Елизаров Евгений Requiem

Елизаров Евгений Дмитриевич

REQUIEM

Она скончалась в ночь на среду 8 марта.

С понедельника 30 января она лежала в реанимационном отделении, куда ее уже в бессознательном состоянии положили сразу же после последнего врачебного консилиума, и каждый день я и моя теща, ее мать, ходили туда, каждый день надеясь услышать хоть чтонибудь обнадеживающее. Лекарства давно уже не действовали, угасла даже надежда, и оглядываясь назад, я понимаю, что исход был ясен к концу первой "реанимационной" недели, но обнаружилось, что к ее смерти я все еще не был готов...

Она умирала долго. Сегодня я отчетливо сознаю: еще за несколько недель до того, как мне сообщили итоги последнего консилиума, в сущности даже задолго до больницы было очевидно, что она угасает, но - род какой-то неизъяснимой душевной лени не замечая того, я гнал от себя всякую мысль о необратимости. Все это время бывший рядом с ней, я так и не видел (или не хотел видеть?), что она уже уходит от меня. Только после того, как ей начало отказывать все (у нее изменилась походка, появилась сильная дрожь в руках), что-то тревожное, сильно защемив сердце, впервые шевельнулось во мне. Но и тогда я еще надеялся на то, что "все пройдет".

Она постоянно жаловалась на все возрастающую слабость, сама себя, в отличие от "домашней", шутливо называвшая "дикой хозяйкой", она уже не бегала по подругам, еще недавно часами продолжавшиеся телефонные разговоры теперь обрывались после нескольких начальных фраз, но ее недуг все еще был где-то на далекой периферии моего всегда занятого чем-то другим сознания.

Впрочем, постепенно что-то, конечно, менялось и во мне, вот только скорость этих изменений была никак не сопоставима со скоростью развивающейся у нее болезни. Она уже не могла заниматься хозяйством, и теперь ее заботы должны были стать моими, но - инерция безучастия - долгое время я грешил консервами и полуфабрикатами. Со временем возня на кухне перестала тяготить меня - но очень скоро так понравившиеся ей щи моего собственного приготовления мне пришлось нести в больницу. Из палаты, в которой лежала она, ходячих больных на выходные отпускали домой, и я хотел забрать ее, чтобы помыть, - но ее мне уже не отдавали. Внутренне я уже был готов к параличам, к пожизненной ее прикованности к инвалидной коляске - но она уже была в коме... Испокон веку в нашей жизни особое место занимает прощение. Значимость этого обряда настолько высока для каждого, что даже семидесятилетие "воинствующего атеизма" практически не коснулось его и в нашей многострадальной стране. Я же схоронил свою жену, так и не сумев испросить его для себя: больше месяца она лежала в коме и скончалась не приходя в сознание.

(Прощение... в чем его власть над нами? Почему даже оправдание зачастую менее действенно чем оно? Ведь существо всякого оправдания состоит в удостоверении того, что нельзя было поступить иначе, а значит, в удостоверении того, что нравственная природа чего-то свершенного нами вовсе не была упречной. Меж тем помножаемое на прощение покаяние свидетельствует о прямо противоположном - о нравственной ущербности причин. Почему же тогда именно прощение? Неужели энергия покаяния, соединенная с энергией прощения, способны изменить саму природу поступка?! Следствие преобразует свою собственную причину? Само время g`l{j`erq в круг?..)

Кругом идет голова. Все это время я безнадежно отставал во всем, и вот я остался один на один со своей вдруг пробудившейся к боли совестью, один на один с безжалостной своей памятью...

Венчальные колокола прозвучали над нами в тринадцать лет в седьмом классе обыкновенной василеостровской школы; вот так со школьной скамьи она навсегда и вошла в мою жизнь. Уже очень скоро я видел только ее, думал только о ней. Она стала единственной тайной и единственным оправданием всего существовавшего для меня мира. Хорошо начитанный, каждый день я произносил какие-то пылкие возвышенные монологи, давал ей какие-то страшные клятвы. Разумеется, "про себя", разумеется, не вслух: на виду у всех тринадцатилетние подростки имеют свою манеру общения, но ведь именно "про себя" произносимые обеты и обладают наибольшей обязательностью...

Через девять лет она стала моей женой. Однако шло время, рутина супружеской обыденности давно усыпила первые романтические порывы - и вот, когда-то готовый по светлому ее образу переделать весь этот мир, на деле я оказался неспособен даже к элементарному.

Образованный гуманитарий, я и раньше хорошо понимал утешительное значение веры - случившееся же со мной вдруг сделало понятным и то, как приходят к ней до поры не верившие в Бога. Ужас пережитого породил острую потребность в чем-то утешительном и у меня, но где было взять веру мне, в прошлом профессиональному идеологу, номенклатурному партийному работнику? Впрочем, к Богу приходили и политические комиссары: история помнит, что благодаря подвижничеству одного из них власть христианской идеи стала сильней мировых империй...

Что-то незаметно происходило и во мне, во всяком случае назвать себя махровым атеистом после всего пережитого я бы, наверное, уже не решился. Так мысль о самоубийстве, впервые пронзившая меня, когда вдруг стало очевидным неизбежное, была отринута, в конечном счете, совсем не страхом смерти, но аргументом, составляющим элемент именно христианской аксиоматики: я действительно испугался оскорбить ранее никогда не существовавшего для меня Бога, швырнув Ему назад когда-то подаренную мне жизнь. Но до конца проникнуться верой мне, как, вероятно, и многим, все-таки было не дано.

Я знаю, что мир потрясенной потерей душе человека, в конечном счете, способна принести любая религия, будь то христианство, ислам или даже марксизм. Но никакая вера (как всеобщее правило, ибо исключения, подобные удивительной трансмутации духа, приведшей к внезапному обращению Савла - это все-таки редкость) не дается человеку просто так, она всегда требует какой-то работы духа, по существу любая вера требует от человека в вечный залог его душу, требует навсегда переделать самого себя, стать другим.

В какой-то степени это и правильно, ибо обрести духовную истину "на халяву" невозможно. Да и многого ли стоят "на халяву" обретаемые откровения? Но в этом же и уязвимость любого вероучения, ибо, требуя переделать самого себя, все вершимое им в какой-то степени уподобляется промыслу Прокруста.

Конечно, великий дар утишения боли стоит запрашиваемой за него цены, но вот всегда ли? Разграбленные практически немедленно по завершении погребального обряда гробницы говорят о том, что даже на заре земной истории пламенная вера одних спокойно sfhb`k`q| с религиозным безразличием, а то и скепсисом других. И пусть, абсолютно иммунных к вере людей, наверное, вообще нет в природе (вопрос лишь в том, во что верить), этот скепсис все же свидетельствует, что далеко не все из нас готовы к тому постоянному - напряжению духа, которое она требует от человека.

В способности нашей души остро чувствовать боль сокрыт, как кажется, великий смысл; вероятно, именно эта способность является самым ценным из всех дарованных человеку свойств, и едва ли будет преувеличением сказать, что без нее и вся нравственная история цивилизации была бы совсем другой (если бы она вообще могла быть). Слова Павла: "похвалимся и скорбями, ибо от скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда", как кажется, говорят и об этом. Но от всего этого книжного - знания мне нисколько не становится легче.

По-видимому, все мы устроены таким образом, что именно душевная боль - самая нестерпимая, и из всех видов ее утишения мы бы предпочли немедленное, такое, которое сразу же (проснулся - и вот!) низводило бы скорбь до какой-то легкой элегической грусти. Поэтому если условие времени сопровождается к тому же и настоятельным требованием переделать самого себя, то это уже будет утешение не мне, но кому-то другому, ибо с навсегда отданной в залог душой, с переменой того, что, собственно, и составляло собой мое "Я", - это буду уже не я. Между тем, в утешении нуждаюсь именно я и именно сейчас, а значит, оно нужно мне именно такому, какой я есть сейчас.

Впрочем, дело совсем не в органической неспособности к напряженной работе духа. Большей частью источник боли лежит в другом: в неразрешимом противоречии между острой потребностью чтото изменить в так несчастливо, так неправильно свершившемся круге бытия и осознанием абсолютной невозможности вмешательства в свое прошлое. Поэтому вера, по-видимому, способна приносить мир лишь тому, кто оказывается в состоянии смирить перед невозможным прежде всего самого себя.

Наверное, во многом именно этим объясняется тот факт, что легче всего приходят к ней женщины, природе которых противопоказано всякое бунтарство. Мятеж, в той или иной степени присущий духу любого мужчины, делает его обращение более трудным, и мужчину куда легче подвигнуть к изменению всей окружающей его действительности, чем к изменению самого себя. Еще труднее проходит обращение интеллигента, ибо гораздо сложнее перестраивать развитые стереотипы духа, чем формировать на сравнительно пустом месте какие-то новые. (Правда, и подвижниками веры становятся, как правило, только те, кто сумел укротить в первую очередь мятеж своей собственной природы, но это уже - о другом.)

Таким образом, уже самый факт того, что все мы слишком разные, делает решительно невозможным обретение мира в прибежище одной и той же истины, одного и того же исповедания, будь то религиозное откровение, будь то наука. Если бы это было не так, в мире давно уже не существовало никаких различий в вероучениях и философских школах.

Больше того - я ни за что не поверил бы этому раньше вовсе не утишение собственной боли может составить потребность дошедшего до мысли о самоубийстве человека. Извечный терапевтический рецепт - по возможности не думать о случившемся в общем-то известен каждому. Но в насильственном изгнании всякой мысли об ушедшем из твоей жизни человеке есть род предательства по отношению к нему. Мне есть в чем винить себя: угасшая на моих ck`g`u женщина так и не получила того, что она была вправе ожидать. Больная же совесть нуждается отнюдь не в забвении...

Я отчетливо понимаю всю абсурдность, всю невозможность этого, но (меня легко поймут такие же, как я, неудачники) острое желание вернуться и переделать всю нашу с ней жизнь - сильнее меня. Не надо уверять меня в том, что исправить прошлое невозможно - все это я знаю и сам. Не надо говорить мне о смысле слова "никогда" - я все знаю: время необратимо и у него есть только одно измерение - прямой, как стрела, луч, теряющийся в бесконечности...

Впрочем, так ли уж и знаю? А что в самом деле оно означает собой?

В восточном фольклоре есть красивая притча. Где-то на краю земли стоит алмазная гора, к которой один раз в тысячелетие прилетает точить свой клюв орел. Пройдет бездна времени до тех пор, пока он сточит гору до основания, но вся эта бездна - не более чем мгновение в сравнении с вечностью, составляющей самую суть этого страшного абсолюта... Но если вечность имеет всего лишь одно измерение, если время и в самом деле необратимо, то в чем же тогда смысл покаяния и где место прощению?

Нет, не одно только абстрактное холодное сознание - что-то гораздо более глубокое во мне отказывается принять такое, линейное, представление о времени.

Догматы не одной только христианской веры говорят о вечной жизни после смерти. В сущности мечта о бессмертии - это вечный сон человека; уже первый дошедший до нас литературный памятник говорит именно об этом. Но если физическая смерть и в самом деле еще не абсолютный конец, то - в какой бы форме оно ни существовало - оно должно дароваться всем, независимо от того, во что они верили при своей жизни. Но что стоит вечная жизнь, если сточатся алмазные горы, погаснут небесные светила, изменится контур галактических орбит, а когда-то данный тринадцатилетней девочке обет так и не будет исполнен, когда-то содеянный грех безучастия так и не будет искуплен? Что стоит вечная жизнь, сопровождаемая вечным ужасом неизбытого зла, принесенного тобою твоим близким? Так неужели действительно никогда?

...Она скончалась от лейкоэнцефалита. В просторечии - от воспаления головного мозга. Лечившие ее врачи не скрывали от меня того, что и сами не знают истинную причину болезни. Кто-то из них говорил о вирусе, ждавшем своего часа со времени перенесенной ею в детские годы кори, кто-то - что-то другое, однозначного ответа не было.

Да он и не был мне нужен. Я все знал сам: она сожгла себя. Ее сгубила ее исступленная материнская любовь.

Страшным ударом для нее оказался внезапный призыв на воинскую службу нашего уже взрослого, окончившего институт сына. (Трудности призыва изменили многое, и немыслимое в мое время стало обыденностью сегодняшней реальности: он получил повестку и уже в тот же день был на сборном пункте; прощалась она с ним по телефону.) Кому-то, может быть, это покажется смешным и абсурдным, как смешной и абсурдной причина ее переживаний поначалу казалась и мне, в свое время прошедшему едва ли не самое дно Советской Армии, ее стройбат. Но я не знал матери: мой отец овдовел, когда мне не исполнилось и года. Святую тайну отношений матери и сына я постигал уже взрослым, глядя на свою жену и на своего ребенка. У меня хватало ума не вставать между ними, лишь для формы я иногда ворчал, что она портит его. И не только наш q{m сумел-таки перенять многое от своей умницы-матери, многому у нее, втайне любуясь ею, учился и я. А вот теперь передо мной раскрылось еще одно измерение бездонной материнской любви...

Несколько месяцев она порывалась поехать в воинскую часть, тайком от меня копила деньги; переживаемый страх за сына привел к тому, что она начала болеть, перенесла воспаление легких. Но, думаю, все обошлось бы и она, благополучно дождавшись его "дембеля", прожила бы со своим вирусом лет до восьмидесяти и, как положено, со временем сама отвезла бы меня на погост... Чеченские события внесли перелом.

Мне думается, что именно та кампания, которая была начата прессой сразу же вслед за первым неудачным штурмом Грозного, послужила причиной трагического исхода. Наш сын был далеко от Чечни и отправка туда ему ни с какого боку не грозила - но кто возьмется рассудить материнские страхи?

Ее сгубил совсем не вирус, вдруг пробудившийся во внезапно сдавшем организме. Ее сожгла любовь.

Милосердие диктует человеку подчас страшное: раненное животное пристреливается им именно во избавление от страданий, и я не в состоянии представить себе, чтобы эта женщина могла завещать своему сыну вечный ужас непреходящей боли. Так могу ли я представить себе, чтобы бесконечный в своей милости Господь, даруя вечную жизнь даже не верящему в Него человеку, оставлял его навеки с его раненной совестью?

Господь наш - учит христианская церковь - послал в этот мир Сына. Но что дала мiру Его смерть?

Есть вечные вещи. Жертва, принесенная два тысячелетия назад, как бы к ней ни относиться - из их числа: опыт ее познания истекшими поколениями формирует собой одну из основ нашего духа. Но в чем трагическое ее величие, если Он заранее знал, что преданный мучительной смерти Иисус уже на третий день воскреснет к вечной жизни? Вот если не знать этого, то действительно нельзя не склониться перед ней, но ведь знал, не мог же не знать!.. Поэтому здесь для меня долгое время скрывалась какая-то неискренность, если угодно, театральность.

Потом я понял: любая культура должна покоиться не только на системе каких-то общезначимых символов, но и на каких-то (столь же значимых для всех) табу. Должны существовать своего рода запрещенные приемы как рационального, так и образного мышления, причем запрещенные категорически, абсолютно. В противном случае нравственная состоятельность общества лишится всякой устойчивости. При этом основой такой табуации должна быть отнюдь не конвенциональность, то есть не общее согласие - она должна лежать чуть ли не на клеточном уровне, ибо многие из таких табу непреодолимы нами, похоже, именно органически.

Именно к таким запрещенным приемам рационального мышления и должна была бы относиться любая попытка рассмотрения великой жертвы Отца и Сына через призму абсолютного всеведения.

Только сейчас я осознал другое. Можно по-разному относиться к Библии: как к богодухновенной истине, как к общекультурному феномену, но как основания веры, так и основу культуры, ее генетический код должны составлять абсолюты, в принципе неразрушимые никакой рефлексией. Ведь если анализ в состоянии обнаружить нравственную альтернативность основополагающих символов исповедания, ни о какой единой вере или единой культуре, как начале, цементирующем поколения, уже не сможет быть и речи.

Страх смерти присущ всему живому, и его нисколько не умаляет d`fe вера в новую посмертную жизнь. Ведь эта новая жизнь за тем таинственным порогом, которым кончается физическое бытие человека, вовсе не обещает нам какой бы то ни было преемственности с посюсторонним нашим существованием, и ужасом веет в первую очередь именно от того, что "там", мы будем уже не мы, ибо полная ее утрата автоматически означает и абсолютную утрату личности, полное разрушение того, что, собственно, и составляет содержание нашего "Я". Иными словами, смерть, как ни верти, остается чем-то абсолютным и бесповоротным даже для Него, рожденного обыкновенной земной женщиной. Смертный же, как и все мы, Иисус должен был чувствовать перед этим разрывом с посюсторонностью все то же, что чувствует и каждый из нас. Поэтому даже провидимое Им Воскресение могло утешить Его не более чем обещание вечной жизни тем из нас, кто верит в нее: ведь и безоглядно верующие в загробную жизнь нисколько не свободны от физического страха.

Впрочем, принципиальное отличие от простых смертных все же было - и это была Его способность к абсолютной степени чувства. А значит, и в единой градации боли, вызываемой предчувствием смерти, Его боль так же должна была восходить до степени абсолюта. Ведь уход из жизни для Него - это одновременно и прощание с теми, кого любил Он, и принимаемая в Себя непреходящая боль тех, кто любили Его. Какой же ужас смерти, какую пытку наступающего расставания должен был испытывать Он? И Крестные ли муки заставляли Его молить о миновании роковой чаши там, в Гефсиманском саду накануне ареста...

Единосущность - вот ключевое слово предания: единосущность с Сыном должна была делать эту восходящую до степени абсолюта боль Сына собственной болью Отца, а значит, и ее не в состоянии хоть сколько-нибудь утишить даже заранее запрограммированное Воскресение. И если так, то никакая рефлексия и в самом деле не в состоянии поколебать что-либо...

Меж тем, величие жертвы говорит и о величии любви к тому, ради спасения кого она приносилась. Но есть ли спасение там, где нет возможности вернуться и переделать все то, что составляет предмет больной совести человека? Ведь это только исполненная совестью жизнь не требует пересмотра, и Иисус, свершив полный круг земного служения, мог возродиться к вечной жизни одесную Отца Своего не будучи отягощен ничем. А как быть нам? Мне?

Да, действительно, для одних есть институт исповеди и отпущения грехов, для других - просто время, и я, разумеется, знаю, что с течением времени утихнет и моя боль, замолкнет, как это было уже не раз, и моя совесть. Но это здесь - а "там", неужели и "там" она навеки останется молчать?

Нет, если за порогом смерти неизбежно подведение какого-то нравственного итога, то тем Судом, на котором предстоит предстать каждому из нас, должен быть и суд нашей собственной вновь пробуждающейся (или, может, так никогда не и умирающей?) совести, поэтому "там" жизнь, прожитая вопреки ей, должна будет взывать к пересмотру всегда, независимо от того, как скоро здесь забудется все.

Так что же: все-таки никогда? Или, может быть, полный разрыв всякой преемственности с этой жизнью и есть та форма высшего милосердия, которая здесь понуждает человека добивать раненное животное?

Рано или поздно о сокровенном смысле смерти начинает задумываться каждый. В отвлеченной форме об этом порой размышлял h я, но никогда раньше этот вопрос не вставал передо мной с такой жуткой осязаемостью.

Несколько месяцев меня точит одна и та же мысль, но все это время мне так и не удается разрешить острое противоречие между бессмертием души человека (в которое мне, как вероятно и многим, подобным мне полуатеистам после всего случившегося очень хочется верить) и абсолютной невозможностью вмешательства в свое прошлое...

Меня наказывал отец. Я хорошо знаю, что такое гауптвахта. Я изучал педагогику, некоторое время преподавал сам. Несколько лет я служил в рыболовном флоте в должности первого помощника капитана, а это значит, что на протяжении многих месяцев вся дисциплинарная практика в большом экипаже, как строгой тюрьмой, изолированном открытым морем, ложилась именно на мои плечи. Наконец, я отец давно уже взрослого сына. Словом, для мужчины, кому умение повиноваться является столь же насущным, сколь и умение быть самостоятельным, я хорошо знаю тайну наказания.

Она никогда не наказывала нашего сына...

Лишь один раз за всю свою жизнь она вдруг вскинулась побить его.

Он где-то задерживался, и вот уже несколько часов она была как на иголках. Мы не ложились, и когда далеко за полночь за дверью послышались его шаги, она к моему изумлению вдруг потребовала у меня ремень. Я пытался ее урезонить, но, сама выхватив его из шкафа, она уже вылетела в коридор... Через какоето время показался наш сын; в уличной обуви и одежде, и без того значительно выше меня, он казался еще крупнее, чем он есть. Все еще размахивающая ремнем, его маленькая мать лежала у него на руках. Как-то по-особому, величественно и важно, как большой корабль, он проплыл через всю квартиру в нашу спальню, бережно положил ее на еще не разобранную постель, поцеловал в лоб и вышел. Спустя минуту с виноватым растерянным и одновременно необыкновенно счастливым видом вышла она...

Это не значит, что она вообще была против всяких наказаний; она никогда не подвергала открытому сомнению мою отцовскую власть. Щадя ее, и я никогда не прибегал к каким-то крайним мерам, да крайние меры никогда и не соответствовали ни моему характеру, ни моим собственным педагогическим взглядам. Но и те решения, которые принимались мной, каждый раз - я совершенно отчетливо видел это в ее всегда таких выразительных глазах причиняли страдание ей. Она органически была неспособна причинить даже незначительную боль своему сыну, и все мое воображение решительно отказывается представить себе вину, за которую она могла бы заставить его расплачиваться всю жизнь.

Тем более мое воображение отказывается представить себе вину, за которую Господь, пожертвовавший во имя человека жизнью Своего Сына, мог заставить нас расплачиваться вечными муками больной совести там, в вечной жизни...

Она очень хотела ребенка. Я хорошо помню, какими глазами она смотрела на свою, раньше ее вышедшую замуж школьную подругу, на ее первую дочь... Я знаю женщин, тяжело переносивших беременность, я знаю женщин, несколько месяцев лежавших "на сохранении". Она сравнительно легко перенесла срок, но если даже вынашивание столь желанного ею младенца было бы одной сплошной мукой - она претерпела бы все. Я знаю, что уже через несколько месяцев, еще не родившийся, ребенок начинает жить под сердцем матери какой-то своей отдельной от ее жизни жизнью; эмоциональная и, не исключено, волевая сфера этого еще сокрытого от всего мира mnbncn начала становится независимой от материнской воли, от материнских переживаний. И если так, то вполне допустимо предположить, что повинуясь своему неразумию он может послужить причиной не только физических страданий матери. Но я не в состоянии представить себе женщину, способную на всю жизнь наказать свое дитя единственно за то, что еще не родившееся оно, не сознавая того, причинило ей какую-то - пусть даже нестерпимо острую - боль. Тем более я не в состоянии вообразить такое про нее.

Так можно ли предположить такое про нашего Создателя?

Перед лицом вечности мгновение земной жизни настолько мимолетно, что любой масштаб содеянного в ней обращается в бесконечно малую величину; и если верно то, что воздаяние всегда должно соответствовать содеянному, если верно то, что и предшествующий смерти третий всадник Апокалипсиса несет в своей руке меру, то сколь бы наполненным ни было это мгновение, оно никогда не уравновесит сменяющую его вечность. Есть ведь только две полярные точки, способные вместить в себя бесконечное - это земное служение Христа и дело Антихриста, все остальное, свершенное нами, маленькими земными людьми, неизбежно расположится между этими ни для кого не достижимыми полюсами. А раз так, то ни явно лубочные адские муки, ни столь же лубочное райское блаженство не могут полностью исчерпать собой существо посмертного бытия.

Сокровенный смысл христианского вероучения состоит в утверждении абсолютного суверенитета не знающей тлена души; лишь она одна может являться субъектом воли, а значит, лишь она одна может быть и субъектом ответственности. Но если суверенна лишь она, то вечная ее цель не может ограничиться конечными рамками земного. Тайна ее назначения в полной мере должна раскрываться лишь всей вечностью. И в этом контексте смертная ипостась человека не просто уподобляется пренатальному ее развитию, но и становится таковой по самому своему существу. Если же бесконечность ее чистого, уже не отягощенного ничем материальным, бытия - это не более чем вечная монотонность воздаяния за продиктованное плотью в этой пренатальной жизни, то сокровенное содержание ее собственной миссии попросту исчезает. А это означает, что обращается в ничто и сама необходимость суверенной души. Центром всего неизбежно оказывается плоть и все производное исключительно от ее мимолетного каприза.

Но нет, нет и тысячу раз нет! Не может быть материнского отмщения за неосознанно причиненную еще не родившимся младенцем боль. А значит, сколь бы греховным ни было существование человека в этом мире, вечная жизнь его бессмертной души не может сводиться к вечной расплате.

Разумеется, я сознаю, что все высказанное мною представляет собой что-то вроде нравственного, да и просто логического бумеранга. Ведь если миссия имеющей свое сокровенное назначение бессмертной души человека может быть исполнена только в беспредельном, то мгновенно гаснущая на этом фоне вспышка ее земной, облеченной в плоть жизни начисто лишается какого бы то ни было смысла. Земное бытие оказывается чем-то совершенно случайным и ненужным, чем-то вроде досадной задержки перед исполненной глубоким значением вечностью.

Но такой вывод влечет за собой и нерасторжимую цепь фундаментальных следствий нравственной природы. Ведь если земной модус бытия не имеет никакого самостоятельного смысла, то все deiqrbh человека в этом мире практически полностью обесцениваются и категория совести обращается в семантический нуль. Поэтому должна быть какая-то своя цель также и в земной жизни человека. А следовательно, и вопрос о тайне нашего назначения как в этом, преходящем, так и в том, безначальном, мире должен сводиться к поиску прямой связи значений, ибо очевидно, что оба модуса единого существования должны быть нерасторжимо связаны друг с другом: не может быть разных нравственных целей для разных этих состояний.

Если и в самом деле там, за порогом смерти есть вечное воздаяние каждому по его делам, то закон земного существования обязан уравновешивать собой вечное наше назначение в этом мире. (В гораздо более строгой форме этот вывод означает, что нравственное содержание земных дел любого индивида способно уравновесить собой все законы Вселенной.)

Но тогда и смысл земной жизни, как оптический фокус, должен концентрировать в себе вечное назначение бессмертной нашей души. Только вот в чем он, смысл нашей жизни?..

Мне думается, что смыслом ее жизни была любовь.

Честно говоря, я не знаю, что это такое, и никогда не взял бы на себя смелость дать ей какое-то внятное определение. Эта загадочная и властная стихия всегда представлялась мне чем-то вроде яркого солнечного света, призмой жизненных обстоятельств разложимого в многокрасочный спектр, лишь наблюдаемая часть которого простирается от пронзительного счастья до затмевающей физический страх боли.

Именно эта стихия вела ее по жизни...

Она всю жизнь проработала с детьми. Не набрав после школы проходного балла в институт, она поступила работать в клинику ЛИХТа. По штатному расписанию ее должность называлась то ли педагог, то ли воспитатель, но долгое время для меня было неразрешимой загадкой: чему могла учить обездвиженных костным туберкулезом детей или что могла воспитать в них сама еще только вступающая в жизнь и в сущности ничего не знающая о ней девушка? Потом был дефектологический факультет Герценовского института; повидимому, педагогические премудрости давались ей легко, ибо практически все годы она получала повышенную стипендию. Затем многолетняя работа в специализированном детском саду.

Не знаю, чему сумели ее научить в институте, ибо она все делала не так. Прямое воплощение полной бессистемности и неорганизованности, все у ней получалось как-то поперек основополагающих догматов педагогики. Но, как очень часто сокровенный смысл звучащей речи раскрывается отнюдь не собственным значением произносимых кем-то слов, но безошибочно различимым в их интонационном строе голосе самой души, так и у нее главным нередко было совсем не то, что делала и говорила она, но то, что двигало ею.

Ею двигала любовь. Именно она придавала нужный, а зачастую и единственно правильный смысл всем ее словам, всем ее действиям. Я видел, какими глазами на нее смотрели дети...

За ней ходили собаки, наша лестничная кошка откуда-то с нижних этажей стремглав неслась к нашей двери едва только заслышав звук отпираемых ею замков... Но центром всего и вся для нее был наш сын.

Не все то, во что отливается вечный инстинкт продолжения рода, суть любовь. Даже если это и неодолимая всепоглощающая страсть, способная подвигнуть человека на невозможное. Бездонная opno`qr| может лежать между внешне сходными его проявлениями, и тем безошибочным взглядом, которым отличается "видевший Бога поэт", Лесков разглядел в стихии, сжигавшей его Катерину, начало, по сути глубоко враждебное и противостоящее любви. Единственным непогрешимым критерием согласия и противопоставления здесь может быть только совесть: любовь не может противоречить ей, ибо в свете какой-то высшей правды, или, если угодно, в глазах Бога две эти стихии имеют одну и ту же природу.

При всем том, что именно наш сын был центром всего существовавшего для нее мира, она никогда не смогла бы ради него переступить через чужого ребенка. В ситуации, требующей трагического выбора, она была бы абсолютно бессильна остановиться на чем-то и этим своим бессилием сожгла бы себя. В умирающей от страха учительнице, отказывающейся покинуть захваченный бандитами автобус с детьми, я узнаю ее...

Вероятно единственным смыслом недолгой ее жизни здесь, со мною, была любовь - не в этом ли состоит и вечное ее предназначение в этом вечном мире?

Как и каждый отец, я страстно хотел, чтобы наш сын унаследовал только лучшее, что, несомненно, есть во мне и что было в его матери. Но как этого добиться, когда между ним и нами - неодолимее рвов и крепостных стен огромное пространственновременное поле, сплошь заполненное какими-то событиями, совершаемыми кем-то поступками, произносимыми кем-то словами, и каждое из них, пересекая траекторию зачатой нами жизни, накладывает свой отпечаток на душу формирующегося человека. Что в конечном счете создает его, что оказывается решающим в его воспитании? Педагогическая система? Но если бы это было так, то тысячелетия истории давно уже выработали бы набор каких-то алгоритмов, позволяющих воспитателю добиваться заранее поставленных целей. Между тем никто не знает, что сложится из вступающего в жизнь человека ко времени его совершеннолетия. Все выработанные великими педагогами правила оказываются неработоспособными в практике их последователей и учеников. Личность воспитателя? Но вновь неразрешимый вопрос: кто в этом огромном социуме наш воспитатель? "Детей воспитывает улица", "Дети растут, как трава"... и все же каждый раз мы находим в них и что-то свое, заложенное нами. Как это происходит? В чем тайна отца и сына?..

Человеку не дано постичь Бога. Но в скромной попытке смертного проникнуть в Его тайну нет ничего дерзкого и святотатственного: по существу вся европейская (впрочем, только ли европейская?) мысль на протяжении столетий развивалась под знаком постижения замысла Творца. И вот, когда-то не допускавший и мысли о возможности существования чего-то надматериального, сегодня я думаю о Нем.

Единосущный со Своим Отцом, мог ли Христос тайной Своего недолгого служения принципиально отличаться от Него? Могла ли Его миссия в этом мире отличаться от миссии Его Отца?..

Жизнь человека ограничена как в пространстве, так и во времени. В пространстве - если и не телесной его оболочкой, то самое большее той областью, в которой пролегает повседневная траектория бытия каждого из нас, во времени - точкой настоящего момента. Каждый из нас прекрасно осознает разницу между "Я" и "не-Я", между прошлым и будущим, между "здесь" (центром которого являемся мы сами) и "там". Такое осознание составляет глубинную основу всей нашей психики, единый способ дешифрации bqeu сигналов внешнего мира, и трудно представить себе взгляд на вещи субъекта, для которого не существует никакого отличия между его "Я" и окружающим его миром, между точкой переживаемого им настоящего момента и бесконечностью прошлого и будущего.

По существу это совершенно иной разум, не только непостижный человеку, но даже способный при соприкосновении тяжело травмировать всю его психику. Собеседники Иова в конце концов убеждаются в этом...

Да, этим субъектом может быть только Он. Верховный творец всего сущего, Он не ограничен ни пространством, ни временем. Он везде, и каждый данный момент Его бытия охватывает собой всю распахнутую как в прошлое, так и в будущее вечность.

Постижение всех этих материй, о которых пытаюсь рассуждать я, требует разрушить стереотип, покоящийся на интуитивном противопоставлении нашего "Я" и окружающей его внешней действительности. Впрочем, возможности анализа бесконечны, находится своеобразная "отмычка", которая позволяет взломать и эти вековые психологические запоры. И вот я, вслед за английским епископом, чуть ли не три столетия назад начинавшим торить этот логический путь, мысленно воображаю себе, что я одинок во всей Вселенной, а вся Вселенная - это только то, что таится под моей собственной черепной коробкой: мои знания, ощущения, память...

Стоит лишь на минуту представить себе, что все внешнее сводится к сложным комплексам наших собственных ощущений, как и собственная наша плоть немедленно исчезает, до конца растворяясь в идеальном. Остается только одно - чистый поток незамутненного ничем материальным самосознания, которое из каких-то собственных неведомых глубин порождает некий иллюзорный мир иллюзорной вещественности. И теперь уже только одно - уровень нашего собственного развития - опыт, знания, культура начинают определять все богатство красок этого растворенного в нашем сознании мира.

Отличие нашего "Я" от этой "иллюзорной" действительности полностью сохранится и здесь, точно так же, как мир, создаваемый воображением фантаста, отнюдь не идентифицируется с его собственной личностью. Но наш разум предстает для нее уже абсолютным законодателем, наша мысль становится всеобщим Логосом, обретает силу прямого действия. Так, замысел художника оказывается абсолютным законом для всей создаваемой его воображением действительности.

При таком - солипсическом - взгляде на вещи мы легко обнаружим, что наше "Я" уже не локализуется какой-то пространственной областью или каким-то временным интервалом. Мы найдем самих себя существующими одновременно в каждой точке этого лишь нам подвластного мира, обнаружим, что наше сознание охватывает собой не только (окрашенную в цвета нашей индивидуальности) "память сорока веков" какой-то одной его части, но и всю историю растворенной в нем Вселенной.

Я, как, впрочем, и каждый, кто обладает достаточно развитой способностью к абстрактному мышлению, в состоянии представить себе такую Вселенную. Как и каждый, я способен удвоить самого себя, вообразив себя в центре этого порождаемого мною иллюзорного мира. (На самом деле это совсем не трудно: кто из нас, переживая прочитанное, не замещал собою героя какого-то дорогого для нас вымысла?) Этот воображенный самому себе "Я" всегда будет сохранять известное отличие от меня самого, как сохраняет свое отличие от нас любой замещаемый нами герой виртуальной действительности. Но вместе с тем мое отчуждаемое в самый центр b{l{qk` "Я" неизбежно будет нести в себе и все основные черты моей собственной личности, уже только потому, что это и есть я. Никто из нас просто не в состоянии вообразить себе самого себя, решительно во всем отличного от нашего "Я".

Но ведь именно таким "Я", отчуждаемым в порожденный Его же собственной волей "внутренний" материальный мир, и должен представать Христос. Только в этом может проявиться Его единосущность с Сыном. Это ведь только в картине существующей для нас действительности, только для населяющих созданный по Слову Бога-Отца мир Христос будет во всем подобен нам, а значит, будет иметь природу, принципиально отличную от природы Его Отца. В структуре же реальности, существующей для самого Создателя, посланный в нее Сын будет точно такой же эманацией Его собственного духа, как и весь этот "внутренний" для Него мир.

Но если Сын есть прямая эманация Его духа, то Отец и Сын, в отличие от нас, уже не могут быть разделены между собой массивом неподвластных Им вещей и событий, связь между Ними не может быть деформирована никаким опосредованием, будь то опосредование изреченным словом или делом.

А значит, и все земное служение Христа и вся искупительная Его жертва не могут быть поняты только как дискретный акт оперативного вмешательства Творца в по каким-то причинам не устраивающий Его ход времен. С неотвратимой обязательностью вселенского закона великая миссия смертного Сына должна нести в себе неизгладимую печать всей вечной тайны и Его Отца.

Если миссия Отца - это спасение мира из плена абсолютного Ничто, то земное служение Христа - это спасение человека из плена творимого им зла, пересоздание любовью бессмертной его души. Именно любовь принес в этот мир Христос, именно она вела Его через все испытания, именно в ней "закон и пророки" нового, оставленного Им на тысячелетия завета. Но ведь именно любовью продиктована и жертва Его Отца. И, следовательно, можно утверждать, что поверяемая совестью любовь составляет собой если и не всю тайну Творения, то, по меньшей мере, одно из ее самых интимных измерений.

Иначе говоря, разлитая в мире любовь оказывается одним из фундаментальнейших начал всей нашей действительности, и даже мимолетное прикосновение к ней оказывается прямым прикосновением к Богу, больше того - прямым слиянием с Ним. Ведь абсолютно невозможно предположить, чтобы ниспосылаемая человеку любовь была бы какой-то иной природы, субстанционально отличной от той, которая когда-то вела Христа и подвигла на эту страшную жертву Его Отца. Жертва Сына категорически несовместима с дарованием суррогата собственной любви тому, ради кого она приносилась. Если есть вера, хотя бы с горчичное зерно, - говорит земным смертным людям Христос, - и скажешь горе: "Подвинься" - и она сойдет в море. Но ведь именно любовь составляет стержень этой веры. И если это так, то каждое исполненное любовью слово, каждое поверяемое совестью действие маленького земного человека предстает как абсолют, сопоставимый с Творением мира.

Впрочем, даже не сопоставимый с ним, но представляющий собой его неотъемлемый структурный элемент. Воспитание зачатого в любви человека вплетается в единый процесс этого вечного Творения, и вовсе не сторонние события, не чужие действия или слова формируют его душу - та же любовь проводит ее сквозь них, и бездонная жертвенная любовь его матери - я видел это своими собственными глазами - была основным созидающим нашего сына началом. Хрупкая маленькая земная женщина оказывалась сопричастна qhke, способной противостать всей бесконечности Космоса...

Казалось, частные, обыденные события и факты нередко служат знамением; увиденные новым взглядом, они вдруг делают явным до поры сокрытое значение каких-то фундаментальных восходящих над обыденностью начал; и сейчас вновь и вновь переживаемая ретроспектива служения уже завершившей свой путь женщины обнажала передо мной глубинный смысл ее вечного предназначения в этом мире. Теперь становилось понятным многое из ранее сокрытого от меня моим прежним гордынным неверием. Во всяком случае, противоречие между смыслом конечного облеченного в земную плоть существования и вечной миссией не знающей тлена души полностью растворялось, уступая место гармоническому согласию и консонансу.

Конечность одного и в самом деле, как фокус, вбирала в себя всю безмерность другого, и вот - благодарная память уже по-новому освещала все когда-то произнесенные ею слова, свершенные ею поступки, высказанные (и невысказанные) желания; магия какого-то глубокого символического смысла чувствовалась теперь во всем когда-то составлявшем ее жизнь...

Нет, и сейчас моя память была далека от всякой идеализации, и сегодня она вовсе не представляется мне какой-то тихой блаженной овечкой; ничуть не бывало: слова апостола Петра ("Да будет украшением вашим не внешнее плетение волос, не золотые украшения или нарядности в одежде, но сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа...") если и были применимы к ней, то лишь отчасти.

Нет, дух ее был совсем не кроток. Не будучи религиозной, она все же часто ходила в церковь, тихо ставила свечки "во здравие" или "за упокой", о чем-то своем потаенном молчала пред образами, но каждый раз только отмахивалась от меня, когда я говорил ей о том, чтобы покрыть голову; смирить свой своевольный дух она не могла даже перед тем, к чему обращалась в своем молчании.

И уж тем более он не был молчалив! Когда-то в далеком детстве я прочитал сказку, где говорилось об одном искусном фехтовальщике, так владеющем своим оружием, что когда он клинком чертил круги над своей головой, ни одна капля дождя не могла упасть на нее. Ее язычок все наши вместе прожитые годы напоминал мне именно это волшебное лезвие из старой сказки; столь же отточенный, сколь и молниеносный, он зачастую опережал ее же собственные намерения. Перед ее филигранной, восходящей к подлинному искусству техникой в конечном счете смятенно отступало все. Впрочем, это был отнюдь не свирепый не знающий удержу ятаган, но вполне интеллигентная, хотя и довольно опасная рапира, к тому же она никогда не била по больному...

О многом говорило уже ее имя...

Культура именования, увы, давно утеряна нами, тайна человеческого имени теперь уже практически полностью сокрыта от нас. Мы даем его в честь кого-то ушедшего или в память чего-то пережитого, мы совершаем этот вечный обряд именования, повинуясь диктату современной моды или сиюминутному представлению о благозвучности, словом, очень часто мы руководствуемся чем угодно, только не истинным назначением имени. Между тем, имя человека - это отнюдь не бирка, от рождения на всю жизнь прикрепляемая к нему для простого отличения от всех других, изначально имя - это форма определения и пожелания судьбы, это напутствие в жизнь. Когда-то давно именование было попыткой провидеть грядущий путь человека, попыткой направить и охранить ecn; и сегодня все уменьшительные имена и домашние прозвища есть род пережившего века суеверия, род психологического заслона от магии полного имени, ибо не все то, что вполне допустимо к какомунибудь Петьке или Пашке, мыслимо по отношению к Петру или Павлу.

Впрочем, даже утерянная сознанием, тайна человеческого имени все еще продолжает жить какой-то своей, сокрытой от многих, жизнью. Пусть и неведомое, значение когда-то дарованного нам имени во многом определяет и наши собственные пути в этом мире, и отношение к нам со стороны других людей. Так, утраченное памятью слово какой-то западающей в душу песни нисколько не мешает нам оставаться под влиянием его скрытой магии. Смысловая аура этого выпавшего слова каждый раз незримо встает перед какимто подсознательным нашим взором, и будучи не в состоянии самостоятельно заполнить образующуюся ритмическую брешь, мы, тем не менее, практически безошибочно распознаем основные оттенки этой ауры.

Аура нашего имени, хотим мы того или нет, постоянно витает над нами...

Я не берусь сказать, что в точности означало дарованное ей имя.

Ей нравилось часто встречаемое в популярных изданиях его определение, она любила цветаевское: "Кто создан из камня, кто создан из глины, а я серебрюсь и сверкаю...". Эти строки и впрямь были сказаны про нее. Но расхожим определением совсем не исчерпывалась сверкающая переменчивость ее пенной природы.

Фонетическая структура ее имени давала возможность определения его как производного от Марии. И в ней - я в сущности уже говорил об этом - действительно очень многое было именно от Нее. Но все же и море, далекое южное море полной мерой входило в состав ее чуждого русскому языку имени. Вот только так ли, как это думалось ей, одной ли неоглядностью непредсказуемой своей стихии?

Невежественные справочники, бездумно перепечатывающие невесть откуда взятые куцые определения, не говорят ни слова о том, что в европейском фольклоре чеканная латынь ее имени - это иносказание когда-то явившейся из пены морского прибоя прекрасной языческой богини; и пленительность неуловимого узора сверкающих пенных кружев действительно вносила что-то свое в состав ее не поддающейся точному определению природы. "Бессонница. Гомер. Тугие паруса..." Благословенная купель навсегда застывших в выцветшем мраморе античного ваяния героев, сиренная песнь золоторунных миражей, знак беспредельности и тайны, манящих обещаний и призыва, стихия свободы и непостоянства, необъятное южное море полной мерой входило в многоцветный вихрь семантической ауры ее имени.

И это море умело напомнить о себе не только обманными песнями сирен и ослепительной субтропической лазурью - я видел и хлопья штормовой пены...

Но и это благодарной памятью окрашивалось теперь в совершенно иные цвета, наполнялось иным смыслом.

"Благословенно. Неизгладимо. Невозвратимо. Прости..."

Тот новый свет, в котором теперь представало все связанное с нею, и который так менял систему моих собственных прежних взглядов, давал вполне достаточные основания для каких-то основополагающих выводов.

Первый из них сводится к следующему.

Если верно то, что незримая ткань Творения соткана из любви, eqkh природа любви, доступной человеку, абсолютно тождественна той, которая вела Христа и Его Отца, то в единую эту ткань органически вплетены и те нити, субстанцией которых является земная любовь простых земных людей. Таким образом, сотворение человека Бог осуществляет руками самого человека.

Обнаружение того факта, что и земная любовь вплетается в единую ткань Творения, разрешал для меня старое противоречие, содержавшееся в Посланиях апостолов.

Цель нашей жизни - в спасении души, спасение же - в вере. Но есть жесткая ригористическая максима Иакова, который говорит, что вера без дел мертва, а есть и блаженное "юродство проповеди" Павла, постулирующего полную достаточность самой веры. Долгое время для меня каждая из этих позиций категорически исключала другую, логическая (да и нравственная!) пропасть лежала между ними.

Ведь если прав Павел, то и в самом деле "веселись, юноша, в юности твоей". Ну, а к суду, о котором здесь же предупреждает Екклесиаст ("только знай, что за все это Бог приведет тебя на суд"), легко можно приуготовить себя и тем, что "в старости принять обет Христа, потупить взор, посыпать пеплом темя, принять на грудь спасающее бремя тяжелого железного креста". Если прав Иаков, то в принципе не нужна и сама вера, достаточно быть просто порядочным человеком. Таким образом, как ни понимай, путь к спасению без особого труда открывается для любого.

Но это только одна сторона противоречия, между тем есть и другая. Ведь если правда на стороне Павла, то речь должна идти не просто о вере, но лишь о такой, даже ничтожная ("с горчичное зерно") доля которой сдвигает горы. Но если истина за Иаковом, то (силе веры должен соответствовать масштаб дел) двигать горы должны практические дела каждого из нас. Для маленького же человека недостижимым оказывается ни сила такой веры, ни масштаб таких дел. А значит, в конечном счете, ставится под сомнение и возможность спасения едва ли не любого...

То обстоятельство, что именно любовь движет Творением, решало все. В свете этой вдруг обнаруженной истины проповедь обоих апостолов пришла в согласие между собой, стала утверждать по существу одно и то же: ведь всегда имевшая силу прямого действия (которого требует вера Иакова), именно она составляла субстанцию той веры, о которой говорил Павел. Абсолютная же ее тождественность той стихии, которая вела и Христа, и пославшего Его в наш мир Отца, даже мимолетную вспышку земной любви, ее "горчичное зерно" делала равной этой всевселенской силе...

Второй вытекающий отсюда же вывод граничил с дерзостью: озаренный любовью, сам человек оказывался Богом...

Если человек - это вершина Творения, то он же - и самый его смысл. Тысячелетиями созидающая душу человека великая жертва Отца и Сына обнаруживает, что именно любовь раскрывается как единственная движущая сила Творения, поэтому и все продиктованное ею, немедленно обретает статус абсолюта. Иными словами, каждое продиктованное любовью действие становится равным полной совокупности событий, наполняющих собой всю Вселенную. И пусть в жизни конечного земного человека способность восходить к абсолютной вершине любви даруется лишь изредка, именно эти, звездные, мгновения его бытия и составляют узлы кристаллической решетки его памяти. Именно в эти, звездные, мгновения земного бытия, когда вспышка беззаветной любви, даруя высшее прозрение, вдруг заполняет своим особым светом все, - все вершимое человеком начинает вплетаться в единую ткань Творения. Вот тогда человек и qkhb`erq с Богом...

Может быть, высшим назначением каждого из нас оказывается не что иное, как созидание человеческой души? Ведь только здесь может в полной мере реализовать себя формирующая ее несмертную субстанцию любовь. Может быть, именно такое созидание составляет содержание нашей миссии на этой земле и именно эта миссия, как оптический фокус, вбирает в себя вечное наше предназначение?

Но если верно все это, должна быть абсолютной истиной и возможность того абсурдного, существо которого рано или поздно становится самой острой потребностью, вероятно, каждого из нас возможность вмешательства в свое собственное прошлое и исправления всего когда-то неосторожно содеянного в нем.

Земное существование человека может только отразить в себе, но не в состоянии полностью исчерпать собой вечное назначение каждого из нас, и тем более не могут исчерпать это назначение те - пусть звездные - но все же считанные мгновения бытия, когда движимые истинной любовью, мы навсегда входим в память остающихся после нас. Миссия человеческой души может завершиться только с полным завершением того созидательного процесса, который доверен нам свыше. Завершением же его может быть только то, что уже не способно вызвать в нас муки потревоженной совести.

Творчество души есть вечный процесс, и отсюда, если земное бытие жестко ограничено во времени, вечность миссии каждого из нас должна означать собой непрестанное - "до конца времен" возвращение и возвращение к одному и тому же - к нашему собственному прошлому и непрестанное пересоздание его совестью и любовью, ибо лишь исполненная ими жизнь не требует пересмотра...

Дело Отца, служение Сына, исполненные любовью поступки человека... единая ткань Творения. Свершенное любовью обнаруживает ту же значимость, что и вся Вселенная в целом. Мимолетное движение озаренной ею души на каких-то всевселенских весах уравновешивает собой всеобщую историю Космоса. И это не аберрация мысли, не изящный софизм - ограничительная трактовка этого вывода по существу содержится в одной из основных аксиом христианства, которое утверждает, что на каких-то нравственных весах жизнь одного единственного человека способна уравновесить собой судьбы целых народов. В вершинной точке любви человек становится не просто "образом и подобием" Бога - он полностью сливается с Ним. Так тающий снежный кристалл, падая в океан, становится океаном.

Но что суть "образ и подобие"? Внешний ли облик, анатомические ли структуры человека воспроизводят в наших глазах Его обличие? Ведь Создатель материального мира внематериален, и все вещественное, физическое для Него - это облеченное в плоть Слово. Поэтому и каждый из нас - это семантический элемент все того же Слова. Но ведь не в структурах материальной оболочки этого "в муках ночей рожденного слова" таится его "величием равное Богу" значение.

Конечно, как ритмический строй звучащей речи зачастую способен выразить собой основные обертона глубинного ее смысла, гармония форм человеческого тела сама способна отразить в себе и то потаенное в нем, что в принципе не выражается ничем материальным. Это хорошо понимали греки, ибо уже для них красота, скрываемая физическим уродством Сократа, было приближением к совершенству идеала, который воплощался в гармонии безупречных форм бессмертных обитателей Олимпа. Но все же, прямая эманация Духа, человек - это прежде всего духовное начало, поэтому и ondnahe его Богу не может выйти за пределы духовного. А в этой сфере господствует уже совсем иная метрика, решительно невозможная в вещественном мире: копия мысли - это не копия, но сама мысль, копия образа - это сам образ. Поэтому здесь в даруемые вспышкой вдруг поглощающей все любви мгновенья предельного восхождения к Богу человек становится уже не простым "подобием", но самим Богом, - и нет в этом заключении ничего дерзкого и кощунственного.

Но если тайна Его назначения состоит в творении даруемого нам мира, то и наше подобие Ему может проявиться только в одном в творчестве. Вечное творчество - вот высший удел смертного. Вот только что есть творчество - философия, поэзия, наука, если одна лишь любовь способна созидать этот мир?..

Большие массы, - утверждает теория относительности, создают вокруг себя искривленное пространственное поле, способное отклонить от своей траектории даже луч света, символ безупречной прямой. По-видимому, так же и любовь способна создать какое-то свое особое поле, изменяющее нравственную природу и связь событий вокруг всех, кого она хранит. А значит, именно ей подвластно формировать и нравственную природу всего предстоящего нам.

Первый раз я смутно почувствовал ее прикосновенность к чемуто запредельному, ее тайную власть надо мной в четырнадцать лет. Была весна. Еще стесняясь друг друга, мы шли по набережной Лейтенанта Шмидта мимо памятника Крузенштерну. Я был в ударе. Меня несло. Я увидел ее глаза...

"На Васильевский остров я приду умирать"...

В свое время я прошел (кто знает, поймет меня) жестокую жизненную школу старого ремесленного училища, в поисках романтики уходил из дома, матросом Мурманского тралового флота я видел мертвую зыбь Северной Атлантики, на барже Северо-западного пароходства я пересек всю страну, на трассе БеломорскоБалтийского канала я глубоко заглянул в самые глаза смерти, в Ростове меня убивали... Словом, уже к двадцати я повидал на своем веку многое. Я весь был до предела надут одной сплошной спесью по отношению к моим сверстникам, не знавшим, может быть, и сотой доли того, что выпало мне. Вернувшись из армии я вновь увидел эти ее глаза... и неожиданно почувствовал себя рядом с ней каким-то сопливым мальчишкой. Я понял: ей было ведомо что-то такое, что намного превосходило все мои представления о жизни.

Как и в первый раз, меня поразила глубоко скрытая в них печаль... Это только потом, с годами, я узнаю, что в великой мудрости действительно очень много печали; ко мне это знание придет гораздо позднее, ибо одним способность к беззаветной любви и душевная мудрость в полном объеме даются сразу, "как нам дается благодать", другим для обретения даже незначительной доли этой благодати приходится пройти долгий путь испытаний и потерь... Это только потом, с годами, мне придет в голову, что она, вероятно, провидела все, что предстояло мне и, может быть, предстоит нашему сыну...

Да, она очень хотела ребенка. Но слепо повинующиеся инстинкту продолжения рода, задаемся ли мы вопросом: в чем вечная тайна зачатия? В чем вечная тайна зачатия? - вот центральный вопрос, который и я задаю себе здесь.

Вопрос совсем не риторичен, как кажется. Словно к воздуху, которым, не замечая его, мы дышим, мы привыкли к атомарной организации всего мыслящего как к некоторой безусловности, над которой глупо даже задумываться. Мы привыкли к тому, что m`dekemm` душой материя не сводится к структуре единого всеземного соляриса, но все же: делить эту планетарную субстанцию ноосферы на мириады обладающих абсолютным суверенитетом свободных атомов - зачем?!

Правда, именно эта атомарность, именно абсолютная уникальность каждой отдельной личности, обусловили тысячелетия мятежного поиска какого-то скрытого смысла жизни, какого-то общего для всех блага. Но так ли уж они нужны - и этот скрытый от всех смысл и это общее для всех благо, если именно их поиск чаще всего приносит одни страдания и тем, кто уходит из дома, и тем, кто остается ждать? И есть женщины, их много, которые - только для того чтобы оградить своих близких - готовы встать на пути тех, кто должен уходить.

Как знать, может и в самом деле есть доля правды в древней истине этих женщин, убежденных в том, что смысл индивидуального существования заключается вовсе не в победительном парадном шествии по жизни, не в свершении каких-то героических потрясающих устои цивилизации деяний. Но все же тихое благополучие собственного дома, мир и покой в кругу ближних - едва ли способны составить цель, венчающую назначение мужчины. Кто-то обязательно должен уходить, так уж устроен мир. Меж тем, именно мятежность духа тех, кто уходит, во все века служила единственным препятствием всеобщей нашей унификации, преградой растворению человека в составе какой-то нерасчлененной мыслящей слизи.

Да ведь и Господь послал именно в этот - распадающийся на отдельные монады мир Своего Сына, тем самым навсегда освятив суверенитет индивидуальности, освятив единственность. Уже одно это способно неопровержимо доказать, что для Него столь же дорог каждый отдельный человек, сколь и все его искания своего собственного места в жизни, столь же важно спасение души каждого, сколь и весь тот путь, который он вынужден для этого пройти, все то, что он должен вынести и претерпеть. Библейская притча о блудном сыне говорит в частности и о том, что самостоятельно в муках обретаемый свет куда ярче того, который не требует преодоления соблазна. Праведник, никогда не знавший греха, и человек, пришедший к правде через всю боль испытаний, несут своему Создателю далеко не одно и то же.

Но если Ему столь дороги муки, итогом которых становится самостоятельное обретение каждым какой-то (какой, Господи!) великой истины, то что же: и зачинающая новую жизнь земная любовь - это тоже приуготовление ее к боли? А значит, и собственная боль за тех, кто должен будет через нее пройти?

Не эта ли боль провидения светилась в ней тогда?

Но еще в этих ее глазах стоял вопрос. Так, не имея права на подсказку, умный экзаменатор своим вопросом пытается подтолкнуть способного ученика к самостоятельному поиску правильного ответа...

Все мы - образ и подобие Бога, но если дело вовсе не в материальных структурах, то самый смысл нашего существования должен быть образом и подобием смысла Его бытия. Нам не дано знать, в чем Его назначение. Нам не дано знать даже тайну нашего собственного. Все то, что открывается нам, способно очертить лишь немногое. Но и немногое обнаруживает бездну. Именно этой бездной предстает рисуемое Писанием Творение нашего мира. Но если именно в Творении - часть Его тайны, то и творчество человека должно быть отражением именно ее.

Когда-то давно и я навсегда усвоил воспринятую невесть nrjsd` фундаментальную истину: вовсе не разум, не способность создавать орудия, по существу единственное, что надежно отличает человека от животного или машины, это его способность к творчеству. Только оно является действительно человеческим в человеке. Все остальное в нем - это либо от животного, либо от бездушного механизма. Вот только в чем действительная тайна творчества?

Как, вероятно, и многие, творчество я видел только в том, что окружено блистательной атмосферой успеха, в том, что навсегда осаждается в библиотеках и музеях: в философии, поэзии, науке... Наукой грезил и я. Потом, в Университете мои учителя дадут понять мне, что в науку следует идти не с тем, чтобы что-то брать от нее, но для того, чтобы отдавать ей, чтобы что-то нести людям. И я быстро пойму эту истину и с готовностью соглашусь с ней. Но и это все еще будет не то... По-прежнему жаждущего славы, но уже готового и к жертвенности на поприще, которое тогда открывалось передо мной, меня годы и годы будет мучить этот впервые заданный именно ею вопрос. Он спрашивал совсем не о том, что я способен дать людям. Что принесешь ты Богу? - вот в чем, как мне теперь кажется, был его подлинный смысл.

Нет, это не был вопрос религиозного человека. Больше того, вероятно, она и сама была бы несказанно удивлена, если бы ее кредо было сформулировано именно таким образом. Просто и в те годы даже мы, воспитанные на безверии и атеизме, иногда понимали, что все-таки есть в этой жизни и какие-то несводимые ни к практической пользе, ни даже к фигурам высокой риторики высшие и недоступные нам начала. Сталкиваясь с ними, мы часто вспоминаем о Нем, рефлекторно именуя Им все то, перед чем мы готовы молча склониться. Правда, вспоминаем большей частью механически: "богвесть", "дарбожий", "сбогом", но все же и в этой механистичности есть-таки (есть!) мгновение прикосновенности к какой-то надобыденной правде.

Может быть, прикосновенность именно к ней испугала меня тогда...

Но это только сейчас я начинаю задумываться, тогда же я скорее готов был отмахнуться от всего того пугающего своей недоступностью мне, что осветилось в ее глазах. Так, сегодня мой сын крутит мне пальцем у виска, когда видит, что я не сплю, если его нет дома.

Неспособные понять и разделить чужую боль, зачем мы рвемся к творчеству? В чем его притягательность, вечная его тайна?

...Все мы живем в каком-то трагически распадающемся мире. Чем большего достигает вся наша цивилизация в целом, тем меньше может каждый из нас в отдельности. Сегодня уже никому не придет в голову отождествить самого себя со всем человеческим родом. Веками накапливавшиеся богатства духа - искусства, ремесла, науки давно уже ощущаются каждым из нас как нечто запредельное нам, как своеобразный эфир, которым еще можно дышать, но который нельзя полностью вместить в себя. Каждый из нас ощущает себя чем-то вроде бесконечно малой величины по сравнению с его пугающей безмерностью. А между тем, даже в нашем обыденном лексиконе понятие "человек" означает не только отдельно взятого индивида, но и нечто собирательное, род синонима всего человечества в целом.

Это говорит о том, что то полное содержание, которое и образует собой смысловую ауру понятия "человек" по существу отчуждено от нас; и если представить всю ее в виде некоторого многокрасочного мозаичного панно, каждый из нас в отдельности opedqr`mer лишь мгновенно теряющимся среди других ничтожным осколком смальты. Никто из нас не в состоянии вместить в себя все богатство определений человека, каждый ощущает себя лишь своеобразной математической дробью, знаменатель которой неудержимо стремится к бесконечности, тем самым бесконечно умаляя нас самих.

С тонкой метафизикой всех этих туманных материй легко можно было бы примириться, а то и просто забыть о ней, если бы она болезненно не сказывалась в конечном счете на каждом из нас в нашей повседневной жизни. Но ведь отъединенными друг от друга оказываются не только тотальное содержание человеческого рода и определенность индивида: мужчина и женщина, отец и сын - все мы оказывается разобщенными, а нередко и в самом деле - до враждебности - чужими друг другу именно в силу этого всеобщего распада. "Человек-дробь" противостоит любой другой, столь же малой "дроби" уже потому, что их знаменатели даже при совпадении порядка величин вмещают в себя слишком разное, и несопоставимость их значений зачастую делает возможным контакт между ними лишь в общебытовой сфере. Медик не понимает юриста, инженер - гуманитария, рабочий - интеллигента... и все это непонимание с веками трансформируясь и помножаясь в наших детях в конечном счете ведет к становлению неодолимых барьеров, отделяющих не только цех от цеха, но и пол от пола и возраст от возраста.

Но ведь и этот всеобщий распад - тоже прямой продукт нашего же творчества, ведь именно оно громоздит и громоздит все то, что разделяет нас, именно оно продолжает углублять ту пропасть, что уже давно существует между индивидом и родом. (Так зачем распадающемуся этому миру еще и любовь? Ведь зачиная и зачиная новую жизнь не множит ли и она все разделяющее нас?)

Средоточие творчества, философия, поэзия, наука - вот те материи, представлялось мне, которые вызывают всеобщий распад, но ведь именно они же в конце концов и спасают наш мир. А значит, именно творчество - ключевое слово всей земной истории. Я знал это уже в двадцать, и уже в двадцать я думал только о венчающей его славе. Хорошо образованному гуманитарию, мне не хватит и десятилетий - потребуется пережить самое страшное, чтобы передо мной вдруг забрезжило: нет поэзии, нет философии, нет науки, нет вообще ничего, что имело бы оправдание в самом себе, нет ничего, чему можно было бы посвятить всю свою жизнь. Не созидание этих материй спасает мир. Есть лишь единое сквозное движение, целью которого является несмертная наша душа: тайный замысел нашего Создателя, земное служение Христа, дело человека. Дело человека, земное служение Христа, тайный замысел нашего Создателя - все это единый поток Творения. Только он соединяет и хранит наш рассыпающийся на отдельные атомы мир.

Впрочем, только ли я поклонялся фетишу? Только ли меня сжигала сладкая отрава торжественной песни, слагаемой о несмертных героях, что потрясали устои Вселенной, только ли в мою душу вливался дурман воскурений фальшивому идолу успеха?..

Творчество - вот, наверное, и самое трагическое слово земной истории. Теперь я уже знаю: противоядия нет, как нет и возврата, и всякий встающий на этот путь, должен будет пройти его до самого конца. Но та дорога, на которую вступают и отравленные песнями сирен, и поклонившиеся чужому богу, куда чаще чем светом духовной правды кончается безысходным тупиком тяжелого похмелья обманутых ими неудачников, которые готовы мстить за себя всему человечеству.

Творчество - вот ключевое слово. Но подлинная его стихия это чистое движение любящей души; трагедия же в том, что никакое, даже самое глубокое и чистое ее откровение никогда не сможет стать достоянием другого без опосредования вещественностью знака: философией, поэзией, наукой... Облеченные в плоть, мы навеки обречены общаться друг с другом лишь с их помощью, но ведь в любом знаке, независимо от его природы, есть сокрытое значение, а есть, зачастую пусть и изящная, но все же бездушная материальная оболочка. Есть глубина чистого чувства, но есть и техническое совершенство воплощения его в материале слова, запечатленного образа, произведенного предмета... Способность видеть сквозь плотную завесь материала (будь то безупречная строгость обоснований, гармония речи, пластика образа, изощренность сюжета) даруется отнюдь не каждому, и нередко совершенство плетения именно этой завеси, разъединяя нас, принимается нами за самую суть творческого откровения.

Впрочем, только ли разъединяя? Еще Павел сказал, что, не одухотворенная любовью, материальная плоть знака мертва. В исповеди разъявшего музыку Сальери, пусть и неосознанно для него самого, это отзовется куда зловеще и жесточе, уже не возвышенной метафорой, но вселяющим ужас пророчеством: ибо начав с метафорического убиения музыки, он кончит прямым убийством Моцарта. А еще раньше было распятие Христа - и не римская администрация, не интриги синедриона предали Его смерти: на смерть Его, несшего в мир любовь и совесть, обрекла мертвая буква формализованного закона, мертвая плоть знака...

Нет, не философия, не поэзия, не наука - средоточие подлинного творчества. Не они спасают наш мир...

Теперь, кажется, и я начинаю понимать, что всем нам, кому не дарована изначально мудрость исполненного чистой любовью сердца, предстоят либо мучительные испытания на пути к какому-то (какому, Господи?) душевному просветлению, либо тот страшный безысходный тупик, которым заканчивается путь, вероятно, всех когда-то вожделевших успеха неудачников. Кто направит и охранит нас на этой дороге?

Тот когда-то увиденный в ее глазах свет, который сначала заставлял смиряться и притихать меня, надутого от спеси и самомнения, затем - нашего сына, способного, как кажется, смиряться только перед ней одной, мне думается, был свет не только провидимой ею боли, свет не одного лишь сомнения в том, что там, на этом пути ее любовь сможет охранить нас. Да, бессильной что-либо изменить, ей оставалось только высушить обувь, накрыть на стол, заботливо поправить шарф и тихо смотреть вслед. Но этот тихий взгляд куда-то далеко, в провидимый ею след, много лет назад случайно подсмотренный мною там, у памятника адмиралу на залитой весенним солнцем василеостровской набережной, так до сих пор тревожным своим вопросом: "Что принесешь ты Богу?" и смотрит мне в самую душу...

Мне довелось пройти через разжалование, многомесячные следствия, суд, через негласный запрет заниматься профессиональной деятельностью, пережить герметически закрывшиеся передо мной двери в большую науку, необходимость начинать все сначала в рамках уже совсем иного ремесла... Я видел алкогольную деградацию своего товарища-поэта, тихое помешательство своего друга-философа, самоубийства бывших сокурсников, озлобление разочаровавшихся в жизни людей... Я не спился и не озлобился, больше того, несмотря на пережитое крушение давних честолюбивых планов, оглядываясь на прошлое я совершенно искренне считаю, что }rn были светлые счастливые годы.

Может быть оттого, что самая острая боль, которая была назначена мне, была на самом деле пережита ею? Ее ли любовь охранила меня?..

Оглядываясь назад, сегодня я обнаруживаю, что все эти годы мою душу формировали не только мои книги, но и эта ее тайная власть надо мной, ее неизъяснимая способность менять нравственную природу событий вокруг всех, кого она хранила.

Вечная тайна творчества открывалась мне новым, ранее неведомым, своим измерением...

Сегодня я уже в состоянии иногда не только абстрактно, холодным сознанием, но и самым сердцем понимать все еще непростую для меня истину: созидательно лишь то, что движется одной любовью: "если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я - медь звенящая, или кимвал звучащий".

И все же: в чем вечная тайна зачатия? Ведь не может же быть оправдан земной путь одних только тех, кому изначально было даровано самим сердцем до конца понять это. А в чем назначение остальных, таких, как я?

(Я в самом начале назвал себя неудачником, но это прежде всего от сознания того, что так и не смог сделать счастливой эту все годы хранившую меня женщину. Я по-прежнему не знаю в чем мое назначение на этой земле; может быть, та дорога, которой идет каждый из нас, и есть дорога обретения искомой правды, но если бы сегодня я имел возможность выбирать, я выбрал бы путь служения ей...)

С рождением нашего сына именно он стал центром всей ее Вселенной.

Я снисходил к нему - она все время была рядом с ним. Помня собственное детство, я никогда не посягал на все те милые глупости, которые составляют какую-то особую ценность для ребенка. Но это было только снисходительное великодушие взрослого...

Лишь глядя на нее я учился понимать вещи, исполненные, как я теперь вижу, глубоким, едва ли не философским, смыслом. Мы жили на Петроградской, у самого "Великана", и летние солнечные дни часто проводили на пляже у Петропавловской крепости, в самом центре ослепительной гармонии воды и камня. Вот там на песке у Трубецкого бастиона, нашем обычном месте, мне впервые и бросилось в глаза то, с какой осторожностью тысячи беззаботных людей, целый день снующих по пляжу, обходят возведенные каким-то ребенком постройки; все эти куличики, домики и даже целые замки из песка уже давно оставлены и забыты им, но люди по-прежнему инстинктивно сторонятся их, боясь разрушить обрамленный блистательнейшими творениями лучших зодчих Европы чудом творчества запечатленный слепок с живой души маленького человека.

Для нее все его поломанные пистолеты, разноцветные пластмассовые солдатики с давно оторванными головами, мятые фантики, дурацкие вкладыши в такие же дурацкие жевательные резинки были столь же священными, сколь и все мои книги. Может быть, и не отдавая себе отчета в какой-то ясной, отлитой в строгие понятия форме, она осознавала, что не только у каждого человека, но и у каждого возраста - своя правда. Все его детские обиды, потери и разочарования переживались ею с такой же остротой, как и раны шекспировских героев, его детские открытия в ее глазах были равнозначны расшифровке египетских иероглифов или решению апорий Зенона. Одним из постулатов ее собственной, не bqecd`, согласной с началами обиходной этики, системы было убеждение в том, что маленькая правда маленького человека абсолютно равноценна всем великим истинам всех убеленных сединой стариков. И поиск этой маленькой правды каждым маленьким человеком в ее глазах всегда уравновешивал искания всех тех, кто был духовным символом для меня и моих, как правило, мысливших только масштабами всего человечества друзей.

Лишь глядя на нее я учился не снисходить, но уважать нашего сына...

Я смотрел на мир как на огромное ристалище, жизнь - это борьба, - как попугай, твердил я вслед за кем-то, и путь мужчины открывался мне только в свете состязательности и соперничества: дело мужчины стать первым в своем ремесле - долгое время было искренним моим убеждением. Для нее же в любой состязательности таилось что-то смутно враждебное...

В сущности только недавно я стал понимать, что абсолютизация соревнования есть скрытая форма отрицания всего индивидуального. Ведь оно неизбежно ведет к образованию какой-то иерархии, и через это в глазах большинства достойными уважения оказываются лишь те, кто сумел подняться ближе к самой вершине стихийно образующейся людской пирамиды. Все то, что тяготеет к ее основанию, скрыто осознается нами своеобразным отходом, браком, и содеянное аутсайдером становится чем-то вроде шлака человеческой истории, если не сказать образней и жесточе: той самой кучей навоза, с которой так ярко и выигрышно контрастируют жемчужины героических свершений призеров.

В животном мире аутсайдер теряет право на оставление потомства, и все то, что составляет достоинство его генотипа, выпадает из единого генезиса вида. Вот так в глазах многих и в формировании человека свой след оставляет только сильный - слабый канет в безвестность; все откровения его опыта оставаясь невостребованными никем, даже близкими, выпадают из формирования духовного опыта поколения.

Все это означает, что слабые и побежденные, мы оказываемся нужными истории отнюдь не как суверены, но только как питательная среда, как нечто, унавоживающее великих. Именно болезненное нежелание раствориться в этом позорном для большинства нечто и заставляет нас вступать в непрекращающуюся гонку за лидером... Впрочем, даже аналогия с благодатным гумусом не способна примирить нас с долей побежденных.

Но что суть победитель? Первый среди равных? Но, равенство с побежденным делает победу лишь относительной - мы же грезим только об абсолютном; сильные, мы ищем доказательств совершенной исключительности нашей природы. Состязание - это всегда погоня за призраком исключительности, и гимном именно ей звучит многое в европейской культуре. Так, уже в самом начале генеалогия греческого героя восходит к небожителям; античный герой - всегда потомок одного из бессмертных, и когда Платон и Александр провозглашали свою генетическую связь с олимпийцами, это ничем не противоречило традиции эллинского духа.

Между тем итог осознанной исключительности страшен. Ведь стоит хотя бы на одно мгновение представить себя одиноким и единственным во всей Вселенной (а исключительность, в конечном счете, предполагает именно это), как тут же исчезают любые критерии добра и зла, растворяется всякое представление как о совести, так и об истине, любое изъявление собственного духа, собственной воли предстает как некий обязательный для исполнения всеми и всем Логос. (И вот вопрос: пребывающий в совершенном ndhmnweqrbe среди абсолютного Ничто в еще не созданном Им мире, знает ли Создатель о добре и зле? Знает ли Он ответ на вечный вопрос о том, что есть истина?)

Вдохновением поэта и проницательностью философа Ницше отчетливо разглядел именно этот результат извечной культурной традиции, канонизирующей победителя; именно такая канонизация ведет его и к выводу о том, что христианская нравственность - это утешение лишь слабых и ущербных.

При исключительности победителя все представления о человеческом роде, как в фокус, сводятся к определениям одного героя, и только его путь предстает как путь абсолютной истины. Все остальное, как отряхаемый с его ног прах, теряет всякую значимость. Но ведь тем самым лишается необходимости и атомарная организация мыслящей материи: если на деле есть лишь один (и только где-то там, внизу, в пыли под его ногами - всепланетный солярис убогих), то оправданным оказывается лишь зачатие героя... Но зачем же тогда миллионы и миллионы суверенных монад? Зачем Господь сотворил человека не обезличенной мыслящей слизью, не всеспособным победительным субъектом, могущим одолеть все, но в виде бесконечного множества слабых полных неодолимого страха перед смертью, да и перед самой жизнью, индивидов?

Я понял это, но вывод вновь граничил с дерзостью: смысл бесконечного умножения индивидуального - в абсолютном исчерпании как поиска добра, так и происка зла...

Мне долгое время было загадкой, почему замысливший человека бессмертным, Создатель вдруг обрекает его на обращение в прах; только ли в том дело, что прародители наши соблазнились яблоком с древа познания, если именно познание вменялось в прямую обязанность Адаму?

Нет, это не оговорка. Богодухновенность Библии отнюдь не исключает известной свободы священнописателя, запечатлевающего Его Слово. Но человек своего времени, живший в определенной среде и подчинявшийся именно тем навыкам мысли, которые сложились в ней, Божие духновение он излагал языком, обычным для себя и для своего окружения. Поэтому глубинное содержание библейских понятий во многом отлично от сегодняшнего значения обиходных наших слов. А значит, оперировать сегодняшними представлениями для постижения подлинного смысла ключевых знаков Писания нельзя. На собственном же языке священнописателя Добро и Зло - означали собой не категории обиходной этики, но синоним всего сущего. Впрочем, даже не так: строго говоря, и в Библии все сущее - это простая материализация этического, ибо все сущее сотворено Им, а в глазах человека сотворенное Им не может быть этически нейтральным. Но здесь явственно различаются еще и обертона древней языческой культуры, в которой Добро и Зло - это полярные проявления изначально противостоящих друг другу сил: если в первом воплощается гармония светлого замысла творящих этот мир богов, то во втором - мрачная стихия Хаоса и его чудовищных порождений. (И вот вопрос: если все языческие племенные боги - суть разные имена Одного, если все сущее - это Его творение, то что же: фиксируемая античным мифом изначальная борьба стихий, это Его преодоление самого Себя?!)

Книга Бытия говорит о том, что именно Адаму надлежало дать имя всему тому, что было создано Богом в предшествующие дни Творения. Между тем это только сегодня обряд именования не обязывает нас ни к чему. В сознании же древних дать имя означало определить самую сущность предмета, его смысл и назначение, opedsc`d`r| и направить его путь на этой земле. Именно на этом зиждилась древняя магия имени, нерасторжимая сакральная связь между именем и поименованным, которая зародилась еще задолго до появления священных книг Ветхого Завета. И эта магия не могла не наложить свой отпечаток на весь лексический строй книги Бытия. А раз так, то поручаемое Адаму именование всего сущего - это не какое-то приятное времяпрохлаждение в райском саду, не бессмысленный перебор каких-то артикуляционных фигур, ассоциирующихся с первым, что придет в голову, но исполненная предельной ответственностью работа духа, способная заполнить собой вечность; и Адаму вручается власть над всем живым лишь под залог и этой - вечной - работы, и этой - безмерной ответственности перед миром.

Но если все сущее - это простая материализация Его Слова, то действительная полнота знания, охватывающего собой полярные пределы всей семантической его структуры, - это и в самом деле проникновение в сакральную тайну Добра и Зла, а значит, проникновение в самую тайну Бога.

Однако совсем не это возмущает Его.

Недавно мне открылось: великий грех наших прародителей Адама и Евы как раз в обратном: то есть совсем не в том, что они покусились на равенство с Ним, но в том, что они отказались от него, не в том, что они вкусили от запретного древа, но в том, что они соблазнились чужой готовой истиной вместо того, чтобы самостоятельно выстрадать свою правду...

Я никогда не мог понять и то, почему никто из евангелистов не подвергает открытому осуждению не только Понтия Пилата, но даже такого, казалось бы, безусловного злодея как Иуда. Это ведь только в поздней традиции описания ада, которая окончательно кристаллизуется в бессмертных стихах Данте, Иудин грех закрепляется как абсолютная вершина зла, достойная Коцита. Между тем, во всех четырех Евангелиях грех безымянных книжников и фарисеев, ревнителей мертвой и мертвящей буквы, обладателей заранее на все случаи жизни готовой истины, выглядит намного тяжелей, чем его предательство.

Не молния поражает Иуду, не земля в небесном возмездии разверзается под его ногами: "Вышел, пошел и удавился" - все это сильно напоминает собственный суд человека над самим собой. Между тем тридцать сребреников - это, считая по драхме в день, эквивалент всего лишь четырехмесячной зарплаты поденщика или солдата, суммы, может быть, и достаточной для приобретения небольшого участка негодной для посевов глинистой ("земля горшечника") земли, но уж никак не способной составить богатство. И закономерен вопрос: способен ли к такому страшному суду над самим собой человек, готовый за эту в сущности ничтожную плату предать на смерть своего Учителя? А ведь и Иуда пошел за Ним отнюдь не ради корысти.

Нет, дело совсем не в деньгах: казначей численно немалой общины, он и без того располагал вполне сопоставимыми с этой суммой деньгами, и если уж все равно уходить, то не лучше ли (и безопасней) взять на душу куда более легкий грех обыкновенного воровства? Да ведь в конечном счете и не были взяты им эти проклятые тридцать сребреников! Так что совсем не в них дело Иуду вел его собственный, пусть и неправый, путь к истине, и даже видевший все Христос, способный немедленно призвать "более, нежели двенадцать легионов Ангелов", не чувствовал себя вправе остановить его: "Что делаешь, делай скорее".

Расправа с Адамом и Евой была куда как суровей...

Подлог ради обретения права первородства, продажа в рабство собственного брата - ничто не мешает грешнику получить обетование. Ради десяти праведников Господь обещает Аврааму пощадить впавший в грех содомии город. Что не прощается человеку? Троекратное отречение Петра вообще не замечается никем. В осуждение римской администрации, преследующей апостолов, не произносится ни слова (и это вовсе не из-за страха перед могущественным Римом: пафос "Откровения" Иоанна Богослова опровергает любое подозрение в этом)... Гнев же против книжников и фарисеев - это своеобразная константа Нового Завета.

Лейтмотив Павла - это посрамление претендующего на всесилие, но в сущности мертвого книжного знания "юродством" вдохновенной проповеди: "Ибо, когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих". Не много из нас мудрых, не много сильных, но ведь и не в них спасение: "Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное..."

Да, в своеобразном словаре Библии Добро и Зло означают собой отнюдь не отвлеченные категории абстрактной этики; они иносказание всего того, что создано в мире этими вечно противоборствующими стихиями, а отсюда и познание их вовсе не ограничивается схоластическими нравственными исканиями. Но если просто познание могло символизировать собой лишь постижение того, что расположено между далекими этими полюсами, то познать Добро и Зло означает до конца постичь мир. Впрочем, и "познать" на языке священнописателя символизирует итог не одних лишь интеллектуальных усилий. Познание Добра и Зла - есть формула обретения абсолютной власти над миром, власти восходящей к возможности полного его пересоздания уже по каким-то новым законам, что выводятся в ходе вечного его постижения. Так каплей росы, отражающей это бездонное по своему смыслу понятие, является библейское познание женщины, в результате которого происходит зачатие нового человека, а значит, и формирование - уже по какойто своей мерке - бессмертной его души. Словом, познать Добро и Зло означает получить право вершить суд над миром ("наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими и над зверями, и над птицами небесными, и над всяким скотом, и над всею землею, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле").

Поэтому, до конца познав полярные эти стихии, человек и впрямь становится равным Богу. Ведь тем самым он перенимает эстафету Творения у своего Создателя. Но ведь только и в самом деле познав, то есть и в самом деле вобрав в себя все вершимое одним началом этого мира и преодолев - в самом себе же! - все олицетворяемое другим. Словом, лишь до конца проделав ту великую и тяжкую работу духа, которая одна только и может дать право верховенства в этом мире. Поклонение же мертвой букве когда-то проповеданного Моисеем Закона не есть поклонение Богу. И все претензии книжников и фарисеев, сотворивших из этой буквы кумир, есть род куда большего святотатства, чем даже Иудин грех, ибо означают собой посягательство на что-то гораздо большее. Ведь сакральным смыслом того культа, который создается вокруг этого кумира, оказывается вершение суда над миром уже не по заветам человеческой совести и любви, но по бездушным догматам чуждого этих стихий формального знания, по диктату не духа, но буквы знака.

Лишь дух животворит, - утверждает Павел, - буква же мертва; и именно эта противоставшая Богу мертвящая все вокруг себя qsaqr`mvh в конечном счете обращается Его убийством. Иуда предает Христа, до конца следуя какой-то своей, сжигающей его, правде, но вовсе не это предательство обрекает Его на смерть - не укладывающегося в формализованный канон Христа распинает богохульственная дерзость тех, кто вкусив дармового плода с дерева обыкновенной схоластики возомнил себя носителем абсолютного права вершить суд над этим миром. Потом тысячекратно это будет воспроизводиться в тихом отравлении Моцартов...

Нет, не в чужой готовой истине правда; не выстраданная собственным сердцем она всегда мертва, и грех Адама и Евы лежит именно в этой готовности поклониться "на халяву" обретаемой духовной мертвечине. В великой же мудрости, - говорит Екклесиаст, - много печали, и то знание, за которое не заплачена полная цена всей сопряженной с его обретением скорби, не стоит ломанного гроша. Поэтому можно категорически утверждать: первые люди изгоняются из рая вовсе не за то, что они пытались сравняться с Богом, но за то, что они посягнули на верховенство в мире сущего не приняв в себя всей мировой боли.

Впрочем, понесенное наказание не исчерпывалось одним только изгнанием: чужая готовая истина, не переплавленная собственной болью, как обнаружилось, стоит немногого, и вот восхотевшие познать всю тайну Добра и Зла, они сумели обнаружить только свою наготу.

Впрочем, говорят, что в еврейском подлиннике игра слов "мудрость" (арум) и "нагота" (эрум) звучит еще более жестко (если не сказать - издевательски), давая возможность метафорического противопоставления этих понятий друг другу. А значит, нагота здесь может быть понята и как некоторая метафизическая категория, как прямая неспособность соблазненной дармовщиной души вместить в себя не только все откровение мира, но и ничтожно малую его часть...

Тайный замысел нашего Создателя, земное служение Христа, дело человека - все это единая ткань Творения. И до конца человеческое в человеке - лишь то, что органически вплетается в эту единую ткань. Поэтому можно утверждать: первые люди изгонялись из рая именно за то, что они отказались от всего человеческого в них...

Бессмертие было даровано им изначально, и вот теперь, с впадением в грех соблазна чужой готовой истиной, им предстояло, спотыкаясь о творимое ими же самими зло начинать великий и скорбный путь познания добра, но теперь уже за пределами рая, в ипостаси смертных. Множась и множась в своих потомках, человек оказывается приговоренным на вечное восхождение к тайне своего собственного назначения; и, может быть, только полная сумма поколений бесчисленных множеств индивидов окажется в состоянии до конца исчерпать этот нескончаемый поиск добра, одновременно до конца исчерпав и происк вершимого ими же самими зла...

Притча о блудном сыне, как капля росы, отражает в себе этот вечный удел всех потомков Адама и Евы.

Я сказал, что тот вывод, который объясняет бесконечное умножение индивидуального, атомарную организацию наделенной душой материи необходимостью полного исчерпания поиска надмировой истины, граничит с открытой дерзостью. В самом деле, если земная любовь земного человека тождественна той, которую питает к человеку Бог, если движимое человеческой любовью органически вплетается в единую ткань Творения, если Бог творит человека руками самого человека, то что же тогда творимое этими же psj`lh зло?

Если собственное назначение человека полностью скрыто от него, то не есть ли творческий поиск смертного в каком-то кромешном, озаряемом лишь редкими вспышками истинной любви мраке собственным поиском Бога?

Открыта ли Ему Его собственная тайна?

Важнейшим элементом христианского вероучения является утверждение того, что рано или поздно всех нас ждет Суд. Между тем, даже земной суд отличен от расправы. Поэтому и небесный Суд над человеком невозможен, если ему неизвестно его собственное предназначение, а следовательно, неизвестны и критерии праведности его жизни: ведь это только в земном суде незнание закона не может служить освобождением от ответственности за его нарушение. Небесный Суд - иной природы, и если тайна человека способна раскрыться лишь всей сумме поколений, то можно ли неведомыми его законами судить индивида? Если сам Суд относится лишь к "концу времен", то не означает ли это, что и Судья познает истину лишь в самом конце пути? Но если и Он исчерпывает истину лишь по его завершении, то как можно судить тех, кто сложил земную кладь задолго до этого? Да и зачем вообще всему человеческому роду истина, если она обретается только под самый конец? Зачем весь земной путь познания индивида, если вся правда способна открыться только тем, кто будет жить лишь через миллионолетия. А впрочем, к чему она и там, если и ими ничего в пройденном уже нельзя будет исправить. Мы же, живущие сегодня, восстав к Суду, в любом случае узнаем эту истину только для того, чтобы тут же снова уйти в небытие, так и не разрешив своей совести. Зачем?!

Бог создает человека лишь на шестой день Творения и только это открывает путь познания нравственных начал мира, абсолютное же одиночество среди абсолютного ничто в еще не созданном Им мире должно было бы означать собой полное отсутствие всяких представлений о добре и зле. Семантический элемент Его Слова, ни добро, ни зло не могут, во всяком случае не должны существовать до него. Да и в человеческой действительности они существуют именно благодаря атомарной организации всего наделенного душой; нерасчлененная же всепланетная слизь была бы неспособна породить их. Словом, нравственные полюса нашего мира могут сформироваться только в результате Творения, но не в состоянии предшествовать ему.

Правда, вся эта логика безусловна только для смертного. Экстраполяция же собственного интеллектуального и нравственного опыта на Высший разум недопустима. Она была бы справедливой только в том случае, если конечное сознание человека оказывалось в состоянии вместить в себя полное представление о безмерно превосходящем его Абсолюте, но это невозможно. Поэтому уже сама попытка распространения своей ментальности на опыт Божественного познания, а значит, и попытка усомниться в том, что Бог уже изначально знает заранее предначертанный Им же итог всемирной истории, есть род богохульства. Одной из аксиом теологической мысли вот уже много столетий является утверждение Его абсолютного всеведения.

Однако и постулируемое человеком всеведение Создателя - это ведь тоже проявление чисто человеческой ментальности. Сознание смертного не восстает против этой аксиомы не находя в ней ничего невозможного как раз потому, что все мы - духовный образ и духовное же подобие Бога: именно это дает возможность видеть в нашем слабом разуме (способном, однако, заглянуть и через край m`qrnyecn!) бледную тень, отбрасываемую Абсолютом, и наоборот: в Абсолютном видеть бесконечно умноженные собственные возможности человека. Словом, всеведение Творца - это только неограниченно увеличенные его собственные способности.

Меж тем, именно такое линейное сопоставление и есть форма кощунственного умаления Бога. Ведь в отличие от мысли смертного, которая совершенно беспомощна без опосредования практической деятельностью или вещественностью знака, всемогущая мысль Творца обладает силой прямого действия, то есть уже самый акт Его мышления есть процесс и непосредственного порождения всего необходимого материала и адекватного воплощения в нем всей полноты Его замысла.

Когда-то меня учили, что Гете вкладывает в уста Фауста дерзкую материалистическую мысль, подрывающую самые устои веры, однако теперь я отчетливо вижу, что Фауст нисколько не кощунствует пытаясь переосмыслить, вероятно, самый знаменитый стих Иоанна. "В начале было Дело" - заключает свои размышления мятежный гетевский философ, но ведь именно эта мысль и есть безупречно строгая интерпретация самого Богослова. Да, действительно, "В начале было Слово", - утверждает евангелист, но вместе с тем постулирует: "Слово было Бог", а это необходимо означает, что уже само Слово должно обладать без исключения всеми атрибутами Бога, а значит, и всемогуществом ("...солнце останавливали Словом, Словом разрушали города"). "В начале было Дело" означает, что само Слово обладает силой прямого действия.

Для нашего Создателя не существует решительно никакой разницы между тем, что в нашем лексиконе именуется словом и делом, для Него это разные имена чего-то одного и того же. Не отголосок ли этого звучит в аксиоматике христианской этики, утверждающей, что умысел столь же греховен, сколь и его воплощение: "Не возжелай жены ближнего" - но вот: "Кто смотрел на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем". Об этом же прямо говорит книга Бытия, в которой конспект повествования о сотворении мира выглядит буквально так: "И сказал Бог... - И стало так". Никакого промежуточного звена между Словом и воплощенным в материал результатом нет - Слово самым непосредственным образом, немедленно, обращается в материализованный итог.

Но если Слово действительно обладает силой прямого действия, то что же: незавершенность Дела есть в то же время и неизреченность самого Слова? Ведь ни всеобщая история рода, ни моя собственная история, история маленького конечного индивида, еще далеко не завершены. Но если так, то не завершено и Дело; и если само Дело - это только иное имя Слова, то, получается, что до сих пор не изречено и Оно. А значит, и Создатель так до сих пор и не знает ни того, ни другого - ни итога моей жизни, ни результата всей мировой истории?

Об этом так же можно прочитать все в той же в книге Бытия. Создатель удостоверяется в полном совершенстве результата лишь по изречении Слова: "И стало так... - И увидел Бог, что это хорошо". При этом нет и намека на какое бы то ни было противопоставление результата замыслу, а следовательно, нет и намека на возможность сопоставления их друг с другом, на необходимость верификации одного другим: они абсолютно тождественны друг другу. Впрочем, правильней и строже было бы сказать, что Верховный замысел и результат - это вообще одно и то же. Таким образом, Создатель сразу же по изречении удостоверяется в том, что само Слово было "хорошо" - но все же только по изречении Слова: решительно ничего opedbngbey`~yecn его содержание нет. И не может быть, ибо любое предвозвещение итога само немедленно обратилось бы в материализованный результат.

"И сказал Бог... - И стало так... - И увидел Бог, что это хорошо" не разделены между собой абсолютно ничем; в противоположность человеку это не последовательные стадии какогото одного во временном или логическом поле развивающегося процесса, все это - одно и то же.

Но если замысел Создателя и материализованный его результат решительно ничем не могут быть отделены друг от друга, то что же: удостоверяемая незавершенностью Дела неизреченность Слова означает, что акт Творения вовсе не предшествует материальной истории мира, но до конца растворяется в ней, заполняет собой без исключения весь объем его Пространства и всю протяженность ее Времени? Иначе говоря, "и стало так... - и увидел Бог, что это хорошо" - одновременно знаменуют собой не только грядущий "конец времен", но и самое начало мира, в свою очередь, "и сказал Бог" это не только первый импульс Творения, но - в то же самое время! - и какой-то (может быть, промежуточный?) итог существования всей созидаемой Им Вселенной.

...Но если верен тот дерзкий вывод, согласно которому атомарная организация всего наделенного душой диктуется необходимостью исчерпания поиска добра, то что же: неизреченность Слова так до самого конца речения (а значит, до самого "конца времен") и таит в себе возможность несовершенства того, в чем Оно воплощается?

А можно ли сегодня утверждать совершенство человека? Ведь если назначение каждого из нас состоит в том, чтобы в конце концов слиться с Богом, то едва ли могут исчерпать его редкие вспышки того свыше даруемого нам чувства, в котором только и достигается абсолютное единение с Ним? Кроме содеянного любовью едва ли не за каждым из нас остается еще и то, что оставляет по себе вечные муки совести. О полном же совершенстве (может ли совершенство быть не полным?) допустимо говорить только после того, как душа человека заливает сплошным сиянием любви все, что когда-то разделяло собой редкие эти озарения. Совершенство достигается не там, где все помыслы человека полностью избавляются от зла, но лишь тогда, когда даже полная ретроспектива всего вершимого нами (каждым из нас!) начинает определяться только одним - совестью и любовью.

Мы относим достижение идеала к какому-то неопределенному будущему. Но находящееся в плену собственных представлений о линейной структуре времени, какой еще выход может найти наше взыскующее его сознание? Казалось бы, об этом же говорит и Библия: Его явление праотцам, заключение завета с избранным народом, познание пророков, служение Христа, деяния апостолов... - весь этот из далекого прошлого набирающий силу процесс устремлен именно в будущее. Но не является ли и эта последовательность данью собственной природе священнописателя? Только ли будущее может стать конечным оправданием всего неправедно творившегося вчера и вершимого нами сегодня? Ведь если Ему одинаково дороги все и если именно ради всех приносит Он в жертву своего Сына, совершенство человека не может достигаться лишь какими-то избранными поколениями в какой-то далекой временной перспективе. Если Ему куда дороже то, что обретается человеком в борьбе с самим собой, то и обретение искомого согласия со своей совестью нами, творящими зло сегодня, должно быть столь же безусловным, сколь и спасение тех. Да и opnbhdhlne в будущем совершенство тех счастливых поколений, которые призваны сменить нас, - это отнюдь не блаженное неведение самой возможности существования зла, но все то же вечное исправление каждым самого себя. Истина бытия не обретается скопом: дарование личной свободы каждому означает, что каждый обязан искать и находить ее сам. Чужой нравственный опыт - будь то пример живущих рядом, или опыт предшествующих поколений - едва ли в состоянии помочь хотя бы одному. Поэтому всеобщее равенство всех перед Ним означает, что абсолютно одинаковый шанс на полное познание добра имеют все - даже разделенные миллионолетиями! поколения. А значит, одинаковый шанс на полное избавление от зла должен дароваться не только тем, кто призван сменить нас, но и нам, каждому из нас. А значит, исцеление совести должно дароваться даже тем, кто обрек на крестные муки нашего Спасителя.

Достижение совершенства немыслимо без возвращения каждого ко всему когда-то содеянному им. Возвращение в свое прошлое - вот ключевое слово нравственного поиска человека. Но вот вопрос: если оно и в самом деле неизбежно, то где реальные его следы? Впрочем, может ли их отсутствие говорить о том, что его нет и в помине? Ведь весь опыт земного познания свидетельствует о том, что между нашей неспособностью до поры видеть что-то и утверждением его принципиальной невозможности простирается бездонная логическая пропасть, в которой в конечном счете гинет любой скепсис. Поэтому и отсутствие явственно различаемых следов может говорить, скорее, только о том, что наше возвращение вершится пусть и в действенной, но все же в какой-то иной, отличной от посюстороннего бытия форме.

Но ведь единственной осязаемой гранью, отделяющей нас от потусторонности, является смерть... Так что же, и смерть благо?!

Возвращение - вот ключевое слово. Ведь если истина в одинаковой мере принадлежит и прошлому и будущему, то и спасение каждого наделенного душой атома состоит отнюдь не в посмертном подвиге вечного покаяния его освободившейся от плоти души. Если и в самом деле не завершено Дело, то и там, за ее гранью все еще продолжает звучать Его Слово, а значит продолжается и вечный труд каждого из нас. Но может ли быть этот простирающийся в вечность труд безразличен к уже истекшей земной нашей жизни? Ведь именно дела смертного земного человека судит Господь, ради спасения земного смертного человека посылает Он на крестные муки Своего Сына, а значит и вечный суд нашей совести - Его голос в душе каждого - обязан иметь своей целью воссоздание нравственной гармонии не где-то там, в далекой временной перспективе, что смыкается с самым "концом времен", но в уже свершившемся земном нашем бытии. Ведь если даже земной суд ставит своей целью не столько возмездие, сколько исправление, ведь если даже смысл земного прощения состоит вовсе не в забвении причиненного зла, но в нравственном обращении злодея, то Небесному суду тем более чужда расправа, небесное прощение тем более не сводимо к простому забвению содеянного и Судьей и подсудимым. И значит, там, за гранью смерти должно начинаться не бесконечное воздаяние и не стирание памяти обо всем пережитом здесь, но вечное возвращение к тому, что составляет никогда не проходящую боль нашей совести, для действенного его исправления. И если именно смерть отделяет нас от возможности исправить содеянное, значит, именно ее счастливый дар ниспосылает нам возможность уже не механического подавления когда-то принесенного зла простым количественным нагромождением последующей ли благотворительности, или onqkeds~yecn же покаяния, но полного пересоздания нравственной природы всего когда-то причиненного нами именно по эту сторону вечности...

Так что же, и приносимая ею боль - благовест?!

Долгое время от сына не было никаких известий, и поэтому сразу же после того, как мне стал известен предварительный диагноз, я, боясь опоздать, обратился к командиру части с настоянием немедленно отпустить его к матери хотя бы на несколько дней. Письмо ушло в субботу. Но совпало так, что отпуск уже был предоставлен сам по себе, без моего обращения. Весть от сына пришла в тот же день: он писал, что уже в следующий четверг выезжает на мурманском поезде. Я только вернулся из больницы, но распечатав конверт, тут же бросился обратно...

Она пыталась сама прочесть так долго жданное ею письмо сына, но руки уже не повиновались ей, оно дрожало перед ее счастливыми глазами...

Я возвращался от нее, мало что разбирая. Еще вчера я достал ее фотографии и развесил их по всей квартире; бутылка какой-то пахучей заморской дряни так и не взяла меня... Вот уже второй день я навсегда прощался с ней: до основания потрясший меня диагноз говорил об опухоли головного мозга... По освещенной аллее среди уже поредевшей вереницы выходивших из ворот больничного городка людей шел какой-то ненормальный. Без шапки, без рукавиц, в потертых больничных тапочках на посиневших от холода босых ногах, он был одет в старое помятое пальто, из под которого едва виднелись короткие штанины измятой и давно не стиранной больничной пижамы. Он то ли громко мычал что-то жалобное и нечленораздельное, то ли стонал. Может быть, из-за пустой бутылки в его такой же посиневшей руке все принимали его за алкоголика... Уже потом мне в голову пришла мысль, что это мог быть душевнобольной, каким-то образом сумевший уйти из палаты. Был сильный мороз, уже давно стемнело, и в начинающей пустеть окраине он должен был замерзнуть, но по этой дороге скорби шли люди, раздавленные своим горем, и все только обходили его стороной. Обошел и я...

Следующим утром, снова придя к ней, я узнал, что ночью она ушла из палаты встречать сына...

Тысячу раз я проклинал себя за то, что тогда прочитал ей это письмо. Тысячу раз, возвращаясь к этим дням, я приходил к выводу, что все-таки нельзя было поступить иначе. Не знаю, оно ли ускорило течение болезни, но именно после него процесс пошел по какой-то вселяющей ужас экспоненте. И вместе с тем, в оставшиеся ей дни не было у нее большей радости, чем это известие. Впрочем, даже не так: слова сына отозвались в ней острым приступом какогото пронзительного счастья. Я знал свою жену. Да она ничего и не скрывала...

На выходные ходячих больных отпускали домой, я уже говорил об этом, и в ее палате оставались лишь две прикованные к постели старушки. Все что они могли - это кричать... Ее вернули, она еще не успела уйти на мороз... Мне сразу же вспомнился тот, вероятно, обреченный на смерть человек...

Она впадала в сон, просыпаясь через несколько минут, она каждый раз принималась выпытывать, какое сегодня число... Она считала дни... Счет дней не изменялся, и это сердило ее; уже к моему приходу она успела разобидеться на обеих женщин, которые, как ей казалось, обманывают ее... Но безжалостное к ней время как будто остановилось навсегда...

Те дни еще сохраняли какую-то надежду, больше того, в четверг будет снято подозрение на опухоль, утром в пятницу, во время обследования на компьютерном томографе в диагностическом центре, куда за большие деньги обездвиженную снотворным я повезу ее через полгорода, мне скажут, что вообще ничего страшного нет. (На меня наденут тяжелый фартук, предохраняющий от какого-то излучения и я долго буду стоять у самого жерла томографа, чтобы удерживать руками ее мятущуюся голову; еще до конца процедуры ко мне выбежит счастливая медсестра и шепнет, что, слава Богу, у нее все в порядке.) Меня уже почти убедят в том, что самое большее через две недели интенсивной терапии она начнет поправляться... На деле с каждым днем ей делалось все хуже и хуже, но только сегодня, оглядываясь назад, я отчетливо вижу то, что не хотел замечать тогда.

Между тем, уже с середины недели все то, что когда-то составляло весь многоцветный ее мир, стало отходить куда-то вдаль и постепенно теряя очертания, как бы в тумане, растворяться там. Границы контролируемой ее угасающим сознанием действительности начали плавно сужаться; она уже не слышала общих разговоров палаты, ее взгляд уже не останавливался на отдаленном, она уже не говорила о будущем, казалось, она забыла даже о сыне; и вот наконец единственной реальностью для нее осталась даже не вся эта большая переполненная больными и вечными посетителями комната, а лишь не занавешенное окно, у которого она лежала, сплошь заставленная посудой и нехитрыми больничными принадлежностями тумбочка - и мы, весь день сменяющие друг друга у ее постели: я и ее мать. Весь внешний мир окончательно замкнулся для нее в этом маленьком уютном круге...

(Этот вдруг сузившийся до предела круг материального еще сумеет однажды прорваться: она еще дождется сына, успеет узнать его и пережить такой же острый приступ счастья. Это будет в пятницу, вечером; каким-то таинственным наитием она, несмотря на дополнительные дозы снотворного уже в диагностическом центре, вдруг проснется и поднимет голову в тот самый момент, когда мы с ним будем входить в палату... Об этом чуде материнства еще долгое время будут говорить во всех палатах... Только что сошедший с поезда сын останется с ней на всю ночь, и на следующую... Но уже в субботу она будет реагировать на него почти как на постороннего. А утром в понедельник я переодену ее во все чистое, и дюжий студент-санитар, чтобы не путаться с носилками в плотно заставленной кроватями палате, на руках отнесет ее на последний консилиум, через некоторое время, так же на руках, ее отнесут обратно, затем вызовут меня... Через два часа уже в бессознательном состоянии с высокой температурой она будет переведена в реанимационное отделение, откуда уже никогда больше не выйдет. Больше месяца она пролежит в реанимации. Только один раз наступит просветление, вновь появится уже угасшая надежда; к ней пустят сына, она сразу узнает его, попытается что-то сказать, но сумеет произнести лишь первый звук его имени. Это будет последняя радость в ее жизни, может быть, даже последнее, что она вообще видела... Я еще несколько раз буду стоять у ее изголовья, гладить ее сбившиеся давно немытые волосы, что-то шептать ей, но она уже ни разу не отзовется... Слышала ли она меня?..)

Загрузка...