АНДРЕЙ ЯХОНТОВ РОМАН С МЕРТВОЙ ДЕВУШКОЙ

вниз-UP-ная
уни-кальная
история

Жизнь моя долгое время складывалась несчастливо — из-за отталкивающей внешности, которую напластовала на мой неприхотливый нрав и восприимчивую душу природа. Если верить рассказам матери, на свет я вылез сущим ангелом, купидоном, благообразным и кучерявым, затем начал стремительно дурнеть, и совершеннолетие встретил полнейшим монстром с пятнистой от псориаза и родимых крапин кожей и непропорционально развитыми и плохо синхронизированными конечностями, напоминавшими отчасти чешуйчатые лапы огромной морской черепахи, отчасти загребущие механические конструкции снегоуборочной машины. Хорошо еще — не обремененный слоновьим хоботом и не увенчанный павлиньим хвостом, но, возможно, украшения лишь придали бы облику пикантную завершенность. Пугающая вывеска провоцировала болезненные инциденты, они сыпались градом. Досадные разочарования преследовали неотступно: меня отказались зачислить в ясли, дворовые приятели не принимали «чертово отродье», такой ярлык мне привесили, в свои игры, в школе никто не хотел сидеть с пугалом за одной партой, учителя старались не смотреть в мою сторону, когда выкликали к доске. О свиданиях с девочками не могло быть речи: самые неказистые и неряшливые огибали страшилу за тридевять земель, шарахались, если приближался, чтобы наладить невинный контакт. И впоследствии неудача следовала за неудачей, беды и осечки всех мастей липли ко мне, как мухи к клейкой, болтающейся под потолком ленте, злополучные стечения и неблагоприятия докучали ежеминутно. Попытки припудривания и прихорашивания собственной неприглядности давали обратный эффект: зубоскалы не упускали шанса отдуплиться на мой счет, наперегонки оттачивали остроумие, палили по уморительной мишени из всех стволов (тем паче особой отваги для охотничьего притравливания не требовалось, я априори признал себя побежденным и капитулировал перед не ведавшим пощады неприятелем — никому на заведомую грубость хамством не отвечал, не мстил, не ерепенился, напротив, спешил отступить, стушеваться, скрыться с вражеских глаз). Смотрел на себя объективно, признавал: в какую подробность редкостной, экзотической перекособоченно-перекрученности ни ткни — хохот и несуразица обеспечены. Позволял любителям дармовщинки отплясывать канкан на и без того искривленных косточках, а жестокосердным мучителям того и надо: они всегда рады истоптать покорного, их хлебом не корми, позволь принизить и пнуть любого, кому нечем крыть. Потешались. Надрывали животы. Тыкали в изъяны, из коих я сплошь состоял. Насладившись первым наваром с урожая, вновь, с удесятеренной энергией, принимались злобствовать: повторяли наскоки, перетряхивали миллион раз подмеченное и осмеянное. С течением времени число жаждущих покуражиться умножалось, приставания становились настырнее. Зуботычины, досужие домыслы исторгались из окаянных глоток фонтанами, норовили утопить — в мерзости и помоях, хлещущих из испорченного рога изобилия. Где ни появлялся, тотчас становился центром перекрестных атак, служил наглядным пособием и подручным материалом для незатейливых увеселений и провокаций.

Родители подогревали надежды: повзрослею — ситуация исправится, я с трепетом этого ждал, но, проходя мимо зеркал, по-прежнему содрогался. Моя наружность заставляла ежиться меня самого! С невольным священным ужасом я прикидывал: к каким невероятным ухищрениям пришлось прибегнуть Ваятелю, чтобы объединить на одном с позволения сказать натюрморте, в одной натюрморде (и это еще комплимент!) вопиющий набор несоразмерных несовместимостей — мощно раздутый нос, асимметрично выпирающие скулы, синеватые вывороченные губы, раздвоенный, будто разрубленный пополам подбородок, да еще в обрамлении локаторно огромных хрящеватых ушей?! (Левое — как результат акушерской травмы — почти не слышало: если зажимал ладонью неповрежденную правую ушную раковину, наступала звенящая тишина). Что за дичайшие лекала использовали небесные закройщики, приторочив пятикантропные ответвления (разной длины) к неуклюжему боченочно набухшему тулову, вдобавок шарахнув по этой мешанине незримым молотом и слегка сплющив? Как сие скопище и сплетение разнокалиберных черт сформировалось и сплавилось в единое целое — в утробе безусловно симпатичной женщины (моя мама была привлекательна и даже очень), зачавшей от хорошо сложенного мужчины — моего отца? Для чего сие невообразимое творение возникло и выкарабкалось из чрева в подлунный мир? В какой реторте и в результате какого алхимического опыта (с какой целью поставленного?) правильные пропорции родителей гипертрофировались до ералашной неразберихи, до полнейшей собственной противоположности и неузнаваемости? Цыганки, устремлявшиеся ко мне с намерением погадать, разглядев мою взбугренную сыпью рожу, — резко отворачивали и убегали прочь. Не забыть, как пришел в магазин перед самым его закрытием и не успел ничего купить, ни о чем спросить, а перепуганные продавщицы ударились в панику и давили что есть мочи на кнопку «тревога», решив: я ворвался с намерением грабить и убивать. Хирург-косметолог (про него восторженно писали газеты, вот я к нему и припал) вместо консультации (щедро, кстати говоря, оплаченной) долго и заразительно, с подкосившей меня искренностью, ржал, затем вытер навернувшиеся в приступе конвульсивных спазмов слезы и, посерьезнев, сказал: нет малейшего шанса привести выдающийся конгломерат карикатурности в мало-мальски пристойный вид. Исправляя одно, неизбежно усугубишь другое, облагораживая, к примеру, стесанность лба, подчеркнешь и еще теснее сомкнешь узость глазных щелей (а я и без того плохо различал окружающие предметы), корректируя массивность надбровных дуг, невольно вторгнешься в ландшафт поросших грубой щетиной щек, который ведь тоже оставляет желать и с трудом поддается выбриванию из-за глубоких рытвин и ухабов… Торчащие клыки, конечно, реально подрубить с помощью зубодробильного долота, но тогда наружу выпрут сверхвнушительные челюстные желваки и вывалится излишне долгий мясистый язык… Короче: потяни слабенькую ниточку мечты — и рухнет весь шаткий карточный домик (пусть неприемлемого, но все же имеющегося в наличии построения).

На вступительных экзаменах в институт я, естественно, срезался (хотя был неплохо подготовлен, папа с мамой не скупились на репетиторов): лощеный препод не дослушал моего обстоятельного лепета, не пожелал вникать в суть накопленных мною знаний, пока я ими блистал, корчившийся как от зубной боли халдей перебирал бумажки, а затем с брезгливой миной влепил мне «неуд». Я настолько был готов к подобной развязке, что не оспорил несправедливости, не возмутился: логика отсекновения и отпихивания мне подобных не требовала разъяснений. Для чего страхолюду образование, если он изначально поставлен и пребывает вне общества? В мутанте все насквозь должно быть отвратительным, а культурой и образованием воспользуются достойные.

Получив отлуп даже не в храме, а в прихожей просвещения, я робел приступить к дальнейшим поискам собственной пригодности, не решался предложить услуги самым задрипанным фирмам. В итоге, методом отсеивания привлекательных вакансий (согласно беспощадно вынесенному себе вердикту, я их не заслуживал) удалось подыскать место, где мог не опасаться травмировать гадким видом никого. Определился в кладбищенскую контору. Обязанности включали рытье могил, замуровывание ниш с урнами, подновление надписей на памятниках и плитах. Рассудив: вблизи отвёрстого зева небытия и проливаемых слез утраты людям не до чужих физических недостатков и соответствий высоким эстетическим критериям, я с рвением принялся за траурную страду. Гробы, саваны и смердящие покойники даже отчасти помогали, выгодно оттеняя мою не такую уж (в сравнении с нежитью) кошмарную наружность. Плюс был и в том, что мог добраться до кладбища пешком, без посредства транспорта, где пассажиры пялились на меня, широко разинув рты и распахнув моргалы, чем содействовали углублению комплекса изгойства. Перестав убаюкивать себя несбыточными иллюзиями и по-прежнему остро переживая выпавшую мне квазимодистость — быть может, стократно тяжелее, чем те, кому доводилось ее созерцать, — я постановил: до конца дней безропотно скрывать нижнюю половину физиономии высоко намотанным шарфом, а на верхнюю нахлобучивать кепку или шляпу и носить панорамно широкие черные очки. Я женился (о том, как это произошло, речь впереди), завел любовницу (такое же чудовище, как я сам, достаточно сказать, что местом нашего знакомства стал ритуальный зал крематория), притерпелся к своей доле, и ко мне привыкли — нищие на паперти, приблудившиеся и осевшие близ гранитной мастерской собаки, сменщики-гробокопатели…

Вдруг, в один миг, все переменилось: меня, перепачканного глиной, опускавшего на брезентовых постромках в прямоугольную яму очередной деревянный ящик с протухающей начинкой, увидел и опознал (то была панихида по кому-то из его сослуживцев) одноклассник, любимец педагогов и соседок по парте, отличник и красавчик, теперь допившийся до изможденности и трясущихся рук Миша Подлянкин. Мордень этого прежде лакированного, манекенно прилизанного пай-мальчика ныне походила (ей-ей, во мне не вздымалось ни грамма злопыхательства) на вспухшую оладью, на взбитую перину, на пенку, всходящую над кофе-капучино или кипящим вареньем, он выглядел так, будто его накануне искусали пчелы, будто неделю назад утонул, а теперь всплыл и выполз на берег… Я не подал вида, что не рад встрече, я и правда избегал давних знакомцев и знакомиц, тем более, этот Подлянкин, я читал в прессе, сделался важной шишкой, он и на похоронах отдавал распоряжения, парил над собравшимися — в светло-кремовом бархатном пиджаке, белых брюках, очках, инкрустированных золотом и янтарем; длинные, до плеч, лохмы, змеясь, ниспадали на его сутулые плечи, непромытые пряди вдобавок опутывала тяжелая жемчужная нить (что для роскошного господина было, на мой взгляд, чересчур, но для ожившего утопленника вполне допустимо). Расплывшись в улыбке, обнажившей золотые коронки и желтые, с червоточинами, зубы, Миша сердечно обнял меня (а до того нагнулся, сграбастал пятерней глинозем и бросил комья на полированную крышку стоявшего на дне ямы пенала), после чего, освобождаясь от приставшего к ладони праха, взмахнул рукой и прищелкнул расплющенными, как если бы по ним колотили киянкой, пальцами. Ко мне он приник, не воротя носа, не шарахнувшись от нестерпимого смрада, пропитавшего мою робу (правда, и от самого Подлянкина веяло прокисшим перегаром, да еще как!). Отпрянув, художническим быстрым взглядом с прищуром и воробьино-синичьим наклоном головы, он оценил мою вот уж не живописную стать (в грязной фуфайке и вытянутом на коленях комбинезоне) и, бегло поинтересовавшись, как идут дела, не дождавшись ответа (я медлил, не зная, что могу добавить к очевидному), предложил вести передачу на телевидении. Сообразив: прозвучала очередная изощренная хохма (повторюсь, я привык к измывательствам), я лишь терпеливо улыбнулся, давая понять, сколь высоко оценил тонкий юмор. Но воспринятая поначалу как невменяемый похмельный бред скороговорка оказалась не трепотней. На следующий день Подлянкин повез меня к карле, куцый рост которого, впрочем, лишь отчасти соперничал с моим обрубочно лилипутским телом. Гном с неимоверно длинными мочками ушей и крючковатым, загнутым книзу, то и дело залезавшим ему в рот и мешавшим говорить носом, принял нас без проволочки. Проворно спрыгнув с похожего на трон высокого кресла, он прошелся в хлюпающих ботинках (они были велики ему размера на четыре, развязанные шнурки тянулись за хозяином тощими пиявками) по огромному холодному кабинету и, замерев в центре вихрившего бумаги сквозняка (ничего, кроме письменного стола, в продуваемом ветром зале не скрашивало пустынного пространства), вперился в меня мутными неприветливыми буркалами.

— Ничего, ничего, годится, — пробормотал он. И обратился к Подлянкину. — Кого он напоминает? На что смахивает?

— На поставленную ребром и после этого раскатанную асфальтовым катком морскую звезду, — без запинки рапортовал мой друг.

Ответ не удовлетворил карлика.

— Смахивает на луноход, — отчеканил он и осклабился. — Ему бы еще суковатую палку в руки… Или костыли. Лучше костыли. Сходство будет полнейшим!

С его подачи прозвище прилипло накрепко, коллеги (я сходу был зачислен в штат), иначе как земным аналогом космической конструкции меня не окликали.

— «Лунохода» в кадр, «Лунохода» крупным планом! — раздавалось со всех сторон.

В студии, под сияющими софитами, отщелкали необходимое количество проб и дублей. Подлянкин позаботился, чтоб процедура не затянулась, она и впрямь представляла собой чистую формальность, после чего в течение двух часов я был утвержден в качестве ведущего нового цикла передач «Красота спасет мир». Помогая заполнять анкеты для отдела кадров и бухгалтерии, опухший благодетель с жемчужным нимбом пел осанну своему (а теперь и моему) шефу-пигмею, чьи врожденные сметка и интуиция, оказывается, не знали равных среди ньюсмейкерской верхушки.

— У него нюх на рейтинговых людей. Вот увидишь, ты стяжаешь славу, — тараторил Подлянкин. — Станешь нашим брендом. Знаменем. Рупором и эталоном новаций, охвативших вещательный процесс.

Я с трудом верил в происходящее и лишь ошарашенно кивал.

Настоящая фамилия карлы, как выяснилось со слов Подлянкина, была Душителев, но при назначении на высокий пост в телекоммуникационную корпорацию он сменил паспортные данные и звался теперь Ольбрыхтом Эйнштейновичем Свободиным, не без гордости заявляя, что принял гражданский постриг и взял символический псевдоним намеренно, в связи с демократическими преобразованиями, омывшими страну. Подлянкин сообщил: следуя примеру шефа, он тоже обзавелся новыми генеалогическими реквизитами и звучной фамилией — Гондольский.

— Красиво? — допытывался он. — Спервоначалу хотел стать Азнавуром Гадским или Глебом Подлейским, но остановился на венецианской версии…

Находясь во власти противоречивых чувств, я не перечил, а он продолжал величальную сагу о высокочтимом руководителе: в поисках подобающей жилплощади (под стать головокружительно высокому посту и влиятельному положению), Свободин приказал администраторам подыскать ему квартиру непременно на проспекте Свободы, дабы условия проживания соответствовали статусу борца за независимость и раскрепощенность.

— Полной грудью приверженцу реформ дышится только на проспекте Свободы, — повторял следом за Свободиным-Душителевым Подлянкин-Гондольский.

Приглянувшийся новоиспеченному начальнику дом включили в перечень объектов, подлежащих капитальному ремонту, какого-то вросшего в анфиладу комнат старичка-профессора переселили на окраину, а телелидер с семьей занял подобающие освобожденные от предыдущего обитателя апартаменты.

— Тоже подбираю себе палаццо под стать фамилии, — доверительно сообщил Гондольский. — Хочу неподалеку от Центрального канала или вблизи Моста Вздохов…

Он предрек, что и я со временем поселюсь где-нибудь на Пляс-Пигаль или подле Сан-Суси — в зависимости от того, какой крен возьмет передача. Ее тем временем широко рекламировали: публиковали фотографии — сделанные в качестве проб и младенческие, якобы из моего семейного альбома, а на деле не имевшие ко мне ни малейшего отношения, вероятно, заимствованные из чужих архивов или (предположительно) найденные в ведомственной картотеке приюта для несовершеннолетних. Обо мне (вкратце, а то и пространно) сообщали: рос сиротой, скитался по вокзалам, курил дурь и воровал, примкнул к опасной шайке и ограбил церковь. Похищенная икона замироточила у меня в руках, я раскаялся и удалился в лесной скит, там был обнаружен съемочной группой, которая теперь трудилась под моим началом. Подробно рассказывалось, как тяжело перенес организм наркотическую ломку, и цитировались никогда не срывавшиеся с моих уст премудрости (почерпнутые из Омара Хайяма и Монтеня). Лживые, выспренние, высосанные из пальца строки вызывали неловкость и замешательство, однако, продолжая оставаться в потрясении от закрутившейся интриги, я не перечил. Жизнь, по всему чувствовалось, завязывается в тугой, неведомой конфигурации узел.

Она и до этого, бывало, пыталась выкинуть непривычное сальто-мортале, отчубучить коленце, переиначить саму себя, но каждый раз по разным причинам ей не удавалось. Теперь не мною задуманный вираж обретал отчетливый вектор. Обстоятельства не стремились, как раньше, ставить подножку. Кульбиты и выкрутасы совпали, совместились в траекториях. Я различил перспективу. Неслучайность происходящего подтверждалась и тем, что незадолго до наступивших перемен я влюбился. Так и бывает, так и происходит: главные события настают, когда перестаешь их ждать.

В преддверии кардинальных передряг, перетасовавших планиду, встретил первую и единственную любовь. Шел по аллее — и замер: девушка в мохнатой меховой шапке и пальто с поднятым воротником умоляюще звала взглядом, просила откликнуться. Был сражен, загипнотизирован миловидностью и скромностью, неземной нежностью и тонким абрисом… Приблизился — и она благодарно и смущенно потупилась. Читал холодные, обведенные сусальным золотом строки. Ей едва исполнилось двадцать. Почему раньше ее не видел? Или она меня не замечала?


Не сразу устоялся тайтл моего теледебюта. Подлянкин-Гондольский предлагал эпатажный вариант: «Миг правды». Свободин-Душителев считал: лучше дразнящих кунштюков избегать и стоял горой за нейтральность — вроде «Житечка», совмещавшего в звучании посконное «жито» и библейское «житие». Не то, чтобы опытные мэтры мне не доверяли, но тревожились: с кондачка высокой ноты не потяну, с непривычки — не выдюжу. Зря опасались. Хоть и мандражил, был уверен: справлюсь. Предстояло заняться тем, к чему привык, притерпелся, что умел, выучил, освоил, околачиваясь средь мертвецов. Инспектируя вверенные владения, ощущал себя Хароном и Морфеем, властелином, главнокомандующим погоста, был в епархии обелисков и каркающих ворон не сторонним чужаком, а исправным и рачительным предводителем. Наблюдал, делал выводы, сопоставлял. Наводил контакты. Расспрашивал свежеобращенных переселенцев и старожилов. Выявляя нужды — не любезничал, обобщая жалобы — держался строго, улучшая порядки — выгод не искал. Не жалел времени на любимчиков, букам-наглецам спуска не давал. Попадались такие, кого и вовсе огибал стороной. Примечал подспудности, вникал в нюансы. Свежий холм… Навал венков… Покосилась и рухнула ограда… А с какой стати у бабки, торгующей рассадой, — прибыло немерено «маргариток» и «анютиных глазок»? Не иначе: выкопала с дальних могил? Обихаживал пристанища (и за деньги, по просьбе душеприказчиков, и по собственной склонности), счищал мох, грязь, выпалывал сорняки, разгребал снег, замазывал трещины… Мысленно составлял, перетряхивал реестры, уложил в справочник-каталог россыпь подопечных, про которых не забывал и за кладбищенской стеной. Муж-жена, оба вместе, она откинула сандалии первой, он ее пережил на целых семнадцать лет. Громадный срок… Но, коль вдуматься, — что такое эти семнадцать? Мгновение… Дуновение вечности… Подели, нарежь средневозрастной надел отрезками по десять годков — будто колбасу или хлеб, разложи ломтями: сколько долек (увесистых, полновесных) наберется? Семь-восемь, а чаще — не больше пяти-шести. Что было: семнадцать лет (то есть два кусочка) назад? Оглянешься — ужаснешься: столь близко и недавно… Будто вчера… А половины или трети целого (уж четверти — точно) как не бывало… В сухом остатке при этом — ничегошеньки. Ноль!

Разглядывал фаянсовые (из того же материала, что унитазы) бляшки-медальоны, вычитал, приплюсовывал, итожил. Девочка (прожила пять лет) и ее бабушка (дотянула до шестидесяти восьми)… А родители? Куда сгинули-подевались? Надпись: «Прощай, дорогая, незабвенная дочурка» говорила: они есть… Были… И — пропали? Покоились на другом кладбище? Их зарыли другие дети? Или, осиротев, бедолаги еще коптили небо? Мыкали век в одиночестве и постылой тоске? Может, окачурились вдали от своей крохи? Утонули, разбились, сверзились с балкона или прыгнули из окна, сгорели на пожаре, угодили в пропасть во время альпинистского восхождения — и останков не обнаружено? Приказали задолго до кончины — развеять прах и пепел? (Встречались подобные чудаки и чудачества).

На померкшем фото сгрудилась чета: он — в военном кителе, она — в пышном бальном платье, он приобнял ее. Жили дружно, в согласии? А из жизни ушли порознь… Не бывает идиллий — чтобы разом, одномоментно и в одночасье (если только заблаговременно не приняли вместо яд), даже те, кто не чает души друг в друге, покидают юдоль бед (или рай, кто как примет земную командировку) — согласно личному плану и расписанию. Без учета хронометража остальных, посторонних и обожаемых, с кем не мыслит и страшится разлучиться. Никакой любовью отсеченного не спасти. Не дождавшись остающихся, не махнув, прощаясь, мокрым от горьких слез платком — он отчалит в зыбкую бесконечность…

Смерть безжалостно обнажает то, что пытается вуалировать обманщица-жизнь: каждый в мире (и во вселенной) сам собой и по себе и на веки вечные одинок. Выползая из материнского лона, корячится, добывает хлеб и пропотевшую водицу, а потом, не успев толком оглядеться, исчезает. Ни с чем. «Адье!» Общий путь и итог всегда одинаков — ничто и нигде… Весь багаж — в лучшем разе — память: на короткое мгновение был соединен в порхании с мнимой половиной. Симметричной, недостающей частью. Живым протезом, опираясь на который, ковылять легче. Не успел привыкнуть к вспомогательному эрзацу и врастанию в него, срастанию с ним — ан пора взятое (верилось: навсегда, оказалось — напрокат) вернуть, инвентарь отбирают. Но и самый скромный прикуп — миг, проведенный подле близкого, теплого, родного — отрада, ибо вместе и сообща не так жутко превозмогать непонятно куда ведущий путь… Крылья общности (вырастающие не у каждого) — есть главный приз и опознавательный знак счастливцев и счастливиц, отмеченных благоволением Провидения… Скольким не дано навялиться в напарники ни к кому!

Гадал: что таится-кроется за веселыми и смурными, серьезными и беспечными, а то и дурашливыми физиями на перископно торчащих из-под земли тумбах? Восторгался коварством миража, именуемого быстротечностью: дай знать будущим покойникам, что секунда, когда, лыбясь или хмурясь, позируют перед объективом, станет их окончательной послежизненной визитной карточкой, и разве смогли бы держаться непринужденно, некартинно? Позировать — в легоньких ситцевых и шифоновых кофточках и мятых пиджаках? Наверняка в тот расслабленный момент не помышляли о трагическом, не подозревали, для каких нужд пойдет воспринявший богатую или скудную мимику кадр. Если б ведали, для чего вековечатся — пучили бы зенки, выгибали грудь, надували щеки, желая предстать пред потомками во всей красе (которую каждый, согласно собственному представлению, собой являет). Нет, застигнутые в упоении и довольстве собой, воплощали безмятежность. Упитанный, источающий масляную улыбку жмурик перекинулся третьего января. Справил, стало быть, Новый год… Может, весело отметил, переел или перепил — и дал дуба… Или наоборот: лежал в больнице, страдал, таял, тихо загибался, намечал сроки и выдвигал задания непослушной плоти — дотянуть до нового календаря… Дотянул… И — скопытился. Провлачив истерзанное хворью тело через тернии боли, превозмогши муки и страх самораспада и вознося отчаянные молитвы — преставился… Юный мальчик с задорной челочкой стремил вдаль взгляд задумчивых глаз… Фантазировал, рисовал картины грядущего? А сам не перешагнул черты первого своего десятилетия… Мутное зеркальце (как на пудренице) демонстрировало мордашку игривой дамочки. Почему-то осталась одинока, не стяжала семейного очага и уюта… Не посватался никто? Не позарился ни один повеса? Вскоре рядом пришлепнулся на цемент овал с ликом то ли супруга, то ли сожителя, аль гражданского сердцееда? Надписи их имен наползали, соприкасались (целовались и стремились к прежней близости?) — так бывало и когда в крохотную нишу или единственную могилу пихали многих. Строчки на прочих плитах располагались вольготно, с интервалами… Порой сведения выбивали впрок, загодя — чтоб не платить граверам втридорога за дополнительную работу или предвидя: наследников нет, значит, некому позаботиться… В просторном одиночестве пребывал барельеф тонкогубого, видимо, холостяка в полосатом костюме и галстуке. Не сумевшего найти пару на коротком перегоне меж рождением и кончиной? Претенденток, надо полагать, было вдоволь, там и сям тулились контуры не принадлежащих никому женских теней — караулящих, надо полагать, загробных женихов?

Панихид не пропускал, постфактум анализировал: кем мог быть лучезарно щурившийся в гробу (как от яркого солнца) седой ханурик? Фамилия «Трескунов» на ленте венка наводила на мысль: любил потрындеть. Что была за пара Симеохиных: он — с аккуратными усиками, она — с пышно взбитой прической, почему дуэт отпевали и предавали земле совокупно? Унифицированно — как на параде — сиял ряд металлических запаянных кубков с каллиграфической гравировкой на крышечках: происходило не вручение спортивных призов, а прощание с жертвами авиакатастрофы… Закрадывалось: какой выдалась последняя минута обреченных? О чем каждый успел подумать, осознав: прослоечка между ним и смертью истончилась до микрона?

Уважал молчаливую вотчину, королевство окаменевших грез… Подновлял, сберегал, упрочивал твердыню. Досадовал и печалился об одном: возлюбленная дичилась меня, не открывала тайны. Распахивался перед ней сам, никогда и ни перед кем так не изливался… Ей моя искренность была нужна — видел это. Чувствовал. Понимал. Улыбалась — мне улыбалась! — просветленно и беззащитно… Ловила мой взгляд серыми страдающими глазами. С той поры, как заполонила меня, постоянно стремился к ней. Торопил миг свиданий. Находясь рядом, уже мечтал о следующей встрече. Настигнутый мыслью о любимой, замирал среди улицы. Догадывался: зовет. Ждет. Вот уж точно — приворожила намертво. Заставляла верить в вечную красоту, непобедимую нерасторжимость…


Подходящей мебели на складе не нашлось, на покупку новой не расщедрились (смета подобных трат не предусматривала). Разыскали в отвалах запыленного реквизита обшарпанную столешницу и козлы, утвердили обеденный эллипс на шаткой подставке, накрыли заштопанной скатертью. Мне вручили список вопросов, которые зададут по телефону взволнованные зрители: согласно сценарию, группе поддержки (находившейся на содержании у телекомпании) было вменено звонить в студию и неравнодушными голосами обострять разговор. Гондольский объяснил: непосредственный отклик аудитории, пусть нами же инспирированный, упрочит доверие к передаче, нарастит рейтинг.

— Реагируй, не отмахивайся от ахинеи, которую кретины будут молоть. Ибо прозвучит голос самого времени, — повторял он. — Будь чуток к зову и велению эпохи!

Свободин, в пандан Гондольскому, гундосил:

— Лови в наушниках мои позывные, мои распоряжения! Они для тебя — маяк! Плыви на этот буй. Не сворачивай. Пойдешь на поводу у болванов-приглашенных — провалишься!

На меня навесили передатчик, через мембрану, прикрепленную к не пораженному глухотой уху, карлик брался осуществлять диктат. А пока ежедневно настрополял:

— Твое амплуа — ниже шконки: ты под стать контролеришке в троллейбусе, жалкий ловец «зайцев», тебя могут отбрить, могут шугануть и отлаять, но ты изображай, что гоняешь крупную дичь. И в кармане у тебя не ламинированное филькино удостоверение, а наган. Нарезной винчестер. Ракета типа «Земля-Земля», класса «Град». Ты — силища. В твоем арсенале полномочия. Мощь и красота державных структур. Возложивших на твои узкие плечи надзирающую, ревизорскую функцию. Эта красота играющих мускулов призвана спасти прогнивший, коррумпированный мир, избавить его от пороков и напастей. Ты — сегун, бодибилдер, полководец, сражаешься за высокие цели. Твои знания скудны, а возможности мизерны. Но ты — на стороне угнетенных. Простых людей. Робин Гуд. Емельян Пугачев. Кромвель. Илья Муромец. Это делает непобедимым. Совесть велит вступаться за каждого униженного и оскорбленного. Плевать, что ничего после твоего заступничества не изменится, это не твое дело, это не должно смущать. Главное: завоюй доверие. Чтоб реклама потекла в закрома. Сделай так, чтоб спонсоры захотели перемежать ею именно твою бредятину. Считай себя патологоанатомом. На общественных началах. Оперуполномоченным, обозревающим бескрайнюю картину злоупотреблений на бескрайних просторах нашей бескрайней родины. Ты — дружинник, с повязкой на рукаве и свистком в зубах, ты дежуришь по стране, готовый вмешаться в малейшую несправедливость, ты счастлив, если удалось скрутить и повязать нарушителя… Не спеши, однако, клеймить, делать выводы, подбрасывать каверзы. Не перегибай палку. Приговор выносишь не ты. До поры, пока не скомандую я, дли нуднятину, жуй мякину, тяни резину. Станет невмоготу — сложи кукиш в кармане. Упаси небеса предъявить его на обозрение! Гладь по шерстке, а делай вид, что против. Нагнетай накал, юли, юродствуй, плети удавку. Приспеет казнь — мы дадим знать. Поспешишь — набросим шнурок на твою шею. Не ты, а мы определяем: кого вздергивать, а кого награждать…

Оба-два, хором, Гондольский и Свободин учили:

— Ты — наймит. Знай свой шесток! С приглашенных, если не поступит команда их мочить, сдувай пылинки, пусть народ видит: в отчизне море разливанное талантов, живем в сокровищнице генофонда, у нас пруд пруди тех, с кого стоит брать пример, на кого следует равняться. Коль решим драть шкуру, тут валяй, режь, свежуй, дергай скальп — отоваривай зрительскую массу склоками и скандалами на потребу. Но пока команда «фас» не прозвучала, не смей залупаться! Кукарекай, зови к лучшей жизни, стяжай симпатии!

Голова шла кругом. Не представлял: как совмещу тонкости? Но отступать не собирался.

Первым гостем, явившимся в шаткую, из картона сооруженную и задрапированную ситцем «в горошек» выгородку, стал известнейший кинорежиссер Баскервилев (честь по чести он внес в кассу телекомпании деньги за свое сорокаминутное пребывание на экране — пять минут ему предоставили бартером в обмен на право перемежать диалог со мной кадрами его киноэпопей). Я трясся от неуверенности, пока фавном вплывший кумир, раздувая нафабренные усы, устраивался в продавленном, скрипевшем под его тяжестью кресле. Тема беседы формулировалась броско: возвышенное во всех проявлениях — плотском, духовном, архитектурном — не доступное непосвященным и зашифрованное в творениях великих, это таинство или ширпотреб? Почему оно, такое-сякое, вопреки прогнозу Достоевского, медлит и не спасает погрязший в заморочках мир?

На столе перед Баскервилевым топорщился букет искусственных ромашек, я приволок их — для оживления интерьера — с прежней работы. Синтетические цветы сразу привлекли внимание пришедшего. Он вцепился в пластмассовое украшение, прижал к груди порывистым жестом, каким женщины запахивают горжетку, и, затрепетав ноздрями, склонив бородавчатый лик и опустив долу томные глаза, не дослушав моего вопроса, зажурчал о том, что красоты в принципе не существует и существовать не может, ибо никто не знает, что она собой представляет («и с чем ее едят», так он выразился), своими же «глаукомами» (его залихватское выражение) ее ни один смертный не обозревал; свидетельств, во всяком случае, не обнаружено, есть, правда, отдельные ненормальные (коих раз-два и обчелся), вроде бы наслаждающиеся этой самой красотой (так они утверждают, но виной этому болезненному заскоку — клиническое состояние, оно, кстати, легко исправимо с помощью смирительных рубах и просветляющих сознание инъекций), для всех же нормальных двуногих очевидно: красиво то, что имеем в наличии — искривление позвоночника, выпавшие и вставные зубы, складки жира на талии, крепкая берцовая кость (он гулко постучал себя по бедру), косолапость и плоскостопие. Эти исходники и надо популяризировать, воспевать и лелеять. Они — природное богатство, его надо беречь и приумножать, скажем, совершая утренние и вечерние верховые прогулки, способствующие выгибанию икроножных суставов до бубличной округлости. (Тут мастер панорамных и комбинированных съемок задрал брючины и повращал огромными остроносыми чувяками, с тыла к ним были прикручены поблескивающие гусарские шпоры. «Ведь недаром это нынче модно!» — воскликнул он.). Свободин верещал в наушник, чтобы я спросил: в какую сумму обошлась моему визави покупка очередного орловского рысака и автомобиля «Бентли» ручной сборки, и можно ли назвать приобретенную модель если не красивой, то хотя бы изящной, но Баскервилев не позволял вставить в свой нескончаемый монолог ни словечка.

— Разве эти пластмассовые цветы не лучше настоящих, которые увянут через неделю? — продолжал он. — Вот и действительность, перенесенная на пленку, никогда не исчезнет! А листва на деревьях скуксится. А сами деревья пойдут на растопку камина на моей даче. Не останется в живых никого из ныне прозябающих, а мои прекрасные ленты пребудут нетленны.

Невозможность его прервать вгоняла в транс (при этом я сомневался: не шутит ли, не дурачит ли он меня?). Нет, не ерничал, не форсировал голосом гомерические откровения, отпускал залепуху за залепухой — о том, что думал, в чем был убежден. Излагал, со своей точки зрения, бесспорное и правильное.

Звонили телефоны. Увы, зрительские вопросы тоже пропадали втуне. Стоило мне издать хоть звук, Баскервилев начинал громко икать или вскрикивал, как заполошный. С квакающей обиженной (на меня и мои невразумительные междометия?) интонацией, полностью игнорируя мое присутствие, так и не позволив мне вякнуть полновесно, он довел речь до конца: «Что имеем, то и хорошо».

По ходу, как и было запланировано, показали отрывок его недавней картины — о любви юного корнета к морщинистой престарелой даме, содержательнице притона на руднике в Сибири, сценарий создавался на основе произведений Мопассана, тут мне посчастливилось перехватить инициативу и спросить: не на выкроенные ли из съемочного бюджета средства приобретен элитарный автомобиль (и попутно поинтересоваться: правда ли, что масштабные съемки происходили в Африке и Индии?). Краем неповрежденного уха я уловил: Душителев зааплодировал моему выпаду, после чего мое волнение, казалось, непобедимое, улеглось. Баскервилев виртуозно парировал наскок, снисходительно напомнив: его всегдашний принцип — строжайшая экономия, в том числе и государственных пожертвований, съемки в Париже или Праге обошлись бы дороже, чем на папуасской студии, помимо этого, недавно в Тюильри ему вручили орден «За патриотизм и приверженность прекрасному» лишь третьей степени, смех да и только, если не сказать «плевок», «позор», «оскорбление», умышленно нанесенное всему отечественному бомонду, вот, в целях открытой демонстрации несогласия с уничижительной насмешкой французов, оценивших заслуги признанного кинозубра столь невысоко, с чем категорически нельзя примириться, он и отснял фильм не подле Эйфелевой башни, а среди пальм и песков, где работать гораздо комфортнее, поскольку можно щеголять голышом, а ведь обнаженная натура (возвращаясь к заявленной теме беседы) — это прелесть!

Использовать в качестве артистов чернокожих ловцов летучих мышей — и вовсе кайф, ведь им не надо платить, а юмора в таком производственном подходе хоть отбавляй и выше крыши: особенно когда приходится гримировать негроидов под европейцев и для этого дополнительно посыпать мукой поверх белил… Развеселившись, он поведал: тонны муки, доставленной на жаркий континент по линии гуманитарной помощи для голодающих, были пущены на имитацию высоченных снежных гор, с них киногерои скатывались на смастраченных из стволов баобабов салазках и скибордах… «В то время как масса ваших товарищей, отечественных мастеров культуры, согласилась бы выйти на съемочную площадку ради пригоршни этой муки», — настойчиво раздавалось у меня в наушниках, но я не успел воспользоваться подсказкой.

— Пусть все вокруг сдохнут, все завидуют моей лучшей в мире комедии «Утомленные гимном», а коллекция моих автомобилей и конюшня и вовсе непревзойденны! — заорал Баскервилев и закатил глаза, на губах у него выступила пена. — Да, пусть мои враги и недоброжелатели сдохнут! И вы вместе с ними! Кормитесь за мой счет, подонки! Требую возврата внесенного аванса!

Этими выкриками он завершил эмоциональное выступление и резко поднялся, по-видимому, чтобы удалиться, но зацепил загнутым острым носком ботфортистого чувяка микрофонный провод и, потеряв равновесие и отскочившую, звякнувшую об пол шпору, едва не грохнулся. Комичную сцену поймали в объектив операторы, они ухватили и мой порыв подхватить споткнувшегося, и перепуганное, с набрякшими жилами лицо чудом не опрокинувшегося служителя муз…

Когда экраны мониторов погасли и мигнувшие на панелях огоньки дали понять: мы вышли из эфира, в студию ворвались Свободин и Гондольский, они горячо трясли мне руку и поздравляли.

— Лихо! Здорово! Отлично! — восклицали другие сотрудники.

Бородавчатый режиссер оказался оттеснен на второй план.

Слегка поостыв, Душителев пожевал кончик носа и, бережно вытащив его изо рта двумя пальцами (как сигару), промямлил:

— Неплохо для начала… Ты, оказывается, заика!

В запале и зачумлении я возражал: у меня нет дефекта речи. Моих заверений никто не воспринимал. Итог подвел благодетель-однокашник:

— Удачно найденный ход! Счастливое озарение! Надо специально, намеренно начать заикаться. Это довершает образ.

Недельная пауза перед следующим эфиром была посвящена дальнейшей огранке и шлифовке имиджа. Весьма кстати я вспомнил: парикмахеры, корная мою с детства непокорную, жесткую, как свиная щетина (и не помягчавшую с тех пор), шевелюру, неизменно спрямляли правый висок, а левый оставляли косым. Видимо, такое решение подсказывал деформированный кумпол. Повзрослев, я придирчиво соблюдал симметрию обволоснения теменных наростов (что, конечно, смехотворно, дело же не в брадобрейской прихоти или небрежности, а в особенностях строения и толщине лобных костей). Теперь давнишний цирюльничий произвол (или принципиальная позиция?) обернулись подлинной драгоценной находкой. Гондольский, стоило мне упомянуть об унизительном подравнивании и прореживании щетинистой чащобы, призвал в качестве эксперта лучшего виртуоза-визажиста. Тот заявил: о подобном он и сам помышлял. И, чикнув ножницами, сделал один мой висок утрированно косым, а другой выровнял до прямоугольности. Пушистый край волосяного поля завил щипцами и накрутил локоны на бигуди, а выкошенный довел до состояния белесой проплешины, чем достиг ошеломительного результата, поскольку выгодно подчеркнул разновеликость глаз и разнонаправленность бровей. Обозревший мой озимогривастый перманент Свободин остался эксклюзивной стрижкой и художническим поиском стилиста доволен. Заикой с разноуровневыми торчащими во все стороны прямыми и завитыми патлами на одной половине головы и будто бы лишайными шелудивостями на другой, я встречал следующего визитера, им стал румяный, пышущий здоровьем поэт Казимир Фуфлович, без устали воспевавший в искрометных стансах и мадригалах наступление эры биотуалетов, но отдававший должное также и романтическим испражнениям на природе — в лесу, в поле, возле реки; его поэма «Жидкий стул» была включена в программу обязательного изучения школьниками на уроках биологии, пьеса в стихах «Гной», посвященная запущенным, не поддающимся лечению стадиям гайморитов, наличествовала в репертуаре всех уважающих себя театров, а свежий сборник сонетов носил название «Экскремент-эксперимент». Маститого пиита и барда (он вдобавок исполнял свои сочинения под собственный гитарный аккомпанемент) привел и усадил в скрипучее кресло, где недавно упивался собственным красноречием Баскервилев, лично Гондольский, оказывается, он и рифмоплет с юных лет дружили. («И занимались совместно кустотерапией», — понизив голос, шутливо сообщил мой благодетель). Громогласно отрекомендовав приглашенного величайшим эстетом современности, Гондольский подмигнул мне и шепнул в здоровое ухо: «Что поделаешь, если утонченными оскар-уайльдами сегодня считаются пишущие о дерьме. Все же ты его не очень курочь, он из наших».

Непременным условием осчастливливания передачи своим участием краснощекий здоровяк выдвинул наличие в студии анатомической модели человека (ее мы опять-таки нашли на складе отслужившего реквизита и приспособили вместо вазы, поместив в выемку над мочевым пузырем букет незабудок), в этом растрескавшемся пластмассовом муляже Фуфлович на протяжении беседы и поковыривал то мизинцем, то карандашом. Тыча в какой-либо жизненно важный орган, он нараспев декламировал: «Длинна кишка, к тому ж она прямая», — и, следуя вдоль пищевого тракта — к аппендиксу, продолжал поэтический комментарий: «Аппендикс мал, но мал и золотник, да дорог». «А вот и сфинктер-жом, истории ан-мал», — все громче завывал, входя в раж, певец соплей и грибковых экзем, чьи опусы, на мой взгляд, больше сгодились бы для использования в специальной медицинской литературе (все же мне казалось, сонеты и оды можно слагать не обо всем), однако смелые суждения поклонника урины и почитателя поноса оказались неожиданно ярки и полемичны.

— Что главнее всего? — громыхал он, выставив напоказ серебряные перстни с буквами «М» и «Ж», впившиеся обручами в его толстые, короткие, предназначенные скорее для стискивания топорища, чем для держания гусиного или автоматического перышка пальцы. — Конечно, выделения. Стафилококковые, саркомообразующие… Кало-дизентерийные. Потому что они — свидетельство болезни. А мы, по своему биосоставу, — и болезнь, и боль. Это сказал Чехлов, был такой врач и по совместительству драматург…

Ероша густые, словно бы войлочные бакенбарды, смутно навевавшие мысль о предсмертной агонии Пушкина и о гоголевских Ноздреве и Собакевиче (с гравюр из учебника для начальных классов), Фуфлович развивал выношенною и выстраданную теорию:

— Вылечить общество можно при помощи серной кислоты. Если окатить ею с головы до пят, она действует. Причем кардинально. Поклонница хотела облить меня. Нашла только лимонную. Но и после лимонной я сменил эпителий и стал сексапильнее. Я начал пробуждать лирой добрые вожделенческие всходы, чего раньше не умел. А уж после серной и вовсе достиг бы апогея. Ибо остается голое мясо, костяк, скелет. То, что приятно расчленять, в чем захватывающе увлекательно копаться. Недаром мухи откладывают личинки в падаль. Они знают: тухлятина вскормит будущие поколения. Я люблю протухшее мясо. Использовать в пищу и ловить рыбу на опарыша. Люблю японские суши со свежепованивающей рыбой. Чехлов, кстати, тоже любил роллы с устрицами вплоть до самой смерти. Его труп, согласно последней воле покойного, привезли в вагоне, набитом мидиями… «Эмфизема», такое название будет носить в память о нем моя следующая книга. — Видимо, стремясь наглядно проиллюстрировать сказанное, он запустил руку в грудную клетку манекена, отыскал синтетические легкие и стиснул их до скрипа и хруста, а потом истово, до крови, расчесал запястье и слизнул показавшиеся бурые капли. Еще минут пять он чухался под мышкой и в голове (белые хлопья с плохо промытой волосни летели на шелковую, подпоясанную бикфордовым шнуром кумачовую рубаху, осыпали расстеленную на столе скатерть), после чего заявил: — Когда я маршировал в армии, а это лучшие годы в моем послужном списке, то частенько обливал салаг щелочью и кипятком, сажал в известь, поджаривал на костре. Не было минут поэтически забористее и насыщеннее, чем когда, изловив суслика или сурка, смажешь ему задний проход скипидаром… Чехлов тоже сочинял об армии, о военных, он посвятил вооруженным силам не одну пьесу, а две или даже три…

— Чехов? — вознамерился исправить его я.

За что получил после окончания передачи разнос и нагоняй.

— Кто ты есть? А он — Поэт. Поэт с большой буквы. Он знает, что говорит, — негодовал Гондольский. — Если называет Чехова Чехловым, то неспроста. Это образ. Метафора. Он, может, имеет в виду «человека в футляре»!

Выступление поэта-сернокислотника сильно поколебало мое мировоззрение, я не мог не отметить: оно вызвало шквал подлинных, а не заранее записанных на пленку и пущенных по трансляции звонков. Почитатели фуфловического дара кричали, что потрясены открывшейся им правдой о влиянии воспаленных слизистых оболочек на глубинные процессы стихосложения и человеческой антибактериологической незащищенностью провозвестника свежего направления в искусстве (напомню: речь шла о воспевании тухлого мяса). Если до снискавшей шумный успех передачи я сомневался в безупречности эстетических воззрений поносника, то после его триумфа не колебался: одержимость телесозерцателей выявлением симптомов ящурной инфекции и геморроя, бескомпромиссность Фуфловича в разоблачении собственных язв и обнаружении залежей перхоти отсеяли малейшие претензии на его счет.

Мало-помалу я напитывался опытом. Отсортировывал зерна от плевел. Проникался замыслом и постигал ход мыслей тех, в чьи шеренги угодил. Случалось, Гондольский и Свободин журили меня — за чересчур медленное вхождение в мир обуревающих современного зрителя страстей, в тот отсек его полушарий, где возвышенные устремления тесно сплетались с глубочайшей преданностью и готовностью служить идеалам добра. При этом оба куратора (в моем восприятии они являли собой две половины единого мозга), бывало, схватывались не на шутку в непримиримой полемике, спорили до хрипоты, но состояние нескончаемой творческой конфронтации не мешало им дружить и согласованно вырабатывать конструктивную линию. Гондольский, сверкая глазами и маниакально крюча когтистые пальцы, твердил: экранные персонажи должны быть растоптаны, развенчаны, размазаны по стене, изобличены, загнаны в угол, задушены, иначе публике не извлечь из увиденного и услышанного направляющего нравственного урока; Свободин полагал: экран сам по себе, будто рентгеновский луч, обнажает и просвечивает тех, кого демонстрирует, дело вещателей — вот именно увещевать, убаюкивать (пока не поступит распоряжение применять шпицрутены или другие кардинальные средства). Я не смел вмешаться в дискуссию гигантов. Кто я был, чтобы прокламировать свои взгляды? Мог ли уподобить себя колоссам? С благоговением наблюдая, как хватко и прозорливо руководят они процессом окормления эстетически неимущих, интеллектуально ущербных, осознавал: не дотягиваю до уровня голиафов!

— Снять с эфира сюжет о ботаническом саде! — метал громы и молнии Свободин. — Поставить репортаж о прорвавшейся канализации! Больше стоков! Пены! Говна! Пусть купаются в клоаке! Не хватает цветовой гаммы? Дайте перебивку: станция метро «Рижская», контрастно желтое с контрастно коричневым! Нагнетайте, варьируйте, ищите!

Гондольский командовал:

— Где массовое пищевое отравление? Трансляцию из гепатитного центра похерить, слишком стерильно! Сгорела всего одна лечебница для умалишенных? Нет обугленных тел? Безобразие! Почему заранее не позаботились о наполнении сетки вещания? Как дела с червями в каше у моряков? Подлодка не затонула? Плохо! Очень плохо! Крупный план пробирок, кал на анализы и ушные полипы! А теперь глисты из желудочного санатория! Заказных убийств кот наплакал? Все банкиры живы? Не лезет ни в какие ворота! Херачьте обморожения, вич-инфекцию, бомжей в коллекторах и то, как они поедают крыс, не забудьте люис в хранилищах кропи, подсыпьте удушенных матерями младенцев, проституток на панели, погрязнее, поразнузданнее, дайте мелких коррупционеров, наконец! Крупных не трогать, они — наши потенциальные и реальные содержатели.

Слушая повеления, я млел. Собственные ограниченность и недалекость становились очевидны мне самому. Шелуха заблуждений опадала с зашоренных глаз.

Третий мой собеседник, Иван Златоустский-Заединер («ниспровергатель основ», так он сам отрекомендовал себя в растиражированном газетами анонсе передачи), вошел в студию крадучись. Опасливо протянул сухощавую лапку для пожатия и представился:

— Инакомыслящий… Отчаянный… Практически бесстрашный.

В процессе беседы этот разбитной малый с морщинистой бурундучьей мордочкой опытного проныры и козлиной бородой (в ней запутались хлебные крошки и остатки яичницы) и впрямь с неопровержимостью доказал, что охрабрился до безрассудства: в умопомрачительной своей дерзости он не просто затеял развод с женой — дочерью одного из высших чинов комитета госбезопасности, не только отнес заявление с требованием о расторжении брака в районный суд, а, окрыленный приверженностью постулатам хартии вольности (в чем полностью совпадал и солидаризировался с Душителевым), спешил уведомить об этом своем рисковом шаге с амвона моей передачи — всех прогрессивно настроенных единомышленников.

— Это акт громадного мужества, жест высокого неповиновения и отваги, — докладывал он мне и (в моем лице) всем, кого хотел подтолкнуть к аннулированию браков, заключенных по расчету. — Мы прожили без любви десять лет. Но чаша переполнилась. Кранты! Тестя лишили персональной пенсии и машины с мигалкой. Открепили от спецраспределителя. Где теперь брать воблу и икру? Не могу делить ложе с той, отец которой — тюремщик. Не имею ныне даже права защиты от телефонной прослушки. А раньше имел. Что немаловажно: ведь параллельно с диссидентством занимаюсь валютными махинациями, у меня фирма по отмывке денег в Финляндии.

Возвысив голос до дискантных срывов, он пожаловался, что сволочь-теща всегда мешала ему осуществлять антитоталитарную деятельность, вот и совсем недавно очередной раз запретила обнародовать критические замечания в адрес вице-премьера и таким образом сорвала атаку на негодяев-ретроградов, по рукам и ногам спеленавших первое лицо государства. Набрав в легкие избыток воздуха, Златоустский возвестил: помазанник на царство буквально стонет под игом своих власть предержащих заместителей! Попутно беспредельщик заклеймил олигархов, обирающих простых трудяг, в частности, заставивших лично его потесниться на дачном участке: обнаглевшая финансовая верхушка окружила построенный на пожертвования в пользу политзаключенных трехэтажный коттедж — своими четырехэтажными особняками. Разве не возмутительно? Ратоборец дрожал от негодования. Пот катился по его лицу.

Я посочувствовал:

— Судя по испарине, отстаивание принципов дается нелегко.

Он ответил:

— Я из парной. Хлестался насмерть… Вениками. С депутатами и парочкой сенаторов… У нас традиция — париться по четвергам.

Благодаря тому, что операторы показали крупным планом его раскрасневшееся чело и крупные соленые капли на лбу, популярность передачи вновь возросла.

— Молодец, улавливаешь суть, — хвалил меня Гон-дольский. — Совершенно не имеет значения, о чем базланить и чесать языки, главное: вкусно подать моменты схожести всего живого… Перечитай книгу поэта-соплесоса про экскременты. Посмотри фильмы Баскервилева. Убедись: это явления одного розлива. Почерпнутые, так сказать, из одной кадушки. Передача не имела бы сотой доли успеха, который ей выпал, сиди на твоем месте прилизанный денди с накрахмаленным воротничком и надушенным носовым платочком… Люди хотят видеть близкую, понятную каждодневность. Смрад, свалки, ковыряние в носу, тромбофлебиты и флегмоны — вот их ноосфера. Отребье хочет удостовериться: оно ничем не хуже хваленого высшего общества. А, может, и лучше. А высший свет мечтает сбросить напяленную личину цивилизации и изваляться в грязи. Те и эти едят, пьют, облегчаются. Совокупляются. Делаем святое, нивелируя расслоение, сближая крайности. И вожаки, и паршивые овцы — единое стадо…

В следующий эфир я по наводке Гондольского и Свободина залучил горбатенькую балерину Розу Хутор — дочь известного дирижера Вральмана, взмывшего по карьерной линии благодаря балагурству и шутовству. Используя великолепно подвешенный язык и освоив навыки тамады, делец от музыки уверенно торил дорогу в чрево власти и заручался все более прочными позициями среди высокопоставленной чиновничьей знати. Над его прибаутками покатывался синклит сановников первой величины, шаромыжник угождал влиятельным лицам на правительственных тусовках, товарищеских посиделках и корпоративных междусобойчиках (управлять застольями у него получалось значительно лучше, чем махать палочкой перед оркестром), наконец, ему благоволил сам Свободин. Не забывал папа и о дочурке: припадая сразу на обе ноги и всплескивая куцыми ручонками (точь-в-точь подстреленный рябчик с перебитыми крылышками), они покорила все без исключения подмостки мировых культурных столиц и была отмечена бездной хореографических наград. Я оказался не готов к встрече с мастерицей волшебных «па». А ведь редакторы предупреждали: разнополюсными висками и крашенными, в разные стороны торчащими патлами никого не удивить, это отработанный пар — какой прикол заготовим на этот раз? Самонадеянно возомнив: придумается по ходу, я допустил непозволительную, вопиющую промашку! Отчасти спасло чудо: накануне передачи разболелся зуб, щеку раздуло.

— Другой коленкор, — воодушевились желавшие мне драйва помощники. — Теперь тип-топ, что надо.

Дополнительно подложили за щеку тряпочку с синькой и вкололи инъекцию, парализовавшую речевые центры. Спровоцированная шепелявость в сочетании с освоенным заиканием обогатила палитру неповторимым шармом. Я предстал перед камерой посиневшим и еще более перекошенным. И при этом начисто забывшим, о чем токовать.

Прима возникла под слепящими юпитерами в пестром кимоно и ослабленном корсете, любой мог полюбоваться выставленными напоказ впалой грудью и кадыкастой шеей. Увы, ни призывная обнаженность, ни лебедино-змеиная выя (ни мой отвисший флюс) оказались не способны затушевать постыдные проколы — следствие моей нерадивости: я не мог вспомнить заготовленный Гондольским комплимент, которым следовало приветить избалованную звезду. Не получился и финт с караоке, нужная мелодия не отыскивалась, а по плану танцовщица собиралась не только танцевать, но и петь. В довершение, как назло, забарахлил передатчик в ухе, подсказок Душителева я не различал, возможно, поэтому не обмолвился ни звуком о композиторе Сумбурешникове, муже моей неотразимой собеседницы, что стало последней каплей и было воспринято как вызывающая бестактность, которой злючка не простила. Мои отчаянные попытки выправить ситуацию привели к тому, что и о ее папе я брякнул слишком бегло, нимфа вышла из себя, сквозь кривой строй ее зубов хлынул поток отборной матерщины. Это спасло. Датчики зрительской активности зафиксировали лавинообразное подключение абонентов к передаче. До того, сообщил позже Гондольский, уровень интереса толокся на нулевой отметке, а то и нырял ниже допустимого предела. Согласно оценке специалистов, мои собственные ораторские потуги заслуживали самого негативного балла и не лезли ни в какие ворота. Я, например, вякал, что симфонии Чайковского и оперы Мусоргского (кому до них есть дело, у кого архаика способна вызвать ответный импульс?) являются непревзойденными образцами гармонии, и при этом не упоминал не только сумбурешниковских ораторий, но и — страшно сказать! — фортепьянных пьес его сводного брата Модеста Мясопотамова, и это в период расцвета творческого расцвета обоих, давно обскакавших в своих многочисленных экзерсисах (лабаемых в казино и ресторанах) и «могучую кучку», и всех вместе взятых клавесинных сочинителей прошлого. Выходит, я отвергал общепризнанное! Ввязывался в конфликт с содружеством созидающих шлягеры мелодистов! Мне так и было заявлено: безответственными, возмутительными нападками я смертельно оскорбил авторитетнейших людей своего времени, площадная брань балерины была истолкована как намеренное нежелание беседовать со мной — профаном и хамом.

Да, многого я не просекал, до многого не мог дорасти, многое воспринимал поверхностно, дилетантски, односторонне. Могло ли быть иначе? Если специальной подготовки не получил. А самообразованием почти не занимался. Вывод из происходившего напрашивался очевидный: надо исправляться. Совершенствоваться. Набирать очки.

Прозревать мне помогал мой друг и жемчужный баловень судьбы Подлянкин-Гондольский. Прирожденный пестун талантов, сам наделенный недюжинным даром грациозности, он не оставлял меня заботой и опекой. Вместе мы обмозговывали будущие эскапады и прорывы. Именно по инициативе Гондольского я нашел героя, вернее, героиню, какую еще не откапывал никто. Ради этого пришлось возобновить прерванную любовную связь. С церемонемейстершей крематорского ритуального зала я беседовал на фоне сполохов, рвущихся из заслонки огромной (почти доменной) печи, и в сопровождении квартета слепых музыкантов. Звучали популярные мелодии мужа кривобокой балерины и его сводного брага (чем удалось-таки вымолить прощение у Вральмана и его дочурки). Успех воспоследовал феноменальный. То, что плела, с трудом подбирая слова, моя бывшая любовница — о маленьких хитростях своей работы, о суевериях и приметах, которые должен знать каждый входящий на территорию кладбища, произвело фурор. Рекомендовала при посещении некрополя пользоваться калиткой, но никак не воротами, иначе в следующий раз через них тебя внесут уже в гробу; советовала не говорить могильщикам, которые произвели захоронение, «до свидания», а только «прощайте», иначе вскорости снова произойдет горестная встреча при печальных обстоятельствах; само собой, гроб не должен быть лежащему в нем бездыханцу велик, а то на свободное место окажется притянут кто-либо из близких почившего, главное же: не следует переламывать стебли положенных на крышку и внутрь цветов, иначе покойник обидится и будет являться по ночам… Эти и прочие рекомендации сразу — и безоговорочно — вывели передачу на одно из лидирующих мест.

— Подлинный армагедонц! — кричал мой одутловато-жемчужный поводырь, прикладываясь к фляжке с коньяком, которую всегда носил в нагрудном кармане пиджака. — Именно таких дивных хабалок и надо отыскивать на потребу пиплу!

Вечером он назначил мне встречу в ресторане «Бурый медведь» — для согласования дальнейших планов. Был полон энтузиазма. Я же продолжал испытывать неуверенность. Казалось: проснусь, и происходящее окажется дымкой, розыгрышем, изощренным укусом пресыщенных забавами шалопаев. Расхохочутся и скажут: не предполагали найти во мне идиота-простака и доверчивого болванчика.

За ресторанным столиком Гондольский держался строго. Много пил и не пьянел. Почти не закусывал. То и дело откидывал седеющую прядь со лба. (На этот раз и лохмы была вплетена — видимо, в связи с торжественностью момента, — помимо жемчужной нити, еще и орхидея). Он был в «клубном» пиджаке с блестящими металлическими пуговицами, под глазами пролегла устойчивая бархатная чернота. Предложил подписать контракт на полгода. Но уменьшил срок до трех месяцев, когда я, расхрабрившись, спросил разрешения пригласить в эфир исполнительницу блюзов, которую недавно услышал по радио. Ее глубокое с хрипотцой контральто волновало. Из радийного интервью я выудил: девчушка не знает, как осуществить себя.

— М-м-можно у-у-устроить е-е-ей п-п-паблисити, — заикнулся я, по привычке растягивая слоги и запинаясь чересчур утрированно.

Наперсник вытаращил глаза:

— Куда тебя заносит? Кому она интересна? Эта твоя блюзка? Юнцам-онанистам? Старикам-пердунчикам? Шлюшкам и наркоманам? Пусть скорее загибаются в своих галлюцинационных корчах и освобождают жизненное пространство. Нужны другие фигуры — типичные, наделенные харизмой, объединяющими, сплачивающими чертами и признаками! Если уж причастные к наркоте — то со стажем. Если из сословия проституток — то сутенеры и «мамки». Нужен крупняк. Масштаб. А она, твоя соплюшка, не той породы. Кишка тонка! Хотя она прямая, — процитировал он Фуфловича. — Не старуха! Не диабетчица. Наверняка не страдает базедовым расширением фар. Иначе бы ее давно вытащили на экран. Вот обрюзгнет, сделает пару «подтяжек», так что не под силу станет улыбаться, иначе швы лопнут — тогда валяй… Зови в свой шалман и популяризируй. Будет на что любоваться. С выпученными трахеидными глазами, с беззубым ртом вызовет шквал симпатий, приглянется гораздо большему числу потребителей. Да что там — поголовно всем… А пока… Пусть помыкается, пусть неудачи иссушат ее и наложат неизгладимый отпечаток. — Он смотрел на меня с неподдельной приязнью. И вразумлял, как вразумляют малое дитя. — Хотя… Может, ты и прав… Надо на нее взглянуть. Вдруг уже истощена… Вдруг она туберкулезница со стажем? Вдруг ее худоба на грани дистрофии… Или наоборот, брюхо и зад разнесло от гормональной дисфункции. Вдруг у нее лошадиная челюсть… И отсутствие музыкального слуха… И поют за нее другие… Приспела пора кем-то заменять нашу вечную «Похотливую Сардельку», не может же она вечно скакать по сцене в коротком платьице и стоптанных босоножках. Но ее варикозные вены… И трясущаяся, будто холодец, гузка… Созвучны всем. Беспроигрышны. Даже под «фанеру» ей удачно разинуть хлебало не удается… А это дорогого стоит. Уж поверь. И в придачу общий душок дешевизны, продажности… Толстые ляжки, отвислый бюст… Что может быть завлекательнее и членоподъемнее? Это верх филигранности… Недаром ее обожают и стар и млад…

Я кивал, боясь вновь ляпнуть невпопад и прогневить оракула. Взирал на него восхищенно. Что сталось бы со мной, не встреть я Гондольского? Зарыл бы себя под могильным курганом. Остался бы нужен только мертвякам. А теперь покорял воображение живых. Тех, кем раньше был отвергнут. Отринут, казалось, навсегда. Гондольский вытащил меня из пучины. Нашел применение. И высокое, как я догадывался, оправдание моему существованию. Не таясь, бывший одноклассник признавал: да, позвал меня-неумеху в избранный круг по принципу и признаку разящей наповал безобразности. Сделал сподвижником пока авансом. Но он в меня мерил… И ждал: я оправдаю его усилия. Что ж, был признателен вершителю и за откровенность тоже.

Гладя рубиновоотсвечивающий бокал с вином, похожим на кровь скотобоен, которую каждое утро пил поэт-инфекционист, благодетель втолковывал:

— Мечта многих — попасть на экран… Но они не просекают! Не петрят! Недостаточно оплешиветь. И обрюзгнуть. Недостаточно глубоких борозд на лбу и щеках, даже если эти рытвины приправлены папилломами. А то и картавостью! И вставных, выпадающих челюстей тоже мало. Недостаточно брызгать слюной, обдавать ею собеседника как из брандспойта. И протезы вместо рук и ног — лишь первичное условие. Нужна естественность! Органическая незамутненность. Кристальная натуральность. Как в твоем случае. Нет, стараются, из кожи лезут… Но до детища профессора Франкенштейна им далеко. Есть критерии, общие правила, согласно которым лишь единицы преодолевают барьер отбора…

Я внимал, стараясь не пропустить ни слова. Гондольский сдержанно и многообещающе улыбался и длил церемонию посвящения:

— Наша миссия исполнена высокой ответственности и гуманизма. Большинству непереносимо, оскорбительно видеть тех, кто превосходит их хоть чем-то, будь то внешние или умственные данные. Так нет, отверстые раны безвинно страдающих специально посыпают солью. Запихивают в эти язвы пальцы и шуруют. Ущербным безжалостно колют глаза несбыточными бесплодностями. Подсовывают в качестве панацеи негодные примеры, способные вызвать лишь ярость и ненависть. Христа, Будду, Магомета, а ведь эти образчики неприемлемы хотя бы потому, что умели творить чудеса. Кто из простых смертных, скажи на милость, способен сотворить чудо? Нет таких и не может быть. Так зачем, для чего морочить? Убогим, жалким, забитым настойчиво втемяшивают: истина в сочувствии. Кто, где и кому сочувствует? Покажи. Все обстряпывают гешефты, наживаются, обштопывают, затаптывают нерасторопных. Надо говорить правду. Что есть, то и выражать. И отражать. Исторические примеры учат: люди, эти вот уж неглупые создания, согласны признать верховенство кого угодно, только не безупречных, не безукоризненных. Нужны другие главари. На своей шкуре познавшая горечь приниженности, толпа знает: кого пропихивать и рекомендовать в идолы, кого можно и нужно возводить на пьедесталы и престолы. Похожих на всех, понятных всем! Доступных разумению. Не просто падших, а преступных. Бесноватого ефрейтора… Развратника и ерника, сделавшего коня сенатором… Детоубийцу, в погоне за младенцем-мессией истребившего сотни неповинных крох… Ироды, Калигулы, Геростраты — вот кого возлюбит, кого станет приветствовать восторженным ревом многотысячная хевра… Потому что логика типичных представителей человеческой породы предсказуема, философия — уловима. Лишь животные не проголосуют за подобных вождей, по на то они и созданы бессловесными тварями, а люди прекрасно сознают выгоду и изберут в руководство самых породистых из своего племени, вычленят из рядов и делегируют в вечно обновляемый сонм палачей и лжецов лучших, отъявленных сынов и дочерей. Здравый смысл присутствует в каждом, кто хоть раз смотрел на себя в зеркало. Так зачем ставить над собой того, который станет требовать неисполнимое? Начнет добиваться улучшения? Мучить попреками… Кому это надо? Слепленным из одного теста знакома алчность, не в диковинку кровожадность, им близка постоянная готовность предать. И чувство отчаяния им тоже известно, о нем все мы знаем не понаслышке, когда кажется: я никчемен, жизнь не удалась… Фигуры и имена, которые я перечислил, вызывают уважение — хотя бы тем, что сумели переупрямить судьбу. Воплотились. Стали собой, вопреки обстоятельствам. То есть: побуждают мечтать… Верить. Думать: а как бы повел себя я, окажись в шкуре того, кому все позволено? Что должен предпринять, чтобы оказаться в этой шкуре? Дай волю каждому — и каждый поступит так, как они: затеплит концлагерные печи, начнет спать с матерью и сестрой, устранит, удушит и прирежет соратников и посланцев Бога… Именно поэтому во власти удерживаются лишь делегированные массой для осуществления ее чаяний слуги, покорно выполняющие приказ большинства. Окажись на троне святоша, какой-нибудь рефлектирующий Христос или добродетельный Фома Аквинский, им и месяца, и недели не продержаться… Затопчут, сожрут и их и иже с ними!

Он еще что-то вкручивал, в том же духе, я слушал невнимательно, ухо заложило от перенапряжения. Да и оркестр играл слишком надсадно. Посерьезнев, Гондольский сказал:

— Ты прошел первый этап отсева. Клянешься участвовать в нашем подвижническом труде?

Я пообещал.

— Клянешься отшивать нечисть, которая лезет в проповедники и мнит себя солью земли? Всех этих мракобесов, чистюль и ломак, не желающих быть как остальные. Возгордившихся, возомнивших о себе… Аккуратно подстриженных, ежедневно бреющихся, благоухающих парфюмом и стыдящихся себя естественных, кичащихся незамаранностью и незапятнанностью… Клянешься их изничтожать? Всю эту шваль…

Я снова заверил его в преданности и лояльности. На прощание он напомнил:

— Не забывай заикаться! Знаешь, сколько вокруг заик? Потрафляй им! Жалей их. Заботься о них. Кроме нас никто о них печься не будет.

В заключение беседы положил передо мной пухлый конверт, который извлек из кармана переливавшегося под лучами ресторанных приглушенных прожекторов пиджака.

На его служебном лимузине меня, сильно назюзюкавшеюся и по-прежнему встревоженного и озадаченного, отвезли домой. Утром, маясь головной болью, я залез в конверт и обнаружил солидную сумму. Пересчитал тайком от жены купюры и опять побоялся, что потеряю: деньги, поздравления, а главное — ни с чем не сравнимое ощущение нужности и успеха, которого никогда не ведал.


Семейная тягомотина, коей не надеялся обзавестись, забрезжила промозглым дождливым вечером. Нацепив черные очки, я отправился в театр, заранее зная: спектакль паршив, публики не соберет. В фойе увидал дочь бывших соседей по подъезду — невзрачную и раззявистую, но этим и привлекавшую: с дурнушкой мог общаться на равных. Отвечал на ее расспросы односложно (дыхание перехватывало), цедил слова сквозь тонкий, намотанный до глаз шарф. Росли вместе, потом их семья куда-то переехала, я после смерти родителей тоже поменял адрес. Благодатная квартирная тема и стала полигоном взаимного прощупывания. (Так происходит на бытовом уровне согласование — в подтексте — протокола о намерениях. При умелом ведении дел, подписание бумаг состоится в ЗАГСе, а в случае провала разведывательная деятельность ухнет насмарку). В антракте кикимора снова приблизилась. Спросила: не пойду ли в буфет? Отрезал: нет! Иначе было ее не отшить. А я именно хотел проверить: сколь крепко она вцепилась и готова ли душить мертвой хваткой? Была настроена. Видать, непонарошку втемяшилось: подцепить хахаля, а возможно, и мужа — плевать, что пропащего. Удалился в туалет, курил. Выжидал. Притворился: хочу улизнуть, она караулила возле выхода. Побрели до метро, звала в гости. Откровенно не поехал. Но сердечко сладко вибрировало. Позвонила на следующий день, ныла в трубку. Одергивая себя: «Что делаю?!», согласился встретиться. Наплевал на холостяцкие замашки, какая-никакая мымра под боком — лучше, чем засыпать одному.

Прибросьте: из каких ошметков и черепков слагает суклад не отмеченный внешней притягательностью и финансовым достатком компост? С кем навозные, торфяные черви, чье призвание и предназначение — обеспечивать перегноем веселящийся на поверхности хоровод цветов, допущены делить кров и постель, или шире: к кому и с каким расчетом прилепливается плесень? Только к тем и таким — как она сама. Ведь и глине, и гнилушкам (в человеческой их модификации) надо как-то себя являть, подавать, преподносить: общаться, самоутверждаться, зарекомендовывать в профессии, размножаться, а для этого — спариваться… Обязательный спектр функций должен быть сполна осуществлен.

Просыпаясь с постылой по утрам, проводил самоуспокоительные психотерапевтические сеансы. Но кому был нужен — кроме нее? Проститутки, и те не подпускали. Лишь ночью, в кромешной тьме, мог к какой-нибудь припозднившейся пристать. Подкатиться. И любезничать — до ближайшего фонаря. А потом — испуг, ругань, угрозы, крики. Убегал, петляя, проходными дворами. Доведись попасться в лапы ментам — загремел бы на долгий-предолгий срок: лучшей вешалки для чужих грехов, чем безвинное уродство, правосудию не сыскать.

Что касается взаимной любви — как же ей расцвести под прессом равнодушия, как проникнуть внутрь вынужденно сконструированного союза? Как протиснуться меж сомкнутых, будто створки холодной ракушки, уз?! Тут мелькают иные искры, идут в пляс раскаленные флюиды. Бешенства и злобы. Ненависти и подозрения. Сострадание — благороднейшее из чувств, но его не дождаться превозмогшим себя. Ни сочувствие, ни жалость немыслимы, коль якшаешься через силу.

Зато (после выверенной подгонки и притирки) не сыскать скреп прочнее, чем осознанная безвыходность. Отступать обоюдонекуда, передергивать колоду в поисках козыришки ни к чему. Стакнувшись по случаю, жить совместно продолжают по твердому разумению…

Ездил в гости к ее родне, поглощал холодцы, салаты, ел селедку в радужных кольцах лука и «под шубой», выпивал бессчетное количество водки и химического дурманящего вина. Игнорировал разговоры о покупках и о том, как неровный шов и отклеившийся край послужили выгоде при обмене паршивого товара на лучший, не испытывал приподнятости от того, что в числе кровников есть прорабы и начальники участков. Не лыбился (на кой ляд?), если слышал:

— А директор просто психованный, заорал, что не может нас больше видеть… Что меняем пятый ковер…

Или:

— Рубероид с крыши сняли и привезли. Ну а крыша там, где сняли, протекла…

Норовили и меня втянуть в свой прайд: чтобы стал оборотистым и умел выбирать арбузы и удачного посола мойву. У такой рыбы — красный глаз. Воспалялась, что ли, роговица от специй? На боку зрелого кавуна — непременно желтое пятно. Слушал хренотень — снисходя. А они обижались. Жена хмурилась. Как ей было объяснить? Город, скопище оглоедов, тонны поглощаемых несвежих продуктов, копоть, выхлопы… Не сравнить — с молчаливым достоинством могил и замшелых надгробий, с вековой мудростью камней!

Жена (как и весь их дружный выводок) мухлевала, делала приписки при обсчете смет. И долдонила: «Да, ловчу, ради общих интересов». Взгромоздила на себя (зачем-то) содержание младшей сестры-чувырлы, та лежала целыми днями на диване и зырила в потолок, маникюрила ногти, изучала глянцевые журналы и не знала, чем себя развлечь и куда деть: то неслась дергаться в дискотеку, то тащилась в кафе с бойфрендом, то зубрила испанский разговорный, собираясь сделаться бизнес-леди… С неустойчивой малолеткой (вся была развинченная и покачивалась при ходьбе, как на шарнирах) чуть не впал в морок — мы частенько оставались в пустой квартире наедине. Лавры старшей не давали начинашке покоя? Привязалась меня обратать и заполучить… Удержался, выстоял, потому что (хоть и подмывало проверить: неужели цаца с накладными ресницами мною не погнушается? или ей было без разбора и все равно — с кем?) здравый рассудок (плохой советчик в делах амурных) подсказал: кроме воплей и скандала ничего не получится. А жена твердила: «Ты — погряз средь могил!» Окажись в курсе не произошедшего кровосмесительного адюльтера — что запела бы? По какому разряду отнесла бы естественные склонности и потребности сестренки и вообще всех живых? Неужели предпочла бы скабрез и срам, а не тихий, монашеский обет усопших?

Пассивность мертвых обманчива и лишь на первый взгляд неприглядна. Стоит взвесить итог пустой, а то и вредоносной, наносящей планете невосполнимый урон колготни живых (этой не опутанной смирительным саваном орды), и поймешь: бездеятельность спящих вечным сном, олимпийская их аристократическая устраненность от суматохи — благо. Не сбиваются в кланы-стаи, в кучи и стада… Не орут, не митингуют, не чинят кровопролитий (а живые заранее ведают: к чему ведут вооруженные стычки, и воюют, скопом и грохотом, сдается им, о себе и своем могуществе протрубишь громче). Мертвые не вершат пустых дел, не протаскивают никчемных законов, не качают права, не предъявляют претензии, не воруют и не насилуют, не плетут интриг (внешне, во всяком случае, но, не исключаю, на том свете тоже процветают дрязги и козни). Незаметно, ненавязчиво разбрелись покойники по кладбищенским аллеям, каждый — замер и затаился в подземной или пантеонной келье. Но поди ж ты: к ним, молчаливым, бестелесным, эфирным и эфемерным, стекаются (не обязательно в траурные годовщины) унаследовавшие их плоть потомки и хорошие знакомцы. Если ты не чурбан и не застывший соляной столб, и тебя рано или поздно, будто магнитом, — потянет к нивам и делянкам, где возделывать фунт в расчете на сбор плодов не резон. Антиразумно обихаживать обитель духов материальными знаками почтения (вряд ли кто верит, что скользнувшие в бездну небытия остаются ждать в персональных или коллективных усыпальницах вещественных приношений): цветы, посаженные на могильных волдырях, пожухнут (или будут украдены), украшенные пасхальными куличами холмики порастут сорняками и станут прибежищем муравьев и жужелиц. Зато освященная прахом близких почва одарит и наделит иным. Дадут всходы семена виноватости и благодарности. Настойчивее станет дума о матушке-могиле. А есть ли для утомленного, измученного путника призыв заманчивее, чем приглашение к покою и отдыху? Именно в оазис бессрочной неги скликают нас (с возрастом все непререкаемее) нежный пастуший рожок, материнский баюкающий мотив, властное иерихонское соло, доносящиеся вперемешку с шелестом травы и дерев с приветливых кладбищенских долин…

Живые, напротив, раздражают резкостью плотских проявлений и притязаний, несуразностью и ахинейством практических шагов. Издают звуки, источают запахи (нет бы стыдливо прятать миазмы под слоем супеси), обременены несварениями и другими болезнетворными присущестями, возводят собственную дремучесть в ранг осведомленности и всезнайства, из-за чего суропится еще большая ерунда…

Как и диссидента Златоустского-Заединера (как и всех мужчин), до крайности бесили тесть и теща — видимо, подсознательно не мог простить этой парочке, что произвела на свет повисшую на моей шее обузу. Сами производители были под стать ей. Теща, ненавидя всех, включая собственных дочерей, взялась изводить и меня тоже: маскируя придирки флером доброжелательства, зудела, шпыняла и надсматривала, тошнотворная косметика довершала магию неискренности. Экзекуторше повезло с мужем, улыбчивым обжорой, сметавшим со столов — дома, в гостях, в дешевых столовых и закусочных, фастфудах и непристойных забегаловках — все подряд. В результате диареи преследовали его — как меня насмешки. (Общение с ним стало впоследствии подлинной золотой жилой и неисчерпаемым кладезем вдохновения для Фуфловича). Дочери и жена ругали (я чуть было не сказал — «поносили») чревоугодника на чем свет стоит, хотя сами мало отличались от папаши — ненасытной утробы: он тащил все без разбора в рот, а дочурки перли все без разбора в дом — и рубероид, и линолеум, и краску, и шпаклевку, а также моющиеся обои — чтобы превратить сырье в деньги и купить еду. Наворачивали за обе щеки, лопали так, что трещало за ушами, самозабвенно хавали, морили червячка, чавкая, рапортовали об очередных успехах в расхитительской сфере. Если вдуматься, были типичными представителями жвачной и вороватой человеческой породы, озабоченной нескончаемым поиском: что бы слямзить и смолотить? Ах, сударь вы мой, как говаривали в романах позапрошлого века: кто еще, кроме нелепых двуногих, бесстыдно нарекших себя венцом творения, мог изобрести и произвести средство (с ксилитом и без, с сахаром и без оного), служащее безостановочной и сладострастной, круглосуточной и прерываемой лишь на время сна молотилке — сдобренному мощной струей слюноотделения перемалыванию километров синтетической дряни, якобы способствующей выработке дополнительных порций желудочного экстракта? Может, медведи? Волки? Зайцы? Слоны? Нет! На подобную благоглупость сподвиглись только сапиенсы, а сметливые дикие звери и домашний скот (за исключением тупых, обреченных поколение за поколением превращаться в мясо коров) на обманку не клюнул, так же и рыбы — не бросятся на голый крючок, если совсем не оголодали.

Не лучше ли побыстрее отколоться от снующих, жующих, отпихивающих друг друга в устремленности к кормушке и грубым наслаждениям раздолбаев и кутил, крокодилиц и хрюнделей — и примкнуть к бесплотной эгиде? А еще правильнее — изначально не вливаться в зубастые и когтистые ряды. Ведь с каким усердием ни двигай челюстями и ни толкайся локтями, общей участи не избежать. Год от года число почивших громаднеет, все внушительнее контур материка, куда отбыли на бессрочное довольство караваны переселенцев, откочевали и недавние домочадцы, и бывшие сослуживцы, и заклятые враги, и нежные возлюбленные (и еще сколькие!) Череда печальных поводов заплатить дань памяти провоцирует учащение визитов в города теней, где под кущами и плитами куда больше сокровенного и близкого, чем в оставшейся за оградой погоста хлопотливой беготне и хамелеонстве. Возраст давит на плечи — и не до гордой осанки, пережитое бьет под дых и в сердце, где тут сохранить надменную позу? Поневоле начинаешь готовиться к небывалому. К перемещению. Сажаешь цветочки, обкладываешь холмы свежим дерном. Заискиваешь, надеясь заручиться миролюбиво настроенным поводырем, мостишь дорожку, заранее располагая к себе хозяев потустороннего царства. Словно по мановению волшебной палочки, сами собой истончаются запросы, уменьшаются желания, упования подверстываются и подравниваются под скромные ранжиры.

Подозреваю, облик любовницы (я завел ее вскоре после женитьбы) тоже был навеян мотивом прощания, который особенно пронзителен и заунывен на кладбищенском юру. Ядреная вампирша с инфернальной внешностью являла собой (в женском, разумеется, варианте) ухватившую Дон Жуана за грудки статую, чем притягивала неодолимо. Представьте: раз за разом овладевать командоршей с могучим торсом, военной выправкой и неподвижным, будто из гранита высеченным рябым лицом. Облаченной в форменный черный китель с холодными металлическими пуговицами… Такое способно пригрезиться лишь в буксующем горячечном забытьи… Ее голову венчала прическа в виде арки, под сенью которой столь сладостно было предаваться безумствам! Стремился под архитектурные (в стиле рококо) своды — как стремится в ад измаявшийся грешник, как торопится в пасть левиафана приготовившийся мессионерствовать праведник, терял над собой контроль, будто ползущая к околдовавшей ее гипнозом змее крыса. Подминая и подавляя неуклюжесть истуканши, укладывал ее, начинавшую извиваться и стонать от нетерпения, на мраморный постамент. Отдавая отчет: спутался с исчадием, с посланницей преисподней, упивался властью над неукротимой (и покорной мне) мегерой. Вороные ее локоны (если не перекрашивалась в рыжую или блондинку) стекали ей за шиворот смоляной купелью адских костров, хищные крылья ноздрей трепетали в предощущении поживы, зрачки взблескивали потусторонними сполохами, прибавьте к этому толстый мертвенный слой пудры, негнущиеся пальцы — этакие грозди начавших подгнивать и чернеть бананов, атлетические короткие ноги с мускулистыми икрами, массивные туфли на грубых каблуках, кольца и серьги, оставлявшие сизые метины на коже (сами ювелирные украшения — тоже с вкраплением черни), и неизменную, тлеющую под спудом одежды, дающую о себе знать тягучей пахучестью похотливость… Возможно, вторжение ведьмы в мой обиход обусловилось моим излишне чувствительным мировосприятием. Даже человек невеликих амбиций — при выборе жены — учитывает наличие минимального перечня обязательных качеств: чтобы устраивала в постели, не раздражала в повседневности, чтоб с ней можно было иногда перемолвиться и не стыдно было показаться на людях. При найме любовниц в ходу другие правила. Либо берешь красотку с ногами-модулями, атласной окантовкой и точеной фигурой, либо закрываешь глаза и довольствуешься тем, что попалось. Тем, кто отталкивающ, — о чем питюкать и с какой стати кочевряжиться, какие недовольства проявлять? Мужчины моего пошиба, как правило, чрезмерно не привередничают: кого ниспослали обстоятельства (во временное, короткое и не афишируемое пользование), тому и спасибо, тем и удовлетворюсь, какая есть, такая и ладно, подвернулась — и славно… И все же разновидность моей внебрачной случки следует отнести к категории особо изощренных, ибо аттестует она прежде всего меня, и уж потом — избранницу. Каждый, кто бывал в крематории и видел горгон, руководящих церемониями прощаний — перед тем, как гроб с телом укатит по рельсам-полозьям в геенну, — наверняка задавался вопросом: почему казенные плакальщицы оказались в своей, мягко говоря, не слишком выигрышной и не самой привлекательной роли? А не нанялись на службу, например, в метрополитен — тоже ведь подземное раздолье, не подрядились мыть полы в аэропорту или на вокзале? Может, платят за пребывание вблизи трупешников больше? Или причина — желание хотя бы на тризне покрасоваться, поактерствовать, погарцевать — то есть проявилось влияние неудавшейся мечты о другой стезе, например театральной: для осуществления панихидной процедуры безусловно необходимы начатки лицедейства, надо расстараться и ровным голосом, проникновенно, по бумажке прочитать имя-отчество отчаливающего, перечислить его заслуги, затем, сменив интонацию, разразиться обоймой команд: «Крышку к правой стене», «Подходим по одному, первыми родственники», «Не трожьте покрывало!», «Кто не хочет целовать, прикоснитесь к краю гроба»; нужно не забыть напомнить собравшимся с неизбывной печалью: «Наступают последние минуты прощания»… В общем, напрашивается ответ, который полностью обнажает мою провальность и несостоятельность как психоаналитика. Черствость — вот качество, необходимое для подобной синекуры. (А я лез в дебри и основного не различал). Неважно, какого ты пола, слабого или сильного, лишь бы не заснул при виде останков, лишь бы не отвлекся надолго, когда пришла пора зычно и властно гаркнуть: «Гроб на каталку!», «Освобождаем помещение», «Стеблей цветов не ломать, это плохая примета!»… Чушь! Какие-такие плохие приметы — вблизи отверстой заслонки раскаленной печи? Куда хуже и где может быть хуже, чем — переживающим утрату — потери дорогого человека? Но жалость возобладала над здравым смыслом… Впал в сентиментальное заблуждение, посчитав: одинокая, с несложившейся судьбой (а как иначе?) страхуидла вынуждена зарабатывать извращенным способом… Фантазия услужливо дорисовала: бросивший пьющий муж, сопливые недокормленные дети. Простил равнодушной харонше ноги колесом и бульдожью челюсть. А потом не знал, как отделаться, высвободиться из ее мертвой хватки. В реальности (вы, конечно, поняли) у жуткой бабищи было все сверхокейно: супруг (не позорнее, чем у других), дети, мальчик и девочка, посещавшие математическую школу (мамка постаралась, устроила). Никаких терзаний по поводу своей специфической деятельности колода не испытывала. Думаю, даже в ванную лишний раз, придя со службы, не залезала. Ей вообще были неведомы дезодоранты и другие способы нейтрализации телесных испарений и выделений (духи подбирала такие, что шибали в нос, а цветы, которыми осыпала после соитий, благоухали не только фимиамом тления, но всеми оттенками ароматов ее интимных ложбин). Что касается воплей насчет недопустимости ломать стебли, служители старались уберечь их целыми, чтобы выгрести из гроба и сдать назад в ритуальные магазины, где венки и букеты продавались по восемь и десять раз, принося похитителям возможность купить на вырученные средства детишкам вкусненькое или себе — очередную шерстяную кофту или плиссированную юбку. Я это выяснил доподлинно, потеревшись среди ворья и сблизившись со многими из шайки, ну, а с предводительницей — настолько, что прямо в ритуальном зале, после вечерней смены, как вы уразумели, и спаривался. И когда вручала мне (в благодарность за любовь) эти самые покойницкие цветы (отрывая у детей шоколадку), я охапки не выбрасывал, а переправлял на какую-нибудь из подведомственных могил, не принять подношения не смел, боясь обидеть, огорчить тонко организованное существо (да и вообще — чем цветы виноваты?). Пованивающая наложница не гнушалась залезать в рот мертвецам, чтобы выдрать золотую коронку, а положенные в гробы в качестве оберега ладанки и образки таскала домой, где накопила внушительный иконостас. И она, бывало, перед ним подолгу молилась. Со слезами умиления и просветления, я это наблюдал, если наведывался (в отсутствие мужа и детей) в гости. Молитвы, запретные ласки и служебные обязанности находились в табели ее дел — рядом с походами на рынок и визитами к стоматологу и в туалет, все было внаброс и в одинаковой цене. До утонченных ли изысканностей — в столь плотном графике?

После того, как втюрился в чудесную свою девушку, встречи с церемонеместейршей прекратил. Жена, чуя, что упускает меня, принялась твердить о ребенке. Не собирался множить кунсткамерные экспонаты. Хотя — разве подобия плодят лишь писаные красавцы и красавицы? Беспорочные кристальные творения? Разве невзрачные не имеют права на потомство, разве подлым и мерзким не хочется произвести на свет копию, разве уроды менее плодовиты, чем красивые, которые наштамповали бездну живых игрушек и тешат ими досуг? При этом мнят себя альтруистами: дескать, ради будущего не жаль принести в жертву собственный эгоизм…


Волшебная эфирная сказка не кончалась. Куда она влекла меня из тихого кладбищенского далека?

Гондольский и Свободин форсмажорили:

— Погоди, это только начало!

Впереди, согласно их заверениям, ожидали встречи с еще более неординарными натурами, а также мои сольные фортепьянные концерты и лауреатство на всемирном конкурсе пианистов плюс головоломная хирургическая операция по разъединению сиамских близнецов (накануне сшитых накрепко суровыми нитками) с моим комментарием непосредственно с места события…

Среди засандаленных мною в околоземное эфирное пространство поливов наиболее громкий резонанс получили (благодаря усиленной концентрации в них несусветной чуши и полнейшей шелабуды) те, в которых светились яркие, примечательные личности: раздолбай-командир, по чьему приказу было поголовно вырезано большое горное село, ушлый предводитель Академии станковой живописи и парковой скульптуры, из музейных запасников коего экспонаты широкой рекой утекали на международные аукционы и в крупнейшие частные коллекции, трудяга-мэр могучего мегаполиса, подаривший сыну атолл в Тихом океане… Дружеским заушательством с этими колоритнейшими персонами я по праву гордился, они, в свою очередь, не стеснялись обращаться, если надобилась телетрибуна для самовосхвалений и неприкрытой рекламы. Панибратство отвечало задачам, выдвигаемым Гондольским и Свободиным, оба требовали, чтобы я в лепешку расшибался ради крутых партнеров, ведь прославляемые баловни не оставались в долгу: герой-вояка по итогам расхваленной мною на все лады военной кампании получил должность губернатора покоренной им области и подарил Свободину в личное пользование огромный кусок выжженной дотла территории — под гольфовое поле; скульпторопродавщик, с моей легкой руки, отправился в Сорбонну читать курс лекций непрактичным студентикам и за приличное вознаграждение натаскивал их искусству жить не по средствам (цикл лекций так и назывался: «Искусство жить в искусстве на широкую ногу»), а нашему синдикату в качестве компенсированной благодарности пересылал чеки на крупные суммы, полученные за внедрение всюду, где бывал, от Китая до Бразилии, витражей и мозаик его собственноручного изготовления; отпрыск мэра, едва вступив во владение островами, провозгласил, что устроит в одной из бухт состязания по аквабайку среди инвалидов, после чего восхищенная его сердобольностью благотворительная организация «Щедрость без границ» срочно делегировала начинающего латифундиста в председатели федерации водных видов спорта, а заодно и в оргкомитет мирового Олимпийского комитета (ибо продемонстрированный пример трогательных отношений между отцом-мэром и сыном-недомэрком был способен благотворно влиять на климат и клиринг в неблагополучных семьях). Гондольского по протекции этого сынка вскоре назначили тренером команды паралитиков, отправлявшихся на велопробег по бездорожью Сахары (в рамках знаменитого «Камел-троффи») — оклад за любовь к экстриму и еле шкандыбающим гонщикам причитался сногсшибательный.

Вслед за балаболами первой величины в мою телевотчину хлынул поток готовых драть глотки трепачей помельче, эти сладкоголосые или сиплые пернатые, жаждущие прочирикать, проквохтать, прокаркать, протенькать неказистые трели и рассчитывающие заслужить маловразумительным гомоном доступ в клуб завсегдатаев публичного словоблудия (или какое-либо другое, эквивалентное — неукоснительно достающееся! — безответственным болтунам вознаграждение) припархивали к скворечнику моей передачи и садились на жердочку с полными клювами готовых излиться речей на любой вкус и любую тему. На фоне своей роскошной виллы в австрийских Альпах (напичканной украденными у сирот из приютов телевизорами и компьютерами) выплеснул неутихающую тревогу за будущее многострадальной родины руководитель Центра помощи беспризорникам Никита Патриотушев, его беспокоило, что молодежь растет аполитичной и безынициативной, он спешил втолковать незрелым отроками и отроковицам, сколь важно быть социально активным и горячим соакционером свой страны; знаменитый нейрохирург Милан Попугайцев — в припадке задушевного зазнайства поднял завесу над тайной трансплантационных чудес в клинике, построенной им на государственные дотации в районе арктической вечной мерзлоты, и без утаек привел выдержки из секретного прейскуранта, дабы нуждающиеся в запчастях потенциальные клиенты могли из первых уст запеленговать: почем (без посреднических накруток) на медицинском рынке печень, сердце, почки и прочий ливер, добытый в процессе операций по удалению аденоидов и гланд у монгольских и вьетнамских незаконно пересекших границу мигрантов; нефтяной король Максим Задыбайло, славящийся тем, что на спор с друзьями и по капризу несовершеннолетних любовниц сжигает в топке золотоплавильных печей увесистые пачки банкнот, ввалившись в студию, когда передача уже подходила к концу (я отдувался за него и за себя, изображая оживленный телефонный обмен мнениями с якобы крайне занятым, а на деле просто не явившимся корифеем, его привезли прямо из массажного кабинета — раскрасневшеюся и полуобнаженного — и усадили в делавшееся все более популярным продавленное кресло в самый последний миг, табло с надписью «Внимание! Осталось полминуты!» пульсировало перед моими глазами), но он успел-таки брякнуть взволнованно: деньги — тлен, он их презирает, поэтому и палит, поэтому и готов жертвовать астрономические суммы на выкуп из-за границы тех художественных сокровищ, которые загнал туда по дешевке, по бросовым демпингам его коллега балбес-музейщик… Купюроненавистник и впрямь выкупил чохом часть полотен и статуй, а также дюжину страусиных яиц, расписанных Куинджи, после чего музейный прощелыга опять толкнул яйца с молотка на аукционе «Кристи» (но уже значительно дороже), а Задыбайло еще раз их вернул, чем обеспечил отечественного обманутого вкладчика и дольщика возможностью созерцать разукрашенную скорлупу в галереях и экспозициях, устраиваемых не на Багамах и Сейшелах, не в Лондоне и Нью-Йорке, не на Бродвее и Мон-Мартре, а под родным хмурым небом. Толстосумы еще долго препирались и перетягивали канат заботы об эстетическом воспитании сограждан, мерясь амбициями и выясняя — чья возьмет, а я стриг с их бодания дивиденты: держа зрителя в курсе борьбы за историческое наследие и народное достояние. Подогревали интерес к моим программам и прочие заслуженные асы завиральной риторики: нескончаемыми переливаниями из пустого в порожнее, бессвязными разглагольствованиями и одуряющей трескотней — подстрекали других мечтающих о славе — примкнуть к виртуозному ансамблю демагогов-профессионалов, звали их подсесть к моему (по-прежнему накрытому заштопанной скатертью) полу и отдать дань разливанному пустобрехству и бойкому трепачизму. Негоцианты-неофиты рады были стараться и вслед за поднаторевшими пронырами взахлеб молотили языками, гнали пургу, выплескивали парашу, пудрили мозги, пороли хрень, разорялись почем зря и не краснели. Со временем подавляющее большинство приверженцев болтологических загибов и нескончаемой балаганщины обрели возможность солировать всласть под моим протекторатом и не упускали случая поклевать лакомые зернышки с моей ладони.

Одной из осчастлививших стартовый период моей карьеры птиц высокого полета стала спланировавшая к моему гостеприимному микрофону владелица мехового салона (по секрету мне сообщили, самолично спускавшая шкуры с пушных питомцев) Нелли Разухабова. Модели ее шуб и кожаных купальников неизменно получали дипломы и высшие награды на фестивалях высокой моды в Латинской Америке и Австралии и приравнивались знатоками скорняжного дела к произведениям Боттичелли и Веласкеса, в прессе эту кудесницу мездры иначе как Микеланджело в дубленке и Леонардо да Винчи в замшевой юбке не величали, а однажды окрестили Тинторетто и Тарантино в одном лице; скроенные по ее лекалам шали и накидки (да и пончо тоже), если верить отзывам ведущих топ-модельных агентств, превзошли наступательную фирменную тактику самой мадам Шанель (и даже «Шанель № 5», как было написано в одной газете). Я чуть не грохнулся в обморок, когда увидел чаровницу (непосредственно перед трансляцией), укутанную в соболий палантин и с дымящей в перламутровом мундштуке папиросой «Казбек» — курилка оказалась не только суперуродлива, но и кошмарно безвкусна: широкий ремень с алмазной пряжкой увесистым кренделем лежал на отвислом животе, варикозные руки заканчивались синюшно-фиолетовыми ястребиными когтями, брюки «клеш» с накладными карманами (их стачали, о чем сообщила мне мастерица, из шкур трехмесячных пятнистых оленят) носорожьими складками утяжеляли и без того неповоротливую корму, а изъеденное пунцовыми ожогами аллергии лицо с полуприкрытым левым глазом было окантовано похожими на маленькие подвесные люстры аметистовыми серьгами, при каждом повороте головы ударявшими хозяйку в обнаженные, присыпанные золотистыми блестками веснушчатые плечи. (Ох, и чехвостили меня Свободин и Гондольский за то, что не сумел скрыть охвативших чувств и овладеть мимикой!). Произнесенный мною (на этот раз не забытый) комплимент о том, что передачу почтила вниманием «тургеневская девушка», «стройная березка», «гибкая виноградная лоза», по их мнению, прозвучал недостаточно убедительно.

— Надо быть естественным! Но не до такой степени! Ты забыл сравнить ее еще и с егозливой козой! А почему? Ведь было предписано сценарием! Она, что, не заслужила похвалы? Она, как и ты, из нашего околотка! Из нашей группировки! — рычали на разные лады отцы-основатели моей альтер-эгийной, так они ее теперь называли, передачи.

Законодательницу мод, напротив, не смутила моя перекривленная хабла. Видимо, привыкшая к подобной реакции отторжения, дама спокойно заметила:

— Ничего… В этом нет вашей вины…

Чем наполнила мое сердце виноватостью. Плохо, когда уродлив мужчина, но страдающей из-за внешних ущербин женщине — сто крат тяжелей. Не дав мне опомниться, матрона продолжала:

— Хорошо, что со мной будете беседовать именно вы… — Состроив подобие улыбки (от которой меня передернуло), она подчеркнула интонацией: — Да, именно вы, — чем дала понять: я и никто другой и есть для нее (благодаря адекватному мурлу) самый подходящий напарник.

После чего размахнулась и хлестанула меня стеком, поигрывая которым, явилась в студию. Камеры будто ждали этого мгновения, и придвинулись ко мне со стремительностью мух, почуявших амбре летнего клозета. Ради счастливо пойманного в кадр кровавого рубца на моем лбу была прервана ежевечерняя новостная программа, и моя «Красота спасет мир» стартовала в прямом эфире на семь минут раньше заявленного срока. Гондольский успел крикнуть меховщице, чтоб не снижала интенсивности и продолжала отвечать на вопросы счастливо найденным манером. Мерзавка воспользовалась рекомендацией. Спустя четверть часа, проведенного в режиме сбивчивого «блиц-интервью», мое лицо превратилось в саднившее месиво, я выплюнул два выбитых зуба (их тут же просверлили за кулисами насквозь, нанизали на нитку, и в финале встречи я презентовал «виноградной лозе и козочке» по праву доставшийся ей трофей: ожерелье, амулет на счастье). Как дотянул до конца мордобоя, помню плохо, я почти терял сознание, держался из последних сил, потом, просматривая запись, оценил, сколь восхитительно и неожиданно сам собой сложился прощальный аккорд: опоясанный платиновыми завитушками стек при заключительном ударе о мою башку переломился пополам, такой удачной развязки никто предвидеть не мог, мощное крещендо логически завершило проникновенный диалог между равными собеседниками — джентльменом и дамой.

Отлеживаясь в больнице и оценивая произошедшее, я придрейфовал к выводу: удачное стечение обстоятельств не могло быть случайным. Планида продолжала мне ворожить, я взмывал выше и выше — согласно выверенному, утвержденному в небесной канцелярии маршруту, каждый пункт которого был заранее продуман и намечен. То, что именно меня избрали и всячески поощряли на предначертанном пути, следовало расценить как символ. Как намек и подсказку. Как уведомление: человечество жаждет не только хлеба и зрелищных ристалищ. Чего же еще? Извольте: проходя в реанимационном боксе курс ускоренной реабилитации (врачи прилагали максимум усилий, чтобы к следующей передаче раны затянулись, и алчущая свежих событий на информационных фронтах публика получила в качестве лакомой приправы к основному блюду глянцевитые шрамы и исчезающие гематомы), я убыстренными темпами постигал грандиозность постигших меня метаморфоз и пристрастно размышлял о причинах своего успеха. Был ли он внезапен? Горним холодком веяло от попыток расшифровать ниспосланные сигналы. Догадки выстраивались в неопровержимую цепь, выводы подтверждались фактами: происходившее со мной знаменовало наступление, а может, и торжество долгожданной эры. Эры обретения людьми эталона, идеального человека. Поиск образца длился веками, и вот изнурительный бесконечный поход близился к завершению! Экспедиция достигла цели. Я, а не кто-то другой, был выделен и возвышен, дабы нести благую весть. Мне, а не кому-то, было вменено в обязанность — ради исполнения предвечного замысла — исцелять и вдохновлять, всячески поддерживать тех, кто терзается и казнится мнимой неполноценностью, изводит себя необоснованными придирками и попреками. Взирая на меня, закомплексованные должны воспрянуть! Побороть приниженность, отбросить неуверенность, забыть хандру. С какой стати стесняться и смущаться? Наделенные руками, ногами, глазами, зубами, головами и к тому ж приправленные неповторимостью — уродством (то есть, если угодно — богатством!) вправе гордиться, а не прятать радугу преимуществ-аномалий под спуд. Трагически ошибаются спешащие поставить на себе крест. Мнят себя обделенными, а пребывают Крезами и Иисусами, Парисами и Аполлонами — слитыми воедино. «Не стесняться, а похваляться доставшимся!» — был девиз, который я подтверждал и утверждал личным примером, который толкал с трибун, экранов, подмостков. Отовсюду, где получал возможность беспрепятственно разоряться и представлять свою точку зрения. «Как минимум — гордиться! Выпячивать, подчеркивать, тиражировать и пропагандировать собственные изъяны! Всемерно их обнажать, — ибо недовылепленность и недоразвитость — есть не постыдные, изобличающие их носителя и обладателя черты, не проклятие, не болезнь, не проказа, а тавро избранничества. Отмеченности свыше. Экстраординарности». Сокровенного не стыдятся. Подаренным — не разбрасываются. Пожалованного не хают. Его — холят. И бережно передают из поколения в поколение. Я, носитель и выразитель квинтэссенции будущего, был призван окрылить внимавших мне парий. Тень недовольства и страха — отныне и впредь! — не смела омрачать их совокупное чело. Их грядущее было столь же безоблачно и прекрасно, как мое! Ведя толпы за собой, вправе был гордиться возвышенной, подвижнической миссией. Разве не похвально — накачивать драгоценным (золотовалютным!) достоинством девальвированных, укреплять ни в грош себя не ставящих? Функция реаниматора и ростовщика — во все времена почетна и прибыльна!

Снискал (и продолжал пожинать) почет, лавры и дифирамбы. Проявления признательности стекались рекой! Получал сотни, тысячи писем с любовными излияниями. Улавливал в пропитанных страстью строках преклонение, ретранслировал его обратно, в массы. Позывные были: «Не отчаивайтесь, олухи! Кичитесь недоданным и недополученным, уроды! Бесперспективны, держите хвост пистолетом!» Вопрошал: кому встречался-попадался хоть один представитель совершенства? Вот именно! А недоделанных и исковерканных пруд пруди. На каждом шагу! Искаженность — объединяющий гимн, пароль, согласно которому союзники опознают друг друга, сплачиваются, их ряды густеют. Сделался не просто отдушиной и не только утешителем, но вершителем, созидателем цитадели, окруженной валом энтузиазма. Миллионы некондиционных и забракованных ждали сигнала. Отмашки на старте. И, уловив ее, устремились к пьедесталу. Был ровня им, одного с ними поля ягода. Но имел превосходство лидера. Женщин возбуждал. Мужчин вдохновлял. Колеблющихся распрямлял. Готов был оставаться подпругой и подмогой, содействовал исключению из реестров самооценки уничижительных понятий никчемности, затравленности, неполноценности. Доказывал и показывал: черты, подобные моим, — притягательны. Победоносны. Имеют высокий номинал. Иначе б не покупались и не продавались, не расхватывались столь ажиотажно! Внешность — особенно испортаченная — козырной туз, счастливый лотерейный выигрыш, лучшая из метин, коими метит и штемпелюет любимчиков Судьба. Проникнитесь чувством превосходства! Ваши торжество и триумф закономерны.

Гримерша и костюмерша дрались ради моего беглого внимания. Молоденькая редакторша грозила, что выбросится в окно, если не отвечу взаимностью. Оплетавших меня нескончаемым венком, наделивших меня сияющим нимбом поклонниц не интересовали завихрениями моей буйной фантазии, им до лампочки были мои начитанность и музыкальность. Восхваляли чешуйчатость кожи и волчий оскал, заскорузлость ладоней и острую костистость хребта. Сюсюкали с придыханием, оглаживая физиологические курьезы. «Тушка!» — постанывала полировавшая мои завивавшиеся затейливой стружкой ногти маникюрша. «Одни косточки!» — попискивала массажистка, целуя мою волосатую грудь и ущипывая мои обтянутые кожей мослы. Затевать с той и другой беседы на возвышенные темы было бессмысленно. Невозможно. Неперспективно. Дорвавшимся до осязаемого неинтересны отвлеченные понятия.

Поощряя и стимулируя обретенную мною самоидентификацию, навещавший меня в клинике и наблюдавший за процессом исцеления Гондольский уподоблял мои начавшие затягиваться коричневой запекшейся корочкой рубцы — травмам высеченного шпицрутенами Тараса Шевченко:

— После экзекуции чубатый кобзарь стал сочинять гораздо лучше! Частичная потеря памяти способствовала недержанию речи, а это для поэта — первая ступень к славе. Ну, а во-вторых, вспомни его усищи… Как у сома. Осклизлые, длиннющие… Все работало на успех. Ты верно трактуешь: вокруг не красавчики. Где они, куда подевались и запропастились? Не лысые, не горбатые, не сутулые, пропорционально сложенные, не заплывшие жиром и дерьмом? То-то и оно! Их, может, и не было никогда! Икряной помет детей Франкенштейна рассеивается по жизни все более толстым слоем. А власти и представительства у подавляющего, преобладающего количества недоумков, живоглотов, мастодонтов, кувшинных рыл — с гулькин нос… Разве это справедливо? Надо их поддержать. Защитить. Следует вовлечь их в борьбу — за равенство в нравах и возможностях. Уродливые не хуже красивых! А бездарные — талантливых! Неужели дураки — хоть в чем-то уступают умеющим кумекать? Вовсе нет! Просто они думают по-своему! Нетрафаретно. Отверженность из-за деформации плоти или ума — это геноцид! Дискриминация. Тупые и безмозглые должны обрести голос и получить причитающуюся долю уважения. Должны занять подобающее место — рядом с самопровозглашенными, навязавшими себя в кумиры смазливыми ничтожествами. Все без исключения имеют законные права — на пропаганду своей внешности и взглядов. Экран — зеркало жизни, и если уёбищ легион, почему они должны терпеть угнетение и диктат горстки красующихся высокомерных захватчиков, превосходство которых заключается лишь в специфическом сочленении лицевых мускулов и пропорциональном соотношении торса и длины рук? Почему те, кто крив и сиволап, у кого защемлен седалищный нерв или не хватает извилин, должны сносить пренебрежение, почему горбатые, хромые, наглядно недоношенные не смеют считать и заявить себя людьми первого сорта? Они имеют право на верховенство! Их интересы — с нашей помощью — будут представлены и упрочены — такими же монстрами, как они сами. Или даже хуже, отвратительнее. Страшнее. Чтобы и бесповоротно мерзким делалось приятно и комфортно. Чтобы в них воссияла гордость. За себя, за свои дегенеративные семьи, за золотушных, психически неуравновешенных, диатезных детей. Чтобы почувствовали прилив энергии. Чтобы родилось желание возвыситься над теми, кто столько времени их попирал. Над сливочными аполлончиками. И точеными венерочками. Не надо одергивать себя, подавлять оправданное желание пнуть, придавить этих шавок, этих гадин, этих кукольных недотрог с хлопающими лазурными глазами. Камнем, грузовиком, сапогом. Чем придется. Что подвернется под руку. Если нами, призванными восстановить статус, будет допущена промашка, слабость, непоследовательность — кто вступится за ущербных? Запомни: когда по недосмотру на экран проникает и мельтешит, пусть на заднем плане, один из этих, галантерейных, напомаженных, сусальных, бывает, они иногда прорываются сквозь заслоны, так вот, если и мелькнет один из них где-нибудь на втором плане, этот ангелок, этот враг, эта гнида, он должен быть изобличен, дезавуирован, развенчан. Размозжен. Оплеван. Следует насаждать культ и рефлекс отторжения. Красавчик должен оказаться подпорченным. А если нет — будет ошельмован нашими усилиями. Какой-то недочет, лучше серьезного свойства, обязательно следует в нем обнаружить. Или приписать. Крайне важно для каждого потенциального зрителя: знать, что он — приоритетен по сравнению с карамельными самозванцами. Ты согласен? Мы должны показывать жизнь такой, как есть, а не сеять несбыточное. Не манить невыполнимым… Дескать могу похудеть и сделаться стройняшкой. А могу — поумнеть. Не можешь! Хрен тебе с маслом! Или без масла. Чего не да-по, того не дано! Сама природа дает подсказку: человечество варится в котле идиотизма миллионы лет — и ничуть не продвинулось к благу. Каким было, таким остается. Корыстным, завистливым, плотоядным. Неужели будем настолько безрассудны, что ввяжемся в спор с вечностью? Попытаемся предстать иконописными? Добродетельными? Смиренными? Нет и еще раз нет! Это нонсенс!

Слушая его призывы, я сжимал подушечками ладоней исполосованные (и еще не зажившие) щеки и губы и мычал (язык ведь тоже подвергся экзекуции, когда я слишком широко разинул рот и не успел заслониться рукой от инкрустированного выхлеста). Гондольскому мое мычание текло маслом по сердцу:

— Вот-вот, еще одна важная находка. Пытайся заменять слова ревом, хрюканьем, лаем. Нечленораздельным и надсадным вопежом ишака. Это близко многим. Можешь в следующей передаче опуститься на четвереньки. И гавкать. Брехать. Не бойся стать собой. Настоящим, подлинным. Прояви суть. Задери ногу и помочись на ножку стола. Увидишь: журчание струйки привлечет на твою сторону не одну тысчонку приверженцев. Будь к ним добр. Повернись спиной. Выпяти зад. Не всем так везет, как тебе: обладать перекошенными стропилами, кривыми лагами, аварийными чердаком и щелястой будкой… Ух, какая у тебя харя… Так и просит кирпича… Да и тыл недурен. Что если переименовать твою передачу в «Мадам Сижу?» Со временем так и сделаем. Ты — наша гордость. Коллективный портрет, собирательный образ народонаселения…

Загрузка...