Евгений Максимов Рошка

(Восьмой грех)

1714 год.

Логрская Империя.

Провинция Далатт.


…Да, юнкер, не могу возразить… в Логрии крепко пьют. Светлое пиво пьют и темное, то, что зовется болотным медом. И турецкое вино пьют, что привозится из Тавриды, и греческую мастику… Свое винцо тоже тянем, не без этого. Оно хоть и кислое, и пена в нем, зато свое. И себе удовольствие и, опять же, поддержка отечеству. Наше вино сводит зубы, как столярный клей… крамольного слова и во хмелю не ляпнешь.

Э, нет! Тут вы дали маху! Другие нализываются по дурости или с горя, а мы, логрцы, от гордости за наше великое прошлое и за светлое будущее, а также потому, что душа у нас дюже загадочная, и подпития требует, как полива, для лучшего прозябания в вертограде Божием!

Не, я такого сам придумать не могу… Это наш проповедник по воскресеньям говорит, не про выпивку, конечно, а про душу.

Вы еще товар посмотрите. Вот петрушка сушеная в кулечке, вот смазка для замков, здесь, в скляночке…

Не обращайте внимания, что я торгую вразнос, я торгашей и сам презираю, просто время сейчас трудное, вертеться надо…

Кто я таков? Я, юнкер, рядовой его Императорского Величества третьего рейтарского полку, честь имею, в отставке. С двадцати годов колол на плацу чучело штыком, а как выперли меня в отставку по возрасту, аккурат через полгода грянула война. Миновало меня, не зря молился! Кто воевал?.. А я почем знаю! Лет семь возились, как бабка беззубая толокно жует. Хорошо хоть — далеко. Не то во Фландрии, не то в Трансильвании…

Замирились в конце концов. А наше дело, юнкер, маленькое… бедней да торгуй.

Бывает, молодой ушел за флейтой и барабаном, вернулся глухой, как тетеря, от контузии, и полноги состругано. Бабу прибьет по пьяному делу, в церкви на коленях постоит, а потом, глядь, стоит на блошином рынке, дует в кулак, а в коробе — товар, особый логрский набор… хоть его ешь, хоть им тараканов мори, хоть им стены конопать! Что это такое? Проще некуда… кусок сала (сало, конечно, пожилое, но перцу вдоволь), затем зверь крашеный с жениной шубки, оловянная ложка, казенный молитвенник — подарок от властей по увечности, щелкун для орехов и низок — пять вяленых лисичек для каши. Да что там перечислять! Всякий свои лохмотья на общее обозрение выносит.

На самом деле мы стоим не от нищеты, а ради интереса и общения. В четырех стенах можно умом тронуться, а здесь, в торговых рядах — и ветерок, и новости и, заметьте, производится на площади живописное коловращение народа. К тому же на соседних лотках попадаются заманчивые вещицы. Колесник Ян в пятницу припер на продажу земную сферу. Одна подставка — мечта, красное дерево с вензелями! А на каждом государстве свой народ нарисован. Смехота! Фламандцы жирные, как чушки, немцы пьяные в зюзю и везде у них капуста, куда ни плюнь! Французы от своей болезни безносые, индейцы с эфиопами — бескультурье голозадое! Турки плешивые! А евреи… В приличном месте и не скажешь, какие евреи… Одна наша Логрская Империя стоит орлом посреди негодяев, Господь нашего национального героя за ручку держит, а океанские волны героические сапоги вылизывают! Вот и выходит, что нашу нацию Создатель на совесть творил, а других как попало нахаркал на лицо земное… Знатный глобус. Столичная выдумка! Но дорогой, собака, не подступишься! Может, колесник согласится на обмен. У меня, кстати, тоже имеется заветный товарец для состоятельных! Полюбопытствуйте, юнкер!

Во! Сочинение доктора наук Ниппельгаузена-Ферфлюхта, в чертовой коже с тиснением, подарочное издание! Четыре тома — не шутка! «Беседка Благомыслия», «Водомет государства», «Садик патриотизма» и трактат «Отчего бедствия Империи Логрской есть свидетельство ее могущества и богоизбранности»! Доложу я вам, сытное чтение! Как щавель — много не съел, а больше не хочется. Зато успокаивает.

Вот мне скоро пятьдесят, баба померла, попивши дурной воды, дочка овдовела, вернулась домой и выселила меня в сарай. Знаете, каково с ведрами и граблями жить? Брюква родится горькая, как столетник, кроликов развел, так они злые, демоны, голые и кусачие! А на днях сперли козу. Впору утопиться. А я спокойный. Почитаю книжку, послушаю проповедь, и хоть бы жилочка пискнула.

Вы ткните жука булавкой — он попервоначалу заегозит, а потом оцепенеет. Вот и мы оцепенели. Как те самые поросята в Стране Лентяев — бегают, печеные, вилка с ножиком в боку, кто голодный, режь, да ешь! А им ничего — хрюкнут матерно и дальше бегут. Знаете, все эти слезы, мечтания и раздумья нам не особо к лицу.

Кто свое нутро на люди выворачивает и без стальной шкуры, беззащитный, ходит, того и гусенок заклюет, и родня в глаза плюнет. Никчемный такой человек, вроде мужика в юбке. А главное в жизни… сила, стойкость и скрытность.

Мы — Логрцы, племя высокое, весь мир под крылами согреваем, а суровости учимся у дубов. Видали ли вы наши дубы? Это слоны какие-то, а не дубы! Границу переедешь — ага! Дрянь у них, а не дубы, бесхребетные они, вроде вьюнка. У них за границей все не по-людски.

Вот, полюбуйтесь, у меня на лотке выставлена безделушка. Зять-покойник из Венеции привез. Бабец, из индийского дерева вырезана. Ничего себе бабец, только уж донельзя все голое у нее. Глаза завязаны и стоит, бедняжка, на колесе, как кот на заборе. Совсем офонарели итальяшки! На словах христиане, а держат в доме языческих идолиц. Эта у них, видите ли, судьбой заведует. А кто судьбой заведует? Правильно, Господь! А эта еще и улыбается, как будто ей в носу щекочут. У нас в Логрии Бог зубов не скалит, нет! Вот в нашем храме выставлен Христос во славе, сразу видно, не фитюлька, человек деловой, насупленный! Один проезжий солдатик, как узрел, сразу на колени пал и разрыдался. Одно, говорит, лицо — наш фельдфебель, вылитый, разве что без треуголки и трезвый…

Вот она сила искусства, как проняло человека! Мы ерундой не занимаемся, работаем руками и дело делаем! Может, купите венецианского бабца? Отдам недорого, а если поторгуемся, я еще и справные пассатижи впридачу от сердца оторву.

Не хотите, как хотите… Хлеб за брюхом не гоняется. Не будь вы таким понимающим человеком, я бы вас обложил. Но вы мне по нраву, я, хоть и старый хрыч, а молодость уважаю. Вон вы — чистый тополь тавридский, барышням такие нравятся, а одеты скромнее некуда и держитесь прилично. Не угас логрский дух в молодежи!

Как, вы не здешний? Вот те раз… А говорите чисто. Так как насчет пассатижей?

У, черт! Чтоб им провалиться, мерзавцам! Потом, потом, помогите собрать товар! Лягушку заводную уронили… Гос-споди! Скорей, за бочки, может пройдут, не заметят!

Чего вы заливаетесь? Плакать надо… Наш бургомистр, горлохват, не позволяет торговать с рук без письменного разрешения. Иди, говорит, в магистрат, получай бумажку. Как же, получишь! У чиновников руки с ящичком, а что я им поднесу? Кукиш с повидлом? Так и того нет… Вот и ходят патрули, гоняют нас, как гусей. Бабам проще, шмат ветчины за пазуху, барахлишко под юбку, и дефилируют по площади с легким видом. Поди чего докажи, может, у нее формы отроду такие обильные… Не щупать же…

Тяжко, юнкер. А вы чем промышляете? Путешественник… Бродяга по-нашему. Оно и видно, по, извиняюсь, одежде. И зачем это честному человеку без толку по дорогам колобродить… Путешественник…

Может, моя коза с такими же в путешествие отправилась. Лягушку отдай. Черт тебя, пройдоху, знает. А вещь хорошая, еще дочка моя с ней играла, износу ей нет!

Выгляни-ка, может, ушли стражники. Нет? Ну, пока всех перетрясут, мы здесь с тобой еще насидимся. И что это я… Шел бы ты отсюда добром, а то я рыжих на дух не переношу и вообще…

Так, значит, я первый человек, который с тобой в Далатте по душам заговорил? Скажите, пожалуйста!

Баба покойная говаривала… в городе два болвана, один бронзовый, на коне перед Арсеналом, другой у меня под боком. Только я стреляный! Я с тобой заговорил, я тебя и пошлю. Скажи еще спасибо, что не доложу, кому следует.

Как?! Берете бабца! Ее Фортуной зовут?! Да пусть хоть Фортуна, хоть Мортуна, лишь бы от нее избавиться… Освободитель вы мой! Вы уж простите мое брюзжание, затмение какое-то нашло! Вы и другой товар посмотрите, вот здесь, в сумке…

Оно и правда, когда человек в пути, ему трудно тащить лишнюю кладь. Спасибо, хоть этот срам купили, а то священник который день косится. Еще не хватало на языческом колесе въехать в Священный Трибунал!

Экий вы… Да, мы всего боимся, и тем горды! Ясно?! Тоже, храбрый выискался! Опять у меня затмение… Уж извините.

Вы к нам в город надолго? Да, конечно… Ни в чем нельзя быть уверенным, человек предполагает, а Бог распола… Ты с ума сошел! Кто же в Логрии по ночам ходит?! Жить тебе надоело? Я что, я ничего, и не кричал я вовсе… Причем здесь разбойники? О них в Логрии лет двести не слыхивали. Слушай, парень, мой тебе совет… пойди, пока не стемнело, в любую гостиницу, найми комнату и стол по деньгам, а утречком, по солнышку, с приятной компанией, как все нормальные люди…

Да не похож ты на нормального, успокойся! И что я разоряюсь, валяй, гробься на здоровье, мне-то какое дело. Но папаня учил… что и посылать человека надо хитренько, чтобы самому не замараться. Поэтому запомни накрепко… если что странное выйдет на ночном тракте, ни в коем случае не поворачивай направо. Ошибешься — огребешь великое несчастье. Понял? Ну, все, моя душенька спокойна. Проваливай. Что «спасибо»? Одолжи свое спасибо…

Пошел, задрыга… Хлебом не корми, дай погибнуть покрасивее. Ведь нарочно свернет направо. По мелкой гнусности характера. А грех на мне повиснет.

Юнкер! Да постой ты, не мальчик я — с тобой в догонялки играть! Обиделся, что ли? Да ладно, не кисейный. Пошли-ка под навес, а то солнце шпарит в глаза, нет мочи… Ветрено будет завтра, закат красный.

Садись, обмоем встречу. На крепенькое не хватит, будем тянуть сельтерскую водичку, как старые аббатисы.

Ты ведь новичок, ничего про нас не знаешь… Впрочем, мы порядок блюдем, о чем не следует не горланим с крыши.

Да не торопи ты, не понукай! Я, может, на себе крест ставлю, из-за тебя, сукина сына, проговариваюсь, все свои принципы душy! А он меня пинками подгоняет, как на виселицу… Я об этом даже в исповедальне молчу. Краснею, губы жую, а как рыба-налим — ни гу-гу!

Дневная Логрия, это, брат, одно. Все по полочкам, по ранжиру, грудь колесом, «ура» да «вперед».

Император сверху, мы с исподу. Страна огромная, девять провинций, колонии за морем, народу — не продохнуть, а все молчат хором, никто не признает, что мы как карточный валет… от пояса растет второе лицо.

Ночное лицо, глумливое, страшное. Раньше Логрия была целой, а теперь раскололась, как грецкий орех, на две половинки. Ночной стражи у нас нет, собаки и те, как закат, скребутся в двери, просятся в дом со двора. Нам не принадлежат ночи. А все почему? Мы прогневили Бога. Оказывается, он и за равнодушие карает. Всякий сам за себя и Бог, выходит, за всех быть не хочет… Всякий свой адок свил, как гнездо. Любовь, обиды, ропот, жалость, правду — загнали в футляры, нарумянили, как покойника, залепили грязными шуточками. Нам все нипочем, мы силачи, общественную пользу творим, вон какие люди с нами здороваются за ручку! На любую просьбу отвечаем… «А что мне за это будет?»

А сами нет-нет, да и глянем на солнце. Ползет, стерва, к западу, сейчас потухнет, и мы пойдем засовами лязгать. Потому что наступает время наших грехов. Все Семеро там бродят, хихикают, а Восьмой, какого и в Библии не упоминают, тот грех — молчит.

Ночная Логрия шуршит за стенами, липнет на стекла, просачивается сквозь обои. Кто высунется — погиб.

Когда у нас ночь, у них, юнкер, самый что ни на есть светлый день. У кого «у них»? Ах, ты, мать еловая! Дай из кружки выловлю муху и все растолкую.

В году, значит, 1714, исполнилось мне четырнадцать лет. Маму не помню, отец копал колодцы. А детей с нашей улицы воспитывал приходский поп, молодой был поп, чудной, учил нас грамоте, бывало, рясу задравши, ловил бреднем лягушек нам на потеху, и про звезды рассказывал. Хорошего понемножку, вот и свезли нашего попа в казенной кибитке, чтоб не дурил, и разбрелись мы кто куда.

Отец устроил меня к бабке-лекарке, за три кварты в день, я собирал для нее вонючие травки, ей, понимаешь, надо было, чтобы сбор производился невинным дитем, иначе толку от целительства — пшик.

Набродился я тогда по общинному лесу. Попотеешь, пока найдешь нужное, издерешься в орешнике, ботинок в бочажине утопишь, но ничего, насобачился. Правда, как солнце ослабнет, ноги в руки — и в город.

Деньжата получу, отдам отцу, и на боковую.

Да кому нас было учить предосторожности, парень? Скажем, жеребенок родился и уже встал на ножки, без всякой науки, так и мы с пеленок затвердили — где ночь, там гибель.

Но в Петров День мне не повезло. Почти ничего не набрал, а что нашел — потерял. На городском лугу напали на меня собаки, когда отбился, остались от целебных трав одни ошметки. Старуха меня выставила за порог. «Бездельникам, — шамкает, — деньги во сне снятся!» Выжига, у самой десяток платьев и выезд — четверик. Дураков лечиться было много.

Плетусь домой, ноги не несут, в животе прохладная панихида. И не зря.

Папаша сидит за столом, трезвый и томный и давит тараканов мизинцем… «Деньги давай!»

Что поделать — повинился. Тут началось… Шахсей-вахсей, турецкий праздник. Колошматил меня старик от души, сил не жалел. Надорвал мне левое ухо, аж повисло, как у таксы, а кровищи… Я заревел — и за порог.

Тут до родителя дошло, что на вечерю уже звонили, и за окнами синева. Он выскочил следом, зовет, да как же!

Я и не заметил, как вынесло меня из города на луга, через Кожемятный мост и далее на просечную гарь.

Там, в брусничнике, я свернулся клубком, все мхам и перегною отдал — и слезы, и сопли, и кровь.

А как в себя пришел — и креститься не могу… Вокруг бархатная темнота, лишь на западе остывают алые полосы. Веришь ли, юнкер, мне было и жутко и сладко… небо полноводное, все в огнях, не то, что ползвездочки сквозь оконную чекушку.

Но я не героем родился, решил бочком-бочком, и к дому, авось пронесет, уж лучше батины зуботычины, чем молчаливая и непонятная смерть.

Пряхи болтали, что на перекрестках водится призрак — весь состоит из мертвецких рук и ног, а посередине клыкастый рот. И плачет он в ночи, как подкидыш, заманивает людей. Оттого и зовут его Покликухой. Но я по малости лет не догадался, что такой призрак в Логрии давно помер бы с голоду — дураков нет выскакивать из дома, когда кто-то плачет. Вот если бы он монетами звенел…

Крадусь я, вспоминаю всякие ужасы, колпак — в зубы, чтобы не заскулить. И вдруг из-под ног вспорхнула тетерка. Обомлел я и шарахнулся.

Вправо.

Парень! Там белый день и яблоневые сады потоками льются в гору. И солнце в листве перекатывается живым серебром. А над садами поднимаются крыши, шпили, купола, тополя… Как есть наш город, и колокольня наша, и флюгер на ратуше — всадник с девушкой…

Я обрадовался, подумал, что с испугу грянулся в обморок и пролежал до света. Но сердце туманилось, стукало редко. Не то, не то…

Я поплутал под деревьями, дошел до водяной мельницы. Наша мельница, только крыша не красная, а зеленая. А над прудом сидели незнакомые пацанята с удочками. Я хотел с ними заговорить, но вижу — один из них выудил ротана, а рыба возьми, да и окажись заглотышем. Так этот свиненок захихикал и принялся из живой рыбы тащить крючок. Я в детстве не был нюней, случилось, петухам рубил головы на Рождество. Но меня покоробило. Наорал я на него… не умеешь, не берись, сначала оглуши, а потом уж вытаскивай.

Быть бы мне вторично битым, они уж приподниматься начали, но вдруг похватали удочки и — тягу. Я остался стоять, как тумба.

Гляжу, подле мельничного колеса стоит мальчик, смотрит в пенную воду. Помедлив, подошел ко мне, вроде — ровесник. Сроду я таких не видывал… тощий, смуглый, как мореное дерево, лицо смышленое и веселое.

Сам простоволосый, сразу видно, что космы никто ему не стриг — пряди белые, как отборная соль и легкие, как тополиный пух. А на лбу венчик из вереска, но не как девчонки плетут, а крученый жгутом.

«Зачем рыбу пожалел? Это же не твое дело».

«Конечно, — отвечаю, — не мое. Но обидно, когда животину зазря мучают».

«А сам-то ты откуда?»- спросил он.

«Я из города. А зовут меня Николаус, сын Дирка-колодезника».

А он обошел меня, поцокал, как белка.

«Врешь, врешь, сын колодезника… Ты не из наших, ты — дневной!»

А сам протянул к моему рваному уху правую ладонь — пальцы длинные, ловкие, а на мякоти ладони белесый шрам крест-накрест, и давнишние следы грубых стежков. Он тронул мочку, и словно выдернул сверло, мне сразу полегчало. Скорее всего, от удивления. Худо мне было от такого собеседника. На нем, кроме серой рубахи до пят, ничего не было, а в точно такой же рубахе хоронили моего дружка Мартина, когда его ломовик задавил…

Мальчик заметил мою оторопь, покачал белой головой… «Ты ничего не бойся. Мальчишки убежали, потому что верят, что я заразный. Им матери так сказали. А я здоровый, меня зовут Рошка!»

И, расхохотавшись, он прошелся по берегу пруда колесом, раз-два, раз-два, полы рубахи хлопают, волосы по ветру плещут. Я тоже засмеялся.

Он мне пояснил, что город над садами — Далатт-полуночный, вроде как ночной двойник нашего города, и дневному логрцу здесь делать нечего. Но Рошка обещал мне помочь.

В тех краях было славно… Все, как у нас, только лучше, свежей, что ли… До одури пахло медуницей, и сидром из садов, и речной травой. Солнечно, тихо, безлюдно…

И получаса не прошло, как мы вместе играли, в детстве это быстро… Я даже перестал бояться Рошкинова савана. Он был быстрый, как стриж, Рошка, не задиристый. Каждый валун знал по имени. На лужке у дома мельника пасся подращенный жеребенок, так мы на него влезли и всласть наорались, пока он брыкался.

И ловили мы в тине пиявок, и искали какие-то особенные сорочьи камушки, и смотрели, как за изгородью дерутся петухи. Рошка научил меня плести качели из ивовых ветвей, а потом в чужом ячмене выманивал из норок сусликов и странным присвистом заставлял их чуть ли не кадриль танцевать. Он голодный был… Это я сейчас понимаю. Все ощипывал недозрелые колосья, жевал зерна.

И хоть бы кто-нибудь сказал нам слово поперек. На жеребячье ржание выглянул из окна мельник, сделал рожу суслом, но захлопнул ставни. Как будто мы стали невидимками. Я стеснялся спросить, почему так.

А когда накупавшись до мурашек, мы валялись нагишом на косогоре, Рошка сам сказал…

«Я — дитя обиды».

Просто сказал, не рисуясь.

И подал мне свою поротую руку.

«У меня там зашито второе сердце. Послушай — стучит».

Тут понял я, что Рошка — дурачок. Мне стало грустно, но я послушал, конечно, ничего там не билось, разве что кузнечики цвиркали в сене.

Из вежливости я покивал. И обошлась мне та вежливость недешево. Рошка взвился, взглянул, как зарезал…

«Зачем врешь? Если ничего нет, зачем говоришь, что есть? Отвязаться хочешь, да?»

Я было обиделся, но он напялил свой балахон и сказал… «Пошли в город».

Нелегко было его ослушаться.

Лучше бы мне того города никогда не видеть… Рошка шел скорым шагом, тянул меня за руку. Дома, улички, цеховые штандарты, мучной склад, кофейни, прачечные — все, как у нас… Вроде, я даже знакомых видел. Говорю «вроде», потому что в Ночной Логрии отличие неуловимо — не разберешь, в чем разница, но знаешь, что она есть, и мучаешься… Все мило, опрятно, бойко. Настурции цветут на клумбах, скрипят флюгера, гремят копыта, мостовая блестит под колесами…

Мы проходили мимо моего дома, и на общей балюстраде я видел своего батьку, но батька, как картинка в букваре — благостный, румяный, рубаха вышитая, мускулы так и прут. На вилке соленый масленок, и толкает батька патриотическую речь. Скажет фразу — хлебнет водки, скажет — хлебнет. Я хотел его окликнуть, но Рошка в меня так и впился… «На себя полюбоваться захотел?! В коротких штанах, с барабаном, строем, да?»

И поволок прочь.

Знаешь, юнкер, неохота мне было со своим ночным близнецом встречаться…

Короче, все в городе ласкает глаз, люди при деле… строгают, пилят, красят, обмеряют, приколачивают, лобзиком по фанере водят. Но вот над чем трудятся — неясно, то ли крышу кроют, то ли погреб копают, то ли баню, то ли цирк. Кого не возьми, все хоровые певцы и работяги хоть куда, все бывалые мастера.

Но вот чертова штука… выражение лиц у всех, как у родных братьев, прищур водочный, свысока, говорят, как милостыню раздают, улыбка кривенькая, тусклая. Из подворотни нет-нет, да и выскочит пучеглазый дядька в цветастом кафтане, блеснет лакированным пробором и заверещит петрушечьим голосом… «Стойкость! Изобилие! Нация!» — и раздает лотерейные билеты веером или приглашает записываться в какое-нибудь общество по охране зубов мудрости… Отовсюду тянет бодрым матком, похабным анекдотцем, девоньки ходят гладкие, масляные, доступные.

У меня в глазах зарябило… кругом рубахи-парни, свойские дяди, тертые калачи, деловые люди.

Мы с Рошкой бродили по комедиантским шатрам на пустыре. Весело, парень! Обхохочешься — толстые тетки в нижнем белье мясом трясут, валят друг друга в грязь, борются, скуластые дяди жуют стекло, по стенам ходят, огнем плюются, друг другу задницы надирают мудреными приемчиками… Клоуны колошматят друг друга кремовыми тортами, обливают горячей кашей, штаны друг другу подпаливают… Но… Везде одно и то же, в какой балаганчик не зайди…

А вот дети в городе совсем странные были, юнкер. Вроде и не совсем дети. Ходят стаями, вразвалочку, затылки бритые, галстучки черные, где пройдут, там бело от плевков. А в глазах скука вековечная, стоячая тоска.

Как увидели Рошку, обступили нас плотным кольцом, загоготали. Один достал из ранца бутерброд с копченым салом, и стал кидать Рошке под ноги. «Подбирай, кобелек, харчись!» Рошка побелел под загаром пятнами, бросился на них, ощерясь, я едва успел вытащить его из круга и увести.

И побрели мы по травостою прочь из города.

«Они злее злого, мертвее мертвого, — говорил мне дурачок, — они ничего не хотят. Но это пока ничего, Николаус, знаешь, они молчат, когда она плачет».

История-то была простейшая, юнкер. На обратном пути он, Рошка, мне порассказал немало, а много позже я сам добрался до подробностей.

Жила девушка, красивая девушка, обычная… Родители ее померли, сироту воспитала родня. На восемнадцатом году ее высватал мужик из города — Петер Магуль, крепкий хозяин, деловой.

А годика через два начались у супругов нелады.

Анна была неплохой женой, но имелся у нее непоправимый изъян… уж очень она открытой была, что на сердце, то и на языке. Когда смешно — смеялась, когда горько — плакала, а если кто не по нраву — сразу говорила, за спиной не шипела, но и не обижала никого зазря. Хлопотала по хозяйству исправно, но стала вмешиваться в соседские дела, и если бы из бабьего любопытства… Так ведь нет. Сидела с чужими детьми, принимала сторонние беды на свои плечи, где деньгами, где работой поможет… Не берегла копейку, пустая баба! Была открыта всем, и людям, и зверью, и Богу. Весной припустит первый дождь, а она сбежит с крыльца и пляшет под деревьями, мокрая, счастливая… А осенью, кто мимо ворот пройдет, тому вынесет плошку слив или яблок в переднике. Как говорится, был у Анны тяжелый характер. Трудно ужиться с такими людьми, которые простых житейских хитростей не хотят понимать.

Муж ее поругивал, любя…

«Сидела бы, дура, дома, сами разберутся, наше дело-сторона!»

«А это и не дело вовсе. И к тому же, кто, кроме меня, пойдет?»

И не вытерпел Петер Магуль.

Ехали они как-то с ярмарки, ближе к вечеру, Анна ластилась к мужу, крепко она любила своего Петера.

Магуль огляделся — как бы не увидел кто, взял ее под мышки и ссадил с телеги в разъезженную колею.

«Ну, Аннекин, вот тебе деньги, хорошие деньги, прожиточные. Я ж не зверь. Ступай себе с Богом. Я тебя обижать не хочу, твой навеки остаюсь, но сил моих тебя терпеть больше нет».

И покатила телега далее.

Анна ахнула, подумала, что шутит, побежала следом, в темноте, по распутице, цеплялась за борта, плакала навзрыд.

Дорога была плохая, коней не пустишь рысью, и Петеру, конечно, неприятно было, но он на ее слезы словечка не вымолвил, лучше разок перемочься, чем потом всю жизнь с никчемной мучаться. Был Петер Магуль сильным человеком, все стойко вынес.

Анна отстала, легла на обочине. Лежала долго, как мертвая. И вместе со слезами выплакала и непутевые свои мозги.

Впрочем, она сама была виновата. Надо было быть похитрее, и дело понимать!

Почему это я — дурак? Ты не лайся, юнкер, ты слушай.

Она бы померла на дороге, но тело ей одной уже не принадлежало. Мутная душа крепко держалась за материнскую плоть.

«Мы ж не звери», — говорили горожане, подкармливали Анну на кухнях, одаривали ношеной одеждой, иной раз пускали ночевать, в сараи.

Но ведь не Иисусы же они. Чего ей больше, наше дело — самим прожить.

Те люди, что воспитали Анну, оказались душевными, не оставили ее без призора, отправили в приют, к богаделкам.

Там, в приюте, и рожала полоумная Анна. Несколько часов мучалась схватками, распинали ее любовь и обида. Но не кричала — пела тихонько.

Уж думали — отходит.

«Мы ж не звери» — сказали богаделки и пригласили к ней священника, исповедовать. Но Отпущения грехов и Причастия поп ей не дал. Вышел от роженицы синий, как баклажан, развел руками и ушел в трапезную кушать рассольник.

Бог ведает, что за кощунство допустила Анна в исповеди.

Богаделки поахали и решили, коли мать одержима бесами, надо ее сдать в ненормальную больницу, что в Козьем переулке, а получится дитя — отобрать, чтобы оно, дитя, не в мать пошло, выросло в здоровой среде и своим благодетелям в ножки потом по гроб жизни кланялось.

Но то ли роженица услыхала их разговор, то ли Господь шепнул, но она кое-как встала, и хоть воды уже отошли, вылезла в низкое окно и потащилась, обняв беременную утробу, под дождь, в темные заречные яры.

Где да как она родила Рошку, чем питала младенца и как пробавлялась сама — не знаю. В окрестностях Далатта-полуночного Анну не видели года три с полтиной и успели крепко забыть. Петер Магуль женился вторично, первый брак с юродивой объявил недействительным. Взял за новую жену хорошее приданое, стал растить капиталец.

Но однажды летом белильщицы холста принесли в город весть об Анне. В городе сплетни обожали, слушали жадно.

Так вот, накануне Иванова дня, те белильщицы расстелили у реки холстины, сначала под солнце, потом под росу, а сами сели с парнями у костров полуночничать. Теплынь стояла, светло, липы щедро цвели. И бражники увидели, как из орешника, словно привидение, вышла женщина. Через плечо торба, а на закорках в каких-то постромках — голый ребенок… хохочет, заливается… Белильщицы и парни обмерли, шпекачки обуглились в костре.

А женщина опустила мальца наземь, сама села рядом. Липа над ними раскинула цветение — ночные бабочки вились в ветвях. Малыш возился в травах, болтал что-то неразборчиво. Потом, играя, нарвал охапку сорняков и высыпал матери в подол.

И все увидели… в сорванной траве вспыхнул бродячий огонь.

Скорее всего, то была гнилушка. Женщина поцеловала ребенка в лоб, порылась в суме и в свете того пламени рассекла костяным ножом детскую ладонь. Сама заплакала. Сияние кануло в крестовую рану, удивленно вскрикнул от боли ребенок.

Не вытерпев такого бесовского непотребства, парни взяли головни, но под липой никого не оказалось, а утром на листах папоротника меж корнями дерева нашли следы крови.

Общество возмутилось. Они хоть и стойкие, хоть шкуры у них луженые, а досадно — в почтенном городе, и такое бельмо на глазу. Главный попечитель в ратуше речь закатил на три часа с колокольчиком, организовали попойку с концертом в общественном парке, юристы составили неизвестно куда кляузы. А потом пожали плечами — к чему напрягаться, дергаться, само обойдется.

Анну стали видеть часто.

То поутру на мостках она купала своего Рошку, то, сидя на бревнах при дороге, расчесывала волосы, а сын играл у ее ног.

Поначалу Анна дичилась людей, но волей-неволей стала приходить во дворы предместий, побиралась, а в часы просветлений просила какую-нибудь работу… пол помыть, наволочки обметать, окопать деревья.

Ходила всегда одна — Рошка прятался в лесу.

Петер Магуль вел себя благородно, зазывал Анну попить чаю, раз хотел подарить мерного лоскута на косынку — все ж таки не чужие. Но юродивая, увидев Петера, бежала от него, как подожженная.

И ничего, горожане к ней привыкли. А когда Рошка подрос и вышел к людям — тоже стерпели, не гоняться же за ним.

Они были очень счастливы, юнкер. Блажная Анна отдала сыну всю любовь свою, жаль только, приправленную безумием.

Рошка вырос дичком, чащобным духом, под куполами материнского бреда. Она внушила ему, что когданибудь он совершит чудо. Правда, есть загвоздка — ему дано единственное чудо, и для себя ничего нельзя сотворить. Не зря же в его ладони звенел зашитый в купальскую ночь цветок папоротника.

И Рошка верил в эту белиберду. Вечно голодный, купаный в талой воде, настолько привыкший ходить босиком, что подошвы затвердели, он свое чудо берег, вынашивал. Рошка охотно болтал об этом — одни отмахивались, другие насмехались, прозвали его колдуном.

Теперь я понимаю… горожане будили в нем не ненависть, но жалость, страшную тем, что была она нерастрачена. Он чуял, что под их панцирями прячутся и боли, и беды, а попробуй помочь — пнут, как шавку.

Ведь если Бог у людей наподобие кирзового сапога, милосердие для них — крамола.

В тот вечер мы сидели у очага втроем, ели черствый ситник с диким медом. У них было убежище в лесу, чья-то брошенная после пожара дача. Анна заварила нам зверобоя в кипятке.

Какая там красивая, парень! Эдакая болезненно огрузневшая тетка, как степная баба из камня, коса редкая, пегая, а на ноге нету пальцев — отморозила. Сидела, прикрыв глаза, тяжелые руки на черный передник положив. И все говорила-говорила, бессвязно, как ручей по камешкам бежит. Рошка ее понимал, отвечал на том же языке.

Потом мы улеглись спать, и подушкой нам служили Аннины колени, а Рошка шептал про аистов на болоте, про туман в развалинах, про оленьи свадьбы и про Дикого Охотника, который частенько брал его в седло прокатиться; говорил о Дневной Логрии и Ночной, мол, однажды он наколдует, и Логрия станет единой, тогда никто не будет врать, трусить и козырять.

Сколько лет уж минуло, Где я только не ночевал, и на постоях, и в стодолах, и на белых перинах. А так мирно нигде не спалось.

Просыпаюсь — мать честная! Собаки брешут, надрываются, хлещет дождь, галдит народ.

Оказывается, папаша мой промаялся ночь, прождал день, извелся весь и поднял свою артель на поиски.

Весь лес прочесали с собаками, а я вот он — сплю себе на просеке и ухом не веду. Уж и шлепал меня отец по заду и ревел бугаем, обнимал…

На его расспросы я ответил, что спал и ничего не помню. Поверил. Но был в его артели один дедок — лозоходец, усмехнулся он и говорит отцу…

«Дирк, своди пацана в церковь — дождь льет, как из ведра, а на нем сухая куртка и там, где он лежал — шапка вереска. А такие цветы у нас не растут».

Но отец был слишком счастлив, чтобы слушать старика.

Годы шли, все, что приключилось той ночью, помнил издали. Хотя иногда тосковал по Рошке. Он мне другом был. К старости я это понял. Смешно…

Как я уже говорил, в двадцать лет меня забрили в солдаты, из нашей провинции, отправили меня в Кардок — это на востоке, ближе к горной Чехии.

Чего там рассказывать… все шло чин-чином, муштра, баня, смотры… Нам, первогодкам, достался ротный, хоть вон беги, к святому придерется. Любил присутствовать на экзекуциях, уж при нем — ори, как резаный, молчунов сек самолично. Это у него называлось «выколачивать гордыню».

Как-то попал я ротному под горячую руку, меня послали на скамью. Пороли-то свои, для вида. А я не знал, что надо кричать. Ротный озверел, и ну меня охаживать, а я тоже не овца — молчу, дышу носом.

Ротный устал и гавкает… «Пусть этот мерзавец ночью в карауле постоит. Какая нечисть его сожрет — нам облегчение».

Все кто слышал, побледнели. Лютая кара. Остаток дня дружки провожали меня, как на эшафот.

Да и мне не особенно весело было… Кардок — не Далатт, может, как раз здесь вурдалаки и ходят. Страх-то неистребим, юнкер… Из-за него я с детства не решался вернуться в Ночную Логрию. Вечно меня, труса чертова, туда насильно выпихивали.

Смерклось. Стою столбом — ни вправо, ни влево. Чернеют за спиной казармы. Муторно, тревожно. И то ли чудится, то ли наяву — колокольный звон. Далекий, внятный. Я стал задремывать под него, стоя, как лошадь. И, наверное, оступился.

Вправо.

Вышло так — в Кардок переехал, а Далатт-полуночный носил в себе.

День осенний, прозрачный, и колокол над площадью бьет.

Обдергивался я, щурился на солнце. Слава Богу, никто моего явления не заметил. Церковные врата были распахнуты перед носом моим, мерцали в полутьме свечки.

Ну, я не будь дурак, сделал вид, что я здесь родился и в дело сгодился, как бы в отпуску. Кое-какие деньжонки у меня были зашиты в подкладке камзола. Я зашел в кофейню, выпить ликеру и поразмыслить. А там за столиками — шу-шу-шу, все сырые, не выспавшиеся, глаза бегают…

И колокол все мрачней, все докучнее.

Дела были такие, юнкер… Петер Магуль пошел в гору, тут взяточка, там поклепчик, и выбрали его в магистрат, а оттуда взлетел до градоначальника. Пурпурное кресло, гербовая цепь, особнячок окнами на ратушу.

Наслаждался он новым назначением недолго, а потом пришел ему в голову дельный замысел. Стал орать с балкона речи, поднимать национальный дух. Завел канцелярию, новые праздники учредил, с ликованием. Для начала решил собрать всех, кто сидит в ненормальной больнице и вывезти из города на поселение. А вместе с ними и неполноценных дармоедов, вроде бабок, что прикармливают кошек и голубей на городскую пенсию, или таких тунеядцев, которые дома сидят над книжками или, того хуже, сами втихую сочиняют. В общем, для каждого сорта свой параграф.

Канцелярия заготавливала списки, воняло из окон огарками и чернилом. На черные подворья пригнали тяжелые подводы, собрали народные конвои — бравые молодцы, закатаны рукава, нашивки на воротах, где промаршируют, там бело от плевков. А в глазах скука вековечная, тоска стоячая…

Вывесили повсюду списки и приказ… тем, кто не из больницы, явиться в указанный день по адресу, взять с собой носильные вещи, какие получше, и ценности, у кого какие есть. Ехать, юнкер, так ехать.

Чтоб ни одна золотая коронка не ускользнула от городской казны.

Народ покорный — пошли, понесли. Кто сдуру в бега ударился, тех догнали верховые.

С чего Магуль начал возню? Во-первых, деньги. Во-вторых, имя свое прославить… реформатор, друг народа, потомки обзавидуются.

Но благонадежные шептались, что есть и третья причина.

После Анны, Магуль женился на вдове с ребенком — дочка у нее была от первого брака, Мария. Девчонка как девчонка. Я ее видел… рыженькая, приятная. Что мама с папой скажут — все делала.

И вдруг все под откос — и смеется чище, и в глазах синих словно метель, и собираются во дворе прохожие люди, травят байки, собаки приблудные кормятся, всем хорошо.

А сама она крылатая, неприрученная; возьмет отчим за руку — отдергивает ладонь и прячет под передник.

Учитель танцев жаловался Магулю, что на уроках она напевает незнакомые песенки, зыбкие, вольные. И страшные.

По докторам водили девчонку, а она смеялась докторам.

То на плоской крыше, оплетенной хмелевыми лозами, танцевали двое в зарничную ночь.

То следы чужой, некованой лошади отпечатались в палисаде.

То — вышла дочь к семейному завтраку, а на рыжей челке вянет вересковый венок. И от неснятого на ночь платья пахнет дальними лугами, багульником, кобыльим молоком, дымом.

Мать брякнет серебряную ложечку с вензелем на блюдце… «Это что такое?»

«Дикий Охотник брал в седло прокатиться».

«Когда?!»

«Во сне».

Отчиму на шею вешается, днем шелковая, а к вечеру, как сглазили — снова Мария крылатая.

Мало ли о чем судачат в пивных.

В одну из облав к тем закатанным рукавам попала Анна.

Магуль расцвел, пропал в больнице на два часа, вышел перекошенный, ушибленную руку втискивая в перчатку. Анна осталась сидеть в каморе с разбитой скулой. Ни слова о сыне не сказала.

Лесное убежище к тому времени Рошка отстроил, как картинку. Как взяли Анну, в доме устроили засаду.

Но Рошка не возвращался домой. И на лесопилках и в каменоломне, где он обычно подрабатывал, его тоже не видели.

А на черных подворьях грудами валялись отобранные у чудиков вещи. Башмаки стоптанные, зеркала, тюки с зимними пальто, баулы с елочными игрушками, связки книг, детское приданое, соломенные шляпы, склянки с лекарствами, женские косы и кудри всех мастей. Я сам видел, юнкер, двор больницы, где согнанных людей кормили баландой из ботвы, по черпаку на нос. Ничего, на поселениях будем кормить по-божески. Мы ж не звери!

Я поселился на постоялом дворе, на барахолке купил гражданское платье.

Однажды ночью перепугался спросонок… внизу галдеж, народ вывалил из комнат полуодетый. Чтобы не попасть в толчею, я высунулся из окна — мое как раз выходило на площадь. Там беготня — серый рассвет исполосован огнями.

А у ворот ратуши — всадник. Как пощечина! Конь неклейменый кружится, задом бьет.

А верховой-то, юнкер — Рошка…

Вырос, точеный весь, волосы белые, брови темнючие сдвинуты. Уже не в саване — рубаха из цветных лоскутов и штаны холщовые.

Люди мечутся, а подойти к нему боятся.

«Эй, отец! Отпусти людей, иначе сожгу твой Содом к чертовой матери! Я колдун, ты знаешь!»

Ну дурак, позер, выскочка, как был, так и остался.

Сунулись к нему стражники наконец — куда там! Присвистнул, как дьявол, и бросил вороного в галоп на толпу сквозь огни.

Скандал! Молодчиков покрепче отрядили на поиски буйного. Магуль выскочил на балкон в ночном колпаке, Марию от перил оторвал и потащил в дальние комнаты — запирать.

Я влез в штаны и чесанул через луга в лес. Сердце вело, юнкер, спешил, оскальзывался на суглинке, но знал — бегу правильно.

Я нашел его на песчаных откосах у реки. Конь бродил в камышах, пугал куликов. Рошка меня, как ни странно, узнал, мы обнялись.

«Брось бузить, — говорю, — побереги себя. Тебе уже третий десяток. Ну, какой из тебя колдун? Самое лучшее для тебя — бежать».

А он будто не слышит. Ухмыльнулся.

«Бежать… Знаешь, Николаус, как надо бегать? Утром, до солнца, когда стрижи горстями в пустоте носятся. Разденься догола, вдохни и беги, беги, будто струнный перебор. Слышал… Фанданго… Все брось, прошлое, настоящее, имя, память. И только в небо смотри, неотрывно, будто мамкину грудь сосешь. Упаси Бог подумать, чтo под ногами. Глаз не опускай, и не упадешь никогда. Если повезет».

Я за голову схватился.

«Что ты несешь, — ору, — полудурок! Не хочешь бежать — пойди сдайся, будешь жить на поселениях с матерью. Чем плохо? Хуже, если поймают, ты их раздразнил — бить будут».

«Нет никаких поселений, Николаус. Они уже выкопали рвы».

Сказал, как убил.

И, уезжая, обернулся, оперся на конский круп ладонью.

«Смотри не забудь… не опускай глаз, тогда не упадешь».

Что с дурака взять…

Через несколько дней, вечером, завыли оси, заскулили кобели на коротких поводках, и из казенных ворот поползли подводы. Психи и тунеядцы, посчитанные, сидели тихо. По бокам гарцевал конвой, сам Петер Магуль покачивался в двуколке, в малиновом камзоле при всех регалиях.

Я тащился в отдалении, с жиденькой толпой тех, кто вылез полюбопытствовать. Среди прочих я заметил Анну. Она держала на коленях чьего-то ребенка, на ухабах вздрагивала обритая голова.

Я все понимал, а не завоешь, бегите, мол, все врут — там смерть.

Я встретился глазами с Анной, конечно, она меня не помнила, но по взгляду ее ясно было — они там, на подводах все уже поняли.

И — всадник.

Как из ножен его выхватили в небо. Осеннее марево прострелено было солнцем, и всадник рос, конь прядал скачками, ближе, ближе…

Вскинув руку, скакал Рошка, и окровавленная ладонь словно горела.

Магуль сделал знак холуям, не торопитесь, мол, пусть подъедет поближе.

Разом завыли, рванулись собаки.

По лицам конвоя я понял, юнкер, что там, за спиной творится.

Они корчились, орали, как дети.

Ой, парень… Сдохну я, невмоготу говорить…

Город вспыхнул, как коробок, закричал огнем со всех концов. Зачадил вползаката. Занялся арсенал — грохнула пороховая башня. Охрана бросила подводы, как в тумане я видел… арестованные разбегались на волю.

Лошади бились в постромках.

И резкий крик перекрыл сумятицу. То по сизой траве, потеряв платок, бежала рыжая Мария, юбка, взмыв, обнажила колени.

Рошка замешкался, закрутил коня, весь потянулся к ней, улыбаясь, миг — и подхватил бы в седло.

Магуль, выпавший из двуколки, брошенной кучером, вырвал пистоль, выстрелил.

И бросило Рошку в пыль крестом.

Тут я словно в вате потонул. Проморгался на плацу, пыльный, в копоти. Вокруг меня собрались люди, я никого не узнавал. Отлежал в лазарете два дня, как закрою глаза — все виделось мне, как дорожный прах под телом меняет цвет на быстрый, алый… Этого не опишешь.

Стал я поправляться, героем прослыл в гарнизоне. Наплел им небылиц пострашнее, чтобы оправдать штатские шмотки.

А ротному вышла нахлобучка от начальства за самодурство, и скоро его от нас перевели.

Что? Нет, никакого колдовства не было. Просто я умолчал, а Рошка тогда на площади добавил… как подводы покинут город, начнется колдовство, и убережет свое добро тот, кто подожжет дом соседа. А как займутся кровли, пусть разбегаются без оглядки, может быть, порознь людьми станут.

Тогда все посмеялись друг перед другом, а про себя решили, что будут делать. Старая штука, а они купились, потому что умели жить похитрее.

Воля твоя, парень, можешь не верить, считай, что я тебе наврал сказку.

Нет, с тех пор я не выходил ночью. Не хватало духа, а случая не представлялось… Вот такие пироги…

Темнеет… Хочешь — ночуй у меня. В сарае найдется второй тюфяк.

О чем я думаю? Не твоя печаль. Ну, мне кажется, что такие города горят ой, как плохо… Да и мало ли в Ночной Логрии городов. Представляешь, Логрия соединится, а вторая половина — такая. Собаки, рвы… Ну, да, и рукава закатанные.

Молиться надо. Ничего поделать нельзя.

Э, постой! Ты куда? Дурак, что ты в одиночку сможешь? Вот, один уже допрыгался…

Подожди, я возьму короб. Товар… Да гори он, товар!

Парень! Я с тобой!

Ты что, ревешь что ли? Ну ладно, показалось… Дай мне руку, а то я робею. Правая сторона где? Ага…

Ну, юнкер… раз… два…

Господи!


28 мая 1998,

Москва.

Загрузка...