рассказы их разбудят опять задремавшую было в душе тоску и опять всех потянет куда-то вон из этой необъятной темницы…

Осенью исчезают и богомолки, и рабочие, и больные, и помещики, и опять остается станцийка одна… Кругом холод, слякоть, бесконечные слезы тоскующего неба и тоска, тоска… А потом опять смерть зимы и страстные жалобы вьюги…

Иногда все они, не исключая и Иванова, напивались и, озлобленные почему-то до последней степени, ругались друг с другом, все ругались, сводя какие-то, им самим не совсем ясные счеты, оскорбляя друг друга, раздувая мелкие уколы самолюбию до размеров кровной, смертельной обиды… В течение нескольких дней они дулись, отмалчивались, а потом опять мирились. Первые дни после примирения они были веселы, сердечны, искренни друг с другом, ловили кошку или кузнечика, чтобы посмотреть, как на них действует электричество, или по целым вечерам играли в дураки…

Будь на их месте так называемые интеллигенты, после выпивки, они, эти рыцари печального образа, канючили бы, нагоняя друг на друга страшную тоску и, оправдывая пред собой свое слюнтяйство и никчемность, громили бы среду и еще кого-то или что-то… Но эти простые люди и не подозревали, что в их тоске может быть кто-нибудь виноват, и пили, и ругались попросту, без затей, без громких слов и подлых самооправданий…

…Трык… Трык… Трык…

Иванов внезапно проснулся и, проведя рукой по лицу, точно снимая с него паутину сна, быстро прошел к застучавшему аппарату.

Проснулись и остальные и громко зевали, потягиваясь.

Из третьего класса доносилась тихая песенка Василькова, возившегося с фонарем, приготовляя его к проходу почтового поезда:

Эх, и с руками, и с ногами,

И с курчавой головой…

Эх, привела его домой,

Положила спать с собой.

В дверь выглянула Маша, дочь Алексея Петровича.

— Папаш, что же ты чай пить нейдешь?.. Уж одиннадцатый час… Два раза самовар подогревали. Мамаш бранится…

— Ну, бранится, — отвечал, грузно поднимаясь, Алексей Петрович. — Иду…

Но в эту минуту из телеграфной вышел Иванов с взволнованным лицом. В руках он держал депешу, еще на ленте…

— Вам, Алексей Петрович… — проговорил он чуть сдавленным и хриплым от волнения голосом.

— Что там еще? Читай…

— Приказ из управления о немедленном увольнении от должности Владислава Ивановича…

Все замерли с открытыми ртами.

— К-как?.. — едва выговорил Владислав Иванович.

— Вот… Читайте…

И Иванов, водя пальцем по полоске бумаги, вслух прочитал депешу.

Все, остолбенев, смотрели друг на друга, ничего не понимая. На лице Алексея Петровича был написан страшный испуг.

Аппарат опять застучал.

— Насчет вас, Владислав Иванович, — крикнул Иванов из-за двери.

Все бросились в телеграфную.

— Ну что там?.. Ну, читай!.. Ну? — нетерпеливо, в перебой, говорили они.

— «Прошу передать Балицкому… уволен… — читал Иванов по ленте, ползущей с колеса, — …за корреспонденцию о грузах… в… № 326… Благовеста… Лашков».

Лашков был друг Владислава Ивановича, занимавший небольшую должность в правлении железной дороги.

— К-как за корреспонденцию?.. — вытаращил глаза Владислав Иванович, забывший в эту критическую минуту, что он числится корреспондентом.

Алексей Петрович подозрительно глядел, на него, и в голове его шевелились опасливые, пока еще смутные мысли: ох, не вышло бы чего!..

— Как же вы это так… неосторожны?.. — спросил Генрих Генрихович. — Правда, беспорядков много, но — зачем же было писать это?.. Ай-яй-яй!..

— Да не писал я, черт вас возьми!.. Ничего не писал!.. Никогда!.. Ни-ког-да!..

Все еще недоверчивее посмотрели на него, видя в этом отрицании того, что всем известно, какой-то скверный подвох: что он им-то еще лжет? Мысль, что Владислав Иванович лгал раньше, выдавая себя за корреспондента, им и в голову не приходила: какой же дурак будет клеветать сам на себя?..

Между Владиславом Ивановичем и ими троими повеяло холодком и он стал им еще более чужим, чем прежде.

— Вот так ловко, старая псовка!.. — проговорил Владислав Иванович, немножко приходя в себя, и вдруг мозг его осенила вдохновенная догадка: — Голову прозакладываю, если это не уволенный Халатов! Он, он, чтобы отплатить им… Он, хоть сейчас голову на плаху, он!..

Предположение было правдоподобно… Как раз в это время подошел почтовый поезд, привезший злополучный номер «Благовеста». Не успел поезд унестись опять в черную воющую бездну степи, как все жадно бросились на газету.

Корреспонденция была написана «хлестко», дерзко и с большим знанием дела. Автор указывал на разные фокусы с хлебными грузами и быками и делал недвусмысленные намеки по адресу заправил дороги…

— Он… Халатов!.. — решили все и принялись обсуждать, что должен предпринять Владислав Иванович, чтобы вернуть себе милость начальства и потерянное место. Но, по общему мнению, шансы его были плохи: его прежняя слава корреспондента уничтожала всякую надежду…

Владислав Иванович приуныл было, но уныние его длилось недолго. Мысль, что скоро он вырвется из этой дыры, что он устроится иначе, лучше, блеснула вдруг в его голове… У него сразу выросли крылья, — как у арестанта, с которого только что сняли цепи и которому объявили, что он свободен… Ему, такому ловкому, сильному, да не устроиться! Вот пустяки!..

И он расцвел и, с обычной своей легкостью, пустился в волшебную даль проектов, которые непременно выдвинут его в люди. Его собеседники, довольные, что случилось интересное событие, что пока скуки нет, помогали ему своими советами, то охлаждали его, то поддавали ему жару, и все трое завидовали ему: как ни неприятна эта внезапная отставка, а он все-таки вырвется отсюда, вырвется, вырвется!.. Им казалось, что там, где-то в туманной дали будущего, в неизвестном, ему будет лучше, и они с завистью смотрели на расцветшее лицо Владислава Ивановича, который искренно удивлялся: как это раньше ему не пришла в голову мысль своей волей развязаться с этой дырой? Ого, теперь-то он покажет себя, теперь-то он развернется на воле да на просторе!..

…А вьюга все плакала и плакала. Изредка, точно раненая, она болезненно взвизгивала, а потом опять раздавались ее бесконечные, страстные рыдания, жалобы на что-то, тоскливые порывы куда-то… Степь, как гигантская могила, оставалась глуха к ее страданьям и только снег отвечал ей своим тихим, грозно таинственным «ш-ш-ш… ш-ш-ии…» — точно хотел он успокоить вьюгу, точно хотел предостеречь ее, напомнить ей о бесплодности ее тоски, о бесполезности ее порывов и еще о чем-то важном, сурово-беспощадном, роковом…

Загрузка...